Посреди деревни цвел широкий пахучий пруд с карасями и пиявками.
Возле него, на некотором расстоянии от берега, стоял столетний дуб в дуплах и морщинах, единственный в селе, хотя в округе шумели дубовые рощи. Дуб помнил, как некогда под его сенью крутили любовь еще бабушки и прабабушки нынешней зеленой молодежи. Это было своего рода священное дерево, молодожены приходили к нему после регистрации венчания тогда еще не были в моде, а игрались комсомольские
свадьбы. Здесь же был и колодец с подгнившим срубом. Из колодца для повседневных нужд воду не брали, только для ритуальных омовений на
Ивана Купала.
Под дубом летними вечерами устраивались танцы под патефон.
Верховодила товарками не самая красивая на деревне, но самая бойкая девка по имени Наташка пятнадцати лет от роду, с ровным носиком, веснушчатая, со всегда приоткрытым влажным ротиком, будто всякую минуту готова была рассмеяться. Я, тринадцатилетний, тоже танцевал.
Наташка меня, городского, приметила, ее внимание, конечно же, мне льстило. В ходу тогда был репертуар, строившийся вокруг шлягера А у нас во дворе есть девчонка одна. Для меня эти слова звучали актуально, истинная лирика пронизывала строки этой песни. Как у
Есенина, которого, впрочем, ценю и поныне, но теперь у меня с ним другой репертуар, тогда же мне особенно близкими, я уже говорил, казались такие строки – до слез восторга перед высоким: многим ты садилась на колени, а теперь сидишь вот у меня…
Деревня называлась волшебно, язычески, будто некогда здесь обитали волхвы: Велигож. Она стояла на правом берегу Оки. Река текла слева направо под крутой горой, за санаторием, там же, внизу, была и одноименная пристань. Не знаю, что заставило моего отца снять на это лето избу именно здесь, на границе Тульской области, за полторы сотни верст от столицы, – быть может, его привлекли поленовские виды. С собой, помнится, было привезено очень много скарба, едва поместившегося в кузов грузовика, нанятого на все той же университетской автобазе. И доставлены были, разумеется, все домочадцы, включая уже очень постаревшую бабушку.
Женщин, естественно, отнюдь не радовал этот выбор, но в семье еще теплились остатки патриархата. Мать предпочла бы снять на лето что-нибудь поближе к городу, поскольку выбраться из Велигожа в
Москву было героическим предприятием: часа два на катере до
Серпухова, там от пристани автобусом до железнодорожной станции, потом два с половиной часа электричкой. Но отец утверждал, что если
ближе, то там не будет Оки, грибов и настоящих сенокосов: бог его знает отчего, но он любил, не умея этого делать, косить, задирал нос лезвия, пятку вел неровно, ручку держал неверно. Однако любил, что твой граф Толстой. Помню, крестьяне на время перекура ненадолго одалживали ему инструмент, предупреждая лишь, чтобы коса не нашла камень, и это было отнюдь не фигурально. Они устало щурились, глядя на упражнения барина, папаша же детски радовался, махая в середину стеблей, высоко от корня, портя покос. О его подвигах на этой стезе ничего больше не скажу, но что правда, то правда – грибов в то лето было много. Очень много. Иногда набредешь на широкую поляну среди дубов, а белые стоят тут и там, и от этого обилия пропадал грибной азарт.
Деревенский наш день строился так. По утрам вся семья пила парное молоко. Мать тут же бралась за готовку, бабушка у светлого окошка принималась за письма Тютчева – настольная книга, – сестра егозила на улице с деревенской ребятней, но строго в поле материнского зрения, мы с отцом, запасшись бутербродами и термосом с чаем, отправлялись в леса. Сразу за деревней начинались роскошные светлые дубравы: дубы стояли широко, а между ними почти не было подлеска.
Это было именно что собирание грибов, – так собирают как попало разбросанные вещи. Но грибы мы брали лишь на возвратном пути, чтобы не идти в поход, как говаривал батюшка, нагруженными.
Вовсе не странно, что этот термин из военной лексики, поход, прочно вошел в мирный речевой обиход милитаризованного народа, воспитывавшегося на книжках красноармейца Гайдара. Как не странно и то, что в послевоенной стране, где была катастрофическая нехватка жилья и жизнь многих людей из-за скученности превращалась в повседневный скандал и кошмар, такой популярностью пользовался
туризм: что бы под этим словом не понимать, но это всегда был рывок к свободе. Это были годы настоящей мании туризма, который стал как бы самостоятельной формой культуры: с песенным фольклором и ритуалами. Туристический поход становился легальной формой побега, не преследуемой властью партизанщиной – побега от невыносимого коммунального житья и идеологии, побега на волю, в леса и на горы…
Отцовские походы тоже были этого рода, пусть и не принимали радикальных форм: палатку отец все-таки не разбивал, а к ужину возвращался к семье под крышу. Хотя, подозреваю, не без удовольствия заночевал бы у костра, а не в одной горнице с тещей, которую определил за печку.
Мы уходили далеко, кружили, спускались в распадки, взбирались на косогоры, выходили на яркие поляны, потом опять погружались в тень и все же брали те боровики, перед мощной красотой которых было уж никак не устоять. После полудня мы делали привал, ели свои бутерброды с чаем, а потом опять шли неутомимо. Во время этих дальних прогулок мы никогда ни о чем не говорили, обмениваясь лишь самыми необходимыми репликами: видимо, отцу, и в быту человеку неразговорчивому, нужна была прежде иного именно тишина. По его лицу, даже по движениям плеч, было видно, что он сосредоточен. Быть может, в его крупной голове, под шапкой перепутанных дремучих волос, беспрестанно кипела математическая каша, выскакивали формулы и образовывались неравенства. Но скорее он все-таки отдыхал, а этот вид сосредоточенного думанья был просто привычным выражением его лица, если только лицо это не озарялось несколько туманной рассеянной улыбкой, которая кружила головы женщинам. Впрочем, те, кто склонен к размышлениям, знают, что на самом деле одно другому не мешает: можно одновременно и думать, и отдыхать.
Поворачивал назад, к дому, отец не без усилия. Я чувствовал, что он так бы и шлялся по лесам, и это заставляло волноваться. Потому что если у него не было в деревне важных дел, то у меня-то были – и самые неотложные. Я должен был, вернувшись, переобуть кеды, нацепив парадные сандалии, напялить чистую рубашечку и, дожевывая на ходу, бежать к пруду, под дуб, к патефону. Я принимался ныть, обманывая отца, что устал и проголодался, он же, видя меня насквозь и отлично понимая мои настоящие мотивы, поддразнивал меня, норовил дать кругаля, тихо надо мной потешаясь. Однако у меня был его характер, я, как и он, был вспыльчив и нетерпелив, а потому вопил, что если так, то пойду сам, отец ухмылялся и сдавался. Мы возвращались, причем я от нетерпения шел впереди в пяти шагах от отца, припрыгивая, то и дело озираясь с негодованием, мол, нельзя ли побыстрее. Но отец шагал ровным шагом, тихо улыбаясь.
Как-то само собой получалось, что за день мы набирали по две больших корзины отборных белых, и мать стонала зачем столько, куда вы все это несете и несете, и ее можно было понять – обрабатывать нашу добычу предстояло именно ей. Потому что у бабушки после второго инсульта почти бездействовала левая рука, сестрица была еще мала и принимала такое серьезное дело, как обработка грибов, за игру, отец считал свое дело сделанным, я же спешил под дуб.
И недаром спешил: мое дело продвигалось.
Наташка была ласкова со мною, приглашала на белый танец, который сама же и объявляла, мы топтались в обнимку, давя желуди, считалось
– мы танцуем танго. Это было время перед приходом твиста, во всяком случае, в сельской местности. Твист, как танец масс, на пространствах социалистической родины появился двумя годами позже, и молодежью оказалась решительно отринута летка-енка, внедряемая по домам отдыха массовиками-затейниками. Впрочем, нам с Наташкой никакой раздельный твист был не нужен, иначе мы не смогли бы обниматься в танце и тереться бедрами до изнеможения. Она была чуть выше меня, я вытянулся только следующим летом, очень плотная и жаркая, но гибкая, и отчего-то мы поначалу не целовались – из моей робости, наверное, и по неумению…
Так бы и текло это дивное неспешное лето, если бы не страшное происшествие, случившееся именно на берегу пруда. Однажды на эту импровизированную танцплощадку пришли парни из соседнего села.
Причем были они отчего-то крупнее и наглее наших деревенских парней.
Я видел их лица – это были лица безжалостных захватчиков, не имеющих, впрочем, отчетливых целей. Это были лица скучающих людей, которые во что бы то ни стало решили развлечься. Девки их не интересовали – так, задрать походя подол. Их интересовала хорошая драка. Для нее на свежем воздухе погожим летним вечером повода искать не нужно. Очень скоро пришлые сцепились с нашими, причем по всему было видно, что соперники давно знакомы, притерты в стычках, как две давно конкурирующие команды. Это была бы драка как драка,
до первой кровянки, если бы вопреки всем правилам один из чужаков в азарте не вынул нож. Потом, когда он пырнул этим ножом светленького и мирного нашего паренька, выяснилось, что этот тип недавно вернулся после отсидки и в лагере, видно, позабыл о традиционном деревенском вегетарианстве. Парень, под визг девок, обливаясь кровью, упал на берегу пруда. Драка мигом иссякла, чужаки исчезли, а Наташка, тоже визжа, потому что не визжать было не принято, прикрыла меня собой, прижимая обеими руками, вцепившись в мои бедра, к своей спине. Тогда я понял, что она меня любит.
Умные и опытные женщины не ошибаются, когда избегают слишком явно предъявлять мужчинам свою любовь. Потому что те слишком быстро начинают принимать эту привязанность как должное. Несмотря на мои ранние годы точно так было и со мной. Избалованный и капризный, сделав свое открытие тем вечером под дубом, я распоясался. Я стал вести себя с Наташкой небрежно, отклонялся, если она хотела погладить меня по волосам, как от матери в минуты ее ласки, мотал головой, когда она хотела меня поцеловать, – мы уже стали целоваться,- в то же время обмирая внутренне от гордости и счастья.
Я мог ни с того ни с сего отвернуться от нее, дожидаясь, пока она не спросит взволнованно что с тобой. Я куксился и кобенился. Я вел с ней себя, как с бабушкой, когда та настаивала, чтобы я все съел, притом что аппетит у меня был самый здоровый, как у любого растущего организма. Дело дошло до того, что я стал приглашать на танец ее подруг, и – я краем глаза видел однажды – Наташка плакала в сторонке, а ее товарка гладила ее по спине. И испытал замечательное чувство удовлетворения, убедившись, что взрослая девушка так меня любит и так ревнует.
Между тем слух о поножовщине на пруду достиг ушей моих родителей.
Придя в ужас, они настрого запретили мне даже думать о том, чтобы ходить под дуб по вечерам. То есть меня попросту подвергли домашнему аресту. А поскольку лето шло на убыль, то родители надеялись додержать меня на привязи до отъезда, день которого уже был назначен и заказана в сельсовете подвода. Днем-то я мог передвигаться свободно, но как мне было найти Наташку? Даже если бы я определил ее дом на краю села, днем я бы ее одну не застал – она с семьей до вечера занималась хозяйством. Видя, как я душевно занедужил, забросил книжки и с неохотой плелся с отцом в лес, мать придумала мне по вечерам занятие: я должен был помогать ей сушить грибы.
Как ни странно, от безделья и от поруганной любви я увлекся этим делом. Вы наверняка никогда не сталкивались с технологией, которую я тогда изобрел. Дело в том, что, когда нанизываешь крупные сочные куски на нитку, а нитку вешаешь перед печкой, верхние куски съезжают на нижние и не дают им сохнуть, и все они неминуемо слипаются. Так вот, между кусками следует прикрутить спичку. Тогда все пойдет как надо, и грибы отлично припекаются. Было и еще одно изобретение: поскольку грибов было много, а голландка одна, то я приспособил для сушки электроплитку. По краям табуретки я набил гвоздиков, цеплял на них нитки с грибами, а табуретку ставил так, чтобы плитка грела снизу. Это было хоть и пожароопасно, но эффективно, и вся изба дивно пропиталась грибным духом, который напоминал запах сушащихся сырых портянок.
Однако грибы не могли заполнить все мое бездельное время, поэтому я повадился в сарайчик для дров, пристроенный к избе сбоку. Потому что нашел там сущий клад: старые письма. Кажется, писала их сестра хозяйки, жившая в другой области. Как я теперь понимаю, это действительно был бы сегодня бесценный документ военных лет. Но тогда по младой дурости меня привлекало вовсе не содержание, довольно печальное, а, так сказать, стиль этих бесхитростных и безграмотных посланий. Деревенская женщина писала другой деревенской женщине о корове, детях, дровах что-то вроде карова занидужила мы ни знаем что и делать так страшно остоваться без малака и нее… И вот однажды, наткнувшись в очередной раз на подобный перл, я решил его обнародовать и, ерничая и похохатывая, прочел вслух семье за ужином. И надо было видеть, в какую ярость пришел мой отец. Я не понимал причин его гнева, и он, смягчившись, объяснил мне, что я не должен никогда, никогда смеяться над людьми, которые, может быть, и не переходили в седьмой класс с двумя тройками за год, одна из которых как раз по русскому языку, но тем не менее много умнее некоторых сопляков. И это было хорошее назидание.
Перед отъездом, когда все мои были заняты сборами и паковали вещи, я ускользнул-таки вечером на танцплощадку. В этом месте надо бы сказать, как дрожало и билось мое сердце. Патефон играл А у нас во дворе. Под дубом не было свободного места – так хорош был этот августовский вечер. Девки, которых не пригласили, хрумкали яблоки
– яблоками были завалены здешние сады. Я встал в сторонке, ища глазами Наташку, и вскоре увидел ее. Она танцевала со взрослым и грубым парнем, в котором я узнал одного из давешних налетчиков из соседнего села. Он, будучи много крупнее ее, крепко прижимал к себе ее бедра, то и дело опуская правую руку на ее зад. Она, было видно, оставалась этим вполне довольна, тоже прижимаясь, клоня русую головку партнеру на грудь.
Это была воплощенная измена. Это было уму не постижимое женское коварство. Меня охватила даже не ревность, а ужас при виде рушившегося на глазах мироздания. Ведь она меня любила. Кому теперь я смогу поверить, кому? Мне как-то не приходило в голову, что, вообще-то говоря, это я завтра уезжаю, покидая ее навсегда, а она остается. Не было иного выхода – я решил утопиться. Ей и миру назло.
Я представил себе горе родителей, их горькое раскаяние. Ведь это они заставляли меня сушить грибы, вместо того чтобы позволить танцевать с Наташкой под патефон. И тогда не случилось бы страшного.
Я спустился с косогора, обогнул санаторий, подошел к берегу.
Наверное, в верховьях прошли дожди, потому что Ока текла очень быстро, неся какие-то ветки и палки. Вода в потемках была темно-серой и страшноватой, и от реки несло сырым холодом. Я был легко одет и продрог. Топиться решительно расхотелось. Я решил отложить это дело до другого раза, сообразив, что топиться в таких условиях совсем неуютно. Ведь можно и в самом деле запросто утонуть и простудиться, и невесть когда и где найдут твой синий труп. Когда я представил себе свое прекрасное любимое тело распухшим и посинелым, то и тени сомнений в том, что топиться не следует, у меня больше не было…
Наутро спозаранку, чтобы поспеть к первому катеру, подали подводу. Я и теперь хорошо вижу эту картину. Подводу нагрузили под завязку, при том что многие вещи были оставлены хозяйке до следующего лета, хотя все прекрасно понимали, что никакого следующего лета не будет: понимали и мы, и обрадованная хозяйка, которая с жаром уверяла, что
все сохраним, вот те крест. Барахла было очень много, укладывали его долго, и так и сяк, но все равно что-то то и дело вылезало и вываливалось. Наконец, кое-как утрясли, и бабушку водрузили на узлы на самую верхотуру. И вот бедный коняга, поднатужившись, тронул, бабушка невозмутимо восседала наверху, как баба на чайнике, мы же шли рядом с телегой: сестрица, держась за руку матери, отец и я.
Объездным, пологим путем мы, наконец, прибыли к реке. Катер, по счастью, задерживался. Мы с отцом перетаскали вещи на пристань и опять усадили бабушку стеречь пожитки. Наконец, суденышко показалось вдалеке, выплыв из излучины. По течению, по быстрой воде катер приближался споро. Конечно, меня охватила грусть: оттого, что лето кончилось, оттого, что я никогда не увижу Наташку и в скором времени, наверное, не утоплюсь. И вместе с тем была радость, было предвкушение встречи с Москвой, с милыми дружками, уже не профессорскими сынками, но с новыми – попроще, с Сереней Черным, с
Ленькой Беспрозванным, даже с Игорьком Бастынцом, хотя первые два были самыми закадычными, и меня охватило предчувствие городской жизни взамен надоевшей деревенской. Прощай, Велигож, вот и катер. Я оглянулся. Наташка стояла на косогоре и махала на деревенский манер косынкой. Нежно заныло сердце, внутри екнуло. И, испытывая тихое блаженство, я, глупец, гордо отвернулся, вместо того чтобы хоть махнуть рукой ей в ответ. Хотя, конечно же, мне так хотелось взглянуть на нее – в последний раз. До слез.