СОСНОВЫЙ ЛОБ

Прожив год в тайге один на один с природой, Дагай вернулся к людям. Это случилось четверть века назад. Двадцать пять лет — огромный срок в жизни человека. Казалось, все прошлое осталось в прошлом.

Я слышал выражение «мертвые хватают живых», но впервые здесь, в пределах Туруханского Севера, увидел, как это может происходить.

Истина раскрывалась для меня не сразу, исподволь. Все началось довольно буднично…

Повседневная работа этнографа в поле — записывать старинные предания народа, чертить маршруты забытых путей кочевок, отмечая большими и маленькими кружками постоянные и временные стойбища.

И вот тогда-то на самых разных угодьях, у самых разных групп кетов нам говорили о старом стойбище сородичей Дагая.

*

«Старое стойбище», «старая застройка» — по-разному называли чудесный Сосновый лоб — высокий выступ гряды обширных холмов наволочной стороны — сургутинские, пакулинские кеты и даже дальние их соплеменники на севере — у берегов Курейки, на юге — у Подкаменной Тунгуски.

Вода, рыба, не затопляемая в половодье земля, сосны и рядом многокилометровые площади охотничьих угодий — где этот обетованный край, почему он назван Старым стойбищем?

Тот, кто говорит о «старой застройке», неопределенно машет то на север, то на юг. Не легенду о шамане Дохе и его сыне, а просто рассказ о Сосновом лбе, точно эхо, повторяют рассказчики из разных мест.

Там, на Сосновом лбу, каждую весну вновь цветет и распускает хвою лиственница. Каждую осень она остается темно-серым остовом с маленькими круглыми черными шишками на оголенных ветвях.

Десятки лет назад любой прохожий дарил ей тряпицу или щепоть табаку.

Лиственница была священной — вместилищем духа хозяина лба.

Четверть века никто не появлялся около нее. Ничьи санки не шуршали меж сосен, ничьи чумы не раскидывались по весне на возвышении.

Люди навсегда увели отсюда вдаль тропы и дороги. Неужто настолько поглупели люди, что перебрались в места, где нет такого изобилия рыбы, где надо спасать жилье от воды, а зимой рубить просеку для оленьих упряжек?

Никто не отвечает на эти вопросы. Что же там сейчас? Рассказчики с еле уловимым сожалением возвращаются к давним дням: «Прежде людей там много жило. Утром новую парку, мехом наружу, надеваешь, а к вечеру нет меха, одна ровдуга осталась. О людей мех вытер. Вот сколько народу было. Теперь… Теперь там много вырезанных из дерева гагар и орлов. Они всюду, под каждой сосной, пожалуй. Шаманов хоронили! Правда, не на самом стойбище, рядом. А вот лет двадцать пять назад большого шамана — сенебата с Печальки — там зарыли».

Сенебат с Печальки. Не шаман ли Диуг, которого все звали просто сенебатом — «старик шаман»? Снова он! Сколько прошло лет, а память людей воскрешает его имя.

Сенебат? Сколько же отмерило время с тех пор, сколько изменило! Новые дома, поселки и новые люди — кеты радисты, мотористы и охотники, кончившие семилетнюю, а то и десятилетнюю школу. Новые люди. Среди них солдаты, прошедшие годы тяжелой войны, кавалеры орденов и медалей!

Почему же люди покинули то место? Почему не делают там весновку? Вновь задаем вопрос. И снова недоуменное пожатие плечами:

— А кто знает? Разное говорят…

— Что говорят?

Пытаемся расшевелить рассказчика, но он невозмутимо берет кружку с черным, как смола, чаем и в лучшем случае повторяет то же самое.

Так бывает у вечернего костра довольно часто.

Сосновый лоб — место древнего поселения — постепенно завоевывает страницы в наших записях. Он захватывает внимание, становится навязчивым, мешает сосредоточиться на чем-то ином.

Должна же быть какая-то логика, какой-то смысл, чтобы покинуть «старое стойбище», покинуть и не стремиться вернуться! Отдать, возвратить не очень щедрой на севере природе ее редкий дар — сосны, воду, рыбу и гордую возвышенность — землю в половодье!

Неужели люди чего-то боятся? Мы не решаемся высказать предположений ни нашим собеседникам, ни самим себе. Не верится. Хотя вполне возможно. Но все-таки не верится, не хочется верить.

Дагай. Да, Дагай первый подтвердил наше предположение.

— Страх! Просто страх. Люди боятся.

Дагай удивленно посмотрел на наши разочарованные лица. Мы ждали какого-то иного, более материального, что ли, объяснения.

— Страх, — повторил Дагай, — перед шаманскими душами. Стариков страх преследует. Молодые той дороги не знают, да и, возможно, сами немного трусят.

*

Было время — умирал человек, и его родичи, не понимая, что произошло, долго ждали пробуждения. Смерть считали сном, но только слишком затянувшимся, и орда бросала мертвеца, ей нужно идти дальше. Никто не плакал, никто не боялся «уснувшего». Древние не осознавали еще тяжести утраты.

Долгие века не существовало самой проблемы жизни и смерти. «Уснувший» продолжал жить, но где-то в другом месте, и заботливые руки оставляли около него еду на первый случай, оружие и орудия труда, чтобы он мог добыть пищу в дальнейшем. Люди не боялись мертвых.

Призрак смерти, страх перед мертвецами появился тогда, когда религиозные представления захватили умы и породили идею о злых и добрых поступках мертвых.

«Уснувший», но теперь уже «мертвый человек» мог принести зло. И появляется культ умерших предков. Живые воздают им жертвы, спешат умилостивить их, просят защиты, но не надеются на то, что мертвец останется довольным своей участью. Живые роют глубокие могилы, заваливают их камнями, сколачивают гробы из толстых досок, кладут каменные плиты, мертвеца связывают по рукам и ногам — теперь он в любом случае не выйдет к живым!

Живые понимают разницу между жизнью и смертью и начинают бояться смерти. Сны живых нет-нет да воскрешают умерших. Но как мог из такой глубокой ямы прийти в сновидение образ умершего? Древние не могли объяснить случившегося. Необъяснимое становится религиозным понятием — дух. В идею жизни и смерти вторгаются духи и души, вползает суеверие. Прежний страх становится суеверием.

Человек прошлого не боялся ходить по кладбищу, когда там просто мертвое тело, но он был бессилен перед духом.

Можно все знать и все понимать, но все же испытывать робость, ступив в полночь за кладбищенскую ограду. Суеверные предки позаботились о своих потомках и водрузили над могилами маленькие и большие кресты, которые ночью под пышными кронами деревьев кажутся призраками, простирающими или раскинувшими руки.

Жутко на обычном кладбище ночью! А на шаманском кладбище в тайге?! Чем могущественнее был шаман, тем больше деревянных гагар и орлов над могилой, а кругом тайга со своими голосами кричащих и плачущих ночных птиц, с сердитым в ночи урчанием на перекатах ручьев и рек, с тяжелым дыханием леса под порывами ветра.

*

Мы ждем продолжения, а Дагай вопросительно смотрит на нас. Знакомый прием! Кто-то распространил правило — не говорить больше того, что тебя спрашивают. Для нашей работы, когда иной словоохотливый очевидец наговорит и то, что нужно и что ненужно, получать ответ только на заданный вопрос совсем неплохо. Но только не сейчас. История «старой застройки» беспокоит нас, и, право же, мы знаем, что Дагай не скажет лишнего.

Чтобы продолжить разговор, я задаю явно нелепый вопрос:

— Кто разрешил делать кладбище на месте жилья? Ведь такое не в обычаях вашего народа?

Дагай вскинул брови и с трудом произнес:

— Диуг!

— Сенебат! — воскликнул я и осекся: ведь Дагай просил не упоминать второго имени шамана.

— Да, сенебат! — глухо повторил Дагай.

Мы ничего не понимали, но, к счастью, Дагай не прекратил разговора.

— Сенебат не только большой шаман был, но умный враг. Раньше других понял — конец его власти пришел. Смертью своей мстить захотел. Наш обычай — шаманов хоронить там, где Сосновый лоб. Прежде, очень давно, там всегда хоронили, но не на самом стойбище, а за ручьем. Сенебат на земле стойбища велел себя хоронить.

Дагай внимательно посмотрел на нас задумался и продолжал:

— Несколько лет после гибели шамана прошло. Никто из наших людей той дорогой через Сосновый лоб не ходил; никто из нас сети в озеро, где рыба косяками плавала, не кидал; на соснах каждый год шишки появлялись, и проходная белка на лбу зимовала.

Несколько лет там на снегу только легкие следы белки да боровой птицы были — никто не прокладывал широкую охотничью лыжню. Никто. Там духи шаманов жили — «злых шаманов», — говорили пугливые люди. Видно, недаром двухметровую яму шаманам рыли и толстые плахи — половину кедрового ствола — сверх колоды с покойником клали.

У нас кладбище своих родичей не принято посещать. После похорон последний, идущий по тропе, не оглядываясь, поперек тонкий прут бросает и приговаривает: «Чтобы нам никогда этой дорогой не ходить».

Люди хоронят близких и не возвращаются к их могилам. Родные сами к живым придут — в обличии медведя придут. Наш обычай такой, и мы на свои кладбища не ходим, особенно на кладбища шаманов — злых шаманов. Я ни об одном шамане не слышал, чтобы после его смерти люди его злых поступков не вспоминали.

Дагай медленно отвел упавшую на глаза седую прядь волос.

Но не поэтому люди забыли или вид сделали, что Сосновый лоб забыли. Не только поэтому…

*

Чуй болел давно. Правда, зимой его меньше мучил кашель и кровь редко появлялась во рту, но с наступлением тепла он часто и подолгу лежал в чуме, уткнувшись в оленью постель, чтобы заглушить кашель.

С той поры как наше стойбище стало жить по-новому, его лечили доктора и однажды увезли надолго в Красноярск. Много дней он не приезжал, долго не возвращался. Некоторые говорили о его смерти, а кое-кто вспоминал имя сенебата.

Чуй пришел — толстый, красный и веселый. Он говорил нам, что совсем здоров. Он говорил, что его не пускали домой, он сам ушел, раз здоров. Он ехал на большом пароходе, пешком шел, пока не добрался до первого чума, на наше новое место, где дома и магазины. Где живем мы.

Чуй смеялся и всем показывал, что здоров. Потом к нему наш доктор приходил, ругал его, говорил — рано из больницы ушел. Чуй только смеялся.

Один раз уже перед первым снегом, я заметил, как он выплюнул кровь. Он сказал мне:

— Ты, Дагай, никому не говори. Я рот поранил. Никому!

Он говорил неправду, я видел: он не совсем здоров. Наш доктор тогда уехал с фактории на дальнее угодье к рыбакам, я ничего не смог сказать. Скоро, когда замерзла земля и снег засыпал таежный валежник, Чуй собрался в дорогу.

Чуй один жил, даже на охоту один своей тропой ходил. Он был еще не стар и справлялся. Вот только пушнину вовремя привозить не успевал, и, если я на фактории оказывался, меня к нему посылали. Чуй никогда не говорил, на какую дорогу вышел. Я его след знал. Может быть, лучше, чем другие…

*

Дагай замолчал. Он сидел, опершись на косяк двери у самого порога. Здесь его любимое место в доме нашего хозяина на станке — потомка русских старожилов Паши Зуева — одного из лучших рыбаков колхоза. Семья Зуевых — Паша и его жена Шура — единственные русские не считая председателя Прокопа Гавриленко, в этом кетском колхозе.

Дагай, да и все мы любили сидеть у порога еще и потому, что здесь, у открытой дверцы печки сверкал огонь, взлетали крошечные искры, трещали дрова. Дом не чум, но у открытой печи, отдающей жаром и хвойным запахом елового дыма — романтика поля, бивачных костров.

— Сосновый лоб, — неожиданно прервал долгую паузу Дагай. — Много лет кто-нибудь будто невзначай о нем вспоминал, когда толковали о месте весновки. Все оборачивались, и говоривший разом смолкал. Сосновый лоб стали считать если не совсем плохим, то каким-то загадочным, опасным местом. Молодые о нем думали так, как о крутых ярах, на которых земля красная от крови великих давнишних богатырей.

*

У богатыря Альбы был брат-богатырь, но он редко брал меч, а чаще сидел на берегу, играл на самодельной скрипке то заунывные, то лихие напевы. Излюбленным местом его был крутой каменный берег Енисея в устье Подкаменной Тунгуски.

В тот день, когда могучий Альба прорубил скалу и погнал на север Хосядам, брат его сидел на своем месте и держал в руках скрипку.

Гонится за Хосядам Альба: девять островов на Енисее— следы ступней богатыря. Вот настигнет смерть, но Хосядам превратилась в стерлядку и ушла в воду. Альба стал тайменем и, рассекая могучей грудью волны, приготовился схватить стерлядь-оборотня, но тут заиграл на скрипке брат.

Задрожали тихие звуки напевной мелодии, всего на мгновение прислушался Альба — и ускользнула Хо-сядам.

Скинула свое обличье, помчалась к небу.

Вынырнул Альба, стал прежним, поднял свой огромный лук и пустил стрелу в беспечного музыканта.

Рассекла стрела богатырскую грудь, и полилась кровь по камням и песку крутого яра. В устье Подкаменной Тунгуски с той поры каменный берег Енисея красный от крови брата Альбы.

*

Дагай продолжал свой рассказ:

— В ту зиму разведчики пришли с плохим известием. По чернолесью и по кедровнику белки не было. На правлении колхоза о Сосновом лбе вспомнил Чуй. Никто его не хотел слушать. Старики о другом заговорили, а приехавший сверху нам в помощь охотовед — человек новый, наших мест не знал.

Чуй собрался на зимнюю тропу охотника тогда же, когда и мне пришлось готовить оленей. Я уезжал на дальнее угодье за доктором. Я знал тайгу, считали, что я белки все равно больше других добуду.

Вечером Чуй пришел. Ужинали молча. Боской заскулил у двери. Чуй поднялся, дверь открыл и, не закрывая ее, спросил:

— Доктору о крови скажешь?

— Скажу, — ответил я и добавил: — Сам разведчиков слышал. Белки нет. За каждой по свежему следу бегать будешь, кашель задушит. Я скажу.

— Не говори. Здесь я бегать не буду. На старое стойбище поеду, на Сосновый лоб!

Чуй был смелым, как мой отец.

Я привез доктора на факторию и зашел к заготовителю. Во всю стену его конторы висели связки беличьих шкурок. Сезон только начинался. Как же разведчики? Я перебрал наугад несколько связок — почти все с белой мездрой. Зимняя белка, хорошая белка!

— Удивляешься, Дагай, откуда столько? — спросил пушник и, показывая на самые большие связки, добавил — Половину Чуй добыл, по тридцать-тридцать пять в день. Остальные сорок охотников бьют по пять-шесть белок. Чуй сам привез шкурки, всем говорил, где добыл. Никто не пошел на старое стойбище. Ты пойдешь?

Чуй на старом стойбище. В ночь я уехал и… на свою дорогу свернул. На старое стойбище я хотел ехать, но не решился. Может быть, я боялся помешать Чую, может быть память о матери остановила. Я не погнал след Чуя.

Два месяца я был в тайге. Белки мало. Я мог тогда легко бегать на лыжах, но больше двадцати штук вдень добыть не удавалось. Белки не было. В месяц «самого короткого дня», когда женщина при дневном свете только большой палец рукавицы сшить может, я привез шкурки на факторию.

До вашего Нового года несколько дней оставалось. Пушник обычно к этому времени шкуры, добытые по короткой тропе, отправлял. После Нового года на большую охоту уходили люди, далеко в тайгу. День становился длиннее, и наши переходы длиннее. До самой весны никто из охотников не приходил на факторию.

Пушник мои шкурки принял первым сортом. Квитанцию дал и сказал:

— Чуй больше не был. Наверное, он много белки добыл на старом стойбище?

То ли спрашивал он, то ли утверждал. Я помню буркнул: «Мои олени очень устали…»

Заготовитель меня перебил:

— Я уже говорил с председателем. Тебе дадут новых четырех оленей. Самого сильного белого быка дадут.

Я немного отдохнул и, как всегда, в ночь выехал.

Светлого дня все равно мало. Думал, что за факторию выеду и где-нибудь, если сойду с тропы, пересплю до света.

Все время смотреть вперед надо, чтобы еле приметный след полозьев не потерять. Можно оленям довериться. У них чутье. Они дорогу чувствуют даже под снегом. Но разве олени могли чуять, какая тропа Чуя?

Пара оленей в упряжке, пара сзади привязана к саням на смену. На оленьей шкуре, на которой я сидел, торба с хлебом, чаем и сахаром. Лыжи сбоку саней, ружье и патронташ под рукой.

Старый Боской следом пытался бежать, пока я под угор съезжал и по льду реки мчался. Когда сани вышли снова на берег и въехали в тайгу, пес, увязая в пушистом снеге, завизжал, отстал и долго еще лаял вдалеке. Боской домой пошел, но что-то с ним в тайге случилось. Я его больше не видел.

Тропа вновь вывела меня к берегу и побежала вниз к реке. Я откинул капюшон сокуя, огляделся. Полночь была. Скоро месяц менялся, и на небе луна уже не появлялась. Звезды яркие и очень далеко. Мороз сильный. В воздухе снежинки — точно тонкие волосы, но они не сверху вниз падают, а снизу вверх летят: тепло моего дыхания, дыхания оленей и пар от их разгоряченных спин так быстро стынет.

Нет, совсем тьмы не бывает. Только за десять-пятнадцать шагов берег реки, дальний и ближний лес — все одной тенью. Через три шага впереди старый след оленьей упряжки то пропадает, то появляется. Чуть-чуть светлее стало. Одна, две — много снежинок блеснули. Я, с трудом поворачиваясь в сокуе, оглянулся — кругом, переливаясь, голубой свет на снегу играл. Снег светил, и дорога за десять шагов спереди и сзади видна, и от лесных теней отделились высокие ели и сосны. Свет не убывал, не прибывал.

Я остановил оленей, левую колею тропы осмотрел. Еле заметные полоски по ее середине — следы зарубок на полозе саней Чуя. Я правильно ехал.

Белого коренника я слегка хореем толкнул, и олени побежали. А голубой свет? Голубого света от снега не было. Может, мне показалось. С тех пор, сколько я зимой по ночам ни ездил, я такого света не видел. Может быть, я на тот же день не попадал. Правда?

По тропе Чуя я ехал долго. Снова в лес въехал. Здесь и я, и олени след потеряли. Совсем темно стало. Я на санях уснул, проснулся — серел день. Оленей перепряг, на тропу вышел и через два часа, когда на тундру выехал, вдали Сосновый лоб увидел.

Оленям помог в гору сани тащить, а выбрался на угор, сам сел. Сосны кругом. Снег белый-белый. Одно дерево от другого в двадцати шагах. Снег ровный, ни валежника, ни наклонившегося ствола. Света много, а вершины высоко и почти друг друга касаются. Никаких кустов. Только сосна. Тропа в лес идет.

Подъем. Олени тревожно остановились. Небольшая канава. Тихо журчащий родник. Давно сюда никто не ходил. Я огляделся. Справа два рубленых дома давней постройки. Я вспомнил. В последнее лето жизни сенебата, когда люди стойбища еще кочевали на лоб, русские по всем большим тропам для охотников такие избушки ставили. Люди забыли лоб, я даже забыл, что здесь избушки были.

Из дома, в котором стекла в окнах целыми были, донесся голос, меня звали: «Дагай!» Затем стон, громкий кашель.

Я рванул дверь. На полу Чуй лежит. Руки ко рту прижаты, а меж пальцев кровь со слюной сочится. Несколько сотен беличьих шкурок в углу валяется.

Чуй умер по дороге на факторию. Все согласны были: он от болезни умер. Но по чумам ходили старики, нашептывали: «Зря на лоб ходил, сенебат его задрал». А кто-нибудь добавлял: «Сколько лет прошло, как сенебат помер, никак меньше семи? Говорят, след медведя видели».

А кто видел? Я один был на лбу, я не видел следа медведя. «Проклятое место — лоб. Чуй зря пошел. Мы не ходим, где мертвые!» — так многие говорили.

Я над ними посмеялся и всем сказал: «Летом избу подправлю и зимой там жить буду». Парни моих лет сказали: «Вместе пойдем!».

*

Летом мы вместе пошли, далеко пошли — на войну.

Пять лет я не был дома, видел много людей, большие города видел. Много городов в дыму и огне. Три раза мне раны лечили. Я воевал, парни наши воевали. Мало их вернулось. Наш народ небольшой, и все сильные мужчины на войну ушли. Мало вернулось, но кто пришел — с орденами, медалями пришли. Мы охотники.

Дальше Польши я…

Дагай резко махнул рукой:

— Сбился, не о том говорю. Я не пошел на лоб охотиться. Никто не пошел. Молодые на фронте, на стойбищах старики и бабы остались. Старики боялись, они в шаманов и духов еще верили. Железные печи прогорели, новых никто не делал — война. Как прежде, в чумах костры стали разводить. Казалось, старое возвращалось. Прошлое вновь над людьми нависло, и кто-то, желая жить не как все, вновь начал шаманить. Опять шаманы!

Нас, фронтовиков, мало было, но мы другими людьми стали, столько всего увидали, сколько старики и древние шаманы не видели. Никто не посмел шаманить, когда мы вернулись. Но за пять лет страх перед лбом возродился. Никто туда не ходил, боялись…

Наш хозяин Паша Зуев резко вставил:

— А ты не боишься? Переночуй там! Чего по другим местам шатаешься?!

Паша стоит какой-то взъерошенный, маленькие глаза испуганы.

Дагай равнодушно сосет пустую трубку и нехотя отвечает:

— И ночевал бы, да могила матери рядом. Мы на свои кладбища не ходим.

*

Дагай медленно поднялся. Паша остановил его:

— При чем здесь мать? Не обижайся. Я ваш обычай знаю, но ты ведь бойкий человек. Старовера Терентия с Имбака знаешь?

— Что же, знаю. Его небылицу о лбе расскажешь? — усмехнулся Дагай.

— Да, расскажу, — запальчиво ответил Паша и, обращаясь к нам, продолжал: — Как-то осенью Терентий очутился около лба. Поднялась метель. Он ехал на собаках. Подъехал к уцелевшей одной избушке, там думал переждать метель. Ночь наступила быстро. Окна были без стекол тогда. Скрипели половицы.

Устроился Терентий в маленькой комнате, отгороженной тонкими досками от большой. После полуночи скрипнула половица — «Наверное, собака», — подумал он. Затем кто-то затопал. Он вздрогнул; смотрит, все собаки около него, шерсть дыбом. За стеною голоса, звон подвесок — шаманы пришли…

Голос у Паши дрожит, переходит в шепот, а глаза совсем пропали, только изредка испуганно вытаращатся и спрячутся под веки.

— Терентий крикнул. За стеной: «ук-ук, ха-ха» — и громче подвески дзинькают. Шаги к его комнате приближаются, несколько шагов. Терентий вскочил и, не оглядываясь, бросился прочь из дому. Собаки за ним. С трудом запряг собак и в ночь, в метель, подальше от лба. Тридцать километров проехал, прежде чем на людей наткнулся. Заскочил к кому-то в чум, всех перепугал. Отдышался и все рассказал людям.

Паша замолчал. Я ловлю себя на том, что чему-то удивлялся во время рассказа. Удивляла искренность. Паша верил, что говорил правду. Неужели даже он верит всей этой чертовщине. Где мы? В каком оказались времени — в прошлом или настоящем?

— Дагай, ты слышал такой рассказ? — спросил я.

Дагай мрачно посмотрел на Пашу и, толкнув дверь, обронил:

— Слышал, но не верю. Такого не было. Павел тоже боится. Я вам говорил: страх Сосновый лоб прячет.

Стукнула дверь. Обиженный хозяин успел прокричать вслед Дагаю:

— Ты храбрый? Сам не очень-то туда пойдешь. Случай с Терентием три года назад был — все знают!

— И все верят Терентию? — быстро спросил я.

— Может быть, не все, но ни кеты, ни русские не ходят на лоб.

Где этот лоб? Кому-то надо идти туда, надо вернуть его людям. Чуй… Терентий… Найти Терентия, расспросить его? Без толку. Тайга знает первый рассказ, кто поверит другим словам?

И все-таки что-то нужно предпринять.

Кому-то надо идти. Может быть, нам?

*

На станке обычная летняя жизнь. С утра колхозники ездили проверять сети, с утра уходил Павел. У каждого рыбака свое привычное место. Прежде такие места были у каждой кетской семьи, их наследовали дети. Сейчас по традиции сохранились названия самых удачных мест лова.

В тридцати километрах от станка вверх по реке Сургутихе — такое место у Дагая. Несколько лет подряд до войны он перегораживал реки и ставил там котцы на рыбу — виски. Сейчас называют угодье Дагаевой виской. Узенькая речка — рукав Мангутихи, огибающий полуостров наволочной стороны и впадающий в Енисей на семьдесят километров ниже Сургутихи, — названа речкой Токуле. Отец Дагая чаще всего выезжал сюда рыбачить. Там, где Токуле отходила от Мангутихи, ставил теперь сети Павел.

У Павла подвесной мотор. Рыбак покидал дом в шесть утра и в семь вечера привозил к засольне улов. К этому времени подходили другие лодки. Дагай знал мотор, но не любил рыбачить с ним. «Красная рыба бензином пропахнет», — говаривал он.

На большой долбленке Дагай привозил свой улов, ему помогал рыбачить сын — Токуле, носивший имя деда.

Юного Токуле мы не видели, он все лето жил на угодье, в шалаше из гнутых прутьев, покрытых берестой. Вообще сейчас в поселке мало народу. Из колхозных рыбаков двое — Павел и Дагай, остальные с семьями ушли на Енисей неводить селедку, осетров и стерлядь.

Рыбаки поставили свои палатки и чумы на песках, что узкой косой вдавались с наволочной стороны в реку. Здесь у песков кончалась речка Токуле.

В поселке несколько стариков кетов, засольщик, радист на почте и дети рыбаков в круглосуточных яслях. Все члены правления колхоза, красный чум с библиотекой и кинопередвижкой — на песках. Шла путина.

Наш отряд здесь оказался, по существу, случайно: завершив часть маршрута и выйдя со стойбищ, мы ждали катера на Подкаменную. Через день-два катер должен прийти. Нас ничто не может задержать. А как Сосновый лоб? Видно, самые разумные планы могут измениться…

*

Для колхоза, в котором жил и работал Дагай, Сосновый лоб стал важной проблемой. Вот уже три года подряд не было урожая белки по изведанным дорогам и тропам, которыми ходили охотничьи бригады. Уже третий год пять-семь белок добывает охотник в день.

Приближался новый сезон. Еле заметные следы, на земле, прихваченной ранней осенью, не давали надежды. Белка уходила вверх по Енисею, где чудесные кедровые боры в Саянских отрогах, и на всю зиму она останется там. Если бы белка шла на север, тогда можно было бы ждать ее зимой. Дойдя до тундры, полчища белки повернут назад и осядут в Туруханской тайге.

Но белки уходили на юг. На что можно надеяться — на местного зверя, но сколько его выбили за три года по обычным дорогам?

Где еще может быть своя белка?

— На Сосновом лбу, — мрачно сказал постаревший за четверть века, но еще крепкий и сильный Кильда.

И впервые на заседании правления его никто не перебил. Может быть, те, кто были постарше, вспомнили, что проходная белка идет на юг и на юге от поселка покинутый людьми Сосновый лоб!

*

Я взял фотоаппарат, полевой дневник и пошел к большому дому, где жило несколько кетских семей. Оставшиеся в доме старики, наверное, сейчас в сборе — обедают.

Старик Лукьян Толков после войны никуда из станка не выезжал. «Совсем оседло живу», — посмеивался он, поправляя широкий солдатский ремень, который перехватывал гимнастерку. Полувоенный костюм носил он с гордостью, как память о своей короткой армейской службе в суровые годы.

До фронта Лукьян не доехал, зато впервые в жизни побывал в Красноярске, Омске и восторженно рассказывал о виденном. Рассказывать он умел весело, задори-сто. Слушатели не уставали. Лукьян смотрел на них добрыми, в густых морщинках глазами и смеялся вместе с ними.

Старик слепнул. Полвека назад тяжелая болезнь трахома напала на стойбище. Маленький Лукьян, которого звали по-своему Соколенком, заболел. Лечили шаманы. Давали пить разные настои трав. Он стал видеть, а вырос — ни одной стрелы не пускал мимо цели.

В войну детская болезнь аукнулась. Лукьян крепился, не подавал вида. Комиссия вернула его домой.

Теперь он не охотился и только изредка голодной затяжной весной стрелял воробьев для любимца — кота Васьки. У Лукьяна был сын, он служил в авиации на Камчатке и скоро должен вернуться.

— Вот, начальник, скоро сын приедет. Пишет, вместе жить будем, старику поможет, — сказал Лукьян и протянул мне письмо.

Вынужденный все время сидеть на станке, Лукьян был на редкость гостеприимным хозяином. Каждый и в любой час дня и ночи мог войти в его дом. Чай ждал гостя.

— Пей! — Лукьян поставил чай на обычный высокий стол и сел рядом, а его жена, оставшаяся у низенького столика, протянула сахар, теплый домашний хлеб в виде пресной лепешки.

Считая, что верховским неудобно сидеть на полу, Лукьян потчевал гостя за высоким столом.

— Ну, Лукьян, подмога едет! — заговорил я, обжигая руки о стенки тонкого стакана. Такой стакан подадут гостю в каждом чуме, и невольно удивляешься, как его не разбили при переездах по колдобинам и бурелому тайги.

— Едет, парень, едет. Сын у меня грамотный, служит лучше, чем я служил.

Лукьян задорно подмигнул мне. Я невольно вспомнил смешную историю его службы.

В тыловом госпитале Лукьяна определили возчиком. Спросили: «Возчиком был?» Ответил: «Сам оленей имел». Думал, «конь, что олень — скотина». Ему лошадей дали, за продуктами на склад послали. Пока бумаги разные писали, выпряг он лошадей и пустил в зеленую, высокую траву. Пусть, мол, кормятся. Выбежал лейтенант: «Ты что же, Толков, коней в хлеб пустил?»

— Смотрю, нигде булок нет, ничего не понимаю. А он коней из травы гонит, — такими словами, лукаво улыбнувшись, старик кончал рассказ.

Нравилось Лукьяну потешать слушателей. Одиноко одним старикам. Слепнул старик, но любил шутку и людей, люди всегда шли к нему. В его доме всегда гости. Старик Лукьян много знал и многое слышал.

*

— Вы скоро уезжаете? — спросил Лукьян.

— Они на лоб идти надумали! — сказала жена Лукьяна.

Лукьян посмотрел на меня, ожидая подтверждения. Собственно, ради загадочного лба я покинул друзей, хотел узнать что-нибудь подробнее о нем.

— Лукьян, далеко до лба? Сколько идти отсюда?

Лукьян задумался и произнес:

— Как идти? Рекой надо идти, тундрой, лесом, опять тундрой. Холой увидишь — лиственницу лба. Дагай дойдет за день, вы не дойдете! Проводник нужен!

— Без проводника никак? — переспросил я.

Лукьян вскинул выцветшие глаза:

— Без проводника нельзя, блукать будете.

— Хорошо. Ты можешь идти? Дагай пойдет? Кто из молодых знает?

Старик Топков ответил не сразу.

— Я не могу — глаза совсем плохо видят. Кто еще знает? Старовер Терентий был. Сейчас далеко… Дагай… Дагая спроси сам.

*

— Помнишь, Дагай, когда я второй раз приехал в ваши края? Мы год не виделись. Где ты? Никто не знал.

Я запомнил тот день.

Собачья упряжка тронулась поздно вечером. Через несколько минут за кромкой леса осталось селение, а по разбуженной весной тайге вослед удаляющимся собакам мне пришлось торопливо идти на лыжах-голицах. Четырнадцать километров тайги по конной тропе, занастив-шейся ночным заморозком, пройти нетрудно. Но это только первый участок пути. На берегу скованной льдом реки провожатый повернет назад в селение, я же на вышедших навстречу собаках должен пройти по реке еще двадцать пять километров до станка. Люди с собаками должны прийти, так было условлено заранее.

Двое стариков, живущих в полуразрушенной землянке неприветливо приняли нас.

Короткая передышка, и провожатый, захватив мои голицы, повернул назад. Он боялся застрять в тайге — уже весна, и кто его знает, не последний ли наст этой ночью?

Прошел час. Никого из станка нет. Старик недружелюбно посмотрел на меня. Я улегся на полу и забылся усталым сном.

— На два месяца все вокруг развезет, старуха. У нас самих хлеба мало, а кто в такую ночь придет за ним. — Старик раздраженно продолжал: — ведь, поди, в станке все гусей караулят, собак нет, да и наст последний.

Старик потряс меня за плечо:

— Парень, никто не придет за тобой. Наст-то последний. Иди или обратно в селение, или же на станок.

Обратно? Нет, зачем же. Я ушел к станку.

В землянке остались продукты, спальный мешок, все снаряжение, а за плечами в рюкзаке только блокноты, Записи и фотопленки. Не было даже голиц, не было никакого оружия. Впереди путь в двадцать пять километров по изъеденной весенним солнцем тропе. Два часа ночи — светлой весенней ночи Севера. Наст толщиной в два пальца, и когда пятка унтов пробивала его, нога проваливалась совсем, выступала вода и приходилось ложиться, чтобы выбраться на тропу. Дважды ступать на одно место нельзя. Не выдержит наст.

Тропа идет берегом, за излучиной я оглянулся и не увидел землянки. Один. Теперь только вперед.

Больше всего я боялся солнца. Да, солнца. Сколько до его восхода — еще пять-шесть часов? Если таким будет путь, за эти пять часов пройду половину. А там день ожидания — и по ночному насту опять в дорогу. По ночному насту! А будет ли еще наст?

В серых сумерках чуть поблескивают льдинки. В тишине резко трещит наст. Еще пройдено пять, десять, пятнадцать шагов. Нога то резко погружается в снег, то ступает на твердую льдину, и невольно шаг убыстряется. Шаг становится тверже, и, хрупая, разбивая наст, проваливаюсь по пояс. Выбрался. Жарко. Мокрая рубашка прилипла к телу. Сколько же еще впереди?

Переливчатый звон доносится с крутого яра — сосульки падают с ветвей на снег. Опять тихо. И вдруг чудятся шаги, хруст ветвей и мерное тонкое бульканье — родник течет под снеговой шапкой, укрывшей тайгу и реку. Снова чудится шорох вверху. Пожалуй, такой наст выдержит медведя. Весна — его время. В кармане перочинный нож. И снова шаг за шагом… Неужто скоро рассвет?

Кто узнает, где остался ты? Те, что в селении, думают— за тобой пришли упряжки, те, что на станке, надеются, что ты остался на месте. Ведь только тебе одному пришло в голову уйти по насту в весеннюю тайгу. Иди, ползи, завтра может быть еще хуже.

Впереди на реке появилась темная точка, она медленно ворочается. Иду ей навстречу, а рука тянется к перочинному ножу. По насту не побежишь. Стоять глупо. Небо вдали чуть золотится, и тухнут бледные звезды. Темное пятно на реке медленно движется навстречу. Ну что же — закон тайги…

Собачья упряжка подъезжала к станку, когда лучи солнца съели наст и санка проваливалась в мокрую жижу рыхлого снега. Старик оказался прав только в одном — той весной наста больше не было.

На собачьей упряжке приехал ты, Дагай. Я тогда забыл спросить, как ты очутился на северных границах ваших кочевий. Ты пришел вовремя. А теперь? Что же это — молчаливая обида на нас, или ваши люди не хотят или боятся нарушить обычай?

*

Мы не в заброшенном краю, где о событиях последних дней узнают через три года. Здесь не мир темноты и невежества. На песчаной косе в путины веселый киномеханик устраивает сеансы.

Смеркается. На широком белом полотне, укрепленном на опорных шестах палатки, двигаются тени сказочного мира.

Трудно забыть вечер, когда буквально все живое — люди и стая лаек — разместилось на песке перед экраном. Рыбаки в удобной на промысле национальной одежде, среди обширной тайги и воды, напоминали людей далекого прошлого. На этих людей с экрана смотрело точеное лицо Сильваны Пампанини, и зрители переживали трагедию Анны. Мелькали кадры с непонятным городским бытом, мчащимися лимузинами.

Люди сидели молча, собаки прижали уши. Только с экрана неслись радостные и печальные голоса, где-то на востоке полыхала гроза, и иногда по Енисею проходили освещенные прожекторами самоходные баржи.

Большая жизнь, большой мир не миновали населения северных станков. Но все же что-то старое еще держало их в руках.

Сосновый лоб!

Пронзительный плач женщины разбудил наш отряд. Я выскочил во двор. К старческому причитающему голосу присоединился молодой, и в последней августовской ночи повисла надрывная мелодия.

— У кого несчастье? — выбежала Шура. Паши не было в ту ночь.

Голоса доносились от большого дома. Шура прислушалась к тревожному пению, пыталась уловить смысл слов. Я смотрел на нее, она лучше понимала кетский язык. Мы ждали. Шура растерянно оглянулась и села на ступеньку крыльца.

— Что-то с Дагаем!

Кто-то из нас рванулся за калитку, но я успел остановить его:

— Нельзя. Сами скажут. Сейчас нельзя.

В необычных буровато-серых тенях раннего утра к нашему дому спешил старик Лукьян.

*

Вера в сверхъестественное — во многом продукт самовнушения. Сотни раз может перебежать черная кошка дорогу, а в сто первый то ли от усталости, то ли от дрянной погоды человек слег в постель. Первое, что невольно может прийти в голову — черная кошка подвела.

Издавна, с детства, человек наслышан нелепых историй о черных кошках. Рядовой случай, не связанный никак с безобидным существом, пустыми ведрами и подобными «дурными приметами», становится доказательством истинности сверхъестественного. Бывает ведь так?

Тайга Тысячекилометровое безлюдье. Опасность на каждом шагу: и от топи тундры, и от зверя, и от ружья, и от верткой долбленки. Сколько здесь еще сейчас возможностей для всяких неожиданностей! А сколько их было прежде в годы нищеты, забитости и бескультурья? Какое удобренное, плодородное поле для надуманной или придуманной сверхъестественной силы!

*

Вверх по реке берег, начавшийся высоким угором у поселка, снижается постепенно. Скоро он превращается в пологий выступ, исчезающий в воде, и здесь река резко поворачивает на север.

Массивная дощатая лодка на веслах с трудом шла вверх. На крутом повороте она чуть не уткнулась в громаду берегового леса, неожиданно вставшего над водой.

В лодке, заваленной мокрыми сетями, Дагай правил на корме, а за веслами сидел удивительно похожий на него черноглазый, черноволосый, узколицый юноша — Токуле.

Отец и сын уже вынули все сети. За поворотом реки их стан, их прутяной шалаш.

Лодка из-за поворота появилась бесшумно, неожиданно. Отъевшись за лето, жирный неповоротливый гусь медленно плыл навстречу. Он не учуял опасности.

Дагай успел кивнуть Токуле, тот задержал весла на весу и носком сапога подтолкнул к отцу тозовку— малокалиберную винтовку, лежавшую на сетях.

Дагай за дуло дернул винтовку. Крючок зацепился — и тут же треснул выстрел.

…Десять, пятнадцать, двадцать минут радист не может наладить прямую связь с Туруханском. Над районом магнитная буря. Нет прохождения на север. Радист вновь дает позывные и начинает выстукивать текст. На щите замигала лампа приема. Переключение настройки на телефонную связь. Дребезжащий голос в репродуктор:

— Я борт двести десять. Что у вас случилось. Прием.

Самолет АН-2 № 210 внутрирайонной линии знает о наших сигналах. Радист растерянно смотрит на щит. Радист не засек позывные борта. Мигает лампочка приема, переводим переключатель.

— Я борт двести десять. Почему молчите. Прием.

Несколько щелчков регуляторов, и радист протягивает микрофон мне.

— Тяжело ранен в грудь Дагай. Нужен хирург. С Туруханском связи нет. Помогите связаться с больницей, закажите санрейс. Прием.

— Я борт двести десять. Вас понял. Иду санзаданием Верещагино. Мы…

В эфире раздался гром, протяжные посвисты. Связь нарушилась.

Весь наш отряд у рации. Появился Павел. Он убегает к колхозной больнице, где медсестра делает перевязку Дагаю. Врач на косе с рыбаками. Мы ждем Павла у рации, надеемся, что связь с районом будет. Время безжалостно уходит, но помочь беде нельзя.

Вспоминаются последние слова Лукьяна, принесшего горестную весть на рассвете:

— Дагай сеть вынул, на лоб, говорят, идти решил. Вот и сходил…

— Самолет! — Паша рванул дверь почты и понесся под угор на реку.

Вдоль Сургутихи от Енисея шел гидровариант самолета АН-2 № 210. Около мостков засольни на мертвом якоре качалась бочка. С ходу снижаясь, самолет ударил поплавками по воде и, подняв брызги, подрулил к бочке.

В Верещагине был хирург. Когда прилетевшие врачи скрылись в больнице, я заметил, что к засольне пристала моторка. Двое вышли на берег. Один поспешил к больнице, другой, грузный пожилой человек, шел прямо на меня. Его я никак не ожидал.

— Удружили, нечего сказать. Сагитировали Дагая, — налетел с упреками председатель Гавриленко. — Такого охотника загубили!

— Что вы его хороните! Рана не опасная. Дагай будет жить и охотиться.

— Я собирался на зиму на лоб людей уговаривать, а теперь! Что делать теперь?

— Продолжайте собираться, зимой пойдете.

— Кто пойдет? Наши люди знаешь, что говорят — проклятое это место. Сначала Чуй, теперь Дагай.

Прокоп Гавриленко с досадой махнул рукой и отвернулся.

— Слушайте, Прокоп Васильевич. Вы-то понимаете, что происшедшее — случайность: внезапно появившийся гусь, неосторожное обращение с ружьем?

— Да что я. Вы охотников убедите. Пока там никто из живых не будет, никого туда не заманишь.

— Мы пойдем!

— Вы? — Гавриленко даже ткнул пальцем в меня, — Я проводника вам дать не смогу. Вы не найдете. Лучше отправляйтесь на катере на Подкаменную, а мы здесь, дай бог поправится Дагай, сами разберемся.

Председатель повернулся и ушел в правление колхоза.

Операция прошла успешно. Пулю вытащили, она только слегка задела легкие. Дагай потерял много крови, но рана была неопасная.

После переливания крови, тяжелого сна Дагай почувствовал себя лучше. Врач, приехавший с Гавриленко от рыбаков, позвал меня в больницу.

— Вас Дагай зовет. Пройдите к нему, только долго не разговаривайте.

Дагай лежал на широкой больничной койке. Даже сквозь загар проступала болезненная бледность, лицо осунулось, но глаза были прежними — умными и подвижными.

Я присел около него. Он слегка приподнял руку, протягивая для приветствия. Рука была холодной, потной, Я поправил ему подушку и тихо спросил:

— Очень больно?

Дагай улыбнулся:

— Ничего. Сам чувствую, здоров буду. Что люди обо мне говорят? Шаманов поминают?

— Да так, особенно ничего не говорят.

— Врешь, парень. Я пока в лодке лежал, сам слышал, что говорили. Обидно, что так получилось, я ведь на самом деле сети собрал, на лоб решил пойти.

— Дагай, Павел себя виновным считает.

Дагай резко мотнул головой:

— Что ты, я виноват. Зачем за дуло тянул. Я дурак, а на лоб надо идти. Поправлюсь — пойду, там жить буду. Место хорошее. Там человек поживет, и наши люди про шаманов не вспомнят.

Вошел врач. Пора уходить. Я наклонился к Дагаю:

— Дагай, наш отряд — мы все пойдем на лоб. Завтра же. Мы еще придем к тебе. Ты скажешь, как идти, хорошо?

Дагай схватил меня за руку и, напрягаясь, пожал ее:

— Я знал. Вы пойдете. Завтра идите. До моего рыбачьего стана дойдете, там сын мой Токуле вас ждет. Я знал. Он вас ждет.

— Спасибо, Дагай. Поправляйся, скорей поправляйся.

*

Все готово для похода. Рюкзаки, заправленные пленкой фотокамеры, даже припасены лопаты и кайла — будем вскрывать древние могилы и древние жилища. Ведь много сотен лет на лбу жили люди!

Вечером у Дагая поднялась температура; врач успокоил — так бывает. Мы все зашли к нашему другу, но он спал. Ничего, навестим утром, перед отплытием! Паша наладил моторную лодку, он обещал добросить нас до стоянки Токуле.

Наши хозяева устроили настоящий пир. За ужином на столе рассыпчатая картошка, свежая жареная стерлядь, малосольная осетрина, черная икра, ягоды и пока еще редкие — привозные — помидоры. Мы же со своей стороны заварили концентраты какао и сделали тянучки из сгущенного молока.

Во время ужина пришел старик Лукьян, сел за общий стол и не без удовольствия разделил с нами трапезу.

Лукьян внимательно наблюдал за нами, прислушивался к шуткам, а мы с нетерпением ждали его расспросов— в поселке знали, куда завтра пойдет лодка!

Ужин кончился, но старик молчал, курил трубку и улыбался.

Лукьян собрался уходить, задержался у двери.

— На лоб идете… Хорошие люди, вроде как мой сын…

*

С утра ветер «верховка». По многовековым наблюдениям, он приносит ненастье — дождь или снег. Выяснивает небо, как правило, сивер. Тучи сгрудились над поселком, и вдалеке уже повисли дождевые полотнища. На реке, сжатой высокими берегами, только на северной стороне заметное волнение. Верховка идет над землей.

Дождь некстати, но все собрано, все в сборе. Откладывать отъезд невозможно. На берегу появляются старики. Скоро в домах никого не осталось. Любопытство и тревога привели людей на берег. Они провожают нас, им не безразлично — куда пойдут «верховские».

В суматохе, беспокойстве прошедших дней мы не заметили, что в поселке появился новый человек— Кильда.

Пора было отъезжать, и я зашел к Дагаю. У него сидел Кильда. Они прервали разговор, Дагай тихо сказал:

— Вы все собрались ехать. Всем ехать нельзя. На пути перетаск будет, ветку-долбленку на себе нести надо. Тяжело это, если большую брать. Моя ветка есть у протоки — маленькая. Трое ехать могут, только трое. Ты поедешь, Токуле и Кильда. Кильда сам хочет. Другие пусть тебя ждут здесь.

Я растерялся. Неужели отложить отъезд. Ведь люди не зря пришли на берег.

— На берегу весь поселок. Надо сейчас ехать.

— А я собрался, — с трудом выговаривая русские слова, ответил за Дагая Кильда.

Немного было обидно оставлять своих друзей на берегу. Но что поделаешь?

Из лодки вынесли лишние рюкзаки, но лопаты и кайла оставили. Кильда обещал помочь в раскопках. Паша, Кильда и я сидим в лодке.

Мои друзья уже поднялись на угор, когда к нам спустился Лукьян.

— Если бы глаза не болели, с вами поехал. Северного берега держитесь. На той стороне — мели.

Лукьян столкнул лодку с камней и медленно пошел в гору. Когда он взобрался на берег, Паша рванул ремень мотора. Лодка пошла против течения, вверх по Сургутихе. Дождь не переставал.

Этнограф не искатель необычных приключений, его цель — работа. Поездка на лоб была той же работой, может быть немного романтичной, но все же работой.

Сосновый лоб имел особое значение в жизни кетского народа, но мог быть и просто местом древнего поселения, исследовать которое входит в нашу задачу. Люди, часто бывающие в экспедиционных походах, любят повторять совершенно справедливую фразу: «Приключения начинаются тогда, когда нет достаточной организации и порядка».

Приехавшего на Север в поисках местной экзотики ждет горькое разочарование. И северное сияние появляется редко, а не освещает любой его шаг, и медведь не прыгает на него из-за каждой сосны, да и оленьи парки оказываются зимней практичной одеждой всего местного и приезжего населения поселков. А что касается средств связи, то здесь самолет и вертолет более обычная штука, чем в Подмосковье.

Но не надо отчаиваться. На севере еще есть самые разные приключения, приключения времени — полярный день и ночь; приключения пространства — безмерные просторы, безмерные земли и воды; приключения людских характеров — встреча с гордой и смелой душой. Последнее, однако, не только привилегия Севера. Остались на севере также трудности — расстояний, связи и нехватки толковых рук, и повседневная экзотика лета — мириады комаров и мошек.

Мы собрались достаточно организованно. Без приключений преодолели первый участок пути. Мошка, отставшая от нас на реке, напала на берегу.

Придет время, и человечество объявит истребительную войну гнусу. Какими же прекрасными станут сибирским летом сосновые и кедровые боры, освобожденные от него?

Токуле ждал нас. Он заякорил лодку и задал всего один вопрос:

— Как отец?

В прутяном шалаше было просторно, чисто. Никаких вещей, кроме чайника и ружья. Токуле уже собрался в поход. На реке капли дождя не пузырились — скоро выяснит. Стоило переждать. У самого входа железная печурка. Кипятим традиционный чай. Больше молчим.

В прошлом году мы разыскали номер «Красноярского рабочего», где был напечатан портрет отца Дагая — Токуле. После долгих трудов удалось сделать неплохую пересъемку. Внук больше имел внешнего сходства с дедом, чем с отцом. Такое же узкое лицо, выступающий нос и прямые черные волосы, зачесанные назад.

Юный Токуле, как и все юноши поселка, одет в темные шерстяные брюки и вельветовую куртку. Были у него брезентовый бушлат, бродни и, конечно, военно-морская фуражка.

Знакомство совершилось неожиданно: Токуле просто спросил, так ли меня зовут, как он думает.

Он не ошибся.

Токуле уже два года проучился на подготовительном отделении Красноярского мединститута и через год переходит на основной курс. Последние годы он видится с отцом только летом — сначала интернат, теперь институт. Я забеспокоился. Довольно часто приходилось слышать, что оторванные от привычных занятий своего народа, школьники не приобретают навыков, необходимых человеку в тайге. Они или продолжают учебу, или работают по какой-нибудь новой специальности в поселке. На охотничьем угодье от них толку мало.

Сможет ли Токуле провести нас на лоб, куда люди и постарше его не знают дороги? Я спросил напрямик.

— Я там не был, но отец мне рассказывал путь, — с достоинством ответил юноша.

Мои опасения были излишними. В здешних местах, не встречал еще ни одного человека, малого или старого, который бы не сделал того, за что брался. К тому же Кильда наверняка тем путем ходил.

Дождь перестал. Было уж начало одиннадцатого. Чай выпили, обсохли. Можно двигаться дальше.

— Будем аргишить? — Токуле обратился ко мне.

Мы поднялись.

Все заняли свои места в лодке, только Паша расстался с мотором, уступив его Токуле. Ветер стихал, небо очищалось от туч. Большими разорванными хлопьями они перемещались на каменную сторону — на восток.

Реже пологие, чаще крутые берега Сургутихи медленно отступали за корму. Чем дальше вверх, тем сильнее течение, и скорость моторки падала. Росшая на берегу осина желтела, у черемухи опадали листья, а на рябинах пунцовели гроздья ягод. Конец августа — здесь середина осени.

У Токуле занятия начинались с 1 октября, он не опоздает. Возможно, еще полетит с нами до Красноярска.

На втором часу хода Паша машинально толкнул канистру— бачок для бензина и, легко приподняв ее, озабоченно повернулся ко мне. Мотор трещал часто и громко, можно было только кричать или объясняться знаками.

Кажется, приключения все-таки будут. Надо же было умудриться забыть вторую канистру на станке, на берегу. Бензин кончится, мотор заглохнет и… останутся только весла. Против течения на тяжелой лодке идти трудновато.

Что предпринять?

Резко наступившая тишина отвлекла от раздумий. Началось! Приехали.

Лодка глубоко уткнулась в вязкий илистый берег. Токуле, отворачивая ботфорты бродней вверх, пролез на нос и спрыгнул на ил. Увяз он по колено. Сильно дернул цепь, втащил нас с лодкой чуть выше.

— Паша, ты в броднях, вылезай. Вы подождите, сейчас талин наломаем.

Распоряжался Токуле. Вдвоем с Пашей они сломали несколько кустов тальника и сделали нечто вроде настила по самому вязкому краю берега.

Я подошел к Кильде.

— Мотор заглох. Наверное, бензин кончился. Дальше на веслах придется.

— Почему заглох, — вмешался Токуле, — я его выключил. Пока приехали. Дальше на моторке нельзя, на ветке-долбленке надо. Узко очень и коряжин много. Здесь с Пашей расстанемся.

Забрав свои вещи и простившись с Павлом, который, казалось, до конца не верил, что наш поход будет удачным, мы пошли по самой кромке береговой вершины. Метров через двести берег перерезала узкая протока, в горловине которой стояла осиновая лодка-долбленка, знаменитая кетская ветка. Главное достоинство веток — легкость. Двое мужчин могли на себе перенести лодки через перевал, или, по-местному, перетаск. Ветка была не больше трех с половиной метров длиной.

Осторожно уселись, сложили ружья, рюкзак, лопаты и кирки.

В протоке мы ехали по течению. Грести особенно не приходилось, только успевали наклонять голову под стволы нависших деревьев.

К вечеру протока кончилась небольшим озером. Берега его хотя и пологие, но каменистые. В северной части небольшой подъем, растут высокие лиственницы, а за ними сплошная стена хвойного леса.

Ветка пристала к северному берегу. Токуле втащил лодку на берег и обратился к нам так, что было непонятно, спрашивает он или утверждает.

— Здесь перетаск.

Кильда кивнул и что-то тихо добавил. Я не расслышал.

— Отсюда восемнадцать километров через перевал до Мамонтовой речки, а по ней попадем на лоб.

Ветку вытащили на берег и перевернули кверху дном. Пусть обсохнет.

Пока не совсем стемнело, собрали сухостой и валежник. Разожгли костер. После объединенного обеда и ужина устроились спать, не раздеваясь, на двух спальных мешках, заменивших теплую подстилку.

*

— Подъем!

Токуле расталкивает меня. Холодно, солнце еще не поднялось.

— Зачем в такую рань?

— На перевале весь день провозимся. Надо засветло дойти. Вставайте, Кильда чай вскипятил.

Чай и вообще завтрак после мытья в холодной воде озера — очень неплохо.

Распределили груз так: мне и Кильде нести ветку с лопатами, кирками и двумя ружьями, Токуле — рюкзак и ружье.

Токуле впереди, затем мы с Кильдой. Тропа еле заметная, заросшая. На стволах старые затесы, заплывшие смолой, почерневшие от времени. По новым затесам можно идти даже в легких сумерках — белое тело дерева светится светлячком. Токуле различал старый путь.

Ветка носом и кормой лежит на наших плечах. Положив нос или корму на правое плечо и правой же рукой для упора держишь за борт. За ночь ветка подсохла, но осина хорошо впитала воду.

Первые шаги. Тяжеловато, но вполне терпимо. Я кричу сзади:

— Жить можно, я думал будет много труднее!

Кильда не отвечает.

Не могу вспомнить, когда началось странное ощущение бормотания за моей спиной. Пожалуй, на втором часу похода, перед тем как мы пересекли первую тундру. Тогда я и Кильда дважды меняли плечи под грузом. С правого на левое, с левого на правое. Кильда был много старше и должен был устать больше меня. Но я помимо надсадной боли в плече (наверное натер) явственно ощущал, почти слышал порой шум в ушах. Устал. Надо бы устроить привал. Я поднял голову — оказывается, иду, уткнувшись носом в землю. Впереди тундра, заметный след тропы, но Токуле не видно. Кильда прибавил шагу, я задышал чаще, но не остановился.

— Эй! — раздалось из леса, видневшегося за тундрой.

Мы быстро проскочили тундру. Токуле ждал нас. Он выглядел не лучше. Мы опустили ветку па землю и отерли пот. Я присел на поваленный ствол и, отдышавшись, спросил Токуле:

— Половину прошли?

— Однако не больше четверти, — заметил Кильда. Он устал, но был натренирован в таких переходах и не обливался потом, как я или Токуле.

Совершенно спокойно я подошел к лодке, схватил кирку и швырнул ее в кусты. Никто не остановил меня. Я понял, что все устали, а впереди еще много километров.

Опять идем лесом. Идем час, второй, и снова привал. Следующий привал уже через час. Очень трудно мне, но особенно Токуле. У него тяжелый рюкзак. Он даже не отвечает на мои вопросы. Он теперь идет сзади нас. Я слышу его частое дыхание. А мы чаще прежнего меняем плечи. Теперь горят оба плеча. Не хочу трогать: наверняка содраны в кровь. Идем как машины, бездумно переставляя ноги. От усталости они подкашиваются, но мы продолжаем идти, покачиваясь из стороны в сторону.

На следующем привале в кусты полетела вторая кирка и лопата. Но легче становится на какое-то мгновение.

Далеко за полдень очередной привал. Ни говорить, ни есть никто не хочет. Я лег на землю и зло стиснул зубы. Болят плечи и зудят искусанные мошкой ноги, шея, руки. Пройденный путь остался в памяти как узкая тропа, загроможденная пнями, кочками и буреломом. Я не видел, какой был лес, какая вторая тундра, которые мы миновали.

Я встал, молча вышвырнул из ветки оставшиеся лопаты, вынул ружья и положил рюкзак. Но Токуле взял рюкзак на плечи и сказал:

— Пошли, лучше не будет.

Он прав — надо идти. Снова первыми идем мы, Токуле следом.

— От этого кедра совсем близко! — радостно крикнул Кильда.

Я не заметил кедр, но весь оставшийся путь мы прошли без остановки и быстрее. На берегу Мамонтовой речки, сбросив ветку на землю, мы плюхнулись на траву. Появившийся следом Токуле с огромным рюкзаком и лопатой в руке с трудом заставил меня достать спальные мешки.

Солнце еще только шло к закату, а мы спали.

Проснулись разом от голода и ничего не могли понять. На небе светило солнце, перед нами была река, и долбленка лежала на траве. Значит, дошли! Все-таки дошли! Ныли икры ног, болели плечи, впереди не простой путь против течения по Мамонтовой речке, но для нас самое трудное позади!

Два дня мы плыли по речке до Соснового лба. Ночевали под сосной, которая не укрывала от хлынувшего среди ночи ливня; грести пришлось всем, и все устали от работы однолопастным веслом ветки. Но все равно самым трудным был перетаск.

*

Сосновый лоб появился сразу, как только мы выехали на озеро. Могучие сосны багровели в лучах заката. Чешуя коры светилась желтовато-красным отливом, и на ее фоне рельефнее выступал пирамидальный серо-черный ствол оголенной лиственницы с черными шишками на ветках.

Ветер не треплет верхушки крон, не рябит воду. В базальтовой глади озера отражаются высокий угор, сосны и лиственница. На ее шишках алеют огнем загадочного пожара отблески уходящего дня.

Тихо на озере и в величавом бору, приближающемся к нам. Длинные тени падают на лодки, на людей.

— Э-гей!

Кричит Токуле, и молчавший лес повторяет неожиданно мрачно и глухо перекатывающееся по кронам на запад многократное эхо— «э-гэй, э-гэй!»

С толстой лиственницы на уровне глаз смотрит застарелое вырубленное лицо холой — «хозяина лба». У корней семь массивных валунов, и меж ними родник. Семь — магическое число. За деревом небольшая поляна и бор без кустов, с редкими молодыми сосенками и ковром пожелтевшей хвои.

Солнце село, и ночная темень бесшумно завладела лесом. Первый костер и первый ночлег на лбе у лиственницы. «Под охраной самого хозяина», — думаю я и медленно засыпаю.

Первая ночь на таинственном лбу! Немного тревожно. Завтра пойдем вглубь. В тиши резко трещат сучья в костре, ворчит вода, наваливаясь на берег, но не слышно ночных птиц, и только из лесной чащи доносятся резкие шорохи — где-то сосны роняют шишки.

Все снаряжение оставили у холой, взяли лишь ружья, а Кильда лопату. В лес, в сосновый бор идем все убыстряя шаг. Идти легко: ни бурелома, ни пней. Просторно, и нигде не видно шаманских гагар и шаманских орлов. Только лес, только сосны. Вот и ручей — не он ли служил границей между живыми и мертвыми?

За ручьем разбрелись в разные стороны. Тот же лес. Издалека крикнул Токуле:

— Вы что-нибудь нашли?

Этот вопрос повторяется все чаще и чаще. Ничего.

— Нашел, сруб нашел!

Бежим через ручей на голос Кильды.

Три ряда нижних венцов, заросшие мхом, засыпанные хвоей, лежат прямоугольником. В центре прямоугольника первая и единственная береза в этом бору. Ей никак не менее четверти века.

— Олений сарай, старый олений сарай, — поясняет Кильда.

Больше четверти века назад люди покинули стойбище, а жили здесь подолгу и основательно. На временных угодьях никому не приходило в голову строить срубный загон для оленей.

Внимательно смотрим на землю и видим в хвое и мху еле заметный конец полоза оленьей санки. Раскидали мох, и показался весь полоз, рядом второй, а меж ними упавшие сгнившие копылья. Следы, оставленные жившими здесь людьми, теперь попадаются часто — почти неразличимый круг с короткими гнилушками — чумище, место, над которым стоял чум.

Избушки, остатки избушек, упавшие стены и стропила находим во второй половине дня. Недалеко от них течет ручей родника. Токуле и Кильда переносят сюда все наши пожитки. На старом месте будет наш ночлег.

Но где же могилы? Ночь в глубине леса многоголоса. Над нами противным голосом кричала огромная сова, а рядом трещали кедровки, раздавался тревожный шорох в сучьях, ломавшихся под лапками белки или летучей мыши. Переливчато звенел родник, но никто из царства мертвых не тревожил нас.

И второй, и третий, и четвертый день мы ищем древние могилы и не можем найти их. Может быть, этот Сосновый лоб совсем не легендарное старое стойбище?

Хочу предложить копать наугад и тут же понимаю, что это невозможно — общая площадь лба, пожалуй, больше двухсот гектаров.

Токуле не слушает меня и на пятый (условленный последний) день пребывания на лбе в одиночестве раскапывает два «подозрительных» холма. Прав я, но тем не менее холмы вызывают азарт, и со словами «А ну-ка, дай я вот этот вскрою» — Кильда копает третий холм. Чудесная песчаная почва. Лопата переходит из рук в руки. Вскапываем еще один, другой, третий. К обеду в пределах двести метров на двести — семнадцать свежевырытых ям. Идем с Токуле собирать хворост для костра и как сумасшедшие мчимся на зов Кильды:

— Гагару нашел!

Деревянная гагара в двадцать сантиметров длины лежала подо мхом. На брюхе у нее выемка — сюда вставляли длинную палку-шест и втыкали его перед могилой. Деревянная гагара без шеста на жилой стороне от ручья. Где-то здесь была могила сенебата?

Перерыли мох, но только труха сгнившего дерева попадается нам.

Тайга за многие годы сделала свое дело. Ветры уронили шесты с деревянными птицами, дожди сгноили шаманские символы, а мхи и хвоя спрятали от людских глаз пристанища мертвых. Тайга сохранила только память о жизни — чумища и санки, лодки-долбленки и олений сарай. Тайга сама возвращала живым Сосновый лоб — старое стойбище кетов!

Со лба мы ушли более длинным, но легким путем — по течению Мамонтовой речки в Енисей и далее на косу к рыбакам, сородичам Дагая.

*

Густое серое небо висит низко, почти касается мачты катера. Дождь идет мелкий и частый. Металлическая палуба отвечает глухим стоном на удары торопливых капель, становится скользкой.

В кормовом кубрике теснотища. На последнем станке я отдал место грустной женщине в сиреневом платке и теперь подпираю спиной приступки лестницы.

Душно, шумно. Машины стучат неистово и противно. То ли дело мерный перестук колес поезда…

А разве есть где-нибудь поезда? Странно, как быстро теряется представление о мире с поездами и машинами, беспокойными троллейбусами и трамваями.

Перед нами поникшие талины с длинными седыми пепельными усами ила, оставшегося еще с весеннего паводка; коричнево-мутная пенистая на гребне волны енисейская вода, и по обоим берегам лишь редкие зеброподобные путевые знаки.

Катер идет час, другой, а берега безлюдны, изредка появляются встречные суда, плывшие вверх. Навигация кончается, и, как всегда, почтовые катера последними покинут эти станки-поселки, уйдут по шуге тоже вверх.

Маленькие речки первыми принесут шугу — ледяное крошево — в Енисей, у берега Нижней Тунгуски появится прозрачная корка, а через несколько дней уйдут на юг гидропланы — стоянку схватит лед. Так будет.

В такое время невольно начинаешь подсчитывать, сколько еще пароходов ушло на низ.

Зима спешит. Здесь, в Туруханске, у нее свои приметы: реже встречаются обросшие геологи с рюкзаками, пустеет Дом культуры, и на пристани нет толчеи. Пока идут по Енисею суда, никто не думает, что зима всерьез.

Сколько их на низу? Четыре пассажирских и самоходная баржа. Тревожные гудки разбудили уснувший Туруханск. Все четыре пассажирских теплохода одновременно отшвартовались от пристани. Кончалась навигация, и команды прощались с остающимися на берегу. В фарфатер входил теплоход за теплоходом, гремела музыка в репродукторах, разрывались ракеты фейерверка, тоскливо становилось на душе от протяжных гудков. А через неделю одновременно заголосили сирены всех почтовых катеров, разом выстрелили десятки ракетниц. Сгрудившиеся на угоре туруханцы прощально подняли руки и обнажили головы. Катера, поднимая ледяную крошку, покинули причал и ушли на юг — вверх. Люди долго стояли на берегу, и долго доносился печальный крик сирен — «прощайте!»

Много лет назад, когда только Енисей связывал ту-руханцев с миром, в таком прощании был особенный смысл, но и сейчас эта немного грустная, немного торжественная традиция нужна людям. Без проводов нет встречи — и как уйдут последними с сиренами и ракетами почтовые катера, так и придут первыми, оглашая просыпающиеся берега гулом, озаряя небо фейерверком.

Кончается навигация, кончаются наши разъезды по селениям и стойбищам. В этом году наш отряд прибыл в район рано, когда еще лежал снег. Прошли короткая весна и чуть длиннее лето.

В багаже магнитофонные ленты и фотопленки, а больше всего записей, полевых дневников с короткими заметками и зарисовками, нужными для воссоздания истории маленького народа.

Народов без истории нет, есть еще не написанные истории, но сама история уже сотворена людьми. Ищи ее, пойми ее и дай всем людям. Они ждут ее, как ждет Дагай, ставший легендой своего народа.

На далеком озере среди многочисленных временных и постоянных построек рыбаков-кетов или в одинокой палатке охотника за тридевять земель разговор о прошлом и настоящем возвращался к Дагаю. Медленно раскуривая деревянную канчу — трубку, плотно набитую «верховским» табаком, собеседник вспоминал смешной или серьезный случай, бывший с Дагаем.

Дагай как легенда. О нем равно хорошо говорили и те, кто жили за пятьсот километров на север от озера Печалька, и за триста километров на юг. Добрые дела имеют быстроногих вестников.

Говорили, что одному незадачливому охотоведу Дагай серьезно доказывал:

— В здешних краях гусь с железную печку размером. Вот какой гусь, сам убил.

Охотовед, обвешанный биноклями, днями сидел в скрадке, высматривая чудо-гуся. А уловив подвох, обиделся и ушел с угодья в поселок. История с гусем стала известна на всех стойбищах, на станках и в поселках.

*

Умный, жизнерадостный Дагай.

С того дня как мы встретились, сколько раз ты приходил к нам на помощь просто потому, что верил «верховским» людям и лучше других понимал шум родной тайги! Всякий раз, отправляясь на Север, я радовался встрече с тобой, на которую рассчитывал, хотя она была всегда в неожиданном месте. За четыре года мы не повторяли ни разу прежний маршрут. Сознаюсь, по-настоящему я понял тебя только теперь.

Прошло чуть больше месяца с нашей последней встречи; может быть, ты случайно окажешься на том берегу, где в сплошном мареве от дождя мерцают тусклые светильники окошек станка?

Как часто, без всякой официальной почтовой связи, люди, бывшие на отдаленных угодьях, знали заранее, кто мы, откуда, что делали у других. Таежный телеграфа— одно из многих чудес Сибири и Севера.

На катерной палубе нет уюта. Мой походный плащ из прочной дерюги промок. Борода, отпущенная за два месяца пребывания на песчаной косе, чтобы мошка не грызла, стала вроде воронки, и вода нещадно лилась за ворот.

Ничего, скоро приедем! Кто-то дернул за рукав. Я обернулся, маленькая фигурка в огромной зюйдвестке прокричала:

— Папаша, лоцман зовет!

Команда катера, носившего почти эпическое название «Огни Енисея», была опытной. Если взяли лоцмана, значит решили сократить путь и идти на этом участке не самим Енисеем, а протокой, мелеющей за лето и усеянной камнями.

— Пал Тихонович! Вот и встретились!

Павел Тихонович передал штурвал старшине катера:

— Теперь держи на огни, включи прожектор. А ты отпустил бороду? Я тебя и не признал. Спасибо Пантелеймонычу, — лоцман кивнул в сторону старшины, — он сказал о тебе. У нас почту не успели оформить до прихода катера, два письма так просто передали. Одно из них тебе.

Письмо было из Сургутихи, из центрального поселка колхоза, где работал Дагай. Председатель колхоза Прокоп Гавриленко просил выслать из Москвы очки для дочки и, между прочим, делясь новостями, писал: «Дагай здоров, саргишил на Сосновый лоб охотиться. На весновку отправятся две бригады туда же. Будем строиться, пока поставим сборные чумы. Приезжайте на старое стойбище — Сосновый лоб…»

Оз. Налимье — Туруханск. — Ленинград

1960–1962 гг.



Загрузка...