Н. Я. Эйдельман Последний летописец

Часть I ПЕРВЫЙ ИСТОРИК

Автор выражает признательность

В. Э. Вацуро и В. П. Степанову

за помощь и ценные советы,

без которых эта работа

не могла бы появиться.

1803-й год отмечен в русской культуре исключительным событием: Николай Михайлович Карамзин, один из первых литераторов (а по мнению многих — первейший, рядом с Державиным), известный автор „Писем русского путешественника“ и еще более известный автор „Бедной Лизы“, издатель лучшего в ту пору журнала „Вестник Европы“ — тридцатисемилетний Карамзин решительно оставляет прозу, поэзию, журналистику и записывается в историки.

Бывало, что по своей воле отрекались от престола монархи — принимались сажать капусту, запирались в монастырь. Однако мы не можем припомнить другого примера, чтобы знаменитый художник на высоте славы, силы и успеха подвергал себя добровольному заточению — пусть даже в храме науки, монастыре истории…

Карамзин меняет, ломает биографию именно в том возрасте, в каком позже погибнет Пушкин. Мы же сейчас обратимся к его первой жизни лишь для того, чтобы легче понять вторую.

1766–1803

Карамзин точно знал, что родился в Симбирской провинции (будущей губернии), в деревне Карамзинке (Знаменское тож) первого декабря, но он не знал года рождения: почти всю жизнь был убежден, что — в 1765-м (и поэтому восклицал в 1790-м: „Мне скоро минет двадцать пять“, а в 1800-м: „Мне уже 35“). Лишь к старости историк государства Российского уточнит и собственную историю: надежные документы заставили помолодеть на год и отныне начинать биографию с 1 декабря 1766 года.

При записи в службу дворянским детям постоянно прибавляли или убавляли возраст, да и вообще куда меньше, чем в XIX и XX столетиях, интересовались точным временем. Какая разница, в конце концов, 1765-й или 1766-й?

Каракозовы, Карамзины (может, и Карамазовы) — характерные симбирские, волжские фамилии с плохо спрятанной восточной „чернотою“ (кара…). Некий Семен Карамзин числился в дворянах при Иване Грозном (может быть, за опричные заслуги), три его сына уже владеют землями на Волге; один из пра-пра-пра-правнуков — отставной капитан Михаил Егорович Карамзин. Мать будущего писателя умерла рано, отставной капитан женился во второй раз на тетке Ивана Ивановича Дмитриева, и две будущие знаменитости породнились да еще и подружились. У отца от двух браков — шестеро детей. Николая сначала учат дома, затем — Московский пансион; с 15 лет в Петербурге, в Преображенском полку, откуда выходит в отставку поручиком, имея от роду 17 лет.

17-летний отставной поручик живет все больше в Москве жизнью, по существу, „разночинской“, трудовой; 23-летним отправляется в заграничное странствие, возвращается с „Письмами русского путешественника“, затем сентиментальные повести, поэтические сборники, слава… Вот — канва. Имеются, конечно, и подробности, но немного. Совсем немного! П. А. Вяземский, десятилетия спустя, уж после смерти Карамзина, умоляет И. И. Дмитриева, чтобы тот как можно больше вспомнил. „Если этого не сделать, то жизнь Карамзина пропадет без следов“.

Мы часто жалуемся, что ничего почти не знаем о тех или иных обстоятельствах жизни Пушкина, Лермонтова, Герцена: куда там! Люди XIX века, по сравнению с их отцами и дедами, на виду; сколько документов все-таки сохранилось, сколько писем написано, сколько мемуаров напечатано! XVIII же столетие во много раз молчаливее. Как мало, например, в биографиях Державина, Радищева, Фонвизина живых рассказов, преданий, легенд, вроде встречи маленького Пушкина с императором Павлом, который „велел снять картуз и пожурил няньку“, вроде лицейских шуток, журналов, вроде южных, Михайловских анекдотов, поэтических черновиков, дневников, записок, без которых мы просто представить не можем пушкинского жизнеописания…

Можно сказать, что в пушкинском смысле первых глав карамзинской биографии как бы и нет совсем. Биографии нет и архива почти нет. Писем родственных, сочинений детских, безделок юношеских не сохранилось совсем.

Симбирская глушь, да еще середина XVIII века: юго-восточный край империи, начало великих пугачевских степей, мир замшелых душевладельцев (гоголевские Иван Иванович и Иван Никифорович вдвое ближе к Европе). Но именно оттуда является умный, образованный мальчик, незаметно (по крайней мере, для нас!) овладевший французским, немецким, разумеется, церковнославянским, а в более зрелые годы еще латинским, греческим, итальянским, польским (попутно заметим, что и Державин, Радищев родом с той же „волжской окраины“)…

Из прошлого являются как бы случайно оброненные мелочи, по которым нам приходится угадывать сокрытое… 32-летний Карамзин вдруг вспоминает в письме к брату „заволжские метели и вьюги“.

Незадолго до смерти признается другу-земляку Дмитриеву, что воображением перенесся „на берег Волги, Симбирский Венец, где мы с тобою, геройски отражая сон, ночью читали Юнга в ожидании солнца. <…> Даже стихи Сумарокова к домику Петра Великого показались мне отменно гармоничными и приятными в воспоминаниях юности. <…> Не забыл я нашего славного Белого Ключа, ни 100-летнего Елисея Кашинцова, звонившего в колокола, когда Симбирск праздновал Полтавскую победу, и бывшего гребцом на лодке Петра Великого, когда он плыл в Астрахань, начиная войну Персидскую“.

Природа, будто предвосхищающая пейзажи „Капитанской дочки“; книги, что потом милы всю жизнь одним их присутствием в детстве. Пушкин вспомнит, как внимал рассказам няни:

………………………… затверженным

Сыздетства мной — но все приятных сердцу,

Как песни давние или страницы

Любимой старой книги, в коих знаем,

Какое слово где стоит.

Наконец, соседство той истории, которая покажется потом столь далекой, 100-летний (то есть 1670-х гг. рождения) гребец, сидевший в одной лодке с Петром Великим! Пушкину, кажется, последнему удастся отыскать „общего знакомца“ с первым императором (135-летнего казака Искру) — затем все это умчится в позапрошлое…

Однако даже спутник всей жизни Карамзина, старший шестью годами, Иван Дмитриев не брался объяснить необыкновенно быстрых перемен в своем кузене, недавнем мальчишке „в шелковом перувьяновом камзольчике… с русской нянюшкой“; несколько же лет спустя, когда они встречаются в Петербурге, „это был уже не тот юнец, который читал без разбора, пленялся славой воина, мечтал быть завоевателем чернобровой, пылкой черкешенки, — но благочестивый ученик мудрости, с пламенным рвением к усовершенствованию в себе человека!

17-летний поручик (у которого, по его словам, не нашлось денег для взятки, чтобы отправиться в действующую армию) — и вдруг (очень характерная для биографии этого человека внезапность!) — не проходит и года-другого, а он уж литератор, переводчик, член масонской ложи, переписывается с европейски известным швейцарским мыслителем Лафатером.

Дмитриев — свидетель и робкого литературного дебюта: „Разговор австрийской Марии-Терезии с нашей императрицей Елисаветой в Елисейских полях, переложенный им с немецкого языка. Я советовал ему показать книгопродавцу Миллеру, который покупал и печатал переводы, платя за них книгами из своей книжной лавки… Не могу и теперь вспомнить без удивления, с каким торжественным видом добрый и милый юноша Карамзин вбежал ко мне, держа в обеих руках по два томика Фильдингова „Томаса-Ионесса“ [Тома Джонса] — в маленьком формате. <…> Это было первое вознаграждение за словесные труды его“.

Очень скоро, однако, Карамзин уже переводит Шекспира, Камоэнса, печатает собственные стихи, каждую неделю „выдает печатный лист“ в „Детское чтение для сердца и разума“, издание, на котором в конце позапрошлого столетия воспитывалось целое просвещенное поколение.

Книга за книгой, оплата грошовая, автору нет и двадцати. Акселерация, о которой столько писано в наши дни: но кто же тогда 17–20-летние офицеры, литераторы, 25-летние генералы или (на другом общественном полюсе) 16–18-летние крестьянские отцы и матери семейства? „Пик способностей“, который, как выяснила современная наука, относится к 12–14 годам, был, выходит, максимально близок к „пику социальному“, что имело последствия разнообразные, но преимущественно благие…

Впрочем, без матери, без отца, занятого большой семьей, имением, без особых средств к существованию легко было, кажется, загулять или духом пасть, сбиться с пути… Соблазны! А симбирский мальчик не ангел: „…литература наша не была выгодным промыслом. <…> В молодости, в течение двух-трех лет прибегал он, как к пособию, к карточной коммерческой игре“.

К друзьям доходили слухи, будто молодой Карамзин „прыгает серною с кирасирскими офицерами“ (позже будет в числе „старшин“ московского танцкласса). Одно из писем к Дмитриеву обрывается на словах: „Бьет 11 часов; пора ехать ужинать“; Николай Михайлович хочет обменяться с братом Василием дворовыми, ибо „купить хорошего повара никак нельзя; продают одних несносных, пьяниц и воров“; и, хотя в другой раз писатель посылает отпускную дворовому человеку Александру (прежде предполагалось это сделать после смерти владельца, но — „Я не хочу, чтобы он ждал конца моей жизни“), при всем при том манит жребий светского человека, игрока… Не сбылось.

Случайность… Однако восточная мудрость гласит, что каждый человек встречает на свете тех, которых должен был встретить: разнообразие характеров и типов на земле столь велико, что есть возможность встретить любого, но уж выбрать по себе: вору- вора, труженику — труженика… Если же некто жалуется, что жизнь не наградила его добрыми встречными, не верьте, не верьте! Скорее всего, сам он плох: оттого и не наградила…

Карамзин встретил, выбрал Дмитриева, Петрова, Новикова, Тургеневых, и они, конечно, его выбрали. Видно, сработал „добрый заряд“: домашний, пансионный, полковой… Те качества, которые у Пушкина так ясно (или, по крайней мере, нам кажется, что ясно) выявились в Лицее, — для Карамзина мы, наоборот, должны угадывать через результат, обратным движением от его поздних известных лет к ранним, едва различимым.

Хорошо бы написать историю дружбы в России. То была бы, разумеется, книга с примерами из двенадцати столетий: дружба военная, общинная, монастырская, дружба в беде, счастии, странствиях, мечтаниях, дружба в труде, в семье… До XIX века, правда, совсем почти не нашлось бы места для столь привычной нам дружбы школьной, по той причине, что большинство вообще не училось, а дворян чаще обучали дома. У Карамзина были прекрасные друзья, но, кроме неизменного Дмитриева, мы почти не видим их до его перехода из Преображенского полка в русскую литературу. Зато с 1784-го они при нем, он при них.

В Москве „работа, ученье, плоды праздных и веселых часов какого-нибудь веселого немца, собственная фантазия, добрый приятель… и все эти противоскучия можно найти, не выходя за ворота“.

Это пишет 18-летнему Карамзину Александр Петров, один из важнейших в карамзинской жизни встречных, тот, с кем начинал писать, с кем мечтал о новом, свободном русском литературном языке, но кого вскоре оплакал и всю жизнь считал себя в долгу „пред своим Агатоном, которого душа была бы украшением самой Греции, отечества Сократов и Платонов“.

Иван Петрович Тургенев, директор Московского университета, заметил молодого Карамзина по „масонским отношениям“ и „отговорил от рассеянной светской жизни и карт“.

Сколь же много скрыто за этой фразой (из записок Дмитриева): отговорил… то есть переменил направление жизни. Но можно ли переубедить молодца, если тот сам себя прежде не убеждал? Главное событие, может быть, определившее все дальнейшее, выходит, почти не отразилось в письмах, документах: памятью о нем осталась дружба, любовь к Карамзину четырех сыновей Ивана Петровича — братьев Тургеневых, столь заметных в пушкинскую, декабристскую эпоху.

Старший, каждую неделю ожидавший карамзинского „Детского чтения“, Андрей Тургенев — одна из замечательных личностей конца столетия, если б не смерть на 22-м году жизни, наверное, вышел бы в первые российские имена; второй брат, Александр Тургенев — тот, кто позже отвезет Пушкина в Лицей и проводит в последний путь к Святым горам; его имя часто будет являться на страницах нашего рассказа, так же, как имена двух младших — Сергея и особенно Николая, „хромого Тургенева“, будущего известного декабриста и одного из тех, кто столь же много спорил с Карамзиным, сколь уважал его…

Наконец, литературно-философское Дружеское общество (название говорит само за себя: наука и словесность неотделимы от дружества, нравственности, „внутреннего просвещения“). Здесь признанным лидером был славный Николай Иванович Новиков, зажигавший „молодых любословов“ огнем просветительства и духовного обновления, „мистической мудрости“. Племянник И. И. Дмитриева, очевидно со слов дяди, запишет, что в конце концов „Карамзин оставил общество Новикова, не найдя той цели, что искал“.

И снова — одна строка вместо целой важной биографической главы. Да, Карамзин приходил в дом Новикова, что на углу Лубянки и Мясницкой. Приходил за целью, то есть сам искал ее. И не согласился с их целью, но укрепился в уверенности, что цель должна быть. Он своим путем пошел, и они огорчатся, конечно, а следовало бы им радоваться: молодой литератор испытал себя — и благодаря тому, что к ним зашел, и оттого, что вышел. Он всегда будет ценить возвышенное, духовное просвещение, но избежит масонско-мистического тумана и сохранит свой ясный, здоровый, чуть иронический взгляд для лучших дел жизни.

Хотел писать я много

О том, как человеку

Себя счастливым сделать

И мудрым быть в сей жизни.

Но ах! Мне надлежало

Тотчас себе признаться,

Что дух сих философов

Во мне не обитает;

Что я того не знаю,

О чем писать намерен, —

Вздохнув, перо я бросил.

Отъезжает за границу поручик Николай Карамзин“ („Московские ведомости“, 25.IV.1789 г.).

Простите! Будьте здоровы, спокойны и воображайте себе странствующего друга вашего рыцарем веселого образа!

Рига — Кенигсберг — Берлин — Дрезден — Веймар — Швейцария — Париж — Лондон — Петербург.

На время путешествия „я лишил себя ужина и на эти деньги (за границею книги дешевые) накупил множество книг. Таким образом, я чувствовал себя здравее и возвратился домой с библиотекою“.

Из „Писем русского путешественника“:

Признаться, сердце мое не может одобрить тона, в котором господа берлинцы пишут. Где искать терпимости, если самые философы, самые просветители — а они так себя называют — оказывают столько ненависти к тем, которые думают не так, как они? Тот есть для меня истинный Философ, кто со всеми может ужиться в мире; кто любит и несогласных с его образом мыслей. Должно показывать заблуждения разума человеческого с благородным жаром, но без злобы“.

Угодно ли вам видеть кишки св. Бонифация, которые хранятся в церкви св. Иоанна, — спросил у меня с важным видом наемный слуга. — Нет, друг мой! — отвечал я, — хотя св. Бонифаций был добрый человек и обратил в христианство баварцев, однако же кишки его не имеют для меня никакой прелести“.

„Везде в Эльзасе приметно волнение. Целые деревни вооружаются, и поселяне пришивают кокарды к шляпам. Почтмейстеры, постиллионы, бабы говорят о революции. <…> За ужином у нас был превеликой спор между офицерами о том, что делать в нынешних обстоятельствах честному человеку, французу и офицеру? Положить руку на эфес, говорили одни, и быть в готовности защищать правую сторону. Взять абшид (отпуск — нем.), говорили другие. Пить пиво и над всем смеяться, сказал пожилой капитан, опорожнив свою бутылку“.

Я оставил тебя, любезный Париж, оставил с сожалением и благодарностию! Среди шумных явлений твоих жил я спокойно и весело, как беспечный гражданин вселенной; смотрел на твое волнение с тихою душою, как мирный пастырь смотрит с горы на бурное море. Ни якобинцы, ни аристократы твои не сделали мне никакого зла; я слышал споры и не спорил; ходил в великолепные храмы твои наслаждаться глазами и слухом“.

Девятый-надесять век! сколько в тебе откроется такого, что теперь считается тайною!

Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые… Карамзин блажен; Европа 1789/90 — жерло великого вулкана, пламени которого станет на все XIX столетие. Год, как взята Бастилия, и еще осталось два года Людовику XVI.

И пламенный трибун предрек, восторга полный,

Перерождение земли…

Но Максимилиан Робеспьер пока еще сравнительно незаметный депутат Национального собрания от города Арраса, а Наполеон Бонапарт — всего лишь артиллерийский лейтенант…

Нет! Нам сегодня, привыкшим к революционному гулу во всем мире, все же нелегко понять, что 1789–1793 были первым вселенских переворотом после более чем тысячелетней феодальной тишины (нидерландская, английская революции были замечены в десятки раз меньше: мир в XVI–XVII веке был куда более разъединенным, да и не дозрел еще, чтоб заметить…).

Кажется, наступает конец „главнейшим бедствиям человечества“: Карамзин пишет, что люди вот-вот „уверятся в изящности законов чистого разума“. Минуты роковые…

Возвращение на корабле из Лондона в Петербург в июле 1790-го. В столице доброе знакомство с Державиным, который обещает литературную поддержку. А затем карамзинское путешествие из первой столицы во вторую, о котором не стоило бы и вспоминать (кто не приезжал из Петербурга в Москву и обратно), если бы не два обстоятельства.

Этим летом, 30 июня, за свое „Путешествие“ арестован Радищев. Второе же обстоятельство-частное: в следующий раз Карамзин окажется на Неве „жизнь спустя“, через 26 лет. Вот как ездили и расставались в ту пору. Карамзин торопится в Москву, любезную Москву!

СЛАВА

Вспоминают современники:

Карамзин был красив собою и весьма любезен; по возвращении из чужих краев он напускал на себя немецкий педантизм, много курил, говорил обо всем, любил засиживаться далеко за полночь, беседовать, слушать рассказы, хорошо поесть и всласть попить чаю… занимал крошечную комнатку во флигеле: там груды книг…“ (Д. П. Рунич).

Он роста высокого. На его лице написано нечто такое, что привлекает к нему всякого человека. Он говорит много, но приятно, разумно“ (В. А. Поленов).

1791 и 1792. два года Карамзин издает „Московский журнал“, где публикуются лучшие авторы — Державин, Дмитриев, Херасков, более же всего сам издатель. Главный, самый сенсационный материал — из номера в номер-„Письма русского путешественника“: Карамзин доволен и числом подписчиков („пренумерантов“), очевидно достаточным, чтобы свести концы с концами, — 210 человек. 1792 — „Бедная Лиза“. 1794 — повесть „Остров Борнгольм“.

В следующие годы — несколько очень популярных („наподхват“, как тогда говорили) поэтических альманахов: „Аониды“, „Аглая“ (где опять же сам Карамзин, Державин, Дмитриев, другие…).

Федор Глинка: „Из 1200 кадет редкий не повторял наизусть какую-нибудь страницу из „Острова Борнгольма““.

В дворянских списках разом появляется множество Эрастов — имя прежде нечастое. Ходят слухи об удачных и неудачных самоубийствах в духе Бедной Лизы. Ядовитый мемуарист Вигель припоминает, что важные московские вельможи уж начали обходиться „почти как с равным с тридцатилетним отставным поручиком“. Наконец, еще признак массового признания: дурные вирши, сочиненные неким поклонником из Конотопа —

Херасков, Карамзын [так!], Державин

Прекрасные поэты и творцы,

Достойны обще громкой славы

Высоки россов мудрецы.

Слава — и немалая. 210 пренумерантов в 1791 году могут обозначать большую популярность среди грамотного населения, чем стотысячный тираж в конце XIX столетия.

Читали и славили „Письма русского путешественника“, „Бедную Лизу“ как раз те немногие, кто „делал погоду“ в просвещении: студенты, молодые офицеры, чиновники, архивные юноши, вроде самого Карамзина лет 10–20 назад, только теперь юноши назывались Тургеневыми, Жуковским или как-то иначе. Мыслящее меньшинство…


ЦЕНА СЛАВЫ

От успехов дохода почти не было — переиздания дополнительно не оплачивались, приходилось постоянно подрабатывать переводами. Слава худо превращалась в злато, но платить за славу пришлось сразу же: „Боги ничего не дают даром“. Когда друг Дмитриев, петербургский офицер, пишет о желании выйти в отставку и заняться словесностью, Карамзин объясняет: „Русские литераторы ходят по миру с сумою и клюкою, худа нажива с нею“.

К тому же поругивают старики, привыкшие к более сдержанному, классическому писательству, нежели у раскованного, сентиментального, „разговорного“ Карамзина. Даже Державин однажды упрекнет за упоминание в печати о дружбе с „замужней дамой“: речь шла о доброй приятельнице, много старшей Карамзина, Настасье Плещеевой, которой посвящались невинные стихи, но таков век — и чего удивляться тогда, если бабушки и дедушки ахают: „При этом упадке нравственности остается уж ожидать только того, чтобы писатели называли своих героев еще и по отчеству! Вот увидите, говорим мы, назовут! Право, назовут и по отчеству!

Очень неприлично, оказывается, написать: Петрович, Михалыч. Впрочем, главные хулы „стародумов“ еще впереди… Обиделись и некоторые друзья, особенно из круга Новикова (А. М. Кутузов, И. В. Лопухин, Н. И. Трубецкой). Люди примечательные и во многих отношениях почтенные-вот что они говорили и писали:

Молодой человек, сняв узду, намерен рыскать на поле пустыя славы. Сие больно мне“.

Не мог дочитать… Дерзновенный дурак… Одержим горячкою… Быв еще почти ребенок, он дерзнул предложить свои сочинения публике“.

Он называет себя первым русским писателем, он хочет научить нас нашему родному языку, которого мы не слышали…

И наконец, очень злое: „Карамзину хочется непременно сделаться писателем, также как князю Прозоровскому истребить мартинистов, но, думаю, оба равный будут иметь успех“.

Московский генерал-губернатор Прозоровский преследует „мартинистов“, сторонников Новикова, а они „Карамзина-отступника“ чуть ли не сравнивают, сближают со своим гонителем. Правда, в числе ругательных оборотов насчет „русского путешественника“ мелькает и один, уж очень красноречивый: спрашивая А. И. Плещеева, что же стряслось с Карамзиным, отчего он вышел из масонско-мистического круга, А. М. Кутузов удивляется: „Может быть, и в нем произошла французская революция?

Сравнение мы запомним — пока же только заметим, что французскую революцию и генерал-губернатор и царица ненавидят люто; подозревают же ее как раз у Новикова, его друзей. А также у Карамзина.

Буквально в те дни, когда Карамзин подплывал к Кронштадту, почт-директор Иван Борисович Пестель вскрывает и читает письма Плещеевых к А. М. Кутузову и Карамзину.

Почт-директор три года спустя родит сына-знаменитого декабриста, а еще через 26 лет будет с Карамзиным обедать; однако это другие времена, другие песни. Пока же за старую дружбу с мартинистами Карамзин „попадает под колпак“, многого не зная, о многом догадывается (и не оттого ли вовсе не стремится сохранить свой архив для потомков?).

Весной 1792-го Новикова и нескольких друзей арестовывают, других (в том числе Ивана Петровича Тургенева) высылают. „Состояние друзей моих очень горестно“, — сообщается Дмитриеву. В Петербурге распространяются слухи, будто и Карамзин из Москвы удален, на допросах в Тайной экспедиции крепко спрашивают об издателе „Московского журнала“ тех самых друзей-критиков, которые недавно сердились на „молодого человека, снявшего узду“; спрашивают, между прочим, о том не Новиков ли с „особенным заданием“ посылал „русского путешественника“ за границу? Новиковцы были людьми высокой порядочности и, разумеется, Карамзина выгородили: нет, он пустился в вояж даже вопреки их советам…

Гроза отступила — подозрения остались. Возможно, из-за этого „Московский журнал“ не был продолжен в 1793-м. Правительственная критика была уже третьей по счету… Но и „староверы“, и мартинисты, и тайная полиция не могут переделать молодого писателя. Он мыслит, пишет, печатает, притом не отказывает себе и в некоторых легкомысленных развлечениях.

Плата за славу как будто не превышает „обыкновенной“. Куда страшнее другое!

ПОД ЧЕРНЫМИ ОБЛАКАМИ

Парижане торжественно сжигают „дерево феодализма“. Собор Парижской богоматери превращен в „Храм разума“. Королевский дворец взят штурмом; 22 сентября 1792 года объявлено первым днем первого года новой эры.

Большинством в один голос Конвент приговаривает Людовика XVI к смерти.

На развалинах города, восставшего против революции, якобинцы велят воздвигнуть памятник — „Лион боролся против свободы — нет больше Лиона“.

Почти все страны Европы объявляют Франции войну, но 14 революционных армий побеждают повсюду и занимают одну страну за другой.

В России Николай Раевский, будущий знаменитый генерал, учится переплетному делу, чтобы прокормиться после окончательной победы санкюлотов. Безбородко обучает своего сына слесарному или столярному ремеслу, „чтобы, когда его крепостные скажут ему, что они его больше не хотят знать, а что земли его они разделят между собой, он мог зарабатывать себе на жизнь честным трудом и иметь честь сделаться одним из членов будущего пензенского или дмитровского муниципалитета“.

Меж тем парижская гильотина („национальная бритва“) работает не переставая.

Под конец террор поглощает и тех, кто его провозгласил: последние слова Робеспьера в Конвенте: „Республика погибла, разбойники победили“.

17 августа 1793 года. Карамзин — Дмитриеву (из Орловской губернии, где время проходит „с людьми милыми, с книгами и с природою“):

Поверишь ли, что ужасные происшествия Европы волнуют всю душу мою? Бегу в густую мрачность лесов, — но мысль о разрушаемых городах и погибели людей везде теснит мое сердце. Назови меня Дон-Кишотом; но сей славный рыцарь не мог любить Дульцинею свою так страстно, как я люблю — человечество“;

через месяц — Державину: „Времена нынешние не весьма благоприятны для литературы“.

Летом 94-го — тому же неизменному Дмитриеву — „Все худо! Видно, нам не бывать счастливыми“.

И вижу ясно, что с Платоном

Республик нам не учредить…

Через год Хераскову. „Политический горизонт все еще мрачен. Долго нам ждать того, чтобы люди перестали злодействовать и чтобы дурачество вышло из моды на земном шаре“.

Франция, Франция — „дурачество на земном шаре“; 27-летний писатель теряет охоту „жить в свете и ходить под черными облаками“.

Через полгода после того, как эти слова появились в одном из писем к Дмитриеву, новой бурею принесены новые облака: Екатерина II умирает, на престоле Павел; из тюрьмы и ссылки возвращены Радищев, Новиков с друзьями… Но не успели обрадоваться, как-новые жесточайшие гонения на литературу и литераторов…

Век просвещения! Я не узнаю тебя — в крови и пламени не узнаю тебя“.

Пугающие французские армии меж тем занимают Голландию, Италию, Египет, а новый царь получает донос о „вредности для правительства безбожника Карамзина“. Расправа на этот раз могла быть скорой — позже Карамзин скажет, что Павел лишил „награду прелести, а наказание — стыда…“.

Черные облака все же пронеслись и на этот раз: граф Ростопчин, один из главных павловских фаворитов, к писателю благоволит… Тем не менее, брату сообщается, что о новом журнале „и думать нечего“. Остаются переводы, стихи — и то с опаскою; что, впрочем, не помешало Карамзину напечатать в сборнике „Аониды“ (на 1798–1799 гг.) стихи о Древнем Риме, но, понятно, не только и не столько о Риме. Жесткие, горькие стихи:

Тацит велик; но Рим, описанный Тацитом,

Достоин ли пера его?

В сем Риме, некогда геройством знаменитом,

Кроме убийц и жертв, не вижу ничего.

Жалеть об нем не должно:

Он стоил лютых бед несчастья своего,

Терпя, чего терпеть без подлости не можно!

Эти строки вполне можно было понять и как программу бунтовщиков. По мнению будущего историка, вряд ли стоит писать о тех, кто все „с подлостию“ терпит… И, если так, может быть, истина у французов, не стерпевших в 1789-м и после? Как известно, царица Екатерина, узнав о казни Людовика XVI, слегла. Худо ей было, страшно.

Карамзину же — много хуже. Тем, кто с самого начала боялся разрушенной Бастилии, ненавидел парижскую вольницу, тем жить теперь нелегко, но просто, им ясно, кого любить, понятно, что ненавидеть. Но как быть тем, кто надеялся, уповая на Париж первых трех лет революции, и ужаснулся от следующих двух?

Оковы падали. Закон,

На вольность опершись, провозгласил равенство,

И мы воскликнули: Блаженство.

О горе! о безумный сон!

Где вольность и закон? Над нами

Единый властвует топор.

Мы свергнули царей.

Убийцу с палачами

Избрали мы в цари.

О ужас! о позор!

Пушкин, вечный Пушкин (который в эти дни еще не появился на свет), он заставит своего Андрея Шенье в 1825 году произнести слова, немало объясняющие и карамзинское — „Все худо!“.

Декабрист Николай Тургенев позже вспомнит (в своем труде „Россия и русские“), будто Карамзин был одно время на стороне санкюлотов и даже „пролил слезы“, узнав о смерти Робеспьера. Сказано сильно, краски сгущены — нет, Николай Михайлович не был революционером, но надеялся. Надеялся на новую историческую весну, на быстрое, светлое торжество разума, просвещения… Надеялся в хорошей компании — с Шиллером, Гете, Радищевым, множеством лучших людей Европы. Но грохочут исторические громы; разлетаются по Европе грозные парижские формулы:

Свобода должна победить какой угодно ценой. Вы должны карать не только предателей, но и равнодушных“ (Сен-Жюст).

„Гражданин что сделал ты для того, чтобы быть расстрелянным в случае прихода неприятеля?“ (из надписей на якобинском клубе).

Может, в нем произошла французская революция?“ Оказалось, что история не ходит путями сентиментального просвещения. Оказалось, что рай наступит не завтра, даже не послезавтра. Оказалось, что надо многое пересмотреть, а человеку сложившемуся, честному, убежденному это необыкновенно трудно. И пока старые идеи утрачены, а новые не обретены-до тех пор неясно, как, зачем жить? Честный мыспитель в эти переходные месяцы и годы максимально беззащитен. Личные неприятности, которых прежде не заметил бы или мужественно пережил, теперь, в период „потери смысла“ (выражение Тынянова), бьют наотмашь, насквозь, случается наповал. Именно так, полвека спустя, другой русский писатель, разочарованный и потрясенный печальным, кровавым исходом другой французской революции, окажется на краю пропасти, куда его притом сталкивает запрет вернуться на родину, гибель жены, сына, матери; разбилась первая жизнь Герцена, но выжил, устояли, сумел начать вторую, а с нею — два главных дела: „Былое и думы“, Вольную типографию.

„Непохожесть“ Карамзина и Герцена тем более оттеняет сходство, подобие обстоятельств. Герцен это заметит и процитирует строки, которые назовет „выстраданными, огненными, полными слез“: „Век просвещения! Я не узнаю тебя!

Кризис, духовная драма, настигает обоих близ 40-летнего рубежа; драма личная — не замедлит.

1793. Смерть любимого друга-единомышленника Петрова. В деревенской глуши на Карамзина нападают разбойники — он, чудом спасся (две легкие раны): не окажись вблизи нескольких мужиков, кинувшихся на подмогу, окончилась бы жизнь в июле 1794 года.

Любовь сначала счастливая — потом несчастная: не знаем даже ее имени. Только несколько строк в письмах к Дмитриеву.

Теперь главное мое желание состоит в том, чтобы не желать ничего, ничего: ни самой любви, ни самой дружбу. Да, я люблю, если ты знать хочешь; очень любил, и меня уверяли в любви. Все это прошло; оставим. Никого не виню“.

Милая и несчастная ветреница скатилась с моего сердечного горизонта без грозы и бури. Осталось одно нежное воспоминание, как тихая вечерняя заря“.

Слабеет зрение писателя, опасность слепоты. Тяжелейший упадок духа.

Судьба моя во власти Провидения; мне не хотелось бы дожить до старости. Лучше жить недолго, да умереть хорошо, то есть покойно, тихо, без большого страдания…

Талант мой, как сибирский плод, недозрев, иссыхает… Все удовольствия жизни истощил до последней капли… Я один в свете, как в пустыне…

Пора гасить свет, — но для чего сердце не теряет желаний с потерей надежды?

Приближается возраст гибели Пушкина, герценовского кризиса. Как спастись? Кто спасет? Друзья зовут в Петербург, но опасно: „близ царя, близ смерти…“

Карамзин серьезно задумывается — не пуститься ли в новое путешествие, по сравнению с которым европейский вояж 1789–1790-х годов пустяк: в Хили (то есть Чили), в Перу, на остров Бурбон (нынешний Реюньон в Индийском океане), на Филиппины, на остров Святой Елены (о котором до ссылки Наполеона почти никто и не знал): „Там согласился бы я дожить до глубокой старости, разогревая холодную кровь свою теплотою лучей солнечных; а здесь боюсь и подумать о сединах шестидесятилетия“.

Это строки из письма к Дмитриеву от 30 декабря 1798 года. Угадываем тоску, которая гонит в теплые края из „павловских заморозков“. С трудом можем сегодня вообразить, что значило в ту пору отправиться на Филиппины или в Хили — год на дорогу, десятилетия на разлуку.

Наконец, печалимся даже от случайного пророчества: седины шестидесятилетия, будто Николай Михайлович точно знает, что проживет не 55, не 65, но именно шестьдесят лет (без нескольких месяцев). Многие, видевшие его в конце жизни, запомнят „благородную седину“.

Историком еще не стал, а уж сделался провидцем. И предстоявшие странствия точно определил. Только не в пространстве — по времени!

Неужели Рюрик, Иван Калита ближе, чем Перу или остров Бурбон?

Но чтобы пуститься в путешествие до конца жизни, до седин шестидесятилетия, требовалось как можно быстрее одолеть самого себя. Николая Карамзина. Отправить хандру прочь с уходящим XVIII столетием.

У 1800-го

Поэт имеет две жизни, два мира; если ему скучно и неприятно в существовании, он уходит в сторону воображения и живет там по своему вкусу и сердцу, как благочестивый магометанин в раю со своими семью гуриями“.

В карамзинской „стороне воображения“ — огромные события, его „французская революция“, которой мы снова почти не видим, не слышим, только удивляемся результату-тому, что выходит наружу, закрепляется печатным и письменным словом. Революция, Париж, вчера столь удручавшие, столь безнадежные, вдруг заняли свое место в таинственном пути человечества: снова это вдруг, за которым, конечно, страдания, сотни книг и споров, отказ от жизни…

Как бы то ни было, доверенность к Провидению! Как говорит Карамзин и как должен говорить всякий добрый человек. Если есть бог, то есть и душа, вечность, бессмертье! А как не быть богу!

В. А. Жуковский пересказывает Александру Тургеневу важную мысль Карамзина. Карамзин верует — без ханжества, истовости, без „внешности“. С помощью разума, чувства и бога укрепляется в убеждении, что мир движется по особым законам и нужно иметь к ним доверенность, не жалуясь и не радуясь по-детски любому изгибу Провидения. Однако дадим слово и самому Карамзину.

Я слышу пышные речи за и против; но я не собираюсь подражать этим крикунам. Признаюсь, мои взгляды на сей предмет недостаточно зрелы. Одно событие сменяется другим, как волны в бурном море; а люди уже хотят рассматривать революцию как завершенную. Нет. Нет. Мы еще увидим множество поразительных явлений…

Время движется не вспять — и нужно лишь разгадать законы движения, отыскать „малоизвестную стезю“ к „храму истинной мудрости“.

Французская революция страшна — но не поглотила цивилизацию, как некоторые полагают, а принесла пользу: хотя бы потому, что „государи вместо того, чтобы осуждать рассудок на безмолвие, склоняют его на свою сторону“.

Фраза не столько верноподданная, сколько автобиографическая: низкий поклон парижской буре за то, что о многом важнейшем думать заставила — всю Европу вообще, Николая Карамзина в частности. История, казавшаяся до 1789-го довольно однообразной, вдруг преломилась; и сразу стали много интереснее и прежние, даже тусклые с виду исторические главы: все связано, сцеплено. Сегодня начиналось всегда — и нет более интересного дела, чем размышлять об этом.

Размышлять-не печатать… Однако и тут обстоятельства вдруг улучшаются.

Павел гибнет, на престоле Александр I, режим смягчен, просвещение амнистировано, Карамзин пишет „Оду на восшествие…“.

Весна у нас, с тобою мы…

Как десять лет назад, он начинает журнал, и очень скоро Вестник Европы становится самым интересным, самым читаемым: редактор выписывает 12 лучших иностранных журналов, обсуждает главные, самые интересные вопросы европейской, российской умственной жизни и истории.

„Свобода!“ — провозгласили на весь мир французские революционеры; „Свобода есть право каждого делать все, что пожелает, ограниченное только одним: правом другого на то же самое“.

Карамзин не соглашается, напоминая своим подписчикам, что „Франция после долговременного странствования возвратилась опять на то место, где была прежде, с той разницей, что королевская власть ограничивалась парламентами и собраниями, а воле консульской должно все покоряться в безмолвии“.

Не станем пока что поправлять писателя (ведь „разница“ старой и новой Франции прежде всего в гибели целой феодальной системы); заметим только важную и верную в общем мысль: нельзя достигнуть республики, демократии там, где еще нет для того условий; все равно предшествующая тысячелетняя история страны, уровень ее развития, дух ее народа определят те формы, которые могут образоваться, утвердиться после переворота. Иначе говоря, „на редьке не вырастет ананас“ (как говаривал по этому поводу известный русский государственный деятель Н. С. Мордвинов). Карамзин же настаивает в своем журнале, что к примеру „Франция по своему величию (здесь — в смысле величины, размера)и характеру должна быть монархией“; Россия — и подавно: мысль Монтескье, традиция XVIII столетия. Что же. для обширных государств, выходит, нет свободы?

Свобода, — отвечает Карамзин, — состоит не в одной демократии; она согласна со всяким родом правления, имеет разные степени и хочет единственно защиты от злоупотреблений власти“.

Иначе говоря, для России начала XIX столетия естественной формой писатель считает самодержавие с твердыми законами; деспот же в отличие от просвещенного монарха и собственных ведь законов не соблюдает…

Итак, Карамзин объявляет, что самодержавие совместимо со свободой, и начинает довольно решительно говорить и писать на эту щекотливую тему.

Когда цензор Прокопович-Антонский испугался и нашел в новой повести Карамзина „Марфа-посадница“ „воззвание к бунту“, автор вспылил (такое с ним бывало крайне редко) и объявил, что не останется в России.

Кончилось тем, что в одном месте он заменил опасное слово вольность на более, оказывается, лояльное — свобода.

Снова почва под ногами: возвращение в литературу, журнал… Все это, естественно, согласуется с домашним счастьем-подобно тому, как прежде „черные облака“ губили друзей и любовь.

Каждый день-с покинувшим столицу Дмитриевым; постоянно- с Тургеневыми, Андреем Вяземским, Херасковым, Василием и Сергеем Пушкиными (Сергей Львович много лет спустя будет настаивать, что маленький Александр Сергеевич при появлении Карамзина оставлял игрушки и не спускал с гостя глаз). Однажды появляется 18-летний Жуковский, Карамзин зовет его погостить на даче. „Жить вместе с Николаем Михайловичем, — пишет друзьям молодой поэт, — вообразите, какое блаженство, и порадуйтесь вместе со мною. Его знакомство для меня — счастье“.

Макрокосм ужасен — микрокосм прекрасен“ (из старинного альбома).

24 апреля 1801 года Карамзин извещает брата о женитьбе на Елизавете Протасовой, „которую 13 лет люблю и знаю“.

Итак, кажется, опять счастье литературное, домашнее, удовлетворение общественное: среди послереволюционных бурь и первых наполеоновских походов — в России „дней александровых прекрасное начало“. „Главное то, что можем жить спокойно… Желательно, чтобы бог не отнял у меня того, что имею“ (Карамзин — брату Василию).

Мгновение, прекрасно ты…

Но близок пушкинский, 37-летний рубеж.


1802–1803

Я лишился милого ангела, который составлял все счастие моей жизни. Судите, каково мне, любезнейший брат. Вы не знали ее; не могли знать и моей чрезмерной любви к ней; не могли видеть последних минут ее бесценной жизни, в которые она, забывая свои мучения, думала только о несчастном своем муже…. Все для меня исчезло, любезный брат, и в предмете остается одна могила. Стану заниматься трудами, сколько могу: Лизанька того хотела. Простите, милый брат, я уверен в вашем сожалении“.

Несчастия не окончились.

31 октября 1803 года — указ Александра I о назначении Карамзина историографом с жалованием в год по две тысячи рублей ассигнациями.

Отказ от дальних странствий, от предлагаемой дерптской профессуры. Отказ от прозы, поэзии, журналистики. До конца дней — историк! Это было похоже на прыжок в пропасть, будто в ответ на некий, ему одному слышный зов.

37 лет „по-тогдашнему“ — много больше, чем теперь: это уже поздняя зрелость; еще немного — и старость. Пушкин позже оценит подвиг Карамзина, начатый „уже в тех летах, когда для обыкновенных людей круг образования и познаний давно окончен и хлопоты по службе заменяют усилия к просвещению“.

Решиться на такую перемену всего — цели, занятий, быта; так решиться! Разумеется, у поступка имелся свой пролог (о котором уже кое-что говорилось). Карамзин-историк начинался в Париже 1790 года, в минуты роковые; и в „Письмах русского путешественника“, когда об этих минутах пришлось писать.

Еще не предвидя свой удел, он поместил в „Письмах“ важнейшее пророчество, обращенное как бы к другим:

Больно, но должно по справедливости сказать, что у нас до сего времени нет хорошей Российской истории, то есть писанной с философским умом, с критикою, с благородным красноречием. Тацит, Юм, Робертсон, Гиббон-вот образцы! Говорят, что наша История сама по себе менее других занимательна: не думаю; нужен только ум, вкус, талант. Можно выбрать, одушевить, раскрасить; и читатель удивится, как из Нестора, Никона и проч. могло выйти нечто привлекательное, сильное, достойное внимания не только русских, но и чужестранцев. Родословная князей, их ссоры, междоусобие, набеги половцев не очень любопытны: соглашаюсь; но зачем наполнять ими целые томы? Что неважно, то сократить, как сделал Юм в „Английской истории“; но все черты, которые означают свойство народа Русского, характер древних наших героев, отменных людей, происшествия, действительно любопытные, описать живо, разительно. У нас был свой Карл Великий: Владимир, свой Людовик XI: царь Иоанн, свой Кромвель: Годунов, и еще такой государь, которому нигде не было подобных: Петр Великий. Время их правления составляет важнейшие эпохи в нашей истории и даже в истории человечества; его-то надобно представить в живописи, а прочее можно обрисовать, но так, как делал свои рисунки Рафаэль или Микеланджело“.

Так разговаривал сам с собою Карамзин в 1792-м. И продолжал — в 1793-м „под черными облаками“, и в 1797-м, когда терпели то, чего „без подлости не можно…“.

Карамзин-историк образуется и в те мгновения, когда „парижские ужасы“ были поняты как яркая вспышка тысячелетней истории; когда он шутил в одном из писем „о необходимости ухода в кабинет для философических мечтаний и умствований“, о предпочтительности Юма, Гельвеция, Мабли „томным элегиям“: „Таким образом, скоро бедная Муза моя или пойдет совсем в отставку, или будет перекладывать в стихи кантову метафизику с платоновою республикою“.

Наконец, „Вестник Европы“ был вестником сущего и минувшего: статьи о послереволюционной Европе, естественно, соседствовали с карамзинскими собственными историческими сочинениями; ведь как иначе понять дух своего народа, услышать голос прошлого, постоянно диктующий настоящему?

Правда ли, — спрашивал граф Александр Воронцов в 1796 году, — что г-н Карамзин занят историей Бонапарта?

Сам же Карамзин признавался Дмитриеву еще 2 мая 1800 года, что „по уши влез в Русскую историю; сплю и вижу Никона с Нестором“.

Карамзин явно примеряется к минувшему — в поисках лучшей формы его завоевания. Писатель-историк создает несколько исторических повестей („Марфа-посадница“, „Наталья, боярская дочь“); историк-писатель — документальные статьи и очерки — о Несторе, Никоне, российских древностях. И тот, кто несколько лет назад собирался „выбрать, одушевить, раскрасить“, кто явно предпочитал художественный подход, теперь предложит историку (то есть себе самому) не увлекаться „китайскими тенями собственного воображения“: „История в некоторых летах занимает нас гораздо более романов; для зрелого ума истина имеет особенную прелесть, которой нет в вымыслах“.

„В некоторых летах“ — это крайне любопытное мемуарное признание. Так же как слова об „особенной прелести“, выдающие поэта и много лет спустя повторенные Карамзиным, но уже маститым историком: „…в повествовании о временах отдаленных есть какая-то неизъяснимая прелесть для нашего воображения: там источники поэзии! Взор наш в созерцании великого пространства не стремится ли обыкновенно — мимо всего близкого, ясного, — к концу горизонта, где густеют, меркнут тени и начинается непроницаемость?“ Все как бы устроилось само собою.

Карамзин постоянно делится с Иваном Ивановичем Дмитриевым своим желанием бросить литературу, журналистику и заняться историей.

„Так приступай к делу, медлить нечего“, — сказал Дмитриев.

— „Я человек частный, — отвечал Карамзин, — без содействия правительства не достигну желанной цели; притом лишусь главных доходов моих: шести тысяч рублей, которые приносит Вестник Европы“.

— „Ты ничего не потеряешь, трудясь для славы отечества, — отвечал Дмитриев, — пиши только в Петербург — я уверен в успехе“.

— „Тебе все представляется в розовом виде“, — заметил Карамзин.

Долго спорили они, наконец, Карамзин должен был уступить убедительному красноречию друга своего и сказал: — „Пожалуй, я напишу, но берегись, если откажут“. Письмо было отправлено к товарищу министра народного просвещения М. Н. Муравьеву, воспитателю императора Александра, знаменитому покровителю просвещения. Результат письма известен: 31 октября состоялся высочайший указ…

Эпизод этот достоверен, позднейший биограф Карамзина М. П. Погодин пользовался надежными сведениями, в том числе рассказами Дмитриева и самого Карамзина. Отметим, между прочим, что роль друзей представлена прекрасно: Дмитриев, а также Михаил Муравьев — отец будущих декабристов, Никиты и Александра Муравьевых, крупный государственный человек, сам отличный знаток истории… Чего же не хватает в погодинском рассказе? Во-первых, личной трагедии 1802 года, завещания умирающей первой жены Карамзина („Лизанька того хотела“); резкого, при тех обстоятельствах очень понятного желания — переменить жизнь.

Но как ни важен этот эпизод, необходимо и второе, самое важное дополнение к рассказу Погодина. Почему Карамзин заводил такие разговоры с Дмитриевым? Чем плоха была ему литература, журналистика, где он занимал первые места и имел в достатке славу и читателей? Что за таинственный зов увлек так сильно — его, давно уж не мальчика, человека сдержанного, чуждого экзальтации? Ведь десятки замечательных современников с огромным интересом наблюдали за историческими вихрями конца XVIII века; не только наблюдали — постоянно думали о них, писали; но ни Гете, ни Кант, ни Шиллер, ни Державин не пойдут в своем интересе к истории так далеко, чтобы бросить поэзию, философию, чтобы из девяти муз столь же решительно предпочесть Клио. Тут были какие-то глубоко скрытые, особенные коренные причины. Иначе не совершил бы Николай Карамзин в себе самом тайной „французской революции“…

Однако прежде, чем определять причину причин, заметим, что через 2 месяца после „посвящения“ в историки состоялась вторая его женитьба: при замеченной уже нами в Карамзине закономерной связи общего и личного — это кажется совершенно естественным.

Император пожаловал мне как историографу пенсию в 2000 рублей. Я отказался от своего журнала, чтобы заниматься лишь нашими анналами. После этой новости — вот другая, более важная для моего счастья. Погруженный 18 месяцев в глубочайшую печаль, я снова нашел в себе способность к тому, чтобы любить и быть любимым. Я смею еще надеяться на счастье; провидение сделает остальное. <…> Моя первая жена меня обожала; вторая же выказывает мне более дружбы. Для меня этого достаточно…“ (из письма Вольцогену).

„БУДУЩЕГО ЗОВ“

Прежде чем углубиться во вторую, „историческую“, жизнь Карамзина, попытаемся все-таки понять…

Карамзин шел русскую историю открывать. Много лет спустя Пушкин запишет: „Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка — Коломбом“.

Карамзин — Колумб, то есть первый… Между тем и сам Карамзин, и Пушкин, и еще немалое число образованных людей хорошо помнили, что в XVIII столетии древнюю Россию искали и находили Ломоносов, Татищев, Щербатов, Болтин — и не только они… Пять томов русской истории составил и француз Левек. Из этого ряда двое должны быть выделены особо:

Василий Никитич Татищев (1686–1750): после его смерти вышла „История российская с самых древних времен“, где рассказ о событиях останавливался на XVI веке.

Михаил Михайлович Щербатов (1733–1790), выпустивший 15 частей „Истории российской от древнейших времен“, которые оканчивались на 1610 годе.

Карамзин будет часто на них ссылаться; много раз обратится к тем летописям, хронографам, духовным сочинениям, которые были обнаружены и впервые введены в оборот предшественниками.

Позже научный авторитет Татищева и Щербатова в общем возрастал. В середине XIX столетия крупный историк-юрист С. Ешевский станет сожалеть, что российская публика забыла „почтенный труд князя Щербатова“; великий историк Соловьев тоже скажет немало добрых слов об ученых XVIII столетия; в наши дни труды Татищева переизданы; подтвердились многие его сведения, к которым прежде относились скептически. Открыв любой современный курс историографии, мы найдем, что Татищев, Щербатов уважены там примерно так же, как Карамзин…

Но Карамзин — Колумб, а его предшественники, выходит, вроде тех доколумбовых путешественников, которые тоже достигли Америки, но мир об этом не скоро узнал, не оценил? Дело в том, что Татищева, Щербатова не читали (за исключением узкого круга знатоков). Для большинства читающей публики — в том числе для круга Пушкина, декабристов — Карамзин станет действительно первым.

Восклицание известного Федора Толстого (после прочтения Карамзина): „Оказывается, у меня есть Отечество!“- выражает ощущение сотен, даже тысяч образованных людей.

Карамзин в нашем повествовании только еще приступает к работе, а мы, опережая события, толкуем о плодах. Но все же повторим (это нужно для объяснения карамзинского феномена): „История Государства Российского“ имела больший общественный успех, чем любой другой исторический труд до и после Карамзина.

Могут возразить, а разве Соловьев (1820–1879), Ключевский (1841–1911) не издавались при жизни куда большими тиражами, чем Карамзин, разве не имели они настоящего признания? Да, все так. Но опять напомним, что тираж три, шесть тысяч экземпляров в начале XIX столетия мог означать больший успех, нежели 10, 20, 50 тысяч век спустя; он охватывал практически всю читающую публику. Другие исторические труды имели не меньшее, иногда и большее научное значение; но о ком же еще, кроме Карамзина, могло быть записано; „Все, даже светские женщины, бросились читать историю своего отечества. <…> Несколько времени ни о чем ином не говорили“ (Пушкин).

Пред нами культурное событие, сопоставимое скорее не с другими трудами по истории, а с выдающимися общественно-литературными явлениями, такими, скажем, как „Горе от ума“, „Герой нашего времени“. Ни один последующий исторический труд, пусть много более совершенный, не мог иметь подобного значения, не мог быть первооткрытием; как не может быть „колумбовым плаванием“ короткий бросок через океан суперсовременного лайнера.

Но отчего же Татищев, Щербатов, писавшие за несколько десятилетий до Карамзина, — отчего же не они?

Ответ поверхностный таков: не было у них карамзинского таланта, скучно было разбирать их труды, „почтенные“, но „тяжелые по изложению“ (Ешевский). Карамзин переводил „тяжеловесный, неудобочитаемый слог кн. Щербатова в изящные, литературно-отточенные, плавно-текущие периоды“ (Кизеветтер).

Сказано хорошо, красиво, но мало. Не удовлетворяет нас это объяснение. Возможно, и не было у первых историков карамзинского пера, но — писать умели, недурно высказывались на языке своего времени. Щербатов по отношению к Карамзину из поколения отцов, а Татищев сошел бы и за прадеда. Попутно заметим, что в запретном, крамольном сочинении „О повреждении нравов в России“ М. М. Щербатов высказываются с особенной живостью — много свободнее, чем в своей „Истории“…

Итак, дело не в недостатке дарований. Дело, прежде всего, в языке.

Карамзин освободил язык от чуждого ига и возвратил ему свободу, обратив его к живым источникам народного слова“ (Пушкин). Свидетельство, достаточно авторитетное.

Первая причина, помешавшая Татищеву и Щербатову выйти в Карамзины: не было в их распоряжении такого языка. Это понимали, между прочим, и сами предшественники. Вспомним, как сердился один из приятелей на „Письма русского путешественника“ за то, что Карамзин „хочет научить нас нашему родному языку, которого мы не слышали“. Предоставим еще слово современникам:, 11 июля 1785 года А. А. Петров иронически воображает друга Карамзина, пишущего на „русско-славянском языке, долгосложно-протяженно-парящими словами“.

Сам Карамзин (19 апреля 1787 г.): „Я лишен удовольствия много читать на родном языке. Мы еще бедны писателями. У нас есть несколько поэтов, заслуживающих быть читанными“.

Граф П. В. Завадовский высказывает, по всей видимости, мнение целого круга „государственных людей“, когда утверждает в 1800 году, что „история та только приятна и полезна, которую или философы или политики писали. Но еще наши науки и наш язык не достигнули до того: то лучше пользоваться чужим хлебом, чем грызть свои сухари“.

А ведь девятью годами раньше Я. Б. Княжнин, взяв в руки первую книжку „Московского журнала“, воскликнул: „У нас не было еще такой прозы!

Пройдет несколько десятилетий, и П. А. Вяземский запишет то, что как бы само собою разумелось для его поколения: „С „Московского журнала“, не во гнев старозаконникам будь сказано, начинается новое летосчисление в языке нашем… Эпоха преобразования сделана Ломоносовым в русском стихотворстве, эпоха преобразования в русской прозе сделана Карамзиным“. О том же-стихами:

…Язык наш был кафтан тяжелый

И слишком пахнул стариной,

Дал Карамзин покрой иной —

Пускай ворчат себе расколы —

Все приняли его покрой…

Итак, в конце XVIII и в начале XIX века кто только не замечает, что язык поэзии выработался (заслуга Тредиаковского, Ломоносова, Сумарокова, Державина и многих других); громко звучит и язык драматический (Фонвизин); однако труднее, позднее образуется новая проза, публицистика, особенно мучительно вырабатываются, „выговариваются“ современные понятия, метафизические абстракции… Не скоро шла языковая революция, но шла!

В. А. Озеров в 1810-м напишет Жуковскому: „Примером почтенного Николая Михайловича Карамзина и Вашим примером я уверился, что наш язык ко всем родам слога способен“.

Но сам Карамзин в ту же пору (по свидетельству друга-родственника П. А. Вяземского) „признавал трудность иногда выразить по-русски самую обыкновенную вещь, самое простое понятие“.

Позже сердитый Катенин вздумал уязвить Карамзина и вот что написал своему постоянному корреспонденту Николаю Бахтину: „Не другие к нему [Карамзину] приноровились, а, напротив, он сообразился с общим вкусом! Это ясно и неоспоримо… Время одно все сделало“.

Строки любопытные. То, чем Катенин хотел „снизить“ Карамзина (это видно по общему ворчливому тону письма), как раз поднимает, увеличивает его роль.

Можно было бы даже дополнить катенинский „упрек“: не один Карамзин — многие участвовали в ломке, освобождении литературного языка одновременно с ним: Дмитриев, Петров, Андрей Тургенев, Жуковский, Денис Давыдов, Батюшков, а рядом, за ними Целые отряды „карамзинистов“… И сверх того многие из их литературных противников („архаистов“), вольно или невольно, — важные деятели той же великой реформы языка… Наконец Пушкин!

Все это доказывает, что ломка была естественной, назревшей, необходимой, — Карамзин ярче, резче, чуть раньше выразил то, что многие сознавали; был он в этом деле революционером, новатором, но что же за революция с одним инициатором, исполнителем?

Мы не беремся даже вкратце представить здесь борьбу за новый язык; пока же вот что повторим: без обновленного литературного, языка невозможно было начать ту русскую историю, о которой мечтал Карамзин.

Меж тем как часто в книгах и статьях его языковое и историческое дело рассматриваются порознь: первое — по ведомству филологов, второе — историков… Мы же не устанем соединять: новый литературный язык — новая историография; живой язык письма-существенная причина того, что Карамзин был обречен на успех! Очень важная причина. Но — не самая главная! На вопрос „Что нужно автору?“ Карамзин (согласно Вяземскому) однажды ответил, что „таланты и знание, острый, проницательный ум, живое воображение все еще недостаточны“. Надо еще, „чтобы душа могла возвыситься до страсти к добру, могла питать в себе святое, никакими сферами не ограниченное желание всеобщего блага“. Мы же „за него“ припомним несколько иные строки —

Привлечь к себе любовь пространства,

Услышать будущего зов…

Карамзин услышал. Дело в том, что российским читающим людям 1800-х годов нужна была такая история, которую он принялся писать. Очень нужна, и с каждым годом нужнее. Но неужели не требовалась при Татищеве, Щербатове? Да, требовалась; в течение XVIII века читали все больше, интересовались все большим.

Н. И. Новиков издавал „Древнюю российскую Вивлиофику“, где было множество старинных государственных документов, писем, „исторического чтения“. Десять частей первого издания (1773–1775) и двадцать частей второго (1788–1791) разошлись, хотя и не скоро. К прошлому интерес был немалый, несомненный (иначе, кстати, историографы XVIII века и не брались бы за дело), но все же не совсем тот интерес, как несколько десятилетий спустя. Разрыв во времени небольшой-зато годы какие!

…Чему, чему свидетели мы были!

Игралища таинственной игры,

Металися смущенные народы;

И высились и падали цари;

И кровь людей то Славы, то Свободы,

То Гордости багрила алтари.

Пушкинские строки (1836 г.) кажутся стихотворным переложением карамзинской прозы 1802 года.

Зерцало веков, история представляет нам чудесную игру таинственного рока… Какие удивительные перемены! Какие чрезвычайные происшествия!

Французская революция, дворянский протест против Павла, похороны Суворова, где резко выразились национальные, оппозиционные чувства; приближающаяся к русским границам волна наполеоновских войн; 1812-й еще впереди, но его словно предчувствуют лучшие умы — Карамзин более всего.

Итак, в 1800-х годах ощутима (да не в одной России — у десятка народов, и в этом смысле Карамзин гражданин мира!) та общественная, национальная потребность, которая, конечно, не в один день развилась: потребность исторически осмыслить самих себя, свое место в родной и мировой истории, свое будущее, которое существует уже сегодня и требует, чтобы его разглядели…

Скажем по-другому (вслед за Ю. М. Лотманом): лучшим итогом столетнего российского развития после Петра были люди, определенный, численно небольшой, а по значению огромный слой русских людей — мыслящее меньшинство, великий русский читатель! Карамзин — один из них; его друзья — среди них; будущие читатели его истории — тысячи людей, которых он не знает лично, но ощущает, угадывает, слышит „будущего зов“.

Мы попытались ответить, определить причины карамзинского обращения в историки: угадана общественная потребность, создается новый язык… А затем исторический труд Карамзина будет уж сам по себе образовывать новый язык, развивать, обогащать зовущий, призывающий его „общественный спрос“. Однако до того Историю следовало написать.

ПЕРВЫЕ ТОМА

Историограф Карамзин… Слуги, случалось, докладывали своим господам, что явился граф Истории. Никто, кстати, не знал точных прав и обязанностей "графа": когда несколько лет спустя Сергей Глинка вздумал тоже выпускать историю, власти ему запретили: история-де занята Карамзиным. Глинка переименовал свой труд в "учебный курс" (учебники в запрет не включались) и был дозволен.

Снисходя на просьбу Московского императорского университета почетного члена и историографа Николая Карамзина, государь император высочайше указать соизволил… о невозбранном позволении просителю читать сохраняющиеся как в монастырях, так и в других библиотеках, от святейшего Синода зависящих, древние рукописи, до российских древностей касающиеся“.

Карамзин не собирается выдавать публике свой труд мелкими частями — опытный журналист, он понимает, что, когда будет пройдена значительная часть пути и освоено несколько веков, только тогда стоит представить целое. Дмитриев по секрету извещал друзей, будто публикация начнется по окончании IV тома; на самом деле до типографии придется написать вдвое больше…

Поэтому все знают, что Карамзин пишет, но о подробностях наслышан только самый узкий круг. Для широкой же публики исчез литератор Карамзин, скрылся, заточил сам себя — и по этому поводу толки, шутки: кто знает, что он там втайне сочиняет, и сочиняет ли?

Том I — древнейшая жизнь славян (позже границы его раздвинулись и охватили время до Владимира включительно). Время написания — 1804-начало 1805-го. Том II — от 1015 до 1169 года-закончен в начале 1806 года. Много ли дает подобная сводка? Обратимся к „подробностям“. 8 июля 1804 года — брату Василию: „Тружусь усердно, и, если не совершу этой работы, то, по крайней мере, не от лени“.

13 сентября — брату. „Все идет медленно и на всяком шагу вперед надобно оглядываться назад. Цель так далека, что боюсь даже и мыслить о конце“.

1 ноября того же года — рождается первый ребенок (от Катерины Андреевны): дочь Наталья, „белокожая и голубоглазая, как мать“.

20 декабря — брату сообщается, что работа в Москве, на Никольской улице, идет „изо всех сил“, силы же „пока есть“: „Теперь пишу о нравах, правлении и вере древних славян и надеюсь это кончить около февраля, чтобы приняться уже за нашу историю с Рюрика“.

В этом году Европа взволнована превращением „первого консула“ в императора Наполеона.

21 января 1805 года — брату. „Я продолжаю работать и думаю, что мне не отделаться от Киева: надобно будет туда съездить“.

Нет, в Киев съездить не пришлось — этого города Карамзин так и не увидит. Непройденные пространства все более заменяются освоенным временем…

26 марта.Пишу второй том, еще о временах Рюрика“. В эти же дни и месяцы Европа снова резко разделилась на два военных лагеря, и молодой царь Александр в союзе с Англией и Австрией надеется остановить Бонапарта.

Лето и осень 1805-го: русские армии двигаются навстречу неприятелю Карамзин в деревне столь серьезно заболевает лихорадкою, что оставляет распоряжение насчет разных архивных бумаг — куда возвратить в случае смерти.

15 ноября:А любезный наш Карамзин терпеливо сносит жужжание вокруг себя шершней и продолжает свою Историю. Он уже дошел до Владимира“ (Дмитриев — Жуковскому),

Дерзость Бонапарта изумляет историка: „Перебьет и перестреляет он еще многих, пока совершенно не слезет с цепи иль не взбесится. Такого медведя давно не было в свете“ (из письма к брату).

Начало 1806 года: в Петербург посылается отчет об окончании II тома „от первых князей Варяжских до смерти Владимира; заключил, его обозрением гражданского и нравственного состояния древней России“. Карамзин надеется в III томе „дойти до Батыя“, в IV — „до первого Ивана Васильевича; там останется написать только два до Романовых. <…> Теперь я уже свободно перевожу дух“.

Тем не менее — задача куда более трудная и долгая, чем казалось 15 лет назад; нельзя миновать скучные княжеские междоусобицы, разные не затрагивающие душу элементы старинной жизни, нельзя притом и описывать „китайские тени воображения“…

А соблазн велик! Надежных фактов мало, первые века Киевской Руси во мгле — зато немногие древние легенды тянут „в омут“, к повести, поэме…

Перед описанием знаменитой истории о княгине Ольге, отомстившей древлянам за убитого Игоря (воробьи и голуби, зажегшие столицу племени — Искоростень), Карамзин замечает: „Здесь летописец сообщает нам многие подробности, отчасти не согласные ни с вероятностями рассудка, ни с важностию Истории и взятые, без всякого сомнения, из народной сказки; но как истинное происшествие должно быть их основанием, и самые басни древние любопытны для ума внимательного, изображая обычаи и дух времени, то мы повторим Нестеровы простые сказания — о мести и хитростях Ольгиных“.

Незадолго перед тем — при известии об Аустерлице — „я несколько ночей не спал и теперь еще не могу привыкнуть“.

23 января 1806 года — в Английском клубе, где вся Москва чествует Багратиона, конечно, присутствует Карамзин (вместе с несколькими героями „Войны и мира“!). Историк не удерживается и по-старинному сочиняет „Песнь воинов“:

Цари, народы слезы льют:

Державы, воинства их пали;

Европа есть юдоль печали.

Свершился ль неба страшный суд?

Нет, нет! У нас святое знамя,

В руках железо, в сердце пламя:

Еще судьба не решена.

Пощады нет: тебя накажем

Или мы все на месте ляжем,

Что жизнь для побежденных? — Стыд!

Еще дочь у Карамзина родилась, но недолго прожила…

IX, Х век, Рюрик, Олег, Владимир — и Наполеон, Багратион, Аустерлиц в известном смысле не разделимы. Последние события еще острее заставляют чувствовать связь времен, видеть предысторию, близкую и дальнюю.

Славяне Дунайские, оставив свое древнее отечество на Севере, в VI веке доказали Греции, что храбрость была их природным свойством и что она с малою опытностию торжествует над искусством долголетним“.

Но притом „храбрость, всегда знаменитое свойство народное, может ли в людях полудиких основываться на одном славолюбии, сродном только человеку образованному? Скажем смело, что она была в мире злодейском прежде, нежели обратилась в добродетель, которая утверждает благоденствие государств: хищность родила ее, корыстолюбие питало“.

Святослав, видя малое число своих храбрых воинов, большею частию раненных, и сам язвленный, решился наконец требовать мира. Цимиский, обрадованный его предложением, отправил к нему в стан богатые дары. „Возьмем их, — сказал великий князь дружине своей, — когда же будем недовольны греками, то, собрав войско многочисленное, снова найдем путь к Царюграду“. Так повествует наш Летописец, не сказав ни слова о счастливых успехах греческого оружия“.

Как видим, Карамзинская любовь к отечеству — не за счет просвещения. Патриотизм просвещенного человека…

К сожалению, мы, как и прежде, плохо слышим главный, внутренний голос писателя-историка, довольствуясь только результатом, внешней канвой. Писем и воспоминаний совсем немного, и на то были, пожалуй, особые причины. Прежде всего — уединение, неразговорчивость. Изредка историк появлялся на людях „за бостоном“ с обычною грустною улыбкою и, „казалось, рад бы был все человечество поднять до себя“ (Ф. Ф. Вигель).

Занимаюсь только моей доброй женой и русской историей“.

Катерина Андреевна, от которой Карамзин ожидал более дружбы, чем любви, оказалась женой хорошей, едва ли не идеальной. Ее личность, несмотря на пристальное внимание современников и потомков, все же загадочна: причиной тому, наверное, одно из главных достоинств этой женщины, переходящее в „недостаток“ (для историков). Мы подразумеваем сдержанность, спокойную естественность, нелюбовь к пустой светской болтовне…

Необыкновенный характер был, вероятно, образован нелегкими обстоятельствами. Внебрачная дочь знатного вельможи Андрея Ивановича Вяземского, получившая фамилию Колывановой (по месту рождения: Колывань — он же Ревель, Таллин), несмотря на удочерение, обеспечение и отличное воспитание, она, конечно, прекрасно понимала свое особое положение, порою неизбежно унизительное. Карамзин заметил, понял ее — 23-летняя девушка, выходя за старшего 14-ю годами знаменитого человека, поняла и почувствовала его, как никто. Одобряя этот брак, знаменитый адмирал Н. С. Мордвинов записал: „Умный человек всегда будет хорошим мужем. Я не сомневаюсь, что г-н Карамзин сделает ее счастливою“.

Любовь вскоре соединилась с редкостной дружбой, скрепленной радостями от живых детей и горестью об умерших… Наверное, ни у одного известного русского писателя не было лучшей жены.

Жизнь мила, — запишет Карамзин, — когда человек счастлив домашними и умеет работать без скуки“. Жизнь была мила — „История“ шла вперед.

Позже необыкновенность этой женщины будет осознана совершенно разными людьми, от юного Пушкина до царя Александра. Но об этом — не сейчас…

Являлись, впрочем, поводы, соблазны — выйти разок-другой из круга семьи и древностей, выйти и громко заговорить, заспорить, оставить следующим поколениям разного рода исповеди и программы. Искушение являлось и мужественно отвергалось. Противники же, недоброжелатели, наконец, насмешники „из своего круга“ не только говорили, но и писали.

ЗАПОВЕДИ КАРАМЗИНИСТОВ

1. Карамзин есть автор твой, да не будет для тебя иных авторов кроме его.

2. Не признавай ни одного писателя ему равным…

3. Не произноси имени Карамзина без благоговения.

4. Помни сочинения Карамзина наизусть…

5. Чти русского путешественника и Бедную Лизу, да грустно тебе будет и слезлив будешь на земле…

6. Не критикуй!

7. Не сравнивай!

8. Не суди!

9. Не говори об Истории правды.

10. Не прикасайся до переводов его, не трогай сочинений его, ни „Похвального слова“ его, ни „Пантеона“ его ни Марфы-Посадницы его, ни Натальи, боярской дочери его, ни всего Путешествия его, ни всего елико Николая Михайловича.

Ехидные шуточки насчет разных карамзинских изданий и множества поклонников… Но произносится и кое-что весьма серьезное.

Я не знаю, сделал ли господин Карамзин эпоху в истории русского языка: но ежели сделал, так это очень худо; ибо если сделать эпоху, значит произвесть некоторую перемену в слоге, то в книге моей пространной ясно показано, какая перемена воспоследовала с языком нашим“. Далее автор этих строк утверждает, что в „Бедной Лизе“ „худые нравы названы благовоспитанностью“, а повесть Карамзина „Наталья, боярская дочь“ он „вырвал бы из рук дочери своей“.

Адмирал А. С. Шишков печатает в Петербурге свое „Рассуждение о старом и новом слоге российского языка“, где защита архаических форм, неприятие карамзинского новаторства незаметно переходит в полудонос: легкий слог — легкие мысли — худые правила — „разврат общественный“ — революция почти что…

Начинается большой, сложнейший диспут о судьбах русскою языка и словесности — диспут, в котором примут то или иное участие десятки сторонников и противников Карамзина. „Все“ — „кроме самого историографа. Некогда ему спорить — работать надо.

Зимой в московском доме, сперва в кругу новых родственников Вяземских, затем в квартире, снятой на Никольской (где поселился и Дмитриев/. шутники опять язвили, будто вся российская словесность помещается отныне в Москве на Никольской улице!); с мая по октябрь в имении Вяземских, Остафьеве близ Подольска.

Жизнь простая: встает в девятом часу, час прогулки — и скрывается до трех-четырех, иногда, если работа хорошо подвигается, так и позже.

К счастью, подрастает и с каждым годом все больше запоминает сводный брат жены, Петр Андреевич Вяземский: 11-летним мальчиком он печалился, что сестра выходит за старого Карамзина (грусть же свою изливал „стихами самого Карамзина“!); позже очень сблизились, хотя старший до поры до времени иронизировал над литературными опытами младшего (только много позже „признают“).

Петр Вяземский не был столь молчалив и сдержан, как сестра, и полвека спустя описал голые, оштукатуренные стены в кабинете историка, где „не было шкапов, кресел, диванов, этажерок, пюпитров, ковров, подушек“.

Письменным столом его был тот, который первый попадется ему на глаза. Обыкновенный небольшой из простого дерева стол, на котором в наше время и горничная девушка в порядочном доме умываться бы не хотела, был завален бумагами и книгами. <…>Никакой авторской обстановки нашего времени. Постоянного сотрудника даже и для черновой работы не было. Не было и переписчика“.

Не было постоянного сотрудника…

Зато было много друзей и помощников; поскольку же большая их часть в ту пору жила в одном городе с Карамзиным, то писем и записок почти не писали, все решалось посещениями, разговорами, — но как же нам их услышать почти через два века?

Недостаток документов — избыток сомнений… Так зарождалась — глухо, неявно, а много десятилетий спустя более определенно — версия, что Карамзин один бы не справился.

Действительно, писатель, поэт, историк-дилетант берется за дело неслыханной сложности, требующее огромной специальной подготовки. Если бы он избегал серьезной, сугубо ученой, „сухой“ материи, а только бы живо повествовал о былых временах, „одушевлял, раскрашивал“, — это еще сочли бы естественным; но с самого начала каждый том делится на две половины: в первой — живой рассказ, и кому этого достаточно, может не заглядывать во второй отдел, где сотни примечаний, ссылок на летописи, латинские, немецкие, шведские, польские источники, тщательное сравнение версий.

Суровая наука. Положим, историк знает много языков. Но сверх того появляются источники арабские, венгерские, еврейские, кавказские… И пусть к началу XIX века наука история еще не столь резко выделилась из словесности, как это случится позже, — все равно вчерашнему литератору придется теперь углубиться и в палеографию, и в философию, и в географию, и в археографию. Татищев и Щербатов, правда, совмещали историю с серьезной государственной деятельностью, но ведь профессионализм постоянно возрастает; с Запада приходят серьезные труды немецких и английских ученых; стародавние, летописно-наивные способы исторического письма явно отмирают…

Когда же, в самом деле, успел 40-летний литератор овладеть всей новой и старой премудростью? Только на третьем году работы признается близким друзьям, что перестает бояться „ферулы Шлецера“ (то есть розги, которой мог бы наказать нерадивого ученика маститый немецкий академик).

Меж тем наблюдательный современник С. П. Жихарев записывает (24 марта 1807 г.), что в Петербурге Карамзиным „восхищается один только Гаврила Романович и стоит за него горою; прочие же про него или молчат или говорят, что пишет изряднехонькою прозою…

Иначе говоря, в салонах „верят в успех повести, но никто почти не верит в Историю“…

В архив он, конечно, ходил, но не слишком часто: искали, отбирали, доставляли старинные манускрипты прямо на стол историографу несколько специальных сотрудников, возглавляемых начальником Московского архива министерства иностранных дел и великолепным знатоком древностей Алексеем Федоровичем Малиновским. Много лет спустя Карамзин ему напишет: „Четверть века я от Вас не видал ничего, кроме доказательств истинной дружбы“.

Архивы и книжные собрания иностранной коллегии, Синода, Эрмитажа, Академии наук. Императорской публичной библиотеки. Московского университета, Троице-Сергиевой и Александро-Невской лавры. Волоколамского. Воскресенского, Софийского монастырей; сверх того. десятки частных собраний; наконец, архивы и библиотеки Оксфорда, Парижа, Копенгагена и других иностранных центров…

Среди работавших на Карамзина (с самого начала и позже) несколько будущих замечательных ученых, например. Строев, Калайдович… Они, кажется, больше других прислали и замечаний на подготовленные тома (выражаясь по-сегодняшнему, опытные рецензенты!). И кажется, уж готов ответ — вот чьим трудом (пусть и упоминая о том в примечаниях) воспользовался главный историограф. Вот кто — соавторы… И в некоторых современных работах Карамзина упрекают за то, что работают „не один“…

Однако прислушаемся к самим „соавторам“. Чувствовали ли они себя обделенными, незаслуженно задвинутыми в тень?

Да им такое и в голову не приходило! П. М. Строев с благоговением поминал, какую радость испытал, придя к Карамзину „с гостинцем“, есть с новыми документами, выписками, замечаниями. Как опасно все-таки судить одну эпоху по правилам другой. Позже, когда авторская личность сильнее разовьется, выделится, такое сочетание историографа и сотрудников могло бы показаться щекотливым… Однако в первые годы XIX века все казалось нормальным; да и архив едва ли открылся бы для младших, если бы не было царского указа о старшем. Сам Карамзин, бескорыстный, с обостренным чувством чести, никогда бы не позволил себе прославиться за счет сотрудников… Но в том-то и дело, что почти не было противоречий…

К тому же разве только „архивные юноши“ работали на графа Истории. Вся Россия — и нужно ли лучшее доказательство общественной потребности в карамзинской Истории?

Державин посылает ему свои соображения о древнем Новгороде; юный Александр Тургенев привозит нужные книги из Геттингена и отныне будет постоянным „европейским корреспондентом“, следящим, чтобы Карамзин не пропустил чего-то важного в новых трудах. В начале 1806-го Тургенев присылает, между прочим, пражские ученые журналы за 1785-й, затем выписывает из Голландии книгу Ибн-эль-Амуса „Historia Saracenia“ (История сарацинов). Вместе с ним, чем только могут, стараются содействовать Жуковский, Дмитрий Блудов (молодежь с этого времени постоянно вьется около своего Карамзина). Старые рукописи обещают прислать Д. И. Языков, А. Р. Воронцов.

Еще важнее участие главных собирателей: А. Н. Мусина-Пушкина, Н. П. Румянцева; один из лучших знатоков древностей, будущий президент Академии А. Н. Оленин присылает 12 июня 1806 года из Петербурга важнейший текст, 749 лет назад дописанный к древнейшему Евангелию: „Живущему у меня г-ну Ермолаеву я поручил сие Евангелие списать, страница в страницу, строка в строку, слово в слово, буква в букву — тем же точно почерком, как в подлиннике написано только литерами в половину меньше оригинала“.

Остромирово Евангелие 1057 года — и поныне самая старая из дошедших к нам русских книг!

Без дружбы, помощи отовсюду историк не только бы не окончил — даже не начал бы! И еще раз повторим, что в этом не слабость, не умаление, а сила Карамзина: он своим пером объединяет, оживляет драгоценное „сырье“; он творец, завершитель, душа Истории. Множество любопытных, сегодня сказали бы сенсационных, документов открыли историки и коллекционеры XVIII века, но все равно в XX веке нелегко даже представить, как мало было известно о древней России в начале 1800-х годов.

Для неведомого материка требовался Колумб, который не окончит — только откроет…

Сотни фактов, имен, древние книги, летописи, известные сегодня студентам, школьникам, миллионам людей, — многое из этого было совершенно неведомо в дни Аустерлица и первых томов.

Еще только через несколько лет канцлер и богатейший покровитель наук Николай Румянцев разошлет на свои средства десятки ученых по русским монастырям и западным архивам — добывать „историческое сырье“.

Об этом недавно вышла содержательная книга В. П. Козлова „Колумбы российских древностей“. М., 1980.

Карамзин открывал сам и своею работою стимулировал к розыскам других. „Я имел случай, — радуется историк, — достать некоторые драгоценные для нашей истории материалы: письма папы к российским великим князьям с 1075 года, выписанные из Ватиканского архива нынешним варшавским епископом для короля Польского в 1780 году, и еще журнал польских послов, бывших в Москве во время Димитрия Самозванца и Шуйского“.

Ипатьевская летопись, одна из главнейших русских летописей: ее нашел Карамзин!

Троицкая (сгоревшая позже в пожаре 1812-го) — Карамзин. Судебник Ивана Грозного — Карамзин.

А. Тургеневу с радостью сообщается, что найдено „Путешествие игумена Даниила“ — XII вех, один из древнейших памятников словесности.

В письмах, документах Карамзина — постоянное удивление, радость открытия, иногда пополам с огорчением: глава уже написана, новонайденная же летопись — все разрушает.

Это совершенно особая тема — источники „Истории Государства Российского“, и мы хотим только напомнить о „колумбовом“ духе первооткрывательства: вдруг ханские ярлыки, вдруг письмо Едигея; Калайдович сообщает об открытии „Повести о Куликовской битве“, обнаруживаются бумаги о Кучуме; польские документы Чацкого, новые русские исторические песни.

Замечательная новость — открытие одного из удивительнейших образцов древнерусской литературы — „Моления Даниила Заточника“.

По заданию Карамзина делаются извлечения из венецианской книги XVII века „II Demetria Historia tragica“ (Трагическая история Димитрия — ит.).

Из библиотеки художника-коллекционера Федора Толстого — Псковская, Морозовская летописи и другие рукописи. Малиновскому пишется: „Я ненасытен, присылайте как можно более“.

Карамзин использовал для своего труда около 40 летописей (некоторые в разных списках) — прежний „рекорд“ принадлежал Щербатову, изучившему 21 летопись.

В Истории упоминается 350 авторов и названий. Позже не один суровый критик (Милюков, к примеру) произнесет, „что в 1803-м было еще слишком рано браться за „Историю Государства Российского““: следовало подождать, поискать… Вот с этим никак не согласимся! Без материалов нет Истории; но и без Истории плохо обнаруживаются материалы. Заколдованный круг. Требовалось разорвать, Карамзин пробует.

„СТАРИНА ВСЕГО ЛЮБЕЗНЕЕ“

Первые четыре тома — „вся сушь“: это признание вырвалось в позднейшем письме к ближайшему другу Дмитриеву. И оно одно стоит целой главы мемуаров.

Сушь — далекие века, где документов так мало, а характеры так далеки, непонятны!

Еще несколько фраз из немногих откровенных писем: критический разбор источников — „тяжкая дань, приносимая достоверности“; нужны общие, ученые выводы, по „метафизика не годится для изображения действия и характера“; „знание, ученость, остроумие и глубокомыслие не заменяют таланта изображать действия“.

И за это Карамзину позже не раз достанется: строгие ученые следующих десятилетий найдут наслаждение, одушевление, красоту как раз в самом скучном (по понятиям Карамзина) анализе, в самых сухих материях.

И они будут правы, следующие поколения историков, правы, но с двумя оговорками. Во-первых, они жили и работали после Карамзина и с него начинали даже тогда, когда совсем не соглашались с „Историей Государства Российскою“.

Зачем кусать нам груди кормилицы нашей? потому что зубки прорезались?“ (Пушкин).

И второе примечание: серьезнейший ученый разбор — великое дело! Но если при этом забыта конечная, человеческая цель, если задача без сверхзадачи, — тогда опасность засохнуть, утонуть в материале, потерять в конце концов научные ориентиры не меньшая (а пожалуй, большая!), чем опасность для историка-художника заболтаться, чересчур воспарить, оторваться от реальной почвы…

Карамзин-художник, смиряющий себя в историке; рука, тянущаяся „одушевить, раскрасить“, — и внутренняя уверенность, что от него ждут не просто новой занятной повести или сентиментального вымысла… Вся сушь требовала всех сил, чтобы затем приблизиться к своим, более понятным векам.

14 августа 1806 года историк мечтает зимою дойти до татарского нашествия: „Жаль, что я не моложе десятью годами. Едва ли бог даст мне довершить мой труд: так много еще впереди“.

В этом же письме брату Карамзин не надеется на долгий мир в Европе, „хотя дела кабинета для нас тайна“.

22 ноября 1806 года — родилась дочь Катерина (будущая Мещерская).

Осень 1806-го-1807-й — новая европейская война, разгром Пруссии Наполеоном, успех русских при Эйлау, затем — полное поражение при Фридланде, Тильзитский мир.

Карамзин — брату. „Солдаты и офицеры русские оказали военную храбрость, но Румянцевых и Суворовых нет“; работа же над Историей не идет от беспокойства душевного; он уж и не надеется дожить „до времен счастливых для Европы“. Летом 1807-го — умирает старый князь Вяземский, оставив зятю 800 душ, 35 000 долгу и заботы о двух несовершеннолетних детях. Бездна хозяйственных забот, снова — приступы лихорадки…

12 октября — родился сын Андрей („теперь у нас довольно малюток, более не желаем“).

1237–1240-е годы: нашествие Батыя.

Состояние России было самое плачевное: казалось, что огненная река промчалась от ее восточных пределов до западных; что язва, землетрясение и все ужасы естественные вместе опустошили их, от берегов Оки до Сана. Летописцы наши, сетуя над развалинами отечества о гибели городов и большой части народа, прибавляют: „Батый как лютый зверь пожирал целые области, терзая когтями остатки. Храбрейшие князья Российские пали в битвах; другие скитались в землях чуждых; искали заступников между иноверными и не находили; славились прежде богатством и всего лишились. Матери плакали о детях, пред их глазами растоптанных конями татарскими, а девы о своей невинности: сколь многие из них, желая спасти оную, бросались на острый нож или в глубокие реки! Жены боярские, не знавшие трудов, всегда украшенные златыми монистами и одеждою шелковою13, всегда окруженные толпою слуг, сделались рабами варваров, носили воду для их жен, мололи жерновом и белые руки свои опаляли над очагом, готовя пищу неверным… Живые завидовали спокойствию мертвых“. Одним словом, Россия испытала тогда все бедствия, претерпенные Римскою империей от времен Феодосия Великого до седьмого века, когда северные дикие народы громили ее цветущие области14. Варвары действуют по одним правилам и разнствуют между собою только в силе“.

Даже эти горячие строки, писанные более художником, чем ученым, Карамзин, как видим, сопровождает двумя научными примечаниями (13 и 14): одно насчет шелковых одежд боярских жен, с подробными объяснениями и ссылками, что это не расхожий эпитет; что в самом деле были шелка. Историк-писатель знает свое дело; такое примечание умножает в глазах читателя достоверность и ненавязчиво напоминает об избранном жанре. Второе же примечание — честная отсылка к подобной же мысли английского историка Робертсона. Притом русский ученый, горюющий о страшном несчастье, постигшем его родину в XIII деке, даже тут опасается изменить своему обычному широкому взгляду на вещи, высокой объективности: ведь ужас татарского бедствия он сравнивает с чем же? С набегами на Рим и Византию северных варваров, среди которых важнейшую роль играли древние славяне, прямые предки тех, кого в 1237- 1240-х годах громит и грабит Батый!

Одним этим штрихом обнаруживается печальная „цикличность“ исторических бедствий и одновременно глубокое проникновение автора в суть вещей: можно и должно любить свое отечество без одностороннего, шовинистического пафоса, в который так легко было впасть, описывая век Батыя и „держа в уме“ время Наполеона…

В следующих же строках Карамзин решительно оспаривает мнение Щербатова о „превосходстве монголов в ратном деле“: „Древние россияне, в течение многих веков воюя или с иноплеменниками или с единоземцами, не уступали как в мужестве, так и в искусстве истреблять людей ни одному из тогдашних европейских народов. Но дружины князей и города не хотели соединиться, действовали особенно и весьма естественным образом не могли устоять против полумиллиона Батыева“.

Снова заметим, как, восхваляя храбрость древних предков, Карамзин не дает увлечься перу и, написав „не уступали в мужестве“, для равновесия, истины добавляет снижающее „и в искусстве истреблять людей“…

Главная же идея отрывка — разъединение, несобранность Руси; и мы уж угадываем, как, проходя по черным десятилетиям XIII–XIV веков, историк-писатель „выстрадал“ необходимость для страны самодержавия — формы, по его мнению, жесткой, естественной и спасительной…

И вот уже пишутся знаменитые строки, о которых вспыхнут большие споры лет через десять: „Совершилось при моголах легко и тихо, чего не сделал ни Ярослав Великий, ни Андрей Боголюбский, ни Всеволод III: во Владимире и везде, кроме Новгорода и Пскова, умолк вечевой колокол, глас вышнего народного законодательства, столь часто мятежный, но любезный потомству славянороссов.<…> Князья, смиренно пресмыкаясь в Орде, возвращались оттуда грозными повелителями: ибо повелевали именем царя верховного“.

Описывается конец древних свобод. Карамзин умом историческим, государственным о них не жалеет, но человечески, художественно не скрывает печали. Там, где десятки других ученых или публицистов высказали бы одно чувство — либо одобрение, либо неприятие, — он умеет представить сразу оба мотива. Ответ у его задачи при этом как будто не сходится, но историк этому обстоятельству определенно радуется, иначе не был бы он Карамзиным!

На татарское нашествие ушел весь 1807-й.

6 июля 1808-го — замечательное письмо брату из Остафьева, редкая главка — увы! — несуществующих карамзинских „мемуаров“: „В труде моем бреду шаг за шагом, и теперь, описав ужасное нашествие татар, перешел в четвертый-на-десять век. Хотелось бы мне до возвращения в Москву добраться до времен Димитрия, победителя Мамаева. Иду голою степью; но от времени до времени удается мне находить и места живописные. История не роман; ложь всегда может быть красива, а истина в простом своем одеянии нравится только некоторым умам открытым и зрелым. Если бог даст, то добрые россияне скажут спасибо или мне, или моему праху“.

Вспомнив виды родного Симбирска, „уступающие в красоте немногим в Европе“, историк напоминает: „Вы живете в древнем отечестве болгаров, народа довольно образованного и торгового, порабощенного татарами. Близ Симбирска, в летние месяцы, ночевал иногда и славный Батый, завоеватель России. Я теперь живу в прошедшем, и старина для меня всего любезнее“.

Архив Карамзина таинственно исчез… К счастью, друзья, родственники, поклонники кое-что сохранили „захватом“. В огромном „Остафьевском архиве“ П. А. Вяземского, в бумагах историка Погодина попадаются странички, а случается, и целые черновые главы „Истории…“.

Хуже всего сохранились рукописи ранних томов. Поэтому первые мучения автора, поиски верного тона, движение от „красивой лжи“ к „истине в простом своем одеяний“ — все достается нам только конечным результатом. Изредка — в сопровождении авторской жалобы.

Карамзин призывает на помощь славные тени Геродота, Фукидида, Тита Ливия. То, что они описывали, полагает Карамзин, „для всякого не русского вообще занимательнее, представляя более душевной силы и живейшую игру страстей: ибо Греция и Рим были народными державами и просвещеннее России; однако ж смело можем сказать, что некоторые случаи, картины, характеры нашей Истории любопытны не менее древних. Таковы суть подвиги Святослава, гроза Батыева, восстание россиян при Донском, падение Новагорода, взятие Казани, торжество народных добродетелей во время междуцарствия“.

Легко заметить из приведенных строк, что былые тысячелетия, античные историки представлялись Карамзину куда более близкими, чем нам: не оттого, конечно, что от нас до Геродота 25 столетий, а от него — 23; историк недооценивает эволюцию, социально-политические различия, которые приносил каждый век; он больше сосредоточен на сходстве.

Мы же сегодня больше, чаще видим различие. Никогда бы наш современник не написал „Греция и Рим… просвещеннее России“: что значит просвещение в ту и эту эпоху? Как измерить „плюсы и минусы“ античного рабства по сравнению с российским феодализмом? По-видимому, Карамзин находит, что важнейшее для него понятие просвещение, просвещенный не требует пояснений. Его древние греки мыслят о добродетели, злодействе, культуре, невежестве настолько сходно с его русскими, что, в конце концов, не так уж важно, какое „тысячелетье на дворе“.

Солнце, — пишет Карамзин в другом сочинении, — течет и ныне по тем же законам, по которым оно текло до явления Христа-спасителя, так и гражданское общество не переменило своих коренных уставов“.

Если это правда, если „коренные уставы“ всегда одни и те же (разница только в уровне просвещения), то историку XIX века легко понять психологию, даже скрытые мотивы поведения и героев средневековья и древних греков, римлян…

Карамзин никогда не станет придумывать тех слов или событий, которых не видел в документах; однако, прочитав в летописи одну фразу, что византийская царевна Анна не хотела идти за киевского князя Владимира „яко в полон“, историк излагает затем дело так: „Анна ужаснулась: супружество с князем народа, по мнению греков, дикого и свирепого, казалось ей жестоким пленом“. Как видим, сочинен целый „внутренний монолог“ ужаснувшейся Анны; ученый, работающий в XX веке, был бы тут крайне осторожен: мало ли почему Анна не хотела ехать в Киев? Была ли в ее поступке именно такая логика? Можно ли в этом случае верить летописцу? Карамзин же рассудил, что если в 988 году психология в основном не отличалась от 1806-го, значит, Анна думала так, как на ее месте — княжна или царевна из семьи Габсбургов, Бурбонов, Романовых…

Подобный взгляд на историю был принят тогда (с разными вариантами) во всех цивилизованных странах: приятный все же взгляд, сразу очень сближающий эпохи, объединяющий поколения! Ах, если б он был еще и верным…

Впрочем, не грех напомнить, что вся история человечества представлялась Карамзину и его современникам длиною в несколько тысяч лет: 4–5 тысяч от первых пирамид, „потопа“; возможно еще несколько тысячелетий допотопной истории. По церковному счету от сотворения мира до начала карамзинской истории 7311 лет; если же просвещенный историограф не желает слишком буквально принимать эти числа, он может присоединиться к самой дерзкой концепции и дать человечеству еще 10–15 тысячелетий (по Бюффону, считавшему, что раскаленный земной шар мог остыть за 80 000 лет!).

Итак, небольшая, уютная история со сходными в основном цивилизациями.

Разумеется, Карамзин не наивный мальчик — он знает немало и о разнице эпох.

Вообще он уверен, что во все времена „суд истории — единственный для государей, кроме суда небесного, — не извиняет и самого счастливого злодейства“. Но как доходит до дела, до разбора того или другого события, Карамзин очень часто „стихийно“ судит исторически, забывая о „вечных категориях зла и добродетели“. Так, многие убийства, „темные деяния“ Х-XIV веков он излагает почти беспристрастно, подразумевая — так было! Восклицая: „пороки не человека, но века!“ О кровавой мести Ольги древлянам сказано так: „Не удивляемся жестокости Ольгиной: вера и самые гражданские законы язычников оправдывали месть неумолимую; а мы должны судить о героях истории по обычаям и нравам их времени“.

Снова живые противоречия живой истории, честного историка. О методе же своем напишет: „Не дозволяя себе никакого изобретения, я искал выражений в уме своем, а мыслей единственно в памятниках; искал духа жизни в тлеющих хартиях; желал преданное нам веками соединить в систему, ясную стройным сближением частей“.

По распространенному обычаю XIX, и не только XIX столетия историк здесь преувеличивает свою объективность. Да, нелегко признать, сколь многое в самом искреннем, правдивом рассказе обусловлено социально и лично; понять, что мысли историка, отысканной „единственно в памятниках“, увы, вообще быть не может: он ведь всегда отбирает то, что ему интереснее, оставляя в стороне то, что полагает неважным… А ведь завтра, через столетие, другой честный историк (мы все время говорим только о субъективно-честных. Об иных знать не желаем) может счесть весьма любопытным именно то, что добросовестно отбросил предок.

К примеру, Карамзин не очень-то увлекается разбором экономических причин, хотя, конечно, о них не забывает. Не очень занимают его и многие формы народных волнений, бунтов: опять же не по злонамеренности, а по его искренним понятиям — что это не так уж важно!

Итак, отбор фактов, замена недостающих сведений наиболее вероятными предположениями, наконец, истолкование, оценка событий, явлений, людей: как трудно (да и невозможно) не быть при этом человеком XIX столетия! Как легко создать предка по своему образу и подобию, но как тяжело измерить его понятиями и правилами XI или XV столетия:

Тем непозволительнее историку, для выгод его дарований, обманывать добросовестных читателей, мыслить и говорить за героев, которые уже давно безмолвствуют в могилах. Что ж остается ему, прикованному, так сказать, к сухим хартиям древности? Порядок, ясность, сила, живопись. Он творит из данного вещества: не произведет золота из меди, но должен очистить и медь; должен знать всего цену и свойство; открывать великое, где оно таится, и малому не давать прав великого. Нет предмета столь бедного, чтобы Искусство уже не могло в нем ознаменовать себя приятным для ума образом“.

Ах, еще раз вдохнем мы по-карамзински, сколько раз дурной историк совершал „алхимический подвиг“, превращая золото в медь; но тот, кто в самом деле сумел очистить древнюю, настоящую медь от некоторых примесей, — разве не примешивает еще и от себя? Примешивает чистосердечно; не замечает — но примешивает… Разумеется, наука, строгая критика отчасти предохраняют от бед — историк-художник это знает, но считает долгом извиниться (во введении к своему труду): „Множество сделанных мною примечаний и выписок устрашает меня самого. Счастливы древние: они не ведали сего мелочного труда, в коем теряется половина времени, скучает ум, вянет воображение: тягостная жертва, приносимая достоверности, однако же необходимая! Если бы все материалы были у нас собраны, изданы, очищены критикою, то мне оставалось бы единственно ссылаться; но когда большая часть их в рукописях, в темноте; когда едва ли что обработано, изъяснено, соглашено — надобно вооружиться терпением. В воле читателя заглядывать в сию пеструю смесь, которая служит иногда свидетельством, иногда объяснением или дополнением“.

Таков Карамзин, который уверен, что „мыслил и писал об Игорях, о Всеволодах как современник, смотря на них в тусклое зеркало древней летописи с неутомимым вниманием, с искренним почтением; и если вместо живых, целых образов представлял единственно тени, в отрывках. то не моя вина: я не мог дополнять летописи!

Мы же, согласившись, что он хотел писать как современник древних князей, уверенно находим в его трудах десятки доказательств, что он — современник Александра, Наполеона, Отечественной войны, декабристов…

Старина для меня всего любезнее… Но —

22 августа 1808-го брату: „В Европе нет ни малейшей надежды и никакого следа к миру. <…> Чем все кончится, известно одному богу: и сам Бонапарте не знает того“.

18 декабря (под впечатлением переворота в Стамбуле и занятия Мадрида наполеоновской армией): „Ведь не хорошо, по крайней мере хуже прежнего, или так мне кажется“.

25 января 1809-го:Волгу легко запрудить в Тверской губернии, а в Симбирской уже трудно. Чего хочет Провидение, не знаю, но если великий Наполеон поживет еще лет десять или более, то будет много чудес“.

21 июля 1809-го:Я по обыкновению работаю и кончил описание времен Дмитрия Донского; но теперь должен еще многое поправить позади. <…> Счастье не оставляет Бонапарте. Теперь уже последняя война, как он говорит. Надобно верить Провидению, иначе трудно успокоить себя…

Позже запишет: „Клио любит шум битв только в воспоминаниях“.

15 августа, „Часто хотелось бы мне врыться в непроницаемом уединении, чтобы ничего не слышать о происшествиях европейских. Как счастливы были наши отцы! <…> Но добродетели стоиков не весьма легче для того, кто имеет семейства“.

К тому же историк болеет, болеет. В Москве, по словам Жуковского, „считают его в это время воротившимся из царства мертвых“.

Есть, однако, еще силы — и работать, и радоваться находке замечательнейшей Волынской (Ипатьевской) летописи, после которой многое прежде написанное надо поправить, переиначить: „Я не спал несколько ночей от радости. <…> Она спасла [меня] от стыда, но стоила шести месяцев работы…

Так и чередуются в хронике жизни Карамзина дела домашние и всемирные: рождение детей, смерть стариков, собственные болезни — и страсти давно угасшие; Батый и Мюрат, Куликово поле и Тильзит, Александр Ярославич и Александр Павлович.

Царь Александр и его историограф впервые, кажется, встречаются в Москве в декабре 1809-го — „государь изволил сказать несколько приветливых слов“ (Карамзин — брату).

Затем неожиданное приглашение в Тверь, к любимой сестре царя Екатерине Павловне; туда ожидают и Александра…

Ежегодные 2000 рублей ассигнациями, жалование историографа: для большой дворянской семьи, по тем временам, не так уж много (цены перед 1812-м растут непрерывно). Одна квартира съедала почти все — думали купить дом, но доходов не хватило: собственная деревенька близ Нижнего Новгорода в краях болдинско-горюхинских платит неисправно, голодает…

Жалование от царя, однако, обязывало: Карамзин постоянно озабочен, что там, в Петербурге, возможно, думают, будто зря деньги переводят — ведь результатов не видно, а выдавать в печать уже сделанное автор упрямо не желает; он сам почувствует, когда — пора…

Поэтому незадолго до знакомства с царем историограф гордо, даже немного надменно отчитывается новому статс-секретарю Н. Н. Новосильцеву (старый друг-ходатай М. Н. Муравьев недавно скончался).

Милостивый государь Николай Николаевич!

…Более четырех лет непрестанно занимаюсь сочинением Российской Истории и всеми нужными для того разысканиями… Прилежное чтение и соображение древних историков и географов от Геродота до Аммиана Марцеллина доставили мне способ представить ясно все те сведения, какие греки и римляне имели о странах и народах, составляющих ныне Российскую державу. Готский историк VI века Иорнанд, византийские и другие летописцы средних времен служили для меня источником в описании древностей славянских.

Сии две части труда моего составили первый том или вступление. Во втором томе, изобразив древнее состояние России по сказаниям нашего летописца, бессмертного Нестора, начинаю историю государства Российского, описывая не только войны, но и все гражданские учреждения, законодательство, часто весьма мудрое, наших предков, нравы, обыкновения, кои образуют характер народов на целые века. Главный предмет мой есть строгая историческая истина, основательность, ясность, однако ж стараюсь также писать слогом не слабым…

Смею утвердительно сказать, что я мог объяснить, не прибегая к догадкам и вымыслам, многое темное и притом достойное любопытства в нашей истории.

Теперь я заключил IV том описанием нашествия Батыева и надеюсь, с помощию Божиею, года через три или четыре, дойти до времен, когда воцарился у нас знаменитый дом Романовых. Тогда осмелюсь повергнуть плоды трудов моих к стопам Его императорского величества и буду ожидать высочайшего повеления для обнародования сей истории. А если и прежде сего времени буду в Санкт-Петербурге, то, надеюсь, что Вы, милостивый государь, позволите мне представить на Ваш суд мое сочинение, которое важно, по крайней мере, своим предметом и долговременным, не совсем обыкновенным трудом сочинителя, особенно в наше время, богатое только шумихою и скороспелками легких умов“.

Отчет профессионала, достойный, без всякой лести и дерзости. Когда Карамзину сообщали о его чинах, орденах, полагавшихся за выслугу (историограф на службе), он сердился, что награда сковывает свободу и обязывает пред награждающими, может статься, за счет обязанности пред Истиной.

Но разве официальный историограф, работающий, чтобы представить Историю своему монарху, — разве это само по себе не определяет верноподданного направления? Разве иначе открылись бы ему архивы? Об этом, понятно, еще не раз речь пойдет. Пока же отметим главное: Карамзин писал то, что в самом деле думал. В письме к Новосильцеву каждой строкой обозначено: пишу о России, князьях, народе — не с целью угодить, но ради строгой исторической истины, как я ее вижу.

Историограф надеется, что его взгляд на прошлое и настоящее совпадает с принципами просвещенного монарха; перед ним почти нет того нелегкого выбора, который мучил многих историков разных веков и народов: как не разгневать высочайшего заказчика и притом не оттолкнуть критически настроенного читателя…

Иногда подобное раздвоение принимало необыкновенные формы. Прокопий Кесарийский в VI веке написал и преподнес византийскому императору Юстиниану верноподданническое славословие его делам; одновременно же составил „Тайную историю“, где изобразил разнообразные мерзости и преступления своих повелителей… Судьбе было угодно, чтобы к нам дошли обе книги (правда, в последнее время появилась гипотеза, будто и в первой, легальной истории Прокопий, доведя лесть до абсурда, тоже своеобразно высмеивал царей).

В роли Прокопия, вcero за 20 лет до Карамзина, выступил тогдашний историограф князь М. М. Щербатов: официальная его „История России…“ не содержала сколько-нибудь заметной „оппозиции“, острые углы — если встречаются — обойдены. Обращения историка к царице Екатерине II достаточно лояльны и по форме, и по сути… Но в то же самое время Щербатов составлял и ряд трудов (важнейший из них- мемуарный памфлет „О повреждении нравов в России“), где взгляд на Екатерину и ее двор — беспощадно-презрительный, а сверх того, лично задето еще не менее восьми царствующих особ…

Карамзин был счастливее Прокопия и Щербатова, ибо не раздваивался.

Он не революционер, но кто же был в России революционером в первые годы XIX века, когда вышло столько послаблений? Радищева уж нет, завтрашние же декабристы либо еще носят короткие штанишки, либо — кто постарше — ходят на Бонапарта и отнюдь не предчувствуют 1825 года.

Карамзин же, постоянно размышляя над судьбами мира и России (в 1790 в Париже, в 1793 „под черными облаками“, и после — когда хотел все бросить, уехать, и теперь — когда нашел смысл бытия), Карамзин приходит к мыслям скорее умеренным, консервативным — об опасности преждевременных взрывов и мятежей, о необходимой осторожности в ломке… Здесь он порою выступает как будто умереннее самого царя, так как из Петербурга доносятся известия об огромном влиянии статс-секретаря М. М. Сперанского, о его проекте коренной перестройки России (план конституции, постепенного освобождения крестьян). Умереннее, консервативнее царя: еще немного и, кажется, легко произнесем уничтожающее — ретроград, обскурант, реакционер… Но разве можно сказать нечто подобное о Карамзине? Разве допустит Голенищев-Кутузов, который вот что пишет о нем:

Нужно, необходимо замаскировать [его] как человека вредного обществу и коего писания тем опаснее, что под видом приятности преисполнены безбожия, материализма и самых пагубных и возмутительных правил; да беспрестанные его публичные толки везде обнаруживают его яко якобинца“.

Попечитель Московского университета Павел Иванович Голенищев-Кутузов — человек важный, влиятельный; доносит же еще более важному лицу, министру народного просвещения Разумовскому; еще не раз и не два напишет о „неистовстве модных слезливых писателей, русских якобинцев“, сообщит, как один дворянин забрал детей из Института, сказав, что „там моровая язва… там сочинения Карамзина более уважают, нежели Библию, и по оным учат детей грамоте“.

Карамзин узнал про доносы и не изменил себе: „Мщения не люблю, довольствуюсь презрением, и то невольным“.

Но все же неприятности были бы обширные, если б не влиятельные друзья (Иван Иванович Дмитриев теперь министр юстиции!).

Нелегко, очень нелегко определить „социально-политическое“ место историографа: пишет историю по царскому заказу и обвиняется в безбожии и якобинстве; весьма насторожен, почти предубежден против готовящихся крупных реформ, но столь горд, независим, что в этом уже — оппозиция, вольность…

Всегда искренний, он, разумеется, понимает, что некоторые материи нельзя даже упоминать, но как раз наиболее запретные сумел вдруг представить самому царю…

ДРЕВНЯЯ И НОВАЯ РОССИЯ

Жалею, что не имею права похвастаться пред тобою своею философическою умеренностью! Не многие оказываются, отчего я отказался“.

Писано другу-министру Дмитриеву 11 февраля 1811 года после очередной поездки в Тверь.

Это особая любопытнейшая глава карамзинской биографии, лежащая несколько в стороне от нашего повествования, но нельзя обойти.

Великая княгиня Екатерина Павловна приглашает один раз, другой, третий: Карамзин ездит с женою, объяснив сестре царя, что они „дали друг другу слово не расставаться, пока живы“. Однажды приезжают царь, великий князь Константин. Просят читать. Историограф открывает тома о татарском нашествии, Дмитрии Донском. Читает час, другой — просят еще… Одно из чтений продолжается далеко за полночь. Слушают хорошо — Константин с солдатской прямотой после признается, что из всей российской истории теперь только и знает услышанное от Карамзина…

Царь — о своем.

Сардинский посол и знаменитый публицист граф Жозеф де Местр записал незадолго перед тем об Александре: „К несчастью, его подданные гораздо охотнее порицают его, чем раскрывают ему глаза“.

По-видимому, это отзвук беседы посла с царем. Александр жаловался. Колеблющийся между парадом и просвещением, между самодержавием и конституцией, между союзниками вчерашними (Англия, Австрия, Пруссия) и новым другом Наполеоном; никогда не забывающий, какою ценою 12 марта 1801 года он получил трон, до конца никому не доверяющий, никогда почти не улыбающийся, — император мечтает о верных друзьях…

Царь почувствовал стиль, тон историка — его вежливую независимость и бескорыстие. Особенно после того, как по заказу царской сестры Карамзин пишет совершенно особое сочинение, ради которого пришлось отложить ХIV и XV века. „Записка о древней и новой России“, несколько десятков листов, — взгляд историка древности на все, вплоть до сегодняшнего дня. Один из первых, разумеется, секретнейших курсов российской истории и политики от IX до XIX века, причем более всего — о последнем столетии, начиная с Петра Великого…

То есть о том времени, куда Карамзин не чает дойти в своей Истории, но в котором живет; которое в нем и через него все время „проецируется“ на рассказы о Батые, Калите. Взгляд прямой, резкий, откровенный. Эпиграф: „Несть льсти в языце моем“ — нет лести… Петр „нашел средство делать великое. <…> Оставим ли без замечания вредную сторону его блестящего царствования?

Главное обвинение историка: в XVIII веке нарушены некоторые важные, естественные пути, которыми прежде шел народ, двигалась русская история; речь идет о „повреждении нравов“ в России (хотя щербатовского потаенного памфлета историк, по-видимому, не знал).

Мы стали гражданами мира, но перестали быть, в некоторых случаях, гражданами России. Виню Петра“.

В допетровские времена „от сохи до престола россияне сходствовали между собою некоторыми общими признаками наружности и в обыкновениях, — со времен Петровых высшие степени отделились от нижних, и русский земледелец, мещанин, купец увидел немцев в русских дворянах, ко вреду братского, народного единодушия государственных состояний… Однако ж должно согласиться, что мы, с приобретением добродетелей человеческих, утратили гражданские“.

Историк вспоминает также многое как бы хорошо известное, но никогда не произносившееся: что при Петре „Тайная канцелярия день и ночь работала в Преображенском: пытки и казни служили средством нашего славного преобразования государственного“; что при Екатерине II „нравы более развратились в палатах и хижинах, — там от примеров двора любострастного, — здесь от выгодного для казны умножения питейных домов. Пример Анны и Елисаветы извиняет ли Екатерину? Богатства государственные принадлежат ли тому, кто имеет единственно лицо красивое? Слабость тайная есть только слабость; явная — порок, ибо соблазняет других. Самое достоинство государя не терпит, когда он нарушает устав благонравия: как люди ни развратны, но внутренне не могут уважать развратных“. Впрочем, здесь Карамзин уже почти мемуарист — он ведь своими глазами видел, как „сыновья бояр наших рассыпались по чужим землям тратить деньги и время для приобретения французской или английской наружности. У нас были Академия, высшие училища, народные школы, умные министры, приятные светские люди, герои, прекрасное войско, знаменитый флот и великая монархия — не было хорошего воспитания, твердых правил и нравственности в гражданской жизни“.

Все это для Карамзина не просто дурные или хорошие поступки, но „вредные следствия петровской системы“, которые „яснее открылись при сей государыне [Екатерине II]“.

Затем на страницах „Записки“ — „вредное царствование Павла“, пресеченное „способом вредным“.

Наконец, современность, александровское правление. Записка историческая становится все более политической.

Чего хочу? С добрым намерением — испытать великодушие Александра и сказать, что мне кажется справедливым и что некогда скажет История“.

Историк все время ссылается на историю, на времена своих первых томов, но что же он советует царю, опираясь на опыт столетий?

Не торопиться с конституционными реформами:самодержавие есть палладиум России; целость его необходима для ее счастья“.

Не торопиться с отменой крепостного права.Не знаю, хорошо ли сделал Годунов, отняв у крестьян свободу (ибо тогдашние обстоятельства не совершенно известны), но знаю, что теперь им неудобно возвратить оную. Тогда они имели навык людей вольных, — ныне имеют навык рабов. Мне кажется, что для твердости бытия государственного безопаснее поработить людей, нежели дать им не вовремя свободу, для которой надобно готовить человека исправлением нравственным; а система наших винных откупов и страшные успехи пьянства служат ли к тому спасительным приготовлением? В заключение скажем доброму монарху: „Государь! История не упрекает тебя злом, которое прежде тебя существовало (положим, что неволя крестьян и есть решительное зло), но ты будешь ответствовать богу, совести и потомству за всякое вредное следствие твоих собственных уставов““.

Карамзин не за освобождение крепостных, но за открытие школ: сначала просвещение, потом свобода.

Если же крестьяне все-таки вскоре получат свободу, то „сии земледельцы не будут иметь земли, которая — в чем не может быть и спора — есть собственность дворянская“.

Мы, в XX веке еще можем спокойно, исторически судить, а декабристы (они выступят на сцену всего через несколько лет), если бы они прочитали эти строки, то нашли бы крепкие слова в адрес их автора: невежда, гасильник, враг человечества или что-либо в этом роде. Ведь фраза в скобках („положим, что неволя… решительное зло“) намекает, что еще и неизвестно, такое ли это зло — крепостное право? Но почему же „не может быть спора“, чья земля, если крестьяне ее обрабатывали веками под властью помещиков и тысячелетиями — до всяких помещиков?

И как не заметить, что „страшные успехи пьянства“ — вовсе не довод за сохранение рабства, а наоборот; что множество недостатков русской жизни как раз следствие рабства, неестественной жизни миллионов людей: Карамзин же сам, на соседних страницах, дает резкую, правдивую критику разных российских неустройств — и тут уж говорит смело, рискованно о „главных действиях нынешнего правительства и неудаче их“: „Если прибавить к сему частные ошибки министров в мерах государственного блага: постановления о соли, о сгонных фабриках, о прогоне скота, имевшие столь много вредных следствий, — всеобщее бесстрашие, основанное на мнении о кротости государя, равнодушие местных начальников ко всяким злоупотреблениям, грабеж в судах, наглое взяткобрательство капитан-исправников, председателей палатских, вице-губернаторов, а всего более самих губернаторов — наконец, беспокойные виды будущего, внешние опасности — то удивительно ли, что общее мнение столь не благоприятствует правительству?

Внешние опасности — особенно болезненный для царя мотив: „Надлежало забыть Европу, проигранную нами в Аустерлице и Фридланде, надлежало думать единственно о России, чтобы сохранить ее внутреннее благосостояние, т. е. не принимать мира, кроме честного, без всякого обязательства расторгнуть выгодные для нас торговые связи с Англией и воевать со Швецией, в противность святейшим уставам человечества и народным. Без стыда могли бы мы отказаться от Европы, но без стыда не могли служить в ней орудием наполеоновым, обещав избавить Европу от его насилий“.

Это открытое порицание союза с Бонапартом, всей внешней политики после Тильзитского мира.

Собственно говоря, один из доводов историка против коренных реформ (не единственный, но важный) — что Бонапарт у ворот, и нельзя при этих обстоятельствах менять систему (намек на Сперанского).

Тут, конечно, был свой резон, но мы вовсе не собираемся „защищать“ историографа только потому, что он наш герой.

Нелегко разглядывать прошедшее: вот — писатель, ученый, которого, кажется, хорошо понимаем, чувствуем. Он говорит, думает умно, нравственно, нам созвучно; только к нему привыкли — глядь, а он своевольничает: он вдруг такой крепостник и консерватор, что нам обидно. Мы не ожидали, мы не понимаем, как согласуется любезное нам высокое благородство с такими „отсталыми понятиями“? Согласуется.

Во-первых, во всем искренность. Историк продолжает говорить и писать, что думает. Во-вторых, мы видим, как острейшая критика „слева“ переходит направо и обратно.

Царя призывают не ослаблять свою власть, не торопиться с конституцией, но развивать просвещение в самом широком смысле этого слова — в рамках господствующей, естественной (по Карамзину) системы. Довод за естественность, в сущности, один, но сильный: система существует уже много веков и, стало быть, соответствует духу, уровню страны, народа. В один день — не переменить; нужна длительная просветительская, нравственная подготовка…

Карамзин был не один: он выступал от имени многих дворян, опасавшихся „сперанских реформ“; его поддерживала царская сестра.

Им, как известно, удалось остановить „план государственных преобразований“, свалить Сперанского. Вопрос о самодержавии, крепостном праве откладывался на неопределенное время…

Разумеется, мы не можем уверенно сказать, что было бы, если б Сперанский взял тогда верх. Однако имеем право предполагать, что для страны это было бы хорошо, что глубоко продуманный, тщательно разработанный план мог на много десятилетий ускорить российский прогресс; что серьезные реформы уже назрели и были бы естественными…

Вижу опасность, но еще не вижу погибели“, — восклицает Карамзин. И — не прав; не слышит голоса истории, старается даже его заглушить.

Но он прав в том, что не столько сверху, реформами, законами движется страна, сколько снизу — естественным развитием, исторически сложившейся традицией, успехами просвещения.

Сам Карамзин, его книги, его История были ведь частью этого просвещения, ответом на понятую потребность. Расхождение со Сперанским было в общем одно, но существенное: в сроках. „Уже пора!“ — полагали реформисты. „Еще рано, сначала просветимся!“ — возражает Карамзин и предостерегает царя.

Критика „справа“: но разве царя вообще мыслимо критиковать? Нельзя ведь даже обращаться с вопросом без особого дозволения. Поэтому любая критика сама по себе — в некотором смысле подрыв основ. Впрочем, Карамзин часто повторял и, наверное, даже при царе напомнил: „Екатерина II любила, чтобы с ней говорили вольно“.

Александр I, действительно, сначала рассердился, попрощался холодно. Карамзин же отнесся к этому „философически“-как и тогда, когда узнал, что Александр успокоился, вернее, успокоен сестрой…

Позже открылось, что царь уже в это время сам начинал побаиваться, не доверял Сперанскому — и слова Карамзина о преждевременности реформ отозвались…

Аракчеевы радовались.

А ведь историк не хотел аракчеевских темных сил (Дмитриева заверяет: „Я не фанатик и не плут“). Он хотел просвещенного самодержавия, как лучшей формы в данное время (но не вообще: о том, какого будущего желал историк своей стране, еще скажем. Это очень любопытный сюжет). Царю тоже теперь кажется, что удастся и самодержавие соблюсти и просвещение приобрести.

Иллюзия историка, иллюзия (или самообольщение) монарха вдруг совпадают. И царь, может быть, открывает в тверском собеседнике маркиза Позу, того подданного, который не „порицает“, но открывает глаза… Карамзина дважды приглашают в Петербург, „намекают“ на министерские должности. Казалось бы, можно ли устоять, если веришь в эту систему, знаешь, как ей лучше развиваться? Вот случай — провести теорию в практику, „Записку“ в политику; вот соблазн: поэт, писатель, историк, „диктующий“ царю!

Соблазн, который не в XIX веке родился и не в том веке умрет… Карамзин дважды вежливо отказывается: семья — еще одна дочь рождается и умирает, дети болеют, приходится ехать в Нижегородское имение для защиты своих крестьян от местных властей („дела важного не сделал, а себе повредил“), одолевают исторические занятия, глаза слепнут. Нет времени и сил.

Однако царь предлагает и нечто необычайное — дружбу. Когда Карамзину жалуют Владимира 3-й степени, он объясняет Дмитриеву: „Некогда сказал я тебе в шутку, что не буду носить никаких орденских знаков, если бы мне и дали их: теперь беру эти слова назад. Памятники дружества священны“.

Царская дружба. Когда Сперанский в начале 1812-го свергнут, сослан, историку едва не сделано третье, настоящее предложение: Александр советуется с Дмитриевым, „можно ли употребить Карамзина к письмоводству?“; решается вопрос о назначении его государственным секретарем или министром просвещения.

Карамзин: „Если бы мне предложили это место, я бы его взял, потому что отказываться было невозможно в тогдашних обстоятельствах! Я, разумеется, стал бы действовать энергически“.

Историку повезло: придворные внимательно следили за новым „фаворитом“; доносы Голенищева-Кутузова тоже не остались без употребления… И царь дал себя отговорить: Карамзин-де не имеет государственного опыта; к тому же полного царского доверия еще не было. Историограф слишком своеобычен и независим.

Государственным секретарем назначен литературный противник историка адмирал Шишков.

Карамзин: „Видно, Провидению угодно было, чтоб все наши действия в ту эпоху были слабы и ничтожны и чтобы мы спаслись только его силою“.

Екатерина Павловна хочет „возместить ущерб“ и сделать Карамзина тверским губернатором. Тот отшучивается. „Или буду худым губернатором или худым историком

Историк сохранил себя. Устоял перед двором; не себя к ним, но их к себе приноровил. Великий князь Константин однажды берется прямо передать письмо Карамзина к Дмитриеву. Историограф вежливо, но твердо: „На это есть почта“. У него рождается дочь, великая княгиня Екатерина Павловна предлагает себя заочно в крестные матери. Честь очень велика, сотни лучших семейств не смели бы и мечтать! Однако Карамзин вежливо отклоняет: „Заочные крестины — только церемония для света“.

Члены царской фамилии хотят дружить, но историограф пишет: „Пусть другие забываются!“ Никакой фамильярности; дистанция гарантирует большее почтение с обеих сторон. Узнав о честолюбии известного своей бездарностью графа Хвостова, Карамзин небрежно замечает: „Как счастливы люди, кои умеют быть столь суетными в 50 лет!“ Позднее Екатерина Павловна удалится за границу, царь же больше предлагать не станет; и Карамзину еще придется не раз задуматься, как это все отразится на судьбе его труда? Так или иначе, он извещает Дмитриева, что возвращается „от настоящего к давно минувшему, от шумной существенности к безмолвным теням, которые некогда так же на земле шумели“.

„ВРЕМЯ ЛЕТИТ, ИСТОРИЯ МОЯ ПОЛЗЕТ“

19 сентября 1810 года — брату: „В нынешний год я почти совсем не продвинулся вперед, описав только княжение Василия Дмитриевича, сына Донского. <…> Труд столь необъятный требует спокойствия и здравия. <…> Жаль, если бог не даст мне совершить начатого к чести и пользе общества. Оставив за собою дичь и пустыни, вижу впереди прекрасное и великое. Боюсь, чтобы я, как второй Моисей, не умер прежде, нежели войду туда. Княжение двух Иванов Васильевичей и следующие времена наградили бы меня за скудость прежней материи“.

21 апреля 1811-го сообщает друзьям, что уже перешел во вторую половину XV столетия, „спешно оканчивает“ Василия Темного: „тут начинается действительная история Российской монархии, впереди много прекрасного“.

11 мая. „Работаю изрядно…

Конец мая. Только уселся за работу, великая княгиня зовет в Тверь — знакомиться с отцом мужа, герцогом Ольденбургским, недавно изгнанным из своих владений Наполеоном.

1 июля — брату: „Старость приближается и глаза тупеют. Худо, если года в три не дойду до Романовых! Тут бы мог я и остановиться“.

9 августа — Дмитриеву: „Работаю усердно и готовлюсь описывать времена Ивана Васильевича (Ивана III). Вот прямо исторический предмет! Доселе я только хитрил и мудрил, выпутываясь из трудностей. Вижу за собою песчаную степь африканскую, а пред собою величественные дубравы, красивые луга, богатые поля и пр. Но бедный Моисей не вошел в обетованную землю!

Итак, XIII–XIV века — „песчаная степь“, потому что нелегко одушевить. Историк должен при этом в самом себе усмирять летописца, и тут мы (далеко не в последний раз) вспомним замечательное пушкинское определение, сделанное через четверть века: „Карамзин есть наш первый историк и последний летописец“.

„Повесть временных лет“ сообщает (под 1111 г.), что русское войско в трудной битве разгромило половцев с помощью ангелов небесных.

Как это подать в XIX столетии? Просто пересказать текст — наивно, ненаучно, пристало ли просвещенному ученому, пусть и верующему, сообщать читателям, что ангелы 26 марта 1111 года были союзниками князей Святополка Изяславича и Владимира Мономаха? Смеяться же над древним суеверием — неисторично да и опасно (Голенищев-Кутузов уж непременно донесет!). Можно, конечно, и пропустить несущественную подробность, но тут уж возмущается историк-художник.

Выход найден простой, изящный: „Битва, самая отчаянная и кровопролитная, доказала превосходство россиян в искусстве воинском. Мономах сражался как истинный герой и быстрым движением своих полков сломил неприятеля. Летописец говорит, что ангел свыше карал половцев, и что головы их, невидимою рукою ссекаемые, летели на землю: бог всегда невидимо помогает храбрым“.

Рассказ же о бурях и смутах XV века в пятом томе „Истории…“ заканчивается поэтическим отступлением о русских песнях и языке:

Еще не время было для россиян дать языку ту силу, гибкость, приятность, тонкость, которые соединяются с выспренними успехами разума в мирном благоденствии гражданских обществ, с богатством мыслей и знаний, с образованием вкуса или чувства изящности; по крайней мере, видим, что предки наши трудились над яснейшим выражением своих мыслей, смягчали грубые звуки слов, наблюдали в их течении какую-то плавность. Наконец, не ослепляясь народным самолюбием, скажем, что россияне сих веков в сравнении с другими европейцами могли по справедливости казаться невеждами; однако же не утратили всех признаков гражданского образования и доказали, сколь оно живуще под самыми сильными ударами варварства!

Человек, преодолев жестокую болезнь, уверяется в деятельности своих жизненных сил и тем более надеется на долголетие: Россия, угнетенная, подавленная всякими бедствиями, уцелела и восстала в новом величии, так что История едва ли представляет нам два примера в сем роде. Веря Провидению, можем ласкать себя мыслию, что оно назначило России быть долговечною“.

Нужно ли доказывать, сколько здесь самого Карамзина-с его новым языком; сколько мыслей о древней и новой России, сколько предчувствия грядущих суровейших испытаний…

Но что за манера исторического письма? В таком ключе лучшие историки Европы не часто пишут: „сказочки“, „живопись“, — но где же наука?

Первый историк и последний летописец… В 1829 году Николай Полевой, критик дерзкий и дельный, рассуждая о покойном историографе, не числит его „между знаменитыми историками новейшими: Нибуром, Тьерри, Гизо, Барантом и др. Карамзин не выдерживает сравнения и с великими историками прошедшего века: Робертсоном, Юмом, Гиббоном, ибо, имея все их недостатки, он не выкупает их тем обширным взглядом, тою глубокою изыскательностью причин и следствий, какие видим в бессмертных творениях трех английских историков прошедшего века. Карамзин так же далек от них по всему, как далека в умственной зрелости и деятельности просвещения Россия от Англии“.

Критик заметил также и „ошибку явную“, когда „Карамзин назвал первые пять веков Истории русского народа маловажными для разума, небогатыми ни мыслями для прагматика, ни красотами для живописца!“ Все это, по мнению Полевого, произошло оттого, что Карамзин не искал в истории глубоких причин, корней, закономерностей, которые сделали бы „африканскую пустыню“ IX–XIV веков куда более плодородной, критик даже предостерегает: „Красноречие Карамзина очаровательно. Вы верите ему, читая его, и убеждаетесь неизъяснимою силою слова. Карамзин очень хорошо знал это и пользовался своим преимуществом, иногда жертвуя даже простотою, верностью изображения“.

Итак, Карамзин — последний летописец в эпоху, когда летописи давно отжили. Но разве он сам не знал, не замечал, что западные коллеги пишут иначе и все более отрицают „летописную манеру“?

Процитируем несколько очень редких и тем особенно ценных признаний историка на этот счет.

Прочитав присланную А. И. Тургеневым книгу немца Вальмана (где критиковался швейцарский историк XVIII века Мюллер — примерно за то же, что „ставят в строку“ самому Карамзину), русский историограф, столь несклонный к дискуссиям и полемике, вдруг высказывается резко (благо, оппонент никогда не узнает): „Кроме злобы, что за пустая метафизика! Все учат, как писать историю, а много ли хороших историй? Мюллер, без сомнения, дельно вооружался против метафизического бреду там, где надлежит изображать действия и характеры. Мюллер был историк, и притом один из лучших, а Вальман — умный враль и притом черного разбора“.

Лишь бы философствовать за счет действий и характеров, лишь бы умствовать ценою живости изложения — этого Карамзин не примет никогда. Его взгляд на историографию выстрадан, продуман — иначе не появились бы в письме к Тургеневу столь редкостные в его лексиконе слова „злоба, враль, метафизический бред“. Годом позже другой молодой приятель С. С. Уваров присылает Карамзину новую книгу известного венского профессора Шлеге. И снова — резкие оценки: „Не излишне ли гоняется за призраком новых мыслей? Вторые причины ставит он иногда на место первых и держится исторического мистицизма…

Исторический мистицизм — поиски таинственных, неявных причин, управляющих историей… Сам Карамзин тоже не раз толкует о провидении, но не берется угадывать все его пути и лишь создает героев по своему здравому смыслу. Это дает прекрасные художественные результаты, но не за счет ли науки, за счет любезного ученым читателям вопроса — почему

Умный, образованный митрополит Евгений (Болховитинов) тонко заметит в одном из писем разницу между Шишковым и Карамзиным: „…один хочет еще составить правила, а другой давно уже написал образцы почти классические. Не риторы, а ораторы пленяют читателей“.

Меж тем „оратор“ находится в одном из самых интересных мест своего путешествия по времени: конец XV века, Иоанн III (1462–1505), заслуги которого просты и огромны: покончил с татарским игом, объединил Русь. Притом великий князь, хоть и „не отличался чувствительностью“, однако не проливал напрасной крови, как его внук Иван Грозный. Притом — начал сближаться с Европой, изумленной неожиданным величием прежде „незаметного“, подавленного государства: „Не знаю монарха достойнейшего жить и сиять в ее святилище. Лучи его славы падают на колыбель Петра“. Понять нетрудно: Иоанн III, по Карамзину, лучше Петра!

Главный герой „Истории Государства Российского“ — сильный, разумный, спокойный, склоняющийся к просвещению самодержец.

Но он уничтожил Новгородскую республику, а его сын — Псковскую; объединение угрожало деспотизмом…

Слухи о том, что Карамзин видит в самодержавии „палладиум России“, что выше всех возносит того монарха, который снял новгородский вечевой колокол, покончил с остатками древних вольностей ради торжества неограниченной власти, — эти слухи обгоняли еще нескорую публикацию „Истории Государства Российского“, и некоторые свободолюбцы насторожились, заранее готовые вступиться за вольность.

Вот что слышали приглашенные к домашнему чтению Истории (и что спустя несколько лет увидят напечатанным): Иоанн III — „Колосс Российский“; „Иоанны III творят, Василии III сохраняют и удерживают, Иоанны IV прославляют и нередко губят“.

Но притом — „Московитяне изъявляли остервенение неописанное: новгородцы-изменники казались им хуже татар. Не было пощады ни бедным земледельцам, ни женщинам“. На чьей стороне автор этих строк?

Или вот Василий III, сын объединителя Иоанна, идет на Псков. Летописец, на которого опирается Карамзин, явно сочувствует слабейшим, но историк дает ему право говорить „от своего имени“: „На улицах, в домах раздавалось стенание: все обнимали друг друга как в последний час жизни“. „Столь велика, — комментирует Карамзин, — любовь граждан к древним уставам свободы“.

К тому же он сравнивает Новгород, Псков с Афинами, Спартою, Швейцарией… „Сердцу человеческому свойственно доброжелательствовать республикам, основанным на коренных правах вольности, ему любезной“.

Итак, историк славит Ивана III, Василия III, самодержавие — и не скрывает сочувствия Новгороду, Пскову, „любезной вольности“.

Несколько поколений ученых излагали потом все эти события примерно так же: объединение Руси — великое прогрессивное дело, Москва исторически права, подавляя вольности северо-западных городов… Но в научном, строгом изложении правота Ивана III и Василия III в лучшем случае осложнялась двумя-тремя фразами „в пользу“ подавленных вольностей… Или, наоборот, освободительная, декабристская к примеру, публицистика отдавала столь явное предпочтение республике, свободе, вече, что утрачивался смысл, историческая необходимость единой Руси…

Карамзин же, обладая даром и ученого, и художника, дает полную волю обоим своим талантам, устраивает „поединок“ двух начал — государственного и человеческого, исторического и художественного. Пусть читатель не торопится с выводом, будто в шестом и следующих томах „Истории…“ государственная необходимость полностью победила, и тема исчерпана. Нет! Идеал свободы, нравственная сторона никогда не отменяются… Только так, постоянно „сочувствуя“ обеим сторонам, можно добиться высокой степени объективности; „чем субъективнее — тем объективнее“. Разум историка должен постоянно оспариваться живым чувством и наоборот, иначе обманешься.

Итак, „метафизика“, сложное философское введение, постоянное изъяснение причин и следствий отметаются Карамзиным сознательно. Он не боится быть Последним летописцем, будто угадывая, с каким уважением Пушкин напишет эти слова…

Его отсталый метод, как позже выяснится, имеет такие сильные стороны, которые утрачены даже многими из лучших мастеров… Но об этом еще будет сказано в следующих главах. Пока же, не восхваляя и не принижая карамзинской манеры, еще раз подчеркнем, что она не наивная, но глубоко осознанная, выбранная из многих других хорошо известных автору манер. Сам историк считал себя в разных отношениях учеником Фукидида, Тацита, а из новейших предпочитал манеру Робертсона, Юма, Гиббона, а также Вальтера Скотта.

Знаменитый романист „со стороны прозы“ выходил к тем же проблемам исторической и художественной истины, как и русский писатель „со стороны науки“.

Ознакомившись с историко-художественным методом Карамзина, видим, как понимал дело историограф, непрерывно путешествуя из древнейших пра-времен к своему…

Просвет между его Историей и его жизнью меж тем сужается всего до трех с небольшим столетий.

ПЕРЕД ВОЙНОЮ

Конец 1811-го: новый приступ усталости, болезни; расход явно выше дохода, растут долги. Можно у царя попросить, но ни за что не попросит: „Не хочу ни чинов, ни денег от государства. Молодость моя прошла, а с нею и любовь к мирской суетности“.

Нет сомнения, что счастие может быть только внутри нас“. Но счастие приходило также извне, ободряя и помогая. Автор читает отрывки из Истории не только царям: куда чаще и больше в Москве — Жуковскому, Батюшкову, Тургеневу, Блудову, Уварову, Василию Пушкину. Будущий Арзамас почти что в сборе!

К. Н. Батюшков — Н. И. Гнедичу: „Я недавно слышал чтение его Истории и уверяю тебя, что такой чистой, плавной и сильной прозы никогда и нигде не слыхал“. Впечатления 24-летнего поэта сохранены и в стихах:

Фантазии небесной

Давно любимый сын,

То повестью прелестной

Пленяет Карамзин.

То мудрого Платона

Описывает нам

И ужин Агатона

И наслажденья храм,

То древню Русь и нравы

Владимира времян,

И в колыбели славы

Рождение славян.

Молодого Пушкина именно в это время увозят в Лицей.

Новогоднею ночью с 1811-го на 1812-й (той самой, когда Пьер Безухов, утешив Наташу Ростову, вышел через Поварскую к Арбатской площади и увидел знаменитую комету, „предвестницу войны“) — той ночью Карамзин был неподалеку, на балу у графа Гудовича…

1 февраля 1812-го — извещает А. Тургенева, что „готов приняться за XVI век“.

6 марта — брату — „…готовимся к войне с французами“. 28 мая — снова пишет о близости войны, очень ее опасается, но верит в провидение.

Начало лета — последние годы Ивана III в VI томе Истории. 24 июня 1812 года Наполеон переходит Неман.

1812

Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые…“ Наполеон идет к Москве.

Мы положили не выезжать из Москвы без крайности: не хочу служить примером робости“ (Карамзин — брату).

Все же пришлось разлучиться: Екатерина Андреевна с детьми отправляется в Ярославль; выехать не было денег, друзья выручили.

История не пишется — делается: „Я простился и с Историей; лучший и полный экземпляр ее отдал жене, а другой в Архив иностранной коллегии. Теперь без Истории и без дела“.

Он хочет примкнуть к ополчению, просится „во что бы то ни стало ехать в армию, чтобы видеть вблизи все ужасы и всю прелесть сражений и описать их“.

Сегодня ни один литератор, пожалуй, не написал бы таких слов — „прелесть сражений“, но в 1812 году еще находили эту прелесть…

Генерал-губернатор Москвы граф Ростопчин (родственник по первой покойной жене) объясняет историку, что война сама идет сюда; уговаривает Карамзина 16 августа переехать к нему в дом.

Граф выпускает в те дни свои знаменитые афишки, написанные вульгарно простонародным языком и обращенные к „толпе“.

Карамзин предложил Ростопчину писать за него, но генерал-губернатор не захотел (как замечает Вяземский) — „из авторского самолюбия“.

Петр Вяземский, 20-летний очевидец событий, очень любопытно комментирует их более чем полвека спустя: он находит, что по сравнению с ростопчинскими афишками „беседы Карамзина были бы лучше писаны, сдержаннее, и вообще имели бы более правительственного достоинства. Но зато лишились бы они этой электрической, скажу грубой, воспламенительной силы, которая в это время именно возбуждала и потрясала народ. Русский народ не афиняне: он, вероятно, мало был бы чувствителен к плавной и звучной речи Демосфена и даже худо бы понял его“.

Однако Ростопчину никогда так не сказать, как это сделал Карамзин в его доме 27 августа 1812 года, на другой день после Бородина и за 6 дней до оставления Москвы.

Согласно рассказу очевидца, А. Я. Булгакова, в те часы кто только не заезжал к Ростопчину в Сокольники: желали узнать, как окончилось сражение? на что надеяться? В одном очень откровенном разговоре участвовали, кроме Карамзина, известный при дворе Екатерины и Павла стихотворец Юрий Нелединский-Мелецкий, знаменитый враг Павла I Никита Петрович Панин, генерал Васильчиков, атаман Платов (уверенный, кстати, что все стихотворцы на свете, и Карамзин в их числе, — горькие пьяницы). В городе толковали о вчерашней победе над Наполеоном, но генерал-губернатор, раньше других узнавший, что Кутузов скомандовал отступление, пришел в смятение, которое передалось другим военным: „Ежели падет Москва — что будет после?

Вдруг Карамзин, вообще не любивший войны, крови — почти в пророческом экстазе, уверенно объявил, что „мы испили до дна горькую чашу — зато наступает начало его и конец наших бедствий“. Он говорит столь убежденно, как будто читал будущее и (по словам очевидца) „открывал уже в дали убийственную скалу святой Елены“.

Среди смущенных, подавленных людей этот оптимизм выглядел странным, даже неоправданным, — но „в Карамзине было что-то вдохновенного, увлекательного и вместе с тем отрадного. Он возвышал свой приятный, мужественный голос; прекрасные его глаза, исполненные выражением, сверкали как две звезды в тихую, ясную ночь. В жару разговора он часто вставал вдруг с места, ходил по комнате, всё говоря, и опять садился. Мы слушали молча“.

Ростопчин неуверенно заметил, что Бонапарт „вывернется“. Карамзин отвечал доводами, как будто взятыми из романа „Война и мир“, о единодушии народа, воюющего за свой дом, тогда как Наполеон за тысячи верст от своего, о сложных, необыкновенных путях исторического провидения (жаль, что Толстой не узнал вовремя об этой сцене и не разглядел в Карамзине своего единомышленника). Историк боялся не падения Москвы (он это предвидел, по утверждению Вяземского, еще в начале кампании); он боялся одного — как бы царь не заключил мира.

Когда Карамзин вышел из комнаты, гипноз его слов рассеялся, и Ростопчин съязвил, что в этих речах „много поэтического восторга“. Тем не менее слышавшие всю жизнь затем вспоминали этот эпизод, где ученый-летописец преображался в еще более древнюю фигуру пророка.

Он выехал из Москвы 1 сентября, за считанные часы до вступления неприятеля.

Потом несколько очень тяжелых месяцев: Карамзин с семьей перебирается в Нижний Новгород, снова записывается в ополчение (как Минин в том же городе ровно двести лет назад). Однако Москва освобождена, „Наполеон бежит зайцем, пришедши тигром… Дело обошлось без меча историографического“.

Одно из первых московских известий — Дмитриеву: „Вся моя библиотека обратилась в пепел, но История цела. Камоэнс спас Лузиаду“.

Вскоре выяснилось, что в пожаре, вместе с домами и людьми, погибла библиотека Мусина-Пушкина, а с нею „Слово о полку Игореве“; погибли сотни других книг и рукописей, из которых Карамзин черпал свои сведения.

Москвы нет („для нас этой столицы уже не бывать“), нет денег, нет занятия; войне, как тогда еще казалось, конца не видно… Долго и тяжко болеет, 13 мая 1813 года умирает первый сын Андрей.

Карамзин не выдерживает, впадает в черное отчаяние, может быть, самое безнадежное за последние 10–15 лет. Ему кажется, что больше не найдет сил продолжать Историю, да и нужна ли теперь? „Что мы видели, слышали и чувствовали в это время!“ — восклицает он в письме к А. И. Тургеневу. Историк мечтает только добраться до Петербурга и отчитаться в сделанном: „Едва ли могу продолжать… Лучше выдать, пока я жив“ (из письма к брату).

Отчаянному шагу — бросить Историю, уйти на покой — помешали прежде всего война и время (догадываемся и об огромной роли Катерины Андреевны).

Война с 1813 года перенесена в Европу, Александр I в армии — готовые тома некому представить, да и удобно ли? Великие сражения, последние успехи и поражения Бонапарта… Карамзин с его особым провидческим чутьем, скорее не разумом, а чувством угадывает внутренний нерв событий. До последних дней похода он все не уверен; разве не чудо — предсказанное им после Бородина крушение завоевателя? Но не может ли все более сдавливаемая Наполеонова пружина раскрутиться обратно, поскольку теперь французы прижаты к стене?

Это сейчас, почти через два века, нам кажется все ясным — что Бонапарт был обречен, а война выиграна уже с конца 1812-го. Однако многое в этой уверенности происходит от твердого нашего знания — чем дело кончилось… Карамзин же может вызвать улыбку потомка, когда пишет брату даже 25 марта 1814 года (за неделю до падения Парижа): „Вести из армии хороши, однако же нельзя не беспокоиться: трудно завоевать такую землю, как Франция“.

Письмо, верно, пришло в Симбирск как раз в день окончания войны…

Даже в связи с таким известием не угомонившийся за военные годы доносчик П. Голенищев-Кутузов сумел сделать очередной выпад: оказывается, на торжествах в Москве „Мерзляков, обожатель Карамзина“, не успел написать стихи на взятие Парижа — и „я пособил, велел прочитать мои“.

Однако „смешные страхи“ Карамзина происходят от многознания истории, ощущения великих ее тайн. И разве не сродни этому ощущению „странные“ соображения М. И. Кутузова, который опасался Наполеона до последнего мига, не советовал идти за ним в Европу?

Внешне неразумно — внутренне мудро: мало ли что может придумать припертый к стене гениальный полководец? Мало ли как мстит история за излишнюю самоуверенность? Но Париж взят: салюты, ликование… Кончилась одна историческая эпоха, начинается другая. Какой урок должно извлечь народам, царям из случившегося? Не обязан ли историк-художник первым заметить направление времени?

Карамзина это мучит не меньше, чем старое беспокойство, заставившей в 1803 году все бросить и приняться за Историю.

ЗАВТРАШНИЕ ЧИТАТЕЛИ

Гуляя по сгоревшей Москве, любимому городу юности, зрелости, первых трудов, Карамзин немало примечает; как всегда, самое важное открывает вечному другу Ивану Ивановичу Дмитриеву: „Не одни домы сгорели: самая нравственность людей изменилась в худое, как уверяют. Заметно ожесточение; видна и дерзость, какой прежде не бывало. Правительство имеет нужду в мерах чрезвычайного благоразумия. Впрочем, это не мое дело“.

Правительство — это, между прочим, министр юстиции Дмитриев, которому ведь полезно знать, что народ не тот, каким был прежде, что нужны реформы, серьезные дела, серьезная программа (очевидно, не худшая, чем была у Сперанского?).

Дай бог, чтобы счастливый мир дал правительству более способов заняться с успехом внутренним благоустройством России во всех частях! Доживем ли до времен истинного векового творения, лучшего образования, назидания в системе гражданского общества? Разрушение надоело. Говорю в смысле нашего ограниченного ума: божественный видит иначе; но мы, бедные люди, имеем право молиться в засуху о дожде, в бедах о спасении“.

Иначе говоря, после войны нельзя жить по-старому: возможна вторая пугачевщина или мятеж какого-нибудь иного рода. На взлете побед, успехов, за 12 с небольшим лет до Сенатской площади, предчувствия Карамзина выглядят особенно значительными.

Настал другой век. Дай бог тишины и благоденствия для остальных дней наших“.

Он из самих-то побед предлагает извлечь не только радостный, мажорный аккорд; однажды запишет: „Мы наказаны, но спасены со славою“. То есть в прошедшем, предвоенном периоде были какие-то роковые несообразности, тяжкие грехи, приведшие к наказанию и искуплению.

Историк, можно сказать, перефразирует древнерусского летописца, который восклицал (по поводу разорения Киева половцами): „Согрешили и получаем наказание. Как сделали — так и страдаем“. Карамзин толкует о наказании за недавнее; может быть, прав Сперанский, еще до войны как раз желавший заняться „внутренним благоустройством России во всех частях?

Нет, тут Карамзин бы не согласился, но с обычной своей честностью, наверное, признал бы, что многого не видел, не понимал до великого 1812 года. Война и все то, что произошло с людьми, заставляет искать новые слова, новые формы…

„СВОЯ ПОЛУШКА“

Тревоги, победы, размышления — все это возвращает Карамзина к работе.

21 июля 1813 года он все-таки пишет „Примечания царствованию Ивана III“, то есть доделывает VI том, достигает 1505 года.

20 апреля 1814-го — Дмитриеву: „Надеюсь в Остафьеве кончить Василия Ивановича и прибавить главу о состоянии России, а после увидим“.

Рассказ движется к 1533 году.

15 июня 1814-го — Александру Тургеневу: „Оканчиваю Василия Ивановича и мысленно уже смотрю на Грозного. Какой славный характер для исторической живописи! Жаль, если выдам Историю без сего любопытного царствования“.

Охота к Истории вернулась, но теперь тесновато в одном XVI столетии.

30 марта 1814 года, в последние дни войны, Карамзин признается императрице-матери Марии Федоровне: „Хотелось бы мне потом остаток моих способностей употребить на описание великих происшествий нашего времени. <… > Не спешу — надобно видеть конец“.

Война окончилась, и Дмитриев из столицы (может быть, обменявшись мнениями с Марией Федоровной), очевидно, советует обратиться к недавним событиям. Карамзин отвечает: „Мысль описать происшествия нашего времени мне довольно приятна; но должно знать многое, чего не знаю. Не возьмусь за перо иначе, как с повеления государя. Не хочу писать для лавок: писать или для потомства, или не говорить ни слова. У меня есть царь Иван Васильевич: довольно для остатка дней моих и способностей“.

Итак, Иван IV или Александр I?

Главные свои мысли можно представить на самом различном материале; однако современность — неизменная первопричина работы — теперь просто захлестывает, „работе мешает“: „Я готов явиться на сцену со своей полушкою, и если буду жив, то непременно предложу усердное перо мое на описание французского нашествия; но мне нужны, любезный, сведения, без которых могу только врать. <…> Мы очень славны, авось, будем и разумны; всему есть свое время“ (из письма к Дмитриеву).

Царь должен сделать заказ, открыть новые секретные архивы, и, главное, заранее смириться с тем, что о славных делах 1812–1814 годов будет рассказано без всякой лести — „авось, будем разумны“…

Как жаль, что не сохранилось ни одного дмитриевского ответа на сотни карамзинских посланий! Ведь от того, что скажет министр юстиции своему только что возвратившемуся из похода царю, и оттого, что Александр ответит, во многом зависит весь замысел, вся биография историка: либо старая История остановится на 1533 годе и отныне переносится в 1812-й, либо все по-прежнему.

Разумеется, большие надежды и на императрицу-мать. Мы знаем, что осенью 1814-го у Карамзина был даже разработанный план истории Отечественной войны, сохранившийся в пересказе Д. В. Дашкова: „Главная цель автора есть вторжение французов в Россию и бегство их. Но что же привело их к нам? И с какими целями, с какими надеждами? Для объяснения сего необходимо нужно начать с французской революции и вкратце показать ее последствия. Походы Суворова, Аустерлицкой, Фридландской, мир при Тильзите представлены глазам читателя в отдалении, как бы картины в волшебном фонаре. Но чем ближе к нашему времени, тем изображения становятся яснее, обширнее, подробнее. Сильно и красноречиво будет описание сей достопамятной кампании, если судить по жару, с каким Карамзин говорит об ней. Наконец, перенеся знамена русские за Неман, он опять сжимает, так сказать, свои изображения; краткими, но сильными чертами повествует подвиги в Германии и во Франции и потом вдруг устремляет все лучи на взятие Парижа, на славное сие последствие 1812 года, который никогда не перестанет быть главною его целию“. Снова Карамзин — Толстой.

Наверное, во всех попытках написать об Отечественной войне не было другой, по художественному смыслу более близкой к „Войне и миру“ — при всей огромной разнице эпох, авторов, мировоззрений…

План был — история не состоялась.

Примерно в те же осенние дни 1814 года близкие люди извещались:

27 сентября — А. И. Тургеневу. „Если бог даст, то послезавтра начну царя Иоанна. Окончу ли?

20 октября — брату: „Пишу царя Ивана Васильевича, но не думаю, чтобы я мог продолжать далее: слабеют силы и охота. Хотелось мне в прибавок описать историю нашего времени, то есть нашествие французов, но едва ли эта мысль исполнится по разным обстоятельствам“.

Разные обстоятельства: подозреваем — отнюдь не только неоконченная история XVI–XVII веков, не только больные глаза, слабеющие силы. На вопросы или намеки императрицы-матери, Дмитриева царь, вероятно, не ответил ничего определенного. Отсюда выходило, что Карамзину надо прежде представить готовое-то, что пишется с 1803 года.

Но как нам не задуматься здесь и над тем, сколь быстро после чудных надежд на новую жизнь повеяло теперь холодком. Дмитриев получает отставку 30 августа 1814 года, „не сработавшись“ с Аракчеевым. Военные поселения заложены. Нужна ли Александру I теперь откровенная карамзинская история недавнего времени, где роль царей может быть призрачна и сомнительна, зато поступь истории, роль народов страшна и очевидна?

Важные исследования А. Г. Тартаковского уточнили недавно, сколь разным было восприятие прошедшей войны у монарха и многих его подданных. Первые же послевоенные годы отмечены новым общественным явлением — обилием военных мемуаров, стремлением вчерашних победителей побольше вспоминать, выявить свою собственную причастность к истории (о чем раньше думали куда меньше). О недавнем вспоминают генералы и скромные чиновники, боевые офицеры и случайные как будто очевидцы значительных событий. С 1812-го по 1819-й написана примерно четверть воспоминаний о прошедшей войне.

Между тем царь и Аракчеев не очень хотят этих записок и предпочитают 1813-й и 1814-й главному, 1812 году, когда царя не было при войске, когда (по словам Пушкина) „в Москве не царь, в Москве Россия“ (строчка из стихотворения „Наполеон“, позже переделанная поэтом, очевидно, под давлением друзей). Молодежи, особенно лучшим из победителей, очень нужна в эту пору история их детства и молодости, написанная карамзинским пером. Из завоеванного Парижа Батюшков пишет Вяземскому: „Поздравь Николая Михайловича с нашими победами и с новыми материалами для Истории. Я желаю, чтобы бог продлил ему жизнь для описания нынешних происшествий; двойная выгода: у нас будет прекрасная, полная история, и Николай Михайлович будет жить более века. Сколько материалов!

Батюшков, Вяземский, молодые лицейские — вот потенциальные заказчики карамзинского „1812“…

Но — не судьба. К тому же мудрено даже историографу „жить более века“. Значит, нужно двигаться к своему времени издалека, от грозного Ивана Васильевича: жребий, в конце концов, не худший…

Путь выбран, все как будто возвращается на круги своя — и новый сын, родившийся в 1814 году, назван в память умершего Андреем: знать ему Пушкина, Лермонтова и погибнуть в другой большой войне, в 1854-м; но как далеко это будущее! Пока что отцу младенца — Историю оканчивать.

ДО 1560 ГОДА…

21 января 1815 года (А. Тургеневу) — „Пишу о царе Иване и венчаю его мономаховым венцом“: 1547 год.

Март-июнь 1815 года — фантастическое возвращение Наполеона с Эльбы, „Сто дней“, Ватерлоо. Карамзин спокоен: „С Францией как-нибудь управятся, а якобинцы не воскреснут“.

Историк знает дело; якобинцев очень не любит, но помнит, что за сила в них была: „не воскреснут“ — и поэтому Наполеону не победить. С этим согласятся и сегодняшние исследователи эпохи…

9 сентября. Наполеона отправляют на некогда грезившийся Карамзину остров святой Елены, историк же выходит к рубежу: „Управляюсь мало-помалу с царем Иваном. Казань уж взята, Астрахань наша, Густав Ваза и орден Меченосцев издыхает, но еще остается много дела и тяжелого: надо говорить о злодействах, почти неслыханных. Калигула и Нерон были младенцы в сравнении с Иваном“: 1560 год.

Окончить, отделать, привести в порядок, представить восемь томов. Почему же именно восемь. Если меньше, то (как уже говорилось) не будет цельной картины, да и художник-историк чем позже, тем больше находит простора для пера, для описания драматического хода событий, живых характеров. Отчего же не более восьми?

Восьмой останавливается на времени, когда, по мнению Карамзина, Иоанн Грозный еще „не плох“, а правдивый рассказ о нем — еще не повесть о тиране.

Затем, в девятом томе, должны начаться такие страшные дела, которые лучше не сразу представлять нынешнему царю; прежде — испытать судьбу, как будут приняты первые восемь книг?

В декабре 1815-го пишется Введение ко всему труду (позже очень высоко оцененное Пушкиным). Делаются последние поправки. Движение вперед — и все время возвращение к написанному: Все давно написанные тома, начиная с самого первою, нужно все время пополнять. Да и правка написанного, как видно, адовая.

Положим рядом с VII томом черновики, случайно уцелевшие, очевидно, взятые на память историком М. П. Погодиным, и заметим прелюбопытные вещи.

В окончательном тексте: „Василий приял державу отца, но без всяких священных обрядов, которые напомнили бы россиянам о злополучном Димитрии, пышно венчанном и сверженном с престола в темницу. Василий не хотел быть великодушным: ненавидя племянника, помня дни его счастия и своего уничижения, он безжалостно осудил сего юношу на самую тяжкую неволю“. Речь идет о борьбе за власть между Дмитрием, внуком Ивана III (сыном покойного старшего сына), который имел право на престол, и вторым сыном Ивана — Василием, который и сел на трон Василием III.

В черновике видно, как по нескольку раз меняются эпитеты, обороты, порядок фраз. Слова „ненавидя племянника“ были достаточно смелыми при оценке царствующего государя. Кроме того, Карамзин, как видно, сомневался — точно ли дело в личной ненависти (на другой странице напишет о жертве „лютой политики“, то есть жестокой по природе власти и т. п.). Слова „ненавидя племянника“ он зачеркивает и восстанавливает четыре раза.

Хотя иные фразы сохраняются такими, как впервые вышли из-под пера, все же очень много правки, но в основном стилистической: общая идея, исторический взгляд, как видно, Карамзину ясны, но стиль, главное, стиль!

Некоторых описаний в черновике нет — вставлены позже; но вот особенно любопытное место. Карамзин сначала написал о Василии III: „Подражая отцу в миролюбии, согласно с честью и безопасностью России, в сношениях с Литвою Василий оказывал благоразумие и миролюбие“.

Фраза показалась историку слишком слащавой, а великий князь чересчур идеальным; стремясь к объективности, Карамзин зачеркивает, меняет варианты: „Василий… не изменяя благоразумию“; „в сношениях с Литвою Василий… готовый всегда к миролюбию…“. Все не то: Карамзин не хочет становиться исключительно на точку зрения Василия, дальнейший ход событий обнаруживает куда более реалистическую картину политических отношений, дипломатии, интриг. Как бы устыдясь, что его несомненный патриотизм — в ущерб истине, Карамзин в последний раз все перечеркивает и сочиняет фразу, которая и попадает на 12 страницу VII тома: „В сношениях с Литвою Василий изъявлял на словах миролюбие, стараясь вредить ей тайно и явно“. Эта фраза историка-патриота, глядящего со стороны России, не сочувствующего Литве, но неспособного солгать, особенно достойно иллюстрирует пушкинское „подвиг честного человека“; ее можно было бы выбить на воротах храма Истории. Так Карамзин боролся за истину, сражаясь все больше сам с собою. В одном из самых откровенных признаний историка-художника находим: „Трудно говорить о неизглаголенном, а между тем хочется говорить, слушать. Являются светлые мысли, и вдруг, как призраки, исчезают; каплет мед в уста, и вдруг сделается горько. Есть… но что и как? Добрый Сократ! и я знаю, что ничего не знаю; знаю даже, что и ничего не узнаю в мире явлений“.

Насколько такой взгляд обоснован, чего здесь больше — отступления назад или движения вперед — поговорим в заключении к нашей работе. Пока же вернемся к историку, готовому представить дело своей жизни главе своего государства. Позади 13 лет труда, любви, дружбы, борьбы за собственное достоинство; позади великая война, рождение и смерть детей…

Незадолго до отъезда в Петербург умирает от скарлатины старшая дочь Наталья; через 10 дней в беседе с Александром Тургеневым Карамзин высказывает взгляд на жизнь, который тут же (в изложении младшего) представлен общим приятелям в Петербурге: „Жить есть не писать историю, не писать трагедии или комедии, а как можно лучше мыслить, чувствовать и действовать, любить добро, возвышаться душою к его источнику; все другое, любезный мой приятель, есть шелуха: не исключаю и моих осьми или девяти томов. Чем далее мы живем, тем более объясняется для нас цель жизни и совершенство ее. Страсти должны не счастливить, а разрабатывать душу. Мало разницы между мелочными и так называемыми важными занятиями: одно внутреннее побуждение и чувство важно. Делайте, что и как можете, только любите добро, а что есть добро — спрашивайте у совести. Быть статс-секретарем, министром или автором, ученым — все одно“. Таков был историограф перед появлением в столице.

„ПРИВРАТНИК БЕССМЕРТИЯ“

В конце января 1816 года, дождавшись разрешения Катерины Андреевны вторым сыном, Александром (тоже будущим приятелем Пушкина, Жуковского, Лермонтова), Карамзин вместе с Жуковским и Вяземским едет в Петербург; снова (но уж точно в последний раз) расстается с женой, зато пишет ей ежедневно, а письма, к счастью, сохранились…

В Петербург, где он не был 26 лет: со времени возвращения „русского путешественника“…

Приехав в столицу 2 февраля, в конце марта вернулся в Москву. 18 мая, отправив вперед „обоз и людей“, со всей семьей в карете покидает Москву окончательно — и через пять дней снова в Петербурге.

Месяцы важнейших для Карамзина событий. Петербург непривычен, впечатлений слишком много, суета, расходы: 500 рублей в месяц за карету, 70 рублей — лакей…

Историографа всюду приглашают, принимают. Вдруг оказывается на маскараде, в огромной зале среди трех тысяч человек: „В одном маскарадном платье (графа Румянцева) и в башмаках ходил по холодным коридорам, два часа ожидал в холодной комнате, чтобы смотреть фейерверк, и потом, вышедши в поту из огромной залы опять в холодные сени, нимало не простудился. Кареты не ждал ни двух минут, потому что уехал рано, в II часов, пить чай и ужинать к хозяйке“.

Обед у Державина — с Шишковым и даже с испуганным доносчиком П. И. Кутузовым, в общем „со всеми моими смешными неприятелями и скажу им: „есмь один посреде вас и не устрашуся!“

Обеды у Румянцевых, Олениных, Мордвиновых (между прочим, со старым приятелем Пестелем, тем самым почт-директором, кто распечатывал для царицы Екатерины II карамзинские письма); чтение глав из Истории у императрицы-матери Марии Федоровны. Одна из ее дочерей удивлена, за что уж так ласкают этого человека. Старинный острослов Ростопчин удачно отвечает: „Потому что он привратник бессмертия“.

И конечно, постоянно-лучшие друзья: один раз до второго часу ночи, другой раз, кажется, всю ночь…

Арзамасцы — веселый литературный союз с шутовскими атрибутами: арзамасский колпак, обязательное угощение — арзамасский гусь, постоянные надгробные речи литературным противникам и самим себе, обязательные прозвища, заимствованные только из стихов Жуковского: Светлана, Дымная печурка, Чу, Вот я вас! Сверчок… Так дурачатся примерно три года, но как не вспомнить петровские „потешные забавы“, переросшие в военные дела; сначала-шутки под Кожуховым, затем победы под Азовом… Здесь дурачатся Жуковский, Вяземский, Денис Давыдов, Батюшков, братья Тургеневы, Никита Муравьев, Михаил Орлов, — чуть позже Пушкин, а из „галиматьи“ выходит лучшая русская литература…

Не заводя партий, мы должны быть стеснены в маленький кружок… должны быть под одним знаменем: простоты и здравого вкуса. Министрами просвещения в нашей республике пусть будут Карамзин и Дмитриев. Я папою нашим, Филаретом“ (Жуковский).

Одной вечной, как говорят, проблемы у этих шутников не было: проблемы отцов и детей. Для 17-летнего Пушкина-Сверчка Жуковский, Александр Тургенев, Батюшков — 35-летние отцы, 50-летний же Карамзин — дед. Однако равенство отношений поразительное: Жуковскому и в голову не приходит учить Пушкина, Карамзину — Жуковского. Нет ни детей, ни отцов, ни дедов — все дети: время такое, люди такие!

Все, воззрев на Старину,

Персты вверх и ставши рядом

„Брань и смерть Карамзину!“

Грянули, сверкая взглядом.

„Зубы грешнику порвем,

Осрамим хребет строптивый,

Зад во утро избием,

Нам обиды сотворивый!“

Впрочем, Карамзин — единственный — не имеет шутейного прозвища: „Вам, арзамасцам, — наставляет друзей Вяземский, — должно лелеять его и, согревая арзамасским союзом, не допускать до него холодный ветр Невы“.

Ну, они уж — не допускали. „То-то гусь!“ — записано об историографе в Арзамасском протоколе. „Наш евангелист Карамзин!“, — восклицает Жуковский.

Батюшков: „Карамзин, право, человек необыкновенный! И каких не встречаем в обоих клубах Москвы и Петербурга и который явился к нам из лучшего века. из лучшей земли: откуда — не знаю!

Когда же, чуть позже, судьба заносит Батюшкова в Неаполь, он сообщает любимому Карамзину: „Пили как-то вино за ваше здоровье на том месте, где римляне роскошествовали, где Сенека писал, где жил Плиний и Цицерон философствовал“.

Карамзин читает своим арзамасцам описание взятия Казани, и они довольны — до потери юмора (впрочем, Александр Иванович Тургенев вернул им эти привычные радости, когда вдруг громко всхрапнул при чтении; историограф же бровью не повел, и — не стали будить).

Однако спящий все расслышал и написал братьям Сергею и Николаю, что История Карамзина „послужит нам краеугольным камнем для православия, народного воспитания, монархического управления и, бог даст, русской возможной конституции“.

Такого, кажется, еще никто не говорил об историческом труде: зная хорошо тайные мысли братьев-декабристов, более умеренный Александр Иванович предлагает им „Историю Государства Российского“ как устав и программу… „Брат всем восхищается“, — недоверчиво откликается Николай Тургенев, но Историю ждет с нетерпением. Они очень нужны друг другу — старший историограф и молодые арзамасцы. Вот лучший способ для мастера не отстать от эпохи! Вот постоянная питательная сила. В нескольких письмах Карамзин восклицает: „Да здравствует Арзамас!“, радуется связи „дружбы и воспоминаний“, мечтает „жить и умереть“ с этими арзамасцами. А они с ним.

Батюшков — Жуковскому: „Если ты имеешь дарование небесное, то дорого заплатишь за него, и дороже еще, если не сделаешь того, что Карамзин; он избрал себе одно занятие, одно поприще, куда уходит от страстей и огорчений: тайное занятие для профанов, истинное убежище для души чувствительной. Последуй его примеру“.

Молодые арзамасцы везут своего „евангелиста“ в Царское Село, и там возобновляется знакомство с кудрявым отроком, которого более 10 лет назад Карамзин изредка наблюдал в доме Сергея Львовича Пушкина. Дядя-арзамасец Василий Львович наставляет племянника насчет Николая Михайловича: „Люби его, слушайся и почитай“. Но даже такая любезная племяннику мораль, даже то обстоятельство, что Карамзину было (мы точно знаем) не до стихов юного Пушкина, — даже все это не помешало симпатии и уважению лицеиста к историографу (тем более, что все прочие лицейские „скотобратцы“ завидовали; только Пушкин да еще Сергей Ломоносов — по старинным детским связям — могли запросто беседовать с самим Карамзиным).

АУДИЕНЦИЯ

Меж тем царь почти два месяца не принимает: где там старая дружба 1811 года? Как представляются теперь Александру тогдашняя откровенность, карамзинские речи и письма? С тех пор мир перевернулся — к царю же не пускают, ибо идут придворные церемонии в связи с бракосочетанием младшей сестры Александра.

От того, как будут приняты во дворце восемь томов, зависит вся жизнь, благосостояние, но не таков историограф, чтобы просить. „Знаю, что могу съездить и возвратиться ни с чем…“ „Хочу единственно должного и справедливого, а не милостей и подарков“. Когда-то помогала великая княгиня Екатерина Павловна, но теперь — „она занята и в нас не имеет нужды“.

Если же царь не одобрит, ну что же: „…продать часть имения и жить по-мещански“.

Сколько дней для меня потеряно…

Твой друг знает свой долг по отношению к государю, но он знает также и свой долг по отношению к собственному моральному достоинству“ (Карамзин — Дмитриеву).

Умные люди намекают — и Карамзин (в письме к престарелому Николаю Ивановичу Новикову) сообщает, что „в Петербурге одного человека называют вельможею: графа Аракчеева“.

К Аракчееву проситься не хочет, в середине марта находит, что есть предел унижению, и решительно собирается восвояси…

Однако Аракчеев сам позвал… Карамзин решил, что это не его приглашают, а младшего брата, служившего по ведомству военных поселений.

Брат пошел — Аракчеев тут же начал с ним разговор о российской истории и мгновенно выяснилось, что должно явиться „другому Карамзину“. Пришлось идти… Говорили, что Аракчеев улыбается не более двух раз за год. Одна улыбка расходуется на историографа. С ним милостиво беседуют, присматриваются…

Разумеется, были благоприятные отзывы царицы-матери и министров, но и сам царь нашел полезным, в конце концов, Карамзина поощрить. Холодное молчание по поводу планов писать „Историю 1812-го“, но слишком уж велика заочная слава восьми томов „Истории Государства Российского“, слишком громко звучит имя Карамзина.

Политика, идеология Александра по природе своей двойственны — шаг влево и тут же вправо; Лицеи, университеты, конституция Польше, тайные планы российской „хартии“ — и одновременно военные поселения, „Священный союз“. Аракчеев и Карамзин…

Как только посетил Аракчеева — сразу и царь пригласил. Карамзин получает аудиенцию — и неслыханные милости.

Чин статского советника, орден Анны 1-ой степени. Карамзин при всем политесе, как видно, не сумел, или не желал, скрыть своего безразличия ко всему этому; тогда же сказал друзьям: „Не родись ни умен, ни пригож, а родись счастлив“; „Не мое дело умножать число аннинских кавалеров при дворе и слушать фразы; надобно работать…

Александр заметил недоумение Карамзина и объявил, что награда жалуется не за Историю, а за старую Записку („О древней и новой России“). Главное же — История.

Царь дал изрядную сумму — 60 000 рублей на публикацию; разрешение — печатать в императорской военной типографии. Без специальной цензуры.

Карамзин опасался цензоров: „Надеюсь, что в моей книге нет ничего против веры, государя и нравственности, но, быть может, что цензоры не позволят мне, например, говорить свободно о жестокости царя Ивана Васильевича. В таком случае, что будет история?“.

Действительно, что будет история? Но Александр объявляет, что сам будет цензором. Вот кого, в сущности, копировал Николай I, беседуя с Пушкиным.

Милость — и зависимость: Пушкин хорошо это знал, когда писал: „Государь, освободив его от цензуры, сим знаком доверенности некоторым образом налагал на Карамзина обязанность всевозможной скромности и умеренности“.

Карамзин не просил — царь сам дал.

Не раз это истолковывалось как ясное доказательство дворянского, крепостнического, официального характера карамзинской Истории; случалось, подобное мнение высказывалось в весьма обличительных формах. Например, М. Н. Покровский (более полувека назад) говорил на своих лекциях: „Когда наш брат теперь напишет что-нибудь новое, — куда он идет? Он идет в Коммунистическую академию и там читает. Когда Карамзин написал первую главу [?] „Истории“ — что он сделал? Он поехал в Тверь, где в это время находился Александр I в гостях у сестры; получение же денег и чина в 1816 году — типично придворная история! <… > Это была действительно официальная „историография“ той России, того режима, который привел декабристов к убеждению, что, не вырезав всех Романовых, нельзя сделать шаг вперед“.

Столь резкие формулировки принадлежат в немалой степени истории того времени, когда они произносились, и требуют, конечно, столь же исторического подхода, как и сама История Карамзина. Да, разумеется, царь проверял историка на лояльность, разумеется, классовое, дворянское присутствует в его Истории и многое определяет…

Но самое интересное в Карамзине как раз то, что выходит за эти рамки: иначе чем же он лучше Аракчеева?

Как объяснить, что декабристы, собравшиеся „вырезать Романовых“, относились к Карамзину с огромным интересом и уважением, даже с ним не соглашаясь (об этом речь впереди)? Откуда же пушкинское определение „Истории Государства Российского“ — „подвиг честного человека“? Для ответа на эти и другие существенные вопросы последуем за историком в Петербург, где суждено увидеть свет его главному труду.

ПЕТЕРБУРГ

Если печатать в Петербурге, значит, надо там и жить и проститься с Москвою, где Карамзин, по его словам, провел „три возраста жизни“.

Историограф гуляет по Петербургу и округе — все отыскивает московские виды. „Я не в России, когда слышу вокруг себя язык чухонский“; „берега Невы прекрасны, но я не лягушка и не охотник до болот“. С первых петербургских дней Карамзин жалеет жену, которая, по его мнению, „приносит жертву“, оставаясь в столице: „Двор не подходит ее характеру складу ума…

И снова — Дмитриеву 27 июня 1816 года (сколько лет переписывались от того, что Карамзин в Москве, а Дмитриев на Неве; теперь вдруг на старости лет поменялись местами — министр в отставке, историограф во дворце). Итак — Дмитриеву: „Меня еще ласкают, но московская жизнь кажется мне прелестнее, нежели когда-нибудь, хотя стою в том, что в Петербурге более общественных удовольствий, более приятных разговоров. <…> Люби, люби Москву, будешь веселее“. Чуть позже — „Вижу перед собой смерть или Москву в 1818 году“. Но постепенно — все добрее к новому месту. „Здесь люблю государя, императрицу и — Неву“. „Вообще, не обижая Москвы, нахожу здесь более умных, приятных людей, с коими можно говорить о моих любимых материях“. Позже встречаем такие слова: „Помышляю иногда о Москве, но не хотелось бы на старости переменять места, тем более что и сыновья подрастают“; еще позже: „Люблю Москву как душу, хотя и не смею сказать, чтобы я желал теперь возвратиться в ее белокаменные стены…

И все-таки до последних дней, как будто предвосхищая мечту трех сестер, время от времени восклицает: „В Москву, в Москву!

Вот, думал, выйдут восемь томов — и в Москву; даже ящики архивных бумаг до поры до времени не велел высылать со старого места — может, не понадобятся до возвращения; восемь томов выйдут — однако сразу новое издание: опять нельзя уехать. А там Катерина Андреевна в положении — дорога вредна, „пусть жена родит — и в Москву“ (вторая столица даже чин имеет: „Пора возвращаться в объятия бригадирши“). Но вот жена родила — пора еще том сдавать в печать; затем — новые семейные обстоятельства, а там — царь просит задержаться…

Никогда больше Николаю Михайловичу Карамзину не увидеть Москвы: 18 мая 1816 года в последний раз у заставы обернулся, 22 мая 1826 года окончится жизнь. Последние 10 лет и 4 дня пройдут в Петербурге или его окрестностях… Пространство сужалось, расширялось историческое время.

ПЕРЕД НОВОЙ СЛАВОЮ

В Петербурге Карамзины стараются, не всегда с успехом, сохранять московские привычки. Зимою — в городе, сперва на Фонтанке у гостеприимной Е. Ф. Муравьевой, затем „около Литейного двора, на Захарьевской за 4000 р., Нева в 100 саженях, не далек и Таврический сад; двор хорош и с садиком; всего довольно, и сараев, и амбаров, комнаты весьма не дурны, только без мебели“. Летом и осенью они за городом, в Царском Селе, где по приказу царя для историка отделан китайский домик в царскосельском парке — с маленьким кабинетом во флигеле (друзья удивляются, как в столь малой келье помещается вся История Государства Российского!).

Царь дал 60 тысяч, но год многосемейной, светской жизни в столице стоит 40 тысяч. Хотя вскоре История начинает давать доход, и кое-какой оброк приходит из деревни, а все равно к лету 1819-го „половина исторического капитала уж рассеялась“. За 5 лет прожили сверх доходов ровно 100 000, еще через 4 года — 150 000. Первый историк России, между прочим, жалуется брату: „Не имею достаточно средств на воспитание детей… Иногда не без грусти думаю, что нашим небогатым дочерям, к тому же и не красавицам, придется, как вероятно, доживать век в девушках“.

День Карамзина: утром обязательный час прогулки (в любую погоду; в Царском Селе — верхом). Если очень холодно — утепляется: „под сюртук — тетрадь“. Особым царским разрешением государственному историографу дозволено ходить не только по дорожкам, но и топтать царскосельские лужайки…

Знакомые места — военная служба, в ранней юности, возвращение из Европы 24-летним. „В Царском Селе… все напоминает Екатерину. Как переменились времена и обстоятельства! Часто в задумчивости смотрю на памятники Чесмы и Кагула“.

Недавняя жизнь все больше оборачивается историей. Уходят старинные, вечные, как казалось, соратники. Умер Державин; 18 июля 1816-го Карамзин отправляет Дмитриеву печальные строки: „В воскресенье мы обедали в Павловске: ничего не сказали мне о смерти знаменитого поэта! <…> Sic transit gloria mundi“ (Так проходит слава мирская — лат.).

После прогулки — чашка кофею, трубка и до трех-четырех за рабочим столом (если только ревматизм или жестокая лихорадка не скручивают — на неделю, случается, и на месяц). Первые петербургские годы — корректура, корректура. Пока отодвинуты в сторону летописи XVI века, — записки иностранцев, разнообразные документы о царе Иване Грозном. Повествование замерло на 1560 годе. Тяжкая, нудная подготовка к печати восьми томов. Типографией историк недоволен:

21 августа 1816-го — „Первый лист будет отпечатан едва ли не в начале сентября, хотя вперед уже дано 8000 рублей“. „Ноты“, т. е. примечания, тяжелы, прежде всего для глаз, „и для меня скучные: каковы же будут для читателей? Однако ж не имею духа поставить крест“.

1 октября:Типография смотрит на меня медведем“.

Декабрь — отпечатано уже 20 листов первого тома в Военной типографии, а второй одновременно набирается в Медицинской.

12 марта 1817-го:Читаю корректуру до обморока“. Тома набираются уже в третьей типографии — Сенатской.

22 мая — полностью готов лишь первый том, со второго по шестой печатаются. „Бог знает, буду ли продолжать… Боюсь отвыкнуть от сочинения“.

В четвертом часу обед, за которым допускается рюмка мадеры или специально присылаемой из Москвы другом А. Ф. Малиновским белой водки, „в которой желудок иногда имеет нужду“. В эти часы сходится вся большая семья; отец сам обучает сыновей немецкому; дети спрашивают о религии — „приходится удерживать их любопытство ответами: это непостижимо. Они молчат, думая, может быть: „Что же вы нам изъясняете?“

Вечера куда более разнообразны, нежели в Москве (чему хозяева не всегда рады). Забегают друзья-приятели, „и мы проводим вечера не скучно“. Многодневный праздник — появление Дмитриева в Царском Селе (летом 1822 г.): несколько лет не виделись, больше не увидятся, но около месяца живут рядом, „через садик“. Каждое утро Карамзин заходит и застает друга-брата в постели, целый день не разлучаются, но не помнят, „чтоб хоть четверть часа мы были без свидетелей“.

Кроме друзей, к вечеру являются постоянно иностранные визитеры, просители, надеющиеся на влияние историографа при дворе. Один из них замечает, что Карамзин „знал в совершенстве искусство беседовать, которое вовсе различно с искусством рассказывать“. Другой запомнит „очень громкий полнозвучный голос… вeличecтвенный, энергический вид, прекрасные черты лица, свободные, непринужденные манеры“. Третий восхитится тем, что историк радуется всякому противоречию и никогда не сердится.

Присылают приглашения ко двору, чаще всего от старой или молодой царицы: надо надевать нелюбезный мундир и пудриться. Во дворцах все очень вежливы и ласковы — „но многие ждут моей Истории, чтобы атаковать меня… Суетность во мне есть, но я искренне презираю ее в себе, и еще более, нежели в других“. Историк постоянно отказывается от почетных званий; соглашается в академики после долгих уговоров, не желая обидеть уговаривающих: „…где люди, там пристрастие и зависть: иногда славнее не быть, нежели быть академиком. Истинные дарования не остаются без награды: есть публика, есть потомство. Главное дело не получать, а заслуживать. Не писатели, а маратели всего более сердятся за то, что им не дают патентов“.

День Карамзина подходит к концу. Поздно вечером — чтение „не по Древней Руси“, вслух, чаще всего Вальтера Скотта „Айвенго“, „Квентин Дорвард“: Карамзин настолько любит шотландца, что мечтает когда-нибудь у себя в саду поставить ему памятник. Иногда же историку приходится читать свое…

Лицейский Горчаков — дяде: „Некоторые из лицеистов, читавшие Историю в отрывках, в восхищении“. Одному из первых учеников завидно, что он сам не знаком с историографом. „Некоторые“ — это более всего Александр Пушкин, постоянный карамзинский гость (знаем, к примеру, что 1 июля 1818 года на озере в праздничном катере оказалась очень примечательная компания: Александр Тургенев, Жуковский, Карамзин, Пушкин).

Однажды, отправляясь в Павловск и надевая свою ленту, он посмотрел на меня наискось и не мог удержаться от смеха. Я прыснул, и мы оба расхохотались…“ (Пушкин).

В другой раз Карамзин говорит Пушкину о сенаторах и других важных лицах: „Заметили ли Вы, мой друг, что из всех этих господ ни один не принадлежит к хорошему обществу“.

Опять равный арзамасский разговор „деда“ с „внуком“. Младшему разрешено делать выписки из Истории; старший рекомендует, чтобы именно первому лицейскому поэту заказали стихи в честь принца Оранского („Довольно битвы мчался гром…“).

Но вдруг 17-летний Александр Пушкин пишет любовное послание 36-летней Екатерине Андреевне.

Анна Петровна Керн считала жену Карамзина первой любовью юного гения. О том, что любовное послание было написано и перехвачено, знали многие: Блудов любил вспоминать, „что Карамзин показывал ему в царскосельском китайском доме место, облитое слезами Пушкина“.

Очень любопытен другой рассказ, записанный П. И. Бартеневым со слов друзей Пушкина: „Пушкину вдруг задумалось приволокнуться за женой Карамзина. Он даже написал ей любовную записку. Екатерина Андреевна, разумеется, показала ее мужу. Оба расхохотались и, призвавши Пушкина, стали делать ему серьезные наставления. Все это было так смешно и дало Пушкину такой удобный случай ближе узнать Карамзиных, что с тех пор их полюбил, и они сблизились“.

Сцены эти хрестоматийно-известны, но о самом в них интересном почти не говорилось…

50-летний Карамзин, случайно прочитавший или получивший от жены любовную записку юного лицеиста — да сколь нервного, ранимого! Какие же слова нашел втрое старший знаменитый писатель, чтобы такой „внук“ плакал и смеялся, но притом не обиделся, не разъярился от собственной неправоты или чужой морали (как это было после нравоучений такого, например, вполне положительного лица, как директор Лицея Энгельгардт); мало того, в пушкинских письмах с юга постоянный мотив — „где, что Карамзины?“, „это почтенное семейство ужасно недостает моему сердцу“…

Отношения с историком однажды осложнятся, но это будет через полтора года; дело было в эпиграммах (о чем еще скажем), а история с любовным признанием тут совершенно ни при чем… Какое же слово знал Карамзин, чтобы в столь невыносимом, щекотливом положении сохранить дружбу и любовь молодого гения? Ах, если б угадать…

Дальним отзвуком этой таинственной сцены и всего царскосельского романа остались на всю жизнь особые отношения Пушкина к жене, потом вдове Карамзина. Гипотеза Тынянова, будто именно эта женщина была пушкинской Лаурой, Беатриче, потаенной возвышенной любовью, пронесенной через всю жизнь, — гипотеза не подтверждена и не оспорена… Она, однако, отражает (может быть, преувеличенно) некоторую безусловную истину: то особое отношение Пушкина, которое заставило смертельно раненного прежде всех других послать за Карамзиной.

Как жаль, что так молчалива была эта замечательная женщина. Но, может быть, иначе она не была бы такою…

Петербургский (или царскосельский) день окончен. Счастье: „счастье, когда жена, дети и друзья здоровы, а пять блюд на столе готовы. Заглянуть в умную книгу, подумать, иногда поговорить неглупо: вот роскошь! К ней прибавить можно и работу без всякого отношения к славолюбию“ (из письма, разумеется, к Дмитриеву).

Карамзин создал себе мир, светлый и стройный, посреди хаоса, тьмы и неустройства“ (Вяземский — Александру Тургеневу).

Мы говорили о вещах безусловно важных вперемежку с „бытовой мелочью“. Цель же была — приглядеться к личности историка. Ведь вклад в культуру — отнюдь не только книги, картины, промышленные и полевые плоды. Вклад каждого человека в культуру — это и его личность; биография же таких деятелей, как Пушкин, как Карамзин, — культурное явление высокого порядка.

Одно из любимых упражнений автора этой книги — по тексту сочинения определять характер, личность незнакомого сочинителя. Иногда это — на поверхности, но чаще выявляется косвенно, многосложно…

Николай Михайлович Карамзин печатает восемь готовых томов и думает о следующих; одновременно — гуляет, умеет вести беседу, учит детей немецкому, радуется штофу московской водки, понимает, как не обидеть виноватого Пушкина. Все вместе это связано куда больше, чем принято думать. Культура карамзинской личности глубоко запечатлена в его сочинениях, где, таким образом, сливается несколько элементов тогдашней и любой цивилизации.

Вскоре к ним прибавится еще один: это общественный отклик, одна из высших его форм — слава.

Загрузка...