Часть III ГОЛОС ПОТОМСТВА

ПОСЛЕ

Карамзин прожил две жизни и еще одну — после. Блудов, Сербинович разобрали почти готовую рукопись двенадцатого тома и это ушло больше двух лет, душеприказчики, впрочем, были очень заняты в ту пору по секретным декабристским и иным делам…

Последний том вышел в начале 1829 года. Он оканчивался словами о 1611-м:

И что была тогда Россия?…Шведы, схватив Новгород, убеждениями и силою присвоили себе наши северо-западные владения, где господствовало безначалие, — где явился еще новый, третий или четвертый Лжедмитрий, достойный предшественников, чтобы прибавить новый стыд к стыду россиян современных и новыми гнусностями обременить Историю, — и где еще держался Лисовский со своими злодейскими шайками. Высланный наконец жителями изо Пскова и не впущенный в крепкий Ивань-город, он взял Вороночь, Красный, Заволочье; нападал на малочисленные отряды шведов; грабил, где и кого мог. Тихвин, Ладога сдались генералу Делагарди на условиях новгородских; Орешек не сдавался“.

Последние слова последнего тома. Орешек не сдавался.

В том же 1829 году — второе полное издание 12 томов, 6538 примечаний.

В 1830–1831-третье издание.

Четвертое — 1833–1835 годы, пятое — в 1842–1843, шестое в 1853-м. Затем — еще и еще полные издания, а также сокращенные „для публики“ (без примечаний). Последние полные издания — в начале XX века; отрывки, извлечения — во многих хрестоматиях, сборниках наших дней. Одновременно переиздавалось наследие Карамзина-„не историка“: прозаика, поэта, журналиста, публициста, человека. Кое-что появлялось впервые: 1860 год — письма Карамзина к А. Ф. Малиновскому. 1866-письма Карамзина к Дмитриеву.

Тогда же: „Николай Михайлович Карамзин по его сочинениям, письмам и отзывам современников. Материалы для биографии с примечаниями и объяснениями (М. П. Погодина)“. Часть 1 и II.

1897 — „Письма Карамзина к князю Вяземскому 1810–1826 годов“.

1914-впервые полностью выходит „Записка о древней и новой России“. В 1914-м Академия наук собиралась издавать полное, академическое собрание Карамзина, но надеялась ли получить один из главных источников „живой воды“ — архив писателя-историка?

Нет главного архива Карамзина — и одно это уже предмет для воображения и рассуждения: первый историк, так ценивший древнюю и новую рукописную память, но почему-то почти не оставивший нам своей!

В этом, если угодно, нечто мистическое. Карамзин не желает являться сомневающимся, несовершенным, в „домашнем платье“ — только в законченной, изящной форме, при параде.

Действительно, несколько сотен писем к Дмитриеву за десятки лет (бесценная исповедь, изданная отдельной книжкой!). И ни одного ответного послания Дмитриева — Карамзину…

Десятки писем историка к Жуковскому, Тургеневу, Малиновскому — почти без ответных (несколько исключений подтверждают правило). С Пушкиным вряд ли была переписка, но уж сочувственное послание вдове, наверное, пришло из Михайловского — где же оно?

Два раза бумаги Карамзина пропадали из-за обыкновенных российских причин.

Сначала, как уже говорилось в начале книги, — перед угрозою обыска, ареста по делу Н. И. Новикова и его товарищей.

Затем — 1812 год, московский пожар. Но после 1812-го Карамзин обыска ведь не боялся и войны не было. Готовясь к смерти, он все же думал и о поездке в Италию и об окончании двенадцатого тома. Значит

22 мая 1826 года его кабинет был наполнен разнообразнейшими бумагами, которыми пользовались друзья, завершавшие издание Истории. Повторим и о третьей причине исчезновения карамзинских рукописей. Почти уверенно можем судить, что на квартире Карамзина не производилось посмертного обыска, какой был, например, у Пушкина: иначе была бы обязательно изъята секретная переписка историографа с Александром I, а она, точно известно, хранилась в семье и была полностью обнародована внуками и правнуками только много лет спустя.

Как видим, не все письма истреблялись, а сверх писем — сколько было черновиков, конспектов, копий исторических документов — всего, что водится в кабинетах историков.

Выходит, родственники Карамзина, высокообразованные, яркие люди представили в печать далеко не все рукописное наследие историографа — и это в эпоху, когда он считался бреди величайших; когда ему, одному из первых русских литераторов, воздвигли памятник — на родине, в Симбирске, в 1845-м; когда его неизвестные строки, страницы были бы жадно приняты в любом журнале…{1}

Чем торжественнее произносилось имя Карамзина, тем недоступнее делались его бумаги. Архив мог, наверное, помешать…

СУД ПОТОМСТВА

Споры вокруг имени и наследия писателя-историка, начавшиеся при его жизни, делались все жестче. Споры о самых серьезных вещах: о прошлом и настоящем, об их взаимодействии в исторических трудах и в жизни Карамзина.

Литература огромная, и даже десятка книг вроде нашей не хватило бы для подробного ее разбора.

Но все же, когда дискуссии длятся столетие (а некоторые продолжаются и в наши дни), есть возможность вычленить главное, увидеть некоторые общие контуры, не затемненные частностями. Попробуем же…

Первая точка зрения, уже представленная в прежних главах, но с годами развивающаяся: критика научная.

То, что писал в 1829 году Николай Полевой, очень характерно и для его предшественников и для позднейших откликов: „Мы скажем, что никто из русских писателей не пользовался такою славою, как Карамзин, и никто более его не заслуживал сей славы. Подвиг Карамзина достоин хвалы и удивления. Хорошо зная всех отечественных, современных нам литераторов, мы осмеливаемся утверждать, что ныне никто из всех литераторов русских не может быть даже его преемником, не только подумать шагнуть далее Карамзина. Довольно ли этого?

Отдавая должное новым материалам, слогу, общественному влиянию „Истории…“, Полевой верно отмечает, что Карамзин „угадал стремление времени“; „шел впереди всех и делал всех более“.

Однако „не ищите в нем высшего взгляда на события… Придет по годам событие: Карамзин описывает его и думает, что исполнил долг свой, не знает или не хочет знать, что событие важное не вырастает мгновенно, как гриб после дождя, что причины его скрываются глубоко, и взрыв означает только, что фитиль, проведенный к подкопу, догорел, а положен и зажжен был гораздо прежде“.

Историк осуждается за то, что в последних томах видна „усталость“, что красноречие его — за счет мысли; критик видит здесь „общий недостаток писателей XVIII века, который разделял с ними и Карамзин… Так, дойдя до революции при Карле I, Юм искренне думает, что внешние безделки оскорбили народ и произвели революцию… Даже в наше время, повествуя о французской революции, разве не полагали, что философы развратили Францию, французы, по природе ветреники, одурели от чада философии и — вспыхнула революция! Но когда описывают вам самые события, то Юм и Робертсон говорят верно, точно: и Карамзин также описывает события, как критик благоразумный, человек, знающий подробности их весьма хорошо“.

Тут у Полевого много верного. Действительно — как доходит до дела, до описания события, красноречивый рассказ Карамзина сильнее его теорий. Однако многие читатели и последователи покойного историографа не могли принять вывод критика, будто „Карамзин велик только для нынешней России, и в отношении к нынешней России не более“, что „истинная идея истории была недоступна Карамзину“.

Карамзина обвиняли и в том, что в его Истории „нет одного общего начала“, нет должной связи с историей человечества, есть масса мелких подробностей, но нет „духа народного“: он дает только „стройную продолжительную галерею портретов, поставленных в одинакие рамки, нарисованных не с натуры, но по воле художника, и одетых также по его воле. Это летопись, написанная мастером, художником таланта превосходного, убедительного, а не История“.

Полевому, как известно, отвечал Пушкин. Мы отнюдь не собираемся сразу же присоединяться к гению — ибо речь идет не столько о соревновании талантов, сколько о столкновении идей.

В 1830 году Пушкин рецензирует первый том сочиненной Полевым „Истории русского народа“ (название было тоже формой полемики с Карамзиным):

Приемлем смелость заметить г-ну Полевому, что он поступил, по крайней мере, неискусно, напав на „Историю Государства Российского“ в то самое время, как начинают печатать „Историю русского народа“. Чем полнее, чем искреннее отдаст бы он справедливость Карамзину, чем смиреннее отозвался бы он о самом себе, тем охотнее были бы все готовы приветствовать его появление на поприще, ознаменованном бессмертным трудом его предшественника. Он отдалил бы от себя нарекания, правдоподобные, если не совсем справедливые. Уважение к именам, освященным славою, не есть подлость (как осмелился кто-то напечатать), но первый признак ума просвещенного. Позорить их дозволяется токмо ветреному невежеству, как некогда, по указу эфоров, одним хиосским жителям дозволено было пакостить всенародно“.

Вслед за этими строками и следуют афористические пушкинские определения: „Карамзин есть первый наш историк и последний летописец. Своею критикой он принадлежит истории, простодушием и апофегмами{2} хронике“.

Так через несколько лет после смерти историографа выявились два взгляда на его труд. Можно было бы сказать, что один — более со стороны строгой науки; другой — широкий, общественно-художественный. Не торопясь присоединиться или возразить, сразу скажем, что у каждого есть своя правота — как в любом серьезном суждении.

Обе позиции тотчас после их провозглашения нашли сторонников; затем дискуссия продлится, углубится, обрастет новыми идеями, ответвлениями. Критические строки, сходные более или менее с теми, что написал Полевой, вдруг обнаруживаются у деятелей совершенно разного, порою и противоположного толка; впрочем, суровые критические оценки Карамзина иногда соседствуют с горячей похвалой в сочинениях одного и того же автора. Вот несколько примеров:

Белинский: „Заметим, что Карамзин не одного Пушкина — несколько поколений увлек… своею „Историей Государства Российского“, которая имела на них сильное влияние не одним своим слогом, как думают, но гораздо больше своим духом, направлением… Пушкин до того вошел в ее дух, до того проникнулся им, что сделался решительным рыцарем „Истории“ Карамзина“. Притом критик находит, что „если творения [Карамзина] отжили свое время, тем не менее, имя его будет всегда знаменито и почтенно, даже бессмертно“.

Чаадаев, с одной стороны, (в письме к А. И. Тургеневу, 1837 г.) пропел гимн Карамзину „Что касается в особенности до Карамзина, то скажу тебе, что с каждым днем более и более научаюсь чтить его память. Какая была возвышенность в этой душе, какая теплота в этом сердце! Как здраво, как толково любил он свое отечество! Как простодушно любовался он его огромностию и как хорошо разумел, что весь смысл России заключается в этой огромности!

Последние слова, впрочем, отражают уже сложную историческую концепцию философа, который отчасти приписывает Карамзину свои собственные слова.

В другом же документе Чаадаев замечает, что „мы еще никогда не рассматривали нашу историю с философской точки зрения. Ни одно из великих событий нашего национального существования не было должным образом характеризовано, ни один из великих переломов нашей истории не был добросовестно оценен“. Не без иронии дальше пишется, что „Карамзин рассказал звучным слогом дела и подвиги наших государей; в наши дни плохие писатели, неумелые антикварии и несколько неудавшихся поэтов, не владея ни ученостью немцев, ни пером знаменитого историка, самоуверенно рисуют и воскрешают времена и нравы, которых уже никто у нас не помнит и не любит: таков итог наших трудов по национальной истории“.

С. М. Соловьев, признавая себя и своих коллег наследниками Карамзина, тоже видит в нем все больше ревнителя прошлого; задача же историка — превращение своего предмета в науку. Еще суровее специалисты в конце XIX — начале XX столетия. Вот как отзывался о карамзинской. Истории П. Н. Милюков: „С своими взглядами на задачи историка Карамзин остался вне господствующих течений русской историографии и не участвовал в ее последовательном развитии… Не внеся ничего нового в общее понимание русской истории, Карамзин и в разработке подробностей находился в сильной зависимости от своих предшественников“. От Щербатова Карамзин отступает „не к пользе истины, в картинных описаниях „действий“ и сентиментально-психологической обрисовке „характеров“. Особенности литературной формы „Истории Государства Российского“ доставили ей широкое распространение. Но те же особенности, которые делали „Историю“ превосходной для своего времени популярной книгой, уже тогда лишали ее текст серьезного научного значения“.

Наконец, в специальной статье о Карамзине, опубликованной в начале 1917-го в „Русском историческом журнале“, А. А. Кизеветтер соглашается с Милюковым, что карамзинская История крупное событие „в ходе нашей образованности“, но — не „в развитии нашей науки“; он находит также, что у Карамзина „заглавие труда не совпадает с содержанием: это и не история государства, это история государей“.

Итак, снова и снова серьезные упреки в недостатке философии, теории: сказочки вместо подлинной истории! Академическая критика притом не раз касается деликатных политических проблем: Милюков намекает на декабристов, когда пишет, что в 1820-х „интеллигентные кружки находили ее [„Историю“ Карамзина] отсталой по общим взглядам и тенденциозной, а позже — „История“ Карамзина делается знаменем официально-„русского“ направления“.

Как видим, линия Полевого к началу XX столетия укрепилась прежде всего успехами послекарамзинской истории-науки. Акции Карамзина-историка в глазах его коллег постоянно снижались… Некоторые специалисты полагали, что „История Карамзина уже устарела, когда вышла в свет“, что „История Государства Российского“ „в наше время представляет лишь историографический интерес“.

Не замирает, однако, и голос защиты. Вместе с Пушкиным и после него много и интересно говорят об „Истории Государства Российского“ прежние друзья автора.

Вяземский хлопочет, может быть, более других о сохранении карамзинского наследства; он пишет Дмитриеву (17.IX 1832 г.): „Многое из того, что видели мы сами, перешло уже в баснословные предания, или и вовсе поглощено забвением. Надобно сдавать свою драгоценность в сохранное место“.

В 1837-м: „Век Карамзина и Дмитриева сменяется веком Сенковского и Булгарина“.

Блудов утверждал, что „против Карамзина говорили наиболее те, которые обильно в его источнике почерпали и в его школе образовались“.

Позже Вяземский сердится еще сильнее, особенно на молодых: „Ныне слог причисляется к каким-то предубеждениям и слабоумиям чопорной старины… Хотят ли порицать сочинение… не находят более убийственного приговора, как следующий: сочинение писано карамзинским слогом… А меж тем искусство существует“. „Для нас уж Пушкин стар, давай нам помоложе“. Однако все чаще защита друзей сбивается на панегирик, на обвинения тем, кто осмелился о Карамзине толковать без должного почтения. Сам Вяземский однажды услышал упрек от дочери историографа, что пишет биографию Фонвизина, а не Карамзина. Вяземский отвечал: „Ведь не напишешь же биографии, например, горячо любимого отца“.

Иными словами, нет биографии без разбора сильных и слабых сторон…

Один из больших почитателей Карамзина П. А. Плетнев заметил другому — Я. К. Гроту, что он те боялся бы писать биографии, например, И. А. Крылова: „Нечего церемониться, какой бы смешной случай ни пришлось рассказать: Попробуй это сделать с Карамзиным… претензий не оберешься“.

Цензура меж тем не пропускала и некоторые страницы самого историографа. „История (как утверждалось в шишковском цензурном уставе 1826 года) не должна заключать в себе произвольных умствований, которые не принадлежат к повествованию“. Погодину в 1846 году запретили перепечатывать некоторые карамзинские тексты, уже пропущенные четверть века назад. В 1853 году цензор вычеркнул из одного многократно издававшегося сочинения Карамзина слово „сограждане“ как „революционное“.

Карамзин, очищенный; упрощенный до одной ноты, идеализированный до блеска — друзьями из добрых побуждений, властями „из видов“ — становится все более официальной фигурой. Собственно, это и закреплено николаевской формулой: Карамзин „…умирал, как ангел“. Все чаще и чаще в самых верноподданных изданиях мелькают обороты в духе — „священное имя Карамзина“. С годами власть все сильнее стремится его присвоить, а еще здравствующие друзья (Вяземский) часто идут ей навстречу.

Столетие со дня рождения историка (1866) проходило среди молебнов, славословий, в присутствии великих князей, официальных депутаций. В Киевском университете, например, (как видно из газет) юбилейная церемония состояла из богослужения, в котором участвовали митрополит, два архимандрита, четыре протоиерея; затем — провозглашено здравие государя, произнесена речь попечителя, выдержанная в тоне предельной апологии самодержавия и православия. Хор пропел строфы из карамзинской оды „На торжественное коронование его императорского величества Александра I самодержца Всероссийского“. Этот юбилей притом противопоставлялся недавнему покушению Каракозова на Александра II: „В настоящую эпоху брожения и борьбы разнородных идей, шаткости убеждений и отрицания нравственных идеалов как бы сама судьба вызывает из прошедшего светлый образ Карамзина“.

Демократическая молодежь, конечно, холодно отнеслась к такого рода празднествам, и официальный „Русский инвалид“ (14 декабря 1866 г.) сетовал, что в Одессе „публика не приняла в нем почти никакого участия. Несмотря на троекратное приглашение Одесского Вестника, она собралась в университете в таком ничтожном количестве, что об энтузиазме ее к памяти великих людей России не могло быть много речи“.

Ученики Карамзина надеялись на общественный интерес к новым материалам о жизни и творчестве учителя, чем в основном ведал М. П. Погодин. П. М. Строев писал ему в те дни: „Помоги бог в тяжком труде вашем. Карамзин решительно упал, частию сам собою, частию по современному направлению литературы нашей; необходимо, сколько возможно, приподнять его. Не успеете ли вы в этом подвиге?

Разумеется, в юбилейных речах, статьях об историке говорилось и много дельного, интересного. В Академии наук признавали, например, что „критика составляла слабую сторону исторических достоинств Карамзина“, воздали хвалу нравственной личности историка, поднимавшей „достоинство истории“. Откликнулся и ряд западных ученых — в том числе выдающийся немецкий историк Леопольд Ранке: „Карамзин имеет главным образом ту заслугу, которой именно я не в состоянии оценить: он писал превосходно на своем языке, доступно для своего народа и через то сделался популярным. Но его популярность приобретена им не за счет учености в исследованиях. Я обращался к его труду с пользою во всех тех случаях, которых он касается, и живо чувствовал отсутствие его в тех эпохах, о которых он не писал. <…> Он писал не только для своего народа, но и вообще для целого мира“. Все это, однако, не меняло общей картины.

„КАРАМЗИН РЕШИТЕЛЬНО УПАЛ“

Катенин (1828):История его подлая и педантичная, а все прочие его сочинения жалкое детство; может быть, первого сказать нельзя, но второе должно сказать и доказать“.

Кюхельбекер, отдавая должное слогу, умению Карамзина, все же замечает — „покойный и спокойный историограф“.

Карамзин менее либеральный, чем император“, — запишет один из русских заграничных издателей.

Герцен — человек совсем не карамзинских идей, но сам изумительный историк-художник: „Великое творение Карамзина, памятник, воздвигнутый им для потомства, — это двенадцать томов русской истории… Но Карамзину не хватало того саркастического элемента, который от Фонвизина перешел к Крылову и даже к Дмитриеву — задушевному другу Карамзина. В мягком и доброжелательном Карамзине было что-то немецкое. Можно было заранее предсказать, что из-за своей сентиментальности Карамзин попадется в императорские сети, как попался позже поэт Жуковский. История России сблизила Карамзина с Александром. Он читал ему дерзостные страницы, в которых клеймил тиранию Ивана Грозного и возлагал иммортели на могилу Новгородской республики. Александр слушал его с вниманием и волнением и тихонько пожимал руку историографа. Александр был слишком хорошо воспитан, чтобы одобрять Ивана, который нередко приказывал распиливать своих врагов надвое, и чтобы не повздыхать над участью Новгорода, хотя отлично знал, что граф Аракчеев уже вводил там военные поселения“.

Чернышевский, говоря о Карамзине и писателях XVIII века, призывает восхищаться „тем, что было у этих писателей лучшего“, но в то же время находит, что „при появлении Пушкина русская литература состояла из одних стихов, не знала прозы и продолжала не знать ее до начала 30-х годов“.

Проза карамзинской „Истории“, которую сам Пушкин считал образцовой, как видим, в расчет не принимается.

Мы выбрали несколько оценок с революционной стороны; еще красноречивее их отсутствие или почти полное отсутствие в конце XIX- начале XX века.

Не на карамзинских путях русская освободительная мысль ищет выхода ~ и все реже упоминает, цитирует историка-художника, монархиста, консерватора.

За это он подвергается, как видим, критике и опале даже со стороны либеральной (Милюков, Кизеветтер).

Наконец, была еще славянофильская, почвенническая критика: с одной стороны, Карамзин здесь пользовался полным признанием — за живые образы допетровской Руси, за критический взгляд на Петра I; по мнению И. Киреевского, историк — „чистая совесть нашего народа“; но при этом — Карамзин подозревается в незнании России.

И. С. Аксаков:У Карамзина… гладкая, даже изящная или безличная нерусскость“.

Достоевский вспоминал, что уже к десяти годам „знал почти все главные эпизоды русской истории из Карамзина, которую всегда по вечерам нам читают отец“; но при этом писатель смеялся над незнанием народа, о котором надо судить „не по карамзинским повестям и по фарфоровым пейзанчикам“.

Тоньше других судит Аполлон Григорьев. Он тоже отмечает „непонимание народности“, но притом находит, что „образ мыслей и чувствований“, равно как и язык Карамзина, улучшаясь с летами, все более и более приближается к языку старых памятников.

Григорьев, можно сказать, вызывающе непоследователен — и в этой противоречивости живая мысль, искреннее нежелание свести концы с концами „любой ценой“. „Карамзиным и его деятельностию общество начало жить нравственно“. Написав это, Григорьев затем продолжает „как многие“: „Для нас, людей иной эпохи, в Карамзине почти что ничего не осталось такого, чем бы мы могли нравственно жить хотя один день; но без толчка, данною литературе и жизни Карамзиным, мы не были бы тем, чем мы теперь“. Однако автор чуть ли не берет обратно сказанное, вспоминая с наслаждением свое „суеверное уважение к Карамзину“: „Как только перенесся я в его эпоху и в лета собственного отрочества, как только припомнил „Письма русского путешественника“… Белинский попрекал их за пустоту. Все это так… А все-таки „Письма“ — книга удивительная!..

Григорьев принадлежит к тем немногим читателям Карамзина, кто желает взглянуть многогранно, уйти от „общепринятых крайностей“. Тут Григорьев продолжил линию Пушкина; к ней явно близок и Гоголь, который, разумеется, не мог принять карамзинской манеры письма, но притом полагал, что „Карамзин представляет… явление необыкновенное. Вот о ком из наших писателей можно сказать, что он весь исполнил долг, ничего не зарыл в землю и на данные ему пять талантов истинно принес другие пять“. Гоголь надеялся, что настоящая оценка еще впереди. „О Державине, Карамзине, Крылове ничего не сказали или сказали то, что говорит уездный учитель своему ученику, и отделались пошлыми фразами“.

„НИЧЕГО НЕ СКАЗАЛИ ИЛИ ОТДЕЛАЛИСЬ…“

Только что обозначенная линия исторического, нравственного понимания, не скрываем, кажется нам наиболее близкой к истине.

Но в течение многих десятилетий ее почти не замечают, почти не слышат; тут отнюдь не упрек, а исторический факт: российская мысль, политическая, идейная борьба второй половины XIX-начала XX века развивалась в сложном водовороте притяжений и отталкиваний, где для таких явлений, как Карамзин, часто находились категорические, крайние, страстные оценки: либо панегирик, либо — „решительно упал“.

Не оттого ли потомки историографа боялись публиковать больше, чем „нужно“?

Официальная версия ангельской жизни не должна быть замутнена и, что греха таить, 50 000 ежегодной пенсии (за 40 лет более двух миллионов) тут играли свою роль: да не только и не столько в грубо материальном смысле (все равно же не возьмут обратно!), сколько в моральном: неудобно, невозможно при такой награде говорить вольно, „выходить из образа“, представлять настоящего Карамзина, который хвалил только то, что мог порицать, кто критиковал царя справа, но с левой дерзостью, кто защищал монархический принцип описанием таких самодержавных злодейств, что читатели „шли в декабристы“; кто не зря сердился за восемь дней до смерти, что пенсия чересчур велика…

В 1911 году многознающий редактор „Русского архива“ П. И. Бартенев поместил в своем журнале заметку о богатом собрании неопубликованных бумаг Карамзина, находившемся у его внуков Мещерских в имении Дугине Сычевского уезда Смоленской губернии.

В 1915 году известный пушкинист Модзалевский описал бесценный альбом дочери Карамзина Екатерины Николаевны Мещерской (где были, между прочим, и автографы Пушкина). Альбом был утрачен во время революции.

И 90 лет спустя семья, как видим, придерживала архив, боясь, как бы Карамзин не высказался…

Бумаги Мещерских… Самое любопытное, что огромный архив именно тех Мещерских, которые (породнившись с родом Паниных) владели до самой революции смоленским имением Дугино, — этот архив сохранился.

В Центральном государственном архиве древних актов (ф. князей Мещерских) две с, лишним тысячи „единиц хранения“: личная переписка, бухгалтерские счета того самого Дугина — вплоть до революции. Но где же здесь бумаги карамзинские?

Всего два-три документа, имеющих весьма косвенное отношение к историографу.

Как видно, в имении было два сундучка — один повседневный, хозяйственный, семьи Мещерских; другой — с карамзинскими реликвиями: Куда он девался? Сгорел, но ведь другой, рядом уцелел… Вывезен за границу? Но там не было ни одной публикации… Растворился в других собраниях — может быть! Закопан в земле — возможно! Требует розыска? Без сомнения!

Таковы некоторые черты причудливой судьбы „Истории Государства Российского“.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

200 лет было тому старику, которому удивлялся Карамзин перед смертью… Два века — особенно последние два — это очень много (столько же, сколько от нас до конца XXII столетия).

Автор „Истории Государства Российского — человек астрономически далекой эпохи, чей язык и убеждения считались глубокой стариной уже в 1840-х годах!

Но чудеса: статистика научных и литературных работ ясно показывает, что за последнее двадцатилетие (после многолетнего спада с конца XIX века почти до наших дней) количество книг, статей, эссе, публикаций о Карамзине явно растет.

С громким успехом „Бедная Лиза“ явилась на сцену одного из лучших театров страны, Большого Драматического в Ленинграде.

„Письма русского путешественника“, в советское время печатавшиеся чаще всего в отрывках, в хрестоматиях, выходят в 1980 и 1982 годах (и сверх того, ожидаются в „Литературных памятниках“). Но сколько сетований, что их трудно достать при тираже в сотни раз больше первого издания. И, разумеется, предполагаемое советское переиздание „Истории Государства Российского“ разойдется мгновенно, хотя тираж будет, наверное, поболее всех дореволюционных, взятых вместе.

Значит, есть общественная потребность в книгах двухсотлетнего автора. Пусть притом — и мода, поверхностное любопытство, но это ведь побочные дети спроса настоящего! Отчего же?

Нелегко ответить, но все же попытаемся…

Карамзин — виднейший деятель своей эпохи, реформатор языка, один из отцов русского сентиментализма, историк, публицист, автор стихов, прозы, на которых воспитывались поколения. Все это достаточно для того, чтобы изучать, уважать, признавать; но недостаточно, чтобы полюбить — в литературе, в себе самих, а не в мире прадедов.

Кажется, две черты биографии и творчества Карамзина делают его одним из наших собеседников.

Историк-художник.

Над этим посмеивались уже в 1820-х, от этого позже старались уйти в научную сторону, но именно этого, кажется, не хватает полтора века спустя!

Пушкинское — „Последний летописец“ означало, что больше летописцев не будет; век другой, взгляд иной: история идет своим путем, художественная литература своим, изредка пересекаясь, но в общем обособляясь. Лермонтов, Толстой, Булгаков увлечены прошлым, но сочиняют поэмы, повести, романы; Ключевский, Тарле обладают художественным даром, но все-таки прежде всего ученые, избегающие такого совмещения науки и „летописи“, какое было в „Истории Государства Российского“.

В самом деле, Карамзин-историк предлагал одновременно два способа познавать прошлое; один — научный, объективный: новые факты, понятия, закономерности; другой — художественный, субъективный. Историограф как будто спрашивал, не следует ли — очень осторожно, тонко, умело, не всегда, а только в необходимых случаях — эту субъективность… увеличивать? Формула „чем субъективнее, тем объективнее“ выглядит антинаучной; и такой она и является у легковесной посредственности. Однако если речь идет о субъективности талантливого историка-художника, это совсем другое. Он своей личностью, духом, дарованием так объединяет рассыпанные факты, так заполняет „пустоты“, что создает важную, ценную модель общего хода событий… Было замечено, к примеру, что, толкуя о Грозном, о гибели царевича Дмитрия в Угличе, Карамзин ведет почти „репортаж“ событий, постоянно присоединяясь к древнему летописцу, очевидцу происшествий. Историк, вместо того, чтобы разобрать, столкнуть разные версии и вывести наиболее вероятную (как это сделало бы большинство позднейших ученых), передает случившееся в XVI веке, как будто он сам всему свидетель, а разные точки зрения „отодвигает“ во вторую часть тома, в примечания, главное — не раздробить цельного, горячего описания тех событий…

Да, при этом как будто отступает исторический анализ, подобному историку меньше можно верить в частностях, но зато схвачено нечто для Карамзина более важное — дух целого, летописная атмосфера прошлого.

Достижения послекарамзинской историографии огромны: „История человечества уже перестала казаться нелепым клубком бессмысленных насилий… она, напротив, предстала как процесс развития самого человечества, и задача мышления свелась теперь к тому, чтобы проследить последовательные ступени этого процесса среди всех его блужданий и доказать внутреннюю его закономерность среди всех кажущихся случайностей“. (Энгельс).

Вскоре после кончины Карамзина его знаменитый (и уже упоминавшийся) коллега Леопольд Ранке произнесет формулу, которая на много лет станет ответом на вопрос — к чему должен стремиться историк? К тому, чтобы узнать — „как собственно было на самом деле“. Просто ясно. Карамзин бы согласился. Пушкин — тоже (хотя и призадумался бы).

Как, собственно, было на самом деле. С тех пор много воды утекло и много книг написано. Все громче и чаще звучат возражения против формулы Ранке. Одно из них (М. Н. Покровского) казалось чересчур дерзким: „История есть политика, опрокинутая в прошлое“. Другая „редакция“ этой же формулы (Б. Кроче) более гибкая: „Всякая история есть в определенном смысле современная история“.

Речь идет, снова повторяем, о субъективно честном, добросовестном историке. Но и кристально чистый исследователь — все равно человек своего времени, и это неминуемо скажется на изображении им любого минувшего столетия и тысячелетия; скажется независимо от любых стараний мастера, чтобы ничего подобного не было; большой знаток этой проблемы английский историк Коллингвуд (чей труд „Идея истории“ недавно переведен на русский язык) замечает, что, во-первых, всякий историк ограничен дошедшими из прошлого (а еще более — не дошедшими!) фактами, памятниками; из того, что осталось, он и строит „модель“ нужного ему исторического явления. Однако всегда ли из мира предков доходит к нам наиболее существенное, типичное? Во-вторых, отбирая из миллиона фактов, скажем, тысячу или сотню, историк (Карамзин, Ранке — кто угодно) руководствуется своими критериями — что важно, а что нет. Чем научнее, объективнее критерий, тем лучше. Карамзин, как уже говорилось, куда меньше, чем более поздние историки, пишет об экономических вопросах, значении народного сопротивления и т. п. Отчего же? Да оттого, что совершенно искренне — в духе своего воспитания, положения, мировоззрения — считает, что это не так уж важно; мы сегодня с ним не согласны, но сами, в свою очередь, возможно упускаем, откладываем в сторону как второстепенное нечто такое, о чем в XXII, XXIX веках будут толковать куда больше!

Итак, фактов мало, отбор их зависит от позиции наблюдателя; в-третьих, истолкование фактов, логические выводы — это ведь тоже модель, где пустоты между „островками известного“ заполняются логикой историка, но не всегда — его героев (Карамзина, как мы знаем, современники упрекали, что древние князья, монахи, воины у него уж слишком похожи на граждан XVIII–XIX столетий).

Итак, к исторической истине стремиться должно, получить ее можно, но не следует и сегодня забывать, что мы восстанавливаем целостную картину прошлого по частным, порою случайным деталям. Эта операция по природе своей не только научная, объективная, но и в немалой степени художественная, субъективная. А если так, значит, и сегодня, на высоком витке историографической спирали, можно и должно воспользоваться опытом старых мастеров, разумеется, не в буквальном, наивном смысле.

Сегодняшний ученый, не отказываясь ни от одного научного завоевания, может, полагаем, найти массу ценного, поучительного в методе Карамзина и ему подобных первых историков и „последних летописцев“. К тому же, стремясь к строгой, объективной картине, специалисты новейшего времени, вооруженные мощными научными методами, кое-что и утратили по сравнению со старыми историографами. Открылось, например, что современный ученый куда лучше, легче „управляется“ с большими массами людей, нежели с отдельными личностями: класс, сословие, нация — закономерности подобных общественных категорий, кажется, более поддаются объективному анализу, нежели биография, внутреннее развитие одного исторического лица. Между тем Карамзин и другие историки-художники как раз достигали больших высот в „портретировании“ своих героев, в анализе их намерений и действий.

Было бы очень легкомысленным просто отмахнуться от „художественного“ метода в истории, как связанного с выдумкой, домыслом; не попытавшись разобраться, как же при этом достигались существенные результаты при воссоздании ушедших веков? К тому же ряд знаменитых исследователей XIX–XX веков, отрицая старинный субъективизм во имя высшей объективности, практически в своей работе ведь все равно пользуются художественно-обобщающими характеристиками.

Итак, образ историка-художника принадлежит не только прошлому; совпадение позиции Карамзина и некоторых новейших концепций о сущности исторического познания — это говорит само за себя!

Такова, полагаем, первая черта „злободневности“ карамзинских трудов.

А во-вторых, еще и еще раз отметим тот замечательный вклад в русскую культуру, который именуется личностью Карамзина.

Всякая личность — вклад в культуру, положительный или отрицательный, узкий или широкий.

Личность же писателя, художника, ученого, общественного деятеля имеет особые возможности для тысячекратного „самовоспроизведения“ — в книгах, произведениях искусства, открытиях, политических действиях…

Карамзин — высоконравственная, привлекательная личность, которая на многих влияла прямым примером, дружбою; но куда на большее число — присутствием этой личности в стихах, повестях, статьях и особенно в Истории.

Пушкинское „Подвиг честного человека“ — это ведь моральная оценка крупного, многолетнего, научного труда. За строкою великого поэта-историка мысль о сверхчеловеческой трудности, подвиге — писать Историю, себе не изменить, не подладиться к сильным лицам или, наоборот, к молве, моде, „крылатой новизне“…

Решимся сказать, что это был и подвиг свободного человека: Карамзин ведь был одним из самых внутренне свободных людей своей эпохи, а среди друзей, приятелей его множество прекрасных, лучших людей; спокойно, никогда не споря с критиками, Карамзин свободно разговаривал и с царями и с декабристами, никого и ничего не боясь. Писал, что думал, рисовал исторические характеры на основе огромного, нового материала; сумел открыть древнюю Россию, как Америку Колумб, сообщить о своем открытии максимально возможному числу людей и притом — сохранить достоинство Истории, достоинство Историка. „Карамзин есть наш первый историк и последний летописец“. Его любили, оспаривали, читали, бранили, учились… Интерес общественный, народный — тоже культурный фактор, который как бы присоединяется к творению и, включаясь в его ткань, тоже светит потомкам.

Никуда не деться: открывая карамзинские главы о Мономахе, Батые, Куликовом попе, опричных казнях, избрании Годунова, самозванцах, сибирских казаках, мы уже не можем никак отвлечься от при сем присутствующих первых читателей: от батюшковского „такой прозы никогда и нигде не слыхал“, от рылеевского „Ну, Грозный! Ну, Карамзин!“, от пушкинского посвящения на титульном листе „Бориса“…

Энергия их души и мысли будто запечатлелась между строками двенадцатитомника, и оттого это памятник целой эпохи, нескольких культурных поколений — одна из ярчайших форм соединения времен: IX–XVII веков Истории, XVIII–XIX веков Историка, XIX–XX веков Читателя.



И поклон всему миру, не холодный,

с движением руки навстречу потомству,

ласковому или спесивому, как ему угодно…

Загрузка...