„История Государства Российского, сочиненная Н. М. Карамзиным, в осьми томах, продается в Захарьевской улице, близ Литейного Двора, в доме Баженовой…“ — извещает в 1818 году „Сын отечества“.
Иначе говоря, на той же улице, в том же доме, где живет Карамзин, патриархально продается его История, а Катерина Андреевна считает привозимые из типографии экземпляры.
К этому времени по восемь книжек на веленевой бумаге отосланы царю, царицам, Дмитриеву и еще нескольким особо важным читателям. Завершено почти двухлетнее превращение карамзинской рукописи в печатные тома. Нетерпение столичной публики и разные слухи опережают события. Восемь томов — от древнейших времен до 1560 года.
„Болезнь остановила на время образ жизни, избранный мною… Это было в феврале 1818 года. Первые восемь томов „Русской истории“ Карамзина вышли в свет. Я прочел их в моей постеле с жадностию и со вниманием. Появление сей книги (так и быть надлежало) наделало много шуму и произвело сильное впечатление, 3000 экземпляров разошлись в один месяц (чего никак не ожидал и сам Карамзин) — пример единственный в нашей земле“ (Пушкин).
Самые интересные мемуары о главном труде Карамзина, написанные Пушкиным несколько лет спустя.
Пушкинский отрывок, кажется, не пропускает ни одной стороны события — и поэтому позволим себе прибегнуть к „медленному чтению“.
„3000 экземпляров… пример единственный“. Как трудно нам, в эпоху гигантских тиражей, сопоставлять числа: классический тираж XVIII — первой половины XIX века -1200 экземпляров. Так выходили главы „Евгения Онегина“, „Бориса Годунова“, а прежде — карамзинские повести, „Письма русского путешественника“. Потом, правда, следовали переиздания — еще 1200, еще… Но чтобы сразу 3000 — неслыханно! Удивление Карамзина хорошо видно по его письмам Малиновскому, Дмитриеву, родственникам.
12 февраля 1818 года: „Осталась только половина экземпляров“. К 19 февраля — продано 1900.
27 февраля: „Сбыл я с рук последний экземпляр моей Истории… Это у нас дело беспримерное. В 25 дней продано 3000 экземпляров“. Карамзин, как видим, говорит почти что „пушкинскими словами“ (или Пушкин это письмо прочитал?).
К 11 марта — Карамзин получил еще 600 заказов сверх проданного тиража.
Начало апреля — Николай Тургенев сообщает, что экземпляры Истории продаются по двойной цене.
7 апреля — договор с книгопродавцем Олениным на второе издание.
8 июня — объявление о начале печатания второго „исправленного“ издания. Газеты извещают о готовящемся переводе на французский, немецкий, итальянский…
Пушкин: „Все, даже светские женщины, бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка — Коломбом. Несколько времени ни о чем ином не говорили“.
„Все…“
Петербургская цена была по 50 рублей за восемь томов в обыкновенном переплете, в Москве продавали за 58, в провинции и того дороже — цена обычная и немалая. Если бы грамотный мужик-середняк пожелал приобрести Историю, она обошлась бы ему примерно в два годовых оброка.
Понятно, простых читателей совсем немного. Больше всего покупает Петербург — литераторы, чиновники, военные, придворные… И все же нашлись покупатели и среди „податных сословий“. Такие люди очень интересовали историка, надеявшегося на будущую российскую образованность. Он не забывает, в нескольких письмах упоминает бурмистра одной из деревень Вяземского, который просит у своего барина „гостинца“ — Историю Карамзина. „Я писал для русских, — восклицает автор, — для купцов ростовских, для владельцев калмыцких, для крестьян Шереметева (см. имена пренумерантов в восьмом томе)“. Ученик Пензенского духовного училища Иринарх Введенский, будущий заметный деятель 1840-х годов, пишет отцу-священнику: „Тятенька, не посылай мне лепешек, а пришли еще Карамзина; я буду читать его по ночам и зато буду хорошо учиться“.
Провинция сразу подписалась на 400 экземпляров — из них пятьдесят запросил далекий Иркутск, чего Карамзин совсем не ожидал; но возможно ли разглядеть из столицы восточносибирское просвещение? „Вообразите, — замечает историк, — что в числе сибирских субскрибентов [подписчиков] были крестьяне и солдаты отставные!“ Москва же, любезная Москва „никак не проснется“: автор Истории дает неожиданное, весьма остроумное объяснение: „Я не дивлюсь, что в Москве и Ир
кутске разошлось равное число экземпляров моей старины. К тому же я сам москвич: меня видали за бостоном, нет заманки для воображения“. То есть нет пророка в своем отечестве…
Итак, „все бросились читать“: завтрашние декабристы и вчерашние „новиковцы“; из рук в руки распространяются тома по известному рассаднику вольнодумства Училищу колонновожатых; об „Истории“ толкуют в гимназиях, семинариях, салонах, в ученых и литературных обществах…
Вот лишь некоторые из первых откликов:
Жуковский — „…я гляжу на Историю нашего Ливия, как на мое будущее: в ней источник для меня и вдохновения и славы“.
Вяземский называет 8 томов „эпохой в истории гражданской, философической и литературной нашего народа“.
Сперанский (из Пензы): „…что бы ни говорили ваши либеральные врали, а „История“ сия ставит его наряду с первейшими писателями в Европе; скажу даже, что я ничего не знаю ни на английском, ни на французском языке превосходнее. Слог вообще прекрасный; дух — и времени, и обстоятельствам, и достоинству империи свойственный… Он бранит меня, не зная, а я хвалю его с основанием. История его есть монумент, воздвигнутый в честь нашего века, нашей словесности“.
Так бывший министр, чьи конституционные проекты были отринуты не без участия Карамзина, „мстит“ старинному неприятелю. Но поток восторгов продолжается.
Знаменитый Федор Толстой (Американец) „прочел одним духом восемь томов Карамзина и после часто говорил, что только от чтения Карамзина узнал он, какое значение имеет слово Отечество, и получил сознание, что у него Отечество есть“ (записано Вяз омским).
Вигель обрадуется возвращению „со времен Петра презираемых нами преданий“ и „открытию нового мира“ Карамзиным.
Историк, публикатор старинных документов И. П. Сахаров: „Здесь-то [в Истории Карамзина] узнал я родину и научился любить Русскую землю и уважать Русских людей“. Еще и еще отклики.
Царь спрашивает мнение Вяземского об Истории сразу после ее выхода — тот еще не успел прочесть; Александр же объявляет, что проштудировал „с начала до конца“.
Заинтересовался и Запад. Любопытство к российской истории подогревается огромным усилением международной роли страны после 1815 года.
Зато суровый декабрист Николай Тургенев очень насторожен, он готовит важные возражения — но притом признается: „Чувствую неизъяснимую прелесть в чтении… Что-то родное, любезное“.
Такого успеха не было (и в известном смысле не будет!) ни у одного из историков. Правда, ни в одном крупном государстве того времени не было и такого пробела в исторических знаниях: ни англичанам, ни французам, ни немцам не нужно было открывать свою древность, как Колумбу Америку, так как они ее не теряли: другие исторические судьбы, другое отношение со своим прошлым…
Размышляя об этом несколько позже, Карамзин заметит друзьям, что, кроме всего прочего, винит в своей славе и удачу: „Есть же и у других таланты, которым не было средств не только развиться, даже и обнаружиться при обстоятельствах неблагоприятных; есть и трудолюбие, которое не имеет удачи“.
Если б не он — другим пришлось бы открывать древности, спасать Россию от нашествия забвения. Но все же именно он успел.
Пушкин же (не через 8 лет, в мемуарном отрывке, а тогда же — в стихах к Жуковскому) написал:
Смотри, как пламенный поэт,
Вниманьем сладким упоенный,
На свиток гения склоненный,
Читает повести древних лет!
Он духом там — в дыму столетий…
(Речь идет о Батюшкове и его огромном интересе к „Истории Государства Российского“.)
Вяземский писал об этих строках Пушкина: „„В дыму столетий!“ — Это выражение — город: я все отдал бы за него, движимое и недвижимое. Какая бестия! Надобно нам посадить его в желтый дом: не то этот бешеный сорванец нас всех заест, нас и отцов наших. Знаешь ли, что Державин испугался бы „дыма столетий“? О прочих и говорить нечего“.
Дым столетий, оказывается, было дерзким, новаторским выражением: Державин, сам Карамзин так бы не выразились — то ли из почтения к минувшему, то ли из-за непривычного еще ощущения быстроты, вихря; не „река времен“. (Державин), а именно — „дым столетий“.
Подобный энтузиазм слишком заметен, чтобы не вызвать и толков самых разнообразных, в том числе критических, иронических: неизбежные спутники, а впрочем и признаки славы…
Пушкин: „Когда, по моему выздоровлению, я снова явился в свет, толки были во всей силе. Признаюсь, они были в состоянии отучить всякого от охоты к славе. Ничего не могу вообразить глупей светских суждений, которые удалось мне слышать насчет духа и слога „Истории“ Карамзина. Одна дама, впрочем, весьма почтенная, при мне, открыв вторую часть, прочла вслух: „Владимир усыновил Святополка, однако не любил его…“ Однако!.. Зачем не но? Однако! как это глупо! чувствуете ли всю ничтожность вашего Карамзина? Однако!“
„Прочла вслух“ и недовольна Евдокия Голицына, „ночная княгиня“ (молодой поэт, кстати, увлекся ею после того, как встретил у Карамзина). По-видимому, княгиня, рассердившись на однако в начале II тома, после того закрыла книгу, как это сделал и отец Герцена: он „принялся за Карамзина „Историю Государства Российского“, узнавши, что император Александр ее читал, но положил в сторону, с пренебрежением говоря: „Все Изяславичи да Ольговичи, кому это может быть интересно?““
Декабрист Николай Тургенев сообщит брату' Сергею: „Меж тем толки о ней [Истории] странны. Иные не находят в ней ничего нового, другие в претензии, зачем История Государства Российского, а не Русская История. Бакаревич три недели смеется (и смешит Английский клоб) над выражением „великодушное остервенение“. Иной… иной жалуется, зачем о Петре I не говорит в Истории“.
Тут любопытно все — и слава, и мода (каждому приходится все же хоть открыть книгу), и уровень „светских суждений“…
Защищая Карамзина, Пушкин ставит его (нечаянно и сознательно) выше среды, света. Разумеется, поэт прав в оценке многих глупых откликов, однако снова и снова хотим повторить уже сказанное прежде: Карамзин-историк ответил на понятую им потребность лучшего русского читателя, на вопрос тысяч людей о своем прошлом и настоящем. Людей, менявшихся под влиянием огромных событий в Европе и России конца XVIII — начала XIX века, особенно под впечатлением 1812-го. Сам Карамзин писал брату, что успех его „не доказывает достоинства книги, но доказывает любопытство публики или успехи нашего образования“.
Общество жаждало художественной истории — Карамзин дал ее обществу. Результатом был замеченный Пушкиным взрыв общественного энтузиазма в феврале 1818-го и позже…
Скажем больше, если бы Карамзин выдал свои тома до Бородина, до пожара Москвы и взятия Парижа, эффект хоть и был бы, но, думаем, много меньший. Россия, вернувшаяся из великого похода, желала понять сама себя и, наверное, никто лучше друга-родственника Вяземского не оценил этого обстоятельства: „Карамзин — наш Кутузов двенадцатого года: он спас Россию от нашествия забвения, воззвал ее к жизни, показал нам, что у нас отечество есть, как многие узнали о том в двенадцатом годе“. Карамзин — Кутузов…
Но для того чтобы так понять свой народ и свое время, надо было самому стоять выше, глядеть дальше других. Герцен позже советовал мыслителю, деятелю быть на шаг впереди „своего хора“, но никогда не на два! Если не опережать, слиться с хором — не увидеть главного; слишком опередив, можно главного не услышать.
Противоречия с читателем, непонимание, таким образом, были в природе вещей — как и восторг, слава…
Пушкин: „В журналах его не критиковали. Каченовский бросился на одно предисловие. У нас никто не в состоянии исследовать огромное создание Карамзина — зато никто не сказал спасибо человеку, уединившемуся в ученый кабинет во время самых лестных успехов и посвятившему целых 12 лет жизни безмолвным и неутомимым трудам. Ноты „Русской истории“ — свидетельствуют обширную ученость Карамзина, приобретенную им уже в тех летах, когда для обыкновенных людей круг образования и познаний давно окончен и хлопоты по службе заменяют усилия к просвещению“.
Пушкин пишет эти строки много позже, когда улеглись первые восторги… Собственно говоря, поэт впадает, как легко заметить, в противоречие: невиданный тираж, успех, открытие русским их прошлого, но… „никто не сказал спасибо“.
Мы видим, что многие сказали, и сам Пушкин, читая „с жадностью и вниманием“, таким образом благодарил, признавал… Но притом в журналах действительно критиковали — и немало;
в этом была даже известная смелость — нападать на сочинение государственного историографа, где на обороте титульного листа каждого тома значилось: „Печатано по высочайшему повелению“. Пушкин, однако, в главном прав: такой ли критики было достойно это сочинение, необыкновенное во многих отношениях?
Критиковал московский профессор Каченовский, позже — казанский ученый Арцыбашев, с печатной полемикой выступил польский профессор Лелевель (один из будущих вождей восстания 1830 года); несколько специалистов разобрали Историю в публичных лекциях, в письмах, впрочем, предназначенных для многих. Была и критика политическая, эпиграмматическая, но это жанр особый и разговор особый… В Истории, понятно, находили неточности, ошибки, делали дополнения — Каченовский был недоволен почти каждой фразой введения.
Карамзин благодарил, многое учитывал, кое с чем не соглашался; это естественно. Уровень точности соответствовал эпохе, грубых, смешных просчетов не было: речь не о том шла, и главная критика — за другое. Не вдаваясь в тонкости, оттенки, подробности, скажем, что в основном судили ученые — художника. Умный знаток митрополит Евгений (Болховитинов) позже запишет: „Татищев редко витийствует, подобно Карамзину, которого уже винят за то“.
„Чувство души его для меня постороннее делу, когда читаю его творения, когда ищу в нем истины, — сердился Каченовский. — Требую от историка, чтобы он показывал мне людей такими точно, какими они действительно были; а полюблю ли их или нет, одобрю ли их мысли, их поступки, или напротив — это уже до меня, не до него касается“.
Каченовский винит историка даже в обмане: во Введении говорится, что читатель, может быть, заскучает, а на самом деле — совсем не скучно!
Критик, видимо, хотел сказать, что уж слишком нe скучно, что Карамзин напрасно оживляет рассказ, предлагая психологические объяснения, что он необъективен. Лелевель соглашается, что „российский историограф вовсе не прилагал старания, чтобы казаться слишком беспристрастным“.
Первые критики сформулировали многое из того, что повторят вторые, пятые, десятые: вместо научной истории — художество, „сказочки“; слишком много авторской личности, слишком мало строгого разбора причин, следствий. Нет исторической философии, давно уж освоенной в Европе. Дерптский профессор Перевощиков, соглашаясь с тем, что Карамзин „единственный в искусстве представлять и располагать картины“, причисляет его Историю к сочинениям литературным и ставит автора „наряду с Титом Ливием, Робертсоном“, но „не с Тацитом и Миллером“. Лелевель порицает за чрезмерный художественный „лоск“, за „романтизм“, за то, что герои древности говорят и мыслят как люди XIX столетия, и, наконец, за то, что рассказ преимущественно о государях, но не о жизни народа.
Здесь было много верного, серьезного. Карамзин как будто оживлял умиравшую, отжившую традицию, все более нелепую для века разума и анализа. И в то же время критики с водою постоянно выплескивают ребенка; действительно, никто не исследовал замысел Карамзина по законам, им самим провозглашенным.
Сравнения с другими историками были справедливы; разбор именно этого историка был явно недостаточен.
К тому ж критика, не привыкшая к гибким академическим формулам, постоянно переходила на личность. Некоторыми двигало раздражение, зависть. Так, благородного Лелевеля подталкивал на критику Карамзина неблагородный Булгарин. Мотивы последнего были таковы: хорошо бы публично высмеять ошибки историка, „ставящего себя выше всех писателей, называющего и Тацита и Фукидида глупцами, а греков и римлян дикими людьми“.
„Насколько я его [Карамзина] знаю, — продолжает уговаривать Булгарин, — у него нет никаких идей, кроме таких, какие могут войти в роман…“ Польского историка стыдят, что он-де „испугался“ карамзинистов.
Лелевель возражает своему „поощрителю“, что предпринимает разбор Карамзина только из внутренней потребности, не имея „иных побуждений“. Затем признает, что по многим вопросам согласен с автором „Истории Государства Российского“. Тут Булгарин пустился на провокацию, сообщив своему корреспонденту, что получил уже „63-е письмо“, требующее новых критик на Карамзина. Когда же Лелевель попросил прислать хотя бы одно письмо для ознакомления, Булгарин, конечно, отмолчался.
Напечатав несколько статей, польский историк прекратил критику, хотя Булгарин умолял продолжать…
При такой форме и остроте полемики неудивительно, что друзья, восторженные почитатели нашли в упреках Каченовского и некоторых других оскорбление своего кумира, своих собственных мнений.
Дмитриев уверен, что Карамзин должен отвечать на резкие атаки Каченовского: „Иначе литература будет раздольем бумагомаракам“; он поощряет к антикритике Батенькова, Жуковского, упрекает их за „робость“.
Вяземский — еще горячее: „Я вовсе не приверженец самовластных мер; но у нас, где свобода печатания не разрешена, где об актере придворном говорить запрещается… честь историографа должна быть ограждена законом от ругательств презренного мерзавца“.
Чуть позже: „Каченовский хрипит… Его пора отпендрячить по бокам“. „Кабаны, против него [Карамзина] бунтующие здесь, гадки… Пушкин с этими свиньями сражается языком, а я крепко думаю, что разделаюсь с ними рукой“.
Пушкин сочиняет на Каченовского четыре эпиграммы: напомним только первые их строки:
Бессмертною рукой раздавленный зоил…
Клеветник без дарованья…
Хаврониос! ругатель закоснелый…
И наконец, лучшая:
Охотник до журнальной драки,
Сей усыпительный зоил
Разводит опиум чернил
Слюною бешеной собаки.
Вяземский выдал тоже четыре эпиграммы…
Они знают, что историограф будет недоволен, всякую защиту в печати „почитая ниже себя“, но Вяземский признается, что он в этих вопросах „сын алькорана, а не евангелия“ и хочет „за пощечину платить двумя“.
В свое письмо к историографу (после того, как уже отвечено Каченовскому) Вяземский включает своеобразный карамзинический манифест:
„С трепетом ожидал я, почтеннейший и любезнейший Николай Михайлович, приговора Вашего негодования. Простите, я виноват перед Вами, но в некотором отношении прав перед собою, хотя и жаль, что делаю Вам неудовольствие. Вы в этом случае были для меня историческое лицо, представителем нравственного дела, которое я защищал, забывая о наличии личности. Я почитаю неблагопристойным молчание друзей истины, при наглом монополе невежества и хотел омыть наше время от этого стыда. Уверенность, что никто из здравых и беспристрастных людей не найдут, что я был Вашим орудием или хотя малейшим образом движимым Вами, придала мне смелости, и я ополчился не против Каченовского — на этот подвиг не нужно много смелости — но против Вас. Покоритесь необходимости быть должником Судьбы и расплачивайтесь за Славу, если не с врагами, то с друзьями. Но пуще всего простите мне великодушно. Право, при каждом удачном стихе дрожал я от страха, думая о Вас, и недавно в письме к Ивану Ивановичу Дмитриеву писал об этом страхе“.
Взгляд же Карамзина на критику не переменился: все читать, ни на что не отвечать. На контркритику времени не имеет. Более того, он согласен с мнением декабриста Никиты Муравьева: „Горе стране, где все согласны. Можно ли ожидать там успехов просвещения? <…> Честь писателю, но свобода суждениям читателей“.
Отругиваться некогда и незачем — надо работать. Если б это правило легко давалось, если б имелась нужная доза безразличного равнодушия, тогда не было бы никакой проблемы, но и не было бы, наверное. Истории…
Немногие особенно близкие собеседники знали, сколько сдавленной нервности таилось под внешней маской благоразумия. Александр Тургенев однажды вдруг слышит, как историк досадует на холодные разборы в печати, после которых — не бросить ли работу? Наконец, по настоянию Дмитриева Карамзин составил целую тетрадь антикритики, услыхал, что старый друг очень ею доволен — и тотчас кинул рукопись в камин!
Когда же Каченовский баллотируется в Российскую Академию, Карамзин объявляет, что „критика его весьма поучительна и добросовестна“: он не только сам за него голосует, но (воспользовавшись правом выступать от имени отсутствующих) присоединяет голоса Дмитриева, Жуковского, Оленина.
Зато найдя вдруг среди „десяти или двадцати“ неинтересных комплиментов те слова, которые хотел бы услышать, историограф не может скрыть потаенных чувств. По поводу умного разбора во французской печати заметит: „Moniteur тронул… этот академик посмотрел ко мне в душу: я услышал какой-то глухой голос потомства“. Французский отзыв, конечно, отыскали. Вот он: „Автор представляет обширную картину своего отечества от глубокой древности до нашего времени. Его размышления, всегда основательные, продиктованы здравой философией и беспристрастием, его стиль серьезен, выдержан и одушевлен каким-то духом чистосердечия, национальности (если позволительно так выразиться), который показывает в историке не только ученого, но в первую очередь честного человека (l'honnete homme avant le savant)…“
Так во французской газете зазвучали слова, позже подхваченные и переданные потомству Пушкиным: „Подвиг честного человека…“, „простодушие, искренность, честность“.
Вот о чем думал, как понимал себя и свой труд Карамзин и уверенно продолжал сочинять все в той же своей манере, накаляя и восторг и критику…
Нелегко, часто и невозможно определить, с какой стороны атакуют Историю. Правда, прежние доносы и полудоносы справа (насчет безбожия, якобинизма и проч.) притихли (автор поощрен царем!), ученая же критика, как правило, политических мотивов прямо не касалась… Зато теперь, с 1818 года, появились суждения, которых раньше не было. Обвинения, которые никак не могли уж попасть в легальный журнал или газету.
Пушкин: „Молодые якобинцы негодовали; несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий, казались им верхом варварства и унижения. Они забывали, что Карамзин печатал „Историю“ свою в России; что государь, освободив его от цензуры, сим знаком доверенности некоторым образом налагал на Карамзина обязанность всевозможной скромности и умеренности. Он рассказывал со всею верностию историка, он везде ссылался на источники — чего же более требовать было от него? Повторяю, что „История Государства Российского“ есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека“.
Затем Пушкин кратко сообщает о критике Истории „умным и пылким“ Никитой Муравьевым, о требованиях, предъявляемых к восьми вышедшим томам декабристом Орловым, о „некоторых остряках“, которые „за ужином переложили первые главы Тита Ливия слогом Карамзина. Римляне времен Тарквиния, не понимающие спасительной пользы самодержавия, и Брут, осуждающий на смерть своих сынов, ибо редко основатели республик славятся нежной чувствительностью, — конечно, были очень смешны“.
В наше время пушкинские намеки и отсылки почти полностью расшифрованы и проанализированы в работах В. Э. Вацуро, С. С. Ланды и других исследователей. Тогда-то и раскрылась впервые серьезнейшая полемика первого историка с первыми революционерами.
Якобинцы-декабристы… Карамзин привез свою Историю в столицу 2 февраля 1816 года. Ровно через неделю, 9 февраля, образовалось первое тайное общество будущих декабристов — Союз спасения. „Шум… впечатления“ от восьми томов разносится в те месяцы, когда сложился Союз благоденствия: двести его членов и сотни сочувствующих все резче задают тон в журналах, гостиных, в армии…
Карамзин-сторонник просвещенного самодержавия; по его мнению, это исторически естественная для России форма правления.
Декабристы — противники самодержавия и рабства. Еще до выхода карамзинских томов они уже рисуют в своих письмах рядом с именем историографа знак — гасильник, то есть враг света, свободы; Николай Тургенев, получив восторженное письмо брата Александра об Истории Карамзина как основе для будущей российской конституции, иронизирует: „Брат всем восхищается“; отсутствие „исторической философии“ (главный научный упрек) декабрист объясняет просто: „Автор видел, что рассуждать хорошо — трудно, а иногда опасно, и потому молчал“. „Хромой Тургенев“ решает не досылать такому историку своей известной книги „Опыт теории налогов“.
Дело осложняется еще и тем, что со многими из лидеров тайного союза Карамзин не только близко знаком, но видит их с пеленок, подолгу живет в их домах, встречается чуть ли не каждодневно.
Более всего это относится как раз к Николаю Тургеневу (с этой семьей 30 лет дружбы), а также к Никите Муравьеву — сыну того, кто выхлопотал Карамзину графство истории. Кроме того, именно в 1818–1820-х „левые настроения“ очень сильны у Вяземского, Пушкина…
Мы знаем, к примеру, что 16 ноября 1818 года Карамзин целый день проводит в разговорах с Николаем Тургеневым и Луниным; 20 ноября — опять с Тургеневым, и так постоянно…
Именно через посредничество Карамзина Никите Муравьеву передается царское разрешение вернуться из отставки в военную службу. Для тех лет, когда еще не определились, резко не разделились общественно-политические лагери, совершенно обычно, к примеру, что на Николин день (1819 г.) именинники Карамзин и Гнедич заезжают к имениннику Гречу и застают у него Николая Бестужева, Розена, Рылеева, Дельвига и Булгарина!
Подвиг честного человека — определяет великий поэт; но разве он хоть на миг сомневается и в честности „молодых якобинцев“? И разве у суровейших левых критиков Истории настороженность не чередуется с восхищением? Сохранились, между прочим, искренние радостные строки Тургенева и Батенькова о разрешении печатать Историю и шестидесяти тысячах отпущенных на то рублей; и кто язвительнее Николая Тургенева издевается над тупыми светскими толками о Карамзине'?
Итак, спор честных: явление всегда примечательное и, как правило, обнаруживающее больше истины, нежели ясное противоборство черного и светлого. Прислушаемся же…
Никита Муравьев за месяц с небольшим изучает все 8 томов, затем сверяет источники, пишет ответ. Ответ предназначен для того, чтобы пойти по рукам; автор показывает рукопись Карамзину и, разумеется, тот дает согласие на распространение…
Декабрист знакомит противника с сочинением, достаточно вежливым по форме. И тем не менее вот что в нем находим:
Карамзин: „История народа принадлежит царю“.
Муравьев: „История принадлежит народам“.
Николай Тургенев вторит: „История принадлежит народу — и никому более! Смешно дарить ею царей. Добрые цари никогда не отделяют себя от народа“.
Карамзин: „История мирит (простого гражданина) с несовершенством видимого порядка вещей как с обыкновенным явлением во всех веках“.
Муравьев: „Не мир, но брань вечная должна существовать между злом и благом. <…> Можно ли любить притеснителей и заклепы. Тацита одушевляло негодование“.
Если Каченовский ругает Карамзина за „пристрастие“, то декабристы, наоборот, находят его чересчур холодным, объективным.
Восхищаясь описанием набегов древних славян на Византию, Муравьев пишет строки, под которыми Карамзин при всем своем патриотизме никогда не подпишется (хотя и, несомненно, оценит горячее одушевление спорщика!): „Видишь перед собою народ, какого не бывало еще в истории, — погруженный в невежество, не собранный еще в благоустроенные общества, без письмен, без правительств, но великий духом, предприимчивый; он заключает в себе все качества обладателя — какое-то чудное стремление к величию. Какой народ может гордиться, что претерпел столько бедствий, сколько славянский? Никакой народ не был столь испытан судьбою! Никакому, может быть, не готовит она такого воздаяния!“
„Воздаяние“ — это, конечно, грядущее освобождение от самодержавия и крепостного права: вопрос главный!
Муравьева (как и Михаила Орлова, Николая Тургенева) привлекает древнейшая Русь — время народных свобод, вече; идеализируя старинную вольность, декабристы старались ответить на вопрос — отчего же после восторжествовал деспотизм?
Иные искали первопричину в варягах, начавших ограничивать прежде „незамутненную вольность“; однако Николай Тургенев и Муравьев уверены, что „причиною [рабства] было нашествие татар, выучивших наших предков безусловно покорствовать тиранской их власти“.
Карамзин писал о том же, то есть почти о том же: что после прихода татар неприметно исчезают старые свободы. Но хотя историк, мы знаем, не раз вздыхает о Новгороде, Пскове, не раз дает высказаться уходящей вольности, все же видит в самодержавии „палладиум России“, спасение страны, народа, с чем декабристам согласиться нелегко; а если и согласятся, то с горечью, гневом: „Россия достала свою независимость, но сыны ее утратили личную свободу надолго, может быть навсегда!“ (Н. Тургенев).
Вот как писали, говорили декабристы „на людях“, в присутствии Карамзина. Про себя же или в своем кругу высказывались куда резче, особенно когда „дискуссия о Карамзине“ переходила с древних царствований на нынешние. Недавно опубликованный документ дает уникальную возможность познакомиться с этой полемикой уж в самых откровенных формах.
Около 1820 года Никита Муравьев перечитывает „Письма русского путешественника“ (переизданные Карамзиным в 1814 году) и пишет на полях замечания; к этим замечаниям опять присоединяется Тургенев, отвечает, даже не зная их, Карамзин.
Карамзин (описывая Париж 1790 года и королеву Марию-Антуанетту): „Нельзя, чтобы ее сердце не страдало; но она умеет скрывать горесть свою, и на светлых глазах ее не приметно ни одного облачка“.
Муравьев (на полях): „Как все это глупо“.
Декабриста не устраивают оценки личных качеств, когда сокрушаются миры; тем более что через 3 года королеву поведут на эшафот.
Карамзин (о наследном принце, Людовике XVII): „Со всех сторон бежали люди смотреть его, и все без шляп: все с радостью окружали любезного младенца, который ласкал их взором и усмешками своими. Народ любит еще кровь царскую“ [!]
Муравьев: „От глупости“.
В связи же с грядущей расправой над Бурбонами умилительная фраза Карамзина о „крови царской“ приобретает второй, зловещий смысл — и декабрист, ставя в конце ее восклицательный знак, кажется, это заметил. Тут писатель-историк, кстати, мог бы „перехватить инициативу“: ах вот как, народ любит „кровь царскую“ от глупости (темноты, невежества, исторической отсталости) — но могут ли массы быстро поумнеть, перемениться, и на что должен рассчитывать политик — на сегодняшний или завтрашний дух народа?
Карамзин: „Один маркиз [заика], который был некогда осыпан королевскими милостями, играет теперь не последнюю роль между неприятелями двора. Некоторые из прежних его друзей изъявили ему свое негодование. Он пожал плечами и с холодным видом отвечал им: „Что делать? Я люблю мяте-те-тежи!““
Муравьеву неприятна насмешка над дворянином-революционером (сам ведь из таких!), и он зачеркивает два лишних, заикающихся слога; не желает улыбаться вместе с русским путешественником. Дальше — особенно острые строки.
Карамзин: „Помнит ли маркиз историю Греции и Рима? Помнит ли цикуту и скалу Тарпейскую? Народ есть острое железо, которым играть опасно, а революция отверстый гроб для добродетели и самого злодейства“.
Муравьев: „Вероятно, мораль скверная“.
Ответ не очень уверенный, потому что ведь и сам декабрист не хочет вовлекать народ в российскую революцию; но он все же находит скверной мораль, которую настойчиво выводит отсюда Карамзин.
В разговоре с Николаем Тургеневым историк тогда же восклицает: „Вы сами не способны ни к какому преуспеянию. Довольствуйтесь тем, что для вас сделали ваши правители и не пытайтесь произвесть какое-либо изменение, так как опасно, чтобы не наделали вы глупостей!“
Однако вернемся к „Письмам русского путешественника“.
Карамзин: „Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан; и в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку“.
Подчеркнув последнюю фразу, Никита Муравьев не сдерживается, и прямо между строк вписывает — дурак.
Любимому другу дома, „евангелисту арзамасцев“ (а ведь „беспокойный Никита“ один из них!) — самому Карамзину отвешено дурака!
Николай Тургенев, утверждая, что Карамзин умный в истории, добавит (разумеется, „по секрету“, в письме): „А в политике ребенок и гасильник“. Брат-единомышленник Сергей Тургенев находит, что лучше бы историк оставил другим „проповедовать мрак, деспотизм и рабство“.
А вежливый Николай Михайлович тоже иногда сердится на молодых и употребляет при том обороты очень сходные: „Скороспелки легких умов…“ „И смешно и жалко!.. Пусть молодежь ярится: мы улыбаемся“. Чуть позже: „Нынешние умники не далеки от глупцов“.
Никита Муравьев, однако, не ограничился грубостью между строк, но еще и на полях откомментировал карамзинское „всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня“.
„Турция святыня, — иронизирует декабрист, — и Алжир также“. Назвав два тиранических, рабских режима, Муравьев думает, что опровергнул историка. В других сочинениях лидер Северного общества не раз выскажется о гнусности всякого деспотизма. В проекте своей декабристской конституции запишет: „Опыт всех народов и всех времен доказал, что власть самодержавная равно гибельна для правителей и для общества. <…> Все народы европейские достигают законов и свободы. Более всех их народ русский заслуживает то и другое“.
Николай Тургенев о том же: „Пусть толпы рабов, в коих чувство мелкого эгоизма заменило чувство достоинства человека и которые, так сказать, нежатся в подлости, пусть они восхищаются прелестями султанской власти и шелковый шнурок, посланный к визирю, почитают залогом порядка и счастия народов; великий ум, прекрасная душа, любовь к отечеству должны были бы внушить нашему историку иные способы доказательства того, что он доказать хотел и чего, однако ж, доказать не мог“.
Сильно, жестко звучат декабристские формулы: „Опыт всех народов и всех времен доказал…“, „Пусть толпы рабов…“. Но Карамзин не устает повторять свое: что общество, государство складываются естественно, закономерно и всегда соответствуют духу народа; что преобразователям, нравится или не нравится, придется с этим считаться. Он не сомневается, кстати, что и алжирский, и турецкий, и российский деспотизм, увы, органичны; эта форма не подойдет французу, шведу, так же как шведское устройство не имеет российской или алжирской почвы. В письме к лучшему другу историк язвит: „Хотят уронить троны, чтобы на их место навалить кучи журналов“.
В „Письмах русского путешественника“ мысль продолжена: „Утопия будет всегда мечтою доброго сердца или может исполниться неприметным действием времени, посредством медленных, но верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания, добрых нравов. Когда люди уверятся, что для собственного их счастия добродетель необходима, тогда настанет век златой, и во всяком правлении человек насладится мирным благополучием жизни“.
Муравьев подчеркивает слова „во всяком правлении“ и замечает: „Так глупо, что нет и возражений“.
Ах, не так уж глупо — даже если не согласиться! Несколько лет спустя Пушкин заставит своего Гринева сказать по-карамзински: „Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений“.
Революционер, конечно, возмущен „благополучием при всяком правлении“: а как же миллионы крепостных, 25-летняя солдатчина, военные поселения, затхлое взяточничество, „неправда в судах“? Не сам ли Карамзин в 1813-м, на пепелище Москвы, заметил народное ожесточение, надеялся на перемены?
Из-за этого всего, как видно, „схватились“ осенью 1818-го умеренный историк и очень левый в то время родич Вяземский; Карамзин чуть позже досылает в письме „резюме“ разговора (которое вполне подойдет и к заочному спору с Никитой Муравьевым): „Мы оба думаем, как нам думать свойственно. Мысль не дело; а дело будет не по нашим мыслям, а по уставу судьбы. Между тем желаю знать, каким образом вы намерены через или в 10 лет сделать ваших крестьян свободными; научите меня: я готов следовать хорошему примеру, если овцы будут целы и волки сыты. Это и шутка и не шутка“.
Волки сыты, овцы целы, но декабристы вовсе и не стремятся к подобной гармонии, готовя охоту на волков!
После подобного же обмена мнениями с Карамзиным Николай Тургенев записывает (точно, как Никита Муравьев): „Не о чем говорить“.
Во Франции, пишет „русский путешественник“, „…жизнь общественная украшалась цветами приятностей; бедный находил себе хлеб, богатый наслаждался своим избытком“.
„Неправда!“, — восклицает на полях Муравьев…
Действительно, неправда, иначе зачем бы восставать? Иначе — и в России мужики благоденствуют.
„Но дерзкие, — продолжает Карамзин, — подняли секиру на священное дерево, говоря: мы лучше сделаем“.
„И лучше сделали“, — вписывает декабрист прямо между книжных строк.
И лучше сделаем — надеются члены тайных обществ. И хуже будет — пророчит Карамзин, соглашаясь, что рабство — зло, но быстрая, неестественная отмена его — тоже зло.
Русский путешественник: „Всякие же насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот“.
Муравьев подчеркивает слова о бунтовщике, эшафоте и пишет на полях: „Что ничего не доказывает“.
Поразительное столкновение мнений и судеб. Карамзин, свидетель „роковых минут“ великой революции, помнит реки крови, предсказывает новые, заклинает не торопиться, пугает бунтовщиков эшафотом… Никита и не спорит, что, возможно, в „перспективе — эшафот, Сибирь. И через четверть века, оканчивая дни в глухом селе Урик близ Иркутска, этот человек, который, по мнению друзей, „один — стоил целой академии“, может быть, и вспомнит предсказание, которое, впрочем, ничего не доказывает: можно, должно и на эшафот, и на Тарпейскую скалу, если дело справедливое…
Узнав о смерти сына, престарелая мать Екатерина Федоровна Муравьева передала его библиотеку в Московский университет, где недавно и был обнаружен экземпляр „Писем русского путешественника“ с „ответами“ на полях.
Известно мне: погибель ждет
Того, кто первый восстает
На утеснителей народа —
Судьба меня уж обрекла.
Но где, скажи, когда была
Без жертв искуплена свобода?
И последняя апелляция Карамзина к естественному ходу истории и времени:
„Предадим, друзья мои, предадим себя во власть Провидению…“
Никита Муравьев:
„Революция была, без сомнения, в его плане“.
Главные слова произнесены.
Карамзин считает то, что есть, не случайным, естественным, а он прав. Да и Муравьев согласен; только декабрист в число естественных обстоятельств включает и саму революцию: французскую, что уже была, и русскую, которая впереди. Если „разумно и действительно“ только сущее, то откуда же берутся перемены, кто их совершает? Не считает разве сам Карамзин, что 1789–1794 годы закономерны? Не признается ли Малиновскому, что „либерализм сделался болезнию века“?
Итак, оба правы. Но историк серьезно ошибается, переоценивая прогрессивные возможности самодержавия в XIX веке; декабрист же недооценивает страшную силу прошедшего, власть традиции, на которой в немалой степени держится старый мир.
Наконец, близ финала „Писем русского путешественника“ их автор получает от декабриста чуть ли не упрек справа, укор внешне неожиданный (учитывая предыдущую полемику) за „чрезмерную нейтральность“ к французским делам.
Карамзин: „Я оставил тебя, любезный Париж, оставил с сожалением и благодарностью! Среди шумных явлений твоих я жил спокойно и весело, как беспечный гражданин вселенной“.
Муравьев (на полях)'. „А Москва сгорела!“
„Беспечность“ 1790 года столь же не подходит декабристу, как и страшные, пугающие формулы о „гибельных потрясениях“, эшафоте, провидении.
Вот оно, провидение: Париж 1790-х-Москва 1812-го… Из пожара же и народной войны начинаются новые уроки, о которых, однако, историограф не любит говорить.
Почему же не попытаться предсказать близкое будущее и тем его приблизить?
Карамзин, уже не в книге, а в жизни, объясняет Дмитриеву: „Не требую ни конституции, ни представителей, но по чувству останусь республиканцем и притом верным подданным царя русского: вот противоречие, но только мнимое“.
В другой раз — Вяземскому:
„Дать России конституцию в модном смысле есть нарядить какого-нибудь важного человека в гаерское платье, или вашего ученого Линде — учить грамоте по ланкастеровской методе. Россия не Англия, даже и не Царство Польское: имеет свою государственную судьбу, великую, удивительную и скорее может упасть, нежели еще более возвеличиться. Самодержавие есть душа, жизнь ее, как республиканское правление было жизнью Рима. Эксперименты не годятся в таком случае. Впрочем, не мешаю другим думать иначе“.
Один умный человек сказал: „Я не люблю молодых людей, которые не любят вольности; но не люблю и пожилых людей, которые любят вольность“. <…> Если он сказал не бессмыслицу, то вы должны любить меня, а я вас. Потомство увидит, что лучше, или что было лучше для России. Для меня, старика, приятнее идти в комедию, нежели в залу Национального собрания или в камеру депутатов, хотя я в душе республиканец и таким умру“.
Итак, спорить до ожесточения и „любить меня, а я вас“ — любимые карамзинские парадоксы, с которыми так нелегко жить. И не таков предмет спора, чтобы до конца сохранялся политес.
Один из братьев Тургеневых, Сергей, перед отъездом в Константинополь демонстративно не заходит к Карамзиным проститься.
„Многие из членов [тайного общества], - запишет позже историк, — удостаивали меня своей ненависти или, по крайней мере, не любили; а я, кажется, не враг ни отечеству, ни человечеству“.
Катерина Андреевна Карамзина пишет брату Вяземскому: „Кто знает, мой дорогой князь Петр, может быть, в один прекрасный день, когда мы соединимся в одном городе, вы не захотите более нас видеть… Нужно думать одинаково с вами, без этого не только вы не можете любить человека, но даже его видеть“.
Пушкин: „Кстати, замечательная черта. Однажды начал он при мне излагать свои любимые парадоксы. Оспоривая его, я сказал: „Итак, вы рабство предпочитаете свободе“. Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником. Я замолчал, уважая самый гнев прекрасной души. Разговор переменился. Скоро Карамзину стало совестно и, прощаясь со мною, как обыкновенно, упрекал меня, как бы сам извиняясь в своей горячности: „Вы сегодня сказали на меня, чего ни Шихматов, ни Кутузов на меня не говорили““.
Пушкинская зарисовка уникальна; Карамзин — очень симпатичен. Реакционеры Кутузов, Шишков, Шихматов называли его якобинцем, обстреливали справа, а теперь „молодые якобинцы“ зачисляют в „невежды“, сторонники рабства. Пушкин „оспоривал Карамзина“ не только явно, но и тайно: „Мне приписали одну из лучших русских эпиграмм: это не лучшая черта моей жизни“.
В его „Истории“ изящность, простота
Доказывают нам, без всякого пристрастья,
Необходимость самовластья
И прелести кнута.
Поэт уклончиво говорит об авторстве — „мне приписали“; однако сегодня в науке по этому поводу почти нет сомнений.
Первые три пушкинские строчки Карамзин бы принял, в том числе и „необходимость самовластья“, т. е. его историческую обусловленность; но последняя — обидна. Никогда он не восхищаются кнутом. Впрочем, эпиграмма есть эпиграмма… Мы не знаем, что сказал историк, прочитав четверостишие, но в 1819-м и начале 1820-го отношения с молодым Пушкиным сильно охлаждаются. Зато мы можем легко восстановить „любимые парадоксы“ Карамзина: о монархисте сегодня — республиканце завтра; о праве на любое мнение, в чем он, Карамзин, куда больший свободолюбец, чем его молодые противники.
Однажды в сердцах заметит: „Те, которые у нас более прочих вопиют против самодержавия, носят его в крови и лимфе“. И еще, при Пушкине и „молодых якобинцах“, по крайней мере, два славных парадокса: „Если бы у нас была бы свобода книгопечатания, то он с женой и детьми уехал бы в Константинополь“ — то есть Россия не готова, не дозрела, надо постепенно внедрять „медленные, но верные, безопасные успехи разума, просвещения, воспитания, добрых нравов“. Резкая отмена цензуры выведет наружу черное, сдавленное, рабское и т. п. К этому прибавим другое любопытнейшее изречение, которое в 1836 году Пушкин передал вот в каком виде: „Il nе faut pas qu'un honnete homme merite d'etre pendu“.
Слова Карамзина в 1819 году. „Честному человеку не должно подвергать себя виселице“.
Карамзин в 1819-м (т. е. в разгар споров о его восьми томах) очевидно хотел по-другому сказать уже прежде им сказанное, что „всякие насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот“, в то время как для честного человека возможны другие пути…
Но в ответ мы слышим с декабристской стороны, что „честный человек как раз должен подвергать себя виселице“, что эшафот „ничего не доказывает…“
Тургенев, Муравьев, Орлов, Пушкин, Вяземский в 1818-м, 1819-м, 1820-м прямо говорили (или подразумевали в разговорах, письмах, намеках, эпиграммах) примерно следующее: если Николай Михайлович приводит доводы и факты против декабристских идей, он, как человек честный, вероятно, обязан одновременно оспаривать и самодержавно-крепостническую, аракчеевскую систему, иначе „рабство предпочитает свободе“. Многое сказать „наверху“ — такая возможность имелась!
Двора, дворца Карамзин не любил — „не есмь от мира сего…“. „Я не придворный! Историографу естественнее умереть на гряде капустной, им обработанной, нежели на пороге дворца, где я не глупее, но и не умнее других… Мне бывало очень тяжело, но теперь уже легче от привычки. Его уединение — в Царском Селе“. Он признавался (все больше Дмитриеву), что ему близ царей бывало не по себе; что скучал от необходимости оставлять жену ради приглашения на иллюминацию в связи с бракосочетанием великого князя Николая Павловича; что не может серьезно относиться к придворному трауру, когда разрешаются танцы, но обязательно без музыки! Что отказался от почетного предложения — написать об умершей благодетельнице великой княгине Екатерине Павловне, так как не видит возможности при том не говорить о себе. Время от времени вдруг замечает охлаждение придворных: „У того я не был с визитом; другому не оказал учтивостей и проч.; иной считает меня даже гордецом, хотя я в душе ниже травы“; время от времени вообще считает, что расстался со двором (и тогда-то особенно тянет в Москву).
Впрочем, царицы, Мария Федоровна и Елизавета Алексеевна, постоянно приглашают к обеду. В Павловске все замирали за столом, слушая, как вольно, почти без этикета Карамзин беседует с царицей-матерью, например, „о нравственной философии“. Жена Александра читала Карамзину свои дневники, но в некоторых местах, „слишком интимного свойства“, протягивала историку тетрадь, и он дочитывал молча. Когда изумленный западный дипломат спросил, почему же допускается столь вольный разговор, какой ведет при царицах Карамзин, иностранцу объяснили: „Карамзину можно!“
Наиболее интересные отношения — с царем. Александр любезен, на балах постоянно танцует с Катериной Андреевной, и Карамзин даже думает, что монарх к ней неравнодушен. Чаще всего видятся летом, в Царском Селе, где Александр имел обыкновение в семь утра встречаться и прогуливаться с историком, подолгу беседуя „в зеленом кабинете“, то есть под деревьями старого парка (к величайшей зависти придворных, готовых очень многое отдать хотя бы за пятиминутную прогулку с императором!). Бывает, царь появляется внезапно: однажды вспугнул стайку арзамасцев, в другой раз — „лицейского Пушкина“…
Царь снова присматривается к историографу, пытается понять место этого странного человека среди обширного дворцового многообразия — и не может. А ведь с тайными и действительными тайными советниками, с министрами и генералами Александр не может подружиться — никому не верит (только Аракчееву!); с низшими же не может по другой причине: во-первых, тоже не верит, во-вторых, для сближения должно их повысить, а тогда явится корысть и т. п. Что за дружба?
Карамзин — не министр и не мелкий чиновник. Он — между или, скорее, вне… Еще и еще раз царь убеждается, постоянно, каждодневно, что этот человек органически правдив и что, в сущности, он нужен царю больше, чем царь ему.
Александру кажется, что вот — второй друг (рядом с Аракчеевым!). Историк говорит смело, но на душевное сближение идет неохотно и уверен, что, соблюдая дистанцию больше, чем хочется самому императору, он свободнее, спокойнее…
После увольнения одного симпатичного Карамзину лица историк записывает: „Мне сказывали, что он считается вольномыслящим. Не мудрено, если в наше время умножится число лицемеров“. Именно так было бы сказано царю, если бы тот спросил мнение историографа; если же не спросит, Карамзин промолчит: „По моей системе, будет единственно то, что угодно богу. Государь желает добра“.
Однажды царь поинтересовался, отчего Карамзин решительно ничего не просит и даже остро намекнул, что „друг человечества“ теряет, таким образом, возможность помочь другим.
И Карамзин принялся просить, да как! Действительный статский советник Рябинин был отставлен из-за каких-то денежных дел. Карамзин ходатайствовал чисто по-карамзински; прямо объявил императору, что сути дела не представляет, с Рябининым не знаком, но Катерина Андреевна знает этого человека очень давно и утверждает, что он благороден. Царь простил Рябинина, Карамзин же написал Дмитриеву, что „из всех милостей Александровых ко мне — эта есть главная“.
Вскоре историографа уж одолевают ходатаи, и он сообщает Дмитриеву: „Знаешь ли, что могло привязать меня к Петербургу? Между нами будь сказано, случай делать иногда добро людям“.
Ему удалось устроить Жуковского педагогом при царской семье; по ходатайству Карамзина молодого приятеля Николая Кривцова назначают губернатором в Туле; оказана помощь в устройстве на лучшее место, выхлопотаны средства родному Вяземскому, не менее близкому Александру Тургеневу, беспокойному Никите Муравьеву, юному историку Погодину; не раз придется хлопотать за Пушкина. Не все получается: многие близкие люди все равно обижены, удалены… Но немало и получалось, кое-какие несправедливости пресечены.
Капля в море, но благородная капля. Однако те, „молодые якобинцы“, говорили не о пенсиях, чинах, орденах. Они вдруг спрашивали: „Итак, вы рабство предпочитаете свободе?“
Каким же эхом подобные вопросы повторялись в „зеленом кабинете“? „В Царском Селе нет даже и пыли, — шутит историк, — Смотрим на все чистыми глазами и ничем не ослепляемся“.
Разговоры с царем на общие темы происходили с глазу на глаз. О них, разумеется, нельзя было никому рассказывать, разве что самым близким (тут уникальное значение приобретают дневниковые записи секретаря. Карамзина К. С. Сербиновича; они относятся к последним годам его жизни, но, между прочим, касаются и более ранних лет).
И вот отметим известный „перекос“: о спорах историка с „молодыми якобинцами“ мы знаем немало, а разговоры с царем едва слышны; это тайна… В результате позиция Карамзина выглядит более односторонней, чем была. Нарушено „равновесие“ суждений и доводов, обращенных к обеим сторонам.
Меж тем Карамзин толковал с царем обо всем. „Не безмолвствовал о налогах в мирное время, о нелепой губернской системе финансов, о грозных военных поселениях, о странном выборе некоторых важнейших сановников, о министерстве просвещения иль затмения, о необходимости уменьшить войско, воюющее только Россию, о мнимом исправлении дорог, столь тягостном для народа, наконец, о необходимости иметь твердые законы, гражданские и государственные“.
Другого надо бы проверить — Карамзина не надо, скорее наоборот, он столь редко говорит о собственных заслугах, что можно за него и прибавить, тем более что сохранились кое-какие подробности. Вяземский свидетельствует, что „многое оспоривая у Лагарпа, [Карамзин] не сочувствовал крутым мерам Аракчеева“: бывший учитель царя Лагарп — это либеральный, европейский вариант, то есть тут историк говорил, что многое западное для России не подходит; но притом Аракчеев — это Аракчеев. Вообще „два друга“ Александра не часто виделись; у историка своя сфера, у Аракчеева своя. Последний, обеспокоенный критицизмом Карамзина, однажды везет его в „образцовое поселение“ близ Петербурга и, конечно же, там не к чему придраться (Карамзин удивляется селениям на месте осушенных болот). Однако во всей поездке историка поразило более всего одно неожиданное обстоятельство: „Я не мог не заметить, что граф сам был в числе недовольных“ (запись Сербиновича). Очевидно, Аракчеев, чтобы расположить собеседника, говорил о тяжкой жизни крестьян, солдат и благородной идее облегчения их участи.
Впрочем, в те же дни Карамзин читает восторженный, по его мнению, отчет Сперанского о военных поселениях и комментирует: „Этот государственный человек, так блистательно начавший и продолжавший свое поприще, взял, наконец, на себя обязанность аракчеевского секретаря“.
Искренне, даже шумно радуясь, когда введение того или иного налога откладывается, Карамзин вообще, про себя, кажется, куда больший пессимист, чем в спорах с декабристами. Когда один из ближайших друзей приветствует освобождение прибалтийских крестьян (без земли), историограф охлаждает его пыл, справедливо сомневаясь, что эта реформа — пример для россиян. Намерения Александра он постоянно считает благородными (наверное, сомнения подступали, но Карамзин еще и умел наделять собеседника собственным прямодушием). Итак, „царь желает добра“, но утверждает, будто „некем взять“, то есть мало достойных людей на верху; и тут уж в „зеленом кабинете“ звучит много нелестного о знатнейших вельможах, опасливо глядящих издали на эти вольные диспуты и частенько старающихся заискивать перед историком-фаворитом. Мы же вычисляем, что говорилось, когда находим у Карамзина сравнение старого вельможи Н. П. Румянцева с новыми: „Это остатки старого, лучшего мира. Нынешние вельможи, буде их можно так назвать, не имеют в себе ничего пиитического, ни исторического. <…> Странные изменения в свете и в душах! Но все хорошо, как думаю, в почтовой скачке нашего бытия земного“.
„Некем взять“ означало, как видно, не только сомнение в способностях: это было ясное ощущение, что существует аппарат, камарилья — молчаливые до поры до времени могучие придворные и государственные силы, угрожающие любому, кто посягнет на их власть, собственность.
Несколько лет назад эти люди скинули Сперанского, отменили его опасные реформы, причем Карамзин, вольно и невольно, им в этом деле немало помог. Теперь он сам при дворе, сам желает благодетельных реформ и видит вельмож, не имеющих ничего „пиитического, исторического“.
Царь боится их, колеблется — „некем взять!“ Все это, естественно, выводит собеседников к проблемам исправления. Историк удерживается от старинного искушения — предложить ясные рецепты: „…Вероятно, государь займется основанием лучшей администрации. Я стараюсь ничего не ждать, не умиляться, не предугадывать, не предвидеть“. Только в дружеском письме к Малиновскому признается: „Мне часто кажется, что государи могли бы весьма легко устроить благоденствие гражданских существ: но это, думаю, не угодно Провидению. Покой нас ждет в другом мире“. Однако кое-что было высказано царю и в этом мире. Разумеется, Карамзин не согласен с левым мнением Вяземского о скорейшей конституции („…чтобы и на нашей улице был праздник. Что за дело, что теперь мало еще людей! Что за дело, что сначала будут врать! Люди родятся и научатся говорить“). Нет, Карамзин, который собирался и умереть республиканцем, то есть сторонником многостороннего обсуждения главных дел страны многими людьми, не видит пользы для России в завтрашней конституции, парламенте; он надеется на менее радикальные и более надежные, по его мнению, лекарства: „просвещение, литературу, печать, притом и в, столь близких ему сферах он, как знаем, побаивается „чрезмерных вольностей“ (в случае полной отмены цензуры — „в Константинополь“).
Все время, однако, приходится отстаивать и такую малость. Карамзин — Дмитриеву: „Шишков утверждает, что „давно обнаруживал нечестье!“ Другие думали, что надлежит закрыть классы, где преподавались якобинство и атеизм, т. е. классы истории и статистики; но люди благоразумные не согласились с ним“.
То есть Карамзин, очевидно, внушал царю, что нельзя слушать Шишкова, а царь не послушал Карамзина, сильно прижал, но все же не до конца („помешали люди благоразумные!..“).
„Бегство в Константинополь“ от слишком свободной цензуры явно не угрожало. Зато в другом письме Дмитриеву „к слову“ вспомянут граф Хвостов, бездарнейший пиит, „живая пародия“: „Я уважаю Хвостова, и более многих тех стихотворцев, которых имена вижу в журналах и которых также не читаю; он действует чем-то разительным на мою душу, чем-то теплым и живым. Увижу, услышу, что граф еще пишет стихи, и говорю себе с приятным чувством: „Вот любовь, достойная таланта!“ Он заслуживает иметь его, если и не имеет. В этом смысле написал некогда в альбом своей ближней: „Желаю тебе быть достойной счастия еще больше, нежели быть счастливой““.
Наверное, Карамзин умел защитить перед Александром кое-какую литературу и образованность, но по всем признакам Аракчеев, Шишков лучше умели обвинить…
Сербинович оставил нам очень сильную запись, открывающую, как томился Карамзин из-за всего этого: „Без свободы в деле просвещения нельзя быть успеху. Покровительствуя исключительно одну систему, один образ мыслей и воспрещая все другие, нельзя дать правде обнаружиться и защитить себя от возражений тайных. Не стесняя никого, должно дозволить каждому идти своей дорогой, преподавая между тем народу всевозможные средства к образованию“.
Общее пессимистическое, усталое расположение царя (передававшееся, конечно, дворцу) выдвинуло в это время на первый план отнюдь не хорошие книги, статьи, мысли, а истового архимандрита Фотия, разговоры о мистике, загробных чудесах.
Члены царской фамилии апеллировали к верующему, как они знали, Карамзину и сталкивались со здравым рассудком умного человека (полвека спустя Вяземский объяснит Бартеневу: „Ведь Карамзин был только деист“). Он еще сдерживается, но все-таки в письмах-исповедях Дмитриеву нет-нет, а проскальзывают иронические словечки насчет „чуда магнетизма“ и „мистической вздорологии“ при дворе: „смеюсь над святошами новыми: смеюсь про себя, разумеется“. Царица верит в чудеса, Карамзин же прекрасно объясняет и эту веру, и многие будущие (до летающих блюдец включительно) как „подпорки слабых душ“: „В свете все идет своим чередом, но обыкновенного и естественного не довольно для людей слабых. Мы все как младенцы, вопреки рассудку, падки на дивное. Зная мало, мы расположены к вере до суеверия“.
Когда его упрекали за слабый интерес к загробным тайнам — отвечал, что мечтает „спросить на том свете, зачем мы живем на этом“.
Выходит, Карамзин говорил наверху обо всем; говорил сильно, как свойственно честному человеку. Он вообще — за эту систему и позволяет себе смелую критику именно потому, что за, потому, что мечтает об исправлении. Противник же системы, скажем декабрист, так откровенно никогда не станет объясняться, опасаясь, во-первых, слишком себя обнаружить, а во-вторых, не видя проку в том, чтобы уговаривать врага…
Карамзин говорил сильно с обеими сторонами; слева все больше сердились, возражали, писали меж строк „дурака“; справа — вежливо выслушивали, улыбались, награждали, пожимали плечами, и все шло своим чередом.
В чем историк, впрочем, и не сомневался. Он совсем не был наивен. Все своим чередом, все будет, как будет, но и он не станет ни о чем молчать…
Когда царь спрашивает — он отвечает, однажды резко высказывается о том, о чем не спрашивают.
История самого острого его столкновения с царем позже стала известна узкому кругу современников — полностью же опубликована только в конце XIX века. Вопрос об Александре I в роли царя польского (каким он стал с 1815 года) крайне сложен и предметом нашего рассказа не является. Скажем только, что причудливым образом и декабристы, и Карамзин — всякий со своей позиции — тут сошлись на недовольстве царской политикой, на своеобразной ревности к Александру за его особое будто бы снисхождение к новым подданным.
Консервативно-патриотические мотивы сложно переплелись с резко оппозиционными (так же, как несколько лет назад, в записке „О древней и новой России“).
Любое осуждение царской политики, повторяем, было риском, хотя, конечно же, критика справа в этих случаях более безопасна…
Тем не менее Карамзин в беседе с царем (которая длилась после подачи им Записки о Польше „с восьми до часу за полночь“) заметил, что нисколько царя не боится, что так же написал бы и его отцу, „грозному Павлу I“. Особенно дерзкой была фраза: „Ваше величество, у Вас много самолюбия — у меня никакого. Мы равны перед богом… Я люблю только ту свободу, которой ни один тиран не сможет меня лишить“. Подав царю Записку (17 октября 1819 года), историк занес в Дневник: „Мы душою расстались, кажется, навеки“. Чуть позже прибавлено (уже после смерти Александра): „Я ошибся: благоволение Александра ко мне не изменилось, и в течение шести лет (от 1819 до 1825 года) мы имели с ним несколько подобных бесед о разных важных предметах. Я всегда был чистосердечен, он всегда терпелив, кроток, любезен неизъяснимо; не требовал моих советов, однако ж слушал их, хотя им большей частию и не следовал, так что ныне, вместе с Россиею оплакивая кончину его, не могу утешать себя мыслию о десятилетней милости и доверенности ко мне столь знаменитого венценосца: ибо эта милость и доверенность бесплодны для любезного отечества“.
Царь не раз признавал правоту историка: историограф царю нужнее, чем царь ему. Карамзин — человек высоких добродетелей — возвышает царя в собственных глазах, улучшает репутацию в образованном обществе… К тому же царь мечется, нетверд, подозрителен, а историк спокоен, открыт, знает, чего хочет. Александр ищет моральной поддержки…
И затем продолжает отыскивать ее у Аракчеева. К тому же Александр рано узнает о первых декабристских обществах; и — загадка доныне — против них ничего почти не предпринимает. Одному из приближенных царь признается: „Не мне их судить!“ Карамзин, без сомнения, тоже знал о конспирации. Трудно представить, чтобы царь, хотя бы обиняком, не пожаловался на известные ему „козни“ многих знакомых историка. И разве Пушкин не сказал после, что о заговоре „кричали по всем переулкам“?
Куда более глубокой была тайна престолонаследия. Однажды царь объявляет, что доверит Карамзину важнейший государственный секрет. Карамзин — в своем духе! — останавливает Александра и предупреждает, что обязательно поделится с Катериной Андреевной. Царь не возражает.
Тайну знали еще 5–6 человек (большинство министров, высочайших персон империи — не знали). А Карамзин знал и, конечно, сохранил слово.
Тайна была в том, что Александр объявлял наследником не Константина, а Николая. Секретнейшие пакеты были в 1823-м спрятаны в Сенате, Государственном совете и Московском Кремле. Сверх того Александр — нет никаких сомнений — поведал историографу свою давнюю мечту оставить трон, отречься, зажить жизнью частного человека. Впервые этот мотив встречается еще у 19-летнего внука Екатерины II, мечтающего удалиться „с придворной сцены“ в какой-нибудь тихий европейский уголок: „Я сознаю, что не рожден для того высокого сана, который ношу теперь, и еще менее для предназначенного мне в будущем, от которого я дал себе клятву отказаться тем или другим способом“. Затем этот мотив всплывает не раз. Теперь, когда дела в стране ухудшаются, зреют заговоры (и не ему их судить), теперь, казалось бы, самое время… Карамзин для такого разговора, конечно, лучший собеседник: друг простоты, презиратель двора, еще продолжающий воображать „милую, тихую Москву“.
Утопия царская — медленная подготовка страны к новым формам проекты государственных преобразований, более потаенные, чем у самых „злонамеренных заговорщиков“; желание вовремя уйти, скрыться.
Утопия Карамзина: личная — о сентиментальном идиллическом финале жизни; общественная — о будущей республике, которую подготовит и взрастит просвещенное самодержавие.
Наконец, утопия декабристская: убеждение, что Россия созрела для коренных перемен; преувеличенные представления о принципиальной легкости Дела, о возможности освободить народ без его непосредственного участия.
Но напомним о логике нашего повествования. Обрисовав споры Карамзина с декабристами, мы пытались показать, что он так же спорил, обо всем говорил и с царем. Позже Вяземский скажет, что Карамзин был „представителем и предстателем русской грамоты у трона безграмотного“.
Крупнейшим же противовесом тем „любимым парадоксам“, что не нравились „молодым якобинцам“, станет следующий, самый трудный и страшный том „Истории Государства Российского“: Россия 1560–1584 годов.
„Государь, — пишет Карамзин Дмитриеву, — не расположен мешать исторической откровенности; но меня что-то останавливает. Дух времени не есть ли ветер? А ветер переменяется. Вопреки твоему мнению нельзя писать так, чтобы невозможно было прицепиться. Впрочем, мне еще надобно много писать, чтобы дописать царя Ивана“.
На годичном заседании Российской Академии, 5 декабря 1818-го, историк спокойно произносит: „Великий Петр, изменив многое, не изменил всего коренного русского: для того ли, что не хотел, или для того, что не мог, ибо и власть самодержцев имеет свои пределы“.
Присутствовавший на заседании Александр Тургенев комментирует эпизод Вяземскому: „В Европе это сочли бы за общее место, пошлою истиною; у нас верно дерзостию, которую вслух говорить опасно. Со временем это станут цитировать между христианскими чертами нашего времени, беременного будущим“… Образ „беспредельного самодержца“ оказывается чрезвычайно злободневным..
28 ноября 1818-го: „Описываю злодейства Ивашки“.
27 января 1819 года: „Пишу об Ивашке“.
1820. 8 января. Карамзин опять с большим успехом читает из IX тома в годичном заседании Российской Академии. Через день царь на Фонтанке встречает Екатерину Андреевну и поздравляет ее с успехом мужа.
20 марта. Дописывает пятую главу — об окончании Ливонской войны, убийстве сына Ивана… Впереди — еще две.
Май. Увлеченно пишет и охотно говорит о завоевании Сибири Ермаком.
25 мая. Увлечен работой: „…все еще жалею, что утро коротко“ (из письма А. Малиновскому).
27 июня: „Видно, [Карамзину] так же трудно описывать царствование Ивана Васильевича, как было современникам сносить его“ (шутка Д. Н. Блудова).
9 июля — глава о Сибири окончена: „Вот еще одна поэма Ермаку“.
Октябрь. Отчитывается Малиновскому: „Вывезу отсюда [из Царского Села] Ермака с Сибирью и смерть Иванову, но без хвоста, который еще требует добрых недель шести работы“.
10 декабря 1820 года: Девятый том окончен — настроение хорошее, и в Москву к Малиновскому уж передается просьба выслать „все материалы для описания Феодорова царствования“.
Меж тем Катерина Андреевна рожает снова — дочь Елизавету (старая шутка графа Каподистрия, что Карамзин „считает годы новорожденными детьми и томами российской истории“). В Петербурге слухи, будто девятый том „уже запрещен“.
9 мая 1821 г. Девятый том поступает в продажу (через 6 дней его читает Николай Тургенев; через 16 — возвратившийся с очередного конгресса император). Книготорговцы выдали рекламу, вероятно, по указаниям или даже под диктовку самого автора: „Сей девятый том заключает в себе историю царствования Иоанна Васильевича Грозного с 1560 года по его кончину: период важный по многим государственным делам, любопытный по разнообразным лицам и происшествиям; в нем изображение ужасного по грозному характеру и деяниям царя! Сей том обогащен такими историческими (введениями и чертами, которые доныне вовсе не были известны или, по крайней мере, известны весьма сбивчиво и недостаточно“.
472 страницы текста и 287 страниц примечаний. Цена одной книжки — 15 рублей.
Том начинается словами: „Приступаем к описанию ужасной перемены в душе царя и в судьбе царства“.
Прежние историки и публицисты не решались откровенно описывать эту эпоху. М. М. Щербатов хорошо знал, но в своей истории не очень углублялся в подробности, обходил (только в потаенном сочинении „О повреждении нравов в России“ сообщил некоторые эпизоды, будто предвосхищая Карамзина). Русские цари XVIII–XIX веков постоянно подчеркивали преемственность в отношении прежних правителей, и тем самым „обида“ Ивану Грозному становилась политическим делом и для Петра I, и для Екатерины II, и для Александра I.
Карамзин же пишет свободно и страшно. Об „изверге вне правил и вероятностей рассудка“, о „шести эпохах душегубства“, когда царь, в очередной раз казнив своих сподвижников, набирал новых: „сокрушив любезное ему дотоле орудие мучительства, остался мучителем“. Перелистаем же девятый том:
„Никто не противоречил: воля царская была законом. <…>Начались казни мнимых изменников, которые будто бы вместе с Курбским умышляли на жизнь Иоанна, покойной царицы Анастасии и его детей. Первою жертвою был славный воевода, князь Александр Борисович Горбатый-Шуйский, потомок св. Владимира, Всеволода Великого и древних князей Суздальских, знаменитый участник в завоевании Казанского царства, муж ума глубокого, искусный в делах ратных, ревностный друг отечества и христианин. Ему надлежало умереть вместе с сыном Петром, семнадцатилетним юношею. Оба шли к месту казни без страха, спокойно, держа друг друга за руку. Сын не хотел видеть казни отца, и первый склонил под меч свою голову. Родитель отвел его от плахи, сказав с умилением: „Да не зрю тебя мертвого!“ Юноша уступил ему первенство, взял отсеченную голову отца, поцеловал ее, взглянул на небо и с лицом веселым отдал себя в руки палача“.
„Судили Иоанн и сын его таким образом: ежедневно представляли им от пятисот до тысячи и более новгородцев; били их, мучили, жгли каким-то составом огненным, привязывали головою или ногами к саням, влекли на берег Волхова, где сия река не мерзнет зимою, и бросали с моста в воду, целыми семействами, жен с мужьями, матерей с грудными младенцами. Ратники московские ездили на лодках по Волхову с кольями, баграми и секирами: кто из вверженных в реку всплывал, того кололи, рассекали на части. Сии убийства продолжались пять недель и заключились грабежом общим“.
„Сам Иоанн, сидя на коне, пронзил копием одного старца. Умертвили в четыре часа около двухсот человек. Наконец, совершив дело, убийцы, облиянные кровию, с дымящимися мечами стали пред царем, восклицая: Гойда! Гойда! и славили его правосудие. Объехав площадь, обозрев груды тел, Иоанн, сытый убийствами, еще не насытился отчаянием людей: желал видеть злосчастных супруг Фуникова и Висковатого; приехав к ним в дом, смеялся над их слезами; мучил первую, требуя сокровищ: хотел мучить и пятнадцатилетнюю дочь ее, которая стенала и вопила; но отдал ее сыну, царевичу Иоанну, а после вместе с материю и с женою Висковатого заточил в монастырь, где они умерли с горести“.
„Услышав обвинение, увидев доносителя, Воротынский сказал тихо: „Государь! дед, отец мой учили меня служить ревностно богу и царю, а не бесу; прибегать в скорбях сердечных к алтарям всевышнего, а не к ведьмам. Сей клеветник есть мой раб беглый, уличенный в татьбе: не верь злодею“. Но Иоанн хотел верить, доселе щадив жизнь сего последнего из верных друзей Адашева, как бы невольно, как бы для того, чтобы иметь хотя единого победоносного воеводу на случай чрезвычайной опасности. Опасность миновалась — и шестидесятилетнего героя связанного положили на дерево между двумя огнями; жгли, мучили. Уверяют, что сам Иоанн кровавым жезлом своим пригребал пылающие уголья к телу страдальца. Изожженного, едва дышащего взяли и повезли Воротынского на Белоозеро: он скончался в пути. Знаменитый прах его лежит в обители св. Кирилла. „О муж великий!“ — пишет несчастный Курбский“.
И так почти на каждой странице: казни, казни, сожжение пленных при известии о гибели Малюты; приказ уничтожить слона, отказавшегося опуститься на колени перед царем, семь жен Иоанна, опричные игры… Страшные десятилетия (когда, между прочим, и начался дворянский род Карамзиных).
И все же при всех доказательствах не сгущены ли краски? Не преувеличены ли ужасы? Можно ли верить в беспристрастность летописцев? Первым поднял голос все тот же скептик Каченовский (за что был несправедливо заподозрен друзьями Карамзина, будто он „нравственный защитник“ Ивана Грозного).
Позже русские, советские историки писали о той эпохе немало и, действительно, нашли, что иные ужасы преувеличены, что, например, зимой 1570 года в Новгороде истребили не десятки тысяч (как пишет Карамзин вслед за современниками событий), а несколько тысяч человек; к тому же отмечались и прогрессивные черты в политике Ивана — централизация, ослабление боярства, присоединение новых земель. Судебник… Наконец, Карамзина упрекали за то, что он судит грозного царя по моральным меркам своего просвещенного времени, тогда как в XVI веке подобная резня — дело обыкновенное (чего стоит Варфоломеевская ночь 1572 года в Париже!).
Дискуссия не окончена, здесь нет возможности в нее углубляться. Но все же предложим несколько соображений насчет карамзинского Иоанна IV.
Карамзин был первым: следующие уточняли, уже основываясь на его девятом томе.
Число жертв, действительно, завышено, но и без того достаточно велико (в стране ведь 5–6 миллионов жителей): в советское время академик С. Б. Веселовский и другие исследователи показали, что и та кровь, которая пролилась на самом деле, многое подорвала в стране, имела неизмеримые моральные последствия; когда Карамзин цитирует летописцев, свидетелей описываемых зверств, он ведь исходит из впечатлений того давнего современника событий… Преувеличение? Но, значит, очевидцу, многим очевидцам именно так казалось; это было их мнение, но притом и социальное впечатление! Если современникам представлялось все в крови, и они удесятеряли число жертв, здесь мало воскликнуть, что ошибаются. Надо понять — отчего они ошибаются именно „в эту сторону“. И тогда явится истина, не менее, а, может, более важная, чем точная статистика казней: предстанет общественная атмосфера террора и ужаса.
Что касается прогресса, то Карамзин постоянно, даже подчеркнуто говорит и о верных, разумных действиях Грозного, а если эти слова все-таки тонут в предшествующих и последующих кровавых сценах, значит, так представлялся историку общий „колорит“ этого царствования; то, чего он не желал принять ни при каких оправданиях.
Наконец, насчет того, что в XVI веке зверства расценивались иначе, чем в ХIХ-м. Но ведь обвиняющий, даже преувеличивающий голос современников как раз говорит о том, что террор был непривычен, далеко выходил за рамки „допущений“ той эпохи. Впрочем, в 761-м примечании Карамзина к девятому тому находим: „Людовик XI не уступал Иоанну в свирепости. Вот одна черта: в 1477 году, казня герцога Немурского (Jacques d'Armagnac), он поставил его детей внизу эшафота, чтобы кровь несчастного отца излилася на них!.. Платон говорит, что есть три рода безбожников: одни не верят в существование богов; другие воображают их беспечными, равнодушными к деяниям человеческим; третьи думают, что их можно всегда умилостивить легкими жертвами или обрядами благочестия: Иоанн и Людовик принадлежали к сему роду безбожников“.
Сравнений с Варфоломеевской ночью, столь любезных некоторым публицистам, Карамзин, как человек сведущий и объективный, конечно, не приводит: Иван Грозный резал — и в ночь с 23 на 24 августа 1572-го в Париже резали. Так! Но во втором случае была гражданская война: пусть подлое нарушение перемирия, но все же не „простая“ казнь беззащитных; кроме того, Франция, не знавшая татарского ига, в 1572 году имела ряд достижений: начавшийся капитализм, буржуазия, вольности, городские парламенты, университет — то, что Россия еще не скоро узнает (расплата за черные, подневольные века…). Иначе говоря, страшную резню 1572-го общественный, государственный организм Франции перенес все же куда легче, чем более отсталая российская структура — террор Ивана Грозного. Здесь разные контексты внешне сходных событий. Трудно доказать, что после Варфоломеевской ночи во Франции произошло усиление деспотизма, были задеты коренные моральные устои; о России же 1560–1584 годов историк имеет право сказать, что террор „губительною рукою касался… самых будущих времен: ибо туча доносителей, клеветников, кромешников, им образованных, как туча гладоносных насекомых, исчезнув, оставила злое семя в народе; и если иго Батыево унизило дух россиян, то, без сомнения, не возвысило его и царствование Иоанново“.
Поэтому обвинения Карамзина при частных неточностях верны в целом.
Но остался еще один „вопрос вопросов“: можно ли было такое переносить, даже в XVI веке, как же не восстать? Карамзин видит и эту проблему, пишет о сопротивлении. „Еще некоторые говорили о долге и чести; их не слушали — но они говорили, что думали, и явили пример достойный лучших времен Рима“.
Другой вид обороны: „Ужас, наведенный жестокостями царя на всех россиян, произвел бегство многих из них в чужие земли. Князь Димитрий Вишневецкий служил примером: усердный ко славе нашего отечества и любив Иоанна добродетельного, он не хотел подвергать себя злобному своенравию тирана: из воинского стана в южной России ушел к Сигизмунду, который принял Димитрия милостиво как злодея Иоаннова и дал ему собственного медика, чтобы излечить сего славного воина от тяжкого недуга, произведенного в нем отравою. Но Вишневецкий думал лишь о крови единоверных россиян: тайно убеждаемый некоторыми вельможами Молдавии изгнать недостойного их господаря Стефана, он с дружиною верных Козаков спешил туда искать новой славы и был жертвою обмана; никто не явился под знамена героя: Стефан пленил Вишневецкого и послал в Константинополь, где султан велел умертвить его. Вслед за Вишневецким отъехали в Литву два брата, знатные сановники, Алексей и Гаврило Черкасские, без сомнения, угрожаемые опалою. Бегство не всегда измена; гражданские законы не могут быть сильнее естественного: спасаться от мучителя, но горе гражданину, который за тирана мстит отечеству!“
Карамзин считает естественным бегство Курбского, но никогда ему не простит вступления во вражескую армию.
Еще и еще примеры пассивного сопротивления: Адашев, Сильвестр не роняют чести и отказываются участвовать в кровавой вакханалии; митрополит Филипп не желает благословлять палача: „„Я давно ожидаю смерти: да исполнится воля государева!“ Она исполнилась: гнусный Скуратов задушил святого мужа; но, желая скрыть убийство, объявил игумену и братии, что Филипп умер от несносного жара в его келье. Устрашенные иноки вырыли могилу за алтарем и в присутствии убийцы погребли сего великого иерарха церкви российской, украшенного венцом мученика и славы: ибо умереть за добродетель есть верх человеческой добродетели, и ни новая, ни древняя история не представляют нам героя знаменитейшего“.
Карамзин взволнован — и не желает холодного измерения, кто больший или меньший герой; подобно Алеше Карамазову, он близок к тому, чтобы, вопреки самому себе, прошептать крайние, „революционные слова“: „Зрелище удивительное, навеки достопамятное для самого отдаленнейшего потомства, для всех народов и властителей земли; разительное доказательство, сколь тиранство унижает душу, ослепляет ум привидениями страха, мертвит силы и в государе, и в государстве! Не изменились россияне, но царь изменил им!“ Царь-изменник!
Карамзин затем „спохватывается“, но не смягчает написанного: „Меж иными тяжкими опытами судьбы, сверх бедствий удельной системы, сверх ига моголов, Россия должна была испытать и грозу самодержца-мучителя: устояла с любовию к самодержавию, ибо верила, что бог посылает и язву и землетрясение и тиранов; не преломила железного скиптра в руках Иоанновых, и двадцать четыре года сносила губителя, вооружаясь единственно молитвою и терпением, чтобы в лучшие времена иметь Петра Великого, Екатерину Вторую…“
Сохранился черновик этого листа: Карамзин после Екатерины вписал Александра, вычеркнул, снова вписал… И наконец, сделал так, как и попало в печать: „Чтобы в лучшие времена иметь Петра Великого, Екатерину Вторую (История не любит именовать живых)“.
Намек всем понятен, но никто не обвинил в „ласкательстве“; фраза даже несколько двусмысленна: „История не любит…“, то есть будущее еще оценит, скажет по-своему — и неведомо как…
Но вообще в приведенном отрывке монархическая идея Карамзина представлена резко, сгущенно и страшно. Довод „в пользу самодержавия“ — что даже против Ивана не восстали, даже его терпели!
Хорошо это или плохо? Историк находит громкие доводы в пользу естественности самодержавия, но отнюдь не умиляется, что все сошлось с ответом… Противоречия собственного рассказа его не смущают. Живые чувства, столкновения человеческого и „государственно-исторического“ от этого становятся горячее, правдивее…
Но зачем же он, монархист, консерватор, не остановился перед описанием тирании?
Цель свою историк не скрывает; он дает отрицательный образец — как не следует царствовать; урок всяким царям и полезное подспорье просвещенным… „Жизнь тирана есть бедствие для человечества, но его история всегда полезна для государей и народов: вселять омерзение ко злу есть вселять любовь к добродетели — и слава времени, когда вооруженный истиною дееписатель может, в правлении самодержавном, выставить на позор такого властителя, да не будет уже впредь ему подобных! Могилы бесчувственны; но живые страшатся вечного проклятия в Истории, которая, не исправляя злодеев, предупреждает иногда злодейства, всегда возможные, ибо страсти дикие свирепствуют и в веки гражданского образования, ведя уму безмолвствовать или рабским гласом оправдывать свои исступления“.
К этим строкам Карамзин дает примечание 762, и читатель легко находит в конце книги: „См. историю французской революции“. Пессимизм, возможность и опасность повторения соседствуют, как видим, с оптимистической надеждой („предупреждает иногда…“), с верой, что просвещение делает тиранию все менее возможной…
Карамзин оканчивает девятый том. Вот последние строки:
„В заключение скажем, что добрая слава Иоаннова пережила его худую славу в народной памяти: стенания умолкли, жертвы истлели, и старые предания затмились новейшими; но имя Иоанново блистало на Судебнике и напоминало приобретение трех царств могольских: доказательства дел ужасных лежали в книгохранилищах, а народ в течение веков видел Казань, Астрахань, Сибирь как живые монументы царя-завоевателя; чтил в нем знаменитого виновника нашей государственной силы, нашего гражданского образования; отвергнул или забыл название Мучителя, данное ему современниками, и по темным слухам о жестокости Иоанновой доныне именует его только Грозным, не различая внука с дедом, так названным древнею Россиею более в хвалу, нежели в укоризну. История злопамятнее народа!
Конец IX тома“.
Вот как писал и печатал Карамзин в 1821 году. Больше всех именно этот, девятый том подтверждает пушкинское: „несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий“. Интереснейшее тому доказательство — отклики современников…
Царь, точно известно, сделал несколько замечаний на полях, и Карамзин спросил, следует ли здесь видеть приказ? Александр, однако, боится задеть своего историографа и „предпочитает печатать, как есть в рукописи“. Успех восьми томов, общественная и литературная репутация Карамзина не позволяли остановить девятый (который прозорливо не был включен автором в первый комплект — тогда „ужасы“ могли бы задержать издание, и оно было бы, по выражению самого историка, „павлин без хвоста“).
„Здесь многие находят, что рано печатать историю ужасов Ивана-царя“, — иронически замечает Николай Тургенев.
Царское разрешение почти уничтожило „критику справа“ — но все же кое-что доносится.
Член царствующей фамилии (вероятно, будущий Николай I) негодует: „Карамзин помог догадаться русскому народу, что между русскими царями были тираны“ (свидетельство декабриста Лорера).
Видные мракобесы Магницкий и Страхов в своем кругу называют Карамзина „якобинцем“ — ему не привыкать.
Митрополит Филарет, услышав отрывки из IX тома в заседании Российской Академии, запишет: „Читающий и чтение были привлекательны, но читаемое страшно. Мне думалось тогда, не довольно ли исполнила бы свою обязанность история, если бы хорошо осветила лучшую часть царствования Грозного, а другую более покрыла бы тенью, нежели многими мрачными резкими чертами, которые тяжело видеть положенными на имя русского царя“.
Зато каковы голоса слева, откуда еще вчера шли эпиграммы насчет „прелести кнута“ и рисовали знак!
Восторженный Рылеев (20 июля 1821 г.): „Ну, Грозный! Ну, Карамзин! Не знаю, чему больше дивиться, тиранству ли Иоанна или дарованию нашего Тацита“.
Лорер: „В Петербурге оттого такая пустота, на улицах, что все углублены в царствование Иоанна Грозного“.
Кюхельбекер: это „лучшее творение Карамзина“. В 1825–1826-х годах на процессе декабристов революционеры ссылались на Карамзина как на один из источников вредных мыслей.
Штейнгель: „Между тем, по ходу просвещения, хотя цензура постепенно делалось строже, но в то же время явился феномен небывалый в России — девятый том „Истории Государства Российского“, смелыми, резкими чертами изобразивший все ужасы неограниченного самовластия и одного из великих царей открыто именовавший тираном, какому подобных мало представляет история“.
Михаилу Бестужеву в тюрьму принесли девятый том Истории: „Почему именно 9-й том попал ко мне? Не для того ли, что судьба заранее хотела познакомить меня с тонкими причудами деспотизма и приготовить к тому, что меня ожидало? Хотя мне очень хорошо была известна эпоха зверского царствования Иоанна, но я предался чтению с каким-то лихорадочным чувством любопытства. Было ли это удовольствие — вкусить духовную пищу после томительной голодовки или смутное желание взглянуть поближе в глаза смерти, меня ожидающей, я не знаю… Но я читал… прочитывал — и читал снова каждую страницу“.
Много лет спустя знаменитый генерал Ермолов сетовал на „оскорбление достоинства истории“. „Достоинство истории“ — вот что уж всегда при Карамзине! Проще говоря, всегда пишет, что думает, а это одно придает рассказу особую мелодию, даже если читатель совсем не согласен с идеей, выводом…
Последние главы девятого тома, вольница Ермака, как бы выходят за пределы жутких казней и опричного мрака: оставляют надежду. Ермак почему-то особенно раздразнил Карамзина-художника.
21 июня 1820 (Дмитриеву): „Между тем я в Сибири: пишу о твоем герое Ермаке. <…> ищу и не нахожу ничего характерного; все бездушно — а выдумывать нельзя“.
Благодаря записи Сербиновича, мы знаем, каких характерных, то есть художественно-типических, деталей искал Карамзин в Сибири 1580-х годов: „…интереснейший эпизод нашей истории, с такими картинами, каких еще в ней не бывало. Здесь он [Карамзин] несколько распространился о характере Ермака, о превращении его из разбойника в героя и о тех высоких нравственных условиях и обетах, которыми он обязал своих сподвижников и чрез которые получил столь блестящий успех“.
Чувство художественно-историческое Карамзину редко изменяло: его могло (по нашему понятию) далеко заносить от настоящего объяснения, но он верно чувствовал, где, в каких сюжетах должны быть важнейшие ответы.
Ермак, завоевание Сибири — события „любопытные, действительно удивительные, если и не чудесные“. Вернее, первое звено в цепи чудес, немыслимые дебри, невообразимые морозы, расстояния, лишения, опасности… Пушкин скажет 17 лет спустя: „Завоевание Сибири постепенно совершалось. Уже все от Лены до Анадыри реки, впадающие в Ледовитое море, были открыты казаками, и дикие племена, живущие на их берегах или кочующие по тундрам северным, были уже покорены смелыми сподвижниками Ермака. Выявились смельчаки, сквозь неимоверные препятствия и опасности устремлявшиеся посреди враждебных диких, племен, приводили [их] под высокую царскую руку, налагали на их ясак и бесстрашно селились между ними в своих жалких острожках“.
Чисто пушкинское столкновение разных понятий — в одной фразе эпитеты „неимоверный, бесстрашный, жалкий“ — и все о них, казаках, открывателях, землепроходцах. Тут была тема народа.
Правда, она присутствует в любом томе — от Рюрика до Ивана Грозного. Но там всегда у Карамзина — народ плюс власть; князья, цари, управляющие народом…
Но Ермак — случай особый: российский человек на воле, без царей, воевод, приказных. И горстка казаков, сотни, редко тысячи, вчерашних крестьян, оказывается, несут в себе неслыханный заряд энергии, которая вдруг ведет их за тысячи верст и позволяет учетверить размеры российского государства.
Автор „Истории Государства Российского“ приглядывается к народу внимательно, художественно. Действительно, „какая сила в нем сокрыта“? Вынесли многовековое иго, поднялись, свергли, побили мощных соседей, распространились на два континента, а через тридцать лет после Ермака, когда страна, казалось, рассыпается, когда царя нет и в Москве неприятель, вдруг за Мининым и Пожарским (как во Франции за Орлеанской девой) поднимутся, спасут и — подчинятся…
Кажется, все мог великий народ, заряженный особенной исторической энергией: все мог — всех разбить, все освоить и даже самого себя закабалить…
Сегодня можно было бы сравнить его с бурлящим потоком, способным все препятствия размыть, всюду пробиться; однако являются строители канала, плотины — и вся сила воды уж им принадлежит.
Карамзин о том и говорит, декабристы о том и говорят, но „с разными знаками“. Для поклонников древних вольностей царская власть (сначала Рюриковичи, потом Романовы) вознеслась народною силою, и за то народ поработился — самодержавием и крепостным правом.
Карамзин же приветствует превращение „разбойника в героя“ — соединение дикой казацкой вольницы с московской властью и отсюда — удесятерение их общих сил.
Пишется о Ермаке, но, по сути дела, и о Разине, Пугачеве… Крестьянский бунт, восстание против царей — для Карамзина „бессмысленны и беспощадны“ (хотя не он эти слова напишет); декабристы тоже не хотят Пугачева, но полагают, что главным виновником новой пугачевщины будет Аракчеев.
Зато Карамзин находит плоды своеобразного союза власти с народом в 1812-м…
Тема, важнее всех других, поставлена.
Ермак в девятом томе сражается с Кучумом и посылает гонцов к Ивану Грозному.
Карамзинские герои, им описанный народ, отправятся вскоре на страницы пушкинского „Бориса Годунова“. Но до того еще несколько нелегких лет.
Три с лишним года тысячи читателей с нетерпением ожидают продолжения — следующих томов. Сетуют на медленность Карамзина: за столько лет ни одной новой книги!
1821–1824-е годы. Шампольон расшифровывает египетские иероглифы и дарит Миру целую древнюю цивилизацию; революции в Испании, Португалии, Пьемонте, Неаполе, Греции, Латинской Америке…
„Газеты снова интересны, — кажется, радуется историк. — Как бы хотелось знать, что будет с греками“.
„…Венец слетел с головы Фердинанда VII [Испанского], а остался на ней один колпак почти шутовской“, — так почти весело писано Александру Тургеневу.
Улыбки, печаль, надежды и в других письмах. „Поздравляю с новою революциею (португальскою). Скоро ли пройдет эта мода? Или мы пройдем скорее?“
„В Америке рождаются новые государства: Мексика и Перу могут со временем быть великими державами, богатыми и приятнейшими для жизни; но это еще далеко. Между тем видим Испанию в судорогах разрушения. Наше время заставляет более мыслить, нежели веселиться“.
Попадаются, однако, строки куда более нервные, горячие: „Век конституций напоминает век Тамерланов: везде солдаты в ружье…“
„Между тем шумят о конституциях. Сапожники, портные хотят быть законодателями, особенно в ученой немецкой земле. Покойная французская революция оставила семя, как саранча: из него вылезают гадкие насекомые. Так кажется. Впрочем, будет, чем быть надобно по закону высшей премудрости“.
Эти сапожники, портные — действующие лица будущей „славной“ шутки графа Ростопчина: во Франции граф понимает революцию — „сапожники захотели стать князьями“; в России же 14-го декабря не понимает: „князья пожелали стать сапожниками“.
Российские князья все крепче и опаснее закладывают мины для будущего взрыва… Почти на глазах Карамзина — Семеновская история 1820 года, „мирный бунт“ важнейшего гвардейского полка.
Историк знает, предчувствует 14 декабря — и огорчается: не верит, отрицает для России этот путь.
И не менее, а может быть и более, огорчается действиями другой стороны, формальной, государственной стороны: все то же, о чем он столько раз заговаривал с Александром, — военные поселения, мистика, гонение на просвещение, никаких благих реформ. В одном из писем к Дмитриеву радость: разнесся слух о важных переменах, царь все время работает с Аракчеевым! Однако более ничего не последовало. И у Карамзина меланхолия, которая „питается и печальными слухами о саранче, о непрерывных дождях внутри России, о худой надежде на жатву: ибо я, уже мало занимаясь политикою, все еще принимаю живейшее участие в физическом благосостоянии России“. До конца дней, до последнего вздоха — все равно будет верить в просвещение; в то, что „преступления там больше, где больше невежества“, в России же „ежегодно в Сибирь отправляют до 6000 человек“ (запись Сербиновича).
Отношения с царем, с царицами по-прежнему хорошие. Все хорошо — и все печально… Старшую дочь Софью делают фрейлиной, его самого — действительным статским (генерал Карамзин!). Царь, зная нелюбовь историка к чинам, подчеркнул, что награждает историографа, а не Карамзина. Награжденный благодарил изысканно и ехидно — за признание заслуг историографа и „чин для публики“.
Награды, чины, но в то же время над другими, очень близкими — черные облака, как некогда, 6 1792–1793-м, над тогдашним Карамзиным. В опалу и отставку попадает друг — брат Петр Вяземский; Александра Тургенева, можно сказать, съели темные, клерикальные силы, набиравшие голос возле трона. Карамзин горячился, пытался примирить с царем старинного друга, который никогда не был радикалом, заговорщиком и смотрел на вещи сходно с историком. Александр I, кажется, готов был уступить, но сам Тургенев понял, что ему с новым курсом не ужиться. По этому случаю Карамзин жалуется Дмитриеву: „Тургенев спокоен в чувстве своей правости, а я, любя его как брата родного, любя искренно и доброго царя, был грустен, и все еще жалею, очень жалею“.
Порою нелегко сдержаться, соблюсти дистанцию. Однажды запишет о придворных: „Больше лиц, нежели голов; а душ еще менее“. В 1822 году историк смело пишет царю: „Здесь либералисты, там сервилисты. Истина и добро в середине: вот Ваше место, прекрасное, славное!“
И как всегда, внимательно следят за историком-фаворитом многие могучие недоброхоты, крайние мракобесы. Магницкий, Рунич, Фотий только и ждут сигнала, чтобы освистать, выкинуть: „Ты говоришь о нападках Булгарина: это передовое легкое войско, а главное еще готовится к делу, как мне сказывали: Магницкий etc., etc. вступаются будто бы за Иоанна Грозного. И тут ничего не предпринимаю: есть бог и царь!“ (Дмитриеву).
Раньше, до 1820 года, историограф много спорил и направо, и налево; никогда не отвечая на печатные атаки, охотно вступал в разговоры. Теперь же все чаще находит и это бесполезным; удаляется. „Ось мира будет вертеться и без нас“. Он стар для молодых, молод для стариков: о чем говорить? Уже все сказано… Мысль устремляется на десятилетия и века вперед. Предсказания (как и прежде) печальные и оптимистические; друг другу обязательно и прекрасно противоречащие…
„Основание гражданских обществ неизменно: можете низ поставить наверху, но будет всегда низ и верх, воля и неволя, богатство и бедность, удовольствие и страдание“.
„Одно утешает меня — то, что с падением народов не упадает весь род человеческий: одни уступают свое место другим, — и если запустеет Европа, то в средине Африки или в Канаде процветут новые политические общества, процветут науки, Искусства и художества“.
„…Мне уже ничего не надобно. Я простился даже и с мечтою быть полезным в государственном смысле; не простился только с историей; вот мое дело, вопреки нашим кастратам и щепетильникам“.
То есть ему говорят, намекают, что есть дела поважнее, посовременнее его Истории, или, наоборот, стоит ли так писать, например, о злодеяниях Грозного? Вот мое дело…
Такая позиция обрекала на одиночество. Одиночество обострялось и распадом „Арзамаса“: одни ушли в декабристы, другие в дальние края, третьи в деревню, в частную жизнь. „Мы все как муха на возу, — вздыхает Карамзин, — важничаем и в своей невинности считаем себя виновниками великих происшествий! Велик тот, кто чувствует свое ничтожество — перед богом!“
Вяземский воскликнет: „Умнейшие из нас, дельнейшие из нас, более или менее, а все вывихнуты: у кого рука, у кого язык, у кого душа, у кого голова в лубках… Арзамас рассеян по лицу земли или, правильнее, по [….] земли“.
Наконец, Батюшков (в своей тетради под чудесным заглавием — „Чужое — мое сокровище“): „Карамзин мне говорил однажды: человек… он всех тварей живущее, он все перенести может. Для него нет совершенного лишения, совершенного бедствия: я, по крайней мере, не знаю… Кроме бесславия, прибавил он, подумав немного“. Одиночество. И сочувствие немногих избранных: „Мне кажется, что одному Карамзину дано жить жизнью души, ума и сердца. Мы все поем вполголоса и живем не полною жизнью; оттого и не можем быть вполне довольны собою“. Так писал Александр Тургенев Вяземскому.
Вяземский соглашался: „Карамзин… создал себе мир светлый и стройный посреди хаоса тьмы и неустройства“.
И Вяземский, и Александр Тургенев не принадлежат к тем соратникам Рылеева, Пестеля, Николая Тургенева, кто решился, кто нашел смысл жизни, и поэтому не согласятся, будто один историограф живет светло и стройно.
Но мы уже говорили, что моральную силу, чистоту души Карамзина признавало и большинство критиков.
Само существование такого человека, с такой позицией среди вихрей и столкновений 1820-х годов было уже событием, целым „политическим течением“. Он же вослед надолго уезжающему за границу Александру Тургеневу шлет примечательное напутствие: „Для нас, русских с душою, одна Россия самобытна, одна Россия истинно существует: все иное есть только отношение к ней, мысль, привидение. Мыслить, мечтать можем в Германии, Франции, Италии, а дело делать единственно в России, или нет гражданина, нет человека: есть только двуножное животное, с брюхом и с знаком пола, в навозе, хотя и цветами убранном. Так мы с вами давно рассуждали“.
Одиночество — и свое дело. Десятый том — время царя Федора Иоанновича, конец XVI столетия. Одиннадцатый том — Борис Годунов, Лжедмитрий. И постоянные попытки сегодняшнего, XIX века вторгнуться в мысли, направить перо историографа.
„Хотелось бы дописать до Романовых: тут конец поэмы — остальное — наследникам. Еще бы два тома, и поклон истории“.
3 марта 1821-го — Малиновскому благодарность за присылку из московского архива „двух ящиков“ для десятого тома; сообщает, что написал первые „несколько строк“.
30 сентября: „Я бреду вперед; описываю теперь убиение Димитрия“.
5 декабря — просит приготовить „вce о Годунове“: „…хочется отделать его цельно, не отрывком. На сих днях встретилось мне в бумагах 1597 года описание двадцати или тридцати блюд царского стола — находка любопытная!“
1822 год, 27 января: Карамзин просит у Малиновского „дела европейские и азиатские, Польши, Австрии, Англии, Швеции, Италии etc.; турецкие, крымские, нагайские, персидские, грузинские, кабардинские etc. Спешу к цели, ибо могу умереть или сделаться неспособен к работе; могут перемениться и обстоятельства“. „Обстоятельства“ — это политический курс, царская милость. Позже историк просит планы зданий, космографию.
31 марта: „…кончил 4 главу 10-го тома и примусь за Годунова, описав судьбу России под скипетром Варяжского дому“.
Десятый том окончен; царю, отправляющемуся на Веронский конгресс, историограф вручает тетради „в дорогу“.
Том начинался со слов: „Первые дни по смерти тирана (говорит римский историк) бывают счастливейшими для народов: ибо конец страдания есть живейшее из человеческих удовольствий. Но царствование жестокое часто готовит царствование слабое“. Александр I, вернувшись, делает несколько замечаний, очевидно не настаивая. Карамзин „взялся поправить“ в двух только местах. Против фразы „Слабый Федор должен был зависеть от вельмож или монахов“ царь написал: „Последнее не оскорбит ли нашего духовенства?“ Карамзин чуть отредактировал, не изменив смысла: „Угадывая, что сей двадцатисемилетний государь, осужденный природою на всегдашнее малолетство духа, будет зависеть от вельмож или монахов, не смели радоваться концу тиранства“.
16 июня 1822-го — жалуется Дмитриеву, что трудится над Историей по 5 часов в день „иногда и бесплодно или почти бесплодно“.
5 июля — благодарит Малиновского за получение на краткое время ценной Бееровой летописи: списывал три дня, „не жалея глаз, ибо письмо не четко, связно, крючковато“. Десятый том на столе. И вдруг…
7 сентября: „Нынешняя зима, т. е. Оленин и Х том Русской Истории могут решить, здесь ли мне умереть иль в Москве, или в Арзамасе“.
Письмо к Дмитриеву легко разгадываем: если новые тома хорошо пойдут (а издатель Оленин удачно переиздаст их вместе со старыми), тогда будет возможность и дальше в столице оставаться, новые тома писать. Если же — неудача, тогда надо сворачивать столичные роскошества и жить поскромнее, в провинции.
Такого страха мы, кажется, у историографа не встречали: прежде опасался, что царь не примет, средств не даст, но в успехе мало сомневался, очень хорошо ощущал читательский интерес. Теперь же — произошло что-то?
Вспомнив ругательное „кастраты и щепетильники“, угадываем мысль стареющего историка: может быть, критика в печати (Каченовский, Лелевель), критика слева (декабристы), критика справа, затаенная, ожидающая приказа свыше (Магницкий и др.) — может быть, все это, с разных совершенно сторон, означает, что необходимость такой истории, такого историка миновала? Может быть, не станут уж так читать, как в 1818–1821-м?
Он знает к тому же, что книги вообще плохо идут: лучше всех расходится декабристская „Полярная звезда“! „Могу написать более, но уж не могу написать лучше“.
Самого историографа притом не оставляет бес современности. Декабрист Николай Тургенев еще 9 сентября 1820 года записал слова Карамзина насчет книги Шатобриана „Герцог Беррийский“: „Такие книги, будучи произведением времени и обстоятельств, показывают и дух времени и существо обстоятельств“. Не будем сейчас толковать о книге французского писателя и о том, что в ней увидел русский историк: важнее — что он пишет о себе.
Друг Дмитриев написал Воспоминания, и Карамзин их с наслаждением читает, требует еще и еще, но сам даже и не думает о чем-то подобном.
„История…“ — это и есть его мемуары. В своих старых веках он, понятно, хорошо видит дух времени и существо сегодняшних обстоятельств.
Но все ему мало, мало… То, что писано в 1811-м („О древней и новой России“), что желалось и не сбылось в 1814-м (История 1812-го, начинающаяся в 1789-м), кажется, и теперь мерещится: ответить на острейшие вопросы 1820-х годов не только описанием Годунова, Дмитрия, но и книгой о времени отцов, дедов.
Среди напряженнейших работ и забот о XVI–XVII веках Карамзин очень много читает о недавнем XVIII-м. На эту тему больше всего, конечно, в переписке с Дмитриевым: бывший министр и сегодняшний историограф не боятся писать обо всем, не опасаются, что их, например, сошлют за слишком вольное письмо (как Пушкина в 1824-м из Одессы в Михайловское). К тому же им (да еще и Малиновскому, директору архива) можно читать, хранить „запретную литературу“ — и два литератора жадно, сладостно обмениваются впечатлениями.
Дмитриеву: „Благодарю тебя за выписку из журналов Храповицкого: я читал ее с живейшим удовольствием. Екатерина знала людей. Ее суждения любопытны и основательны. Недавно читал я письма ее гр. Захару Григорьевичу Чернышеву, и какие!“
„Известна ли вам, — спрашивает Карамзин Малиновского, — биография кн. Дашковой? Я достал экземпляр, но так худо переписанный, что тяжело читать“.
Сверхсекретные, хранящиеся под особыми печатями в Государственном архиве Записки Екатерины II… Но некогда Павел I дал их на краткое время почитать близкому другу князю Куракину — тот посадил за дело писарей, и они молниеносно скопировали огромную рукопись. А. Тургенев списал у Куракина, Карамзин взял у Тургенева.
Впрочем, даже им, осведомленнейшим людям империи, не удается дознаться, что, например, версия Брюса об отравлении царевича Алексея позже будет отвергнута; и что не имеет никаких оснований слух (в который поверил Карамзин), будто царевича казнили за „связь с Екатериной I“. Зато есть еще повод поспорить о Петре Великом и восклицать (читая „манускрипт, почти никому не известный“ испанского посланника герцога де Лириа): „…как любопытно! Вижу перед собою и Долгоруких и Голицыных, и Бирона и Остермана. Недавно читал я также допросы Лестоку и Бирону, жалея, что не буду писать истории сего времени. Прелесть!“
Прелесть — присоединим и мы свой голос, оценивая только что приведенные строки. Карамзин — чувствительный, сентиментальный, очень чуткий к нравственному началу — забывается: наслаждение ученого явно берет верх над ужасом потомка перед допросами, казнями, кошмарами бироновщины; „прелесть!“ — восклицает Карамзин, воображая, как бы хорошо можно было заполнить двухвековую пропасть между его Историей и его современностью.
„Вообще я так много читал здесь о происшествиях петербургских, что этот город сделался для меня уже историческим: Нева, крепость, дворец напоминают мне столько людей и случаев! Отживая век для настоящего, с каким нежным чувством обращаемся мы к прошедшему“.
Осмелимся поправить историка: именно оттого, что не отжил век для настоящего, обращается он к вчерашнему; не жалеет времени и, добившись специального царского разрешения, погружается в дело Волынского („две кипы и сундук. Гнусно и любопытно“); тянет к родному XVIII веку, к пожару Москвы, но где силы взять на все века?
„Осталось бы написать XII том и coup d'oeil [взгляд, краткий обзор] до наших времен, для роскоши…“ Мечтание это высказано в письме к А. Ф. Малиновскому. Брату чуть иначе: „Заключу мою Историю обозрением новейшей до самых наших времен“.
Вот для чего он читает из XVIII века… Но постоянно сам себя опровергает. Летом 1825-го он, например, объясняет Жуковскому, Вяземскому и Сербиновичу о французской революции (и, понятно, вообще о новейшей истории, которая притягивает так, что приходится крепко отталкиваться!): „…писать ее историю еще рано; предмет богатый, но слишком близкий к нашему времени. Современники требуют более подробностей, а история должна быть разборчива“.
Нет истории без типических подробностей, но нельзя обнародовать подробности о недавнем: заколдованный круг — как выйти?
Пушкин скажет, что надо вести Записки, чтобы на нас могли ссылаться; сам несколько раз будет за них приниматься — плоды четырехлетнего труда сожжет, снова возьмется — и не успеет…
Карамзин отпускает вежливый поклон XIX, XVIII векам и, не прекращая чтения недавних записок, документов, удаляется в 1600-е…
1822, 22 сентября: „…начинаю описывать гонение Романовых, голод, разбой, явление самозванца: это ужаснее Батыева нашествия“.
28 сентября: „Теперь пишу о гонении Романовых, а самозванец стоит у дверей. Предмет любопытен: лишь бы удалось описать хорошенько“.
30 октября: вместо главы из Вальтера Скотта читал императрице Марии об избрании Годунова… „Гатчинское Общество не дремало. Хорошо, если бы удалось еще с некоторою живостию дойти до конца, мною предполагаемого, чтобы высокоблагородное потомство, дочитав, могло сказать: „Жаль!““.
Сегодняшний историк, возможно, удивится такому вниманию к форме: „лишь бы описать хорошенько… с некоторою живостию“. Сохранившиеся листы черновиков насыщены стилистической правкой. Художественность рассказа для Карамзина-ученого — цель. Форма в определенном смысле — важнее содержания, ибо без нее нет содержания, т. е. былой жизни.
11 декабря: „Теперь пишу о самозванце, стараясь отличить ложь от истины. Я уверен в том, что он был действительно Отрепьев-расстрига. Это не новое, и тем лучше“.
1823 год. Новый год историк встречает у Муравьевых: „Съездил, поздравил обеих императриц; до обеда успел еще написать строк десять о Самозванце“.
14 января — в торжественном ежегодном заседании Российской Академии Карамзин читает отрывок об убиении царевича Дмитрия и об избрании на царство Бориса Годунова.
„Где был Годунов и что делал? Заключился в монастыре со сестрою, плакал и молился с нею… Сведав о пострижении Ирины, духовенство, чиновники и граждане собралися в Кремле… Все восклицали: „Да здравствует отец наш, Борис Федорович!“ Так совершилось желание властолюбца!.. Но он умел лицемерить: не забылся в радости сердца — и за семь лет пред тем, смело, вонзив убийственный нож в гортань св. младенца Дмитрия, чтобы похитить корону, с ужасом отринул ее, предлагаемую ему торжественно, единодушно, духовенством, синклитом, народом. <…> Но патриарх и бояре еще не теряли надежды. Все благоприятствовало Годунову, ибо все было им устроено. Но сей человеческою мудростию наделенный правитель достиг престола злодейством… Казнь небесная угрожала царю преступнику и царству несчастному“.
Николаю Тургеневу не понравились „эти слезы, эта тоска народа при смерти Федора Ивановича и при просьбах Годунова о принятии престола“.
Историк читает, декабрист оспаривает, а главный истолкователь еще не знает, не подозревает — „в глуши Молдавии печальной…“.
„Пушкин, говоря о Карамзине, рассказал мне однажды: часто находил я его за письменным столом с вытянутым лицом — вот так (при этом слове он вытягивал сам свое лицо). Он отыскивал какое-нибудь выражение для своей мысли…“ (запись М. П. Погодина).
Пушкин со многими пытается разделить тоску по Карамзиным; просит Вяземского не забывать прозы — „ты да Карамзин одни владеете ею“.
Брату Льву Сергеевичу: „Напишите мне нечто о Карамзине, — ой, — ых“.
Жуковскому: „Введи меня в семейство Карамзиных, скажи им, что я для них тот же. Обними из них кого можно; прочим — всю мою душу“.
Последние строки, кажется, спорят с возможным мнением Карамзина, Карамзиной, Карамзиных, будто Пушкин для них „не тот“…
Отголосок старых споров, эпиграмм — Карамзин только лучшему другу Дмитриеву написал (25 сентября 1822 г.) откровенное мнение о „любезном Пушкине“: „Талант действительно прекрасный: жаль, что нет устройства и мира в душе, а в голове ни малейшего благоразумия“.
Сам же любезный Пушкин, за тысячи верст, конечно, тонко улавливает отношение одного из самых уважаемых им людей…
Сегодня, когда мы вольно или невольно расставляем российских писателей „по рангам“, Пушкин, разумеется, главнее, и нам, право, неловко за карамзинское мнение, будто у Пушкина „в голове ни малейшего благоразумия“. Но что же делать! Карамзин в ту пору был читателям не менее важен, чем Пушкин; Карамзин так думал; Карамзин Пушкина несколько лет не видел — и судил по старинке; Пушкину карамзинский упрек, самый несправедливый, был все равно полезнее пошлой хвалы. И наконец, самое главное: Пушкин делом опроверг историографический вздох о себе.
Смерть Федора, избрание Бориса — здесь он, Пушкин, вскоре произнесет главные слова!
Тема Бориса, самозванцев была, как видно, созвучна напряженному неустройству, ожиданию 1820-х годов — и малейшие сведения о карамзинском замысле будоражили молодых.
29 августа 1823 года дерптский студент и славный поэт Николай Языков пишет, что с нетерпением ждет карамзинских страниц о самозванце — ибо та эпоха „может дать хорошие матерьялы для романиста исторического“. Пушкин же умом, душою, сомнениями, поэтическим опытом приближается к истории — и будто только ждет десятого и одиннадцатого томов, чтобы приняться за „Комедию о настоящей беде Московскому государству…“.
Как все просто выглядит сейчас, когда мы знаем то, что сбылось. И как все было зыбко летом 1823-го! 12 апреля Карамзин еще уверял брата, что работает усердно: кончил Федора Борисовича, начинает Лжедмитрия, осенью надеется начать Шуйского.
А затем так навалилась лихорадка, так худо было, что разнеслись слухи о смерти — все лето приходил в себя и 6 августа открылся брату: „Я был действительно при дверях гроба… Умер бы легко, не чувствуя смерти“.
Умри Карамзин (не дай бог — хочется вдруг сказать) — умри летом 1823-го — и выход одиннадцатого тома (да, наверное, и десятого, с ним связанного) задержался бы, конечно, на несколько лет. И не написал бы Пушкин своего „Бориса“ в 1825-м, а после 14 декабря совсем иная обстановка и, вероятно, не написал бы совсем. Страшно даже о таком подумать; но — обошлось…
1823 год. 18 октября: „Дописываю теперь самозванца. После болезни имею к себе менее доверенности: не ослабела ли голова с памятью и воображением?“
Конец ноября — начало декабря: рукописи десятого и одиннадцатого томов уходят в типографию. „Хуже всего то, что на меня часто находит грусть неизъяснимая, без всякой причины, и нервы мои раздражены до крайности“.
1 декабря: „Хорошо, если они [X и XI тома] так же разойдутся, как 9-й том. Кроме авторского честолюбия, это могло бы поправить и наши экономические обстоятельства“.
1824 год. 1 января: „Занимаюсь печатанием, не жалею денег, а идет плохо“.
21 января. Десятый том отпечатан.
С 4 марта десятый и одиннадцатый тома рассылаются подписчикам.
14 марта (А. Тургенев — Вяземскому): „На Семеновском мосту только и встречаешь, что навьюченных томами Карамзина „Истории“. Уж 900 экземпляров в три дни продано“.
В столице, как бывало и прежде, книжки прямо на квартире Карамзина продает Афанасий Иванович — „грамотный рядовой из сторожей департамента духовных дел“.
Тома разошлись, но все же не так стремительно, сенсационно, как в 1818-м. Карамзин был прав — что-то переменилось в воздухе; одни устали, другие далеко ушли.
Александр Тургенев, поначалу радовавшийся, тоже нервничает: „Мало берут — по 4, по 5 экземпляров в день разбирают. Вчера взяли семь на простой бумаге. [Карамзин] принужден уступить на срок книгопродавцам. Ожидаю большего рвения и патриотизма от русской России: Чухонская равнодушна к славе отечества… Да возрадуются клевреты Каченовского!“
„История моя худо продается; говорят, что все худо продается“, — жалуется Карамзин Дмитриеву 13 июня 1824 года; опять приходят мысли, что все это — не нужно: мысли об отречении. Как раз в это время ведь и царь „распорядился наследством“; говорит о своем давнем желании отречься, жить частной жизнью. Царь отречется, историку отречься?
Всего продано 2000 экземпляров — втрое меньше, чем в 1818-м, но отказываться от Истории рано, и Карамзин, кажется, это вскоре почувствует.
Восемь томов в 1818-м году, как и девятый том в 1821-м, как и десятый, одиннадцатый в 1824-м — каждый раз становились значительным культурным, общественно-политическим событием, вызывали волну откликов, споров, ответов, подражаний, новых замыслов…
В напряженной усталой атмосфере 1824-го, когда миновали надежды на реформы, когда окончились европейские революции, когда „либерал Пушкин“ оставляет в черновике:
От Тибровых валов до Вислы и Невы,
От сарскосельских лип до башен Гибралтара:
Все молча ждет удара,
Все пало — под ярем склонились все главы…
В этом-то „остановившемся времени“ дурные, живые страницы родной истории были свежим воздухом, признаком настоящей жизни.
Языков в Дерпте жадно читает десятый и одиннадцатый тома: „эти любопытства полные доказательства великого таланта нашего Ливия. Дай бог, чтоб он сколько можно продолжал писать Русскую Историю, хотя бы до смерти Петра“.
Грибоедов летом 1824-го находит, что „стыдно было бы уехать из России, не видавши человека, который ей наиболее чести приносит своими трудами“.
Александр Бестужев, обдумывая разные способы исторического описания русской жизни, вздыхает: „Но что скажешь после Карамзина?“
Наконец, Пушкин: „Что за чудо эти 2 последние тома Карамзина! Какая жизнь! Это злободневно, как свежая газета“.
Карамзин, кстати, хорошо знает от Вяземского, что Пушкин пишет „Бориса“, просит рукопись, но не успевает прочесть… Слишком мало времени, слишком много событий…
„Мы не рады тому, что бог не дал нам видеть этого общего бедствия“. Карамзин, всегда стремящийся в „минуты роковые“ сам быть историческим свидетелем, жалеет, что не видел великого петербургского наводнения 7 ноября 1824 года. В Царском Селе та буря, что гнала обратно Неву, „ломала и рвала с корнем давнолетние деревья“.
Царь скажет Карамзину слова, которые позже попадут в пушкинский „Медный Всадник“: „Мой долг быть на месте… Воля Божия, нам остается преклонить главу пред нею“.
Наводнение это немалому числу мыслящих людей показалось близким предвестником других роковых минут и роковых лет.
Карамзин — Дмитриеву. 22 октября 1825 года:
„…я точно наслаждаюсь здешнею тихою, уединенною жизнию, когда здоров и не имею сердечной тревоги. Все часы дня заняты приятным образом: в девять утра гуляю по сухим и в ненастье дорогам, вокруг прекрасного, Не туманного озера… В 11-м завтракаю с семейством и работаю с удовольствием до двух, еще находя в себе и душу и воображение; в два часа на коне, несмотря ни на дождь, ни на снег. Трясусь, качаюсь — и весел…
В темноте вечерней еще хожу час по саду, смотря в дали на огни домов, слушаю колокольчик скачущих по большой дороге и нередко — крик совы. С 10 до половины 12 читаем с женою и двумя девицами Вальтера Скотта романы, но с невинною пищею для воображения и сердца, всегда жалея, что вечера коротки. Не знаю скуки с зевотою и благодарю бога. Рад жить так до конца жизни. Что мне город?.. Знаешь ли, то я с слезами чувствую признательность к Небу за свое историческое дало? Знаю, что и как пишу: в своем тихом восторге не думаю ни о современниках, ни о потомстве; я независим и наслаждаюсь только своим трудом, любовию к отечеству и человечеству. Пусть никто не будет читать моей Истории: она есть, и довольно для меня. Одним словом, я совершенный граф Хвостов по жару к музам или музе! За неимением читателей могу читать себя и бормотать сердцу, где и что хорошо. Мне остается просить бога единственно о здоровье милых и насущном хлебе до той минуты,
Как лебедь на водах Меандра,
Пропев, умолкнет навсегда“.
Прекрасная проза, исповедь. Через год без малого после наводнения, за два месяца без малого до восстания. Ровно за 7 месяцев до смерти…
О смерти заговаривает все чаще; брату признается, что смотрит на здешний свет „как на гостиницу“. „Чтобы чувствовать всю сладость жизни, надобно любить и смерть, как сладкое успокоение в объятиях отца. В мои веселые, светлые часы я всегда бываю ласков к мысли о смерти, мало заботясь о бессмертии и авторском“. Меж тем работа „опять сладка“, перед прощанием. Жуковский и Александр Тургенев рассказывают, а Сербинович записывает о недавно обнаруженном 200-летнем старце: появился на свет около 1620 года — в то самое время, куда вплотную подошли тома „Истории Государства Российского“. Старец прожил „недостающую часть“…
Жена умоляет лечиться — поехать за границу, снова увидеть мир „русского путешественника“. Николай Михайлович, однако, никак не желает „трястись в карете или шататься на корабле“.
Путешествие, да! — но все по времени, в XVII век, к Шуйскому, Тушинскому вору, Семибоярщине, Минину и Пожарскому.
„Пишу мало, однако ж пишу, во всяком случае последний XII-ый том: им заговеюсь для двух тысяч современников (NB по числу купленных экземпляров) и для потомства, о котором мечтают орлы и лягушки авторства с равным жаром“. (Дмитриеву).
Брату сообщает, что торопится дописать „прежде охлаждения душевного“.
Посланы в Москву подробные вопросы и получены обширные ответы — о Шуйском. Калайдовича просят побывать в Тушине и описать место, где стоял Лжедмитрий II; корреспондент присылает историографу подробный план.
3 сентября 1825-го Карамзин жалуется, что „история не двигалась вперед: в 3 месяца едва ли написал 30 страниц“. Как и прежде, нужны помощники, наследники. Малиновский, Румянцев, Калайдович, Строев, Оленин, Александр Тургенев… Теперь много помогает Сербинович, все сильнее участие молодых — Погодина, Сухорукова, Хомякова.
Уже говорили, но повторим, что видим здесь не умаление, а, наоборот, величие историка: он объединил в своем труде всю науку своей страны и своего времени, его книги были общим делом — и в то же время „подвигом честного человека“, Николая Карамзина.
Повторим также, что и знаменитый мастер не волен знать главных своих наследников. Ведь одиннадцатый том и споры насчет Бориса как будто менее всего обращены к тому Михайловскому ссыльному, который, перечитав им написанное, воскликнет: „Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!“, а после напишет на титульном листе — „Драгоценной для россиян памяти Николая Михайловича Карамзина сей труд, гением его вдохновенный, с благоговением и благодарностью посвящает Александр Пушкин“.
И разве не к тому же молодому человеку „без устройства и мира в душе“ — вздох Карамзина о финале Истории: „Дай мне бог дойти до Романовых; а о Петре Великом и не думаю: для описания одного устройства его, в небольшом размере, понадобилось бы, по крайней мере, пять лет“.
7 октября в Михайловском окончен пушкинский „Борис“. Карамзин в тот день дописывает пятую главу двенадцатого тома: 1611 год, славная оборона Троице-Сергиевского монастыря; еще немного — „и поклон всему миру, не холодный, с движением руки навстречу потомству, ласковому или спесивому, как ему угодно… Близко, близко, но еще можно не доплыть до берега“ (Дмитриеву).
15 ноября 1825-го семья Карамзиных переезжает из Царского Села в город.
26 ноября из Таганрога прибывает курьер с сообщением о тяжелой болезни царя.
Еще летом 1825-го Карамзин по просьбе молодой императрицы подобрал исторические справки о Таганроге — южном городе, куда собиралась царская фамилия. 1 сентября 1825-го историограф простился с Александром I; через день — с царицей. Много лет спустя вышла из архивных тайников запись Карамзина об одной из последних бесед с императором, 28 августа с восьми до половины двенадцатого…
„В последней моей беседе с ним 28 августа… я сказал ему как пророк: Sire, Vos annees sont comptees; Vous n'avez plus rien a remettre, et Vous avez encore tant de choses a faire pour que la fin de Votre regne soit digne de son beau commencement (Государь, Ваши дни сочтены, Вы не можете более ничего откладывать и должны еще столько сделать, чтобы конец Вашего царствования был достоин его прекрасного начала).“ Царь обещает… Запись, поражающая и смыслом и краткостью.
Царю, как видим, делается прямое, недвусмысленное предсказание (впрочем, возможно, в ответ на его собственные предчувствия): историк знает, что вот-вот нечто вспыхнет, а у царя уже доносы Шервуда и Бошняка о планах скорого восстания и цареубийства.
Александр обещает — но отчего же на другой день после его отъезда Карамзину „грустно, мрачно, холодно в сердце и не хочется взять пера“? (Дмитриеву).
Больше с этим царем не виделся. 27 ноября 1825 года, в разгар молебствия во здравие, во дворец примчался траурный гонец из Таганрога.
Открыли завещание Николаю — присягнули Константину — получили отказ Константина — готовятся присягать Николаю… Междуцарствие, какого не бывало со времен карамзинского двенадцатого тома. Минуты роковые…
Историк присматривается к странному, притихшему Петербургу без императора. „Вот уже целый месяц, как мы существуем без государя, а однако все идет так же хорошо, или, по крайней мере, так же плохо, как раньше“. Эти слова одного из „арзамасцев“, сказанные при Карамзине, запомнил декабрист Александр Муравьев, брат Никиты: для заговорщиков это — еще один довод, что самодержцы вообще не нужны. Карамзин иначе думает, но притом, разумеется, не скрывает своих опасений насчет ожесточенной России. В разговорах с императрицей-матерью и завтрашним царем Николаем приводит такие страшные подробности (и, надо думать, исторические параллели с Годуновым, Лжедмитрием, Шуйским), так „увлекся отрицанием“, критикой правления Александра, что (согласно М. П. Погодину) Мария Федоровна просит историографа: „Пощадите сердце матери!“
„Ваше Величество, — отвечает Карамзин, — я говорю не только матери государя, который скончался, но и матери государя, который готовится царствовать“.
Вот таким был этот монархист, который не умел, не мог лгать во спасение и говорил любимым монархам страшные вещи, да еще так писал про их предшественников, что будущий декабрист-смертник восклицал: „Ну, Грозный! Ну, Карамзин!“
14 декабря 1825 года с утра — явился во дворец с дочерьми-фрейлинами: день присяги Николаю. Снаружи вдруг стрельба, крики, восстание! Историк видит оцепеневшего от страха Аракчеева и еще нескольких виновников — ему нечего им сказать. Александра Федоровна, жена Николая, молится; Мария Федоровна повторяет: „Что скажет Европа!“ — „Я случился подле них: чувствовал живо, сильно, но сам дивился спокойствию моей души странной; опасность под носом уже для меня не опасность, а рок — и не смущает сердца“.
Он должен все видеть сам — как в Париже 1790-го, в Москве 1812-го. Идет на улицу, к Сенатской — люди запомнили человека в парадном придворном мундире, без шляпы „с его статным ростом, тонкими благородными чертами, плавною спокойною походкою и развевающимися на ходу жидкими седыми волосами“.
„- Видел ужасные лица, слышал ужасные слова, и камней 5–6 упало к ногам“.
Он ненавидит мятеж, но все же, явно удивляясь самому себе, признается (все в том же длинном письме-отчете Дмитриеву, который мы только что цитировали): „Я, мирный историограф, алкал пушечного грома, будучи уверен, что не было иного способа прекратить мятеж“.
Из других писем и разговоров тех дней мы восстанавливаем горькие, противоречивые чувства, одолевавшие Карамзина. Он, оказывается, уговаривал каких-то солдат или обывателей — не бунтовать, разойтись. Другим бы это не сошло — одному из таких агитаторов чуть череп не проломили прикладом…
Историограф алкал, „ждал“ пушечных выстрелов, негодовал: „Каковы преобразователи России: Рылеев, Корнилович…“
Однако замешано, арестовано и множество своих! Прежде всего близкие из близких — Никита и Александр Муравьевы, Николай Тургенев (он, правда, в Англии, но объявлен вне закона), Николай Бестужев, который „один мог бы продолжать Письма русского путешественника“. Подписаны приказы об аресте Михаила Орлова, Кюхельбекера (переводившего Историю на немецкий), в тюрьме и множество других старинных знакомых, читателей, почитателей — тех молодых людей, которые так жадно ожидали его Историю и которые там вычитали свое. В письме к неизменному Дмитриеву Карамзин надеется: „Дай бог, чтобы истинных злодеев нашлось между ими не так много“; с первых же дней обеспокоен, что теперь раздолье будет для Аракчеевых, Магницких, которые станут восклицать: „Мы же говорили!“
Декабризма Карамзин решительно не принимает, но он историк: трудно не заметить широких причин, глубоких основ.
Карамзин: „Каждый бунтовщик готовит себе эшафот“.
„Что ничего не доказывает“, — отвечал Никита Муравьев.
Пришло время эшафота.
Карамзин: „Предадим, друзья мои, предадим себя во власть Провидению. Оно, конечно, имеет свой план…“
Муравьев: „Революция была, без сомнения, в его плане“.
Нечестному легко помнить одно, забыв, желая забыть другое. Честному человеку — невозможно.
„Я только зритель, но устал душою, — жалуется Карамзин. — <…> Авось скоро возвращусь к своей музе-старухе“.
Но в Историю, в XVII век, теперь не скрыться: к тому же в течение 23 лет работы над Историей древность и современность в каждом томе привыкли к „смешению“.
Главные свои слова о 14 декабря и декабристах Карамзин произнесет очень скоро: „Заблуждения и преступления этих молодых людей суть заблуждения и преступления нашего века“.
И если так, значит, прав был Никита Муравьев: революция в плане провидения, ведь заблуждения века не могут быть случайностью, простым „злым умыслом“ одного, десятерых? Они в природе вещей…
И если так, надо на всю русскую историю, давнюю и недавнюю, взглянуть по-иному, заметить то, что высветилось в минувших веках от вспышки 14 декабря.
Опять что-то не сходится в ответе. Как и должно быть. Честному человеку менять свои убеждения — значит менять жизнь. Если же сил не хватает — умереть.
Карамзин заболевает — простудился на улицах и площадях 14 декабря. В представлениях современников и ближайших потомков историограф стал еще одной, пусть неявной жертвой рокового дня.
Если не спрямлять события, не романтизировать, то можно бы, казалось, возразить: историк и прежде серьезно хворал, теперь же болезнь то наступает, то отступает, и в хорошие дни Карамзин еще пишет, пытается выходить…
И все же, действительно, — с 14 декабря Карамзин умирает. Подорвано не только здоровье, но и некая оптимистическая струна, на которой все держалось. Это подтверждают и его попытки выйти из кризиса, ожить.
„Не боюсь встретиться с Александром I на том свете, о котором мы так часто говорили, оба не ужасаясь смерти, оба веря богу и добродетели“.
Еще накануне восстания новый царь Николай просит Карамзина написать манифест о вступлении его на престол.
Историк пишет, причем дважды обращается к „тени Александра I“: во-первых, упомянув „дела беспримерной славы для отечества“, случившиеся в прошлом царствовании; во-вторых, предложив Николаю I формулы „Да будет наше царствование только продолжением Александрова!.. Да исполнится все, чего желал, но еще не успел совершить для отечества Александр!..“
Новому императору это не пришлось по душе. Он крепко недолюбливал старшего брата (а после восстания вообще едва сдерживался, сетовал, что Александр „распустил“ народ); карамзинский намек на ожидавшиеся, но не сбывшиеся общественные реформы тоже раздражает Николая. Историографу было сказано, что царю „неприлично хвалить брата в манифесте“ и что решительно не нужно „излишних обязательств“.
Тут настал час Сперанского. Автор старых проектов государственного преобразования России теперь приглашен для составления документа, где о преобразованиях ни слова! Консерватор Карамзин отвергнут как либерал; левый Сперанский берест консервативный реванш. Карамзин, сделав „секретную запись“ обо всех этих делах, прибавляет: „Один бог знает, каково будет наступившее царствование. Желаю, чтобы это сообщение было любопытно для потомства: разумею, в хорошем смысле“. Историк опасается (и справедливо), что в истории с манифестом есть и дурной смысл…
С этим царем диалогу не бывать: „Новый государь России не может знать и ценить моих чувств, как знал и ценил их Александр“.
Врачи объясняют Катерине Андреевне, что легкие очень плохи, что грозит хроническое воспаление и отек (пенициллина еще не изобрели, спасение маловероятно). Больного не беспокоят, но в дни ухудшения он требует друзей и новостей. Иногда принимает в саду: „…люблю солнце и греюсь; да оно меня что-то не очень жалует“.
Последние беседы записывает Сербинович, который теперь только по воскресеньям может забегать к Карамзиным: его взяли на службу в Следственную комиссию по делу декабристов, где он разбирает и сличает сотни бумаг, переводит с польского и т. п. Постоянно приходят Жуковский, Александр Тургенев, Блудов, Дашков — арзамасцы.
Месяц за месяцем идет секретный процесс над сотнями „государственных преступников“ — за себя историк, разумеется, совсем не боится, не то, что за других…
Племянник Карамзина Философов нашалил с друзьями, их разжаловали в солдаты.
Получив только что, „во время чумы“, вышедший сборник стихотворений Пушкина, Карамзин напуган латинским эпиграфом („Первая молодость воспевает любовь, более поздняя — смятение“), пеняет издателю Плетневу: „Что это Вы сделали? Зачем губит себя молодой человек?“ Плетнев вынужден объяснить, что Пушкин придумал эпиграф еще до восстания и разумел смятение душевное…
Еще раз вспомним, приведем в контексте примечательные воспоминания об историографе декабриста Розена: „…журналы и газеты русские твердили о бесчеловечных умыслах, о безнравственной цели тайных обществ, о жестокосердии членов этих обществ, о зверской их наружности. Но тогда журналы и газеты выражали только мнение и волю правительства; издатели не смели иметь своего мнения, а мнения общественного не было никакого. Из русских один только Н. М. Карамзин, имевший доступ к государю, дерзнул замолвить слово, сказав: „Ваше величество! заблуждения и преступления-этих молодых людей суть заблуждения и преступления нашего века!“
Один Карамзин… Мы знаем, что не он один просил, но репутация у него такая; и ведь нет сомнения, что при редких, последних встречах с Николаем он говорил нечто подобное; и не только для облегчения участи отдельных декабристов, сколько для вразумления царя на реформы.
Боязнь Аракчеева не оставляет Карамзина — и то, что сам граф Алексей Андреевич теряет фавор у нового царя, ничего не меняет. Он предчувствует (и ведь верно предчувствует!), что, взойдя на трон через подавление, трупы, аресты. Николай I выберет другую формулу правления, нежели его старший брат. Выходило, что брат не досмотрел, распустил, что просвещение не оправдалось, что необходим новый курс.
Но притом Николай многого боится — и революции, и народа, и дворянства: ведь столько видных семейств задето, арестованы родственники.
Поэтому курс на подавление сочетается с объявлениями и действиями „умиротворяющими“. Да и в будущем, даже в самые жесткие годы николаевского правления, были министры, генералы для основного курса и несколько сановников (Киселев, Перовский и др.) для смягчения, уравновешивания. Понятно, в первые месяцы неустойчивого правления подобное „раздвоение“ было куда более сильным. Тут-то и нужен был Карамзин.
Авторитетная фигура, уважаемая на разных общественных полюсах, — символ просвещенного курса, человек, немыслимый среди казней, крови, каторги. Привлечение Карамзина без сомнения повышало авторитет нового царствования; поэтому „неудача“ с манифестом не уничтожила большого интереса Николая I к его автору. Важную роль тут играла, конечно, Мария Федоровна, весьма привязанная к Карамзину и посещавшая его во время болезни.
Еще в декабре 1825-го царь послал историографу новое предложение — участвовать в составлении „бумаг государственных“. Речь шла (как и в 1811–1812 г.) либо о должности статс-секретаря, либо о каком-нибудь министерском посте.
Карамзин решительно отказался, сославшись на здоровье и двенадцатый том, но уверенно предложил замену: два важнейших министерских места, внутренних дел и юстиции, были к этому времени заняты людьми больными, престарелыми и явно требовали укрепления. Карамзин рекомендует двух старинных друзей, помощников, арзамасцев — Блудова и Дашкова: просвещенные люди, способные политически уравновесить аракчеевскую угрозу. Царь согласился. Блудов и Дашков тоже; их повысили, и вскоре они станут николаевскими министрами.
Не в нашей книге разбирать этот эпизод. Заметим только, что арзамасцев взяли наверх после страшного экзамена. Блудову было ведено составить „Донесение Следственной комиссии“, правительственную версию декабристского дела. И он написал — как велели; скрыл „дум высокое стремленье“ многих своих старинных приятелей и собеседников (между прочим, арзамасцев Николая Тургенева, Никиты Муравьева, Михаила Орлова); скрыл, что они желали отмены крепостного права, военных поселений, рекрутчины, введения конституции, реформы судов; скрыл — и представил их только как рвущихся к власти цареубийц.
Нам интересно знать, что сказал бы об этом Карамзин? Он не дожил — но сам бы так не стал писать о „заблуждениях века“. Умеренный же, по-карамзински думавший Александр Тургенев навсегда прервет отношения со старинным другом Блудовым. За брата Николая Тургенева…
Однако история есть история. Блудов и Дашков, далеко уйдя от арзамасских принципов, все же в николаевском кабинете будут весьма либеральными, „левыми“ (рядом с Чернышевым, Бенкендорфом, Клейнмихелем); все же способствуют тому, чтобы еще хуже не стало…
И всегда, при каждом случае, они повторяют, что их Карамзин рекомендовал. Это явно поощрялось самим монархом, ибо историограф, таким образом, как бы вводился в правительственный круг Николая I.
Другое же ходатайство Карамзина, одно из последних, наоборот, покрыто такой тайной, что и полтора века спустя мы представляем подробности довольно смутно. Дело в том, что, по всей видимости, Николай Михайлович вместе с Жуковским убедил царя вернуть Пушкина. Согласно данным западных дипломатов, „по настоятельным просьбам историографа Карамзина, преданного друга Пушкина и настоящего ценителя его таланта, император Николай, взойдя на трон, призвал поэта“. Карамзин объяснил царю всю выгоду, которую первый дворянин может получить вследствие амнистии первого поэта. Так или иначе — лучшей официальной версией сочтена была личная царская инициатива: иначе от упоминания карамзинско-жуковской подсказки роль Николая I снижается; возникают подозрения, что он не знал или почти не слыхал о национальном гении.
Так Карамзин в последний раз помогает, пытается помочь… Оставалось еще рассчитаться с самим собою. Двенадцатый том замер в междуцарствии 1612–1613 годов и после междуцарствия 1825-го.
11 января 1826 года. „Начинаю снова заниматься своим делом, т. е. Историей“.
Март — много читает по XVII веку: „…имею часто сладкие минуты в душе: в ней бывает какая-то тишина неизъяснимая и несказанно приятная“.
„Смерть медлит“ — это последние слова в последнем историческом сочинении Тацита.
Однажды Карамзин признается, что „привык думать с пером в руке“, но нет сил, а диктовать отказывается. Тем не менее письма приходится поручать дочерям. На всякий случай оставляет Блудову и Сербиновичу подробные инструкции — об окончании двенадцатого тома, о примечаниях, архивных бумагах… А тут — кашель с кровью, воспаление легких; „похудел так, что не узнать“. Врачи не надеются; единственный зыбкий шанс — Италия.
Денег нет, даже долги. Никогда не просил за себя и прежнего царя, тем более — этого. И все же приходится: как видно, настояли домашние — заодно с Жуковским, Александром Тургеневым, Блудовым, Дашковым. Заходит и старинный противник Сперанский, говорит, что, „вся Россия принимает участие в болезни Карамзина“. Царь меж тем сам справился о здоровье, спросил о нуждах.
22 марта 1826 года. „Имея понятие о политических отношениях России к державам Европейским“, Карамзин просит должности русского резидента во Флоренции: Италия нужна для здоровья, должность — для обеспечения заграничного житья.
Царь Карамзину 6 апреля 1826 года. „Место во Флоренции еще не вакантно, но российскому историографу не нужно подобного предлога, дабы иметь способ там жить свободно и занимаясь своим делом, которое, без лести, кажется стоит дипломатической корреспонденции, особливо флорентийской“.
7 апреля Карамзин благодарит царя. Надеется „в чужой земле беспрестанно заниматься Россией“.
У русского путешественника и план поездки уже готов; в июне на корабле от Кронштадта до Бордо — на это уйдет около трех недель. Затем каретой до Марселя, и снова на корабле в Ливорно. В Царское Село этой весною уж не поедет и просит, если возможно, в зданиях, принадлежащих Таврическому дворцу, „уголок скромный, сухой и теплый, чтоб еще недели 3 подышать там лучшим городским воздухом“. Царь обещает дать специальный фрегат для историографа… В этот же день Александр Тургенев пишет за границу своему брату, государственному преступнику Николаю Тургеневу: „Семейство [Карамзина] не знает всей опасности. <…> Он исчезает для здешнего мира, но еще думает кончить в чужих краях 12-й том“.
В этот же день в Петропавловской крепости происходит 101-е заседание Следственной комиссии: допросы Сергея Муравьева-Апостола, Барятинского, Бестужева-Рюмина. В этот день в Варшаве арестован Лунин. Рылеев просит жену передать ему в камеру 11 томов Карамзина — последнее чтение… Михаил Бестужев, тоже деливший заключение с „Историей Государства Российского“, на одной из страниц девятого тома набрасывает схему тюремной азбуки — той системы перестукивания, которой воспользуется несколько революционных поколений.
В эти дни Жуковский собирается за границу — нет сил для Петербурга накануне приговора, казней. Почти каждый день он заходит к Карамзину, а уезжает, не простившись: не хватило духа, знал — что больше не свидятся.
Меж тем складываются чемоданы для Италии, и Катерина Андреевна, знавшая, что вряд ли поедут, непроницаемо-сдержанна в своем горе.
13 мая. Рескрипт Николая I. Сохранились черновики, написанные Жуковским. После торжественных слов („Русский народ достоин знать свою историю… История, Вами написанная, достойна русского народа!“) прилагался указ царя министру финансов, и его тоже набросал Жуковский. Указ об особой пенсии, которая будет выплачиваться самому историографу, жене и детям — причем сумма не зависит от того, сколько Карамзиных останется на свете: до выхода всех дочерей замуж, до получения всеми сыновьями офицерского чина…
Жуковский оставил место для годовой суммы — и царь вписал огромное число — 50 000 рублей.
Одиннадцать лет спустя, в дни пушкинских похорон, Жуковский напомнит Николаю I: „Так как Ваше Величество для написания указа о Карамзине избрали тогда меня орудием, то позвольте мне и теперь того же надеяться“. — Царь отвечал: „Я во всем с тобою согласен, кроме сравнения твоего с Карамзиным. Для Пушкина я все готов сделать, но я не могу сравнить его в уважении с Карамзиным, тот умирал как ангел“. Он дал почувствовать <…> что и смерть и жизнь Пушкина не могут быть для России тем, чем был для нее Карамзин“ (А. Тургенев).
Карамзин, получив неслыханную милость, вежливо благодарит за „благодеяния сверх меры“, но посетивший историка в тот день Александр Тургенев несколько раз вспоминал о поразившем его редкостном явлении. Карамзин был разгневан, по-видимому, очень разгневан, он „рассердился за пенсию“, „принял с негодованием…“. Негодовал, потому что слишком много, подозрительно много!
Прежний царь, с которым были близкие отношения, не осмеливался платить больше 2000 в год (о доходах за Историю речь не идет — это зависело от самого историографа.) 2000 было маловато, но не сковывало, не обязывало. Пятьдесят тысяч — это явно не столько для Карамзина, сколько для молвы!
Однажды у Греча обедают литераторы Крылов, Булгарин, Лобанов, Измайлов, Сомов, французский публицист Ансло: провозглашен и очень радостно встречен тост за царя, „который только что почтил литературу в лице г. Карамзина“.
Дело понятное: литература очень напугана арестами, следствием над Рылеевым, Бестужевым, Кюхельбекером, Грибоедовым, Корниловичем, Одоевским и другими писателями, журналистами; словесность вообще на подозрении и ждет худшего, а царский подарок Карамзину успокаивает лояльных и привлекает колеблющихся… Впрочем, двусмысленность огромного пожалования, политический расчет среди весенних ужасов 1826 года (и ожидаемых летних казней) — все это было замечено не одним Карамзиным. Осведомленный и вполне благонамеренный свидетель А. Я. Булгаков пишет насчет „пенсии“: „Вы превозносите душу императора, а есть, конечно, завистники, коим это не нравится“.
Карамзин разгневался — в последний раз в жизни, но сильно. Всегда чувствовал фальшь, лживый тон — и точно так же, как некогда воспротивился лестному желанию царской сестры быть заочной крестной матерью его ребенка („это для людей“). Точно так же недоволен документом, несомненно гарантирующим будущее его семьи, но — недаром, недаром…
13 мая — последний гнев Карамзина.
22 мая 1826 года Карамзина не стало.
Жуковский — Катерине Андреевне из Дрездена;
28/16 сентября 1826 года: „Тот, кто был на свете Карамзиным, о том воспоминание не может иметь ничего обыкновенного. Все уроки земной мудрости, все, что на земле есть прекрасного, соединяется в горестно-возвышенном чувстве: он был! Видишь пред собою прекрасную чистую жизнь и утешаешься, возвышаешь себя мыслию, что такая жизнь на земле возможна. Вспомнить об ней — значит поверить сердцем всему тому, что так слабо сберегает в будущем рассудок. Дружба к нему (не с ним, ибо мы не могли быть товарищами), но способность понимать его и любить — была моим главным моральным достоинством. Не иметь его свидетелем жизни своей, одобрителем своих дел есть великая потеря; но тем дороже должно быть воспоминание об нем; с этим воспоминанием не уснет в душе ничто его достойное. Глаза не видят, а сердце помнит. Моя истинно деятельная жизнь, можно сказать, теперь только начинается; тут-то и нужен бы был такой Судья, которого присутствие давало бы силу одобрения, награду. <…> Теперь помнить его есть то же, что было прежде любить: действие должно быть одно и то же. Напишите, прошу Вас, сделан ли надгробный памятник, если нет, я постарался бы здесь приготовить рисунок. Надобно, чтоб был самый простой и величественный. Надобно бы посадить кругом деревьев…“
Памятник стоит сегодня в Александро-Невской лавре. На плите два имени: Николай Михайлович, Екатерина Андреевна Карамзины. Была молва, искренняя и наивная, (записанная много лет спустя): „Никто не верил тогда, что смертная казнь будет приведена в исполнение, и будь жив Карамзин, ее бы и не было, — в этом убеждены были все…“