Николай I провозгласил себя российским императором после нескольких недель тяжелейшего противостояния с великим князем Константином Павловичем. Датированный 12 декабря 1825 г. манифест о вступлении на «Прародительский Престол Всероссийской Империи и на нераздельные с Ним Престолы Царства Польского и Великого княжества Финляндского» долго и подробно – и тем менее убедительно – объяснял подданным ситуацию, ссылаясь на документы, подписанные покойным Александром I и отрекшимся от власти великим князем Константином. Манифест призывал к присяге и сообщал, что время вступления на престол должно исчисляться от 19 ноября[39]. Политическая ситуация, в которой находился Николай, однако, была далека от той, какой она была в ноябре, и для ее стабилизации одним документом обойтись было сложно.
На следующий день после обнародования российского манифеста молодой император издал еще один манифест, адресатом которого на сей раз стали жители Царства Польского:
Мы Божьей Милостию Николай I, Император и Самодержец Всероссийский, Царь Польский и проч. и проч… повелеваем всем и каждому, кого это касается:
В соответствии со Ст. 1 и Ст. 5 Конституционной хартии, согласно коим Царство Польское навсегда присоединено в Российской империи мы объявляем, что Манифест, объявленный нашим подданным 12 (24) декабря распространяется в равной степени на Царство Польское. Мы повелеваем посему, чтобы с сим Манифестом в царстве ознакомлены были и выполнили все предписания в нем содержащиеся относительно восшествия на престол и чтобы принесена была присяга на верность подданства.
Поляки, мы уже заявили свое неколебимое желание продолжить в своем правлении путь, избранный светлой памяти императором и царем Александром I, и мы объявляем через сие, что все институты вам от него данные будут сохранены. Через сие я обещаюсь и клянусь перед Богом, что буду соблюдать Конституционную хартию и приложу все свои усилия для ее сбережения.
Дано в Санкт-Петербурге 13 (25) день месяца декабря 1825 лета от Рождества Христова, царствования же Нашего с первое[40].
Сейчас нам сложно представить, что этот документ, слово в слово повторяющий формулировки Польской хартии 1815 г., предписывавшей наследникам Александра I приносить клятву конституции[41], был подписан Николаем I – человеком, которого принято считать консерватором и поборником охранительной политики. Нам, впрочем, несложно вообразить, что в состоянии страха человек способен на действия, о которых он не смог бы помыслить при других обстоятельствах. Этот поразительный манифест «императора и царя» был одобрен, когда до восстания на Сенатской площади оставались считаные часы. Николай знал, что его царствование может оборваться не начавшись. Его жизни угрожала прямая опасность: эпоха дворцовых переворотов не была забыта, внезапная смерть Александра I вызвала множество слухов и домыслов, трактовавших смерть императора как подозрительную, связанную с отстранением от власти и убийством. Обществу было сложно принять тот факт, что следующий в ряду на престолонаследие великий князь Константин, которому уже была принесена присяга, внезапно отказался от власти. Молодой император мог ожидать появления лозунга «Константин и Конституция» не только на улицах Петербурга, но и в столице Царства Польского. Возможность подобного развития событий существовала: в Варшаве представители генералитета активно обсуждали вопрос возведения великого князя Константина Павловича на престол вопреки его собственной воле[42].
Николай, вероятно, опасался, что Константин Павлович, который, бесспорно, вел свою игру в период междуцарствия, мог провозгласить себя польским королем. Возможность такого развития событий не исключает О. С. Каштанова, полагая, что, отказавшись от российского престола, цесаревич рассматривал для себя возможность получения польской короны[43]. Отсюда и настойчивое стремление Николая I повторять – в манифесте о восшествии на престол, а потом и в отдельном манифесте, адресованном полякам, – что он является императором Всероссийским, а равно и царем Польским. Эти формулировки закрывали Константину возможность маневра. Чтобы обеспечить безопасность империи на западных границах и нейтрализовать цесаревича, молодой император готов был поклясться на верность той самой конституции, о которой кричали восставшие под окнами его дворца.
Важно отметить, что николаевский манифест, обращенный к Царству Польскому, в России практически неизвестен. Это вполне объяснимо – ведь документ не вошел в Полное собрание законов Российской империи[44]. Документ был отброшен как «местное установление», представлять которое в основном собрании нет необходимости. В реальности речь, конечно, шла о цензурировании: императорский манифест с клятвой конституции едва ли мог расцениваться как несущественный с точки зрения его содержания. К тому же более ранние установления, касающиеся польских территорий, в «Полном собрании законов» были отражены вполне подробно[45]. Очевидно, Николаю было больно вспоминать свой страх и клятву, принесенную польской конституции.
Вместе с тем в западных землях империи манифест был хорошо известен. Достаточно сказать, что он в буквальном смысле слова не остался без ответа. Реакцией на обращение стал направленный на имя императора адрес Сената Царства Польского от 5 (17) января 1826 г., подписанный его председателем Станиславом Замойским. Обращаясь к Николаю I, граф писал: «…незабываемые слова Ваши, которыми Вы нас уверили в поддержке всех установлений Вашего великого предшественника, проникли в сердца всех поляков, погасили чувство отчаяния, оставив лишь чувства любви и признательности». В адресе упоминался «великий гений» и «возродитель» польской нации Александр I[46], именно ему, как утверждалось в документе, сенаторы хотели бы установить монумент в Варшаве. Замойский выражал надежду, что Николай сможет утвердить проект мемориала на ближайшем сейме[47]. Иными словами, польский Сенат подтверждал, что клятва императора была услышана. При этом, хотя и в вежливо-завуалированной форме, монарху предлагалось сделать следующий шаг – созвать сейм. В своем ответе сенаторам, последовавшем через месяц, Николай I согласился на предлагаемые условия: разрешив согласовать проект монумента Александру I и вынести его на обсуждение на ближайшем сейме, император фактически обещал скорый созыв представительства[48].
В Польше общественная реакция на публикацию манифеста 13 (25) декабря была позитивной. Великий князь Константин Павлович в переписке с Ф. П. Опочининым в феврале 1826 г. характеризовал ситуацию следующим образом: «Император, при восшествии своем на престол, обещал манифестом, данным этой стране, следовать по стопам покойного императора, и привел этим всех в восторг»[49]. Манифест вспоминали и перед варшавской коронацией 1829 г. Так, автор одного из стихотворений, изданных по этому случаю, восхваляя императора Николая, отмечал «святое обещание продолжать дело своего предшественника», данное, когда «воскреситель родины» Александр I скончался в Таганроге. Это обещание, как пишет автор, подпоручик польской армии, заставило «север (имеется в виду Польша. – Прим. авт.) воссиять»[50]. Знали о манифесте и за границей – его оригинал на французском языке был опубликован в Париже в 1827 г. как приложение к мемуарам Михаила Огинского[51]. Отголоски произошедшего долетали и до российского общества. По крайней мере, в отдельных документах можно обнаружить рассуждения, что власть российского императора в Польше ограничена «конституцией, которой он (Николай I. – Прим. авт.) присягал»[52].
Восстание в Петербурге было подавлено, но ощущение безопасности у Николая, видимо, не возникло – необходимость договориться с Константином Павловичем и убедиться в спокойствии на новых западных границах империи все еще была актуальна. Вероятно, именно поэтому спустя всего несколько месяцев после восшествия на престол, уже находясь в процессе активной подготовки к коронации в Москве, Николай I сам написал великому князю о необходимости подготовить коронацию в Царстве Польском. 24 мая 1826 г., то есть ровно за три года до коронации, цесаревич откликнулся на это предложение письмом из Варшавы. Константин не продемонстрировал какого-то особенного энтузиазма: он писал, что знает о том, что коронация предписана Конституцией, но не может сказать ничего определенного, поскольку прецедентов подобного рода не было. Ссылаясь на свою неосведомленность в подобного рода вопросах, он уведомлял Николая, что посоветуется обо всем с Н. Н. Новосильцевым[53]. Дискуссия о коронации началась.
Похоже, что весной 1826 г. Николай I действительно начал серьезно думать о коронации в Варшаве. Об этом можно судить по тем действиям, которые император предпринял во время организации похорон Александра I, останки которого были доставлены в Петербург из Таганрога.
Гроб с телом покойного монарха, который несколько месяцев «путешествовал» по России, проехав Харьков и Курск, Орел и Тулу, Москву и Новгород, был торжественно ввезен в столицу 6 марта, а неделю спустя, 13 марта, состоялись поразившие воображение современников похороны. За богато декорированной колесницей с гробом Александра I от Московской заставы до Казанского собора, где был устроен катафалк[54], а затем, неделю спустя, от Казанского собора до Петропавловского, где монарх нашел упокоение, шли молодой император Николай I, представители монаршей фамилии и двор. Здесь же шествовали члены Сената и Синода, Государственного совета, генералы и офицеры, чиновники и учителя, купцы и ямщики – одним словом, вся столица огромной Российской империи[55]. Дома вдоль основного движения шествия были убраны траурными лентами и фестонами, о событии писали все газеты, о нем сообщали на улицах разъезжавшие по городу герольды, а доступ на устроенные для наблюдения «места и помостки… при всех заборах, решетках и в обоих ярусах гостинаго двора» можно было получить, заплатив баснословную сумму 100 руб.[56]
Шествие было «закутано» в бесчисленные флаги и знамена, составлявшие вместе визуализированный императорский титул. Здесь были гербы более 40 земель – от Ярославля и Рязани до Казани и Астрахани, от Нижнего Новгорода и Перми до Курляндии и Кабарды[57]. В шествии прошли грузинские цари и царевичи, карабахский хан и калмыцкие князья[58], а также чины Российско-Американской компании, представлявшие интересы империи на Аляске. Колесницу императора сопровождало православное духовенство, а священники евангелической и армянской церквей, выйдя из дверей храмов на Невский проспект, «при приближении процессии в безмолвии, подобающем для благодарения и благоговения, кадили августейшему усопшему»[59]. Любой наблюдавший за петербургским действом должен быть увидеть: империя покойного Александра разнообразна и обширна, а ее границы простираются за пределы Евразийского континента.
И все же земли российской императорской короны были выстроены в абсолютно зримую иерархию, в рамках которой приобретенное Царство Польское оказывалось исключительно значимым. Документы Печальной комиссии, занимавшейся похоронами Александра, демонстрируют, что вопрос о том, как подчеркнуть особое положение Польши (в ряде случаев Польши и Финляндии[60]) в составе Российской империи, стал едва ли не самым важным. Здесь возникало множество идей. Так, Печальная комиссия, которую официально возглавил князь А. Б. Куракин, предлагала Николаю I пригласить в Петербург депутации от Царства Польского и Великого княжества Финляндского. При этом в документе отдельно проговаривалось, что «к похоронам в Бозе почивших царствующих лиц Депутаций из губерний не назначается». Мотивацией к тому, чтобы «вытребовать» в столицу депутатов от Польши и Финляндии, был назван тот факт, что речь шла о «царстве» и «великом княжестве» соответственно[61]. Едва ли, однако, это являлось настоящей причиной: Грузия, также именовавшаяся царством, в докладной записке не фигурировала – речь шла об особости именно западных территорий. Не менее энергично императору предлагали обдумать приглашение министра-секретаря Царства Польского и статс-секретаря Великого княжества Финляндского[62], при этом представителям Польши и Финляндии надлежало шествовать вместе с чиновниками Собственной Канцелярии Его Императорского Величества, Канцелярии Государственного Совета и Канцелярии Комитета Министров[63]. Предложение относительно депутаций из Польши и Финляндии было императором отвергнуто, в то время как идея вызова в Петербург польского министра и финляндского статс-секретаря, напротив, была принята благосклонно[64]. Статус Царства Польского в составе империи был подчеркнут и во время шествия орденов и регалий. Польские ордена Св. Святослава и Белого Орла были включены в петербургское шествие как «польские российские ордена»[65], то есть были маркированы как особая статусная категория российских орденов.
Интересно, что при этом император Николай отказался использовать в петербургской церемонии прощания с Александром I так называемую «польскую корону» – похоронную корону Станислава Августа Понятовского, польского короля, который отрекся от престола в 1795 г., переехал в Петербург и скончался там годом позднее. Пышные похороны Станислава Августа в Петербурге не были забыты[66], и петербургская Печальная комиссия обратилась к Николаю с вопросом: «…в Мастерской Оружейной палате находится корона серебряная, вызолоченная сделанная к погребению Польского короля Станислава. Не соизволите ли, Всемилостивейший государь, чтобы в настоящей процессии корона сия употреблена была»[67]. Молодому императору эта идея радикально не понравилась, и он постановил не включать корону в список регалий шествия[68]. Вероятно, Николай полагал, что включение в церемонию короны монарха, прямо ассоциирующегося с разделами Польши конца XVIII в., отрекшегося и скончавшегося в России, может, пусть и косвенно, обидеть поляков, которых он так активно призывал к лояльности и конституции которых присягнул всего две недели назад.
Однако самым показательным в отношении интерпретации значения Польши в иерархии территорий Российской империи может стать надгробная надпись на могиле Александра I. Согласно материалам Печальной комиссии, 24 декабря 1825 г. император Николай I утвердил ее в следующем варианте:
Александр I
Император и Самодержец Всероссийский
Царь Польский и Великий князь Финляндский
и прочая и прочая и прочая[69]
Слова, высеченные на могиле покойного императора, были свидетельством его императорского достоинства и прямо указывали на главные регионы в составе Российского государства. Оптика политического, помимо указания собственно на империю, была смещена в сторону Запада, а именно европейских территорий, вошедших в состав страны при Александре I. Все остальные земли, находившиеся теперь под властью его брата Николая I, были компактно уложены в формулу «и прочая и прочая и прочая».
Отметим, что триада Россия – Польша – Финляндия была прямо заимствована из александровского документа об отречении Константина, который был опубликован Николаем вместе с манифестом о восшествии на престол. В этом тексте покойный император провозглашал: «…мы остаемся в спокойном уповании, что в день, когда Царь Царствующих по общему для земнородных закону воззовет Нас от сего временного Царства в вечность, Государственные сословия, которым настоящая непреложная воля Наша и сие законное постановление Наше, в надлежащее время, по распоряжению Нашему должно быть известно, немедленно принесут верноподданническую преданность свою Назначенному Нами Наследственному Императору единого нераздельного Престола Всероссийской Империи, Царства Польского и Княжества Финляндского»[70]. Формулировка, объединяющая «престолы» Российской империи, Польши и Финляндии, еще несколько месяцев активно циркулировала в корреспонденции чиновников и военных[71].
Спустя несколько дней после того, как тело Александра I нашло упокоение в Петропавловском соборе Петербурга, в Варшаве – столице Царства Польского – было проведено особое поминовение, так называемые символические похороны Александра I[72]. Грандиозные по размаху мероприятия в Царстве Польском были одновременно и похожи, и не похожи на поминовения Александра в регионах и столице Российской империи; они продлились более двух недель (26 марта (7 апреля) – 11 (23) апреля 1826 г.) и завершились огромным шествием, которое было выстроено вокруг пустого гроба, водруженного на катафалк.
В Варшаве готовиться к церемонии поминовения Александра I начали еще до окончания действа в Петербурге. Константин Павлович, не приехавший, вопреки ожиданиям, проститься с братом в Северную столицу[73], пристально следил за перемещением печального кортежа по России и событиями в Петербурге[74]. «Варшавский курьер», главная газета Царства Польского, описывала перемещение останков монарха из Таганрога в Петербург, рассказывая своим читателям о состоявшихся в губернских и уездных городах шествиях и столичных похоронах Александра[75].
Проект церемонии символических похорон в Варшаве был подготовлен в Царстве Польском, здесь же были выполнены все королевские инсигнии[76]. Из Петербурга, однако, были доставлены императорские ордена: в день похорон Александра I в столице Российской империи сразу по окончании печальной церемонии канцлер российских орденов князь Куракин отослал в Варшаву «все ордена как российские так и иностранные, коих покойный государь император изволил быть кавалером»[77].
Для поминовения Александра I в зале ассамблей Варшавского замка была устроена «печальная зала» (castrum doloris)[78]. Здесь был сооружен помост, на котором установили символический гроб Александра I. Вокруг него были размещены военные мундиры и ордена императора, здесь же были выставлены корона, скипетр, держава и меч[79]. На гроб, покрытый порфирой, был установлен бюст монарха в римской тоге и с лавровым венком на голове[80]. Пока пустой гроб находился в замке, по городу распространяли копии молитвы о польском короле Александре I[81].
Кульминацией символических похорон, как уже было сказано, стало шествие 27 марта (8 апреля) 1826 г. от Краковского предместья до собора Св. Яна[82]. Как и в Петербурге, под звук печальных маршей и артиллерийские залпы за пустым гробом императора Александра I шел весь город. Процессия вполне традиционно была «обрамлена» шествием войск и разделена на несколько уровней, каждый из которых был определенным образом осмыслен и семиотически оформлен. Основу процессии составляло шествие представителей целого ряда социальных групп и институций – горожан, духовенства, представителей образовательных учреждений, депутатов от воеводств, членов Сената и Административного совета. Перед катафалком с гробом, на котором стоял бюст покойного императора, несли регалии власти – ордена, меч, державу, скипетр и корону. За гробом вели лошадь «с седлом покойного Его Величества», за которой ехал цесаревич Константин, сопровождаемый генералитетом и штаб-офицерами[83].
Власть Александра в католической Польше была столь же сакральна, как в Таганроге, Новгороде, Москве или Петербурге. Неудивительно поэтому, что значительную часть шествия в Варшаве составляли священники – несколько «отделений» представителей католических монашеских орденов (капуцины, бернардинцы, францисканцы, кармелиты, августинцы, доминиканцы), семинаристы, а также пять епископов и, наконец, примас, глава католической церкви в Царстве Польском[84]. Каждый раз, когда катафалк достигал какого-либо костела, процессия останавливалась для раздачи милостыни: камергер и два офицера заходили в церковь, обращаясь к собравшимся внутри духовным лицам, произносили краткую речь и отдавали милостыню. Судя по сохранившимся визуальным источникам, участники шествия также заходили с милостыней в синагогу[85].
По окончании шествия в соборе Св. Яна прошла поминальная служба, которую провел примас. Он же произнес речь, главной темой которой стало воскрешение Польши под скипетром Александра I и благодарность подданных своему монарху. Воронич говорил о нации, которая пребывала в упадке столетие, но благодаря спасительным действиям Александра вновь обрела родину, мир, спокойствие и свободу[86].
При этом в церемонии не было и намека на православный контекст: православная церковь Варшавского замка и церковь на Подвальной улице, о которых речь пойдет далее, в церемонии поминовения Александра I задействованы не были. Равным образом русский сегмент церемонии был отделен от польского. Так, распространявшиеся по городу печатные копии молитвы за покойного монарха были изданы на польском, французском и иврите, тогда как печатная молитва на русском языке опубликована не была[87]. Фактически единственным официальным документом символических похорон Александра I в Варшаве на русском языке стал приказ от 18 (30) марта по Варшавскому гарнизону об участии в символической процессии «по вечно-достойной и блаженной памяти в Бозе почивающего Государя императора Александра Павловича»[88]. Иными словами, существование русского пространства в Царстве Польском если и признавалось, то исключительно в связи с дискурсом войны.
Русские полки не принимали участия в шествии, хотя и были построены на одной из улиц по ходу движения процессии[89]. В отличие от польских мундиров императора, которые выносили на подушках вместе с регалиями, мундиры полков русской армии, принадлежавшие Александру, оставались внутри строя соответствующих полков, то есть были скрыты от глаз. Приказ по Варшавскому гарнизону прямо регламентировал этот аспект: «Российские мундиры остаются на середине своих полков и в процессию не входят»[90]. После прохождения шествия мимо русских полков была проведена панихида[91]. Устройство церемонии и место в ней солдат и офицеров русской армии особенно хорошо видны на одной из иллюстраций к описанию символических похорон императора Александра I. Здесь в центре мы обнаруживаем колесницу с гробом императора, а также стоящую отдельно группу офицеров и православных священников. Художник изображает группу русских не как простых зрителей, но одновременно и не как часть процессии[92].
Символическое оформление церемонии соотносилось с Российской империей также весьма условно. Как уже упоминалось, в шествие были включены российские ордена Александра I, доставленные из Петербурга[93], а на катафалке монарха был помещен герб Царства Польского, представлявший собой изображение российского двуглавого орла с польским Белым Орлом на груди[94]. Примас Воронич в своей речи в соборе Св. Яна и авторы многочисленных сочинений, изданных к символическим похоронам, упоминали, что польский король Александр обладал также и ипостасью российского императора[95], однако гербы, декорировавшие костел Св. Яна или размещенные на флагах, которые несли за гробом Александра I, имели целью репрезентировать исключительно воеводства Царства Польского. Корона, которую выносили за гробом, апеллировала к образу исторической польской короны[96].
Поляки хоронили своего короля, и это было для них самым главным. Тот факт, что их король являлся одновременно российским императором, был признан, но удивительным образом к Российской империи это не имело почти никакого отношения. Будучи королем польской земли, территории обширной, разнообразной и величественной, он был одновременно императором в России, которая являла собой, если смотреть на обряд похорон в Варшаве, одно сплошное белое пятно. Иными словами, территория, входившая в состав Российской империи на правах автономии, не считала необходимым осмыслять или даже просто отмечать это обстоятельство. При этом, как ни удивительно, из Петербурга или хотя бы из варшавской резиденции великого князя Константина Павловича не поступало предписаний, прямых или косвенных, «заметить» огромную территорию к востоку от границы Царства Польского.
Император Николай I не предполагал, по крайней мере первоначально, чем обернется его разрешение на организацию поминовения Александра I в Варшаве. Это было первое, но далеко не последнее в истории взаимоотношений императора с поляками несовпадение видения ситуации и ее воплощения в реальности. Судя по переписке с великим князем Константином Павловичем, император представлял церемонию значительно более локальной, выстроенной вокруг мундиров покойного монарха, отправленных в Варшаву[97]. Николай I считал, что по прибытии мундиры надлежало «расположить на налое, затем пропеть панихиду, после чего отдать честь и отнести, так же, как мы относили флаги, в церковь или в другое место, где должен храниться мундир»[98].
Во время подготовки к символическим похоронам Константин Павлович представил Николаю I проект варшавской церемонии, который наверняка поразил монарха, ведь поляки выражали любовь Александру, но не Российской империи. Мы не знаем, какое впечатление произвел на императора этот документ: монарх откомментировал лишь то, что позволило ему оставаться в своей зоне комфорта, – «изволил благодарить» Константина и высоко отозвался о выучке польских войск. Никаких содержательных замечаний сделано не было[99]. Сложно сказать, увидел ли Николай в тот момент, что на западном пограничье его империи в отношении самоописания и понимания статуса Польши существует иная система координат, сформировался нарратив, не совпадающий с официальным имперским. В любом случае российский император счел за благо не противоречить Константину и не вмешиваться в «польские дела».
Череда похоронных и мемориальных мероприятий была завершена к концу апреля 1826 г., когда Николай смог наконец погрузиться в подготовку самого главного действа его правления – коронации в Москве. Как именно была в нем представлена Польша, учитывая, что идея проведения коронации в Варшаве уже появилась в частной переписке двух братьев?
По мнению Р. Уортмана, в XIX столетии (с коронации Николая I в 1826 г.) Россия представила новый образ государства – национальной империи, которая зиждется на разделении на господствующую нацию (русских) и подвластные народы[100]. Действительно, «Историческое описание Священнейшаго Коронования и Миропомазания их Императорских Величеств» фиксирует участие многочисленных депутаций – киргизы, черкесы, кабардинцы, грузины, армяне, калмыки «в их воинственных нарядах с их выразительными, характеристическими лицами», здесь же упоминаются атаманы войска Донского[101]. Польских депутаций в этом списке мы, однако, обнаружить не сможем[102].
Отсылки к Польше не фигурировали и в оформлении коронации. Так, известно, что плафон балдахина, установленного над главным монаршим троном в Успенском соборе, был украшен гербом Российской империи, а также гербами титульных земель. Выборка последних, очевидно, была осуществлена исходя из традиционных представлений о подвластной российским монархам территории. Здесь появились гербы Киева, Владимира, Новгорода, Казани, Астрахани, Сибири и Тавриды. Герб Царства Польского представлен не был[103]. В целом во время подготовки московской коронации Николая можно отметить стремление Коронационной комиссии обращаться к польским сюжетам как можно меньше.
Тот факт, что польский элемент оказался здесь отделенным от российского, едва ли объясняется исключительно николаевским планом осуществить вторую коронацию в Варшаве и установкой на то, что обращение к символике, связанной с Польшей, будет излишним. Скорее в основе подобных решений лежала прагматика – Москва помнила польские легионы Юзефа Понятовского на Бородино, пожар и разграбление города после его сдачи в 1812 г.
Коронация Николая I в Москве в 1826 г. знаменовала окончание этапа особенно острой конкуренции между Николаем и его старшим братом. Константин Павлович, который периодически, особенно в приступе гнева, мог возвращаться к идее принять власть над Польшей, в действительности отказался от мысли возложить на себя польскую корону[104]. Показательны в этом отношении воспоминания Дениса Давыдова, описавшего эмоциональную реакцию цесаревича на московское действо, знаменовавшее крах всех его надежд: «Прибыв в 1826 году в Москву для присутствия во время обряда коронования императора Николая, цесаревич был встречен сим последним на дворцовой лестнице; государь, став на колени пред братом, обнял его колени, что вынудило цесаревича сделать то же самое. Таким образом, свиделись оба царственные брата пред коронованием, по совершении которого цесаревич, выходя из собора, сказал Ф. П. Опочинину: „Теперь я отпет“»[105].
Однако, окончательно утратив возможность встать во главе империи, Константин с еще большей страстью, нежели прежде, обратился к идее стать голосом Польши, защищая и поддерживая интересы Царства перед братом и чиновным Петербургом. Он был готов привлекать для блага Польши новые, в том числе и символические ресурсы. По возвращении в Варшаву великий князь начал энергичный и уже достаточно предметный диалог с братом-императором о подготовке к коронации в Польше. Николай был готов к диалогу: его первоначальное решение приступить к разговору о коронации, объяснявшееся страхом и стремлением в сложный момент приобрести устойчивость личной власти и лояльность территории, контролируемой братом-соперником, не было все же сугубо импульсивным.
Известный историк Николай Шильдер в своей биографии Николая I вполне справедливо отметил, что «при оценке событий, разыгравшихся в Варшаве до революции 1830 года, история должна принять во внимание особенное, исключительное положение, в которое судьба поставила императора Николая относительно своего старшего брата»[106]. Действительно, первые несколько лет правления Константин был постоянной головной болью для Николая.
«Междуцарствие» (с присягой Константину, а затем переходом власти к Николаю), во время которого общество стало свидетелем сложных отношений в императорской семье, и последовавшие за ним события на Сенатской площади, так сильно напоминавшие по своей форме перевороты первого века империи, оставили массу вопросов, которые, в свою очередь, питали домыслы вокруг отречения великого князя Константина Павловича. При этом, как справедливо отмечается в историографии, вокруг Константина всегда существовал некий ореол монаршей власти. О. С. Каштанова, рассматривая личность великого князя, отмечает, что «Греческий проект» Екатерины II, предполагавший, что второй внук императрицы займет престол восстановленной Византии, имел «неожиданные последствия» – после него «современники стали представлять себе Константина не только греческим государем, но и возможным монархом вообще какого-нибудь иностранного государства»[107]. Константин фигурировал как претендент на власть во множестве проектов – албанском, шведском, сербском, французском. Авторы подобных идей искали возможность привлечения как военных, так и политических ресурсов Российской империи[108]. В этом ряду стоит упомянуть и условно польские проекты – предложение, сделанное Станиславом Августом Понятовским Екатерине II в первой половине 1790‐х гг. об избрании великого князя Константина польским королем[109], и аналогичную идею Наполеона, высказанную Александру I в Тильзите в 1807 г.[110] Если принять во внимание, что эти проекты времен Екатерины II и Александра I были достаточно хорошо известны обществу, мы получим более объемное понимание того, как современники видели великого князя.
Николай I уже находился на престоле, а к голове его старшего брата все продолжали примерять ту или иную корону, его профиль красовался на Константиновском рубле, его отречение воспевалось. Показательны сохранившиеся «Стихи на отказ его высочества цесаревича великого князя Константина Павловича от престола» В. А. Добровольского:
Внезапно дивный слух промчался
И всю вселенну удивил:
Монарх от царства отказался,
Престол брат брату уступил.
Что Петр и что Екатерина?
Что их великие дела
Перед делами Константина?
Пускай о них гремит хвала.
Они пределы расширяли,
Обширность царства своего;
Они престолы доставали:
Он отказался от него!
Когда рожденье и порода,
России вверенный закон,
Преданность войск, любовь народа,
Все, все – ему давали трон.
Но, гласу дружества внимая,
Отверг величества титул,
На трон возвысил Николая,
Ему он первый присягнул.
В усердии царю поклялся,
Примером быть земли своей,
Он цесаревичем остался,
Но выше стал он всех царей.
Ему не нужны диадемы
И клятвы верности в словах;
Народом князь боготворимый,
Без клятв ты царствуешь в сердцах.
Тебе усердье, вместо трона;
Сердца людей – тебе чертог;
Любовь народная – корона;
Тебе титул – наш полубог![111]
Посредственные стихи «по случаю» довольно точно отразили саму суть проблемы и найденное императором Николаем решение последней. «Полубог» с короной народной любви на голове (безотносительно характера и репутации Константина) представлял опасность, расшатывая легитимность власти нового монарха. Нейтрализовать потенциальные проблемы надлежало при помощи нового нарратива «дружества», образа власти[112], в котором братьев – Константина и Николая – связывали теплые братские чувства и глубокое почитание памяти покойного Александра I. Апелляция к «братской любви» стала частью политического ритуала и одной из практик легитимации власти в первые годы царствования императора Николая.
Особые отношения между братьями постоянно подчеркивались. Неслучайно сцена объятий Николая и Константина после коронации 1826 г. в Успенском соборе Московского Кремля[113] и описание шествия Николая по Соборной площади, «имея при особе своей двух ассистентов Цесаревича Константина Павловича и великого князя Михаила Павловича»[114], стали ключевыми для формирования образа церемонии. Р. Уортман точно отметил, что «демонстрация привязанности была… использована, чтобы показать почтение цесаревича к младшему брату и развеять неопределенность отречения»[115]. Очевидно, что в ряде документов начала нового царствования Николай считал своим долгом отметить согласие Константина с принимаемыми установками. Так, в манифесте «О порядке наследия Всероссийского Престола и об опеке и правительстве в случае кончины Государя Императора до совершеннолетия наследника» (22 августа 1826 г.) регентом при наследнике в случае смерти Николая объявлялся великий князь Михаил[116], но отдельно оговаривалось, что такое установление произведено «с предварительного одобрения любезного брата» Константина Павловича[117].
Ситуация с передачей власти, впрочем, накладывалась на особенности характера и образа жизни каждого из братьев. Николаю было сложно выстраивать отношения с братом, который был старше его на 17 лет. Дочь Николая I, великая княжна Ольга Николаевна, объясняя суть отношений отца с великим князем, писала, что император относился «с уважением к тем двадцати годам, на которые он (Константин. – Прим. авт.) был старше»[118]. Показательно, что со старшим братом Николай I переписывался по-французски, а с младшим, Михаилом, более близким ему по возрасту и представлениям, – по-русски. При этом в переписке император любовно именовал младшего брата «любезный Михайло»[119].
Существенную роль играла и та власть, которую сосредоточил в своих руках цесаревич в последние годы правления Александра I. Константин Павлович, как известно, постоянно жил в Варшаве со второй половины 1810‐х гг. и был женат на польской аристократке. С 1815 г. он возглавлял польскую армию Александра I, а с 1817 г. командовал также Литовским корпусом, который формировался в западных – бывших польских – губерниях Российской империи. Будучи сторонником особого статуса Польши, он активно лоббировал интересы Царства уже в 1818–1819 гг.[120]
Стоит отметить, что в работах, посвященных этому периоду и фиксирующих взгляд из России, великого князя Константина часто именуют наместником в Царстве Польском[121]. С точки зрения формальных позиций такая трактовка неточна – официальным наместником российского императора в Царстве с 1815 г. был Юзеф Зайончек. После смерти последнего в 1826 г.[122] должность оставалась вакантной до 1831 г., то есть вплоть до появления на этом посту после подавления Польского восстания генерал-фельдмаршала И. Ф. Паскевича. Вместе с тем великий князь Константин Павлович, безотносительно занимаемых должностей, воспринимался Петербургом как абсолютный представитель царя в регионе. Многочисленные русские источники, как документы официального делопроизводства, так и материалы личного происхождения, именуют великого князя Константина наместником в Польше применительно не только к первым годам николаевского царствования, но и к значительно более раннему периоду. Такая трактовка апеллирует к фактическому, а не формальному положению дел, то есть указывает на статус, а не на должность.
Константин Павлович был членом правящей династии, и его полномочия в регионе были беспрецедентны[123]. В январе 1822 г. император Александр I подписал распоряжение, согласно которому Константину Павловичу была предоставлена «над губерниями Виленскою, Гродненскою, Минскою, Волынскою, Подольскою и Белостокскою областию… власть Главнокомандующего действующей армии». Этот документ остался практически не замеченным в литературе[124], а ведь именно это распоряжение устанавливало власть цесаревича над очень значительной территорией. Формально Константину присваивались «все права, власть и преимущества, предоставленные Главнокомандующему по учреждению действующей Армии»[125], однако в действительности с этого момента Константин контролировал регион, который включал в себя не только Царство Польское, но также бывшие земли Речи Посполитой, вошедшие в состав Российской империи в XVIII столетии. В архивных фондах сохранились прошения чиновников и дворян этих губерний к Константину относительно самых разных дел, никак не связанных с руководством армией. Речь шла прежде всего о финансах – вопросах прощения недоимок, расходования сумм земских сборов, дозволения «ввести обеспечительную или кредитную систему на обыкновенных правилах гипотеки» по примеру принятой в Царстве Польском и т. д. К цесаревичу обращались также в связи с дворянскими выборами и вопросами имущественного характера[126]. При этом территории Виленской, Гродненской, Минской, Волынской и Подольской губерний, а также Белостокской области именовались в документах «присоединенными от Польши губерниями» и «губерниями, состоящими под надзором Его Императорского Высочества Цесаревича»[127].
Особый статус Константина на этих территориях не был секретом для российского общества. А. Х. Бенкендорф пишет в своих «Воспоминаниях»: «Провинции, расположенные перед польскими землями – Вильно, Гродно, Белосток, Минск, Волынь и Каменец Подольский, находились под его (Константина Павловича. – Прим. авт.) командованием и управлялись военной администрацией»[128]. В другом месте, рассуждая о взаимоотношениях Николая и Константина, шеф Третьего отделения замечает, что цесаревич «на протяжении многих лет… привык подчиняться только самому себе, вошел в обыкновение приказывать как начальник»[129]. Схожим образом полномочия Константина описывали люди иного уровня информированности. Так, мемуарист О. Пржецлавский (Ципринус), оставивший воспоминания о времени, проведенном в литовских землях, указывал, что цесаревичу подчинялись «в административном порядке присоединенные от Польши губернии, западные, юго-западные и Белоруссия»[130]. Примечательно и привлекшее внимание Третьего отделения письмо неизвестного лица, в котором последний комментировал факт сосредоточения в руках Константина всей власти на бывших польских территориях следующим образом: «Вы же уже знаете, каких сил стоило Великому князю Константину овладеть польскими провинциями, принадлежащими России. Они вернулись к единственному управляющему»[131].
По мнению О. С. Каштановой, такое усиление роли Константина в регионе стало итогом многолетней конкуренции между ним и императором Александром[132]. Исследовательница полагает, что, несмотря на павловский закон о престолонаследии 1797 г., который определял очередность занятия престола в Российской империи, «с 1799 г. в России фактически существовало два наследника престола: Александр и Константин, которому Павел пожаловал титул цесаревича 28 октября (8 ноября)», формально – за храбрость, проявленную великим князем при участии в суворовских походах конца века[133]. Константин Павлович действительно проявил себя во всех отношениях достойно и был встречен в Петербурге как герой[134]. В честь его возращения в столице устроили серию балов, а в Эрмитажном театре был поставлен балет[135].
Обращает на себя внимание и тот факт, что организаторы переворота 11 марта 1801 г., стремившиеся к свержению с престола Павла I, рассматривали Константина как одного из возможных претендентов на престол[136]. Конкуренция Константина и Александра, достигшая к началу 1820‐х гг. своего пика, результировала в подписание в 1822 г. двух документов – отречения Константина Павловича от престола в пользу Николая Павловича[137] и упоминавшегося выше распоряжения о предоставлении Константину военной власти в западных губерниях. Таким образом был произведен обмен: отказ от престола был получен императором Александром ценой предоставления брату неограниченного контроля над западными территориями.
Дипломат и мемуарист П. Г. Дивов, рассуждая в своем дневнике о событиях 1831 г., пишет даже, что восстановление Польши было в конце концов одобрено Александром I, поскольку император «надеялся этим удовлетворить честолюбие брата, отказавшегося от русского престола вследствие своего брака с полькой». «Нам неизвестно, – продолжает дипломат, – какие надежды лелеял великий князь Константин Павлович, отказываясь от русского престола и видя себя на возрождающемся престоле Польши в качестве наместника своего брата Александра, но, обсуждая все его поступки с того момента, вплоть до кончины, мы имеем полное основание думать, что он замышлял занять независимое положение». В качестве независимых действий Константина Дивов указывает на замену русских солдат Литовского корпуса польскими, укрепление «на счет России» крепостей Модлин и Замосец и образование особой «министерской канцелярии»[138].
Если не иметь в виду особенности личности великого князя[139] и совершенно естественное для члена правящей династии неприятие бунтовщиков, позиция Константина в период его жизни в Царстве была ориентирована на интересы Польши. Стоит отметить, что Константин был, как и Александр, воспитан Лагарпом[140] и еще в юности много общался с Чарторыйскими[141]. К моменту вступления Николая на престол Константин Павлович более или менее постоянно жил в Варшаве около 10 лет[142]. 12 (24) мая 1820 г. Константин обвенчался в Варшаве с польской аристократкой Иоанной (Жанеттой) Грудзинской, которой был пожалован титул княгини Лович[143]. Брак Константина традиционно интерпретируется как история любви и преданности, однако возможна куда менее романтизированная трактовка, в рамках которой Лович стала польским «проектом влияния» на великого князя, официально являвшегося наследником российского престола. Интересно, что в польском историческом фильме «Княгиня Лович» 1932 г. в одной из сцен главная героиня появляется в горностаевой мантии, с лентой через плечо и подобием короны на голове, то есть предстает в образе императрицы.
Один из современников отмечал, что «польское общество в Варшаве чрезвычайно обрадовалось свадьбе цесаревича», питая надежды «иметь легчайший доступ к нему (Константину Павловичу. – Прим. авт.) через посредство княгини», а все родственники Лович «даже самые дальние поднялись на 100 процентов»[144]. Вероятно, речь шла об использовании устоявшегося шаблона, задействованного несколькими годами ранее в отношении Наполеона в связи с его романом с Марией Валевской.
К середине 1820‐х гг. Константин практически перестроил собственное «я» на польский манер: он мог именовать себя «поляком», а Царство Польское – «страной» и был склонен в сочетании прилагательных «русский» и «польский» акцентировать второе слово[145]. Он практически не бывал в Петербурге, воспринимая столицу империи как пространство едва ли не враждебное, наполненное врагами, главной целью которых было устроение разлада между ним и императором Николаем[146]. Без сомнения, великий князь находился в это время под сильным влиянием католичества. Рассуждая на предмет веротерпимости и собственной религиозности, Константин вполне мог назвать себя «грекокатоликом». Он писал в январе 1828 г. Лагарпу: «Моя жена принадлежит к этому вероисповеданию (римско-католическому. – Прим. авт.), держится его чрезвычайно ревностно; это весьма деликатная струна, которую трудно с ней затрагивать мне, греко-католику. Иногда я эмансипируюсь на счет этой знаменитой секты и всего, что нее касается, не заходя, впрочем, слишком далеко…»[147]
С течением времени у великого князя сложилось достаточно четкое представление и о собственной миссии – представительстве за поляков (в тех формах, которые он полагал верными) перед Петербургом и императором Николаем. Ирония ситуации заключалась в том, что с течением времени Константин Павлович становился все менее и менее популярным в Царстве Польском, что было связано с непредсказуемостью его действий и страстью к парадам. Цесаревичу хоть и не прямо, но ставили в вину репрессии против членов тайных обществ, ограничения в преподавании польской истории и литературы[148], а его роль адвоката польских прав и позиций была мало кому известна в Варшаве[149].
Нельзя не отметить замечательную во многих отношениях историю участия Константина Павловича в работе представительных органов Царства Польского. Великий князь был депутатом польского сейма. Он получил этот статус в 1818 г. и сохранил его вплоть до восстания 1830–1831 гг.[150] По официальной версии, инициатива депутатства Константина исходила одновременно от самого великого князя и от польских горожан. В подписанном Александром I в этой связи документе говорилось, что «император Всемилостивейше соизоляет совместному желанию его высочества и обывателей Новой Праги»[151].
Константин был символично выбран депутатом от Праги – варшавского предместья, со стороны которого войска А. В. Суворова штурмовали город во время восстания Т. Костюшко в 1794 г.[152] Апеллируя к событиям конца прошлого века, цесаревич демонстрировал стремление искупить русские грехи перед поляками.
Екатерининская политика в отношении Польши уже к концу 1800‐х гг. характеризовалась императором Александром I как «не соответствующая духу времени»[153]. К моменту начала Венского конгресса у русского общества сформировалось устойчивое понимание, что монарх «почитал долгом совести загладить великое политическое преступление, совершенное с Польшей»[154]. Константин Павлович был согласен с братом-императором в его стремлении «изгладить следы продолжительных невзгод», которые Россия причинила Польше[155]. «Нет поляка, – рассуждал великий князь, – к какой бы партии он ни принадлежал, который не был бы убежден в истине, что его отечество было захвачено… Екатериною в продолжении трех произошедших разделов, которая поступала так в мирное время и без объявления войны, прибегнув при этом ко всем наиболее постыдным средствам, которыми побрезговал бы каждый честный человек… захват – постыдный грабеж, который рано или поздно падет на голову грабителя»[156]. А. Чарторыйский вспоминал также, что «великий князь Константин, не разделявший либеральные воззрения своего брата, сходился с ним во мнениях насчет образа жизни и характера императрицы Екатерины». Князь указывал, что «несколько раз слышал, как он (Константин Павлович. – Прим. авт.) отзывался о своей бабке и при ее жизни и позже, когда ее не стало, с безмерной резкостью и в грубых выражениях»[157]. Взгляд Константина на историю разделов Польши прямо отражал польскую интерпретацию событий, которая в России сосуществовала с позицией диаметрально противоположной и нашедшей свое отражение в известном письме Карамзина Александру I[158].
Отношение Константина к его депутатскому статусу было двойственным, особенно учитывая, что великий князь видел себя потенциальным королем или по крайней мере благодетелем Польши. Вероятно, оно менялось с течением времени: в 1818 г. цесаревич мог определять свое депутатство как «комедию» или «фарс»[159], да и в 1820‐е гг. вполне мог иронично именовать заседание сейма «пиесой гратис» или «нелепой шуткой», а собственное присутствие на нем – разыгрыванием «роли прагского депутата»[160]. Вместе с тем, принимая новый статус в 1818 г., цесаревич посчитал необходимым подчеркнуть лояльность новым установкам и польской традиции. Он писал графу Соболевскому, что «чувствительно тронут выражением… доверия» со стороны поляков, и просил своего респондента сообщить о том, когда именно он мог бы приступить «к исполнению новых обязанностей»[161]. Безотносительно его реакций на происходящее, Константин неизменно подчеркивал свой статус, присутствуя на сеймах 1818, 1820, 1825 и 1830 гг.[162] и активно апеллируя к польской конституции.
В практическом отношении, кроме обеспечения безопасности династии или вопросов, которые, по мнению великого князя, затрагивали его собственное эго, Константин Павлович был готов поддержать любой пропольский проект. По меткому замечанию А. Х. Бенкендорфа, Константин «протежировал замыслам поляков»[163]. Коронация 1829 г. была одним из таких замыслов.
Отношения Константина и Николая после отречения первого и вступления на престол второго представляли собой постоянную конкурентную борьбу, ни затихавшую ни на мгновение. Для Константина, с учетом его противоречивых отношений с Александром I, конфликт был апробированной стратегией поведения, в рамках которой Николай просто занял место покойного монарха. К тому же вся история с отречением предоставляла великому князю моральное право давить на Николая, апеллируя к чувству благодарности, которое надлежало испытывать последнему. Время от времени Константин позволял себе упреки, что не получил должного внимания или положительного ответа на тот или иной запрос, притом что отказался в пользу брата от престола[164]. При этом речь могла идти о вполне публичном проявлении недовольства. Так, Михаил Чайковский в своих «Записках» вспоминал, что генералы и адъютанты великого князя рассказывали в войсках, как во время одного из приемов в Бельведерском дворце Константин выразил недовольство изменениями в униформе польских войск, которые ввел Николай. Константин будто бы заявил: «Я отдал ему (Николаю I. – Прим. авт.) корону, а он не хочет оставить мне лампасов»[165]. Без сомнения, информация о подобных тирадах достигала Петербурга. Можно предположить, что Николай испытывал непростую гамму чувств – от признательности до раздражения от постоянной неуступчивости Константина. Читая переписку братьев, сложно отделаться от ощущения, что общение с Константином Павловичем было для императора Николая I постоянной пыткой.
Сложность в отношениях между братьями отмечали и современники, находившиеся на разных ступенях административной лестницы, например А. Х. Бенкендорф и П. Г. Дивов[166]. Последний, много писавший о том, насколько серьезной помехой для действий императора в регионе был Константин, так описывал финал этих отношений: «Июня 18‐го (1831 г.) получено известие о кончине великого князя Константина Павловича, умершего в Витебске от холеры… Вице-канцлер заметил, что император весьма огорчен; да, – отвечал я, – он оплакивает смерть брата, и более ничего»[167].
К началу дискуссии о практической стороне коронации, которая развернулась в 1828 г., Николай уже имел опыт взаимодействия с Константином. Он выдержал серьезный раунд обсуждений по вопросу о присоединении Литвы к Царству Польскому. В этих политических дебатах Константин с жаром выступал за реализацию обещанного Александром воссоединения территорий Польши[168], а Николай, напротив, выражал явное несогласие.
Император представлял свою позицию, оперируя категориями этнического порядка: он прямо называл Константина «поляком», а себя – одновременно «русским и поляком». Так, 14 (26) марта 1827 г. Николай писал брату: «Я остаюсь при глубоком убеждении, что продолжать питать и поддерживать идеи, которые заведомо невозможно осуществить вследствие неудобств, крайне важных и влекущих серьезные последствия, значило бы совершенно не выполнить наш долг, как русских. Вы сами высказали это Грабовскому: „будьте поляком, что же касается меня, я – русский и останусь русским“. Я же говорю: „будьте поляком, а я сам буду и тем, и другим“»[169]. В другом письме, в котором был затронут вопрос литовских территорий, Николай I не менее экспрессивно – в духе, свойственном эпохе, – писал, что ничто не может ему помешать быть «столь же хорошим поляком, как и хорошим русским»[170]. Само по себе такое конструирование политического «я» мало кого могло бы поразить, если бы речь не шла о представителях дома Романовых. По сути, в этой корреспонденции Николай и Константин демонстрировали, что определение их «русскости» прямо зависит от фигурирующей в разговоре территории: при дебатировании польского вопроса российскому императору предписывалось воспринимать себя русским лишь наполовину, предоставляя при этом брату привилегию не быть русским в принципе. Свою польскую идентичность Николай определял приверженностью конституции и охраной привилегий жителей Царства[171], а русскость – связью с армией.
Спор братьев о статусе литовских территорий обернулся обсуждением судьбы Литовского корпуса, которым командовал Константин. Здесь соположение русского и военного стало определяющим для аргументации Николая. «Оставим все в… настоящем положении, – писал он брату, – не пойдем далее этого, будем сопротивляться тем, которые пожелали бы идти далее (к объединению литовских территорий и Царства Польского. – Прим. авт.) и, по крайней мере, сохраним в войсках сознание, которое вы так хорошо поддерживали в них до сих пор, что они русские»[172]. В другом письме он отметил: «…пока я жив я не могу потерпеть ни малейшей попытки сверх этого (сохранения привилегий Царства Польского. – Прим. авт.)… поэтому необходимо, чтобы часть Вашего комплектования была набрана в русских губерниях… К несчастью, старые русские офицеры Вашего корпуса исчезают, а большинство молодежи – поляки; через десять лет поляки будут русскими лишь по названию, а в сущности будут польскими; пора подумать предотвратить это»[173].
В письме Константину от 12 (24) ноября 1827 г., которое сам император назвал «исповедью, каковою она была бы перед Богом»[174], Николай пошел дальше. «У нас… для Литовского корпуса существует особая форма; – писал он великому князю, – до тех пор, пока ее носят русские, это не представляет никакого значения, так как какой бы цвет ни заставляли их носить, они останутся русскими, но дело обстоит иначе с поляками, в глазах которых этот цвет приобретает значение, клонящееся к поддержанию в них надежды, ныне немыслимой, возвратиться к королевству, отделившись от империи»[175]. Показательно, что Литва предстает в этом письме в двух ипостасях – она и чужая (цвета Литовского корпуса необходимо менять[176]), и при этом своя, названная «русской провинцией», которая не может «возвратиться к Польше, потому что это бы значило посягать на целость империи»[177]. Польша же, названная здесь королевством, оказывается поставленной на один уровень с Россией, то есть определенной как политический субъект. Все это сочетается с вполне прямым изложением позиции императора относительно русского, соположенного с военным; Николай прямо говорит о давлении, оказываемом на русских (в данном случае – на офицеров и солдат): их заставляют носить литовские цвета. При этом император выражает уверенность, что, даже если принуждать русских носить литовские мундиры, они не перестанут быть русскими, то есть останутся лояльными династии и стране.
Зимой 1826 г. цесаревич впервые за долгое время приехал в Петербург[178]. Это вызвало в обществе многочисленные толки и слухи. Говорили, что Константин Павлович явился в столицу «по делу польского тайного общества» или для того, чтобы «отсоветовать государю вести войну с Турцией»[179]. Много разговоров велось и вокруг Литовского корпуса. В обществе полагали, например, что «якобы назначен в оные войска главнокомандующим генерал Красинский, войско же оное будет стоять на границе близ Крякова» (Кракова. – Прим. авт.) и что «будто польское войско будет разделено между российским для уничтожения часто встречающегося в Польше бунта»[180]. Очевидно, что при взгляде из столицы позиция великого князя в Царстве Польском казалась пошатнувшейся.
Примечательно, что к великому князю был приставлен агент, составлявший донесения о действиях Константина Павловича во время пребывания в Петербурге. Испещренные грамматическими ошибками и описками записочки позволяют увидеть все перемещения и встречи великого князя в городе. Константин не переставал демонстрировать связь с Польшей: на столичных балах он появлялся одетым в польское платье[181], его регулярно посещали жители польских территорий империи[182]. Цесаревич часто виделся с братом – великим князем Михаилом Павловичем и матерью – императрицей Марией Федоровной, однако, судя по этим материалам, за две недели, проведенные в Петербурге, император навестил брата лишь однажды[183]. Очевидно, это была не единственная встреча – при дворе в это время было организовано несколько балов. И все же образ «братской любви» зримо померк. По мере того как император обретал бóльшую уверенность, практическая необходимость публичной демонстрации чувств к старшему брату, по крайней мере в Петербурге, перестала быть насущной необходимостью. Тем более что приблизительно в это время Константин инициировал новый спор с императором. Речь шла о вступлении России в войну с Турцией.
Еще находясь в Петербурге, цесаревич вполне публично и при этом в свойственной ему грубой манере высказывался против планов открытия боевых действий. В письмах генерал-фельдмаршалу Ф. В. Остен-Сакену Константин утверждал, что «откровенно и гласно высказывал мнение… что иметь… войну нет никакой в виду пользы». «Начать оную весьма легко, – отмечал великий князь, – какой же будет конец одному Богу известно. Надеяться на свою силу не можно»[184]. Великий князь, очевидно, не приукрашивал собственные действия. Это подтверждают и записки приставленного к нему агента, который сообщал: «Рассказывают будто бы Цесаревич целые 4 часа был запершись в комнате с графом Дибичем, который якобы большой приверженец войны и хотел с жаром убедить о пользе оной. Цесаревич будто бы насмехаясь над горячностью графа в шутку сказал, что ему надобно поставить промывательные из холодной воды и что на бале все задевали графа словами „Холодной воды! Холодной воды!“»[185]
Вернувшись в Польшу, Константин продолжил давление на Николая в переписке. Он пытался переключить внимание императора на европейские дела, утверждая, что «враги с запада с легкостью могут начать действовать», что Запад сделает все, чтобы «занять» Россию войной на Востоке, что так будет нанесен «удар… достоинству и… могуществу» императора[186]. Николай, как и в переписке о будущем литовских территорий, был вынужден балансировать между необходимостью отстаивать собственную позицию и стремлением угодить брату. Он отвечал, что разделяет мнение цесаревича относительно Европы («Запад делал, делает и будет делать все, что в его силах, для того, чтобы… парализовать наши силы»), однако отказываться от своих планов не желал[187].
Как всегда, Константин использовал апелляции к Александру I. Стремясь отговорить брата от объявления войны Турции, он писал Николаю: «Я никогда не позволю себе, дорогой брат, намечать Вам начала, которых вы должны придерживаться… и если иногда я высказываю вам с присущей мне откровенностью истину, – то, что я признаю истиной в душе, – это является ничем иным как следствием привычки, привитой обыкновением поступать так в отношении нашего покойного бессмертного императора и побуждающей меня действовать подобным образом, – следствием священного слова, данного ему мною поступать так и в отношении вас, как только его не станет, – что было потребовано им от меня под клятвою»[188]. Однако на сей раз стало понятно, что использовать политику, правила и начинания, завещанные «покойным бессмертным императором», в качестве аргумента в споре мог не один Константин. Николай усвоил эту манеру достаточно быстро – если цесаревич считал возможным поучать его по праву, предоставленному лично Александром I, то Николай мог действовать в соответствии с памятью о великом монархе-брате. Он поведал великому князю о том, что вступить в войну его побуждает не что иное, как долг и стремление завершить дело, начатое Александром I, намеревавшимся покончить с «вечным источником раздора»[189]. Примечательно, что в этом же письме Николай I, рассуждая на тему будущей войны на Востоке, прямо писал, что в отношении Европы «чем больше мы будем придерживаться нашего собственного права, тем лучше все будет»[190]. Отметим – этот аргумент при обсуждении дел на Западе, в Польше, в переписке Николая не звучал.
Споры о смысле Русско-турецкой войны 1828–1829 гг. вскоре переросли в дискуссию относительно присутствия польских войск на театре военных действий. Николай I задумал перебросить польскую армию к Дунаю[191], присоединив ее к русским войскам. Император надеялся таким образом создать на полях турецкой войны русско-польское братство по оружию. Борьба с турецкой угрозой должна была, по мысли монарха, стать объединяющим началом. А. Х. Бенкендорф так описывал идею Николая: «…император чувствовал потребность более тесного объединения двух наций, ощущал особенную пользу от присылки войск и от братания их с русскими войсками. Он попросил своего брата прислать в Дунайскую армию небольшую часть польских войск»[192].
Надо сказать, что нарратив единения против «исконного врага» – Турции – оказался впоследствии, во время подготовки и проведения коронации, одним из самых востребованных. Однако в начале 1828 г. сделать на это ставку Николаю не удалось – Константин выступил против предлагаемого плана с предсказуемой резкостью.
Продолжая рассуждать об опасности, которая исходила от Запада, и доставляя императору надуманные сведения об угрозах со стороны Пруссии, проводившей, по словам цесаревича, активную мобилизацию на присоединенных польских территориях[193], он в конечном итоге вынудил Николая отказаться от использования польской армии. Едва ли император был в полной мере убежден в агрессивных настроениях в немецкой Польше (прусский король был его тестем, да и в переписке с братом Николай не был склонен обсуждать проблемы в отношениях с Пруссией), но прямо приказать Константину монарх не решился. Как справедливо отмечает Н. К. Шильдер, в это время Николай «действовал вполне независимо от советов старшего брата, но вместе с тем избегал, по возможности, предпринимать что-либо ему неприятное»[194].
И все же идея хотя бы символического оформления единения двух армий на поле боя («братания», по меткому замечанию Бенкендорфа) была слишком близка императору. В письме от 19 апреля (1 мая) 1828 г., сообщив брату, что «жребий брошен» и он отправляется на театр военных действий, Николай выразил (что примечательно – в постскриптуме) желание иметь при себе нескольких польских офицеров[195]. Но даже такой жест показался Константину неприемлемым, и спор братьев перешел на новый уровень. Цесаревич фактически обвинил Николая в том, что император стремится дискредитировать его репутацию в Польше. Он заявил, что необходимость выбрать польских офицеров для отправки на войну ставит его в «затруднительное положение», поскольку «этот выбор может оскорбить тех, на кого выбор не падет… они (поляки. – Прим. авт.) увидят покровительство», а после возвращения «проявится зависть, а отсюда дрязги и т. д.». Великий князь указывал, что покровительство было как раз тем, что он «избегал делать на протяжении последних 14 лет», резюмируя, что «нет ничего более опасного, чем подобные вещи»[196].
Опасаясь, вероятно, что, несмотря на давление, этот раунд все-таки может быть проигран, Константин Павлович вновь написал императору несколько дней спустя. Он разыграл последнюю карту – обратился к брату с просьбой одобрить его прибытие на театр военных действий вместе с польскими офицерами: «…если я должен сделать выбор поляков… и если я не иду с ними, что они подумают обо мне? Каково будет их мнение на мой счет после того, как я был с ними на протяжении 13–14 лет… Видите ли Вы, неприятное положение, в котором я оказываюсь. Я мучал их в мирное время, но в момент опасности, я остаюсь позади и отправляю их одних без меня и без поддержки. Чувствуете ли Вы, дорогой брат, унизительность моей ситуации и что я не надеюсь заслужить тот пост, который я занимаю по воле Императора… В остальном все будет так, как Вы пожелаете»[197]. Император отвечал на это, что был бы счастлив видеть Константина во главе его войск, участвующих в войне против Турции, однако добавлял в конце: «…я не думаю, что это когда-нибудь будет возможно или необходимо»[198]. Итогом схватки стала ничья – 18 польских офицеров все-таки присоединились к русским войскам на Балканах[199], а Константин Павлович остался следить за военными действиями русской армии из Варшавы[200].
Эпизод с неучастием польской армии в Русско-турецкой войне 1828–1829 гг. активно обсуждался в польском обществе, высказывались соображения, что если бы идея привлечения поляков к участию в этой войне была реализована, то польские войска «снискали бы этим царскую милость»[201]. Интересно, что такая трактовка перекочевала на страницы исторической литературы, обретя черты рассказа об упущенном шансе на русско-польское примирение. Так, Н. К. Шильдер, бывший, что примечательно, историком и военным, резюмировал в этой связи: «…благой мысли императора Николая не суждено было осуществиться; польская армия осталась нетронутою в царстве и, по-прежнему, продолжала спокойно упражняться во всех тонкостях гарнизонной службы под требовательным оком своего главнокомандующего, а тайные общества могли беспрепятственно продолжать в рядах ея свою подпольную, разлагающую работу, которая благодаря близорукому упорству цесаревича привела ко взрыву 1830 года»[202]. Шильдер размышляет здесь, по сути, в парадигме, предложенной самим императором Николаем I. Согласно последней, единение на поле боя позволило бы оставить позади прежние противоречия. Нет сомнения, однако, что трактовка может быть и иной – участие в войне укрепило бы ее польских участников в видении себя, собственной храбрости и прав на политическое высказывание, что не предотвратило бы взрыв.
Обсуждение собственно польских дел в переписке двух братьев в 1826–1829 гг. никогда не исчезало, а общий тон дискуссии оставался тревожным. Цесаревич постоянно внушал Николаю беспокойство в связи с ситуацией в Польше. Чем больше времени проходило после восстания декабристов, тем реже Константин готов был сообщать в Петербург, как в дни мятежа на Сенатской площади, что «здесь (в Варшаве. – Прим. авт.) все спокойно и удивлено и возмущено петербургскими ужасами»[203]. При этом Константин мог предлагать, часто в одном и том же письме, противоположные оценки ситуации в регионе. Так, в мае 1828 г. он писал Николаю I в связи с судом над членами тайных обществ в Польше: «Наш печально известный долгий процесс двигается к своему концу и публичные прослушивания будут закончены в понедельник, послезавтра, после чего приступят уже к суду. Слава Богу, в стране все спокойно». Однако уже в следующем абзаце он сообщал Николаю, что информация о строительстве крепости в прусской Польше у границы с Царством «очень беспокоит жителей… и заставляет их об этом судачить»[204]. Ровно так же великий князь вел себя в связи с решением сенатского суда, оправдавшего членов польских тайных обществ. Поддерживая императора в его возмущении против принятой резолюции, он одновременно заводил разговор об «исключениях» и необходимости вникнуть в суть самого появления недовольства в польском обществе[205].
Поводом для отсылки в Петербург противоречивых сведений об общественных настроениях в Польше стали для Константина даже успешные действия русской армии под Варной. Он сообщал графу А. Х. Бенкендорфу, который в какой-то момент стал посредником в коммуникации между братьями: «Я не нахожу слов, любезный генерал, чтобы выразить Вам радость… Прошу вас положить к стопам Его Величества мои самые искренние поздравления по этому случаю. Смею сказать, что мы с нетерпением ждали хороших известий… так как… мы потерпели от турок несколько неудач… эти самые неудачи, которых нельзя было скрыть от публики, несмотря на бдительный надзор над ввозом иностранных газет, в некоторой степени оживили и ободрили недовольных, число которых, впрочем, очень незначительно. Они с жадностью бросались на газеты и в особенности французские, на которые они смотрят как на Евангелие, и уже начали, так сказать, подымать нос»[206]. Этот отрывок очень показателен для понимания того, как выражал свои мысли Константин. Отмечая незначительное число недовольных, он сопровождал свой рассказ ярким описанием того, как последние «с жадностью бросались» на французские газеты. Выразительный образ провоцировал чувство тревоги. В этом отрывке важна не столько оценка Константином военной кампании 1828 г. (она во многом соответствовала реальному положению дел[207]), сколько стремление великого князя возвращать всё и вся к польским делам, указывая, что именно этой территории должно уделяться максимальное внимание, поскольку стабильность здесь неочевидна.
А. Х. Бенкендорф, рассказывавший в своих «Воспоминаниях» о коронации императора в Варшаве в 1829 г., прямо связывал решение Николая I провести церемонию с теми сомнениями, которые монарх испытывал в отношении Константина. По мнению главы Третьего отделения, император, стремившийся к постепенному пересмотру решений Александра I применительно к польским землям и испытывавший постоянное сопротивление со стороны цесаревича, хотел «увидеть все своими глазами»[208]. Едва ли, впрочем, речь шла о сборе информации. Скорее к концу 1828 г. Николай I серьезно задумался о необходимости укрепить свою позицию в польских землях, изменить баланс сил в регионе, сделав более зримым себя, и отодвинуть брата, так измучившего его постоянными спорами и давлением, на второй план[209]. В январе 1829 г. он писал Константину: «Вероятно, наш процесс (над членами Патриотического общества. – Прим. авт.) скоро закончится и с Божьей помощью я смогу оказаться в Варшаве с женой и сыном, как я и планировал это»[210].
В исключительно небольшой историографии, посвященной польской коронации Николая I, вопрос о причинах, побудивших императора провести церемонию, является дискуссионным. Чаще всего коронация предстает эпизодом из истории непростых русско-австрийских отношений первой половины XIX в.[211] или объясняется стремлением императора привлечь на свою сторону польскую аристократию, сгладив последствия судебного процесса над членами Патриотического общества[212]. При этом последний аргумент оказывается также связанным с «австрийской темой» – Россия и Австрия предстают конкурентами в борьбе за польские земли и популярность среди поляков.
В правление императора Николая I взаимоотношения России и Австрии напоминали русские горки, и в начале царствования движение шло по нисходящей линии. В литературе утвердилось представление, что разлад начался еще при Александре I и был вызван соперничеством в польских землях. Принято также думать, что Австрия опасалась укрепления России на Востоке и, используя формулировку австрийского министра иностранных дел К. фон Меттерниха, возврата к «политике и стремлениям русских государей XVIII века»[213] – рассматривалась даже возможность поддержки Турции в войне с Россией 1828–1829 гг. Обсуждение этого вопроса пришлось на первый год войны – не слишком удачный для русского оружия[214].
Этот период сменился временем примирения и восстановления добрых отношений. Как известно, в 1849 г. войска императора Николая I по просьбе австрийского монарха, 18-летнего Франца Иосифа, приняли участие в подавлении Венгерской революции 1848–1849 гг. Император Николай I получил послание из Вены, находясь в Москве, где монаршая семья присутствовала при освящении только что построенного Большого Кремлевского дворца. Все произошло в пасхальную ночь. Великая княжна Ольга Николаевна так вспоминала этот момент: «Это была одна из самых красивых, но и самых утомительных церемоний в моей жизни: она длилась с полуночи до четырех часов утра. По ее окончании Папа (император Николай I. – Прим. авт.) получил депешу от юного Франца Иосифа Австрийского, просившего своего союзника о помощи против Венгерского восстания. Австрийская империя была в опасности. Папа сейчас же подписал приказ о походе русских войск»[215]. Как пишет историк Е. В. Тарле, «австрийский генерал, который весной 1849 г. прибыл в Варшаву умолять Паскевича о помощи против Венгерской революции, в припадке сильного чувства даже стал на колени пред русским фельдмаршалом. И в тот момент этот жест очень точно символизировал отношение австрийской дипломатии к Николаю Павловичу»[216].
Интересна решительность или, быть может, поспешность, с которой, судя по словам дочери, император подписал приказ. Помимо очевидной приверженности охранительным принципам и резкого неприятия революционных движений, одной из интенций здесь было отношение Николая I к юному австрийскому монарху. Сам российский император много позднее писал о встрече с Францем Иосифом: «С первого свидания я почувствовал к нему такую же нежность, как к собственным детям. Мое сердце приняло его с бесконечным доверием как… сына»[217]. Привязанность к Францу Иосифу, а также, как часто отмечают биографы Николая I, отсутствие стремления к гибкости во внешней политике, культ открытости и прямоты[218] сыграли свою роль в принятии решения. Возможно, определенное значение имело и время, когда сообщение было доставлено. Известие, полученное в ночь перед главным православным праздником, могло быть воспринято императором как своего рода знак.
Направив в Венгрию русский экспедиционный корпус, император резко изменил соотношение сил. Потерпев неудачу в попытках объединить остатки венгерской армии[219], командовавший войсками восставших Артур Гёргей начал переговоры и в августе 1849 г. у селения Вилагос сдался генералу русской службы Ф. В. Ридигеру[220].
В 1853 г., однако, Николай словно ударился о стену. Россия вступила в Крымскую войну против Османской империи, и с самых первых дней события начали развиваться совершенно не так, как рассчитывал монарх. Речь шла не только о том, что в конечном итоге России пришлось воевать с сильнейшей коалицией, где на стороне Турции выступали Франция и Великобритания. Император Николай, который полагал себя спасителем Австрии, рассчитывал на ее поддержку во время войны, тогда как Франц Иосиф, опасаясь укрепления позиций России на Дунае, был намерен поддержать противников своего спасителя. Современники писали о потрясении, которое испытал при этом Николай I. Он горько сожалел, что помог австрийцам подавить Венгерский мятеж[221], корил себя за «излишнюю доверчивость» и «жестокое заблуждение», называя австрийцев «вероломными и неблагодарными подлецами»[222].
Но вернемся к русско-австрийским взаимоотношениям начала николаевского царствования. С. М. Фалькович отмечает, что в целом скоординированная политика в польских землях, которую вели после разделов Польши Россия, Австрия и Пруссия, была осложнена после Венского конгресса введением в Царстве Польском автономии и конституции, которые стали «„бельмом в глазу“ для австрийского и прусского монархов, опасавшихся „дурного примера“». Это послужило триггером к тому, что Австрия и Пруссия, соперничая с Россией, «сами старались одновременно заигрывать с поляками»[223].
В Царстве Польском в первые годы николаевского царствования сопоставление политики России и Австрии в отношении польских земель было неотъемлемой частью публичной риторики. Это подробно отразили материалы Третьего отделения. В донесениях Николаю I А. Х. Бенкендорф и М. Я. фон Фок, ритуально подчеркивая, что «благонамеренные поляки» Австрии не доверяют[224], вместе с тем сообщали о разговорах, в которых Россия проигрывала сравнение. Донесения агентов фиксировали, что в Варшаве было распространено представление, что будто бы в австрийской Польше «все позволяют печатать без всякого искажения»[225], «что политических преследований в Австрии нет и поляки живут спокойно, пользуются уважением двора, что литературе и истории не делают таких прижимок в Австрии как то делает Новосильцев в Варшаве»[226]. В ряде донесений приближенный Константина Павловича граф Н. Н. Новосильцев, напротив, рисовался пособником «австрийской партии» – человеком, постоянно наносившим вред взаимоотношениям поляков и российского императора[227]. В любом случае Австрия из поля зрения не исчезала.
Стоит отметить, что агенты Третьего отделения фиксировали и сравнения российской политики в Царстве Польском с отношением к полякам в прусских землях. Они также предсказуемо делались не в пользу России: «В Познани живут счастливо, смирно без принуждения… наместника Антонио Радзивила весьма хвалит Король Прусский, говорит, удостаивая, что мы которые ему давали советы, чтобы истребить в польских провинциях язык и народность польскую не понимали дела», «они (пруссаки. – Прим. авт.) не мешают полякам быть поляками, и будут за то иметь верных друзей»[228]. Прусские польские территории в дискуссии, однако, упоминались много реже. Надо полагать, что сопоставление с Пруссией воспринималось в Царстве Польском как менее удобное для выстраивания системы давления, поскольку прусский король был тестем Николая I.
Императору регулярно сообщали и об австрийских агентах – реальных и мнимых. Так, в 1826 г. Николай получил следующее агентурное сообщение о настроениях в Польше: «…в Польше нет карбонариев, но есть общее неудовольствие и недовольные… а Меттерних слишком умен, чтобы отважиться на то, чтобы иметь явных агентов в русской Польше… Кажется, что желание восстановить снова иезуитов в России клонилось к сей цели… Австрия… одна из католических держав в состоянии их протежировать»[229]. А. Х. Бенкендорф и Константин Павлович в это время действительно много переписывались относительно «уловок» Меттерниха, направленных на то, «чтобы сделать приятное для галицийских подданных Австрии»[230].
Агенты сообщали и о конкретных акциях, в которых участвовали австрийские подданные. Так, в 1827–1828 гг., в период активной критики введенных ограничений на изучение польской истории, император получал сведения о символических перформансах разного рода. Одним из таких мероприятий стала разыгранная в 1828 г. в Варшаве костюмированная сцена или «карнавал», в котором принял деятельное участие австрийский консул. Как сообщалось, «карнавал» был устроен польскими магнатами, решившими «вопреки… Великому инквизитору (Н. Н. Новосильцеву. – Прим. авт.) подышать свободно польским воздухом». Один из поляков так описал увиденное: «…в именины нашего знаменитого и боготворимого старца Немцевича был дан бал графиней Потоцкой, женой Станислава, на котором представлен был двор польского короля Сигизмунда Августа по описанию в романе Немцевича… „Ян из Тенчина“». Разыгранная сценка отсылала к временам Люблинской унии, объединившей Польшу и Великое княжество Литовское в Речь Посполитую. Иными словами, магнаты Царства Польского, оперируя категориями памяти, обыгрывали идею объединения, которое с учетом разыгранной роли австрийского посла трактовалось как возможность, вполне реализуемая при поддержке Австрии[231]. Без сомнения, описания подобных действ должны были настораживать Николая I.
Еще одним случаем интервенции, на сей раз – словесной, на который обратили внимание агенты Николая I, стала произнесенная в феврале 1828 г. речь галицийского губернатора князя А.‐Л. Лобковица. Третье отделение так представило императору произошедшее и реакцию на события в Варшаве: «…носятся слухи и ходят по рукам письма, что австрийский генерал Лобковиц, управляющий Галициею в собрании дворян или на ландтаге произнес речь на польском языке, что случилось в первый раз от присоединение Галиции к Австрии. Лобковиц якобы явился в собрание в польском платье и говорил о польской национальности, советовал к будущему году всем полякам одеваться в национальный костюм. О речи его говорят газеты, что она исполнена достоинством и утешением для народа, заслуживающего лучшую участь»[232].
Рассказом о событии дело не ограничилось. Составитель документа позволил себе описать ситуацию в австрийской и русской Польше широкими мазками, увязав этот конкретный случай с общественными настроениями и ожиданием появления нового польского короля: «Толкуют в Галиции о Польском Короле, брате императора, неизвестно котором. Но… все наущения Австрии худо принимают и поляки не верят вероломной политике австрийского двора… Другие поляки рассуждают, что будто быть может поляки Австрии и заставят ее предпринять что-нибудь для Польши. Но как бы то ни было, поляки холодны к Австрии, говоря о массе народа и дворянства. Все взоры обращены, по словам поляков, на русского императора. Будет ли он короноваться?.. Не подлежит никакому сомнению, что австрийцы сильно действуют через Галицию на умы поляков… Самые усиленные, пламенные патриоты говорят: „Дай Бог, чтобы Австрия сделала что-нибудь для блага нашего народа, тогда будем ей верны и простим все“… это точит польские сердца»[233].
Приведенные выше указания на «толки» в австрийской Польше, обсуждение вопроса коронации и даже перечисление претендентов на корону не существующего в тот момент государства не были единичными. В другом донесении некоему «австрийскому интригану» приписывались такие слова: «Государь, вступив на престол обещал исполнить все предписанное Конституциею[234], а там именно сказано, что каждый король, наследник Александра, обязан короноваться. Государь короновался в Москве, а в Варшаве не хочет, потому что Россия сильна, а Польша слаба и может быть подавлена силою России. Но если государь почитает себя позволенным не держать слово и ниспровергать закон коронный, то что же может удержать в покорности подданных кроме страха? Если же сила равная России вздумает покровительствовать Польше и возвратить ей достоинство нации, тогда поляки не обязаны быть верными государю, к главе которого не прикасалась польская корона и которой не видел своего народа, не был на его совещаниях и призрел весьма их правами»[235].
Нужно отметить, что коронация в Польше как аргумент в конкурентной борьбе не была идеей исключительно николаевского царствования. В начале 1810‐х гг. Александр I также получал проекты с предложениями возложить на себя польскую корону, чтобы противодействовать популярности Наполеона в регионе. Так, в 1812 г. Н. Н. Новосильцев представил императору докладную записку ввиду угрозы нападения Наполеона на Россию. Указывая на создание в наполеоновской армии легионов «из дезертиров польских, из венгров, хорватов, одним словом из славян, собираемых им под предлогом соединения единоплеменных», Н. Н. Новосильцев писал, что действия такого рода воспринимаются как знак намерений Наполеона восстановить Польское королевство[236]. Н. Н. Новосильцев призывал императора Александра опередить Наполеона, который мог возложить польскую корону на себя или на своего брата Жерома, организовав брак последнего с дочерью герцога Варшавского Фридриха Августа[237]. Дабы умерить пыл польских «ентузиастов», Новосильцев предлагал провести «простую операцию» – короновать самого Александра как польского короля[238].
Спустя полтора десятилетия Третье отделение предлагало все тот же выход – коронацию. «Имя короля есть магический талисман в Польше, который все переменит в одно мгновение», – сообщали императору. Действительно, идея коронации Николая I в Варшаве представлялась польскому обществу значимой с самого начала его царствования. В агентурных записках из Польши, которые собирала политическая полиция империи, тема будущей коронации поднималась постоянно[239]. М. Я. фон Фок еще в 1826 г. сообщал императору, что «благонадежные поляки» полагают, что «для успокоения умов в Польше, привязывании сердец к особе Государя, уничтожения всех интриг… и пресечения злоупотреблений [надлежит] посетить государю Вильно и Варшаву с наследником престола и возложить на себя корону. Произнести речь от трона, в которой бы было несколько исторических воспоминаний о славном народе, его верности и любви короля и обещаний удержать невредимыми их права и конституцию»[240]. Польские источники личного происхождения фиксируют схожую картину – коронацию ждали, к ней готовились и при этом полагали, что Николая отговаривают от подобного жеста. Н. Кицка прямо пишет, что русское общество, которое польская мемуаристка идентифицирует как «старое», противодействовало подобному развитию событий[241]. Однако время шло, а Николай все не ехал в Варшаву, и корону стали примерять на других претендентов.
Разговоры о том, что в Вене рассматривают вопрос о проведении коронации во Львове или – как вариант – возложении на нового претендента титула «великого князя Галиции», стали тревожить Николая I, когда титул польского короля начали примерять не на «брата императора, неизвестно которого», а на герцога Рейхштадтского[242]. За титулом герцога Рейхштадтского скрывался подраставший Наполеон II, единственный законный сын Наполеона Бонапарта и Марии-Луизы Австрийской, в пользу которого, как все, конечно, помнили, было первоначально подписано не принятое союзниками отречение Бонапарта. Титул герцога Рейхштадтского Наполеон II (или Орленок, как любовно называли сына Бонапарта в Европе) получил в подарок от деда, австрийского императора Франца II.
В Польше, как известно, существовал настоящий культ Наполеона[243]. Это культурное явление, как уже отмечено в литературе, было в значительной мере однонаправленным и мало соотносилось с социальной реальностью начала века. Так, Дж. Стенли показал, что появление поляков в наполеоновских легионах не сломало заданный эпохой Просвещения тренд и не изменило восприятие французов, видевших Польшу вполне ориенталистски[244]. Стенли подробно описывает поведение французских войск в Польше, обращая внимание на происходившие грабежи и изнасилования, что мало отличалось от действий на завоеванной территории[245]. В польской историографии, однако, позиция Наполеона в отношении Польши, как правило, интерпретируется в рамках борьбы за восстановление страны[246].
В послевоенной Польше любая отсылка к имени Наполеона оказывалась эмоционально окрашенной безотносительно того, на каком уровне она появлялась: к образу Наполеона апеллировали члены тайных организаций, а поляки, вступавшие в турецкую армию в период Русско-турецкой войны 1828–1829 гг., распространяли слухи, что французский император жив и находится в их рядах[247]. С другой стороны, великий князь Константин Павлович был не менее увлечен образом Наполеона. Он восхищался военным гением французского императора[248]; считается даже, что по этой причине в 1800‐е гг. великий князь не желал принимать участие в военных действиях против Франции[249]. Известно, что цесаревич дорожил полученными от Наполеона в 1807 г. орденом Почетного легиона и золотой саблей[250]. Символично, что его польская жена получила титул в честь имения Лович, где в родовом склепе была похоронена польская любовница Наполеона Мария Валевская. Эта территория прусской Польши, ставшая частью Российской империи, была отдана в личное владение Константину Павловичу и явно не случайно стала основой титула его возлюбленной. Семиотически в этой композиции Иоанна Грудзинская (Лович) становилась Марией Валевской, а Константин мог примерить на себя образ своего кумира[251].
И все же игры в Наполеона в любой момент могли утратить безобидность. Показательна реакция русского правительства на приезд в Варшаву в 1824 г. Александра Валевского, незаконнорожденного сына Наполеона и Марии Валевской. Молодой человек вызывал пристальный интерес Петербурга. Третье отделение следило за его перемещениями, а великий князь Константин Павлович переписывался на его счет с А. Х. Бенкендорфом. Бегство Валевского в Англию через Петербург вызвало возмущение цесаревича, потребовавшего от Бенкендорфа принудить французское правительство к высылке юноши, если он объявится в Париже[252]. Неудивительно поэтому, что возникновение слухов о том, что законный сын Наполеона может претендовать на власть в Польше, обеспокоило Николая I.
Император и его окружение понимали, что полякам было все равно, с какой территории начнется объединение Польши. На фоне разговоров о планах Австрии относительно коронации и обсуждавшейся среди галицийских поляков идеи австро-русской войны ради объединения польских земель[253] появление фигуры Наполеона II было особенно тревожным. Монарх нервничал, стремясь понять природу слухов, и вновь обращался к брату. В марте 1828 г. он писал Константину Павловичу: «Дело Меттерниха или маленького Наполеона – это фарс, который они (австрийцы. – Прим. авт.) хотят, чтобы мы приняли за чистую монету, чтобы отвлечь наше внимание; тактика, которую… Вы распознали, но, тем не менее, было бы ценно суметь раскрыть источник этого шума»[254]. Великий князь, сообщавший брату ранее, что «маленький Наполеон» «входит в доверие… в Галиции», получив просьбу императора «расследовать» дело, ответил отказом. По словам цесаревича, изучить ситуацию подробнее возможным не представлялось, «так как нужно опросить целиком все население Польши, Галиции, Познани и Литвы, Волыни и т. д., одним словом, всех поляков»[255]. В другом письме он утверждал относительно интриги вокруг Орленка, что «невозможно иметь… материалы более достоверные, чем те, что я Вам дал»[256]. Отказываясь входить в нюансы дела, настаивая, что последнее представляет собой не более чем «выдумку», и даже прямо отправляя Николая разбираться со слухами к министру иностранных дел К. В. Нессельроде, великий князь Константин, конечно, не только не успокаивал молодого монарха, но, напротив, усиливал в нем ощущение утраты контроля над регионом.
Как уже говорилось, Константин сам активно разыгрывал австрийскую карту, чтобы подтолкнуть императора к тем или иным действиям или, напротив, предотвратить их[257]. В преддверии войны с Турцией 1828–1829 гг. великий князь информировал брата о передвижении войск на австрийской границе[258]. Более того, Константин Павлович более или менее предметно готовил сценарий действий на случай вступления Австрии в войну с Россией. Так, в Третьем отделении собственной Его Императорского Величества канцелярии сохранился рапорт генерал-лейтенанта Кривцова о сожжении во время Польского восстания 1830–1831 гг. секретных документов, хранившихся во дворце цесаревича Константина Павловича в Варшаве. Согласно этому рапорту, Кривцов уничтожил переписку цесаревича за 1827–1828 гг. При этом последняя заключала материалы об учреждении Обсервационной армии и секретные предложения «на случай разрыва с Австрией, действовать наступательно»[259]. В тот момент, однако, император Николай не слишком верил в перспективу того, что с началом действий против Турции Австрия откроет войну на западных границах Российской империи. Весной 1828 г., уже обсуждая детали будущей Турецкой кампании, император предлагал брату оставить в Замостье немного войск «на случай неожиданной атаки», добавляя при этом, что подобное «очень маловероятно при нынешнем положении дел»[260]