Солнце уже играло на стеклах окон, утро оглашалось щебетом птиц и приятным дуновением ветерка, когда в келье игумена собрались заговорщики. Ждали только Дзялынского и Капостаса. Пухленький монашек расставлял уже на столе блюда с излюбленными бернардинскими кушаньями и салатники с подливками, но никто не дотрагивался до еды. Все обступили Жуковского, продолжавшего рассказ, начатый еще в коридоре.
— Позорное это было дело, не было ему равного в прошлом. Генерал Любовидзкий разослал грамоты ко всем генералам, командирам и виднейшим из штабных офицеров, из бригад народной кавалерии, авангардных частей и пехотных полков, согласно которым они должны были явиться в начале марта на его квартиру в Новохвастове. Меня застал этот приказ в Звенигородке, где мы стояли с майором Вышковским. Он поразил нас, но мы поставили его в связь с ходившими слухами о передвижении наших частей, расквартированных по всей Украине. Узнать правду было трудно: мы были отрезаны друг от друга альянтскими войсками, точно плотинами, сообщения с окружающим миром у нас почти не было. Мы отправились в надежде что-нибудь узнать в пути. Все знали не больше того, что и мы. Прибыли в Новохвастов к вечеру. Все постоялые дворы были набиты битком, даже в сараях не оставалось места. К счастью, принял нас на квартиру полковник Добрачинский. «Что тут происходит?» — спрашиваем мы. «Не знаю, — отвечает он, — генерал Любовидзкий не пускает к себе никого, но, видно, пахнет чем-то недобрым. За дворцовым парком разбиты русские лагеря, два полка гренадер и полк казаков. Командует генерал Загродский».
Вечером майор Вышковский, как старый знакомый генеральши, отправился к ней разведывать. Она оставила его у себя на ужин, но ничего ему не сказала. Любовидзкий даже не вышел к столу.
Тяжело провели мы вторую ночь. Почти никто не мог заснуть, — снедали заботы, беспокоил грохот провозимых пушек, конский топот, обычный лагерный шум и костры на бивуаках, от которых загорелась какая-то изба; все это подняло нас на ноги еще задолго до рассвета. Собрались мы на квартире генерала Веловейского и Понпарда и в десять часов утра, с ними во главе, отправились во дворец. Гренадеры, выстроившись длинными шпалерами, поднимали ружья на караул, гремели барабаны и фанфары. Мне было грустно. Добрачинский, шедший со мною рядом, шептал как лунатик:
— Предчувствую недоброе. Страшно мне отчего-то. — Он весь дрожал и с трудом переводил дух.
Пришли и видим: дворец окружен четверным кордоном, против окон выставлены пушки, канониры на позициях, ящики с амуницией открыты, лошади на полагающейся дистанции.
— Празднество тут какое-то готовится, что ли? — говорит майор Вышковский.
— Скорее — чьи-нибудь парадные похороны, — буркнул Добрачинский.
Впустили нас в зал. Огромный, на два этажа, с белыми колоннами, пол как зеркало, окна до самого полу на три стороны, мебель богатая, хоть бы для королевских покоев. Собрались мы в кучу, смотрим во двор на шеренги солдат. Солнце как раз вышло из-за облака и заиграло на штыках, заискрилось на снегу. Вдруг зазвенели бубенчики, подъезжает кибитка, рядом — конвой из четырех казаков. За нею катит другая, третья, десятая, двенадцатая... Становятся друг за дружкой красивой вереницей. Насчитал я их сорок три штуки — при каждой конвой из четырех донцов. Все с поднятым верхом, с дорожными корзинами на запятках.
Думаю — что бы это могло значить? Вдруг раздается голос Добрачинского:
— Нас-то ведь тоже — сорок три человека...
Мороз у меня пробежал по коже. Считаю: число как раз сходится, — ровно столько было нас в зале.
— Что ж, нас тут, как на ярмарку, выставили? — занервничал кто-то.
— Сейчас придут и барышники щупать нам кости, — пробовал шутить Копець.
В эту минуту дверь из вестибюля открылась настежь, вбежал офицер со шпагой в руке, а за ним бегом гренадеры со штыками наперевес, точно в атаку. Многие из нас схватились за эфесы сабель...
Гренадеры заняли все двери и окна; остальные выстроились у главного входа, откуда вышел в зал генерал Любовидзкий, нынешний главнокомандующий войсками Речи Посполитой в Украинской области. Вышел в русском мундире, вместо голубой ленты белого орла была на нем красная, александровская. За ним шел генерал Загродский с группой своих офицеров и ксендз в рясе и епитрахили, с распятием в правой руке.
Вся эта почтенная компания заняла места посреди зала.
Мы выстроились напротив, плечом к плечу, как на параде. Тишина воцарилась, сердца стучали, как молоты, у многих не попадал зуб на зуб. Любовидзкий окинул нас скользящим взглядом. Сам весь синий, пот струится по его лицу, руки трясутся. Отступил немного и хриплым голосом объявил нам, что августейшая, всемилостивейшая и всемогущая императрица всея Руси всемилостивейше соизволила включить украинские воеводства в пределы своего государства.
— Не согласны! — брякнул Добрачинский, забывая воинскую дисциплину.
— ...что польские войска, — продолжает Любовидзкий, — стоявшие здесь гарнизоном, тоже будут включены в русскую армию, что мундиры и жалованье остаются те же, только серебряные темляки меняются на золотые.
Вышел вперед адъютант с пучком золотых темляков для раздачи, но никто не протянул руки. Мы все стояли точно громом пораженные, не в силах отдать себе отчета в том, что происходит, не сознавая, действительно ли обращаются к нам, и не игра ли это все больного воображения.
Но нет: гренадеры наготове, пушки во дворе, кибитки под окнами, вражьи лица кругом, а перед нами злодей этот, увешанный орденами. Позор, предательство, насилие! Последний час нашей свободы пробил. Господи! Думал я, что упаду замертво, что сердце разорвется у меня от боли, что сойду с ума...
Вышел генерал Веловейский, как старший, и заявил от нашего имени:
— Без отставки, подписанной королем, мы не можем ни бросить старую службу, ни принять новую.
— И не хотим! — поддержало его сразу десятка полтора голосов.
Любовидзкий стал растерянно шептаться с Загродским; гренадеры зашевелились.
Вдруг Добрачинский надел головной убор и, выхватив саблю, крикнул диким голосом:
— Измена! Смерть предателю! Изрубить его! За мной! — и ринулся на Любовидзкого.
Несколько человек из наших бросились ему на помощь, но, прежде чем сабли успели коснуться негодяя, его отгородила от нас стена штыков, солдаты хлынули лавиной, оттеснили нас и из рук наших вырвали возмездие. Добрачинский упал, тяжело раненный, и на третий день умер от ран и отчаяния...
Жуковский смолк, утомленный рассказом, но минуту спустя встал, выхватил саблю из ножен и воскликнул:
— Полковнику Добрачинскому вечная слава и вечная память!
— Вечная слава и вечная память! — повторили присутствующие, обнажая сабли.
Жуковский, превозмогая волнение, продолжал:
— Когда вынесли Добрачинского, Любовидзкий предложил всему нашему составу присягнуть новой государыне. Тем, кто отказывался, пригрозили Сибирью, — кибитки стояли наготове. Ксендз прочитал текст присяги. Никто из нас не повторил ее, но все вынуждены были подписать: штыки сделали свое дело.
В Звенигородке тотчас же по возвращении командир Кублицкий собрал всю бригаду и приказал прочитать ей генеральское обращение и принести присягу. Капеллан выступил уже перед фронтом, но вдруг по рядам пронесся бурный крик протеста. В одно мгновение вся бригада бросилась с саблями на Кублицкого, пытаясь изрубить его на месте за предательство. Мы едва спасли неповинного; но немыслимо рассказать, что творилось потом. Я видел, как целые эскадроны солдат ревели, как малые дети, как в отчаянии ломали оружие и убегали куда глаза глядят, как корчились в муке и рвали на себе волосы. Нашлась даже кучка солдат, готовых напасть на ближайший вражеский лагерь и лечь костьми, только бы не нести на себе позора. Пусть расскажут Тулишковский, Вышковский, Копець, Козицкий, сколько их прокрадывалось по ночам к нам на квартиры и молило, как о спасении, чтобы мы повели их на врага. Приносили последние гроши на покупку пороха, жертвовали из своего пайка сухари, готовы были на голод и нужду, лишь бы пойти в бой. Вот он, простой солдат.
— Солдат не знает фокусов, соглашательства и политических уверток, пока враг в пределах Речи Посполитой, — взял слово капитан Хоментовский, делегированный от имени коронной гвардии. — То же самое было в прошлом году в лагерях, когда король примкнул к Тарговице. Мы ходили целыми частями просить князя Юзефа, чтобы он не слушал короля, попрал договоры и повел нас на врага. Напрасно, — и слушать не хотел. Только тогда, когда Костюшко и Зайончек предложили ему от имени тайной военной конфедерации принять всю власть над страной, привезти короля в лагерь и призвать все население к оружию, — он стал задумываться... Мы хотели иметь короля в своих руках, составить правительство в лагере, тарговицких заправил прогнать, взяточников отдать палачу, городам вернуть отнятые вольности, крестьянам — дать волю и землю. Какой враг устоял бы против свободной Речи Посполитой со свободными и равными гражданами? Разве пример Франции, обновленной революцией, не давал уверенности в победе? Разве свобода не самое грозное оружие против тиранов? После долгих уговоров князь стал склоняться на сторону военной конфедерации. Зайончек должен был уже отправиться с избранными людьми к королю с тем, чтобы вырвать его, хотя бы силой, из объятий любовниц и иноземных опекунов. Но потом князь отказался: убоялся, видно, превратностей войны, предпочел счастью и величию родины гарантии царицы и послушание подлому голосу эгоизма. Мог получить корону из рук народа, мог прославиться своим героизмом на много столетий. Но милей ему были амуры и успехи у женщин. Пускай же уложит его первая пуля или, при случае, не минует петля! — закончил он с горечью.
— Всюду одно и то же: из-за предательства и малодушия рушатся возможности поднять страну, — заговорил Онуфрий Морский, каменецкий кастелян, который в прошлую войну вел партизанские стычки в тылу у неприятеля. — Трудно забыть, как Злотницкий предательски отдал Каменец. Каменец предположено было сделать центром восстания, он должен был первым начать и стать непроходимым порогом на пути неприятеля, но тут явился Злотницкий с королевской грамотой, где он назначался начальником крепости. Принял начальство — и отдал крепость врагу за пятнадцать тысяч дукатов, генеральский чин и ордена. И живой еще гуляет по свету!
— Карающая секира нужна нам! — воскликнул кто-то угрюмо и непреклонно.
Дежуривший под окнами отец Серафим постучал условным знаком в окно. Заремба выступил на середину и заявил торжественно:
— Великий учитель и наместник Всходов Познания приглашает братию!
Ясинскому же шепнул:
— Может забрести кто-нибудь из слишком любопытных. Пусть вместо заговорщиков встретит братьев-масонов в ложе...
Присутствующие сбросили с себя шинели, и большинство оказалось в куртках, с прямыми мечами.
Открылась маленькая, замаскированная птичьими клетками дверца, через которую заговорщики вошли в небольшое сводчатое помещение, выбеленное, пустое, темное и пахнущее сыростью. На одном окне висело большое распятие. Под ним за простым столом сидел Дзялынский, командир десятого полка, душа заговора и его глава. Поодаль сидел Капостас, варшавский банкир, венгерец родом, но патриот своей новой польской отчизны.
Входившие совершали приветствие согласно ритуалу, так как у Дзялынского красовалась на шее эмблема наместника масонской ложи — золотой мальтийский крест на зеленой ленте. У Капостаса же, как брата высшей степени, — пеликан на алой ленте, эмблема кавалера розового креста.
Дзялынский надел головной убор и, вынув до половины шпагу, спросил строго:
— Имеются между нами профаны?
— Только верные братья и делегаты всего польского Востока, — ответил Заремба, подавая ему список присутствующих.
— Место и время неподходящие, — заявил Дзялынский, — поэтому мы будем работать без полагающегося ритуала и огней. Займите места, дорогие братья.
Все расселись по местам в молчании, с лицами, обращенными к «учителю».
Так как заседание ложи происходило только для видимости, то, вместо текущих дел и обрядов масонского ритуала, Капостас развернул большой лист бумаги, разрисованный эмблемами смерти, и стал читать фамилии «братьев» разных лож и степеней, вотировавших вчера в сейме принятие трактата о разделе. Когда он окончил, встал полковник Ясинский, «великий оратор» виленской ложи «Полное единство», и произнес против них пламенное обвинение в предательстве родины, законов справедливости и «Великого Строителя». Говорил он без особой масонской символики — коротко, ясно и горячо.
— Предлагаю объявить их врагами человечества, изгнать из лож и покарать смертью.
— Смерть предателям! Ненависть тиранам! — раздался голос и лязг вынимаемых из ножен мечей.
— Давайте проголосуем, дорогие братья! — воскликнул Ясинский и, подойдя к столу, пронзил острием сабли бумагу, повторив: — Смерть предателям!
Вслед за ним все таким же образом голосовали за смерть. Искромсанный и продырявленный лист Дзялынский спрятал в карман, после чего обратился к присутствующим:
— Теперь, братья, забудем о предательствах и подлостях и приступим к вопросу о том, как поднять из праха нашу родину. Начальник ожидает под Краковом известий о состоянии приготовлений в Литве и на Украине. Прошу поэтому братьев делегатов от армии доложить о положении.
— Казна и армия! — воскликнул громовым басом Корсак, как делал это при случае в Великом Сейме.
— Несомненно, это краеугольный камень в войне, — присоединился Дзялынский, усаживая за перо ксендза Мейера и Павликовского, опытных в шифрованном письме, для записывания устных сообщений.
Копець и Жуковский от имени Украинской дивизии докладывали о состоянии армии, припасов, лошадей, дорог, бродов, укрепленных мест, о количестве примкнувших к заговору офицеров и солдат и о расположении неприятельских лагерей и численности их войсковых частей.
Сообщения были в общем благоприятные, количество сторонников и их преданность делу большие, но всюду чувствовался недостаток в готовой амуниции, пушках, лошадях, разном снаряжении и деньгах. Отовсюду жаловались на равнодушие офицеров высших рангов, малодушие местной шляхты и магнатов. Делегаты, указывая на трогательную преданность отчизне со стороны солдат и горячее желание померяться с врагом, требовали назначения срока восстания, так как угроза сокращения армии, которого ждали со дня на день, требовала вполне понятной поспешности действий.
— Прения по поводу сокращения мы можем еще долго тянуть в сейме, — заявил Зелинский. — И даже после решения выполнение последует не сразу, так как увольняемым нужно выплатить невыплаченное жалованье за долгое время, а войсковые кассы пусты.
Дзялынский повернулся к писцам, закончившим шифровку своего доклада, приложил печать и обратился к поручику Беганскому:
— Этот пакет вы отвезете в Краков и вручите Солтыку. Там вам скажут, что делать дальше. Заремба, выдайте расписание трактов и почтовых станций. А вы, капитан Хоментовский, повезете второй экземпляр маршалу Потоцкому в Дрезден. Однако не раньше сентября можем мы ожидать определения срока, — обратился он к остальным. — Посылаемые нами сведения будут иметь влияние на его установление.
С этими словами он покинул председательское место. Его жест снял обязательство молчания, строго соблюдаемое в масонских заседаниях, и среди присутствующих начались оживленные беседы. Офицеры волновались по поводу оттягивания восстания.
— Солдаты ждут только приказа, — заявил майор гвардии Чиж. — Малая Польша готова, тридцать тысяч конфедератов ожидают вокруг Кракова...
— Варшавский гарнизон на нашей стороне и может начать хоть завтра, — заявил и Качановский.
— Литовская дивизия тоже готова, — присоединился к ним Грабовский.
Такие же заявления поступили и от других.
— Пусть сразу поднимутся Краков, Варшава и Вильно, тогда пламя охватит всю страну.
— Армия готова. Отлично. Но где у нас казна? — вставил Корсак.
— Французская республика обещает оказать польской сестре денежную помощь для борьбы. Как-никак в лице прусского короля мы имеем общего врага. И ведь одинаково бьются сердца во имя человечества над Сеной, Вислой и Неманом. Один и тот же режим свободы, равенства и братства вдохновляет нас против тиранов! — произнес с жаром Эльяш Алоэ.
— Господи! — горячился Ясинский. — Иметь бы сто тысяч солдат, народное ополчение и вооруженных крестьян в запасе, в один день зажечь факел восстания от края до края Речи Посполитой — и ни один враг не остался бы в живых на нашей земле. Гнев оскорбленного народа, как гнев в природе, должен разражаться бурей громов, ураганом...
— Я преклоняюсь перед такими горячими чувствами, но слишком далеко и высоко уносит вас, полковник, ваша политическая фантазия! — шепнул снисходительно Капостас.
Ясинский вежливо выслушал отрезвляющее замечание, но больше интересовал его разговор, который вел рядом Павликовский в группе офицеров.
— На каком же лозунге мы основываем наше восстание? Как вы полагаете?
— Конечно, на лозунге конституции третьего мая, — ответил Копець.
— Но ведь наши «королевичи» не согласны даже и на нее, — возразил Жуковский.
— Речь Посполитая не будет клянчить разрешения у золоченых дверей магнатов.
— Правильно! Для них это слишком много, а для нас — слишком мало, — заявил Павликовский, ярый якобинец, автор многих политических листков. — Лозунг конституции третьего мая для нас недостаточен, — если мы хотим поднять весь народ, мы должны дать свободу всем сословиям. И только общество, построенное на такой основе, устоит против тиранов. Еще Сташиц писал, что без отмены крепостничества и барщины тщетны всякие реформы.
— Надо сначала спасти Речь Посполитую, а потом давать свободу.
— Только со свободными можно завоевать свободу!
— Не для рабства ведь каждый родится, а для свободы!
— ...и жизни согласно законам природы! — посыпались голоса.
— Именно эти высокие принципы человечества дают Франции торжество над тиранами.
Качановский фыркнул при этих словах, но, сдержавшись, промолвил с солдатским простодушием:
— А мы, по старинке, возлагаем надежды на солдат и на пушки.
— Нет нужды, — продолжал не смущаясь Павликовский, — чтобы шляхта лишилась своих вольностей, надо, чтобы она их распространила на остальных свободных граждан.
— А вы освободили уже своих крепостных? — спросил не без ехидства Качановский, прекрасно зная, что этот горячий защитник хлопов — коренной петроковский мещанин и, кроме своей честности, мужества и ума, не имеет никакого другого состояния.
Не дождавшись ответа, он буркнул Зарембе:
— Хорош благодетель на чужой счет! За целую милю несет от него чернилами. Наглотался французских брошюрок и строит из себя государственного мужа. Буквоед!
В это время Морский громко отвечал кому-то:
— Общество! Оно в душе несомненно сочувствует нашим планам, но одних давит железный сапог пруссаков, другим внушают почтение егерские штыки, третьих ослепляет вера в гарантии, и им кажутся излишними всякие перемены, четвертые смотрят на все глазами своих ясновельможных покровителей. Я не сомневаюсь, однако, что большинство настроено честно и, болея над упадком Речи Посполитой, склонно к самоотверженности.
— Немало и таких, — заговорил Дзялынский, — которых останавливает не боязнь пожертвовать своею кровью или имуществом, а необходимое изменение законов и якобинские принципы. Пример Франции заставляет шляхту задумываться и пугает ее, тем более что разные печатные органы и некоторые горячие головы распространяют в стране слишком якобинские взгляды. Я считал бы необходимым дать широкое осведомление об истинных наших целях. Легче будет склонить на жертвы успокоенные умы...
— Да, клянчить у ног всяких вельможных и ясновельможных, чтобы они соизволили подарить ненужный клочок своих воспоминаний погибающей отчизне! — вскипел Павликовский. — У честного гражданина нет долга выше, чем забота о всеобщем счастье. А кто этого сам не сознает, того надо заставить выполнить этот долг!
— Да, заставить, — вставил энергично ксендз Мейер, — а тех, кто противится воле общества, стереть с лица земли, как врагов человечества. Так поступают революционеры, и в результате они одержали победу совести и разума над эгоизмом, человечности над тиранией... Воля народа диктует законы. На наших знаменах должно быть написано: «Кто не с нами, тот против нас!»
— Относиться с уважением к убеждениям других должен каждый, — заметил Дзялынский, поддерживаемый более умеренными.
Но ксендз Мейер вскричал страстно:
— Вето! Протестую! В этом коренится источник анархии в Польше. Уважение к обратным мнениям других ведет к трусливому оглядыванию на них, к слюнявому потворству, к явному предательству и открытому переходу к врагам. У епископа Коссаковского тоже свои политические убеждения, которые он и высказывает. Высказывает их и король. Тарговицкие заправилы предательски отдали страну врагу во имя своих убеждений. Неужели мы должны к этим убеждениям относиться с уважением? Нет, довольно этого! В Польше нельзя относиться терпимо к иным убеждениям, кроме тех, которые ведут к спасению Речи Посполитой на основе равенства, свободы, братства и независимости.
Дзялынский, чтобы не разжигать страстей, не возражал. Он повернулся к Амилькару Косинскому, который рассказывал о Прозоре и о Полесье.
— ...и что удивительно: среди полешуков распространяются слухи, будто через несколько недель начнется большая война с Москвой. Под Овручем мужики видели якобы целую польскую армию, пробирающуюся через леса на Волынь. Указывали число пушек, телег и лошадей. Уже видят, что еще только должно свершиться...
— Простой народ ближе к истине и часто предвидит то, чего не замечают мудрецы, — проговорил тихо ксендз Ельский.
— Слухи о близкой революции распространяются и по всей Украине, — заговорил Жуковский, — а страх перед оккупацией охватывает все большие и большие массы украинского народа.
— Под новой властью мужику станет еще хуже.
— Потому-то и прежняя Запорожская Сечь хочет вести с нами переговоры...
Вбежал, запыхавшись, игумен, приглашая заговорщиков на скромный ужин.
Все охотно перешли в игуменскую келью, так как близился полдень и у многих животы давно уже наигрывали марш.
Пухлый монашек, при содействии другого, накрывал на стол, игумен же радушно приглашал закусить. Когда все уселись за стол, он проговорил нерешительно:
— Да поторапливайтесь, господа, чтобы выйти из костела вместе со всеми.
Как только закрылась за ним дверь, дрозды засвистали торжественный полонез, ничем не хуже хорошо сыгранного оркестра. Монашек суетился вокруг раскрытых клеток, тихонько насвистывая им в унисон. В костеле еще не кончилась обедня, и отдаленные глухие звуки органа вместе с отголосками молитвенных песнопений врывались в келью потоками звуков.
Тихая скорбная грусть объяла всех. В келье воцарилось молчание. Многие думали о ждущей их судьбе, кое у кого скатилась слеза, у большинства проносились в уме дорогие, близкие лица. Даже Дзялынский грустно вздыхал, окидывая взглядом лица соратников. А Капостас, пристально глядя на каждого из них, казалось, взвешивал их судьбы, и лицо его заволакивалось тучей тоски и печали при виде этой дружины добровольцев, идущих защищать пролом крепостной стены, пробитой врагами, чтобы загладить вину отцов и спасти родину.
Монашек вызвал Зарембу. В коридоре ожидал его отец Серафим.
— От Кацпера!
Он подал ему выпачканный листок бумаги, исписанный карандашом.
— Господи! Его захватили московские вербовщики! Сейчас он в лагере гренадер, просит, чтобы его спасли. Кто принес это известие?
— Мой верный человек, которому удалось пробраться в лагерь.
— Хотя бы голову пришлось сложить, а я должен освободить его из плена. Бедный парень! — Заремба был в отчаянии, ломал руки.
— Пол-эскадрона «мировских» может сесть в седло. Сташек сговорился с ними.
— Против целого полка я не выйду. Бедняга сидит закованный вместе с полсотней таких же, как и он: не знает, когда их отправят и куда. Не придумаю, право, что и предпринять! Я так боялся за него. А может быть, эту самую партию и повезет к Меречу Иванов, приятель Качановского? — Оживился вдруг, в глазах загорелось принятое решение.
— Подождите меня, отец, у меня на квартире. Я приду с капитаном, мы вместе взвесим один план. Случилась же беда!
впились в него преданным взглядом. Он же, подняв бокал, проговорил коротко:
— Смерть или победа!
— Смерть или победа! — ответили все дружно, разбивая бокалы о пол.