Теперь представьте, как могли себя чувствовать среди этого сброда истинно талантливые люди вроде Есенина.
Пути борьбы с ними могли быть разными. Булгаков получил триста восемьдесят ругательных, оплевывающих статей в разных газетах и журналах.
Маяковский, приспособивший свой талант к обстановке и вообще приспособившийся к среде, даже вросши в нее через Бриков, призывает сажать в зрительный зал МХАТа своих людей в количестве человек двухсот, которые нарочно освистывали бы спектакли по пьесам Булгакова.
Из Есенина путем сплетен и анекдотов создали образ хулигана и алкоголика.
Судьба Есенина, конечно, оказалась вдвойне и втройне трагичной. Взглянем на это чуть-чуть повнимательней.
Что такое был Есенин, когда он впервые появился на поэтическом горизонте и когда его, как неожиданно засверкавший самородок, представляли царской семье и самому государю? Это был светлый отрок с певучими светлыми стихами. Его образовала рязанская природа, русский деревенский быт и во многой степени странствия вместе с любящей его бабкой по российским монастырям. Недаром нельзя почти найти стихотворения у Есенина, в котором не встретилось бы хоть одно слово из религиозного, церковного, монастырского обихода:
«И березы стоят как большие свечки…»
«И под плач панихид, под кадильный канон…»
«Церквей у прясел рыжие стога…»
«У церквей перед притворами древними
Поклонялись Пречистому Спасу…»
«Пели стих о сладчайшем Исусе…»
«Не заутренние звоны, а венчальный переклик…»
«Матушка в Купальницу по лесу ходила…»
«Ходит милостник Никола
Мимо сел и деревень…»
«Он идет, поет негромко иорданские псалмы…»
«Колокол дремавший разбудил поля…»
«Собирал святой Егорий белых волков…»
«На краю деревни старая избушка,
Там перед иконой молится старушка…»
Не надо думать, что эта, так сказать, религиозная терминология свойственна только ранним, юношеским стихам Есенина. Открываем том второй. Первая же строка:
«Господи, я верую,
Но введи в свой рай…»
«Он придет бродягой подзаборным,
Нерушимый Спас…»
«О Матерь Божия,
Пади звездой…»
«И пас со мной Исайя
Моих златых коров…»
«Вечер синею свечкой звезду
Над дорогой моей засветил…»
«Заря молитвенником красным
Пророчит благостную песнь…»
И это не говоря уже о целых поэмах и стихах: «Иония» «Преображение», «Пантократор», «Сорокоуст», «Иорданская голубица», «Сельский часослов».
Берем, наконец, самые далекие, казалось бы, от всего этого стихи его наиболее зрелого периода, тех самых двадцатых годов.
«Душа грустит о небесах…»
«За прощальной стою обедней
Кадящих листвой берез…»
«Словно хочет кого придушить
Руками крестов погост…»
«Словно мельник, несет колокольня
Медные мешки колоколов…»
«Твой иконный и строгий лик
По часовням висел в Рязанях…»
«И молиться не учи меня, не надо…»
«На церкви комиссар снял крест,
Теперь и богу негде помолиться…»
«Стыдно мне, что я в бога не верил,
Горько мне, что не верю теперь…»
«Чтоб за все за грехи мои тяжкие,
За неверие в благодать
Положили меня в русской рубашке
Под иконами умирать».
Как и всюду в этих записках, как на каждой их странице, оставим читателю возможность самому искать и находить примеры, факты и документы, подтверждающие правильность нашей мысли. Берите любой томик Есенина, всюду вы будете находить слова «панихида, свеча, паперть, молитва, икона, церковь, часовня, благовест, крест. Божья Матерь…».
И вот этот-то, не побоюсь повторить еще раз, отрок светлый, пришедший от росы, от цветов, от колоколен, выглядывающих из ржаных полей, от добра, оказался вдруг (опять же повторяю) в Клондайке от искусства, в Москве двадцатых годов, из которой Давид Бурлюк шлет телеграммы своим друзьям в Одессу: «Приезжайте, можно сделаться знаменитыми».
Белый голубь среди воронья. Пытался приспособиться. Несколько человек объявили себя имажинистами — в духе времени. Видно, вне группы тогда совсем нельзя было существовать. «Ничевоки», «Лефовцы», «Собачий ящик», «Конструктивисты». Придумали и эти себе отличительную мету — самодовлеющий образ. Но никакого имажинизма, конечно, не было. Был только поэт Сергей Есенин, пытавшийся инстинктивно приспособиться к духу времени.
И еще одна форма его реакции на окружающую обстановку. Белый голубь нарочно начинает пачкать и чернить свое белоснежное оперение, а то и выщипывать его, чтобы стать похожим на всех. Он чувствовал, что тут не просто пьяные поэтические таверны, развивающие дух стяжательства, конкуренции, не просто вакханалия дорвавшихся до жирного пирога бродяг, но что тут за всем этим организованная и злая сила, против которой даже не знаешь, как стоять, ибо ее вроде нет, но она есть. Ее вроде не увидишь, не почувствуешь, не материализуешь в единый образ, но она всюду, в каждой газетной строке, в каждой реплике, в каждом злорадном смехе. Тогда так. Вы такие, а мы тоже такие! А вы пить, как я, умеете? И на чем хлеб родится, знаете? Вы жрете его, а мы ведь его того-с, навозом-с. Вас Троцкий с Зиновьевым поддерживают, а меня московские урки любят! Ты меня в газетной заметке уязвишь, а я тебе в морду дам!
Разве не пьянствовал Михаил Светлев? Ежедневно, до самой больницы пил Ярослав Смеляков. Пила Ольга Берггольц, пил Василий Федоров, мертвую пил Панферов…
Я вам назову сейчас десятки своих собратьев-писателей, которые пьют (не исключая и себя, грешного, разумеется), но ведь нет же, не было славы, что Светлов — алкоголик, хотя напивался ежедневно. А про Есенина подхватили: алкоголик, да еще хулиган.
Но все это преувеличение и вздор. Это ведь делается очень и очень просто. Свалился в конце вечера Светлов в ЦДЛ, уснул в кресле в фойе, а ЦДЛ пора закрывать. Сейчас Роза Яковлевна или Эстезия Петровна звонят и вызывают такси. Бережно усаживают Светлова, говорят водителю адрес, либо вызывают по телефону жену, сына, а то и сами проводят домой. Шито-крыто.
Уснул в таком же положении Вася Федоров, а ЦДЛ пора закрывать. Куда звонят Роза Яковлевна и Эстезия Петровна? Может быть, жене Васи Федорова Ларе? О, нет. Они звонят в вытрезвитель. А в вытрезвителе Вася Федоров очнется, будет противодействовать, выкрикивать разные слова, ему там наподдадут, а он даст сдачи. И вот Светлев — скромный поэт, певец гражданской войны, а Вася Федоров — пьяница и буян.
Тогда же не было ЦДЛ и вытрезвителей. Но разве, идучи подвыпившей компанией по Тверскому бульвару, долго спровоцировать уличный скандал, после которого Есенин проснулся бы в участке? Между прочим, есть знаменательная поговорка в стихах Маяковского, там, где он впервые увидел Терек:
…Шумит, как Есенин в участке,
Как будто Терек соорганизовал
Проездом в Боржом Луначарский.
Словечко «соорганизовал», мне кажется, стоит очень на месте.
Есть свидетельство, что Есенин каждый вечер на ночь (каждый вечер!) мыл голову, любя свои волосы и ухаживая за ними. Скажите, способен ли спивающийся алкоголик на подобные действия? Но главный аргумент — количество написанного как раз в те годы, в которые — считается — Есенин спивался и пропадал. В эти годы Есениным написано фактически все, что составляет Есенина как поэта. Он писал ежегодно столько, сколько советским поэтам не успеть за всю жизнь, не то что с похмелья, но в благоустроенных домах творчества, питаясь творогом и кефиром.
Теперь о том, что Есенин был хулиганом. Пусть поговорят сначала его стихи.
Ветры, ветры, о снежные ветры,
Заметите мою прошлую жизнь.
Я хочу быть отроком светлым
Иль цветком с луговой межи.
Русь моя, деревянная Русь!
Я один твой певец и глашатай.
Звериных стихов моих грусть
Я кормил резедой и мятой.
Я все такой же, сердцем я все такой же,
Как васильки во ржи, цветут в лице глаза.
Будь же ты вовек благословенно,
Что пришло процвесть и умереть.
Вот так же отцветем и мы
И отшумим, как гости сада…
Счастлив тем, что целовал я женщин,
Мял цветы, валялся на траве
И зверье, как братьев наших меньших,
Никогда не бил по голове.
Но и все же, новью той теснимый,
Я могу прочувственно пропеть:
Дайте мне на родине любимой,
Все любя, спокойно умереть!
Выписывать можно без конца. Но можно ли предположить, что все эти стихи, полные грусти, нежности, света и добра, написаны хулиганом? Уж до того он был, видимо, доведен, что хоть умереть дайте спокойно, черт вас всех побери! Нет, не дали спокойно и умереть, довели до веревки, до петли! Впрочем, обстоятельства смерти Есенина не ясны. Как известно, петли не было, веревка была просто замотана вокруг шеи. И была рана на виске. И сестра свидетельствует, что уезжал он в Ленинград в хорошем рабочем настроении.
Могут сказать, что мы сгущаем краски, рисуя обстановку в искусстве в двадцатых годах. Мало ли что Авербах держал в своих руках все литературоведение, Малевич и Штеренберг командовали в живописи, а Мейерхольд разрушал русский театр, глумясь над Островским и Гоголем. Это ведь все субъективно, это ведь все говорится из любви к России, из приверженности к ее прошлому величию, предвзято и тенденциозно.
Но можно в этом случае позвать в свидетели не кого другого, как Маяковского. Уж на что он там был в своей стихии, сам участвовал в создании нарочитого хаоса, в котором могли бы плавать и приспосабливаться будущие интеллигенты. Но и его допекло, и его наконец прорвало:
Явившись в ЦКК грядущих светлых лет,
Над бандой поэтических рвачей и выжиг
Я подниму, как большевистский партбилет,
Все сто томов моих партийных книжек.
Слово произнесено. Банда. Банда поэтических рвачей и выжиг. Вот обстановка тех лет в литературе, в литературоведении, в театре, живописи, во всех видах искусства.
При всем том важно было не забыть, что вся эта сумятица должна быть направлена на денационализацию, на разрушение народных ценностей, на выхолащивание патриотизма из русских сердец. Троцкий в одной из своих вдохновенных речей воскликнул: «Будь проклят патриотизм!» О том, как выразился Ося Брик о стихах Кудрейко, напомним: «Этим стихам до полностью белогвардейских не хватает одного только слова — Родина!»
Литератор Н. И. Жаркова свидетельствует, что у нее из какого-то очередного рассказа выбросили слово «Родина» даже применительно к Америке: «Как, вы хотите, чтобы мы учили наших детей слову «Родина»?» Это услышано от нее, как говорится, «из первых рук».
Кроме того, нависала ликвидация крестьянства и превращение его в огромнейшую трудовую армию. Мог ли такой поэт, как Есенин, вписаться в эту грядущую обстановку, в эту, короче говоря, систему? Чуть позже Маяковский и тот понял, что не вписывается. Все яркое должно было уступить место среднему.
Только напрасно думать, заметим вроде бы в скобках, что Есенин ушел как поэт советский. Есенин был последний чисто русский поэт, русский поэт в точном смысле этого слова. Потом уж пошли — советские. Прочитаем, чтобы уж закончить о Есенине, его стихотворение, относящееся к 1922 году, которое не оставляет никаких сомнений о позициях Есенина в той буче, в которой, прямо скажем, нелегко было разобраться, и многое путалось, и были все эти «Песни о 26-ти», но сердце в конце концов не выдерживало, кричало:
Мир таинственный, мир мой древний,
Ты, как ветер, затих и присел.
Вот сдавили за шею деревню
Каменные руки шоссе.
Так испуганно в снежную выбель
Заметалась звенящая жуть.
Здравствуй, ты, моя черная гибель,
Я навстречу к тебе выхожу!
Город, город! Ты в схватке жестокой
Окрестил нас как падаль и мразь.
Стынет поле в тоске волоокой,
Телеграфными столбами давясь.
Жилист мускул у дьявольской выи,
И легка ей чугунная гать.
Ну, да что же? Ведь нам не впервые
И расшатываться и пропадать.
Пусть для сердца тягуче колка
Эта песня звериных трав!..
…Так охотники травят волка,
Зажимая в тиски облав.
Зверь припал… и из пасмурных недр
Кто-то спустит сейчас курки…
Вдруг прыжок… и двуногого недруга
Раздирают ни части клыки.
О, привет тебе, зверь мой любимый!
Ты не даром даешься ножу.
Как и ты — я, отвсюду гонимый,
Средь железных врагов прохожу.
Как и ты — я всегда наготове,
И хоть слышу победный рожок,
Но отпробует вражеской крови
Мой последний смертельный прыжок.
И пускай я на рыхлую выбель
Упаду и зароюсь в снегу…
Все же песню отмщенья за гибель
Пропоют мне на том берегу.
Но далеконько мы ушли в сторону. Вопрос, помнится, был поставлен об историческом казусе. Как же произошло, что Сталин, продолжая осуществлять предначертания и планы, уже разработанные до него, и разрабатывая новые планы глобальной революции, то есть интернациональные, антироссийские идеи, заслужил в конце концов не благодарность, а ненависть людей, произведших революцию или, во всяком случае, воспользовавшихся ее плодами. Что же произошло после смерти Ленина?
К моменту смерти Ленина все было сделано, все расставлено по местам. Основные государственные органы подавления, руководства, власти находились в руках Интернационала. ЧК (в дальнейшем ОГПУ, НКВД, КГБ), армию и ЦК возглавляли и не только возглавляли, но и контролировали на всех средних инстанциях интернационалисты. К моменту смерти Ленина в этих трех основных государственных институтах в центре, то есть собственно в ЦК, ЧК и генеральном штабе, на уровне высшего руководства, средних руководителей, а равно и на местах, в губерниях, позднее в областях, равно и в военных округах, все руководящие нити находились, мягко сказать, не в русских руках. В тех же самых руках и все средства массовой информации, все газеты, журналы, книжные издательства, от главного редактора до заведующего хозяйственной частью, от Мехлисов, Авербахов, Кольцовых, Стекловых до Богорадов вся пресса, литературная критика, радио, все второстепенные государственные институты вроде профсоюзов, министерств, главков, трестов, торговли, медицины, педагогики — все было нанято и захвачено, все было пронизано, все крепко держалось в руках.
Сразу же можно сказать, что к моменту смерти Сталина (тридцать лет власти) по крайней мере в КГБ, ЦК и армии не осталось практически ни одного интернационалиста. То есть, может быть, были один-другой, даже и больше, но — это было уже не принципиально. Принципиально их не было. Не знаю уж, какими соображениями руководствовался Сталин, отбирая революцию из рук Интернационала и пытаясь сделать ее явлением национальным. Им Россия нужна была лишь как средство, для него она стала самоцелью.
Да, они сами сделали его вождем после смерти Ленина. Может быть, в двадцать четвертом году все еще преждевременным они считали для себя сбросить всякую маску и открыто встать во главе диктатуры. Но и русского ставить не хотелось. Грузин — это было то, что надо. А то, что он будет таким же послушным орудием в их руках, как и его предшественник, — в этом они не сомневались. Ведь предстояли в ближайшее время весьма неприглядные и кровавые акции, вроде истребления остатков русской интеллигенции, создания этих самых трудовых армий, коллективизации, закрытия церквей, сбрасывания колоколов, разрушения национальной архитектуры, изъятия остатков золота у населения. Эту черную работу революции лучше было сделать чужими руками, оставаясь как бы на вторых ролях и обладая фактической полнотой власти на местах, в губерниях, в уездах, в больших и маленьких городах России. А потом хорошо будет оправдываться в глазах коренного населения: «Колокола? Церкви? Колхозы? Лагеря? Так это же — усатый грузин!»
Но Сталин оказался своеобразным орешком, и вскоре об него начали ломаться зубы. Огромным событием было отстранение Троцкого от командования Красной Армией. Для людей, не знавших тайны времени, это было просто новое назначение. Подумаешь, один большевик сменил другого большевика. Но люди, посвященные в тайну времени, сразу же могли бы понять все значение этой будничной акции. Недаром В. Маяковский, во многом — рупор Бриков, если понимать Бриков и в буквальном, и в широком смысле этого слова, тотчас разразился эпиграммой:
Но и Фрунзе, как приверженец мировой революции, мог быть только переходящим звеном. Поскольку была задача отобрать революцию из рук Интернационала и — как лозунг — передать ее в национальные руки, а фактически целиком держать все в своих руках. Сталин, видимо, понимал, что пока революция интернациональна и существуют все эти Коминтерны, то есть высшие революционные органы, с точки зрения которых СССР есть лишь сектор, часть и звено, до тех пор он, Сталин, будет лишь исполнителем чужой воли и чужих замыслов, игрушкой, марионеткой в руках этого самого Интернационала. И что лишь отмежевавшись от пропагандистского мифа о мировой революции и захватив революцию, а вместе с ней и единоличную власть в пределах одной страны, он может стать истинным хозяином положения. Но для этого надо давать и истреблять уже не национальные силы, как это делалось до сих пор, а те самые интернациональные, которые захватили власть в России. Короче говоря, Сталин понял, что он должен захватить власть у захватчиков. В общем-то, почти наполеоновский вариант, только тот ликвидировал республику и превратил ее снова в империю, имея в руках армию, а этот к той же цели шел изнутри, исподволь, расставляя всюду свои кадры и ликвидируя противников.
В первые годы игра была двойной. Одной рукой он отбирал власть у Троцкого, Каменева, Бухарина, Ягоды, Гамарника и т. д., отдавая эту власть Ворошилову, Тимошенко, Жданову, Щербакову, Маленкову, Абакумову, с другой стороны — взрывал храм Христа Спасителя (чего уж не сделал бы десять лет спустя, когда укрепился у власти как следует), проводил коллективизацию, создавал трудовые армии — лагеря.
Но целенаправленность была очевидной, и только тот, кто не понимал тайны времени, не видел внутренней логики в цепи событий. Ворошилов, в конечном счете, вместо Троцкого. Статья в «Правде» («Ответ товарищу Иванову о возможности построения социализма в одной стране»). Роспуск Коминтерна. Попытка из населения снова создать народ, объединяя его вокруг своего собственного имени.
В середине тридцатых голов он почувствовал свое положение настолько прочным, что можно уже было приступить к массовой ликвидации интернационалистов, то есть тех, кто захватил власть и страну в 1917 году.
Когда говорят о репрессиях, сразу называют тридцать седьмой год. А собственно, почему? Чем тридцать седьмой хуже (или лучше, не знаю уж, как сказать), скажем, года 1919-го? Думаете, в тридцать седьмом году уничтожено больше людей, нежели в девятнадцатом? Или думаете, в период коллективизации меньше уничтожено людей, чем в тридцать седьмом году? Потому же никто не твердит нам про страшные 1918, 1919, 1920, 1921 и т. д. годы, а все твердят про тридцать седьмой? Потому что в 1937 году Сталин сажал носителей власти, нанося последний, решительный удар силам Интернационала и окончательно отбирая у них власть в захваченной и оккупированной ими стране.
Конечно, как и всякие революционные действия, это действие было внешне замаскировано. Процветал в правительстве Каганович, как выразительная и удобная вывеска; пел вовсю свои одесские песни Утесов; зубоскалил Хенкин, лепетала Рина Зеленая; но за этим внешним благополучием шел активный процесс очищения основных государственных учреждений, основных рычагов власти от евреев, и они это прекрасно знали.
Именно про этот год и сказала Надежда Яковлевна Мандельштам в своих воспоминаниях в том смысле, что, мол, «могли ли мы знать, отменяя всякую законность в 1917 году, что мы отменяем ее и для себя». Да, им начинало отмеряться той же мерой. Начали отливаться кошке мышкины слезки.[43]
Логично, что Сталин начал заигрывать с религией, открывать церкви, снова учредил патриарха Всея Руси, открыл Троице-Сергиеву лавру, поднимал тосты за великий русский народ, возродил погоны, звания офицеров, генералов, министров, солдат, генералиссимуса, реабилитировал слова «Россия» и «Родина». Я думаю, проживи он еще лет десять-пятнадцать, не исключена возможность, что он провозгласил бы себя императором. Я сам видел еще во время войны, как откуда-то привезли в Кремль огромных двуглавых орлов, которые находились раньше на шпилях кремлевских башен.
К 1953 году власть у Интернационала была отобрана по всем линиям и во всех инстанциях. Но ниже власти — в газетах, журналах, телевидении, кино, музыке, театрах, живописи, здравоохранении, филармониях, Союзе писателей, торговле, педагогике — вся их укоренившаяся и разветвленная масса оставалась, по сути, на местах. Мы видели, как в свое время периферийные массы заполнили вакуум, образовавшийся на месте уничтоженной коренной российской интеллигенции. Произошла подмена. Затем эта новоявленная интеллигенция стала порождать интеллигенцию, ибо, конечно, в консерваторию, в разные театральные, полиграфические, художественные институты легче поступить юноше-москвичу, нежели юноше из какого-нибудь райцентра, из села, из маленькой деревеньки. Провинциальные техникумы и ремесленные училища сделались уделом широких масс русской молодежи Костромы и Саратова, Ярославля и Рязани, Пскова и Новгорода, Чернигова, Полтавы, Барановичей, Чебоксар, Казани, а привилегированные высшие учебные заведения, ВГИК и ГИТИС, консерватория и филологические факультеты продолжали долгое время оставаться верными вотчинами московской, ленинградской, новой советской интеллигенции. Конечно, второе и третье поколение этой интеллигенции были уже не сынки и дочки ювелиров, скорняков, фотографов и портных. Это были уже дети Светловых, Литвиновых, Катаевых, Горбатовых, Дунаевских, Покрассов, то есть дети поэтов и композиторов, художников и дирижеров, скрипачей и хирургов, командиров Красной Армии и разных руководящих работников.
Отобрав у Интернационала власть и очистив от него основные государственные органы, Сталин понимал, что надо ему приниматься и за следующий слой, находящийся ниже власти, но являющийся фактически ее опорой. Эта акция у него была запланирована на лето 1953 года, когда предполагалось массовое, поголовное выселение евреев из всех основных городов страны на восток, в Биробиджан, а там в лагеря, для постепенного и полного их уничтожения. Но эту акцию, как известно, он осуществить не успел. С тех пор стабилизировалось и сохраняется в стране ложное, я бы сказал, положение. Оккупация сохранилась, а власти нет.[44] Обычно это внешне выражается так: глава учреждения, как правило, русский, сотрудники же в большинстве своем евреи. Это касается особенно учреждений, связанных с печатью, массовой информацией, разными видами искусства, идеологии, научно-исследовательских институтов, академгородков, клиник.
Скажем так. Московское отделение Союза писателей СССР. Всего членов московской организации примерно 1800 человек. Евреев до 85 процентов.[45] Но первый секретарь, председатель организации, обязательно русский: Щипачев, Михалков, Наровчатов, Смирнов С. С., Луконин…
Мосфильм. Генеральный директор Сурин, или Сизов, русак дальше некуда, весь же остальной состав Мосфильма на те же 80 процентов…
Главный редактор газеты, журнала, директор консерватории, директор Большого театра, министр культуры — обязательно русские (в соблюдение сталинской традиции), а все то, что лежит ниже формальной власти, увы, захвачено. Нетрудно догадаться, кто кем руководит. Наровчатов полутора тысячами человек или полторы тысячи человек одним Наровчатовым. Сизов Мосфильмом или Мосфильм Николаем Трофимовичем Сизовым. На вид подчиняются, но делают, что хотят. Фурцева насмерть стояла, чтобы не дать роль Анны Карениной Самойловой. И не давала долгое время. Но шла подспудная обработка, создавалось общественное мнение, а тут приехали еще из Парижа Арагон и Эльза Троиоле (родная сестра Лили Брик), и дернуло Фурцеву спросить у Арагона (французского еврея), нет ли у него каких-нибудь пожеланий и просьб. И что же пожелал Арагон? Вот мы слышали, что Самойлова хотела бы сыграть… Нельзя ли… Французские коммунисты не поймут вашего строгого отношения к ней…
Сколько угодно может первый секретарь Союза писателей Георгий Мокеевич Марков желать, чтобы в международных связях писателей участвовали истинные венгры, поляки, немцы, чехи, словаки, югославы, румыны, с одной стороны, и русские — с другой стороны. Но конкретные списки делегаций составляются рядовыми сотрудниками как в Москве, так и в Будапеште (Варшаве, Бухаресте, Праге), списки рекомендуемых к переводу книг по обе стороны составляются опять же рядовыми сотрудниками. И все знать нельзя. И за всем не уследишь. И получается, что начальство сидит само по себе, а жизнь за их спинами течет сама по себе.
Но начальник может дать указание. Все приготовлено к той или иной маленькой акции, будь то съемка фильма или телепередача, вечер в Колонном зале, заграничная поездка, издание книги, назначение желаемого человека на пост, скажем, редактора журнала (в сферах юриспруденции, здравоохранения, дипломатии — свои акции), но вдруг поступает указание, и акции пресекаются. Просто с общественным мнением бороться, создавая свое общественное мнение, в стадии уговора и воздействия. Но когда поступило твердое указание — ничего уже сделать нельзя. Поэтому главная критика, главный сатирический огонь (а он весь, целиком в их руках) ведется по начальникам и их указаниям. Это главное бельмо на глазу, которое досадно мешает. Прислушайтесь к болтовне Аркадия Райкина, и тотчас вы услышите, что начальники дураки и что указания они дают дурацкие. Два слова — дурак и указание — самые популярные слова у сатириков.
Может быть, и правда начальники дураки. Более того, они очевидные дураки. И все же они образуют тот барьер, который мешает определенным массам, рассыпанным кишащим слоем ниже власти, эту власть опять захватить. То, что было одним махом захвачено в 1917 году и что потом отобрал Сталин, оттеснив их на запасные позиции, надо теперь завоевывать медленно, путем постепенного проникновения, занимая местечко за местечком, должность за должностью. Происходит, так сказать, диффузия из нижних слоев в верхний с одновременным разъединением и расшатыванием устоев власти и государства, чтобы, расшатав окончательно, вернуть себе позиции, занимаемые в двадцатых годах и столь горестно и внезапно утраченные. Идет повседневная, кропотливая работа по подпиливанию устоев государственной власти, по ее разложению, потому что потеряна формальная власть и потому что ее необходимо вернуть.[46]
Начальники же сверху донизу — очевидные дураки, потому что, с одной стороны, сдерживают евреев и очень часто являются откровенными антисемитами, а с другой стороны, продолжают нести вперед и осуществлять их лозунги, их идеи по денационализации России, привнесенные в Россию и провозглашенные в 1917 году.
Я не могу сейчас сказать, за какое количество наших бесед с Кириллом и Елизаветой Сергеевной, вернее, за какое количество бесед со мной они прокрутили всю эту схему. Приходится еще раз сказать, что разговоры наши не имели (ей стройности и последовательности, которую я пытаюсь придать им здесь, на бумаге, ради компактности и удобства читателей, хотя я и не уверен, что эти записки кто-нибудь когда-нибудь прочитает. Разговоры велись отрывками, изо дня в день, между делом. Вклинивались поездки по Москве, посетители, да и просто шла повседневная жизнь. Но в конце концов возникла стройная и логическая схема, которая здесь, может быть, не очень удачно изложена.
Именно — схема. Я видел, что если захочу, могу любой ее пункт, любое ее звенышко насытить конкретным жизненным материалом, почерпнутым из книг, из документов, из разговоров с очевидцами и участниками событий, из окружающей нас действительности.
Между прочим, то же самое может сделать и предполагаемый читатель. Ибо если бы каждое звенышко этой схемы насыщать цифрами и фактами, то получилось бы многотомное историко-социологическое исследование.
Например, я привел процент евреев в Московской писательской организации. Читатель может поинтересоваться в дополнение к этому, каков этот процент в Союзе журналистов, в Союзе композиторов, у кинематографистов, в Москонцерте, в Союзе художников, в Госфилармонии, в Союзе архитекторов, на телевидении… Некогда проверять, но где-то кто-то обмолвился, что если взять всю, так сказать, творческую интеллигенцию Москвы: эстраду, филармонию, Москонцерт, театры, кинематограф, телевидение, радио, живопись, музыку, Союз журналистов, редакции газет и журналов, то не евреев получится всего лишь около четырех процентов.
Например, упомянуто только об одном способе ликвидации русских крестьян, а именно об увозе их на баржах в низовья Оби, на Васюган, и о высадке там на верную гибель. Но можно ведь было нарисовать сотни и сотни картин.
Приезжайте в любой городишко, поговорите там, добившись откровенности, с любым пожилым человеком, расспросите его, что в городе взорвано и разрушено, как все это происходило и как было до этого, и вы увидите, что схема зашевелилась, оживает, замкнувшись на живую действительность.
Если я скажу, что я не был потрясен тем, что узнал и передумал за очень, в общем-то, короткое время, то я еще не скажу ничего. Как нетрудно догадаться, я пришел в мастерскую Кирилла Буренина одним человеком, а ушел другим. Если искать точности, я пришел слепым, а ушел зрячим. И теперь уж всюду, на что бы ни упал мой взгляд, я видел то, чего не видел по странной слепоте. Я познал тайну времени. Не до конца пока что, как потом оказалось, не до последней ее глубины и точки, но все же завеса приоткрылась, и я, до сих пор видевший лишь циферблат и слепо веривший в непогрешимость движения стрелок, увидел еще и весь внутренний механизм часов, внутреннюю пружину,
Но внешне жизнь моя не могла измениться, по крайней мере, столь быстро. Мое ежедневное, в том числе и писательское, поведение не могло соответствовать, по крайней мере полностью, моим теперешним мыслям и чувствам. Это было бы не столь важно при какой-нибудь другой, нейтральной профессии. Скажем, токарь или инженер-строитель мостов. Думай себе, что хочешь, а дело делай, мосты строй. Но высказывать свои мысли и передавать другим свои чувства — это и есть моя профессия, единственное дело, которое я умею и обязан делать. Можно легко понять сложность и двойственность положения, в котором я очутился, и все духовные муки, которые ждали меня теперь.
Простенькое, уже однажды употребленное где-то мной в романе сравнение с загадочной картинкой из старинного журнала. Ну, скажем, «Нива». Нарисованы лес, переплетенья деревьев, сучьев, мелких ветвей. Спрашивается, где охотник и где белка? Фигуры охотника и белки образованы теми же линиями, которыми изображены деревья и ветки. Вертишь картинку так и сяк и ничего не видишь, кроме ветвей. И вдруг — вот оно! Вот беличий хвост, вот ее ушки, вот ее мордочка, вот ствол ружья, борода, сапоги, патронташ. Теперь сколько уж ни хитри, сколько ни отводи глаза, сколько ни взглядывай на картинку как-нибудь так, чтобы не увидеть охотника с белкой, — ничего не получится. Процесс необратимый. Если увидел, то будешь видеть и будешь удивляться тому, что несколько минут назад эта картинка существовала для тебя без охотника и без белки, без загадки, без тайны, заключенной в ней художником. Будешь удивляться своей недавней слепоте, а также и слепоте своих сверстников, которые при тебе вертят картинку так и сяк и не видят ничего, кроме деревьев, и даже яростно спорят, что, кроме деревьев, ничего здесь больше не изображено, что есть же у них глаза, не слепые же они, не дураки же они, что не видят, если картинка у них перед глазами!
Нет, друзья мои, изображено, изображено. И белка есть, и охотник. И я их вижу. Вы не дураки и не слепые, вообще-то говоря. Но вы не проникли в секрет, в загадку, в тайну картинки. Если же взять за картинку всю нашу действительность, — в тайну времени.[47]
ОТЧЕТ
о поездке в Польшу делегации советских писателей в мае 1961 года
Состав делегации: Солоухин В. А.
Бондарев Ю. В.
Винокуров Е. М.
Кузнецов Ф. Ф.
Делегация выезжала в Польшу по приглашению о-ва Польско-Советской дружбы 11 мая 1961 года. Когда мы приехали в Варшаву, нам предложили проект программы, рассчитанный на 15 дней. Тщательно ознакомившись с ним и посоветовавшись с советским посольством, мы приняли предложенную программу с незначительными коррективами.
В программе был сделан акцент на встречи нас, советских писателей, с читателями Польши. В то время в Польше проходил месячник книги, в связи с которым нам и было прислано приглашение.
Во время месячника в городах Польши устраиваются большие книжные ярмарки в воскресные дни. Эти книжные ярмарки превращаются в настоящие праздники для горожан. Горожане приходят сюда целыми семьями, с детьми, как на гулянье. Во множестве красиво оформленных киосков среди парковой зелени продаются книги, альбомы репродукций, пластинки. Тут же писатели ставят свои автографы на купленных книгах.
Мы по предложению и настоянию пригласивших нас польских товарищей были разделены на две группы. Одна (Солоухин и Бондарев) выехала в города — Лодзь, Вроцлав, Ополе, Еленина Гора, Торошев, Катовицы, Краков; другая (Ф. Кузнецов и Е. Винокуров) по маршруту Познань, Гданьск, Гдыня, Краков.
В общей сложности мы провели тридцать четыре встречи, охватившие более 10 тыс. человек. На каждой встрече присутствовало по несколько сот человек, а сама встреча продолжалась от двух до трех с половиной часов. Встречи проходили, как правило, в клубах международной книги и в высших учебных заведениях.
Главным образом, это были вопросы и ответы, а потом чтение стихов. По вопросам было видно, как велик интерес у польских читателей к Советскому Союзу, а также к советской литературе. Видно было, что очень часто польские читатели либо знают обо всем этом мало, либо имеют превратные представления. Так, например, частенько нас спрашивали: запрещен ли у нас Сергей Есенин? Можно ли у нас писать стихи о любви или только о производстве? Можно ли у нас высказывать свое мнение о вещах? И т. п.
Но большинство вопросов касалось серьезных проблем искусства, и беседа была каждый раз по-новому интересной. Иногда вопрос касался абстрактного искусства либо молодой польской поэзии. Нужно и важно отметить, что во время этих дискуссий аудитория реагировала бурно, доброжелательно и, как правило, поддерживала нашу точку зрения.
Наши стихи принимались польской аудиторией очень хорошо.
Случалось, что вначале аудитория принимала нас настороженно, а провожала горячо и дружески. Многие люди подходили к нам после встречи и говорили, что во многом думали о Советском Союзе неправильно, превратно.
Хотя времени оставалось очень мало, мы каждую минуту тратили на знакомство с польским искусством, осматривали выставки живописи, посещали театр, знакомились с польскими поэтами и писателями. Для нас устраивались специальные просмотры польских художественных и документальных фильмов.
Кроме того, были встречи другого характера — за столом, за чашкой кофе. Иногда это мог быть либо ужин, либо обед.
Однажды нам был дан ужин польскими крупнейшими писателями: Броневским и Добровольским. На одной из встреч присутствовал член ЦК ПОПР т. Красько.
Такие встречи также проводились в Союзе писателей, в редакции газеты «Нове культура», в редакции журнала «Творчество», где нас принимал главный редактор журнала — председатель Союза писателей Польши — Ярослав Ивашкевич, в редакции журнала «Пшиязнь» и т. д.
Накануне нашего отъезда была устроена пресс-конференция, на которой мы сделали заявление о нашем пребывании в Польше, а также ответили на многочисленные вопросы.
Руководители общества Польско-Советской дружбы высоко оценили значение нашей поездки. Они заявили, что «мы помогли им найти дорогу к широким молодежным аудиториям».
Очень положительно оценили нашу работу также в советском посольстве в Варшаве.
Глава делегации советских писателей в Польшу
В.Солоухин.
Сочинив этот документ и перепечатав его на машинке, я переоделся, чтобы тотчас отвезти его в Иностранную комиссию Союза советских писателей. Но невольная грусть овладела мною. Тут-то я почувствовал вдруг, что переступил в своей жизни незримую, но явственную черту. Поездка в Польшу была все еще там, в прошлом, когда я многого не понимал, если не сказать, что был слеп. Но зато — глава делегации. Зато — обед с Броневским и Добровольским. Зато — беседа с членом ЦК польской партии тов. Красько. Правда, пульс у меня был уже и тогда (недаром же и нацелился на меня Кирилл Буренин), потому что вспоминаю, как тому же т. Красько в присутствии других журналистов и всей нашей делегации я задал, мягко выражаясь, нарочитый вопрос.
— Товарищ Красько, — спросил я, — Польша — социалистическая страна, но вы распустили кооперативы, то есть колхозы. Допустим, что был такой момент, когда это нужно было сделать. Но теперь момент прошел. Не собираетесь ли вы вновь постепенно объединить крестьян в кооперативы?
Я не ждал какого-нибудь вразумительного ответа, мне хотелось только вслух произнести фразу о том, что распущены колхозы. И живут же люди. Не гибнут, не хиреют, и оказался возможным обратный процесс, в то время как мы говорим о необратимости некоторых исторических процессов. Но ответ т. Красько превзошел все мои ожидания:
— Да, надо бы… Надо бы снова кооперативы, — как-то даже очень оживившись, ответил член ЦК. — Но мы сейчас не можем позволить себе этой роскоши.
— Почему?
— Извините, но нам нужны продукты.
Пожалев, что этот эпизод нельзя вставить ни в объяснительную записку, ни в какую-нибудь статью, я положил бумагу в портфель и отправился в Союз писателей, намереваясь сначала зайти в ЦДЛ и там пообедать.
Вот оно, наполнение схемы жизнью. То есть, если принять формулу, что произошла оккупация страны, и уж, во всяком случае, ее культуры и ее идеологических центров, и если вообразить бы, что все захватчики оделись в какую-нибудь свою особенную форму, то, пожалуй, москвичи, выйдя утром на улицу, увидели бы, что живут и впрямь в оккупированном городе. В двадцатые годы непременно увидели бы. Невозможно ведь было зайти ни в одно ответственное учреждение, где вас за столом не встретил бы человек в предполагаемой форме. Ни одной важной бумаги и справки, ни одного разрешения на что бы то ни было (а главным образом, на паек), ни одного ордера, начиная с жилплощади и кончая меховой шапкой, невозможно было бы получить, кроме как из рук человека в форме. Если бы они все сразу ее надели.
Теперь, когда, как уже было выяснено, из верхнего этажа, то есть из этажа формальной власти, их попросили и они отошли на запасные позиции, рябило бы в глазах от униформы, не в Моссовете или райкомах и райисполкомах, но в клиниках, редакциях, издательствах и учреждениях, подобных нашему ЦДЛ.
Я нарочно напряг воображение и надел на них всех форму, мундиры, и получилось сразу, что я тут абориген, туземец, пришедший в привилегированный офицерский клуб, где, как могут, развлекаются господа офицеры из оккупационного корпуса, которые, правда, оказались вдруг временно как бы в отставке, не у власти, но все они тут, и боеспособны, и ждут, возможно, задуманного часа, сигнала или, как они сами называют, «назначенный день».
Я в этом привилегированном клубе завсегдатай и свой человек. Еще бы, я с 1946 года хожу сюда. Но главное, потому что лоялен к хозяевам клуба и в антисемитах не числюсь. Поэтому если не любят, то всячески привечают. Не успел я пройти мимо двух привратниц (в форме) и отдать плащ Афоне-гардеробщику (наш человек, из аборигенов), кивнуть дежурной по Дому, сидящей у телефона за столиком (в форме), как в фойе меня изловила Роза Яковлевна. Офицер, никак уж не ниже майора, заведует тут культурно-массовой работой, ведет также Университет культуры, на занятия которого приглашаются москвичи и москвички. Черпать культуру и приобщаться. На сцене 7-10 человек писателей, которые будут выступать. Пропорция такова: из 10 человек — семеро в форме. Итак, не успел я войти в фойе, как меня изловила за руку Роза Яковлевна:
— Владимир Алексеевич, голубчик, выручайте. Вы ведь мой должник. Прошлый раз подвели, не выступили.
— Когда же теперь?
— Сегодня, Володечка, сегодня.
— А о чем?
— Язык русской прозы.
— Кто же будет учить их вместе со мной языку русской прозы?
Этот вопрос, в общем-то обычный (я хотел ведь спросить лишь, с кем вместе придется мне выступать), прозвучал неожиданно резко и оголенно. Роза Яковлевна вспыхнула, но сдержалась, ответила спокойно, вежливо;
— Обещали прийти Юрий Нагибин и Юрий Яковлев. Может, придет Рекемчук.
«Так, еще три мундира», — это я про себя, конечно, а вслух отказался наотрез, не потому, что — мундиры (все это мои добрые знакомые, а Саша Рекемчук, можно сказать, очень хороший знакомый, если не друг, с тридцатилетним почти стажем знакомства), но просто сегодня вечером я никак не мог выступать, ибо обещал быть у Кирилла.
— Ну, очень жаль, — обиделась Роза Яковлевна. И вдруг добавила: — От вас я этого не ожидала.
И было понятно мне, что последнее относится не к моему отказу, а к моей грубоватой фразе, прозвучавшей не то чтобы двусмысленно, но с намеком. Но, значит, она поняла этот намек. Значит, она все понимает и знает. Это я только вчера прикоснулся к тайне времени, а оно — вон оно что!
Не успел я отойти от Розы Яковлевны, как пришлось здороваться с профессором Металловым. Этому полагался бы генеральский мундир. Металлов, конечно, псевдоним, настоящая его фамилия неизвестна. В первые годы советской власти он возглавлял ЧК в Воронеже. Эх, и попил же русской кровушки! Когда я учился в Литературном институте, он был уже у нас профессором) читал спецкурс по Гейне. Теперь вот одряхлел, в полной отставке, часто бывает в ЦДЛ, только по крепости характера не хвастается вроде той чекистки, сколько и как было отправлено в воронежский чернозем. А так все мирно, с улыбочкой, с доброжелательностью: «Владимир Алексеевич, как живете? Здравствуйте, здравствуйте».
Посреди фойе за большим столом играли в шахматы на трех досках шесть мундиров, а еще пять мундиров смотрели на игру, если не считать Алешу Смольникова, который стоял тут же, посасывая сигарету в мундштуке, и который, если бы моя условная игра превратилась в действительность, тоже надел бы оккупационный коллаборационистский мундир, хотя и русачок, откуда-то с Камы, но настолько верно и примерно с ними якшается.
А вот и буфет. Буфетчица Анна Ивановна наша, своя. Очередь за кофе: из восьмерых стоящих — семеро в форме. Пройдя мимо них, я вошел в ресторанный зал.
Надо оговориться, что я искренне не чувствовал неприязни ни к Розе Яковлевне, которая по-своему мне симпатична, ни к этим играющим в шахматы, ни к стоящим в очереди за кофе. Во-первых, привык за столько-то лет, во-вторых, никто из них конкретно мне ничего плохого не сделал, и не за что мне их ненавидеть или, скажем помягче, относиться к ним с неприязнью. Но все же меня одолела некоторая растерянность, когда я мысленно одел их всех в униформу и оказался теперь в кофейном зале ЦДЛ не в единственном ли числе.
Входя в ресторанный зал, обычно окидываешь взглядом все столики, ища глазами не столько свободное место, сколько знакомых, чтобы не обедать в угрюмом одиночестве. Ресторан небольшой, столов пятнадцать всего, человек, значит, на 70–80. Но обычно не занято и половины, как говорится, посадочных мест, и выбираешь обычно не стол, а официантку, которых мы все знаем по именам: Таня, Клава, Зина, Валечка, Рита, Аня… В большинстве аборигенки, сфера обслуживания.
На этот раз я, как вошел, сразу и увидел, что под антресолями, около камина, сдвинув два стола, сидят русачки, человек десять. Редкий случай, чтобы так-то вот собрались вместе, за один стол, да еще в Доме литераторов. Это бывает обычно после какого-нибудь совещания, где все равно уж все собрались, так не пойти ли вместе и пообедать? Таким образом возник островок в ресторане, оазис, явление, повторяю, довольно редкое. По памяти назову, кто был: Вася Федоров, Миша Алексеев, Володя Чивилихин, Грибачев, Фирсов, Егор Исаев, Михаил Бубеннов, Иван Стаднюк…
Однако, как бы в компенсацию, справа и слева от них, тоже соединившись, гулял левый фланг — сразу мундиров двадцать. Ловлю себя на том, что слово «еврей» и словосочетание «еврейские столы» писать не привычно, и рука как бы тормозит и отказывается, словно пишу нечто запрещенное, нецензурное и недостойное писательского пера. Вот ведь как внушено и введено в кровь и в мозг. Допустим, обедали бы рядом грузины: Абашидзе, Нонешвили, Карло Каладзе, Отар Челидзе… Разве трудно было бы мне написать про них, что это был чисто грузинский стол. Грузинский написать легко, а еврейский никак не пишется. Не привыкли ни бумага, ни перо, ни сама рука. Приучены не употреблять слово «еврей», кроме как в разговоре, да и то понижая голос. Создано общественное мнение, что одно только упоминание слова «еврей» и есть уже проявление антисемитизма, а это, разумеется, некрасиво, неинтеллигентно и недостойно. Но я ведь не жидами их ругаю (такого слова нет в моем лексиконе), но просто говорю, что за большими сдвинутыми столами сидели шумные, подвыпившие еврейские компании, и между ними — стол с русачками-правачками: Алексеев, Грибачев, Фирсов, Чивилихин, Иван Стаднюк, Егор Исаев, Михаил Бубеннов.
Гораздо позже, когда я оказался в Париже и встречался с русскими эмигрантами, никак не могли понять оторвавшиеся от советской действительности люди, кого же мы здесь у нас называем левыми, а кого называем правыми? И как это все перевернулось? Поскольку придется, наверное, и впредь оперировать этими понятиями, то не лучше ли сразу объясниться.
Эмигрантам непонятно было вот что. У нас государство революционное, левое по самой своей сути. Правыми были Государь, Столыпин и вся, так сказать, реакция. А левыми были революционеры. Самыми же левыми, крайними, были большевики. Порядок ясен: чем ближе к царю, Столыпину, вообще к государственной власти, тем правее. Чем враждебной царю и вообще власти, тем левее. Ленин — крайняя левая точка. СССР — самое левое государство на земном шаре.
Но затем что-то незаметно перевернулось. И теперь людей, защищающих существующий в нашей стране режим, стоящих за него грудью, стали называть правыми. А людей, занимающих критические позиции, подпиливальщиков, разлагателей, расшатывателей существующего режима стали называть левыми. Даже и в искусстве: соцреализм — правое, абстракционизм — левое. Кочетов, Грибачев, Налбандян, Бубеннов — правые; Евтушенко, Вознесенский, Эрнст Неизвестный — левые.
В этой путанице действительно нелегко разобраться. Я им пытался там, в Париже, втолковать, что, по-видимому, правыми должны при всех обстоятельствах называться те, кто стоит на страже существующего режима. Левыми же должны называться те, кто идет против существующего режима, стараясь его всячески уязвлять и расшатывать. Столыпин стоял на страже и назывался правым. Кочетов с Грибачевым стоят на страже и называются правыми. Революционеры расшатывали, значит, левые. Современные евреи расшатывают — значит, левые.
— Но поймите, — говорила опять Софья Михайловна. — Государство у вас левое, революционное, большевистское, почему же люди, стоящие за него, — правые, а люди, идущие против него, — левые?
Действительно, поди разберись! Но факт остается фактом. По существующей теперь терминологии и градации, за средним столом сидели русачки-правачки, «гужееды», как их еще называют по существующей в писательской среде терминологии, а по бокам за двумя столами сидели так называемые интеллектуалы, леваки: Нагибин, Беллочка Ахмадулина, Булат Окуджава, Женя Винокуров, Лев Гинзбург, Женя Евтушенко, Поженян, Вася Аксенов, Юнна Мориц, ну, и еще там… я уж теперь не помню.
Как только я остановился среди зала, оглядывая столики, сразу жестами и кивками поздоровались со мной Евтушенко и Нагибин, Булат и Беллочка, но сразу же горячо и восторженно замахали руками Чивилихин, Алексеев, Егор и Фирсов, приветливо заулыбались Стаднюк и Федоров:
— К нам иди, к нам.
И уже задвигались, освобождая место еще для одного стула, и уже Тамара ставила чистый прибор и рюмку, а в рюмку уже Стаднюк, сидевший неподалеку, наливал мне коньяк.
Конечно, если бы не сидела уже сложившаяся компания, я бы уселся за столиком один. Мог бы сесть в другой обстановке к Евтушенко и Нагибину, как они могли бы сесть ко мне. В равной степени мог бы объединиться для обеда с Алексеевым и Стаднюком, как и они со мной. Не было бы тут никаких проблем. Но в данном случае зал был явственно разделен на два фланга, и я механически, самой стихией текущей действительности был немедленно присоединен к русскому, правофланговому, по своей политической сути, к правому столику.
И правда, ведь все друзья. С Мишей Алексеевым я ездил в его село Саратовской области, у Чивилихина бывал в гостях, в шахматы играем. С Бубенновым я мало знаком, а Грибачева откровенно не люблю, но в большой компании это не имело значения. Я ведь не обязан объясняться им в своих чувствах. Единственная неудача, что Бубеннов ходит в отъявленных антисемитах и ненавидим леваками, и создана вокруг него такая обструкция, что даже если рядом посидишь, то можно измазаться. И мог ли я с теперешними моими, прочищенными Кириллом Бурениным мозгами найти какой-нибудь общий язык с Грибачевым и Бубенновым, не легче ли (парадоксально, но факт) я нашел бы его за соседним столом?
Как же мог я, с другой стороны, найти его за соседним столом, если уж я мысленно одел их всех в униформу и почувствовал бы себя аборигеном среди офицеров оккупационного корпуса?
Абориген потянулся к аборигенам, и я уселся между двумя Михаилами — Алексеевым и Бубенновым: такое уж мне при двиганий стульев определилось место. Миша Алексеев сидел ко мне глуховатым своим ухом (у него одно ухо плохо слышит), и с ним трудно было бы говорить. Таким образом, собеседником у меня оказался Бубеннов, с которым прежде мне разговаривать как-то не приходилось.
О чем бы мы говорили с ним, если бы я был таким, каким был до встречи с Кириллом Бурениным? Нашлось бы много общих приятных тем. Могли бы вспомнить деревню и крестьянство, каким мы оба знали его в нашем детстве и ранней юности, умиленно вспоминали бы все мелочи крестьянского быта, все крестьянские работы, и может быть, слеза навернулась бы даже на суровые очи Бубеннова, но в нашем мозгу не проскочило бы ни одной искры, связующей факты. Нам не пришло бы в голову размышлять, а что же произошло с крестьянством? Во что оно превратилось теперь? И как это, и почему, и зачем с ним так поступили? Мы знали бы каждый про себя, что в колхозах у нас повсюду беспорядок, урожаишки низкие, коров кормят зимой древесными ветками (веточный корм), коровы по колени тонут в навозной грязи, люди бегут в города, а те, что не бегут, спиваются на месте, — мы все это знали бы про себя, но противопоставления той деревни, которую мы еще успели увидеть, у нас в разговоре не появилось бы. Мы не стали бы докапываться до причин — а почему же деревня стала такой? А если бы кто-нибудь и ударился в мрачные тона, тотчас бы ему дали отпор телевизорами и мотоциклами, которых, и правда, много теперь развелось в деревне, словно в телевизорах и мотоциклах все радости жизни, вся глубина ее духовного содержания, все душевные радости, все благосостояние и все будущее.
Нет, разговор соскакивал обычно на рыбалку, на женщин (на баб) и на евреев опять же без связи с глубинными процессами, происшедшими и происходящими в государстве. Но вот, де, много их развелось, мы нацменьшинство в русской литературе, критика у них в руках, не пускают, зажимают, процветают, делают, что хотят. Вот при Сталине…
Но я уже не мог поддерживать такого разговора и вскоре (не помню уж теперь самого перехода) доверительно и задушевно высказал Бубеннову один свой заповедный тезис. Наверное, мною руководила надежда, что не может же быть совсем слепым известный и пожилой писатель, который на протяжении десятилетий наблюдает жизнь вокруг себя. Россию любит. «Белую березу» написал. Неужели же ничего не понимает?
Вот теперь вспомнил и переход. Кто-то рассказал модный анекдот про Василия Ивановича и Петьку. Один из сотен, ходящих теперь. Что-то вроде: «Лежат Чапаев и Петька на берегу реки. Чапаев говорит: «Вот, Петька, война кончится, на том берегу консерваторию построим». — «Зачем, Василий Иванович?» — «А пущай народ ходит и бесплатно консервы ест». Кстати, постепенная и сознательная деромантизация гражданской войны — это подпиливание одного из устоев. Может быть, я даже сказал об этом своему собеседнику, чем, несомненно, заслужил бурное одобрение и озлобленное шипение в их адрес:
— Гады, гниды, все святое готовы с дерьмом смешать. Конечно, им что! Они в кожаных куртках ходили, а кровь-то русские мужики проливали. Ой, много крови…
Смог ли я удержаться после этих проникновенных слов и не подхватить, не продолжить мысль:
— К сожалению, не одни мужики. Вот знаешь — замечательный фильм «Чапаев». Но у меня было два периода его восприятия. Помнишь, когда идет в наступление офицерский Каппелевский полк, а под кустом Анка-пулеметчица. Так вот, когда она начала строчить и ряд за рядом стали валиться белые офицеры, а потом и повернули в конце концов, я, бывало, улюлюкал вместе со всем зрительным залом:
— Давай, Анка, строчи, бей беляков! Строчи, кроши!
— Ну? Правильно! — не понял, к чему я клоню, русский писатель-антисемит.
— Ну а потом я пришел к другому состоянию. Недавно пересмотрел фильм и плачу на этом месте. Да это же она русских, русских строчит, офицеров, интеллигенцию берет на прицел, Гумилевых, Лермонтовых, Раевских, Одоевских, Чаадаевых, Куприных, Толстых, будущих Суворовых. Ведь все они тоже офицерами были. Господи, думаю, «своя своих не познаша, своя своих побивахом». Стравили нас, как дурачков, а мы и рады стараться. Кроши, Анка, строчи, кроши!.. И вот я плачу, глядя на эту сцену, а было время — аплодировал, улюлюкал.
— Так ты что, за беляков, что ли? — тупо уставился на меня русский писатель-антисемит.
— Я за русский народ, за Россию.
— Как же ты за Россию, если за беляков? Подлец ты после этого…
Возможно ли было ему доказывать теперь, что Россию строили, собирали не одни мужики, что было уж для меня очевидным и ясным. Может быть, я и постарался бы кое-как ему доказать, но слово было произнесено. Мы ведь теперь безответственно бросаемся словами вроде «дурак, гад, подлец, сволочь, наглец, паразит…». Лезет человек без очереди, ему говорят «наглец», а он только ухмыляется, словно его самым красивым словом назвали. Мы как бы даже не слышим этих слов, ставим их вровень с остальными словами. Лишнее подтверждение этому то, что, когда потом разбирали этот инцидент за этим столом (как мне рассказывал Чивилихин), никто не мог понять, чем же я оскорбился. Разговор о Чапаеве слышали, а слово «подлец» не слышали. Поразительный и поучительный факт. И реакция была мгновенной. Я врезал Бубеннову звонкую двойную пощечину — ладонью и тыльной ее стороной при обратном движении руки, сказал, что жду его в фойе для дальнейших разговоров, если есть такое желание, и быстро вышел.
Вместо Бубеннова выскочил в фойе Юрий Нагибин, пировавший, как помним, за соседним столом.
— Володя, молодец! Наш стол в восторге. Мы все видели. Это такая гадина! Молодец, от имени стола дай пожму твою руку!
Значит, что же произошло? Ненавидящий евреев русский писатель Михаил Бубеннов грудью встал на защиту еврейской идеи, евреями спровоцированной и руководимой гражданской войны. Другого русского писателя, ополчившегося на еврейскую идею, он назвал подлецом. Получил за это пощечину к восторгу евреев, несмотря на то, что он защищал их идею. Строго говоря, разыгралась маленькая гражданская война к вящей радости и потиранию рук наблюдателей за соседним столом. То-то сладостно, когда один русачок бьет другого русачка. Но странным образом симпатии наблюдателей оказались не на стороне революционера Бубеннова, потому что он был «правее» меня, то есть ближе к формальной власти, которая ушла у них из рук. А я пока со своими взглядами годился уж и в подпиливальщики. Как же было не пожать мне руки, не одобрить пощечину, которую я влепил ярому защитнику власти? Компас Кирилла все показывал очень точно.
…На Пасху решено было пойти в церковь, в Елоховский собор. В пасхальную ночь около церквей всегда столпотворение вавилонское: ограждения из автобусов, оцепление милиции, комсомольские дружины, патрули — для того, чтобы по возможности помешать проникновению в церковь молодежи. А вокруг каждой церкви толпа, которую не вместило бы и десять таких соборов. Разве что все взорванные четыреста московских церквей, включая и огромный храм Христа Спасителя, включая и обезглавленные, обескрещенные, переделанные под склады да разные мастерские или просто так запущенные московские церквушки, иногда только приведенные во внешний порядок, вроде как у гостиницы «Россия»; включая и бездействующие, спящие в летаргии, хотя и не взорванные, но закрытые, немые, холодные, мертвые в эту пасхальную ночь соборы Московского Кремля.
Тогда распределились бы верующие равномерно, и всюду звонили бы колокола, и пылали свечи, и шла бы нормальная жизнь, нормальная пасхальная ночь.
— Ну вот, наглядное пособие для изучения истории СССР, — не упускал секунды Кирилл. — Съехались иностранцы, смотри, сколько машин. «Мерседесы», «ситроены», «кадиллаки», фоторепортеры и журналисты. Русские туземцы, аборигены празднуют пасху в условиях сурового оккупационного режима. Оккупационные власти идут на маленькие уступки, оставили несколько церквей, чтобы демонстрировать перед иностранцами свободу вероисповедания. Но какая же это свобода, если она не обеспечена возможностью войти в храм? Это не свобода, а особая, изощренная форма издевательства. Колокола звонят шепотом, в храме жарко. Духота, давка, невозможно пошевелиться. Где там молитвенное настроение, религиозное состояние…
Я заранее удивлялся, как же мы сумеем пройти через эти кордоны, через толпу, но Кирилл, увлекая меня за собой, обошел столпотворение. Через калиточку в железной ограде мы попали в тихий, безлюдный двор, где стояла только одна черная «Чайка» и прогуливались три молодца, наверное, владеющие приемами самбо.
— К Владыке, по договоренности, — обронил им Кирилл, и они тотчас, не сомневаясь и не проверяя у нас документов, пропустили нас дальше. Двор образовывался с одной стороны — стеной собора с дополнительным служебным ходом в него, а с другой стороны — одноэтажной постройкой со многими дверями, вроде как кельями. В одну дверь мы вошли. Тут тишина. В полумраке — лампады перед образами, женщины в черном и черных платках (прислужницы, «матушки») и монах в черной рясе, молодой, рослый, с рыжеватой бородкой. Этот уж вроде личного секретаря или, скажем, помощника у Владыки, а уж как он там называется по-церковному, служка или келейник, не все ли равно.
— К Владыке.
Монах узнал Кирилла, и они обменялись даже легонькими понимающими усмешками.
— Пожалуйте, пожалуйте, — торжественно пригласил нас монах.
Владыка сидел и поднялся нам навстречу. Это был настоятель Елоховского собора архиепископ Леонид. Кирилл учил меня заранее, как надо подходить под благословение к Владыке (или к патриарху, если бы привелось), но что-то отчаянно сопротивлялось во мне, никак я не мог переломить себя и сложить ладони ковчежком и склонить голову, которую Владыка сверху Перекрестил бы.
Владыка Леонид почувствовал мое замешательство и первый протянул мне руку. Мы поздоровались обычным светским рукопожатием. Нам хоть и предложили сесть, но на долгий разговор никто не настраивался. Кирилл только представил, привнося как можно больше информации обеим сторонам в столь короткое время:
— Вот. Один из крупнейших иерархов, замечательный русский интеллигент, в прошлом врач, а теперь рыцарь русской православной церкви… Вот. Писатель, разрабатывает тему… Заступается… Очень рад. Пасхальная ночь. Такое знакомство… Владыка сказал мне какие-то слова о какой-то из моих книжек, все это заняло две-три минуты, и категорически произнес:
— Ну, ступайте, ступайте. Я перед службой, мне одному побыть надо.
Теперь уж, не выходя за пределы двора к толпе и милиции, мы обошли собор с другой стороны и оказались перед боковыми дверьми. Пока огибали, Кирилл не переставал внушать:
— Русский интеллигент. В прошлом врач. Чудо! Вот где настоящее русское мужество. Какое отношение к священникам? На них смотрят как на выродков или как на чокнутых. В лучшем случае, как на хитрых карьеристов. Они у нас — отверженные. Изгои. Предмет насмешек. Быть священником в нашей стране — подвиг, настоящий подвиг. И ведь идут люди, и молодежь идет. Вот где настоящая жертвенная часть русской интеллигенции. Свет во тьме светит, и тьма его не объяла!
Как-то необыкновенно было это все в той же Москве. И тот же я. И холодное около сердца чувство, что шаг за шагом куда-то ведут, ведут меня, уводят, и вот состояние тревожного чувства в груди, там, где сердце. Но что-то тут было и от восторженного холодка. Владыка, особый двор, особые двери, стучимся. Двери тяжелые, железные, приотворяются. В щелочку — но и глаз. Вместе с тем там, в узкой щели, словно плавится золото, тогда как у нас здесь тьма и мороз.
— Владыка благословил, — сообщает в щелочку Кирилл, и мы сразу из холодной, мерзкой московской улицы, с гамом и свистом за нашими спинами, с автобусами, поставленными в виде ограждения, с милицией и терпеливой, послушной толпой вокруг собора, оказываемся в жарком, трепещущем тысячами огоньков кафедральном соборе, главным на сегодняшний день (пока бездействует Успенский Собор Кремля) соборе Всея Руси.
Мы оказываемся не в общем пространстве церкви, набитом людьми так, что и руку нельзя поднять, чтобы перекреститься, но сбоку и на некотором возвышении, огражденном медной, начищенной до золотого блеска решеткой. Наше возвышение примыкает прямо к иконостасу. Если бы кто смотрел на нас из самой церкви, мы оказались бы для смотрящего справа от царских врат. Но и здесь, в особой загородке, тоже тесно. Здесь дипломаты, прошедшие по специальным пропускам, а если наши, русские, то тоже по специальным пропускам или, как мы, с благословения Владыки. Сюда, говорят, ходит и Павел Дмитриевич Корин, советский, верующий в Бога художник. Не далее как сегодня я в разговоре восторженно отозвался о его работах и о нем самом, а Кирилл резко напал:
— Интеллигентный хлюпик и трус.
— За что же ты его так?
— У него выставка «Русь уходящая», и должен приехать на эту выставку Патриарх. Так он пошел к своему начальству, к Серову, спрашивать: можно ли подойти к Патриарху под благословение или здороваться светским образом? Ты верующий, в церковь ходишь, твоя выставка. Тебе уже семьдесят. Чего ты боишься? Если боишься, не подходи под благословение, твое дело. Но к Серову-то за разрешением идти — позор!
Кирилл произносил «Серов» (с ударением на первый слог) не то для того, чтобы не совпадало с однофамильцем, не то просто так, из озорства и пренебрежения.
Но Корина не было здесь, в загородке. Многие оборачивались и кивали Кириллу, улыбались, узнавали его как старые знакомые.
Мне часто приходилось разные концерты и большие литературные вечера смотреть и слушать из-за кулис. Пока ждешь своего выхода к рампе (хоть бы и в Колонном зале), торчишь за кулисами, но хочется и послушать. И вот — внимательного слушания сбоку и сзади не получается. На всякое театральное действие надо смотреть из зала.
Теперь у меня возникло сходное неудобство. Но хор гремел, дьякон провозглашал ектиньи, в пылании свечей, в певческих голосах, в единодушном крещении молящихся нарастали ликование и торжество, и когда Владыка начал осенять строенными свечами народ и говорить всем на три стороны: «Христос Воскресе!», когда весь народ выдыхал ему навстречу: «Воистину воскресе!», я опять поймал себя на том, что не могу открыть рта и присоединиться к народу. Я был тут зритель, а не молящийся, и лежала во мне черта, которой я не мог переступить, между тем как Кирилл специально поглядывал на меня: говорю я вместе со всеми «Воистину воскресе», крещусь или стою истуканом.
Я стоял истуканом. Впрочем, сам Кирилл не крестился тоже. И что бы, казалось, трудного, если к тебе обращаются и по ритуалу полагается ответить. Тебе «здравствуйте», и ты «здравствуйте». Тебе «приятного аппетита», а ты «спасибо». Естественно, натурально. И здесь тоже ведь ритуал. «Христос воскресе!» — «Воистину воскресе!» Но никак не мог я переступить черту внутри себя, отделяющую меня как зрителя от меня как простого православного человека.
При выходе на улицу, уже выйдя из собора, знакомые, только кивавшие друг другу издалека, тотчас находили друг друга, христосовались, лобызались трижды. Кирилл и тут не преминул:
— Владимир Алексеевич, познакомьтесь. Замечательная семья. Старинные русские интеллигенты, — и немного потише, словно бы только для меня, но и тем слышно, — из недорезанных. А это писатель… Единственный… Гигант… Наверное, читали.
Передо мной оказалась действительно семья — профессор консерватории, полная, полнощекая супруга его, Татьяна Петровна, учительница французского языка, румяный черноглазый юноша Петя и молоденькая девушка Маша.
— По одной линии Голенищевы-Кутузовы, по другой — Шаховские, — не терял зря времени Кирилл. — Русские люди должны знать друг друга.
— Поедемте к нам разговляться, — неожиданно просто предложила Татьяна Петровна.
В просторную трехкомнатную квартиру в хорошем «сталинском» доме вошли уже в начале четвертого. Стол, накрытый с вечера, пестрел яркими крашеными яйцами, куличом, графинчиками трех разных цветов, серебряными чарочками, зеленым хрусталем, бутылками вина, розовой ветчиной, солеными помидорами и множеством других всевозможных закусок.
В комнате, где был накрыт стол, немногое говорило об особенности этой семьи. Мало ли что — живописные портреты восемнадцатого века? Предки. Но, может быть, ведь и просто картины, купленные в комиссионном магазине на Арбате. Старинное серебро и хрусталь.
Но в соседней комнате, куда разрешили войти нам, угол мерцал серебряными окладами и темными ликами. Лампады перед иконами. Другой мир. Это еще, можно сказать, открыто и смело. В другом доме мне предстояло потом увидеть интересную конспирацию. Открывается платяной шкаф, а в шкафу как бы иконостас. И тоже лампады. В праздник открывают дверцу шкафа или утром для одинокой молитвы. Помолимся, и шкаф на ключик. Оккупационный режим. А в комнате — портрет Хемингуэя, репродукции Пикассо. Хозяин шкафа — известный писатель и депутат.
— Смотри, какой юноша, — между тем говорил мне Кирилл над плечом. — Петя Ростов! Чем не Петя Ростов? Был корнетом, гусаром, генералом. А Машенька? Так и светится изнутри. Локоны, пальчики но клавишам — романс Чайковского. Вот они, русские-то лица. Недорезаны. Чудом уцелело процента три настоящей русской интеллигенции.
— А я?
— Ну и что? И Шаляпин мужик, и Есенин, и Суриков, и Сперанский, и Ломоносов, и Воронихин. Я считаю, что ты тоже из недорезанных. Признайся, в двадцать девятом году должны были вырезать вашу семью? Случайно не вырезали?
Я промолчал.
— Признайся, должны были вырезать? Не ошибся я? Случайно не вырезали?
— Случайно.
— Я так и знал, — облегченно вздохнул Кирилл.
За столом же — разговоры, как разговоры. Только первую выпили с праздничком, а в остальном, если забыть, конечно, про убранство стола, словно собрались по любому поводу. Словно не четыре часа утра и не спят все нормальные советские семьи, в том числе и мои друзья, все Сурковы, Михалковы, Алексеевы и Стаднюки.
С Алексеевым и Стаднюком у меня прекрасные, если не дружеские, отношения. Но все равно в самом, казалось бы, откровенном разговоре — один пишем, два в уме. Есть направление разговоров, в которых возможна полная откровенность, вроде рыбалки, но попробовал ведь я однажды насчет Чапаева поговорить с Бубенновым. Ничего не говорю, Алексеев, Стаднюк — это не Бубеннов. Допустим, и можно с ними насчет Чапаева. А если подальше чуть-чуть, поглубже?
— Ты, Володя, говори, о чем хочешь, а советскую власть не тронь!
Алексеев один раз при многих слушателях, так что, может быть, и для раскрытого чьего-нибудь уха, задал прямой вопрос:
— Подумай, кем бы ты был сейчас, если бы не советская власть?
Это любимый конек каждого ортодокса. Кем бы ты был, кем бы мы были? Какой была бы Россия? А один еще прямее ляпнул:
— Ходил бы ты сейчас в лаптях да землю ковырял бы сохой.
— Это почему же я ходил бы в лаптях? Есенин, как видим на фотографиях, нашивал и цилиндр с бабочкой. А Шаляпин шубу, не знаю уж на каком меху, в которой его Кустодиев изобразил. Да и у нас в селе никто уж не носил лаптей. Сапоги, в праздник хромовые, поддевки из тонкого сукна, а женщины в сапожках с высокой шнуровкой, в которых кадриль отплясывали. И сох уже не было. Были плуги, конные молотилки, триеры, веялки… Да если бы даже допусти ть, что Россия до 17-го года ходила в лаптях (чего не было), то что же, она за эти десятилетия никуда не ушла бы? Вон, одна губерния не вошла в состав СССР — Финляндия, — так что же, она сейчас в лаптях ходит? Сравните-ка с Финляндией соседнюю Карелию, да даже и Ленинградскую область… А еще я так спрашивал у своего друга: будто дано нам знать, какой была бы Россия теперь, при шестидесятилетнем спокойном развитии и при условии, что не вырезано до 70 миллионов лучших русских людей? Возможно ли вообразить, какой была бы Россия и кем были бы мы в этой невообразимой России?
— Так что же, ты думаешь, я поэт и писатель потому, что советская власть?
— Почему же еще?
— Во всем нашем селе, во всем нашем Ставровском районе — советская власть. Отчего же не вырастают там больше писатели и поэты? Шестьдесят лет советской власти, а ни одного писателя больше не выросло…
Шутки шутками, но и с самыми близкими друзьями разговаривая, и шутя, рыбача и сидя на собраниях, прогуливаясь по лесу, я в разговорах тотчас натыкаюсь и начинаю ощущать бетонную стену, барьер, на котором кончается наше взаимопонимание. По деликатности редко доводишь разговор до утыкания в эту стену. Друзья, но не единомышленники. Кое в чем единомышленники, но не до конца, не без оговорок, не на полное открытое сердце.
Впервые с Кириллом и Лизой, а теперь вот и в более обширном кружке (все же семь человек — не трое), я ощутил, что нахожусь среди полных единомышленников, и оттого, может быть, впервые в жизни было радостно на душе полной открытой радостью.
Разговоры между тем шли вовсе не заговорщические и не проблемные. Если люди поняли друг друга как единомышленники, то что же им обсуждать? Говорили о Пушкине, о Булахове, об именитых предках этой семьи. Кирилл сумел-таки вытянуть из Татьяны Петровны, и она долго рассказывала, как их «недорезали». Но все это уж как история, едва ли не в смешных и комических тонах. Где-то они прятались в Загорске, кто-то их предал, а кто-то предупредил. Уходили ночью, ползли через картофельное поле, снова прятались, побывали и в лагерях, но уже не в Соловках первых лет (откуда не возвратились бы), а в более стабильные времена. Да я и не запомнил всей подробной истории. И не это важно было для меня, а то было важно, что вот наконец — единомышленники. Е-ди-но-мыш-лен-ни-ки.
— Христос Воскресе! — подняла первую чарочку Татьяна Петровна.
— Воистину воскресе! — дружно подхватили мы все, и хотя как бы со стороны, но услышал я в общем хоре и свой голос: «Воистину воскресе!»
Неужели воскреснет? Не Христос, а Россия? Неужели воскреснет? Вдруг остро и явственно почувствовал про себя: если бы колокольня Ивана Великого и надо прыгнуть с нее с тем, чтобы в момент моего шлепка о землю сразу зазвонили бы все сброшенные на всех церквах колокола и встали бы сразу все семьдесят миллионов сознательно убитых, замученных, уморенных голодом, то есть если бы вот именно в момент моего шлепка о брусчатку Кремлевской площади воскресла бы Россия, не колебался бы ни доли секунды. Шлепок — и по всей России колокола…
На третий день Пасхи Кирилл повез меня в Загорск, то есть в Троице-Сергиеву лавру, причем загадочно обещал познакомить с каким-то очень уж, по его словам, интересным человеком.
Я приноравливался поставить машину на площади перед лаврой, но Кирилл велел ехать прямо в ворота (правее главных) под выразительный, запрещающий мне ехать «кирпич». Проехав и повернув уже на территории лавры, мы уперлись в шлагбаум. Тут на высокое каменное крыльцо вышел священник в черном, с окладистой черной (но вблизи потом оказалось темно-коричневой) бородой, с большим позолоченным крестом на животе. Он сделал рукой какой-то разрешающий жест, и шлагбаум сразу поднялся.
И опять, и опять, родившееся еще около собора и в соборе в пасхальную ночь, зашевелилось во мне сомнение. Как же так? Не другое же здесь государство? Не волшебная же палочка перенесла нас незримо для других, посторонних глаз в чудесное царство с приметами прежней, опустившейся под свинцовые воды истории, прекрасной нашей страны? Те же молодцы, которые паслись там около «Чайки», на другой же день и настукали небось где полагается, что известный писатель приходил к Владыке и имел с ним беседу.
А здесь? Этот сторож, поднимающий и опускающий шлагбаум? Неужели он не запишет номер машины? И не донесет, что мы въехали как к себе домой на закрытую территорию духовной академии и целый день провели вместе с ее ученым секретарем, профессором богословия?
Приезжая, бывало, в Загорск,[48] ходили тут от собора к собору в числе других бродящих туристов и любопытных зевак. Зайдешь в один собор, в другой, постоишь, послушаешь. На монахов же и на священников, когда мимо пройдут, смотришь как на выходцев из другого мира. Знаешь умом, что тут где-то духовная академия, где-то и Патриарх, но все это за семью печатями для нас, обыкновенных туристов. Скрыто и недоступно.
Но вот поднимается шлагбаум, и мы попадаем в другое измерение, в другую среду, в другую сферу. А еще вернее, как если бы подойти к озеру Светлояру, произнести заклинание и оказаться в подводном Китеже, где, по легенде, все-все сохранилось от древних веков — и колокола, и одежда, и церковное пение, и длинные бороды, и русская речь сама.
Говорят, что если и попадешь в Китеж, то обратной дороги нет. А отсюда? Шлагбаум-то, конечно, поднимут, и уедешь на машине в Москву. Но приедешь ли? Вернешься ли самим собой, каким ты был до въезда сюда, до того, как побывал в другом измерении, вдохнул и увидел?
Вот даже за стол садимся, и перед тем, как есть, отец Алексей читает молитву вслух, повернувшись к образам, озаренным лампадой, и трижды осеняет крестным знаменем все, что стоит на столе, благословляя «яства и питие». А ты стоишь в это время, не зная, как себя вести, что делать? Бежать ли отсюда скорее, пока не поздно, или тоже перекреститься, садясь за стол. Но ты не бежишь и не крестишься, а, простояв смиренно, пока читалась молитва и благословлялась еда, садишься за стол вместе со всеми.
Не еда, а вот именно — яства. Во всем так, во всем островок, во всем — оазис. Икра черная зернистая, черная паюсная, красная, отборная, как горох. Балыки и нежно-соленая семга, разварная осетрина и домашние соленья, язык и подовые пироги, квасы, квасы монастырские! Только ведь у Мельникова-Печерского где-нибудь или у Лескова читали, а тут в натуре. И протоиерей во главе стола по всей форме. Куда-то в чеховские, в лесковские перенеслись времена, тем более, что в разговоре, когда зашла речь о кустодиевском портрете последнего царя, зазвучало словечко «государь», как будто — самое обиходное и повседневное словечко. А тут еще в большой колокол зазвонили на главной звоннице. Про весь этот день было четкое ощущение, что на пресловутой машине времени перенесся на несколько часов в Россию из страны под названием СССР. И только одно мешало полной иллюзии: ныло около сердца. Ах, настучат, ох, донесут. Тем более, что перед тем как сесть за стол, осмотрели всю духовную академию, церковно-археологический кабинет, побывали в покоях Патриарха. Сколькими же глазами мы были увидены, словно сфотографированы. То там, то тут на коридорном повороте попадались нам навстречу монахи и смиренно склонялись перед секретарем академии, протоиереем и приближенным к Патриарху человеком, просили благословения, а глазами зырк-зырк по нам.
Потом отряхнешься, одумаешься: да нет, не может быть! Уж если здесь?.. А где же, если не здесь? Но постепенно тупеет игла, уколовшая сердце, — а, будь что будет!
Да, прежде чем сесть за стол, ходили и осматривали и тоже все — зеленой улицей, особыми дверями, с почтением, с низкими поклонами встречных монахов и священников.
Троицкий собор — душа и сердце лавры. Если Троице-Сергиева лавра действительно самое святое место в России, а Троицкий собор в лавре, как сердце в сердце, то в самом соборе есть уж воистину святая святых — мерцающая серебром, окруженная жарким пыланием лампад рака с мощами преподобного Сергия. И всегда к ней с семи утра до десяти вечера, ежедневно, в праздники и в будние дни, беспрерывный людской ручеек в один ряд. Подойти, поклониться, поцеловать стекло над ракой, перекреститься и отойти. А следующий уже склоняется, целует и крестится. Так идут и идут от семи утра до десяти вечера. Остальные, находящиеся в храме, конечно, беспрерывно поют. Тут не служба какая-нибудь, а повторение одной только. фразы, растянутой в песнопении, положенной на красивую мелодию. «Преподобный отче Сергие, моли Бога о нас». И так часами, часами, и чем больше слушаешь, тем больше ложится на сердце незамысловатая молитва, и то, что поют ее сами молящиеся, сами, приехавшие и прилетевшие на поклон к преподобному Сергию с разных концов страны, от Карпат до Камчатки. И это не красное словцо. Я осмелился, не в этот раз, конечно, и спрашивал по произвольному выбору, откуда приехали к Сергию, и получал ответы: Ташкент, Гомель, Самбор, Псков, Барнаул, Торжок, Тюмень, Кисловодск, Баку (русские, конечно, как и в случае с Ташкентом), Киев, Кишинев, Челябинск, Оренбург, Серпухов, Павлодар, Чита…
Редкими капельками точится огромная, истерзанная, замороженная, анестезированная, продезинфицированная, обездушенная страна. Редкие капельки сливаются здесь в одном месте в этот тонкий, в один ряд, но непрерывный все-таки ручеек. Поклониться, приложиться, перекреститься и отойти.
— А нет очереди через всю лавру, как в Мавзолей, через всю Красную площадь, — нарочно сопоставил я при отце Алексее.
— Еще бы. Там же очень наглядно. Труп. Ну или там папье-маше. Еще интереснее, как похоже! А у нас здесь дух один. Глазеть-то ведь не на что. А духом к духу прикоснуться дано не каждому из широких масс. Дух — он либо есть, либо нет.
— Нет, отец Алексей, — вступился в своей излюбленной интонации Кирилл, — не труп, а вечно живой, потому и движутся широкие массы. Вечно живой и всегда с нами!
— Что ж, приходилось вам самому видеть мощи преподобного Сергия? — обратился я опять к отцу Алексею.
Понизив голос (не как понижают, боясь сказать громко, а как понижают его, скорбя), отец Алексей ответил:
— Вы, наверное, знаете, что лавра после революции была разорена и на многие годы закрыта. Все сокровища вывезли. В мощах преподобного Сергия тоже копались. Мародеры и трупоеды! Хорошо хоть не выбросили. Когда церковь вернули в лавру… Кучка разворошенных костей… Все осквернено, наплевано в самую душу. Но святость и чистоту испачкать нельзя. Вся скверна возвращается в конце концов на тех, кто пытался осквернить…
В академии отец Алексей показал нам и свой кабинет, и актовый зал, и академическую церковь, и прекрасный «Елизаветинский зал» с живописью по потолку. Когда лавра была закрыта, тут прозябал самодеятельный городской театришко, живопись же была попросту заштукатурена. Ведь как это наглядно может быть, если вдруг сопоставить! Вот зал XVIII века, сверкающий паркет, лепной расписной потолок, соответствующая мебель, бронзовые часы, канделябры, люстры. Зал, кроме красоты, имеет и памятное значение. Останавливались, приезжая в лавру, Елизавета, Екатерина, Александр, Николай. И вот вижу я, как наяву, эту дешевую пупырчатую штукатурку, этот замызганный, грязный пол, эти ряды безобразных фанерных стульев и эти лозунги по стенам: «Искусство принадлежит народу», «Из всех искусств важнейшим для нас является кино». Да еще плакаты о надоях молока и носке яиц.
Несколько лет спустя Софья Михайловна Зернова, когда я буду ей показывать в Архангельском дворец Юсупова и дом отдыха в нем, скажет мягко, щадя мои советские патриотические чувства:
— Я понимаю, что дом отдыха нужен. Пусть он будет. Но вместе, Владимир Алексеевич, вместе, а не вместо. Почему у вас сразу все обязательно «вместо»?
Напрасно осторожничала тогда Софья Михайловна. Задолго до ее проникновенного восклицания я в Елизаветинском зале духовной академии в Троице-Сергиевой лавре понял, что действительно должно быть «вместе», а не «вместо». Построили в конце концов Загорску Дворец культуры, где, не знаю уж как там, но развивается самодеятельность и читаются разные лекции. Слава Богу. Елизаветинский же зал, стоящий по своей исторической и художественной ценности всех Дворцов культуры, вместе взятых, расштукатурен, отреставрирован и блистает теперь в первозданном виде. Так ведь повезло же ему! Решил Сталин для послабления церкви восстановить патриархию и отдал лавру назад церковникам под резиденцию Патриарха Всея Руси. Но не повезло пока ни сотням монастырей, ни тысячам дворянских усадеб, княжеских да купеческих особняков, просто русских церквей, большей частью уже уничтоженных, а другой частью превращенных в гаражи, склады, кинотеатры, учреждения. Далеко ли ходить? В Москве известные фирмы «Диафильм», «Мультфильм», «Мелодия» расположены в бывших костелах, кирхах, церквах. Наверное, ведь и там приходилось что-нибудь заштукатуривать или отмывать и сдирать купоросом. Я вспомнил сейчас эти три фирмы, с которыми мне приходилось иметь дело. Если же специально поискать… Случайно показали мне особнячок на Полянке, из которого только что выехал детсад. Именно особнячок, общей площадью метров двести квадратных, разделенный теперь на фанерные клетушки. И вот главный зал в этом особнячке — весь дубовый, резной, и потолок, и стены. Да не просто резьба, а какой-то известный немецкий резчик семнадцатого века. Тут же дивные изразцы на нескольких печках, некоторые из них тоже замазаны побелкой. Действительно, почему же «вместо», а не «вместе»? Или уж так бедно государство, что не могло построить детского сада? Думается, что тех ценностей, что были изъяты из этого маленького купеческого особняка, хватило бы на два, на три детских сада. Да и сейчас, если оценить только дубовый зал и изразцы… Так нет же — разгородить на фанерные клетушки, забелить, заштукатурить, загадить. Из многих тысяч, если брать только особняки, повезло лишь тем десяткам, в которых размещены посольства разных стран. Да вот повезло еще Троице-Сергиевой лавре, открыли вновь и разрешили привести в порядок, вернуть былой вид, а во многом и атмосферу.
Церковно-археологический кабинет отец Алексей показывал нам с особенной затаенной гордостью, ибо весь этот так называемый кабинет, а фактически музей, был собран и организован стараниями (усердием, правильнее было бы здесь сказать) отца Алексея. Ничего не нужно было ему усиленно искать, собирать, выторговывать. Лавра есть лавра, несут и несут. Осталась после родителей икона в дорогом окладе, куда ее деть? Да снеси ты ее в патриархию, они купят. Но многие и денег не хотят, жертвуют. Несут и несут, только успевай отбирать ценное — исторически, художественно и материально — от неценного. Не только иконы несут, но и книги, картины, разные предметы старины, ларцы, вазы, лампы, самовары, лампады, бронзу и серебро во всех видах, памятные медали, старые ордена, нумизматику и всю старину вплоть до мебели. Была дана отцу Алексею власть тотчас и выложить, выдвинув ящик стола, необходимые деньги. Таким образом при строгом отборе он создал за несколько лет уникальный церковно-археологический музей, с древними иконами, дорогими окладами, наперсными крестами, с церковными чашами, эмалями и мелким литьем, с резьбой по дереву, жемчугом и бисером, с дарохранительницами и лампадами, с ростовской финифтью, самоцветами, картинами на религиозные темы вплоть до Сурикова, Нестерова, Васнецова, Боровиковского и крупных западных мастеров.[49]
Особым разделом в музее были выставлены подарки Патриарху, многочисленные и разнообразные подарки от разных церквей из разных стран.
О Патриархе вообще много говорилось, пока мы ходили но лавре. Была показана, в частности, комната-келья, в которой Патриарх жил когда-то очень давно, задолго еще до революции, будучи слушателем академии.
В этой комнате развешаны многие фотографии, показывающие весь жизненный путь Патриарха, с младенческих лет и до сегодняшней высоты, выше которой расти уж практически некуда. Так все сходилось в наших разговорах о Патриархе, что оставалось мне только быть представленным ему, что и совершилось на самом деле, но только в другой наш приезд. Вернее, мой приезд, потому что я приехал в тот раз без Кирилла, но со своими обеими дочками.
Теперь же, после нашей экскурсии по лавре, мы возвратились к столу, который одним видом своим убеждал нас в хлебосольстве хозяев.
— Пшено-с, — с доброжелательной язвительностью (если можно соединить эти два понятия) сделал свое заключение Кирилл, окинув взглядом яства, расставленные на столе.
— Все, наверное, с чистых полей.
— Что такое «пшено» и что такое «чистые поля»? — спросил отец Алексей.
— Ну, «пшено» — это просто. Это особое снабжение руководящих партийных работников. А чистые поля… А чистые поля — это особое снабжение высокопоставленных партийных работников. Кремлевский стол. Все продукты: колбаса, яйца, молоко во всех видах, сыры, мясо, хлеб, все овощи и все фрукты — выращиваются для них на особых полях, без применения химических удобрений. Навозец-с, чистейший натуральный навозец-с, и никакой химии, ни грамма. Вот: что такое чистые поля.
— Народ и партия едины, — мгновенно подытожил отец Алексей сообщение Кирилла. — Ну, давайте и мы чем Бог послал. Может, и это с чистых полей, нам неведомо. Может государство прокормить одного Патриарха или не может?
— Если этот Патриарх государству зачем-то нужен. Тихона, как рассказывают, кормили иначе.[50]
Отсюда мог бы обостриться разговор, но настолько они понимали друг друга, настолько были единомышленниками, что само обострение было бы лишь словесной игрой. Может статься, Кирилл и шпильку свою вставил в разговор ради меня, третьего и еще малосведущего собеседника, чтобы тотчас просветить и прояснить отношение РПЦ с государством, а заодно рассказать и о подвиге Тихона.
При всем том, на что же наталкивалась мысль ли, скажем, ощущение? В доме, где мы разговлялись, — чистейшая русская семья, да вот теперь здесь. Да еще в трех домах побывали мы (всего не опишешь, и незачем), да русская точка в том дипломатическом доме, где мы ужинали однажды, да один хороший ленинградец, да одна ленинградка, да в мастерской у Кирилла постоянно толкутся и протекают через нее многочисленные людишки (санпропускник-с, Владимир Алексеевич, санпропускник-с, отделяем овнов от козлищ), и получается уже несколько разрозненных пока, но многих точек. И вот как бы сама собой постепенно созревает мысль — почему бы эти точки как-нибудь не связать, не объединить, не превратить сначала в линию, потом в пучкообразное соединение линий, потом в сетку, а из сетки потом — фронт! Разговоров об этом не было, но не мог я не почувствовать, что всей логикой событий и слов Кирилл старается подтолкнуть меня именно на эту дорожку.
Но пока что мы условились за столом, как только просохнут проселки, я повезу их, отца Алексея, Кирилла и Елизавету Сергеевну, в свое родное село. Непосредственным предлогом была кладбищенская церковь в соседнем селе, уже давным-давно разоренная, но все же хранящая кое-что в виде разбросанного на полу хлама, а также и наша сельская церковь, закрытая незадолго перед этим и отданная колхозу под склад. Все это мы собирались посмотреть, но вместе с тем «пообщаться», что в общем-то никогда не вредно. Тем более, что Кирилл всячески старался активизировать мое общение с теми людьми, с которыми он успел меня познакомить. Познакомит, сведет и тотчас скороговоркой: «Обменивайтесь телефонами, звоните, общайтесь! Русские люди должны знать друг друга. Свет во тьме… Если не мы, то кто же?..»
Выехали на двух машинах. Поместились бы и в одной, но задумано было, что после Алепина мы с Кириллом и Лизой продолжим наше путешествие по Руси, а отец Алексей возвратится обратно в лавру. Для того сзади и ехала порожняком черная «Волга», а мы все четверо тряслись в моем «газике».
Пока что я им рассказывал про нашу церковь и про то, как ее закрывали.
— Деревянную церковь только некоторые старики помнят. Та стояла, говорят, четыреста лет, значит, с шестнадцатого века. Ну а эта, кирпичная, в прошлом веке… Ничего особенного не представляет из себя, но ведь издалека еще увидишь колоколенку под купами лип, и совершенно другой пейзаж. Да… Вокруг церкви липы посажены, теперь уж столетние. А все это охвачено красивой кирпичной оградой. То есть угловые башни, врата и сама ограда и столбики на ней кирпичные, побеленные, теперь от времени розоватые. А решетки между столбиками железные, кованые. Не то, чтобы «оград узор чугунный», но все же красивые решетки. На кирпичные столбики надеты железные островерхие колпаки. Под этими колпаками воробьишки и галки водятся. Четыре угловые башни. На них крыши обширнее, куполами. И кресты, как полагается. Кресты деревянные, но обтянуты железом. В этих башнях вроде бойниц сквозные пересекающиеся прорези. Маленькими мальчишками мы в эти прорези с трудом, но протискивались. Одна башня больше других, пустотелая и даже с чердаком. Вроде склада для обветшавшей церковной утвари. Помнится, что чердак там был завален деревянными скульптурами и старыми иконами. Мы не знали такого слова — «скульптура» — и говорили, что там лежат деревянные куклы. Постепенно открылся доступ в башню на чердак. Мы вытаскивали оттуда иконы, клали или ставили на них деревянные куклы и пускали по пруду. Когда отплывут подальше, громили их кирпичами, вроде как вражескую флотилию. Какую вражескую? Белогвардейскую, конечно.
Равновесие было таково, что церковь еще действовала и были живы старики, которые могли бы порадеть, но ведь только что прошла коллективизация, только что выбрасывались целые семьи из теплых домов на снег или куда-то в Сибирь, только что сбросили колокола, и вот ни у кого уж не хватало духу заступиться за разоряемую нами башню и попросту надрать нам уши, как это и полагалось бы. Церковь действовала еще, но была уже вне закона, и климат был такой, что заступаться за нее никто не осмеливался.
В ограду с разных сторон вели шестеро врат и одни, седьмые, называвшиеся царскими. Они широкие, чтобы и на лошади, на телеге въехать, двустворчатые, тоже кованые, со многими островерхими башенками наверху, и на каждой башне по кресту. В эти врата выносили после отпевания покойников, а также входили через них в ограду венчаться. Одним словом, для торжественных случаев. Рядом с ними в стене ограды ниша, в ней деревянный Иисус Христос. Теперь я знаю, что это называется «Христос в темнице». Он сидел в нише за стеклом, а у ног его — медная кружка с прорезью, вроде копилки. На кружке замочек. В кружку опускали копеечки, пятаки. И вот что знаменательно. Стекло, за которым сидел Иисус Христос, большое и тонкое, хватило бы одного камешка. И сколько было нас, мальчишек, у которых руки чешутся что-нибудь разбить, но никто никогда этого стекла не разбил. Потом что-то такое случилось, где-то наверху, потянуло другим ветром. Не только стекло разбили, а и деревянного Иисуса Христа выбросили, и сами кованые врата Никита-кузнец утащил в кузницу на поделки.
Остальные шесть врат были узкими, пешеходными, но тоже кованый железный ажур, и даже могли бы запираться на замки. Возможно, и запирались когда-нибудь.
В самой ограде — лучевые дорожки, мощенные крупным булыжником, обсажены были кустами акации. Повсюду цвели красные мальвы, названия которых мы не знали. Тут же в ограде росли яблони и черемухи. Дело в том, что первоначально, когда церковь и ограду только что поставили, внутри ограды располагалось приходское кладбище. К моему детству хоронить в ограде уже перестали, но все еще стояли среди акаций и черемух надмогильные кресты и памятники. Нам же, мальчишкам, и пришлось их ронять. Там были памятники из песчаника, из гранита, из белого мрамора, а также литые, чугунные. Даром, что небольшое село, а памятники, как если бы и на городском кладбище. Были также чугунные кресты и даже чугунные ангелы с крыльями. На моей памяти еще все это содержалось в порядке, имело благопристойный и даже красивый вид. Помню, как все это постепенно разорялось и приходило в запустение. У нас еще игра была, вроде соревнования: кто поставит валяющийся памятник на попа. Тужишься, тужишься, поднимешь, допустим, а потом в другую сторону его и кувырнешь.
Надо сказать, что весь этот комплекс: церковь, колокольня, липы, ограда и зелень в ней, очень украшал наше село, которое четырьмя сторонками домов просторно окружало ограду, образуя прямоугольник со вписанным в него кругом ограды. Да еще рядом с оградой два пруда. А все село вокруг белой церкви и ограды поросло мелкой зеленой травкой, и только одна узкая дорога для проезда на лошадях никак не портила общего вида.
На Троицу церковь и ограду украшали березками. В пасхальную ночь зажигали плошки с дегтем — иллюминация.
Но постепенно менялся, а вернее сказать, портился вид села. Первыми исчезли и стерлись с лица земли погреба, расположенные рядком по берегу пруда. Хранить, что ли, в них стало нечего? Либо уж стали нарочно прибедняться крестьяне: «Вон у него еще и погреб!» На месте погребов образовались ямы, вроде как язвы, которые всегда есть признак болезни. За погребами исчезли два ряда небольших амбаров, сухих, бревенчатых, стоявших очень близко друг к дружке, так что мы успели еще поиграть там в прятки, и между амбарами, и под ними. Потом начала разоряться постепенно церковная ограда, решетки кузнец таскал в кузницу на подковы. Колпаки на столбах и башнях исчезли как-то сами собой. Все кресты и памятники тоже куда-то делись, на месте кустов начала разрастаться и жиреть крапива. Яблони и черемуха обламывали до уродства. Акации казались какими-то ощипанными и торчат теперь жалкими разрозненными кустиками. Все время валяются почему-то в ограде дохлые грачата. Самое красивое в селе превращалось в самое замусоренное и запущенное.
По зеленой части села, похожей на ровный ухоженный газон, стали ездить без разбора на тракторах и тяжелых машинах.
Я думаю, что, конечно, все равно рано или поздно пришла бы техника в нашу деревню. Уже и до коллективизации село на тридцать шесть дворов имело четыре конные тогда еще молотилки, купленные на кооперативных началах, два триера, несколько веялок. Идя в ногу с жизнью и веком, село оснащалось бы техникой по мере ее развития, точно так же, как не живут же без техники ни датские, ни французские, ни польские, ни германские, допустим, крестьяне. Есть у них и колесные тракторы, есть и автомобили. Но невероятно, чтобы наши алепинские мужики, собиравшиеся на сходку по каждому общественному случаю: мосточек через канаву устроить, или мост через реку, или чистить пруды, или срезать ветлу в овраге, если она никому не нужна и мешает покосу, — невероятно, чтобы мужики позволили бы сами себе так размызгать и разъездить село, превратив его из зеленой лужайки в грязную яму. Нашли бы способ. Собрались бы на сходку и обязали бы всех ездить объездным путем, который отвели бы для того и специально благоустроили. И уж если бы сходка постановила, то, будьте уверены, все бы этому постановлению подчинились, ни один бы не ослушался. Потому что — село наше и нам здесь жить, и сами же собравшиеся постановили. То есть сами себе были хозяева.
Теперь же хозяина в селе нет. Считается, что хозяин-председатель колхоза. Вся экономическая и материальная ответственность за состояние хозяйства переложена на его плечи. Колхозникам в пользование оставили только свои усадьбы, которые, правда, и поддерживаются в прежнем порядке. Как подойдешь с колхозного, погрязшего в сорняках поля к чистой, обихоженной усадьбе, так и увидишь всю разницу.
Итак, хозяин — председатель, у него пусть и голова болит. А наше дело теперь сторона, нас теперь ничего не касается. Председатели меняются то и дело. Они все присланные, чужие. Что ему до красоты села и вообще до внешнего вида. На него сверху жмут: цифры давай, цифры по надою, по картошке, по овсу, по поголовью телят, по пшенице, по свиньям. Цифры эти такие, что без изворотливости выполнить их никак нельзя. А к тому же сама система хозяйствования незаинтересованного, как бы механического и по сути своей подневольного труда без всяких надежд и перспектив, обусловливает ничтожно малую производительность. Откуда же взяться цифрам? А жмут. Насчет цифр жмут, а насчет внешнего вида села не жмут, издалека не видно. К тому же каждый председатель мудрит по-своему. Вот этот, которого мы увидим сегодня, пьяница по фамилии Чудов, которого все называют «чудиком», вбил себе в голову, что надо разобрать церковную ограду и кирпич этот пустить на коровник. Ну, церковь-то мне, когда ее закрыли два года назад, удалось отстоять. Я имею в виду само здание. Я специально ездил в область, и оттуда пришло указание — церковь как здание сохранить. Да и то этот «чудик» приходил ко мне раза два, чтобы я, так сказать, снял запрет и дал ему «добро» на разрушение церкви. Власти у меня нет никакой, но знают, что хожу в обком, да и писатель все-таки, считаются. Теперь с оградой все пристает. Коровник, может, ему и нужен. Но, во-первых, почему опять-таки не вместе, а вместо? Почему в прошлом веке мужики нашли кирпич и на церковь, и на ограду, а теперь на коровник колхоз найти кирпича не может? Ведь это все равно, как если бы у вас в квартире стояла скульптурная группа, украшающая квартиру, а вы надумали бы переплавить ее на рыболовные грузила. Ну, найдите на грузило простой тяжелый металл, а не портите красивое изделие. Тем более, не тобой поставлено. Ты в этом селе председателем на два года, больше тебе не продержаться, а они — ограда и церковь — стоят уже больше века и еще простоят столько же, если ты, временщик, их своей временной властью не уничтожишь.
Вот посмотрите сейчас на размызганное наше село и ограду, зарастающую внутри крапивой, и увидите, как с ней и как было бы без нее.
Произнося эти слова, я не знал еще (до села оставалось километров пятнадцать), что эти два состояния моего родного села — с оградой и без ограды — совпадут сейчас во времени, сольются сейчас в один трагический момент, и московским гостям не придется напрягать воображение, чтобы представить эту ограду сломанной (если бы она стояла целехонькой!), или наоборот, чтобы представить ее целой, если бы она уже была превращена в груды кирпича. Но вот каким зрелищем пришлось мне попотчевать своих гостей. Въехав в село, мы услышали сквозь урчание нашего собственного мотора еще более громкое и надсадное урчание, постепенно переходящее в рев. Выехав из-за сарая, называющегося у нас сельским клубом, мы увидели картину дикого разрушения. Только бомбежка и землетрясение могли создать ее. Посреди села возвышались безобразные груды кирпича. Царские ворота почему-то не рассыпались) когда их роняли, и теперь лежали на земле плашмя, целыми, хоть снова их поднимай и ставь. Но попробуй подними и поставь! Ронять, конечно, гораздо легче. Угловую башню ограды, самую близкую к нашему дому, как раз пытались уронить. Толстыми тросами опоясали ее вокруг, а концы тросов присоединили к двум гусеничным тракторам, которые на пару то давали задний ход, создавая слабину на тросах и разгон для себя, то с остервенелым урчанием рвались вперед, дергали башню, а она не поддавалась, не падала.
Мы остановились, выскочили из машины и глядели на происходящее едва ли не раскрыв рты, настолько это зрелище было и редкостным, и совпадало к тому же с нашими разговорами за полчаса перед этим.
Земля разлеталась из-под гусениц крупными комьями и мелкими брызгами, все они разворотили, ободрали тут, изухабили и, наконец, добились все-таки своего: башня надломилась как бы до пояса и, соскользнув с остающейся устойчивой части, грохнулась, ткнулась в землю тупым углом.
Даже и мне, не только моим гостям, глядя на разгром в сочетании с исковерканной землей, немыслимо было представить себе теперь эту белую, розоватую башню, осененную липами, и примыкающую к ней сиреневую беседку с наружной стороны ограды, где в сиреневой тишине и тени устанавливали стол и скамейки около него в летние праздники, и наша многочисленная семья пила чай вместе с гостями, только что отстоявшими обедню.
Да, вот так и надо представить себе: в тридцати шагах от угла нашего дома проходила ограда, окованная решеткой, угловая башня, столетние липы над ней. Сиреневая беседка. Вокруг же и на все остальное село — зеленая чистая трава. И тишина. У каждого дома перед палисадниками, где тоже сирень да жасмин, сидят на лавочках наши сельские мужики и бабы. И лошадь еще есть в каждом дворе. И колокола еще не сброшены. И мальвы еще не потоптаны. И памятники (все с нашими же сельскими фамилиями на них) еще не опрокинуты, не осквернены. И в церкви еще не склад (комбикорм для свиней, вонючее мясо). И перед любым домом еще можно лечь на траву хотя бы и в белой рубашке, настолько все чисто. И нет еще в селе никакого чужого, нелепого Чудова. И никому еще в голову не может прийти уронить ограду и использовать ее на коровник. И даже уток с гусями нельзя выпускать на улицу (так решено на мирской сходке), потому что очень уж загаживают травку в селе. Хочешь держать — держи в загородке…
Даже и мне, не только моим гостям, немыслимо было бы представить это исковерканное село таким, а если бы и представили, то как могли бы перевести потом трезвеющий взгляд на теперешний вид села, а если бы перевели, то почему бы не бросились на трактористов, почему не ударили бы в набат, созывая мужиков, как при пожаре, стихийном бедствии, при всякой беде, чтобы тотчас прибежали и Кузьма Бакланихин, и Володя Постнов, и Кузьма Ефимов, и Егор Рыжов, и Воронин Илья Григорьевич, и Семеонов Андрей Михайлович, да мой дед Алексей Дмитриевич…
Но нет — взгляды наши уже привыкли ко всему, и мужиков перечисленных давно нет на свете, а те, кто есть, тоже привыкли, да и набата нет, чтобы ударить, да и что толку ударять в набат в одном селе, когда в каждом из остальных сел России все то же самое. Уж если бить в набат, так сразу бы на всю страну, но и вся страна уж привыкла… Пойти лучше пообедать да выпить с дороги!
Не успели мы сесть за стол, как на пороге возник Серега Тореев, запойный пьяница. В трезвом состоянии мужик как мужик, и хороший работник, даже заведует фермой, но потом выбивается на несколько дней из колеи и ничего уж не хочет больше от жизни, кроме как стакан водки.
Вообще-то узнав, что я приехал, несколько дней друг за дружкой приходят пьяницы, то один мужик, то другой. Впрочем, плохо поворачивается язык называть колхозников мужиками. Есть в слове «мужик» нечто основательное, уважительное, вековое. Мужик — это крестьянин, хозяин, самостоятельный человек. А колхозник? Да какой же он мужик? Колхозник, он колхозник и есть.
— Так, Лексеич. С прибытием. А мы вот тут… Нового председателя видел? Власть на местах!
Тут вдруг вспомнил я одно обстоятельство и пригласил Сергея к столу. Обстоятельство было такое, что будто бы (ходил по селу слушок) Серега оказался невольным свидетелем, как разоряли два года назад нашу церковь. Пусть гости послушают, хотя бы для озлобления, как любит выражаться Кирилл. Я налил Торееву без лишних разговоров и без лишних разговоров спросил:
— А правда ли, Сергей Васильевич, ты видел, как закрывали церковь?
— Ну… Как закрывали, нам неведомо. Ее в области, наверное, закрывали или в районе. Решение властей. А сюда приехали два председателя.
— Из области?
— Думаю, из района. Из отдела культуры.
— Ну, и?
— Взяли они с собой Юрку Патрикеева.
— Заведующего клубом?
— Юрка, он Юрка и есть.
— Значит, три культурных человека собрались? И что же они?
— Отперли замок, открыли дверь и вошли. А я мимо шел. Изнутри-то они не сразу закрылись, я и вошел. Дай, думаю, погляжу, что и как. В церкви со свету не сразу приглядишься, кажется темно. Я вошел — и в сторонку, Они меня не заметили. Сначала-то я открыться хотел, зашел и зашел мужик, большое ли дело. А потом уж так и стоял, да еще притаился около печки. Печка там, наверное, знаешь, железом обита и черной краской покрашена. Я около нее и стою.
— А они зачем вошли?
— Порядок есть. Когда церковь закроют, сейчас из района, из отдела культуры, присылают людей. Они должны поглядеть и отобрать важные ценности. Серебро, золото, если есть, а также книги ценные, картины. Старина ведь, все может быть.
— Значит, они стали осматривать и оценивать?
— Что ты! Ну, правда, две ризы содрали с икон, скомкали их в мешок, значит, серебро, это уж точно.
— А иконы?
— Иконы тут же и бросили на пол. Одна сразу же и раскололась.
— А потом?
— Потом представление началось. Нарядились они в поповские ризы, начали было петь, но слов никаких не знают. Начали матерно орать. А Юрке велели все вокруг перекрошить, чтобы ничем нельзя было пользоваться. Юрка побежал и принес кол. Этим колом он стал налево и направо крушить: подсвечники, паникадило, купель, Христа распятого, иконы, которые за стеклами, — он по стеклам. Звон, треск пошел.
— А они в ризах?
— Потом-то они их сняли. Юрка эти ризы рвал. Ногой наступит, а руками дерет. Долго они там пропутались. А я как потихоньку вошел, так и вышел. Мало ли, думаю… Лучше с ними не связываться.
Так скажите же мне, друзья, в чем тут дело? Приехали не татары, не евреи, а русские из отдела культуры. Взяли с собой русского парня Юрку Патрикеева, и не в конце двадцатых — в начале тридцатых, а в шестьдесят первом году. Можно бы уж и опомниться к этому времени. И вот то самое место, где перевенчались все их прадеды, деды, отцы и матери, где отпевали всех их отцов и матерей, где сами они были крещены, это самое место вызывает у них наибольшую ярость. Ладно бы просто закрыть, вывезти имущество, так нет — осквернить, наплевать в самую душу.
— Самим же себе?
— Допустим. Но ведь не татары, не чужеземцы? Что же мы валим все на интернационалистов?
— Они создали климат в стране, привнесли основные разрушительные идеи, установили оккупационный режим.
— Так нет же их давно, ни в области, ни тем более в районе. Чего же мы стоим сами, если не можем одуматься и прийти в себя?
— Коллаборационизм.
— Допустим, что Юрка Патрикеев коллаборационист, то есть сотрудник этих парней из районного отдела культуры. Они, в свою очередь, коллаборационисты облсовета. Но ведь в облсовете — Тихон Сушков, а над ним Никита Хрущев. Все они русские люди. Значит, и Хрущев коллаборационист?
— Вне всяких сомнений.
— Чей, кого?
— Все они коллаборационисты идеи, идеологии.
— Не исключено, — тихо заговорил Кирилл, — что Хрущевым управляет не одна только окостеневшая идея, догмат. Не исключено, что им управляют или, по крайней мере, влияют на него реальные и живые силы.
— Черт с ним, сейчас вы будете говорить о глобальных центрах, которые вообще разыгрывают историю человечества, словно шахматную партию, а чего доброго, заговорите и о масонах. Я допускаю, что все это так и есть. Но все же, но все же… Почему нашими же руками? Почему сами же мы? Почему так легко Юрка хватает кол и начинает крушить? Чувство безнаказанности? Холуйство? Но лучшие ли это человеческие натуры? Распоряжались губкомы, ревкомы, ОГПУ, но крестьян-то в 29-м году увозили не губкомы. Лошадей-то запрягали соседи, кумовья, свояки, сельчане. С описью-то понятыми ходили по избам, детей из люлек выкидывали они же! Нет, не сожаления, не сострадания, а только презрения заслуживает наш великий народ. Подобрали отмычку к его, видите ли, детски-наивной душе. Да почему же так легко подобралась проклятая эта отмычка? Почему так легко он поддался ей? Почему сначала пошел на удручающее самоистребление, словно ослепли все, а потом почему позволил истреблять себя и других? Ивана берут, а я, может, и уцелею. Ивана расстреливают, а меня, может, и пощадят. Ивана увозят, а я притаюсь, перебьюсь и выживу, да еще подсоблю увозящим. Но лучшие ли это человеческие черты?
— Ладно, Юрка разгромил церковь, — обрушился на меня Кирилл. — А вот ты писатель. К первому секретарю обкома в гости ходишь. При желании мог бы тебя и Хрущев принять. Ты, когда услышал, что церковь собираются закрывать в твоем селе, ты ударил пальцем о палец? В обком ходил? Под протестующим письмом подписи всех жителей деревень собирал? Письмо такое с подписями обкому вручил? Протестующую телеграмму Хрущеву с Центрального телеграфа послал? А может, Хрущев и задумался бы после твоей телеграммы. А может, и в обкоме сказали бы: ладно, не связывайтесь — писатель. Одна церковь, подумаешь, пусть останется действующей. Так чем же ты лучше Юрки? Юрка — палач, который гвозди в ладони вколачивает да уксус к устам на копье подносит. А перед этим был ведь Пилат, который руки умыл. И нисколько этот Пилат палача, заколачивающего гвозди, не лучше.