Имя его пользуется такою громкою известностью в науке, что мы можем, не останавливаясь на подробном перечне его многочисленных трудов, ограничиться передачею важных научных результатов, доставивших ему славу и почетное имя в научном мире не только России, но и всего света.

Из представления в Петербургскую Академию наук


ПРЕДИСЛОВИЕ

Увидев его, англичанин Герберт Уэллс сказал: «Если бы Бернарда Шоу постричь и расчесать бороду, то их почти нельзя было бы отличить». Американский ученый Дж. Б. Келлог, познакомившись с ним поближе, не уставал повторять, что он легко мог быть величайшим драматическим артистом. Сам же он иногда сожалел, что не занялся физическим трудом («Если бы я не был ученым, я стал бы крестьянином»), который доставлял ему истинное удовольствие и был насущной потребностью. «Спасибо матери с отцом, что приучили меня к жизни простой и скромной».

Отец, впрочем, будучи сам священником, мечтал, что сын станет его преемником и будет верою и правдою служить богу и церкви. А сын замахнулся на святая святых церковного учения — бессмертную неуловимую душу. И всю жизнь, вдоль и поперек исследовав человеческое тело и мозг, доказывал, что психика имеет вполне земную, материальную основу и может быть изучена так же, как сердце или желудок. И никакой эфемерной, непостижимой души не существует вовсе.

Он стал выдающимся ученым, гордостью отечественной науки, «первым физиологом мира», как назвали его коллеги на одном из международных съездов. Ему присудили Нобелевскую премию, избрали почетным членом 130 академий и научных обществ.

Ни один из наших ученых того времени, даже Д. и. Менделеев, не получил такой известности за рубежом. «Это звезда, которая освещает мир, проливая свет на еще не изведанные пути», — говорил о нем Герберт Уэллс. Его называли «романтической, почти легендарной личностью», «гражданином мира».

Он прожил очень долгую жизнь. Детство его прошло еще при крепостном праве. А умер он незадолго до Отечественной войны, пережив вместе со своей страной три революции и первую мировую войну. Мы все знаем его со времен своих школьных лет, его портреты висят в классах, напечатаны на страницах учебников.

Для нас он давно стал личностью исторической, монументальной, откуда-то из далекого прошлого. Но тогда почему на американской выставке в Москве в 1959 году суперновинка тогдашней техники — электронно-вычислительная машина на вопрос: кто самый известный русский ученый в Америке? — «не задумываясь», ответила: ИВАН ПАВЛОВ.

Что дало И. Павлову возможность остаться нашим современником?

«Мы имеем дело с одной из последних тайн жизни, — писал он в самом начале своего многотрудного восхождения к вершинам о тех научных проблемах, которыми собирался заниматься, — с тайной того, каким образом природа, развиваясь по строгим неизменным законам, в лице человека стала осознавать самое себя».

Он вышел на штурм этой «последней тайны жизни» — человеческого сознания, мышления.

В чем же состояла тайна его жизни, внутренняя драматургия его незаурядной судьбы?



«СПАСИБО МАТЕРИ С ОТЦОМ…»

Когда Иван Павлов впервые прибыл в Петербург, было ему всего двадцать лет. Не сразу привык он к каменно-громадной северной столице. Все здесь было не так, как в родной Рязани. Дома все больше каменные, каменные же мосты, река и та камнем одета — нигде поросшего кустами берега не увидишь, ногой по земле не ступишь.

Камень — серый, вода в реке — серая, холодная. И пахнет не речной привычной сыростью, а незнакомым морским запахом — просмоленных канатов, гниющих водорослей. А корабли хоть и по реке плывут, но видно, что нездешние — огромные фрегаты с парусами, напитавшимися солеными морскими ветрами.

То ли дело родимый Трубеж, заваленный бревнами, загруженный барками, плотами, лодками. С крутым, в ивняке этим берегом и пологим, луговым — противоположным. С обрыва видна широкая лента Оки. А уж про Оку и говорить нечего. Там золотые песчаные плесы и луга, луга без конца и края. Летом, в сенокос, весь город, бывало, пропахнет луговыми цветами, привяленной травой. Плывут по улочкам высоченные душистые возы сена на торжище — сенной базар.

Священнослужителю Павлову обычно отводили делянку для сенокоса на приокских заливных лугах. И отправлялись туда на косьбу всем семейством. Да и мать всегда собирала и сушила травы. С тех пор и привык Иван к летним травяным запахам, словно бы пропитался ими.

Каменного же мало было в Рязани. Разве в центре гордость города — знаменитый собор Бориса и Глеба да с десяток самых главных построек. А так — Рязань была деревянною. На Соборной площади булыжная мостовая, а тротуары все одно деревянные. На окраинной же Никольской, где жили Павловы, улица поросла травой, летом в жару прямо посреди нее купались в пыли куры. И дом их был деревянный, одноэтажный, с небольшой — в три окошка — светелкой наверху, где размещались сыновья и постояльцы — сельские ребята, приехавшие в город на учебу, которых мать для приработка брала на пансион.

Никольская — улица тенистая, вся в вязах и ветлах. Дом — за сплошным дощатым забором с высокой, тоже дощатой с крытым проемом калиткой. При доме яблоневый сад. Отец сам любил возиться в саду и сыновей сызмальства приучал к земле. И передал-таки свою любовь. На всю жизнь сохранил Иван привязанность к земле, всегда сам копал грядки, сажал овощи, ухаживал за деревьями и цветами.

В отцовском саду яблок в урожайные годы была тьма-тьмущая. Их и сушили, и продавали: все подспорье в хозяйстве, где много ртов — своих детей четверо, да племянники и другие родственники, коими бог не обидел.

А за домом пустырь — поросший бузиной и акацией «плац», как его все называли: раздолье для городков, в которые так любила играть рязанская детвора.

Как не хватало ему в чужом каменно-сером Петербурге этой травяной, деревянной, яблочной родной Рязани.

Тридцать шесть церквей насчитывалось в Рязани в ту пору. Отцу Ивану достался приход Николовысоковской церкви с длиннющей колокольней, за что и называвшейся чаще попросту Никола Долгошей. В сторожку к хромому звонарю Василию повадились бегать поповичи: слушали птиц, которых у того было великое множество, лазали на колокольню гонять голубей.

А однажды — большие уж были, разбойники, — запустили с колокольни ночью бумажного змея с горящими, «дьявольскими» глазами, чем нагнали страха на всю округу. Хорошо, что городовой Пафнутьич был большой любитель яблочной настойки, запасы которой хранились у отца Петра прямо в кабинете за синей занавесью. Тут, в кабинете, он и принял представителя правопорядка. И после весьма продолжительной беседы дело удалось решить миром.

Когда же городовой отбыл восвояси, долго еще гремел в доме отцовский зычный бас. Крут и гневлив был отец Петр, но справедлив и вдумчив. А потому, остыв и поразмыслив спокойно, он соорудил для сыновей в саду около дома трапецию, навесил кольца, установил лестницу, брусья для занятий гимнастикой, чтобы вся «лишняя» сила в пользу шла, а не на баловство.

С тех пор и стал неразлучен Иван с гимнастикой. Силой обладал недюжинной и выносливостью отменной. Первый раз усталость стал чувствовать, когда ему семьдесят пять сровнялось. А до того неутомим был и здоровья богатырского, что немало пригодилось ему в кулачных боях, коих он хоть и не был любителем, но и в стороне стоять, когда шли стенка на стенку, не случалось.

Кулачными боями пробавлялись тогда в Рязани и взрослые и ребятишки. Городские шли против деревенских, «кутейники» — семинаристы — против «красных воротников» — гимназистов. Не сдюжишь или просто отлынишь от встречи — прослывешь трусом. А за Павловыми этого не водилось.

И еще одно зерно, посеянное отцом, легло в характере сына на благодатную почву. Большой любитель домашнего чтения, просвещенной беседы, отец Петр самолично приохотил детей к книге. Поначалу он было и отвел их к соседке-горбунье Павле Власовне, что обучала грамоте окрестных ребятишек всего за меру пшена в год. Да что-то на этот раз дело продвигалось туго: не складывались непонятные «веди», «рцы» и прочие буквы в знакомые слова. И тогда отец начал учить сыновей не по азбуке, а прямо по книжке. Были это басни И. А. Крылова. Они-то и стали для Ивана букварем и первой прочитанной книгой.

Годы спустя в кабинете академика Ивана Павлова на письменном столе всегда лежала эта книга, ставшая любимой. И никому из домашних не разрешалось перекладывать ее на другое место, хоть и по причине уборки. В таких случаях совсем по-отцовски сердито гремел хозяин дома:

— Эта вещь сорок лет лежит на этом месте и будет тут лежать!

В обширной отцовской библиотеке среди многочисленных подшивок «Губернских ведомостей», «Московских ведомостей», «Рязанских епархиальных ведомостей», самого популярного тогда журнала «Нива» с приложением сочинений классиков и прочей литературы, когда стал постарше, нашел как-то Иван книжку с красочными картинками, раз и навсегда поразившими его воображение. Называлась она «Физиология обыденной жизни», но, судя по оглавлению, была полна удивительных историй. «Муки голода. История Калькуттской черной пещеры. Народы, едящие глину… Узкие корсеты. Удушение 72 лиц на пароходе „Лондондерри“. Два самоубийства. Факиры» и дальше в том же духе. Автор — некто Г. Г. Льюис — рассказывал, впрочем, о самых прозаических вещах: пищеварении, дыхании, работе сердца, но так образно и живо, что они представали совсем в ином свете.

Даже такая обыденная вещь, как работа желудка, выглядела в изложении автора почти фантастически. В этой удивительной книжке подробно рассказывалось о всевозможных приключениях пищи в желудке и кишечнике — тех химических чудесах, в результате которых хлеб, мясо, молоко превращаются в строительный материал и источник энергии для нашего тела.

Прочитанная дважды, как учил отец поступать с каждой книгой (правило, которому в дальнейшем сын следовал неукоснительно), «Физиология обыденной жизни» так глубоко запала ему в душу, что и будучи уже взрослым «первый физиолог мира» при каждом удобном случае на память цитировал оттуда целые страницы. И кто знает — стал бы он физиологом, не случись в детстве эта неожиданная встреча с наукой, так мастерски, с увлечением изложенной. Во всяком случае, первые научные работы будущего известного ученого были посвящены именно работе сердца и пищеварительного аппарата.

Истоки наших увлечений, влияющих порой на всю жизнь, — как часто уходят они глубоко в детство, когда сами мы еще не умеем и не можем сделать нужный выбор, и к нему вольно или невольно подталкивают нас родители. Низкий поклон от нас рязанскому священнику Павлову за те книги и журналы, которыми был до отказа набит шкаф в его кабинете, заполнены чердак, чуланы и каморки во всем доме и где однажды его сын нашел потрепанную книжку без обложки с врезавшимися в его цепкую детскую память картинками, на которых было изображено устройство живого насоса — человеческого сердца и нашей внутренней химической фабрики — желудка.

Все мы родом из детства. Академик Павлов чувствовал это особенно сильно. «Родился я в городе Рязани…» — так начинает он свою автобиографию. Он при каждом удобном случае вспоминал и рассказывал эпизоды из своей рязанской жизни, хотя здесь прошла только его юность, — так крепки были корни, связывавшие его с родной Рязанщиной, и так многое определили они в его дальнейшей судьбе.

Он был неизменно привязан к родным, землякам, к самой Рязани. В доме Павловых в течение всей его жизни постоянно жили и подолгу гостили родственники и близкие рязанские знакомые.

— А как теперь Трубеж? Наверно, совсем обмелел? — спрашивал он годы спустя у своей сестры. И, услышав, что реку теперь не узнать — расчищена, русло углублено, так что и пароходы ходят, — радовался несказанно: — Хочется побывать в родных краях, да вот все никак не выберешься.

Выбрался он после долгого перерыва, всего за год до смерти. Земляки очень обрадовались именитому гостю, возили по городу, показывали свое хозяйство. А на прощанье подарили корзину рязанских яблок, с детства так любимых им.

Образы родного дома, воспоминания детства нередко использовались им и в научных собеседованиях для иллюстрации и доказательства своих выводов.

Самое же главное, что своей «детскости» он не утратил и в старости. Академик Павлов с неистощимым задором играл в игру рязанских школяров — городки. И не было для него большего удовольствия, чем выбить «пушку» или сорвать «запечатанное письмо». На всю жизнь осталась у него любовь к собиранию и коллекционированию бабочек. С какой живостью, несмотря на возраст, он гонялся за отсутствующими в его коллекции экземплярами.

Так много непосредственного, нередко наивного, чисто детского было в его характере!

«Не гожусь я для жизни среди взрослых, — признавался он в одном из писем своей будущей жене. — Никогда нет примирения с этим жизненным комедиантством, с этой внешностью, так далекою от истинных желаний, намерений, чувств, мыслей. Ты счастлива тем, что можешь в твоих ребятишках видеть их душу до дна, видеть их истинные восторги, действительное горе, настоящие желания, видеть людей, а не обязательно актеров. Я завидую тебе. Я бы ликовал в этой истино людской компании… Как влечет меня сейчас к этой детской компании и как мне хорошо представляется среди нее».

В детстве ему приходилось не только отцу в огороде помогать, но и матери в домашнем немалом хозяйстве: и дров наколоть, и воды из колодца принести, и печи в доме протопить. Печи с тех самых пор и до глубоких седин — где бы ни случалось жить — топил всегда сам, и делал это мастерски. «Теперь печи топить не умеют», — ворчал сердито, но и с некоторою похвальбой своему искусству.

«Спасибо матери с отцом…» — до самой старости не уставал повторять великий физиолог.


ДЕЛА БОЖЕСКИЕ И МИРСКИЕ

В роду Павловых — сколько знали и помнили — все были служителями церкви. Правда, все больше низшими церковными чинами — дьячками, пономарями. Отец будущего академика окончил семинарию и первым выбился в священники, званием этим дорожил и службу нёс исправно. Братья его — оба Иваны — не сподвиглись на столь успешную стезю. Один, несмотря на то, что был церковным служителем, слыл непобедимым в кулачных боях. Был подстережен завистниками, в одной из схваток исподтишка ударен, видимо, свинчаткой, чугунной гирей или чем другим недозволенным и вскорости скончался, оставив семью на попечение своего преуспевающего брата. А другой — ерник, весельчак, выпивоха — сам не удержался в священниках, бросил нудную церковную службу, стал бродяжничать, а потом и вовсе спился на вольных хлебах. Детей же его тоже пришлось поднимать брату.

Священник Николовысоковской церкви отец Петр стал таким образом единственной опорой всей многочисленной родни. Он принял это как должное, не огорчался излишне, с чисто крестьянской сноровкой старался поддержать свой бюджет огородом, яблоневым садом, прочим домашним хозяйством. Что же касается службы, то все обряды он справлял охотно, а проповеди читал с явным удовольствием. Рязанская консистория даже издавала эти его сочинения как образцовые.

Не зря, видно, он выписывал столько газет и журналов, стараясь, чтобы мирские дела не заслоняли духовных интересов. Любил изъясняться по-латыни и по-гречески. Письма сыну, когда тот уехал из Рязани, писал тоже все больше по-латыни. «Возлюбленнейший мой сын, как не радоваться мне, видя твои успехи на путях познания!»

Само собой, и сыновей своих он не мыслил иначе как с семинарским образованием. А потому, когда пришла пора, мать пошила для сыновей из старых отцовских ряс мундирчики, и глава семьи отвел их на Соборную площадь, где в белом каменном доме помещалось Рязанское духовное училище. Дмитрию тогда было девять лет, а Ивану — все одиннадцать, но поступили они оба в первый класс. Года за два до этого случилась беда: раскладывая для просушки яблоки на крыше сарая, Иван упал с нее на каменную площадку и сильно зашибся. Не чаяли, что и поправится. Выручил родственник — игумен Троицкого монастыря: забрал крестника к себе, сам «прописал» ему физкультуру, обтирания, купания — выходил-таки, поставил на ноги. Привез в Рязань как раз к сроку, когда надо было начинать учебу. Так и пошли оба брата-разногодки в один класс.

А всего в училище было четыре класса. И предстояло тут братьям изучить святую историю Ветхого и Нового завета, церковное пение, чистописание, славянскую и русскую грамматику, арифметику — словом, азы божьей науки и грамоты.

Самая же главная премудрость должна была начаться в семинарии, куда братья поступили, окончив училище. Теперь по утрам они бежали по Никольской направо и сворачивали за угол на Семинарскую. В духовное же училище шагал тем временем младший брат — Петя. Других дорог к учебе для детей священника в ту пору в Рязани не было. А отец непременно хотел видеть сыновей образованными.

Особые надежды питал он в отношении старшего — Ивана. Выучится, станет священником, будет кому в старости передать свой приход. Да и по характеру он самый основательный, любит читать, на пустяки разные, как весельчак Дмитрий, не отвлекается. Даст бог, выйдет толк из мальца. А пока пусть зубрит латынь и греческий, долбит богословие, штудирует философию, в риторике упражняется.

Семинария тех лет была уже не той твердолобой бурсой, что описана в знаменитом романе Помяловского. Конечно, тут вдосталь пичкали священным писанием, церковной историей. Однако же не забывали логику, психологию, педагогику и даже философию. Не последнее место занимали история, русская словесность, литература. Даже физику и математику должны были знать будущие церковнослужители. И не только древнюю латынь и греческий, но и французский с немецким. Были тут и уроки естественной истории. И сочинения писали на вольные темы, дабы развить в семинаристах способности к рассуждению и свободному изложению мыслей — как без этого обойтись будущим проповедникам? И дискутировать их обучали по всем правилам, чтоб и этим искусством ревностные служители церкви владели в совершенстве — мало ли какие вопросы могут задать им ретивые прихожане: надо уметь отбиваться.

Семинарист Иван Павлов особо преуспел по части дискуссий. Заядлым спорщиком на всю жизнь остался, не любил, когда с ним соглашались, — так и кидался на противника, норовя опровергнуть его аргументы. Семинарская наука не пропала для него даром. И брата, и своих одноклассников, и даже отца вовлекал он в жаркие дискуссии, да только не по церковным догматам.

Случилось ему как-то прочесть статью неизвестного автора по фамилии Писарев. «Всемогущее естествознание держит в своих руках ключ к познанию всего мира», — было сказано там. Естествознание, а не абстрактная философия, которой пичкали их в семинарии. В ту пору такое заявление было настоящим откровением. Семинаристы стали разузнавать — кто такой этот Д. И. Писарев? Узнали: автор за свои вольнодумные писания, подрывающие основы церковного вероучения, сидит в Петропавловской крепости.

Семинаристы зачастили в Публичную библиотеку, что на Почтовой. Приходили задолго до открытия, толклись у порога, перебрасывались задиристыми репликами с гимназистами, тоже повадившимися ходить сюда. А как только дверь открывалась, разом вваливались в зал, норовя побыстрее ухватить очередной номер «Русского слова», где с продолжением печатались статьи вольнодумца Д. И. Писарева. И зачастую семинарист Иван Павлов первым овладевал заветным журналом.

Из статьи Д. И. Писарева «Прогресс в мире животных и растений» он узнал об учении Дарвина, об отнюдь не божественном происхождении человека. Д. И. Писарев убеждал, что наука должна стать «насущным хлебом каждого здорового человека».

В журнале «Современник» печатался роман другого автора — Н. Г. Чернышевского «Что делать?». Одна из статей Д. И. Писарева была посвящена «новым людям», описанным Н. Г. Чернышевским. Она так и называлась «Новый тип». А сам Н. Г. Чернышевский тоже, как выяснилось, сидел в Петропавловке.

Все это было странно и непонятно. В семинарии твердили про бога, бессмертную душу, загробную жизнь, про послушание и смирение. А в миру происходило что-то другое. Умные передовые люди призывали не к слепой вере, а к изучению важнейших жизненных проблем, к борьбе с косностью, благодушием, рутиной. И путь к этому они видели в естественных науках, призванных описать нам самих себя и наше место в природе и обществе.

Количество вольнодумных статей все множилось. Один из авторов — А. И. Герцен — вынужден был даже покинуть Россию и основать «Вольную русскую типографию» в Лондоне.

В «Медицинском вестнике» появилась статья известного ученого И. М. Сеченова «Рефлексы головного мозга». «Вам, конечно, случалось, любезный читатель, присутствовать на спорах о сущности души и ее зависимости от тела, — говорилось в ней. — Войдемте же, любезный читатель, в мир явлений, который родится из деятельности головного мозга».

Можно ли было не последовать этому приглашению?

«Смеется ли ребенок при виде игрушки, улыбается ли Гарибальди, когда его гонят за излишнюю любовь к родине, дрожит ли девушка при первой мысли о любви, создает ли Ньютон мировые законы и пишет их на бумаге — везде окончательным фактором является мышечное движение…. читателю становится разом понятно, что все без исключения качества внешних проявлений мозговой деятельности, которые мы характеризуем, например, словами: одушевленность, страстность, насмешка, печаль, радость и прочее, суть не что иное, как результат большего или меньшего укорочения какой-нибудь группы мышц, — акт, как всем известно, чисто механический».

Казалось бы, все так ново, интересно. Но на издание наложили арест, автора вызвали в суд. Почему? Его статью объявили проповедью распущенности нравов, стремлением разрушить моральные основы общества. Церковь усмотрела в ней попытку уничтожить, подорвать религиозное учение.

Семинарист Павлов не знал, где правда, но он буквально заболел «рефлексами». Мог ли он предполагать, что это слово, произнесенное И. М. Сеченовым, станет основой его будущего учения о работе мозга, которое перевернет прежние представления ученых? Много лет спустя академик Иван Павлов, выступая на собрании, посвященном столетию со дня рождения своего великого учителя, назовет И. М. Сеченова «отцом русской физиологии». И это наименование станет классической формулой вплоть до наших дней. А уже в наше время XIX век назовут веком И. М. Сеченова, а XX — веком И. П. Павлова.

Но все это будет потом. А пока каждый день семинариста Павлова начинается по звонку колокольчика однорукого служителя Филиппа. Мелькает в коридорах шелковая фиолетовая ряса отца Иоанна, стучит своим суховатым посохом протоиерей Харлампий. Размеренно диктует им греческие тексты Феофилакт Антонович Орлов — осанистый, с патриаршей бородой. Читает стихи Н. А. Некрасова быстрый, совсем не церковного облика, с бритым лицом и прямыми волосами Дмитрий Иванович Никольский.

На рождество по-прежнему семинаристы, запасшись большими мешками в надежде на обильное угощение, славят Христа под окнами богатых горожан.

Иван Павлов пытается сочинять стихи — то под Беранже, то под Некрасова и все мечтает показать их бывшему вице-губернатору Рязани, известному писателю Салтыкову-Щедрину.

Но все чаще отвлекается он на естественные науки. Из старых отцовских очков соорудил микроскоп и зачастил в подвал к семинарскому медику. В сочинении на тему — поэзия не есть ли одно безделье, когда она в своих картинах и образах не следует действительности в том виде, как она есть на самом деле, безапелляционно заявляет: «Да, такая поэзия — безделье, потому что, как всякое безделье, она не приносит никакой пользы, а даже способна принести вред». И дальше утверждает, что истинную пользу могут принести лишь естественные науки.

А в диспуте на тему — лежит ли душе закон человеческий — умудряется произнести и вовсе богохульные слова о каком-то рефлексе, который будто вместо души у человека. И все это как на грех в присутствии самого архиепископа.

А ведь так гладко и складно шло поначалу. Но не успел его предшественник выговорить заключительные слова — «Итак, все сказанное подтверждает, что душа, как сущность, независима от тела, не подчиняется и не может подчиняться физическим законам жизни человеческой и для нее нет иных законов, кроме тех, которые установлены божественным промыслом», — как этот крамольник Павлов накинулся на него, словно в кулачной драке.

— Да, это так, если отбросить данные новейшей науки, которыми, очевидно, не располагает господин. — И, отвесив непременный поклон в сторону его преосвященства, продолжал: — Я позволю себе задать только один вопрос: что такое рефлекс? Я вижу, мой противник побледнел, кровь отлила от его лица. А почему? Думаю, вследствие испуга. Господин боится проиграть наш спор и, услышав незнакомое слово, которое он не может истолковать, перепугался. Следовательно, не в душе лежит причина его бледности, а во внешнем раздражении. И так, если основываться на показаниях опыта, бывает всегда. Вот тут я и подхожу к понятию рефлекса. Что это такое? Отражение того, что мы видим, слышим, ощущаем. Осмелюсь заявить: душа есть не что иное, как рефлекс. А все духовное есть земное…

И это говорит будущий священнослужитель! Да как же это совместимо с тем саном, которым он будет облечен по окончании семинарии? Вызвать секуторов для битья розгами? Так вроде велик по возрасту для такой экзекуции. Сообщить отцу, чтоб забрал от греха подальше своего неразумного отпрыска?

Приглашенный для беседы священнослужитель Павлов был немало удивлен таким оборотом дел. Но еще больше изумился он, доверительно побеседовав дома с сыном. Выяснилось, что тот и сам имеет намерение из семинарии уйти и совершенствоваться в естественных науках.

«Под влиянием литературы шестидесятых годов, в особенности Писарева, — напишет он потом в автобиографии, — наши умственные интересы обратились в сторону естествознания — и многие из нас — в числе этих и я — решили изучать в университете естественные науки».


«РАССУДИВШИ ЗАНИМАТЬСЯ ЕСТЕСТВЕННЫМИ НАУКАМИ»

Ранним сентябрьским утром поезд прибыл в Петербург. Из вагона, робея, вышли трое рязанских семинаристов: Иван Павлов, Владимир Гольцов и Николай Быстров. Двое последних — одноклассники и приятели Ивана, квартировавшие у них в доме. Прожив бок о бок в крохотном получердачном мезонине, где помещала своих квартирантов мать Павлова, все годы семинарской учебы и сдружившись за это время, они и здесь решили не разлучаться, вместе попытать счастья в новой петербургской жизни.

Громады дворцов, колоннады величественных зданий, узорные чугунные решетки, каменные львы, застывшие у порталов, просторные площади, купол Исаакия, золоченый шпиль иглы Адмиралтейства открылись им в своей первозданной красе.

Примолкшие, шагали они по только начинавшему просыпаться городу. Пересекли Дворцовую площадь с колонной посредине и вышли к Неве. Закованная в гранит, свинцово-серая под низко нависшими темными осенними облаками, река дохнула на них холодом и сыростью. На том берегу, за излучиной, казалось, прямо из воды поднимались мрачные каменные стены и башни печально знаменитого каземата. Так вот она какая, Петропавловская крепость, где томились прославленные узники — Н. Г. Чернышевский, Д. И. Писарев, где были написаны и роман «Что делать?», и вольнодумные писаревские статьи, разбередившие им душу, заставившие обычных семинаристов из рязанской провинции оторваться от отчего дома и устремиться на поиски своего, нового пути в жизни!

Целью их был университет. Почему Петербургский? В городе на Неве жил автор «рефлексов» И. М. Сеченов. Именно это обстоятельство стало для Ивана Павлова решающим при выборе места дальнейшей учебы. И хотя от Рязани до Москвы было рукой подать, он отправился за восемьсот верст в Петербург, поближе к И. М. Сеченову. Остальные потянулись за ним, чтобы не ломать компанию. Да и сноровистее вместе-то.

Расставание с отчим домом, как ни странно, прошло более или менее мирно. Конечно, отец, узнав о намерении сына вместо богословия изучать естественные науки, сильно огорчился. Но, поняв, что сыну не по душе служить заутрени да вечерни, крестить новорожденных и отпевать покойников, не стал чинить препятствий к отъезду.

— Как хочешь, — сказал он, когда тот объявил ему о своем решении, — дело твое.

И даже рассказал, как он сам, без всякой посторонней помощи пробивал себе дорогу, прошагав пешком без малого двести верст от родной деревни до Рязани, чтобы поступить здесь в семинарию.

С крестьянской хитроватой прозорливостью (мало ли как сложится дальше жизнь) он сходил к благочинному и запасся «свидетельством о бедности». В бумаге той говорилось, что, мол, священнослужитель Павлов по бедности не может содержать своего сына и просит принять его на государственные харчи. В действительности же дела обстояли совсем не так плохо.

У священника Павлова, переведенного к этому времени в церковь при Лазаревском кладбище и получившего по месту новой службы казенное жилье, по-прежнему остался свой дом. И матушка-попадья теперь целиком отвела его под пансион. А за каждого квартиранта плохо-бедно платили три рубля в месяц. Да и яблоневый сад, ставший питомником лучших сортов чуть не для всей Рязани, давал доход. Не считая тех гривенников и пятаков, которые обильно сыпались в мошну священника, служившего при кладбищенской церкви. Так что матушка даже служанку завела для подспорья в домашних делах. И, собирая сына в дорогу, она набила всякими домашними припасами полную корзину. Туда же вместо благословения положила полотенце с собственноручною вышивкой: «Кто прям, тот упрям».

Отец при прощании растрогался и все повторял:

— Летом, на вакации… ждем.

И сын приезжал на вакации каждое лето, пока была возможность. А долгими зимами писал отцу подробные письма, которые тот, надев очки в железной оправе, внимательно прочитывал, сидя в своем кабинете, и складывал в шкаф, где хранились, кроме того, и семинарские сочинения старшего сына как на русском, так и на латыни и на греческом.

Тридцать лет длилась эта переписка. Как о многом могли бы нам рассказать теперь письма молодого Павлова, да не уберег их отец, как ни старался. Случился в доме Павловых пожар — и сгорели эти бесценные реликвии вместе со шкафом…

Погрузив пожитки сына в желтый увесистый чемодан да прихватив немалую корзину с провиантом, вся семья отправилась на путейный двор, или воксал, как тогда говорили (железная дорога была в новинку, ее только-только проложили к Рязани). Здесь груз подхватили проворные носильщики в белых фартуках и с фирменными бляхами. Подали локомотив. В ту пору каждый из них имел собственное имя. Павлов — он хорошо это запомнил — ехал на «С. Полякове».

«Как раз за год до моего приезда в Петербург, — вспоминал он потом, — Лессепс Суэцкий канал достроил… и вообще тогда ведь даже в электрическую лампочку никто не верил — считали абсурдом».

Но «чугунка» была уже реальностью. И в первое свое путешествие рязанские молодцы отправились на новейшем транспорте. Как водится, только в начале пути думали о доме, о тех, кого оставили. Затем мысли их обратились к Петербургу, к вожделенному университету.

…И вот теперь, вдосталь побродив по городу, они шли через Дворцовый мост на Васильевский остров, приближаясь к цели. Перед ними замаячило растянувшееся чуть не на полверсты строение и двенадцать примыкающих к нему одинаковых трехэтажных корпусов.

Университетский двор был заполнен сотнями таких же, как они, юношей, съехавшихся сюда с разных концов России. Забиты молодежью были все коридоры и вестибюль. Впоследствии Павлов не раз вспоминал о могучем потоке, который мощно влился в русло науки в те годы. Будущий знаменитый почвовед Василий Докучаев и будущий изобретатель радио Александр Попов, впоследствии выдающийся математик Александр Ляпунов и ботаник Иван Бородин, в дальнейшем сподвижник Павлова физиолог Николай Введенский и его научный противник невролог Владимир Бехтерев — все они прибыли в Петербург почти одновременно.

Бывший рязанский семинарист Иван Павлов вынул из чемодана свои бумаги и вошел в канцелярию университета. Прошение его превосходительству действительному статскому советнику ректору императорского Санкт-Петербургского университета Карлу Федоровичу Кесслеру было написано им заблаговременно.

«Окончив полный курс общеобразовательных наук в Рязанской духовной семинарии, — говорилось в нем, — покорнейше прошу Ваше Превосходительство принять меня в число студентов Императорского Санкт-Петербургского университета по Юридическому факультету и тому же разряду. При сем прилагаю: свидетельство об успехах и поведении, метрическое свидетельство о рождении, копии с них, формулярный описок о службе родителя моего, города Рязани Лазарево-кладбищенской церкви священника Петра Дмитриевича Павлова за 1869 год, свидетельство о бедности Благочинного и удостоверение Инспектора о моем поведении.

Августа 1870 года Иван Павлов руку приложил».


Свидетельства о поведении и учебе подтверждали прилежание «весьма ревностное» и успехи семинариста Ивана Павлова в положенных науках — «очень хорошие, отлично хорошие и весьма хорошие». Юридический же факультет был назван в прошении потому, что при поступлении на него не надо было сдавать математику, на которую будущий естествоиспытатель своевременно должного внимания не обратил. И чтобы не срезаться по математике, он избрал обходной путь, имея в виду некоторую хитрость, к которой собирался прибегнуть какое-то время спустя.

Успешно сдав экзамены и будучи зачислен в университет, Иван достал второе прошение, также заранее заготовленное, и отнес его в канцелярию. Все к тому же Карлу Федоровичу Кесслеру:

«Рассудивши заниматься естественными науками, покорнейше прошу Ваше Превосходительство переместить меня с Юридического факультета на Физико-математический по естественному отделению».

Что делать: молодо-зелено, не сразу сподобился сделать правильный выбор. Карл Федорович, помнится, заприметил этого семинариста из поповичей: ростом невысок, но коренаст, кряжист, с каштановой густой бородой, отпущенной явно для солидности, серьезен, вдумчив… И ректор подписал прошение.

Но каково же было его недоумение, когда ровно через год история повторилась. В университет вновь сдал экзамены рязанский семинарист Павлов — тоже на юридический факультет. Откуда же было ректору знать, что это брат Ивана — Дмитрий, по причине веселого характера и неусидчивости оставшийся в третьем классе семинарии на второй год, теперь идет по стопам старшего. Еще больше изумился Карл Федорович, когда месяц спустя после зачисления получил от Дмитрия Павлова второе прошение и в нем опять: «Рассудивши заниматься естественными науками, покорнейше прошу переместить меня…»

Конечно, если подходить строго, надо было оставить все как есть: вовремя думать полагается, чего скакать с места на место? С другой стороны, от человека гораздо больше пользы, когда он на своем месте находится. И Карл Федорович хоть и не сразу, но разрешил студенту первого курса юридического факультета Дмитрию Павлову перейти на естественное отделение.

Однако же когда такая ситуация возникла в третий раз — о, мой бог, сколько там этих Павловых в Рязани?! — ректор категорически отказался переводить очередного студента Павлова, «рассудивши», что за всем этим кроется явное нарушение столь любезных его немецкому сердцу параграфов.

Но что за беда? У Павловых и это было предусмотрено. Младший — Петр — отлично ладил с математикой и легко сдал экзамены прямо на естественное отделение.

Знал бы любезнейший Карл Федорович, какое великое благо он совершил, подписывая пресловутые прошения, не без известной хитрости составленные братьями с легкой руки старшего — Ивана. Все трое стали учеными. Иван — физиологом, Дмитрий — химиком, Петр — зоологом. Но только Иван Павлов стал выдающимся исследователем.

Сбылась заветная мечта. Иван Павлов стал студентом-естественником. С гордостью и в то же время с душевным трепетом ходил он по гулким университетским коридорам, слушал лекции прославленных ученых.

Химию читал Дмитрий Иванович Менделеев — молодой, длинноволосый, златокудрый. Была зима 1870/71 года — как раз в это время он свел свои наблюдения и исследования в единую таблицу, принесшую ему мировую известность. Все вещества оказались связаны между собой строгой, вполне определенной зависимостью. Знаменитая таблица Менделеева, вошедшая теперь во все учебники, тогда зарождалась прямо на глазах студентов. Они стали очевидцами одного из крупнейших научных открытий нашего века…

Александр Михайлович Бутлеров продолжал тему дальше: его лекции были посвящены органике. И тоже преподносил студентам самое последнее слово науки: только что удалось наконец покончить с таинственной «жизненной силой», которая будто бы отличает живое вещество от неживого. Именно тогда органическое вещество впервые удалось синтезировать в лаборатории из обычных неорганических и тем самым доказать, что непреодолимой границы между ними нет. Это тоже была настоящая революция, определившая целую эпоху в науке.

Ивана Михайловича Сеченова, отлученного за свои «рефлексы» от преподавания в Медико-хирургической академии, можно было встретить в лабораторном корпусе университета, где этот скромный, внешне неприметный человек с темными волосами и слегка тронутым оспой лицом, неизменно напевая, производил опыты, так сказать, из любви к науке и с любезного разрешения Дмитрия Ивановича Менделеева. Кто мог предполагать, что, вернувшись в Петербург из Одессы, куда загонит его царская администрация за неугодную ей науку, И. М. Сеченов первым делом посетит лабораторию теперешнего студента Ивана Павлова и своим тихим голосом, без нажима произнесет слова, которые его заочный ученик и почитатель будет с благодарностью вспоминать все оставшиеся годы: «Раньше я считал лучшим физиологом-экспериментатором Карла Людвига. Теперь вижу, что первенство принадлежит вам».


КОМПАНИЯ БРАТЬЕВ ПАВЛОВЫХ

Студент Иван Павлов с головой погрузился в учение. Поселился он с одним из своих рязанских приятелей здесь же, на Васильевском острове, неподалеку от университета, в доме баронессы Раль. «Литейный мост был еще деревянный, плашкоутный… — вспоминал он позже, — ходили конки. Всегда, бывало, норовлю за пятачок проехаться на самой крыше, на „империале“. И даже лучше, приятнее…» (Что касается «приятности», то это было абсолютной правдой: и став академиком, Павлов норовил так вот, по-студенчески, проехаться на «империале», не преминув при этом обязательно вступить в разговор со случайными попутчиками.)

Тогда же пятачки и те нередко приходилось экономить и преодолевать казавшиеся после Рязани большими петербургские расстояния пешком. Зато на всю жизнь осталась привычка мерить шагами столичные ли улицы, деревенские ли проселки.

С деньгами было туго. Казенного кошта не хватало. Тем более что в результате перемещений с юридического отделения на естественное студент Павлов, как опоздавший, лишился стипендии и рассчитывать надо было теперь только на самого себя. Приходилось прирабатывать частными уроками, переводами, в студенческой столовой налегать главным образом на бесплатный хлеб, сдабривая для разнообразия горчицей, — благо его давали сколько угодно.

Особенно трудно пришлось в первый год без брата Дмитрия, который сызмальства, еще с тех пор, как Иван, упав с крыши, долго был слабым и болезненным, привык опекать старшего брата во всех житейских делах, в коих тот был полнейший профан.

Общительный Дмитрий, весельчак и балагур, обосновавшись в Петербурге, быстро завел обширные знакомства, наладил нехитрый студенческий быт. Квартиру братья переменили — поселились хоть и подальше от университета, зато подешевле платили, и улица чем-то напоминала рязанские — тихая, даже травка кое-где пробивается. И дом деревянный, с родительским чем-то схож.

Какое это важное дело — не слишком резко менять обстановку, — братья Павловы убедились вскоре на своем опыте. Не так-то просто было оторваться от родных корней и не пропасть в чужом городе, в новой среде, к которой не каждый, как оказалось, может приспособиться.

«Во время моего первого пребывания в Петербурге (это было шестьдесят лет тому назад), — рассказывал И. Павлов, — как раз два моих товарища душевно заболели. Один в меланхолию впал, с попытками на самоубийство, а у другого, очевидно (как я теперь знаю), началась шизофрения. Началось это у него со странных выходок, вроде того, что в первый раз, я помню (мы с ним в одной комнате жили)… я лег спать, а он еще остался заниматься. Через некоторое время он будит меня и говорит: „Посмотри“. Я смотрю, он занимается тем, что из шкафа платье переносит на диван, а потом назад. Я говорю: „Что ты дурака валяешь?“ и заснул.

Через некоторое время уже другая штука. (А как трудно вообразить, что человек уже не тот!) Я лег спать, а он остался бодрствовать. Через некоторое время, как и в первый раз, будит меня, и я вижу, что он собирает разные вещи, книги, еще что-то такое, какой-то кредитный билет, все это зажег и предлагает мне на это посмотреть. Я обругал его, затушил огонь и предложил ему лечь спать. Ну и кончилось тем, что в несколько дней совсем с ума спятил.

Пришлось отвезти сначала в приемный покой, а после, совсем больного, на родину…

Провоцирующей причиной была, конечно, как мы теперь сказали бы, ломка стереотипа… Конечно, исключительно слабый тип у того и у другого. Но ведь вам сейчас трудно даже представить, какая это для бедного мозга была пертурбация — поступление на естественный!



Ведь в семинарии чем набивали голову, как сейчас вспомню: о хриях естественных и о хриях искусственных… о хрии прямой и афонианской… виды хрий превращенных… А тут — бац! Микроскоп, скальпель… режь, препарируй лягушку… клеточка, протоплазма… Ну, человек и спятил!..

А ведь другого спасли. Нашелся в то время умный психиатр. „Вы, говорит, перейдите-ка на гуманитарный факультет“. Тот и послушался… Кажется, на юридический… И что же? Не из последних был в свое время людей! Так вот оно что значит для слабых-то стереотип сломать!»

Братья Павловы, несомненно, принадлежали к людям сильного нервно-психического склада. Сам Иван Павлов относил себя к сильному безудержному типу. («Вы меня знаете: слабым никогда не был… сильный, конечно, любые эти свои стереотипы всегда может сломать…») Однако и ему в первый год пришлось туговато: к весне он совсем выбился из сил, даже нервы стали пошаливать. И по настоянию врачей экзамены за первый курс ему перенесли на осень. Побывав дома, отдохнув за лето, он успешно сдал их. Да и родная душа — брат Митя был теперь с ним, может, потому и Петербург не казался уже таким чужим.

Основательностью, трудолюбием, целеустремленностью Иван был весь в отца. А вот Дмитрий при большом внешнем сходстве с Иваном — та же густая каштановая борода на молодом лице, голубые, какие-то пронзительноясные глаза, коренаст, широк в плечах — был совсем другой по характеру. Сильный — на кулачный ли бой, на другие ли какие забавы такого рода… Безудержный — на веселые выдумки, розыгрыши, точь-в-точь как его родной дядька — брат отца. Тот тоже ну просто не мог удержаться, чтобы не созорничать, хотя ни по возрасту, ни тем более по сану ему это не было дозволено.

Все дядино озорство, словно по наследству, племяннику Дмитрию досталось. Большой искусник был по части розыгрыша, не всегда и доброй шутки. И первым под его разящие стрелы брат Иван попадал.

Младший — Петр — был высок, тонок, белокур. Учился легко, и преподаватели из всех братьев именно его выделяли. Еще студентом он к научной работе приобщился. А когда окончил университет, стал птицами заниматься, и дела у него шли весьма успешно. Старший — Иван — как ученый позже в силу вошел, но и став знаменитым, всегда повторял: «Мой Петя был много способнее меня…»

Может, потому так мнилось Ивану Павлову, что рано и трагически ушел из жизни брат Петр. Как-то зимой, будучи на вакациях в родной Рязани, братья отправились на зимнюю охоту. Иван, не любивший этой забавы, дома остался, а младший — Сергей, мальчонка еще, — упросил, чтобы и его взяли. Однако, бредя по глубокому снегу, видно, устал, не удержался, свалился в яму. Петр протянул ему ружье — держись! И стал тащить. Тут и случилось непоправимое: в суматохе зацепил курок, раздался выстрел — весь заряд дроби в Петра попал, да еще с такого близкого расстояния, почти в упор…

Дмитрию его веселый характер учиться не очень мешал. А вот Ивану, хоть он и не был сухарем, такое непрестанное веселье («…помню, газеты били тревогу: поветрием распространялся канкан… Отчаяннейший был танец! Иная дама норовит, бывало, цилиндр сбросить со своего партнера носком ботинка… Многие мои приятели увлекались им страшно…») стало надоедать.

«Мне кажется, что основной целью молодости должно было приучить себя думать, — скажет он потом. — Думать — это упорно исследовать предмет, иметь его в виду и ныне, и завтра, писать, говорить, спорить о нем, подходить к нему с одной и другой стороны, собрать все доводы в пользу того или другого мнения о нем, устранить все возражения, признать пробелы там, где они есть, короче — испытать и радость и горе серьезного умственного напряжения, умственного труда.

Только так действуя теперь, в молодости, ты никогда впоследствии не согласишься расстаться с этими ощущениями, променять их на что-нибудь, только тогда умственная потребность окажется действительно неистребимой потребностью».

Это были не расплывчатые мечтания, а вполне определенная жизненная позиция. И в ней уже ясно заявлено и о необходимости «непрестанного думания» о предмете своих занятий, и о том, что умственная работа — труд, и труд тяжкий, и о радости высшего духовного наслаждения, которую он приносит тем, кто отважится посвятить себя служению науке.

И по всему было видно, что старший из братьев обрек себя именно на такое беззаветное служение и непрерывный труд. Из всех перипетий своей петербургской жизни старался он извлечь пользу для становления самого себя как будущего служителя науки.

Когда пришлось прирабатывать, давая уроки, он тотчас постарался развить в себе педагогические способности. Ведь если он станет в дальнейшем читать лекции — ему эти навыки весьма пригодятся. И так преуспел в этом, что порой всерьез подумывал, а не стоило ли ему вообще пойти в педагоги и преподавать в гимназии или хотя бы в народной школе.

Собиралась у Павловых очередная разнородная и большая компания, созванная жизнелюбивым Дмитрием. Иван и тут не терялся: не только слушает разговоры, но и старается приучить себя о своем предмете с любым собеседником говорить просто, доходчиво и с должным увлечением. Даже Митю заразил, что-то вроде соревнования устроили. С тех пор оба владели ораторским искусством и могли без подготовки выступать перед самой разной аудиторией.

Зайдет ли опор о чем-либо — тут оба брата самые умелые, этому они еще с семинарских времен обучены. А за студенческие годы еще увереннее стали их ответы противнику, острее выпады. И как сгодилось это умение вести дискуссии, когда пришлось потом свои взгляды в научных спорах отстаивать, истинную науку от всякого рода домыслов и откровенных нападок защищать.

«Какая бесконечная вереница споров! — вспоминал позже академик Павлов эти студенческие годы. — Ничтожный повод — и начинается спор, и этот спор поднимается до высшего градуса… Я не знаю предмета, которого бы они не касались… И это не были разбросанные сведения… Мы не могли понять, как это можно жить без общего взгляда на мир и жизнь».

Тогда-то Иван Павлов и составил своего рода программу жизни, в которой было четко определено, чем он должен заниматься и как поступать в том или ином случае. И этим собственноручно выработанным принципам он в дальнейшем неукоснительно следовал.

Однако столь нужные жизненные правила выкристаллизовывались не сразу. Он их буквально выстрадал. Было ему без малого уже тридцать лет, а он все метался в поисках тех принципов, по которым надлежит жизнь строить: на какие свойства своей натуры следует опереться, что надо развить в себе, чему уделить первостепенное внимание. И тут многое было еще неясно, неопределенно. И грустилось ему, и хандра, бывало наваливалась, и даже «ныть» случалось — ну, разумеется перед самыми близкими.

А самым близким другом для него стала в это время слушательница женских курсов Серафима Васильевна Карчевская, которая тоже приехала в Петербург учиться и мечтала стать учительницей.

Когда она, окончив учение, уехала в глухую провинцию, чтобы работать в сельской школе, Иван Павлов стал изливаться ей в письмах.

Письма любимой… О чем пишут обычно другу сердца? О своих чувствах, о жестокой разлуке, о возможных планах будущей жизни. Иван Павлов писал невесте о недостатках своего характера и трудностях, которые ее ждут в случае, если она станет его женой; о своих сумбурных настроениях и о том, что следует развивать, непременно нужно — свой ум; о том, чему он думает посвятить жизнь и что следует ей в себе исправить…

В этих письмах так ясно вырисовывается самое становление неординарной личности Павлова. К счастью, они сохранились. Прочтите их: выдержки из них перед вами.


«ПОПАЛСЯ!»

Так называлась газета в письмах, которая начала выходить во время первой разлуки студента Петербургского университета и слушательницы женских курсов. Издатель ее — Иван Павлов — в первом номере сообщал своей читательнице, что газета «Попался!» будет отражением жизни, с ее смехом, радостью, горем, серьезным раздумьем. Состояло это «еженедельное издание случайного происхождения, неопределенного направления, с трудно предсказуемой будущностью» из доброго десятка страниц каждое. Здесь была и обязательная редакционная статья, и фельетон, и, как водится, объявления.

Позже по желанию читательницы название газеты было изменено. И выходила она в продолжение всех летних вакаций, которые издатель и его корреспондентка, увы, проводили поврозь.

Когда же читательница этой необычной газеты отбыла к месту работы и разлука грозила стать более продолжительной, издателю стало уже не до смеха. И он принялся писать «просто письма», правда, иногда по нескольку на день. Брат Митя уверял потом корреспондентку, будто весь этот долгий год Иван только и делал, что писал ей письма или читал ответные…

«Суббота, 13 сентября 1880 года, 8 часов утра

…Я сейчас как бы расстроенная гитара, которой настраивают струну за струной. Струна гимнастики настроена. К ней теперь пристраивается струна лабораторных занятий. Начинаю ходить исправно в лабораторию, и гимнастика, несмотря на большой физический труд в продолжение дня, дает мне силу довольно легко его переносить. Крепчаю с гимнастики заметно не только для себя, но и на глазах других. Остались еще неустроенными, неподтянутыми струны научных домашних занятий и постороннего чтения. Но не сразу же! Чувствую только, что к этому идет. Решил (и ты увидишь, что выполню) никуда не ходить — ни в гости, ни в театры, — пока действительно не устану так, чтобы испытать заслуженный отдых. И заиграет же наша гитара на радость себе и тебе, моя милая, и всем другим, как она игрывала-таки в прошлом.

Твой…

Что бы там ни было, не пропадем!»


«Четверг, 25 сентября 1880 года, 8 часов утра

Э-э, милая, съехала наконец-таки на нашу систему. Сколько раз мы толковали с тобой о роде занятий!.. Ты всегда стояла за работу порывом, по вдохновению. А теперь запела другое: „Вот если бы обязательное дело было…“

…То, что ты говорила раньше, — чувствовал, знал и я в более молодые годы и с этим все время боролся и борюсь. Да, это почти необходимость тех лет, когда все еще ново, возбуждает, привлекает то то, то другое, трогает — и глубоко до нарушения всякой программы, всякого порядка новая мысль, новое чувство, новое лицо, особенные обстоятельства и т. д. Но также верно, что все это не должно оставаться на всю жизнь, это бросание должно сменить систематическое преследование определенной программы, определенного плана. Можно ли с этим спорить? Раз так, то понятно, что не всякую минуту будет двигать тебя восторг, вдохновение, сплошь и рядом за твоим делом удержит тебя раз навсегда принятая на себя обязанность. Так мне представляется. Как тебе?

Сейчас сильно раздумываю вот о чем. Как бы заставить себя думать? Я всегда был того мнения, что мы ужасно мало думаем. А теперь мне пришло в голову, что и часто, несмотря на другую видимость, все же мысли-то, думанья нет или оно очень незначительно. Вот, например, я вчера читал лекцию три часа, вечером читал литературу одного физиологического вопроса. А думал ли я? Быть ли довольным вчерашним днем в отношении достаточной умственной работы или нет? Это вопрос! Во время лекции я не выдумал ни одной мысли, да это редко и приходится. Говорил известное изложение, не представляющее никакого затруднения. Вечером читал, правда, для меня новое, но совсем простое, не требующее для своего понимания ни малейшего напряжения. Таким образом, за целый день ни одного нового соображения. Работал я вчера умственно или нет? Ей-богу, не умел бы ответить. Думается мне, что должно быть другое мерило умственной работы, другая, истинная умственная работа. Вот и подумаю, поищу…

Много целую тебя. Кланяйся твоим».


«Пятница, 3 октября 1880 года, 8 часов утра

Вчера я был на рубинштейновском концерте… И знаешь, что шло у меня в голове под все эти звуки? Вот я все плачусь, каюсь перед тобой, все взываю к правде, равенству. И вот я когда-нибудь снова могу остаться один. Было горько до слез от этой мысли. Но звуки сделали свое, они подсказали мне: „Нет, ты не будешь один, с тобой будет твой всегдашний друг, неизменный, сильный своею помощью — правда“. И вдруг сделался я силен, как будто уж и в самом деле нас всегда, всегда двое, что бы ни случилось в жизни. Я пишу это и, узнай, плачу с чего-то…

Горячо целую тебя».


«…12 часов ночи.

Мои нынешние утренние слезы, вероятно, много одолжены и вчерашней музыке. Я так давно не слышал ее.

Но все равно. Эти слезы все же очень для меня дороги, как ясно вяжу теперь. Они что животворящий дождь для моей довольно-таки высохшей души. И причина всему — ты, одна ты, навсегда, глубоко любимая моя. Целую тебя. Да, я лучше становлюсь, т. е. больше чувством понимаю хорошее. И через тебя, моя милая. Мне верится сейчас больше, чем когда-либо до сих пор, что нас не обманут наши расчеты, наши надежды на нашу любовь, на ее возвышенную, облагораживающую силу. Мы будем, наконец, вполне свободны и мыслью и чувствами друг перед другом — и вместе понятны и дороги друг другу».


«Суббота, 11 октября 1880 года, 8 часов утра

…Ты возвращаешь мне утраченную было молодость. Я вижу каждый день, каждую минуту, как оживают, воскресают один за другим в моей душе мысли, чувства, ощущения лучших годов. Я снова верю в силу мысли, в торжество правды, в правду идеальной нормальной жизни… Я верю в возврат навсегда той незаменимой, несравненной молодости, над которой плакался в письмах к тебе в позапрошлую вакацию…

И все это только через тебя, моя дорогая!.. Ты нераздельно связана с тем, чем буду жить всегда…

Ты меня увидишь таким, каким я хотел до сих пор быть, но все не мог… И потому прочь между нами все мелочи, все шаблонное. Да, мы должны улучшать, совершенствовать друг друга — и в этом успехе нашем только должна быть наша радость, наша обязанность, наш вопрос, наша цель».


«Понедельник, 20 октября 1880 года, 3 часа утра

Здравствуй, моя хорошая. Ты жалуешься на перо, моя милая. Не права, не права. Посмотри-ка, как исправно оно служило тебе в этом письме. Читая его, я как будто был с тобой целый вечер, прослушал все твои движения, разговоры и с тобой и со мной, видел все твои выражения лица. Ведь, право, так.

А твое состояние, милая, в этот вечер отчетливо меланхолическое. Ведь чем оно характерно? Тем, что против каждого утешительного соображения непременно есть неприятное, сколько ты ни рассуждай. И это отлично выступает в твоем письме.

Да, это, конечно, отлично переданное меланхолическое состояние, но что же из этого? Его нужно гнать как болезненное, неприятное? Совсем нет… Об этой меланхолии я высокого мнения. Может, это пристрастное суждение по себе? Не знаю, но по крайней мере я убежден в этом. Мне представляется следующее: человек имеет две противоположные стороны и так устроен, что в каждый момент видит только одну. Хорошо настроен — только светлую. Дурно — только серую. Значит, полная истина-то о себе дается только этим состоянием. И вот почему я ценю и минуты меланхолии — это уже плохо, конец развития, совершенствования, коли человек видит в себе только хорошее. Чего ему уж развиваться, когда и так он хорош, без пятнышек. И ты сама отлично понимаешь это, как очевидно доказывает твоя последняя фраза письма…»


«Среда 9 22 октября 1880 года, 1 час дня

…Милая, верю, что тебе, как и всем, далеко, далеко до идеала (ой, не оскорбись! Чувство собственного достоинства того и жди заворчит. На него полагаться плохо: привередливо, каналья!). Разве я говорил о тебе когда, что ты закончена, что из ума и сердца своего сделала употребление — и большего желать и искать нечего?.. Я мог бы многое насказать тебе, чего тебе недостает, составляет твои недостатки — и я постепенно сделаю это. И, таким образом, я дам тебе доказательство реальное, что я вовсе не слеп по отношению к тебе.

Но тем более ты должна поверить, что я никогда не откажусь от своего беспристрастного (ведь я же не сплошь восхищаюсь тобой) взгляда на твой ум, на твое сердце, которые, поставленные справедливо, составят хорошее человеческое счастье тебя, меня и всех тех, к кому в жизни мы будем иметь отношение… Не больше ли изменюсь и сам в хорошую сторону, имея приятелем, женой близкого человека, которому предстоит еще такое большое развитие. Ну, что, довольна, убедилась?»


«Суббота, 25 октября 1880 года, 11 часов ночи

…Моя жизнь в последние годы все более и более сбивалась с настоящего человечного пути. Хандрилось недаром, не без оснований… Я жил все это время фактически один, для себя самого, внутри самого себя, только по одним собственным, личным, значит, эгоистическим побуждениям. Это не могло привести к добру…

Недалеко ходить, и это имело важное значение: я живу вот уж три года, а может быть и больше, с Митей, хотя только каждый день убеждаюсь, как мы с ним расходимся, как невыгодно для меня это сожитие. Он счастливого, веселого нрава человек — и благо ему в этом. Но человек без умственного и нравственного мира. Живя с ним, я многое должен был держать в себе взаперти, без практики, и многое таким образом хорошо позабыл… Ты, мое сокровище, тот приятель, о котором я не переставал мечтать все это время…

Прежде я работал много и с жаром, разжигаемый самим делом. Только успех награждал за труд и побуждал идти дальше. С течением времени все более и более отвлекалось внимание воспоминанием о сделанном, услаждением успехом. У тебя не идет дело, ты заленился, ну и что ж? Ты ведь уж сделал кое-что, в тебя верят, тебя ценят. Но ведь, конечно, жизнь воспоминаниями невозможна. И при старом оставаясь, ты, собственно, беднеешь тем больше, чем дальше. Это и есть так. С тобой, еще воюющей за свое достоинство, еще борющейся, после моих последних поражений, я хочу (и сделаю это) опять набирать в себя, а не растрачивать только старое добро».


«Среда, 5 ноября 1880 года, 11 часов ночи

…Теперь позволь, моя милая, поговорить о твоих недостатках… Я всегда самую отрадную, самую приятную (говорю по опыту) сторону содружества видел в откровенном указании недостатков, конечно, взаимном. Заметь, это моя неискоренимая черта. Я не мог бы жить с человеком, который не желал знать и не допускал меня высказать моих впечатлений относительно его различных сторон. Такие ведь люди бывают, и хорошие даже. Ты из каких? Я совсем не знаю этой стороны твоего характера. Милая моя, обдумай этот вопрос старательно и передай мне, к чему придешь. Про меня говорить в этом отношении нечего. Мне можно говорить и действительно говорят, что только кому взбредет, а справедливое, хотя и горькое, и подавно все целиком принимается. Я понимаю, однако, и как это может быть трудно. Может быть, я действительно очень резко высказывался об этом предмете… тебе могло представиться, что я теперь меньше тебя люблю, меньше уважаю, когда заговорил о твоих недостатках… люблю тебя даже больше потому, что имею перед собой живого человека, относительно которого уверяюсь, что знаю его во всей его действительности, а не какой-то всегда подозрительный идеал…»


«СОВРЕМЕННЫЙ МЕФИСТОФЕЛЬ — ЭТО Я»

Их сблизил Шекспир. В Петербурге в то время гастролировал знаменитый итальянский артист Росси. Молодежь не пропускала ни одного спектакля с его участием. Многим, впрочем, казалось, что вечные проблемы шекспировских пьес несовременны, имеют лишь исторический интерес. Но только не его почитательнице Серафиме Карчевской и не менее горячему его поклоннику — Ивану Павлову.

А поскольку молодая курсистка всякого нового знакомого, говоря ее словами, «стремилась прочесть, охотно перелистывая в разговоре его мысли и чувства», то и обнаружила незамедлительно в великовозрастном студенте «скрытую духовную силу», которая, как призналась она много позднее, «всю жизнь поддерживала его в работе и обаянию которой невольно подчинялись все его сотрудники и приятели».

Незаметно для себя подчинилась этому влиянию и Серафима Карчевская.

Среди друзей Иван Павлов был признанным авторитетом, пытался вырабатывать собственные взгляды по самым разным научным проблемам, увлеченно фантазировал, мучительно искал возможность изучать социальные вопросы и психологию человека каким-либо точным методом, наподобие тех, что используются в физиологии. Он и в литературе ценит в первую очередь те произведения, где есть отголоски такого поиска.

Надо более конкретно представлять, как устроена наша психика, чтобы правильно воздействовать на нее. В то время романы (а это была эпоха пространных, многосложных эпических литературных форм) в какой-то мере восполняли недостающие научные знания о психике человека: о глубинных душевных силах, управляющих людьми, о мотивах их поступков, о внешнем их проявлении в поведении, об умении находить нужные решения в сложных жизненных ситуациях и делать правильный выбор цели действия.

Раз литература опередила точную науку, хотя и ведет свой поиск на ощупь, значит, надо постигать то, что сделано самыми талантливыми литераторами.

А их было не занимать. 70—80-е годы прошлого столетия — это время Н. А. Некрасова, И. С. Тургенева, А. Н. Островского, М. Е. Салтыкова-Щедрина, Ф. М. Достоевского. Они не были еще хрестоматийными классиками, с «полными собраниями сочинений», портретами на обложках, памятниками в скверах. Это были писатели, жившие в тех же домах, ходившие по тем же улицам, что и петербургские (или московские) студенты.

С ними можно было встретиться на литературных вечерах, послушать их публичные выступления, побеседовать о новом, только что вышедшем романе. Они и сами нередко спорили, не сходясь в оценках друг друга или взглядах на мир, а случалось, и ссорились. Классическая литература рождалась на глазах соотечественников, и они были не только свидетелями, но и непосредственными участниками многих событий литературной жизни.

И конечно же, самой трагической, противоречивой и сложной фигурой тех лет был Федор Михайлович Достоевский.

Иван Павлов и Серафима Карчевская считали Ф. М. Достоевского самым близким по мироощущению писателем. И. Павлов ценил в нем «страстную до мучения любовь ко всему, что страдает на земле, желание помочь униженным и оскорбленным, указать им путь к счастью». Он называл Ф. М. Достоевского «человеком с душой, которой дано вмещать души других».

Как-то им довелось вместе слушать выступление Федора Михайловича Достоевского на одном из литературных вечеров. Курсистка С. Карчевская записала, как это происходило. «Первым читал Тургенев, величественный человек с изящным поклоном и красивой осанкой, с гривой седых волос над выразительным, умным лицом… Читал Тургенев артистически — на разные голоса — и умел интонацией охарактеризовать каждое лицо… „Певцы“ встали перед публикой как живые. После Тургенева выступал Достоевский, любимец студентов и курсисток. Вот он, маленький, бледный, болезненного вида, с мутными глазами, вышел на сцену и начал читать слабым голосом. Слушатели огорчились: их кумир выглядел беспомощно, явно уступая Тургеневу. Но постепенно голос Федора Михайловича крепчал, и присутствовавших поразило перевоплощение — „на сцене был пророк“. Лицо Достоевского преобразилось. Глаза метали молнии, которые жгли сердца слушателей, а лицо блистало вдохновенной высшей силой…

По окончании чтения публика кричала, стучала, ломала стулья и в бешеном сумасшествии выкрикивала: " До-сто-ев-ский!!!"

Я не помню, кто подал мне пальто. Закрывшись им, я плакала от восторга! Как я дошла домой и кто меня провожал, решительно не помню. Уже позже узнала я, что провожал меня Иван Петрович. Это сильно сблизило нас".

При таком почитании и преклонении Ф. М. Достоевский был в то же время доступен для обыденного общения. К нему приходили запросто: поговорить о жизни, посоветоваться. Шли как на исповедь, веря в силу его слова. И даже Серафима Карчевская позже бывала у него дома, неоднократно беседовала с ним и выслушивала советы.

К тому времени все его произведения были уже изданы, и он приступил к написанию последнего романа — "Братья Карамазовы", который в 1879/80 году печатался в журнале "Русский вестник". В нем Ф. М. Достоевский достиг наивысших психологических глубин. Иван Павлов, особо интересовавшийся всякого рода психологическими изысканиями, с нетерпением дожидался каждой новой книжки журнала.

Когда же была напечатана та часть романа, которая посвящена Ивану Карамазову — "жизнелюбцу, безбожнику, стремившемуся к безусловному простору в действии, бесконечной глуби в постижении, старавшемуся не фантазировать зря, а всегда оставаться при факте", — И. Павлов неожиданно обнаружил в нем много общего с самим собой.

"Только что прочел новую часть "Братьев Карамазовых" в августовской книжке, — писал он невесте. — Чем более читал, тем беспокойнее становилось на сердце: как ни толкуй, пропасть похожего на твоего нежного и сердечного почитателя. Пока читал спешно, не могу входить в подробности; вероятно, ныне же во второй раз прочту — и тогда потолкуемся. Как ты? Имеешь привычку перечитывать романы?"

В рассуждениях об Иване Карамазове ясно прослеживается давно мучающая И. Павлова мысль: необходимо найти научные способы исследования человеческой психики, чтобы поставить ее на службу самому же человеку.

Тридцатилетний Иван Павлов, сам еще мятущийся, еще весь на распутье (несмотря на подспудную, не осознаваемую им направленность всех сил души в единое, пусть не сформулированное словами русло научного поиска, научного творчества), достиг в своем мироощущении поистине философских вершин. Эдаким духом познания, своего рода Мефистофелем — охотником за человеческой душой чувствует он себя."…Честь имею объявиться, прошу любить и жаловать: современный Мефистофель — это я!.. — писал он С. Карчевской. — Нет спора, что в этом мы имеем дело с одной из последних тайн жизни, с тайной того, каким образом природа, развивающаяся по строгим, неизменным законам, в лице человека стала сознавать самое себя. Что из этого должно выйти и как это может сочетаться?"

Что из этого вышло, мы теперь знаем. А тогда было известно лишь, что студент-естественник Иван Павлов, почитатель Ф. М. Достоевского, по собственному признанию, "близкий по натуре" одному из героев его последнего романа, смысл душевной трагедии Ивана Карамазова видит в неизученности таинственной человеческой психики. И вольно или невольно Иван Павлов уже сделал свой главный жизненный выбор, определил свою "сверхзадачу": он будет пытаться раскрыть эту "последнюю тайну жизни".

Он еще не вполне осознает всю грандиозность и тяжесть ноши, которую с поистине мефистофельской лихостью взвалит на себя. Он еще ищет и пробует. Но мыто знаем: он непременно найдет, и сил — обыкновенных, человеческих — ему на это хватит, хотя и потребуется их сверх меры. А пока пусть поиграет в Мефистофеля, в тайны и секреты. Делать-то работу — черновую, бесконечную, многотрудную — придется ему самому.


ЕГО "ХОЖДЕНИЕ ПО МУКАМ"

Душевные метания, поиски самого себя, жалобы на "недостаток умственного и нравственного возбуждения", свойственного молодости, были, по существу, возрастным кризисом. Кончалась затянувшаяся юность. Иван Павлов вступал в пору зрелости. "Критический период", как он сам называл этот рубеж, был им преодолен, и весьма своеобразно.

"Только молодости принадлежат истинные чувства и истинный вкус жизни, только в ней человек более всего походит на человека, — писал он, размышляя об этом времени. — Вся остальная жизнь есть какое-то систематическое безобразие, возмутительное изувечивание человеческой природы… Я уверен: если бы человеку, уже переделанному жизнью, заведшему известный строй, возвратить на минуту способность думать и чувствовать так, как он думал и чувствовал в молодости, он заболел бы, умер бы, убил бы самого себя от презрения к себе…"

Едва почувствовав, что порывы молодости начинают гаснуть в его душе, Павлов с решительностью стал искать выход и нашел его в том, чтобы не порывать связей с юностью, навсегда остаться молодым.

Чтобы поддерживать ту бодрость духа, которая, как известно, сохраняется в здоровом теле, Иван Павлов вогнал свою жизнь в железные рамки самодисциплины. Каждый день — обязательная гимнастика утром; вплоть до самой старости летом, в дождь ли, в холод — непременное купание в холодной воде; в университет, на работу — всюду, где только можно, — пешком (случалось и в подаваемый ему в академические годы "форд" усаживать сотрудниц, а самому добираться до дому своим ходом, да еще легко обгоняя молодых коллег). И работа, работа, знаменитое павловское "неотступное думание".

Только человек, "действительно развивший в себе логическую силу, будет всегда неудержимо влечься в область мысли. И такой переход к периоду логической работы от периода фантазий неизбежен, если человек не хочет разорвать с умственной жизнью… Это и есть умственный рост, — говорил И. Павлов. — Как же должен осуществляться этот естественный, разумный переход поры молодости в фазу полного умственного развития? Вообще, сказать кратко, это должно выразиться в специальном научном изучении чего-нибудь".

Этим "чем-нибудь" для И. Павлова стала физиология, которая, как он усвоил еще из прочитанной в детстве книги Г. Льюиса, ближе других естественных наук стоит к познанию тайн человеческого организма. Серьезная научная работа, непрерывная, всепоглощающая, стала его бессменным жизненным увлечением.

И именно на этом перекрестке окончательно разошлись его пути с братом Дмитрием, хотя оба сохранили друг к другу теплую привязанность и были всю жизнь дружны.

Легкой, веселой натуре брата оказался не по плечу столь неустанный душевный труд. Он не понимал, почему нужно отказывать себе в удовольствиях и развлечениях ради умственных радостей. Дмитрий Павлов тоже занимался наукой, но в меру, не отдавая все силы и все время своей химии. И считал это вполне правомерным. Старший брат пытался его переубедить, сердился, в сердцах даже "бездельником", случалось, называл, но так и не смог переделать Дмитрия на свой лад. И они пошли каждый своим путем. Один — по прямой, ровной дороге вперед. Другой — по крутой, горной тропе к вершине. А когда путь к вершинам был легким?

Со свойственным ему неистощимым трудолюбием Иван Павлов принялся осиливать фундамент грандиозного здания науки.

Долгожданный курс физиологии он стал слушать еще на втором курсе университета. Читал его профессор Филипп Васильевич Овсянников — известный ученый, академик. А Илья Фаддеевич Цион — воспитанник Киевского и Берлинского университетов, работавший до этого за границей и удостоенный золотых медалей Французской академии, — демонстрировал студентам науку в натуре: в опытах на животных. И делал это мастерски, с настоящим артистизмом.

Он считался крупным специалистом по кровообращению. И студенту Павлову врезалось в память, как легко и изящно на первом же занятии Илья Фаддеевич "раскрыл" перед ними тело подопытного кролика и обнажил пульсирующее сердце. Словно ожили картинки из заветной детской книжки про внутреннее устройство живого организма.

Ритмично сокращался сердечный насос, гнал живительную, несущую кислород кровь по сосудам. Вот она, "река жизни", о которой было прочитано еще у Льюиса! А вдоль кровеносных сосудов тянулись тонкие белые ниточки нервов, сливались в толстые нервные стволы, устремлялись к "верховному главнокомандующему" — мозгу, который рассылал по ним управляющие команды.

Как завороженный, слушал студент Павлов объяснения профессора Циона. "Мы были прямо поражены его мастерски простым изложением самых сложных физиологических вопросов, — напишет он позже, — и его поистине артистической способностью ставить опыты. Такой учитель не забывается на всю жизнь. Под его руководством я делал свою первую физиологическую работу".

Само собой, она касалась сердца, нервов, управляющих его ритмом. Впервые Павлову довелось самому отыскивать плохо различимые ниточки нервов, отделять их от тканей, прослеживать, где они проходят. И все это на живой подопытной собаке, при бьющемся сердце, дышащих легких, как говорится, на подвижном операционном поле.

Вот тогда-то студент Павлов понял, что будущий физиолог прежде всего должен быть отличным хирургом.

Его руководитель И. Ф. Цион не просто блестяще владел хирургической техникой. Он был настоящий виртуоз. Оперировал быстро, аккуратно, с каким-то особым шиком. Ему ничего не стоило явиться на вечерние занятия со студентами во фраке и прооперировать собаку или кролика, даже не сняв белоснежных перчаток. И, не запятнав свою одежду ни единой каплей крови, прямо из лаборатории отправиться на бал или званый вечер.

Иван Павлов, идя по стопам учителя, стал первоклассным хирургом, причем, будучи левшой, научился одинаково блистательно действовать как правой, так и левой рукой. Нередко академик Павлов, недовольный неповоротливостью ассистента, сам брался за скальпель и становился к операционному столу. В таком случае операция заканчивалась, как говорится, не успев начаться. Пока окружающие думали, что идет только подготовка к работе, Павлов уже стягивал хирургические перчатки и шел мыть руки…

Студент Павлов все время проводил в физиологической лаборатории, не менее азартно, чем его учитель, увлеченный научным поиском. Илья Фаддеевич все чаще поручал ему самостоятельные исследования, связанные не только с деятельностью сердца, но и с работой желудка, где тоже имелось много не объясненных наукой "белых пятен".

Студенческие научные работы И. Павлова заслушивались на университетских научных заседаниях и даже были отмечены золотой медалью. Он получал уже не простую, а императорскую стипендию. Но так много сил и времени было им потрачено на любимую физиологию, что, когда подошло время выпускных экзаменов, Павлов неожиданно для себя понял: ему никак не уложиться в оставшиеся сроки, и… сам себя оставил на последнем курсе на второй год.

Прошение о том, что он "возымел намерение пробыть на четвертом курсе два года", было удовлетворено. Но этот лишний год был опять-таки посвящен им своей избраннице — физиологии. Тем не менее университетские экзамены были тоже сданы. Иван Павлов получил звание кандидата по разряду естественных наук и право стать лаборантом в любом учебном или научном учреждении России.

Однако Иван Павлов снова стал студентом. Окончив университет, он поступил на третий курс Медико-хирургической академии, бывшей тогда одним из лучших учебных заведений Европы. Поступил "не с целью сделаться врачом", как он сам объяснял свое решение, а с тем чтобы, имея степень доктора медицины, впоследствии снискать право занять кафедру физиологии.

Знал бы "вечный студент" Павлов, сколько сил придется ему потратить, чтобы со временем получить такую кафедру! Десять лет жизни уйдет у него на это подлинное "хождение по мукам", пока не осуществится его заветная цель. Сколько тягот, волнений, жизненных неурядиц и горестей переживет он, через какие испытания пройдет!

В столь решающее десятилетие войдут и годы успешной учебы в академии, и последующее пребывание в адъюнктуре при ней, и продолжительная заграничная командировка для усовершенствования полученных знаний. И одновременно работа ассистентом на кафедре физиологии, а потом в лаборатории Клинической больницы, и самостоятельные научные исследования, которые будут занимать все больше и больше места в жизни Ивана Петровича Павлова, и работа над докторской диссертацией.

Но это же десятилетие будет самым тяжелым для него и для его семьи. Постоянная недостача средств на жизнь ("Не хватало денег, чтобы купить мебель, кухонную, столовую и чайную посуду", — вспоминала его жена). Бесконечные скитания по чужим квартирам — долгое время Павловы жили вместе с братом Дмитрием в полагавшейся ему университетской квартире. Тяжелейшее несчастье — гибель первенца, а буквально через год опять неожиданная смерть малолетнего сына, отчаяние Серафимы Васильевны, ее продолжительная болезнь. Все это выбивало из колеи, отнимало силы, столь необходимые для научных занятий.

А дело не ждало. И экзамены никто не отменял — их только по окончании академии надо было сдать двадцать семь! Да и конкурс для "оставления при академии" был немалый: из 244 выпускников лишь 46 получили право участвовать в нем, но только семерых должны были принять, выбрав тайным голосованием лучших из лучших, скрытых от жюри под девизами. Для Павлова это была единственная возможность продолжать занятия наукой. В случае неудачи он должен был немедля отправиться для прохождения службы в 32-й Кременчугский полк военным врачом. Сочинение под девизом: "Спешить думать — плохо думать" — оказалось на четвертом месте. Его автором был Иван Петрович Павлов.

Но не всегда дела шли так успешно, не все ладилось и с научной работой. И был такой год, который жена Павлова назовет "отчаянным", — когда мужество изменило Ивану Петровичу и он изуверился в своих силах и в возможности кардинально изменить жизнь семьи. И тогда Серафима Васильевна, которая уже не была той восторженной курсисткой, какой начинала свою семейную жизнь, принялась подбадривать и утешать мужа и вывела-таки его из глубокой меланхолии. По ее настоянию Иван Петрович вплотную занялся диссертацией.

Защитившись и став доктором, И. П. Павлов не смог получить кафедру — в Петербурге не оказалось свободной. И, помыкавшись без места, он вынужден был написать прошение министру народного просвещения И. Д. Делянову с просьбой "предоставить ему кафедру любой из экспериментальных наук в любом из университетов России". Однако никто не спешил обеспечить молодого ученого работой по специальности. И он решил ехать в Сибирь, в Томск, где как раз организовывался университет. Но предпочтение отдали другому соискателю, хотя он был зоологом, а не физиологом. И. П. Павлов пытается поступить в свою alma mater — Петербургский университет, но снова неудача: на выборах проходит не он. И только с третьей попытки он наконец становится профессором кафедры фармакологии той самой академии, слушателем которой он недавно состоял.



Впоследствии он напишет об этом скупо, несколькими фразами обрисовав столь многотрудное десятилетие:

"Вплоть до профессуры в 1890 году, уже женатому и имевшему сына, в денежном отношении постоянно приходилось очень туго, наконец на 41-м году жизни я получил профессуру, получил собственную лабораторию… Таким образом вдруг оказались и достаточные денежные средства, и широкая возможность делать в лаборатории что хочешь".


А ЗЕРКАЛО-ТО КРИВОЕ…

Начиналась же павловская большая наука совсем с малого.

В глубине запущенного сада при Петербургской клинике профессора С. П. Боткина примостился крохотный деревянный домишко о двух комнатах — что-то вроде бывшей больничной баньки. Внутри — асфальтовый пол, дощатые стены, несколько обшарпанных столов да потертые стулья.

Однако с некоторых пор сюда зачастили врачи. Вечерами, а то и всю ночь напролет тускло светились крохотные оконца, слышался собачий лай. Каждое утро, секунда в секунду на пороге домика появлялся молодой еще человек, которого совсем не старила густая борода. Бодрой походкой (и не скажешь, что он прошагал порядочный путь с Васильевского острова сюда, на Выборгскую сторону) он поднимался по ступенькам и энергично распахивал дверь. Его встречал заливистый собачий лай.

Десять лет ежедневно приходил сюда Иван Петрович Павлов (а иногда, если опыт затягивался, прибегал и ночью — взглянуть, как идут дела). Два-три сотрудника да служитель, присматривающий за собаками, — его штат. Почти полное отсутствие лабораторного оборудования (термостат и тот был изготовлен собственноручно из пустой банки из-под сардин, самодельного штатива да маленькой керосиновой лампы), в одной из комнат — операционная для собак, в другой — клетки с выздоравливающими животными — вот весь набор средств, с помощью которого И. П. Павлов ставил свои опыты, принесшие ему вскоре мировую известность.

В трудные годы учебы в Медико-хирургической академии судьба подарила ему две встречи, которые заметно повлияли на его научный рост. Лекции по хирургии в академии читал Николай Васильевич Склифосовский — лучший хирург России, прославившийся своими смелыми, новаторскими операциями на всю страну. Больные приезжали к нему из самых глухих мест и неизменно находили теплый душевный прием, получали необходимую помощь.

Сам к тому времени прекрасно владевший хирургической техникой, И. П. Павлов, наблюдая работу Н. В. Склифосовского, понял, что не менее важно при операциях и последующем лечении применять новейшие достижения науки, в первую очередь противовоспалительные препараты. И хотя И. П. Павлов оперировал всего лишь собак, готовя их для своих физиологических опытов, выхаживали их теперь не менее тщательно, чем больных людей, пока раны полностью не заживали и животное не возвращалось к обычному образу жизни.

Благодаря этому Ивану Петровичу удалось перейти к совершенно новым экспериментам, которые он назвал "хроническими" опытами в отличие от "острых", что применялись в физиологии до него. Это были эксперименты на предварительно прооперированном, но вылеченном, здоровом животном, наблюдения над которым велись не на операционном столе, под наркозом, как было раньше, а в течение многих недель или месяцев спокойной, нормальной жизни.

Лекции другого выдающегося клинициста того времени — Сергея Петровича Боткина — не отличались блестящей формой. Говорил он медленно, не всегда сразу мог подобрать необходимые слова, по нескольку раз возвращался к уже сказанному ранее. Зато он учил логике медицинского мышления и считал, что будущий врач обязательно должен сам проводить физиологические эксперименты на животных, прежде чем давать рекомендации больным людям. К тому же он был очень независим и смел в своих суждениях. Вернувшись с русско-турецкой войны, с негодованием говорил о непорядках в армии, которой командовал великий князь. Ходили слухи, что С. П. Боткин был одним из немногих, кто отважился просить царя о помиловании Н. Г. Чернышевского.

Главное же — он был сторонником научного эксперимента в медицине, что тогда признавали далеко не все преподаватели Медико-хирургической академии. Для этой цели и создал он при своей клинике экспериментальную лабораторию, в которую пришел работать студент академии Иван Петрович Павлов.

В то время в лаборатории изучали и проверяли действия лекарств при заболевании сердечно-сосудистой системы. Само собой, и диссертация И. П. Павлова была связана с сердцем и кровообращением.

Однако Сергей Петрович Боткин в разговорах часто жаловался, что физиология в долгу у медицины и в другом не менее важном жизненном вопросе — пищеварении. Слишком мало было тогда известно о нормальной работе желудка, печени, кишечника, чтобы можно было правильно установить диагноз в случае заболеваний органов пищеварения. Эту область науки фактически надо было создавать заново. А Иван Петрович Павлов уже пробовал свои силы и в этом вопросе, будучи еще студентом университета. Необходимо было так построить опыт, чтобы можно было снаружи наблюдать за пищеварительными процессами.

Как это сделать? И тут ему на память (в который уже раз!) пришла книжка Льюиса, прочитанная еще в семинарии. В ней приводилось описание любопытного случая. К канадскому врачу как-то попал необычный пациент. Он был ранен на охоте в живот. Исход, казалось, был предрешен. Однако больной выжил, правда, рана срослась неправильно: оболочка желудка приросла к краю кожи, и образовалось отверстие, через которое было видно все, что делается внутри желудка.

Физиологи воспользовались неожиданной подсказкой и в дальнейшем сами стали проделывать такое "окошко" в желудке подопытных собак. Однако наблюдать за процессами в желудке, брать пробы сока мешала находившаяся там пища. Надо было кормить собак, чтобы желудок начал работать, и в то же время избавиться от пищи, получать для лабораторных анализов чистый, без пищевых примесей, желудочный сок. Как этого добиться?

И. П. Павлов решил эту задачу просто и оригинально. Он проделал два "окошка": одно — в стенке желудка, другое — в пищеводе. Теперь пища, которой кормили прооперированную и вылеченную собаку, не доходила до желудка, вываливалась из отверстия в пищеводе наружу. Но желудок успевал получить сигнал, что пища в организм поступила, и начинал готовиться к работе: усиленно выделять необходимый для переваривания сок. Его можно было спокойно брать из второго отверстия и исследовать без помех.

Так родился удивительный эксперимент, с легкой руки И. П. Павлова названный "мнимым кормлением". Собака могла часами глотать одну и ту же порцию пищи, которая дальше пищевода не попадала, а экспериментатор работал в это время с обильно льющимся желудочным соком. Можно было варьировать пищу (вместо хлеба давать молоко или мясо) и наблюдать, как соответственно меняется химический состав желудочного сока. Или даже давать подопытной собаке заведомо несъедобные вещества: песок или мелкие камешки — и смотреть, как справляется ее желудок с такой сложной задачей.

Но главное было в другом. Впервые удалось экспериментально доказать, что работа желудка зависит от нервной системы и управляется ею. Ведь в опытах мнимого кормления пища не попадала непосредственно в желудок, а он начинал работать. Стало быть, команду он получал по нервам, идущим от рта и пищевода. В то же время стоило перерезать идущие к желудку нервы — и сок переставал выделяться.

Другими способами доказать регулирующую роль нервной системы в пищеварении было просто невозможно. Ивану Петровичу Павлову это удалось сделать впервые, оставив далеко позади своих зарубежных коллег и даже самого Р. Гейденгайна, чей авторитет был признан всеми в Европе и к которому И. П. Павлов совсем недавно ездил набираться опыта.

Мнимое кормление стало первым звеном в тех изобретательных физиологических экспериментах, которые отличали в дальнейшем научное творчество великого ученого. Успех этих опытов окончательно переключил его на исследование пищеварения. Деятельностью сердца он больше не занимался.

Теперь, как никогда, И. П. Павлов ощутил потребность в собственной лаборатории, где он мог бы решать интересующие его проблемы. В клинике Сергея Петровича Боткина И. П. Павлов, по его собственным словам, работал, "не разбирая, что мое, что чужое". Около десятка диссертаций врачей боткинской клиники были созданы на основе павловских экспериментов и при его непосредственном участии. Ассистенту Павлову пора было выходить на самостоятельную дорогу.

Но пройдет еще несколько лет, пока он наконец получит кафедру и станет полновластным распорядителем своих научных изысканий. Кафедра фармакологии академии, которую стал возглавлять Иван Петрович Павлов, размещалась в старинном здании на углу Нижегородской улицы и набережной Невы. Недавно построенный Литейный мост соединил теперь напрямую Выборгскую сторону с центрам города. Высокие узкие окна фасада смотрели на Неву.

Быстрый, подвижный, на ходу энергично жестикулирующий, профессор И. П. Павлов (по-прежнему ранним утром и боже упаси пропустить хоть один день) взбегал по широкой лестнице на бельэтаж. Минуя двери бывшей квартиры известного химика и композитора А. П. Бородина, где еще недавно звучали отрывки из "Князя Игоря" и собирались музыканты "Могучей кучки" и откуда теперь, после смерти хозяина, не доносилось ни звука, он направлялся в самый конец длиннющего коридора.

Кабинет профессора помещался в крохотной комнатке с одним окном. В двух других таких же комнатушках размещались операционная и кладовая. Самая же большая и светлая, с четырьмя огромными окнами предназначалась для опытов. Узкая лесенка вела из лаборатории в подвал, где находились подопытные животные и комната ухаживавшего за ними служителя.

Здесь было, несомненно, просторнее и удобнее, чем в лаборатории С. П. Боткина, хотя оборудования и средств на его приобретение по-прежнему не хватало. Тем не менее теперь и здесь царило оживление, с утра до позднего вечера работали сотрудники и прикомандированные к академии врачи. За пять лет, что провел тут И. П. Павлов, в лаборатории было выполнено под его руководством свыше двадцати научных работ и свыше восьмидесяти диссертантов с других кафедр стали докторами медицины с благословения и при поддержке Ивана Петровича.

Сам Иван Петрович за это короткое время заново исследовал всю пищеварительную систему: и желудок, и кишечник, и слюнные железы, и поджелудочную железу, и печень. Благодаря такой поистине титанической работе были открыты закономерности работы каждого органа и всей системы в целом.

Главный вывод, к которому пришел И. П. Павлов: все находится в ведении нервной системы. Именно она управляет работой как основного кухмистера — желудка, так и вырабатывающих "приправы", без которых ничего не удается "сварить", — запрятанных в его стенках или под тлим крохотных желез.

Но многие признанные авторитетные ученые считали, что "нервы тут ни при чем", все прекрасно обходится и без них — одной химией. И главным противником И. П. Павлова оставался все тот же профессор Р. Гейденгайн. Вынужденный было отступить под натиском фактов, полученных по павловскому способу мнимого кормления, европейский ученый теперь снова пытался доказать свое.

"Мнимое кормление есть все-таки мнимое, не настоящее, — говорили противники И. П. Павлова. — Надо добиться тех же результатов при истинном кормлении". В лаборатории профессора Р. Гейденгайна из желудка собаки выкроили изолированный "мешочек" — маленький желудочек, который был полностью отделен от основного. Пища в него не попадала, а все процессы шли как в большом, когда там переваривалась еда. Искусственно отделенный малый желудочек, "подобно зеркалу, лучше отражает нормальную работу нашей внутренней кухни", говорил Р. Гейденгайн.

Иван Петрович Павлов тщательно повторил у себя в лаборатории опыт Р. Гейденгайна. И выяснил, что сок из малого желудочка все-таки отличался по составу от взятого во время "варки" из основного "котла". И. П. Павлову ясно, что при перекрое прерваны нервные связи. И теперь маленький желудочек оказался в полной изоляции — никакие приказы из нервной системы к нему не доходят. Потому он и выделяет не тот сок, который нужен для пищи, перерабатываемой в основном желудке, а какой придется. "Зеркало-то оказалось кривым", — подсмеивался Иван Петрович. И он решил доказать Р. Гейденгайну свою правоту его же методом, чтобы нельзя было опровергнуть полученный результат.

Надо было так выкроить маленький желудочек, чтобы сохранились нервные связи.

Долго ничего не получалось. Работа продолжалась уже почти полгода, было прооперировано около тридцати собак, сомневаться в удачном исходе начали даже свои сотрудники. Стояли на своем только И. П. Павлов и его помощник Павел Павлович Хижин, который работал непосредственно с подопытными животными.

Наступил день, когда операция наконец удалась ("Кто прям, тот упрям"). Чуть не двести швов пришлось наложить, но зато вот он, маленький желудочек, выкроенный по его, Павлова, методу. И желудочный сок, что в большом, что в малом, искусственно созданном отделе желудка, теперь одинаков. "Зеркало" показывает реальную картину: стоит перерезать нервы — и оба желудка не знают, какой сок им следует выделять.

Пес Дружок стал наглядным доказательством правоты идей И. П. Павлова. Он прославился на весь мир. А его хозяин ничуть не возгордился, лишь пробурчал про отговаривавших его от опыта коллег: "Копаются в мертвечине, ничего в живом не смыслят…"

Это был триумф, настоящая научная победа — первый большой успех, за которым последовала целая серия блестящих экспериментов. И. П. Павлова уговорили выступить с циклом лекций о новых открытиях в пищеварении.

Лекции произвели на врачей и физиологов колоссальное впечатление. Их тут же издали на средства академии. Буквально через год они появились на немецком языке, в последующие два года были изданы во французском и английском переводах.

"Со времен Гейденгайна не было еще случая, чтобы один исследователь в течение нескольких лет сделал в физиологии столько открытий, сколько описано в книге Павлова", — с восхищением признался один из его зарубежных коллег.

И. П. Павлов стал самым известным физиологом. Ведь прежнее зеркало-то оказалось кривым.



"АЙ ДА ЗАЦЕПИЛИ, ВОТ ТАК ЗАЦЕПИЛИ…"

Серафима Васильевна писала: "Этот период был самым счастливым в нашей жизни".

Когда кто-то из русских ученых выезжал за границу, его первым делом спрашивали: "Вы видели, знаете вашего замечательного ученого Павлова?" Теперь иностранцы ездили учиться в павловскую лабораторию.

В 1901 году в Петербурге побывал профессор физиологии Гельсингфорсского университета Р. Тигерштедт. Посетил и новоявленную российскую знаменитость. То, что он здесь увидел, подтвердило его заочные представления о выдающихся павловских экспериментах по физиологии питания, о чем он, вернувшись на родину, самолично известил Ивана Петровича письмом.

Профессор Р. Тигерштедт был членом Нобелевского комитета, но это был частный, ознакомительный визит. Весной 1904 года он прибыл в Петербург вместе с другим членом комитета, И. Иогансоном, уже с официальными полномочиями. Несколько дней подряд им подробно наказывали все павловское хозяйство: и знаменитое мнимое кормление, и наблюдательное "окошко" в желудке, и, конечно же, "маленький желудочек". Для наглядности многие операции производились прямо в присутствии высоких гостей. Оперировал сам Иван Петрович. И хотя не обошлось без спешки и волнения, мастерство И. П. Павлова поразило зарубежных ученых. Они уехали в твердой уверенности, что их русский коллега вполне достоин награды.

В октябре того же года Ивана Петровича уведомили, что он признан лауреатом и его приглашают в Стокгольм для вручения Нобелевской премии. В декабре 1904 года состоялось торжественное вручение золотой медали, диплома и денежного чека на семьдесят пять тысяч рублей.

Вручал И. П. Павлову эту высокую награду сам король Швеции и, дабы уважить прибывшего из России ученого, произнес на русском языке специально выученное приветствие: "Как Ваше здоровье, Иван Петрович?"

Здоровье у пятидесятилетнего Павлова было отличным. По-прежнему он был крепок, подвижен и производил впечатление отнюдь не пожилого человека, разве чуть начали седеть его каштановые волосы.

Павловы переехали в новую квартиру в бельэтаже дома на углу Введенской и Большой Пушкарской улиц. Окна гостиной, столовой, детской и спальни выходили на просторную Введенскую площадь — Иван Петрович любил, когда в комнатах много солнца и света. Его кабинет, так же как и комната старшего сына, кухня и прочие подсобные помещения смотрели окнами в тихий двор.

Семейным центром была большая гостиная. А в ней главная достопримечательность — резной книжный шкаф черного дуба с любимыми (научных изданий тут не держали — они хранились в кабинете) книгами. Здесь сверкал золотыми обрезами "Брокгауз и Ефрон", на почетном месте виднелись "Астрономические вечера" и "Атлас звездного неба". Это все предназначалось для детей. Иван Петрович был большой знаток астрономии и к любимому занятию этому приобщил своих детей.

Беллетристика почти вся была куплена в дар: лучшим подарком ко дню рождений в семье Павловых считалась книга. Ее потом тщательно "одевали" в сафьяновый с тиснением или гладкий кожаный переплет, старательно подобранный самолично хозяином дома.

В гостиной Иван Петрович иногда правил рукописи (письменным столом он вообще редко пользовался).

После обеда он любил отдыхать здесь на диване, поглядывая на висевшую над ним картину художника Н. Н. Дубовского — давнего приятеля Павловых. На ней изображен был уголок курортного местечка Силломяги, куда каждое лето выезжал Иван Петрович с семьей на дачу. Вечерний пейзаж — с заходящим в море солнцем, догорающим костром на берегу — постоянно напоминал И. П. Павлову его любимое место отдыха. Он сделался теперь истинным петербуржцем, был влюблен в его камень и дворцы, в зеленые пригороды с великолепными фонтанами и холодное северное море. На другой стене висел портрет старшего сына в пятилетнем возрасте кисти знаменитого художника Н. А. Ярошенко.

На рождество посреди гостиной ставили высоченную, до потолка, елку и устраивали обязательный "елочный прием" для детей. Здесь же стоял подаренный племянникам дядей Митей рояль. У Павловых было четверо детей, а так и не женившийся Дмитрий обычно проводил в семье старшего брата и зимние и летние каникулы. Никто не мог придумать игры смешнее, прозвища остроумней, шутки веселее, чем он. Что же касается науки, тут дела обстояли не так весело. Легкая дорога, которую он выбрал в юности, не привела к таким высотам, на какие поднялся старший брат. Он был рядовым химиком, ничего нового в науке не совершил.

Иван Павлов стал четвертым нобелевским лауреатом. До этого высокой награды удостаивались исключительно врачи, согласно завещанию шведского промышленника и изобретателя Альфреда Нобеля, "принесшие наибольшую пользу человечеству". Один из них создал противодифтеритную сыворотку, другой — установил причину малярии, третий — разработал метод лечения туберкулеза кожи.

Иван Петрович Павлов не совершил чисто медицинского открытия, его работы были скорее теоретическими. Но так кардинально они меняли представления ученых и врачей, были столь фундаментальными, что награда была вполне заслуженной. Он был ее удостоен "в знак признания его работ по физиологии пищеварения, — как записано в дипломе, — каковыми работами он в существенных частях пересоздал и расширил сведения в этой области".

Еще только прошел слух о возможном награждении, а Академия наук России уже избрала И. П. Павлова членом-корреспондентом, Парижская медицинская академия — своим иностранным членом. К моменту вручения награды Иван Петрович состоял в тридцати с лишним научных обществах, университетах, академиях. Один из первых его университетских преподавателей, Илья Фаддеевич Цион, живший в то время за границей, прислал ему свое поздравление и приветствие ("Учитель доволен своим учеником, радуется за него: это ли не торжество"). Сам И. М. Сеченов поздравил Ивана Петровича с "блистательным завершением… плодотворной 25-летней деятельности, придавшей яркий блеск русскому имени".

Казалось, ученый достиг вершины. С нее открывались неоглядные дали — углубляй, исследуй подробнее физиологическую проблему, которую так успешно разрабатывал до сих пор. Но Иван Петрович принадлежал к тем людям, для которых вершина всегда впереди. И он оставляет принесшую ему всемирный успех область науки и берется за совершенно новое дело.

Неожиданно для всех он делает крутой поворот от пищеварения к психике. Мало того что здесь надо все начинать сначала. Большинство физиологов считало, что это вообще не их область исследования. Сознанием, мышлением занимаются психологи — им и карты в руки. Да и не поздно ли в пятьдесят с лишним лет браться за новую проблему?

Но профессор неумолим. Сотрудникам запрещено даже говорить о пищеварении.

— Долой физиологию пищеварения. — заявляет он своим ученикам и помощникам. — Я вас всех переключу ка исследование нервной системы.

— Да ведь здесь работы лет на сто хватит, — смеялся он в лицо скептикам. — Нет, нет, с пищеварением покопчено. Я весь уйду в ту область.

И действительно, все силы были брошены на решение вопросов, к которым неизвестно как и подступиться. Друзья советовали образумиться, многие сотрудники открыто высказывали свое недовольство, некоторые даже ушли из лаборатории, дома и то недоумевали: зачем ему вдруг понадобилось лезть в собачью душу?

Но решение заняться изучением психических явлений пришло совсем не вдруг. Он давно уже присматривается к лабораторным собакам. Когда им кладут еду в рот, естественно, что начинает выделяться необходимая для переваривания пищи слюна. А если служитель только гремит миской за дверью, а у собак уже текут слюнки — заранее, лишь в предвкушении еды? Почему бы это? Или собака просто смотрит на мясо в кормушке, еще не ест его, а слюнные железы уже начали работать. Отчего?

Иван Петрович назвал такое слюноотделение "психическим". Оно очень мешало ему изучать физиологию пищеварения в чистом виде, усложняло картину.

Теперь он обратил внимание как раз на него. Почему оно возникает? Получается, что желудок собаки может на расстоянии узнавать, вкусная ли еда в кормушке и сколько слюны надо вырабатывать. Как же это происходит?

Пища "действует" на этот раз не на рот, а на глаза, нос, уши. Откуда же берется слюна? Ведь слюнная железа, по словам Павлова, "не состоит ни в каких деловых отношениях ни к звуковым, ни к световым, ни к обонятельным свойствам предметов". Сухость, горечь, кислота, действующие прямо на язык, — вот естественные, "свои" возбудители слюнного центра в мозгу.

Но свет и звук? Хорошо известно, что эти раздражения адресованы совсем в другие — зрительной и слуховой — отделы мозга.

Что же нужно, чтобы свет или звук начали выполнять чужое дело — гнать слюну? Оказывается, совсем немногое: чтобы слуховые или зрительные впечатления хоть раз совпали с возбуждением слюнного центра от пищи или несъедобных веществ, попавших в рот. Тогда в мозгу животного прокладывается цепочка от зрительного или слухового центра к слюнному. Она зависит от конкретных условий опыта — будет ли это звонок, совпавший с кормлением, или зажженная перед дачей пищи лампочка.

Похоже, очень похоже на обычные рефлексы: раздражение извне — ответ изнутри организма. Только не такие жесткие, однозначные связи, как при непосредственной пробе пищи. Все более подвижно, зависит каждый раз от разных условий. Профессор Павлов так и назвал вновь открытые им рефлексы в отличие от простых, "сеченовских", условными.

Так всплыло это магическое слово, заворожившее Ивана Петровича еще с семинарских времен, впервые доказавшее ему, что духовный мир подвластен научному изучению, а не "божественному промыслу". С именем И. М. Сеченова, автора рефлексов, он устремился в Петербург, но затем словно забыл о пресловутых рефлексах.

Впрочем, мог ли он, специально тренировавший свою память, помнивший протоколы многочисленных опытов, клички всех лабораторных собак, страницы заинтересовавших его книг, забыть о столь существенном в его жизни? Конечно, нет.

Иван Петрович Павлов ничего не забыл. Его цепкая память не упускала даже деталей. Он просто складывал многое в кладовую своей памяти про запас. Была у него такая удивительная особенность. Один из его учеников, академик Леон Абгарович Орбели, называл это свойство "отложенными идеями".

По его словам, для учителя "было характерно умение держать… где-то в подсознательной сфере все то, что было продумано и пережито раньше, с тем чтобы по прошествии известного времени воскресить ту или иную проблему и вновь пустить ее в переработку… Не было буквально вопроса, который был бы им похоронен окончательно. Если были "похороны", то временные, это было упрятывание в склад материала, который в данный момент должен быть спрятан, чтобы в новой форме в будущем воскреснуть и претвориться в дело".

Отложенные на время занятий чисто физиологическими проблемами, сеченовские рефлексы всплыли как раз в момент раздумий о психическом слюноотделении, когда И. П. Павловым был сделан шаг в сторону психологии. Но если вдуматься, даже самые первые его студенческие работы и те уже не были только физиологическими. "Нервизм", по словам С. П. Боткина, пронизывал все павловские работы.

Иван Михайлович Сеченов создал только теорию рефлексов. Он подсказал, что работа нервной системы должна строиться именно по такому принципу: сигнал — ответ, внешнее раздражение — его отражение в организме. Это был, по словам И. П. Павлова, "взмах мысли" — гениальная, но гипотетическая догадка, которая требовала доказательства и экспериментальной проверки. Именно этим занялся Иван Петрович.

Его условные рефлексы — это "ум, рассмотренный снаружи", как назвал их кто-то из физиологов. Внутри нас — чувства, мысли, желания. Они скрыты от глаз и проявляются снаружи в виде условных рефлексов — этого своеобразного "окошка" во внутренний мир. Благодаря им мы изучаем теперь мозг — это вместилище эфемерной души — так, как изучали бы любой другой орган нашего тела.

Мир узнал его как автора физиологии пищеварения.

А он уже ушел вперед, вышел на магистральную дорогу, думал о том, как строится работа не отдельных органов, а всей нервной системы. И еще за год до присуждения ему Нобелевской премии Иван Петрович Павлов на Международном физиологическом конгрессе в Мадриде впервые произносит вслух эти ставшие потом синонимом его деятельности слова — "условные рефлексы". Он говорит о новых проблемах, о новых способах изучения мозга, но его коллеги еще не подготовлены к восприятию таких новшеств. Ученые просто не услышали, о чем говорил им с трибуны конгресса русский физиолог. Они еще были полны его идеями о пищеварении и готовились воздать ему должное за эти работы.

Принимая высокую награду, Иван Петрович в ответном слове снова говорит об этом. "В сущности, нас интересует в жизни только одно: наше психическое состояние. Его механизм, однако, был и сейчас еще окутан для нас глубоким мраком. Все ресурсы человека: искусство, религия, литература, философия и исторические науки — все это объединялось, чтоб пролить свет в эту тьму. Но в распоряжении человека есть еще один могучий ресурс — естествознание с его строго объективными методами".

Он доволен: ему удалось-таки найти такой метод.

— Ай да зацепили, вот это так зацепили! — радостно восклицает он.

Но он слишком быстро шел вперед. Сорок минут длилось его выступление в Мадриде. И свыше тридцати лет понадобилось, чтобы развернуть все тезисы этого доклада, обосновать, доказать их истину и заставить других поверить в его детище — условные рефлексы.


"НАДО ПОСОВЕТОВАТЬСЯ С НАШИМИ СОБАЧКАМИ"

В том же, 1903 году, когда Иван Петрович впервые объявил с трибуны Мадридского международного конгресса об открытых им условных рефлексах и когда уже вплотную шли разговоры о Нобелевской премии, реакционная газета "Новое время" начала самую настоящую травлю известного ученого.

Из номера в номер здесь стали печатать злобные статейки с нападками на И. П. Павлова за его безжалостное отношение к собакам. Он их, видите ли, в угоду своей науке режет почем зря и вообще подвергает бедных животных немыслимым мучениям.

Иван Петрович только отмахивался от этих "укусов". Однако дело не ограничилось лишь газетными писаниями. Как-то к нему в лабораторию прибыла баронесса Мейендорф — фрейлина императрицы и председательница Российского общества покровительства животных, дабы лично ознакомиться с условиями, в которых содержатся подопытные собаки, и удостовериться, что их здесь не мучают.

С неохотой оторвался ученый от дел и вышел к закутанной в меха придворной даме, которую к тому же венчала какая-то немыслимая шляпа, по моде того времени украшенная чуть ли не птичьим гнездом. Во всяком случае, какие-то пестрые крылья в натуральную величину распростерлись над головой сиятельной особы.

Она, в свою очередь, с недоумением разглядывала в лорнет знаменитого физиолога. Вместо положенного ему по чину генеральского мундира — рубаха-косоворотка, подпоясанная ремешком, брюки явно широки в поясе — он их то и дело поддергивает. И вообще никакой солидности — говорит быстро, отрывисто, руками размахивает, когда переспрашивает — ладонь приставляет к уху. Слова какие-то вульгарные употребляет: рассказывая про собак, все время говорит "брюхо", а не живот; обращаясь к замешкавшемуся ассистенту: "Чего ждешь — пущай метроном". И все это в императорской академии!

Загрузка...