Глубокой ночью в госпиталь прибыла очередная партия раненых. В зыбучей полуночной темноте из крытых брезентом ЗИСов санитары выгружали носилки. Работали молча и быстро. Кто-то засветил фонарик и тотчас же раздался предостерегающий голос:
– Ты что, Рапохин? Очумел разве? Не слышишь, фриц на верхотуре ухает. Фугасочку оттуда в одну тонну скинет – ни от тебя, ни от госпиталя ничего не останется.
Фонарик погас, а тот же голос, но уже с угасшими нотками возмущения, обратился к кому-то из раненых:
– Лейтенант, а лейтенант, тебя что же, под самой Вязьмой ранило? Ну и докатились. Это же вы прямую дорогу на Москву Гитлеру открыли.
– Тебя среди нас не было, защитник отечества, – зло откликнулся с носилок раненый. – Только поэтому и докатились.
Кому-то при разгрузке причинили, очевидно, боль, и молодой стонущий голос разнесся по всей округе. Вскоре все стихло, и майор Нырко заснул.
Когда он очнулся, было уже утро и свет ясного осеннего дня лез в комнату сквозь отдернутую занавеску. Перед ним стояла в свежем белом халатике и высокой наколке молоденькая сестра Лиза, худенькая, узколицая, с большими сияющими голубыми глазами, которые никакая бессонница не в силах была затуманить, Нырко прозвал ее Стрелкой. Когда он впервые ее так окликнул, девушка остановилась и озадаченно спросила:
– Стрелка? А почему, собственно, стрелка?
– Да разве не понимаешь? – безобидно рассмеялся Нырко. – Ты же вся состоишь из стрелок. Брови прямые, как стрелки, рот тоже стрелка, даже морщинки на лбу на стрелки похожи.
Девушке это понравилось, и она польщенно улыбнулась:
– Вот и зовите так. Обижаться не буду.
Сейчас она стояла перед ним, смущенно теребя узкий поясок на халате:
– Не знаю, как и начать, товарищ майор. Зашиваемся мы с ранеными. Ночью столько подбросили. Подполковник медслужбы Коваленко поручил вас спросить, не станете ли возражать, если мы в вашу комнатку еще одну койку поставим. Только на время, дня на три-четыре, не больше.
Нырко глубоко вздохнул:
– Чего же спрашивать. Если надо, так ставьте. Так, в бывшей детской, отведенной для раненого летчика, появился еще один жилец, интендант второго ранга Аркадий Петрович Птицын, человек в возрасте, с красным добродушным, весьма полным лицом, толстыми губами и рыхлым подбородком. «Эка, каким меня толстяком судьба наградила», – усмехнулся про себя Нырко, внимательно разглядывая соседа. И так как от природы Федор Васильевич был человеком любознательным, то уже несколько минут спустя он затеял ознакомительный разговор.
Жизнь устроена так, что на вокзале в ожидании поезда, на аэродроме в ожидании погоды, и тем более в госпитальной палате в ожидании выздоровления человек быстрее познает человека, чем в каких-либо иных, производственных отношениях. Интендант Птицын оказался до крайности словоохотливым. Начав говорить, он уже никак не мог остановиться. Сначала майор Нырко слушал его с интересом и нередко совершенно искренне хохотал над рассказанными историями, но потом Птицын стал повторяться, и летчик попросту устал от его красноречия. А интендант, ничего не замечая, в пятый раз передавал одну и ту же историю о четырех цистернах вина.
– Понимаете, майор, это же просто жуть! – восклицал он, потрясая коротко остриженной головой. – Четыре вагона с вином, да не с каким-нибудь, а с кахетинским. Привезли их в Тулу и уже разгружать собирались, как вдруг тревога. Паровозы противными голосами как завоют! Сущая тебе зубная боль! Потом репродукторы заголосили: «Граждане! Над городом появился вражеский самолет». Еще две минуты прошло, а диктор уже новое: «Спокойно, граждане! Фашистский самолет полетел дальше, в сторону Орла». У меня уже от сердца отлегло. «Переливайте кахетинское в автоцистерны!» – приказываю. Да только успел сказать, как вдруг над станцией, едят тебя мухи с комарами, пять «юнкерсов». Стали они в этот самый пеленг, как он по-вашему, по-авиационному зовется, и давай бомбить. Матушки мои, что там делалось. Жуть. Одна бомба как ахнет в мои вагоны. Только одно воспоминание от кахетинского. А какое было вино, ах, какое вино! Я же вез его на годовщину дивизии, три дня от полковника на командировку в Москву получил. А когда комдив узнал об этом печальном финале, три шкуры обещался с меня содрать. И содрал бы, если бы не это случайное ранение в голень при артналете.
Птицын складывал свои губы бантиком и долго причмокивал. Майор несколько раз откровенно зевал, давая соседу понять, что его рассказы уже изрядно ему надоели, но Птицын не умолкал. Его словно прорвало. Он говорил и говорил без передышки, сопровождая речь бурными жестами. Тогда, чтобы заглушить монотонный голос соседа, Нырко начинал хрипло напевать одну и ту же песенку, умышленно коверкая мотив:
А я иду и вспоминаю, И дремлет улица ночная, Но огонек в твоем окне Опять, опять напомнил мне О мирных днях и о весне.
Это спасало. Птицын обиженно умолкал и отворачивался к стенке. Но, вдоволь наговорившись, он быстро засыпал, и тогда на всю палату раздавался удручающий храп. Однажды он заметил, каким грустным и пристальным взглядом проводил майор Нырко уходившую с подносом в руках из палаты медсестру Лизу. В масленых глазах интенданта заиграли бесенята:
– Что, майор, нравится? Изумительная девка, едят ее мухи с комарами. Честное слово, если бы не проклятый осколок в голени, я бы за ней и в свои сорок пять поухаживал. А вы? Вы бы нет? Да, если бы не ваша загипсованная ножка, она бы первая вам на шею, такому красавцу, бросилась.
– Зачем, – сказал Нырко, и губы его горько покривились. – Зачем это нелепое донжуанство. И себе, и ей только в душу плюнуть?
– Как зачем? – вспылил Птицын. – Да вы что же? Не от мира сего? Или забыли, что в доброй студенческой песенке поется: «Наша жизнь коротка, все уносит с собой, проведемте ж, друзья, эту ночь веселее».
– Веселей, – поправил майор.
– Ну, пусть, – охотно согласился интендант. – Но ведь это же песня мирного времени. А мы на войне, да еще на какой. Где каждую минуту погибнуть можно. И трудно сказать, на кого смерть навалится раньше. На меня, когда я продовольствие и боеприпасы на передовую транспортирую во главе автоколонны, или на вас, когда вы идете в бой.
– У меня все-таки шансов больше оказаться в ее власти, – усмехнулся майор.
Птицын поднял широкие пухлые ладони:
– Не спорю, не спорю! Но и я не застрахованный. Так в чем же дело? Если рядом отзывчивые мягкие руки и податливые губы, неужели бы вы, воздушный боец, остановились?
– Не знаю, – хмуро произнес Нырко. – Честное слово, не знаю, как бы я поступил, если бы кто-то даже бросился мне на шею, но только убежден, что большая чистая любовь может быть у человека только раз в жизни. Один только раз. И за нее можно шагнуть в огонь.
Птицын яростно захлопал в ладони.
– Что? – захохотал он. – Один раз в жизни! Нет, вы только поглядите на этого чудака. Натуральный карась-идеалист, едят меня мухи с комарами. Хотя постойте, – он вдруг запнулся и посерьезнел: – Ах да, как же я смог забыть… ведь вам только двадцать три, а в эти годы порою все воспринимается в розовом свете. Ну, что касается меня, то я свой Рубикон давно уже перешел.
Нырко не ответил. Он лежал неподвижно, глядя открытыми глазами на разрисованный незатейливыми виньетками потолок, думал о своей судьбе. А все-таки нельзя обижаться на этого толстяка. В одном он совершенно прав. Жизнь невозможна без любви, даже сейчас, в эту пору, когда ты каждый день ходишь под смертью. А у тебя, Федор? Разве не любовь наполнила всю твою жизнь возвышенным содержанием, дала второе дыхание в воздушных боях. Как много в жизни военного летчика, по-настоящему преданного небу, безраздельно срастившегося со своим звонкоголосым истребителем, элемента случайности! Случайный досрочный отпуск из-за того, что эскадрилья не получила новых самолетов И-15 бис, случайная (тогда еще не говорили «горящая») путевка в Кисловодск, случайная встреча на танцплощадке и первый случайный поцелуй у затемненного санаторного корпуса с обещанием «завтра обязательно встретиться». Он тогда нелепо пошутил:
– Послушай, Лина, у тебя нос холодный-холодный.
– Так бывает у самых верных. У тех, кто умеет любить, – промолвила она. – Сколько тебе, Федя?
– Двадцать два, – ответил старший лейтенант Нырко.
– А мне двадцать один. Но я гораздо тебя старше.
– Почему?
– Потому что я уже была замужем.
– Ты?
– Да, я.
– Значит, ты не относишься к племени самых верных, если разлюбила своего мужа, – обиженно заметил он.
– А разве можно жить, если один прожитый день кажется тебе годом, – сказала она с вызовом и заплакала.
В ту ночь они не вернулись в санаторий. Только на завтраке их увидели соседи по палатам. Они смело сели за один стол, беспрестанно переглядывались и без слов улыбались, разговаривая одними глазами. И уже понимал молодой командир эскадрильи Федор Нырко, что навсегда связывает судьбу с этой зеленоглазой, немножко застенчивой в своей прямоте женщиной и ни за что не вернется без нее в далекий от Кисловодска авиагарнизон.
– Ты вот что, Лина, – степенно говорил он ломающимся баском. – Вещичек с собой у тебя много?
– Да откуда же? – краснея, ответила она, – Один чемодан. Только для чего тебе это?
– А для того, что завтра я беру два билета на гражданский самолет, и баста. В Минск летим, а там и к моему месту службы.
– Федя, – остановила она его, глядя на старшего лейтенанта восторженными глазами. – Я никуда с тобой не поеду. Разве так можно – сразу после первой встречи? А вдруг все это непрочно.
Он вывел ее из столовой, взял под руку. У большой, яркой от летних цветов клумбы они сели на скамейку! На деревянной ее спинке чей-то перочинный ножичек старательно вырезал: «Оля + Сережа=любовь навек».
– Откуда ты знаешь, какая я, – промолвила Лина. – Одна случайная встреча, и только…
– А холодный нос, который является символом верности?
– Так это же я сама придумала.
– Знаешь что, Лина? – Федор ребром ладони ударил себя по коленке. – Я сразу почувствовал: такая, как ты, лгать не сможет. И потом, о нас, о летчиках, и так много ходит легенд, что мы влюбляемся с первого взгляда и после первого вальса на санаторной танцплощадке ведем хорошенькую девушку в загс… Так я хочу еще раз подтвердить этот тезис. – Он вдруг задумался, глядя вдаль на верхушки темно-зеленых гор. – Наш командир полка майор Костромин любил говорить: «Можно женщину знать час и не ошибиться, а можно десять лет примериваться и жениться на мегере». Между прочим, он со своей Степанидой Александровной на полустанке в ожидании поезда познакомился. И сразу увез.
Лина носком белой туфли чертила песок.
– А финал? – спросила она.
– Двадцать лет семейного счастья и четверо детей – вот тебе и финал. Так что сдавайся!
– Мне что же – рассматривать это как предложение? – засмеялась она.
– Нет, подожди, – встрепенулся старший лейтенант Нырко. – Если уж делать предложение, то только так. – Он перепрыгнул через цементный ободок, окружающий клумбу, и стал бесцеремонно обламывать красные и белые гладиолусы.
– Сумасшедший! – закричала Лина. – Тебя же на гауптвахту посадят.
– Отсижу, – выкрикнул Федор.
– Из санатория выпишут.
– Переживем, Линочка, и это несчастье, тем более что до окончания путевки два дня осталось, – хохотал он, собирая цветы в букет.
– Да постой, ты видишь, к тебе и на самом деле дежурный врач спешит.
Нырко поднял голову и увидел, что от парадного подъезда их корпуса к нему, спотыкаясь, бежит дежурный врач, пожилой Федор Федорович, с которым они шутя всегда именовали друг друга «тезками», – бежит, поправляя спадающее с подслеповатых глаз пенсне.
– Да. Действительно, влип, – пробормотал Нырко. – Вот уж перед кем неудобно, так неудобно. Старый интеллигент!
Еле переводя дыхание, дежурный врач остановился у самой клумбы и, не обращая никакого внимания на побледневшую, растерянную Лину, трясущимися губами пробормотал:
– Федор Васильевич, голубчик, тезка, да как же так!
Нырко стыдливо опустил нарядный букет:
– Федор Федорович, извините… тут случай экстраординарный вышел, вот я и посвоевольничал.
Но врач не обратил никакого внимания на его виноватый оправдывающийся вид.
– Вы про цветы? Да какие уж тут могут быть цветы! Война началась, Федор Васильевич!
Двадцать восьмого июня, на седьмой день войны, когда войска фронта уже отступали на восток, в полку Костромина, перебазировавшемся под Могилев, две трети летчиков были «безлошадными». Одни из них потеряли самолеты в неравных воздушных боях и на попутных машинах добрались до родного полка с одним парашютом, а то и без оного, у других истребители сгорели прямо на самолетных стоянках во время налетов вражеской авиации. Нырко был в числе нескольких пилотов, которым удалось сохранить материальную часть. Под вечер он ушел на боевое задание вместе с летчиками Кропотовым и Ершовым. Надо было прикрыть целый косяк маломаневренных и малоскоростных бомбардировщиков СБ, летавших бомбить вражескую переправу. Как ни странно, но в небе «мессершмиттов» не оказалось, и воздушных боев вести не пришлось. Но при отходе от цели зенитным огнем были подбиты самолеты обоих его ведомых. Кропотов и Ершов сели на запасной аэродром, а Нырко спокойно продолжал полет на основной. Мотор его маленького широколобого «ишачка» работал чисто, в баках оставалось достаточно горючего, боекомплект он не расходовал совсем. Высокое небо с легкими перистыми облачками слепило глаза и навевало успокоение. Даже верить не хотелось, что всего лишь четверть часа назад он видел истерзанную землю и разрывы от бомб, сброшенных опекаемыми им СБ на вражескую переправу. Он уже видел панораму аэродрома и небольшую кучку людей у порога штабной землянки. Они ожесточенно размахивали руками. Затем подряд три красные ракеты ушли в зенит, и это было предупреждением об опасности и запрещением посадки. Нырко поднял нос истребителя и стал беспокойно осматривать небо. Впереди над собой он увидел звено двухмоторных «юнкерсов», летевших в красивом плотном строю. Вечернее солнце отблесками отскакивало от остекленных плексигласом кабин. Дыбились высокие, белым дюралем покрытые кили с четко впечатанной свастикой. Будто нарисованные жирной тушью, возникали над капотами мощных моторов диски от стремительно вращающихся винтов. В ту пору у них в полку не было радиосвязи, и ни одной наводящей команды с земли Федор получить не мог. Да и была ли необходимость в этих командах. Федор прекрасно знал, куда держит путь фашистское звено. Неподалеку от аэродрома в редком березняке на новом месте своего базирования развертывался штаб фронта. Связисты тянули провода, саперы спешно отрывали землянки и сооружали блиндажи, наполовину разгруженные машины стояли прямо на опушке, их еще не успели даже забросать ветками. Лучшей цели для бомбового удара не подберешь. Бомбардировщики наплывали клином. Они шли без каких-либо перестроений, как на параде над каким-нибудь Александерплацем или Тиргартеном. Нырко подумал, сколько пар глаз с надеждой и ожиданием следят сейчас с земли. Он только не услышал голоса своего механика, конопатого одессита Ивушкина, горестно выкрикнувшего в эту минуту:
– Мама моя! Да что он может сделать один против трех скоростных монопланов.
Набрав высоту, Федор пошел в атаку. Лишь на какое-то мгновение подумал он еще об одной паре глаз: светло-зеленых, подернутых грустью долгой разлуки. «Эти глаза простят мне все, кроме трусости!» – решил Федор. Из задних кабин трех «юнкерсов» стрелки-радисты открыли огонь по его истребителю. А Федор, почти не маневрируя, сближался с левым ведомым «юнкерсом», и когда до того было уже рукой подать и он отчетливо различил скованное паническим ужасом лицо стрелка, хлестнул по бомбардировщику долгой пушечной очередью. И когда убедился, что разваливается взорвавшийся правый мотор, закричал в буйной радости самому себе: «Ура!» Пламя на «юнкерсе» переметнулось на кабину и фюзеляж. Видимо, убит был пилот или вышло из строя рулевое управление, потому что с большой высоты вражеская машина с ревом помчалась вниз. Короткой грозной тенью Федор уже навис над машиной ведущего. Успел заметить на фюзеляже огромного желтого тигра и ожесточенно нажал на гашетку, зная, что промахнуться с такой дистанции попросту нельзя. Нажал и внезапно облился холодным потом. Трассы не было. Или пушку заклинило, или в горячке боя он расстрелял по первому «юнкерсу» весь боекомплект, но очереди не последовало. Он шел, как привязанный, на той высоте над вражеским самолетом, на которой вражеский стрелок не мог его достать огнем своей турельной установки, и запекшимися губами яростно повторял:
– Подожди, фашистская сволочь… погибать, так с музыкой!
Федор чуть-чуть убрал газ, позволив бомбардировщику лишь на полкорпуса удалиться, и медленно стал снижаться над его хвостом. Увидел в задней кабине окаменевшее лицо рыжего стрелка-радиста, отпрянувшего от турели и поднявшего вверх обе руки. Отдав от себя ручку, Федор все опускал и опускал винт до того мгновения, пока он не врезался в дюраль высокого киля с черной свастикой. Страшная дрожь охватила его самолет. Федора сорвало с привязных ремней, а силой таранного удара маленький «ишачок» был отброшен в сторону, так что очутился над третьей, последней фашистской машиной. И тогда, больше ни о чем не думая, Федор обрушил свой самолет на левую плоскость «юнкерса». Одним дымным клубком падали они на землю, но Федор понимал, что разгоряченный мозг не отказался повиноваться ему, Собрав все силы на каком-то витке, Нырко выбросился из полуразрушенной кабины, раскрыл парашют. Зеленое поле родного аэродрома стремительно понеслось навстречу, а ветер остудил исцарапанное, кровоточащее лицо, придал силы.
К нему, распростертому на земле, подъехала «санитарка», голос полкового врача вернул к действительности.
– Носилки, и в госпиталь! – выкрикнул врач.
Нырко медленно оттолкнулся от земли, встал сначала на четвереньки, потом, убедившись, что голова не закружилась, поднялся во весь рост.
– Никакого госпиталя! Сначала я должен доложить.
И, волоча за собой парашют, медленными неверными шагами Федор двинулся к землянке, где размещался командный пункт. До нее было метров двести, не больше. Он шел эти метры с величайшим трудом, медленно-медленно, хотя шаг его не слабел. И так же медленно ехала за ним, подпрыгивая на аэродромных кочках, санитарная машина.
Когда он спустился в землянку, командир дивизии стоял над пестрой картой района боевых действий, разостланной на деревянном столе. Вошедшего он заметил не сразу. А Федор поднес ладонь к расцарапанной щеке, так что ее пальцы очутились у виска, и усталым, но торжествующим голосом доложил:
– Товарищ генерал! Возвращаясь с боевого задания, старший лейтенант Нырко встретил над аэродромом звено «юнкерсов», намеревавшихся отбомбиться по штабу фронта, и вступил в бой. Один самолет сбил бортовым оружием, два других таранил. В бою потерял машину. Сам жив!
– Нырко! Наш комэска! – закричал генерал. – Да неужели же это ты таких отборных зверюг уложил?! – и бросился его обнимать.
В тот же день ему присвоили звание капитана, а через неделю назначили исполняющим обязанности командира полка, потому что майор Костромин не вернулся из боевого вылета. В начале сентября, когда горькие дороги отступления привели полк к Вязьме, на счету у Нырко было уже пятнадцать сбитых вражеских самолетов, а в петлицах появилась вторая шпала.
На самом интересном месте его воспоминания были прерваны отчаянным всхрапом интенданта. Птицын не то чтобы захрапел, а попросту завыл, отчего и сам неожиданно проснулся.
– Я, кажется, того, товарищ майор, – проговорил он смущенно, – покоя вам своими руладами не давал?
– Да нет, ничего, – усмехнулся Нырко. – На войне, как на войне. К любым шумам привыкать положено. – Летчик вгляделся в его одутловатое лицо и неожиданно спросил: – Послушайте, сосед, а вы живого немца при оружии и амуниции хоть раз видели?
Птицын удивленно заморгал.
– Нет, Федор Васильевич. А вы?
– Я тоже не видел, – рассмеялся вдруг Нырко.
– Ну да? – озадаченно произнес Птицын.
– Вот вам и «ну да», – еще веселее подтвердил майор. – Только в воздухе видел. Но ведь там толком ни лица, ни того, что на этом лице написано, не разберешь.
– Вот и дай бог нам его никогда не видеть, этого проклятого фашиста, – откликнулся Птицын.