Андрей ЛАЗАРЧУК и Михаил УСПЕНСКИЙ ПОСМОТРИ В ГЛАЗА ЧУДОВИЩ

Фея: Ничего не поделаешь, я должна сказать вам правду: все, кто пойдет с детьми, умрут в конце путешествия.

Кошка: А кто не пойдет?

Фея: Те умрут на несколько минут позже.

Морис Метерлинк


– Револьвер да зубная щетка – вот и все, что нам понадобится.

Конан Дойль

Часть первая

1

В этом нет ничего нового, ибо вообще ничего нового нет.

Николай Рерих


Конец света, назначенный, как известно, знаменитым конотопским прорицателем безумным арабом Аль-Хазредом на седьмое января, не состоялся.

«А может, и состоялся, подумал Николай Степанович, глядя на заснеженную и промороженную до неподвижности тайгу. Что, если по всей земле стоят сейчас такие же холода, стены утонувшего в зарослях краснокаменного храма в верховьях реки Луалабы покрыты мерцающим инеем, ставшие стеклянными лианы крошатся со звоном под тяжестью снега и осыпаются на гранитной твердости торфяник, необозримые бегемотьи стада превратились в россыпи заиндевевших валунов, и башня Беньовского на Мадагаскаре неразличима на фоне внезапно побелевших гор.»

– Вот так, значит, прямо и пойдешь? – вкрадчиво поинтересовался один из пилотов-вертолетчиков, пожилой, мордастый, наглый, выживавший в свое время по охотничьим заимкам прежнего беспредельного владыку беспредельного края.

Владыка любил, отохотившись и разогнав прочую челядь, выпить с пилотом и пожаловаться ему на раннюю импотенцию.

– Так и пойду.

Любому городскому простофиле, не то что этим летучим волкам, ясно было бы: не таежник стоит перед ними, а некто беглый, которого если и будет кто искать, так не те, кого он хотел бы увидеть тут, вдали от цивилизации. Сапоги на Николае Степановиче хоть и зимние, но испанские, анорак хоть и меховой, но шведский, лыжи хоть и австрийские, но беговые, узкие, так что он и сейчас стоял в снегу по колено. Один только армейский израильский рюкзак заслуживал уважения, но что рюкзак?..

– Все равно ведь закоченеешь.

– А это уже только мое дело.

– Так ты лучше нам денежки-то все оставь. Целее будут, – и в голосе воздушного волка прозвучала нотка нежности.

– Неужели тысячи долларов Северо-Американских Соединенных Штатов вам мало? – искренне удивился Николай Степанович.

– Это когда же их переименовали? – в свою очередь удивился другой пилот и даже опустил ствол карабина.

– Ты мне кончай Муму пороть, – сказал первый. – Щас вот положим тебя и полетим. А так – не положим. Понял? Ну?

– Итак, вы мне предоставляете полную свободу выбора, – кивнул Николай Степанович. – Хорошо. Пятачок я вам накину. На бедность.

– Ты эта, – шагнул к нему первый, вздымая снег – и вдруг замер.

– Отойди, Васильич, я его лучше из винта грохну, – внезапно севшим голосом сказал второй. Карабин в его руках заплясал.

– Вас ист «грохну»? – спросил Николай Степанович.

– Ист бин шиссен, – неправильно, но доходчиво объяснил второй.

– Как интересно, – сказал Николай Степанович, приглашающе улыбнувшись. И второй улыбнулся льстиво и беззащитно.

«А неплохой карабин,» – подумал Николай Степанович. – «Грех его таким оставлять.»

Он чуть выше поднял ладонь. На ней, точно прилипший, лежал медный советский пятак. Образца тысяча девятьсот шестьдесят первого года, но незаметно для стороннего глаза исправленный и дополненный. Оба пилота воззрились на пятак, как на внезапную поллитру с похмелья, и больше от него глаз не отрывали.

– Карабинчик попрошу, – бросил небрежно Николай Степанович, стряхивая с ног лыжи и поднимаясь в тесную кабину Ми-2.

– Извольте, ваше благородие, – подобострастно вымолвил второй. – Патрончики по счету принимать будете али как?

Второй преобразился. Вместо нормального аэрохама возник денщичок по пятому, как бы не боле, годку службы у полкового барбоса-интенданта. Первый сохранял прежний вид, но вести себя по-своему тоже уже не мог.

– В свете принятых решений, – сказал он неопределенно – и вдруг заткнулся, как бы подавившись привычными словами.

Николай Степанович подышал на пятак, приложил к лобовому стеклу кабины – пятак прилип.

– Летите, голуби, – сказал Николай Степанович, спрыгнув в снег. Пилоты, отталкивая друг друга, полезли в кабину.

Через минуту похожая на черноморского бычка машина, подняв тучу морозного снега, скрылась за вершинами елей. Николай Степанович вздохнул. Не то чтобы ему было жалко пилотов. Машину – жалко, это да. Впрочем, вполне может быть, что и долетят, подумал он, но о пассажире своем забудут навсегда.

Он откопал заметенные лыжи, попрыгал, примеряясь к рюкзаку, поводил открытой ладонью перед собой, определяя направление – и тяжело пошел, загребая рыхлый кристаллический морозный снег. Остывающее солнце начинало бессильно клониться к синим щетинистым сопкам.

До зимовейки было с полкилометра, но сквозь густой заснеженный ельник он пробивался около часа. Хуже приходилось разве что тогда, в северном Конго, да и то – из-за вони.

Воняло одинаково что от болот, что от людей, что от негров. Откопав дверь, он на четвереньках забрался в тесное стылое нутро зимовейки. Топить крошечную соляровую печурку и греться было некогда, да и без печки ему было по-настоящему жарко. Он лишь переменил щегольские сапоги на слежавшиеся собачьи унты и выволок из-под топчана широкие лыжи, подбитые камусом. Потом подумал и, свернув, приторочил сверху к рюкзаку видавший многие виды рыжий романовский полушубок. Завтра кто-нибудь из внуков или правнуков Парамона Прокопьича отнесет все обратно.

Николай Степанович живо представил, как обрадуется Прокопьич городским дозволенным верою гостинцам: грецким орехам, свежим дрожжам, кусковому колотому сахару, цукатам, патронам, капсюлям, пороху «сокол», картечи, а особенно новенькому, буквально с неба снятому, карабину «рысь». Лыжи шли легко, да и вела к Предтеченке узкая, чужому взгляду незаметная, просека, где все пеньки были давно повыкорчеваны.

Через час размашистой ходьбы он почувствовал запах дыма – однако не тот живой, желанный, хлебный – а уже холодный, с примесью большой беды. Но к тому, что он увидел, приготовиться было невозможно.

Не было на свете больше красивой и тихой старообрядческой деревеньки Предтеченки о двенадцати дворах с обширными огородами, многочисленными надворными постройками, банями, садиками и палисадниками, общественным лабазом – и молельным домом, срубленным из железной красноватой лиственницы. Вместо всего этого лежало грязное пятно копоти, из которого неистребимо, как в войну, торчали печные трубы; местами багровели тронутые пеплом уголья, да тянулись в белое небо неподвижные синеватые столбы дыма и пара.

Вот он и кончился, едва лишь начавшись, его ледяной крестовый поход.

– Ладно, – сказал он и стал спускаться к пепелищу. Он чувствовал, знал – потому что видел однажды подобное – что впереди нет ни единого живого существа. И что здесь побывала не городская банда охотничков, которым надоело униженно выклянчивать по одной собольей шкурке и медвежью желчь по пенициллиновому пузырьку, и они решили взять все разом, – и не чекисты (или как они там нынче называются?), пронюхавшие, разведовавшие, наконец, про существование неведомой и невидимой миру со времен Петра-Анчихриста таинной деревеньки; нет, это был след другой силы: потому что ни бандиты, ни чекисты при всей своей глубинной людоедской сущности не оставляют на жертвах следов громадных зубов и когтей, не откусывают детям головы, не выедают у коров и лошадей кишки и не разметывают, как взбесившийся слон, избы по бревнышку.

Уже на исходе дня, вымотанный до смерти, перепачканный сажей и кровью, Николай Степанович забрался в единственную уцелевшую баньку на подворье братьев Филимоновых; банька эта стояла чуть в стороне, у чистого ручья, и потому уцелела, не замеченная. Николай Степанович присел у каменки, достал нож, поднял с пола холодное полено и стал не спеша щепать лучину. Он знал, что до весны ему отсюда не выбраться, что без ключаря ключ в развалинах (даже если он там и остался) найти невозможно, и что тот посторонний, который сюда придет, придет с ясной и конкретной целью.

Карабин здесь не помощник.

Были у народа карабины, были и ружья.

Только сейчас он почувствовал холод. А ночью будет под пятьдесят. Или даже за пятьдесят.

Все, что здесь осталось от людей, я похороню весной, подумал он. А потом вернусь в город и похороню своих. Если выживу.

А я, к сожалению, выживу.

Завтра пепел остынет, и придут волки. Вон, уже слышно вдали. Хорошо, что успел снести людей в лабаз.

Не знаю староверских молитв, да не обидятся, наверное, если от чистого сердца. Ведь не кормил же меня Прокопьич из отдельной посуды, как по их уставу древлеотеческому положено.

Было так тихо, что еле слышное поскуливание за плотно притворенной дверью прозвучало для Николая Степановича архангельской трубой. А потом дверь приоткрылась, и в последнем сумеречном свете этого бесконечного дня возникло нечто белое.

– Ну, входи, – сказал Николай Степанович и с нервической усмешкой добавил, – Да побыстрей: холоду напустишь.

В ответ раздался совершенно невозможный звук: звонко подпрыгнули и упали в коробке спички.

Он молча протянул руку и взял коробок из пасти собаки.

– Греться, говоришь, будем? – спросил он. Собака замахала хвостом, как сигнальщик флагом.

Каменка накалилась скоро, и даже вода забурлила в котле – ее там было немного, на самом дне.

– Чайком бы тебя напоил, да налить не во что. В ковшик разве? Будешь кипяточек?

Собака помотала большой головой. Она пристроилась к боку каменки и уже, похоже, отогрелась.

– А я попью, – сказал Николай Степанович. – Не водку же пить, хотя можно было бы теперь и водку, никого не обидишь.

Он вынул из рюкзака большую алюминиевую кружку, оплетенную берестой – память об одном философе с Соловков – бросил в нее пять пакетиков чая «липтон», здоровенный кусок сахару, залил кипятком – и спустя несколько минут в черный настой опустил аэрофлотовскую упаковку сливочного масла. Получилось почти по-тибетски.

– Ну, вот, – сказал он и вытер пот со лба. – А теперь рассказывай, что тут было. – Собака жалобно посмотрела на него. Палево-белая, в черных «очках» вокруг глаз, она походила скорее на панду или лемура, чем на здешних забывших родство лаек. – Откуда такая взялась?.. Извини, брат кобель, не разглядел. Сейчас свечку затеплим, лучше будет.

Тем временем брат кобель выполз на середину предбанника и – Николай Степанович никогда не видел такого – пес привстал, медленно огляделся и уставился на что-то невидимое, но приближающееся. Потом он попятился, коротко рявкнул – и вдруг , как от удара, опрокинулся на спину и откатился к самой стене. Из-под стены он пополз, не по-собачьи извиваясь всем телом и выпрямив хвост поленом. Потом как мог широко раскрыл пасть и зарычал низко, утробно. Потом было что-то вроде ловли злой кошкой воображаемых мышей. Поймав добычу, пес становился на задние лапы, а передние тащил к пасти. И, наконец, словно насытившись сполна и наигравшись, снова по-змеиному уполз к стене. Там он и остался, замерев.

– Понятно, – Николай Степанович заварил вторую кружку. – Значит, зверь, вышедший из моря. В смысле, из реки. И пожре праведных. Имя свое ты мне, брат, сказать не сможешь? Или как-нибудь попробуешь?

Пес вернулся к каменке и покачал головой.

– Нельзя, понимаю. Но звать-то тебя как-то нужно?

Вместо ответа удивительный пес метнулся к двери, проскользнул в щель и аккуратным толчком задних лап плотно затворил баню. Николай Степанович вдруг нелогично подумал, что еще не все потеряно, потому что таких собак на самом деле не бывает. И – неожиданно спокойно задремал, привалившись к стене и даже не подвинув к себе поближе карабин.

Но ему приснились Аня и Степка, и он проснулся со стоном.

Пес сидел на прежнем месте, будто и не уходил никуда. Перед ним на полу лежал тускло поблескивающий осьмиконечный крест.

– А вот этого точно быть не может, – сказал Николай Степанович вслух. О том, где ключ схоронен, знал только сам Прокопьич да старший внук его, Егор. Обоих он видел – смог узнать – сегодня там, в молельном доме.

Пес тявкнул: может.

– А раз может, – сказал Николай Степанович, – то тогда давай-ка займемся, брат, делом. Кто знает, что нам завтра предстоит…

Он натаскал из поленницы дров, забил котел снегом, слазил наверх за веником (много наготовили братья Филимоновы веников, до Троицы хватило бы), с остервенением вымылся чисто и горячо, а потом надел свежее – из гостинцев – белье, как когда-то перед наступлением. Влез в согревшийся полушубок, сел с ногами на лавку и, чтобы успокоиться и занять руки, стал крест-накрест надрезать пули.

Пес дремал.

Ночью ничего не произошло.

В восемь утра репетер его серебряного «лонжина» звякнул. В свои лучшие золотые тридцатые годы «лонжин» играл начало увертюры из «Вильгельма Телля», но со временем кулачок сносился, а нынешние часовых дел мастера умели лишь менять батарейки в гонконгской штамповке.

– Доброе утро, – сказал Николай Степанович потянувшемуся псу.

Перекусили, выпили чаю. Тьма снаружи медленно рассеивалась.

– Пора.

Воздух от мороза стал студенистым, не вполне прозрачным. Слипались ресницы. Брови, опущенные уши песцовой ушанки, натянутый на подбородок вязаный шарф мгновенно поросли куржаком. Лыжи долго не хотели скользить…

К реке можно было пройти по околице, но Николай Степанович намеренно сделал крюк. Встав перед молельным домом, в котором люди искали спасения от зверя крестом и молитвой, он обнажил голову, опустился на колени и перекрестился.

– Простите, православные, – тихо сказал он. – Не могу вас похоронить, а вот рассчитаться за вас – рассчитаюсь.

Никто не ответил. За ночь снег засыпал черноту, и следы, и все, что здесь жило и сгорело.

До острова было метров сто – если лететь на крыльях. Лед за островом был черный, выглаженный ветром, цветом подстать исполинской скале-быку на том берегу, а здесь, под высоким берегом – белый, заснеженный. И ровно под взвозом громоздились безобразные торосы, и яснее ясного было, откуда они такие взялись.

– Прямой нам дороги нет, – сказал Николай Степанович. – А с флангов обрывы. Такая диспозиция. И артиллерия в тылу застряла, по обыкновению. Что, господин гусар, делать будем?

Пес всмотрелся в лед, в остров, глухо тявкнул.

– На остров-то ему, думаю, хода не будет, – объяснил Николай Степанович. – Как твое мнение? А вот на льду бы нам не задержаться.

Не ответив, пес медленно, нюхая воздух и прислушиваясь, начал спускаться.

– Осторожней, гусар! – шепнул Николай Степанович вслед. Сам он повесил карабин на шею, распахнул полушубок и начал высвистывать ветер. Пар изо рта повисал перед лицом неподвижным облаком.

Получилось не сразу. Сначала ветер потянул в лицо, разорвал туман, обжег щеки. Потом зашумело поверху. Иней посыпался с елей. И, наконец, застонало, завыло, загудело сзади – по-настоящему. Когда-то любой чухонец мог такое.

Подхваченный вихрем, Николай Степанович слетел по взвозу на самый берег, обежал, пригибаясь, торосы справа – и поставил падающему с обрыва ветру распахнутые полы полушубка. Слева, звонко лая и подпрыгивая, танцевал на льду пес. Взвизгнул под лыжами высохший от стужи снег. Не стой на месте, Гусар! Хорошо идем! Лед задрожал. Пес метнулся вперед, потом вбок. Николая Степановича несло ветром. Все, что не было прикрыто унтами и полушубком, мгновенно закоченело. Позади раздался громкий треск, но оглядываться дураков не было. Пес заходился лаем. Трещины, как от попавшей в стекло пули, разбежались там, где он был секунду назад. Половину прошли, подумал Николай Степанович. До острова было еще немыслимо далеко. За спиной с шумом перевернулась льдина – и раскололась. Пес несся теперь быстрее гепарда, а за ним лед выгибался горбом и ломался, ломался.

Они с Гусаром выскочили на берег одновременно, взглянули друг на друга и на всякий случай отбежали подальше от протоки. Потом посмотрели назад и повалились на снег.

Вход в рум, понятно, замело, но камень-замок оставался на виду – так уж он был устроен. Весь этот внешне обычный остров был устроен особо, но понять особость не то что простому человеку, но и непростому – было невозможно.

Равно как и особость румов. Равно как и…

Николай Степанович негнущимися пальцами извлек из-за пазухи крест. Мало кто из нынешних мог увидеть и понять, что нижняя косая перекладина креста наклонена не по канону. Парамон Прокопьич никогда не брал ключ голой рукой, всегда через чистую тряпицу, которую потом непременно бросал в пылающую печь.

Крест утонул в гнезде, высеченном на камне. Потекла долгая минута ожидания. Гусар нервно переминался с лапы на лапу, но не уходил – хотя и знал наверняка, что коли дверь не признает его за своего, то быть ему теплым белесым пеплом: Николай Степанович решил не рисковать и подхватил пса на руки. Пес был тяжелый, как годовалый бычок.

– Однако, не голодал ты, брат.

Дверь просела. Снег посыпался на ступени. Заклубился, вырываясь наружу, пар.

«Вот теперь можно и лыжи снять.» – с нервным смешком подумал Николай Степанович, вспомнив старый, времен финской войны, анекдот.

Похоже было на то, что в руме недавно жили. Хотя: румы – это такое место, где время как бы и не идет. По крайней мере, видимых изменений не происходит. И неизвестный постоялец мог жить здесь и двадцать, и тридцать лет назад. Когда же я сам-то был тут последний раз?..

В пятьдесят шестом? Да, пожалуй, в пятьдесят шестом.

Потом, наведываясь регулярно в Предтеченку, он не испытывал ни малейшего желания спускаться в тайные подземелья. Подвалов башни Беньовского ему хватило навсегда – не говоря о погребальной камере Аттилы. Но сейчас другого разумного выхода не оставалось. Уют в руме, конечно, чисто спартанский, простору примерно как в подводной лодке «Пантера», но даже самый завзятый клаустрофоб не почувствовал бы себя здесь заживо погребенным – таким уж умением обладали неведомые древние строители. Просто Николая Степановича с давних пор (и не без оснований) тревожили вентиляционные решетки.

Первым делом, даже не скинув полушубок, он достал из рундука аптечку.

Открыл цифровой замок. Потом в нетерпении вывернул ящик на крышку стола.

Здесь было все, кроме того, главного. За чем он шел.

На всякий случай он перебрал все пузырьки и ампулы, читая сигнатуры. Потом еще раз. Потом еще.

Ясно. Тот, кто побывал здесь до него, приходил за этим же. Но он не имел никакого права трогать неприкосновенный запас: оставил бы хоть несколько гранул!.. Николай Степанович в отчаянии замахнулся кулаком на стеклянное бесполезное воинство: и опустил руку.

Гусар ткнулся головой в колени, буркнул что-то неразборчивое. Николай Степанович бессильно отошел от стола и провалился в кресло.

– Все бесполезно, брат Гусар, – сказал он негромко. – Одна отрада – что я тоже теперь рано или поздно умру.

2

Когда рассеется дым, увидишь внизу детей и животных.

Василий Аксенов


Все началось совершенно невинно дней десять назад – как раз накануне Нового года.

– Коля, – Аннушка как-то непривычно смущенно посмотрела на мужа, – я должна сказать тебе одну вещь.

– У нас будет любовник? – поднял бровь Николай Степанович.

– Нет, но что-то вроде. В общем, я пригласила Лидочку.

– На Новый год?

– На Новый. – жена виновато развела руками. – Ну, пойми: я возвращаюсь в учительскую, пакет забыла, а она сидит и ревет. Понимаешь? Я и…

– Сострадание разносит заразу страдания, – сказал Николай Степанович.

– Это ты заразу разносишь, – обиделась Аннушка. – Всем настроение портишь. А если бы Степку так же вот!

– Ну и что? Представь себе, через двадцать лет приезжает молодой американский миллиардер и звезда Голивуда, в котором счастливая мать без труда узнает.

– Ай, да ну тебя!

Впрочем, новогодний вечер всерьез испорчен не был. Степке отдали в полное безраздельное (благо, никто и не претендовал) распоряжение новенькую «Сегу», чтобы не лез к взрослым. Лидочка, дама крупноватая, обесцвеченная, легко краснеющая от легкого вина, держалась тихо и робко. Зато пришел сам Гаврилов с банджо и новой пассией, рыжей и восторженной. Пассия чем-то неуловимо смахивала на Олю Арбенину, какой она была на том памятном вечере в Тенишевском училище, и Николаю Степановичу поначалу было нелегко придать своему взгляду обычную рассеянность.

Стол накрыли в зале, который Николай Степанович именовал «африканской комнатой». На стенах развешены были жуткие ритуальные маски, курительные трубки и специальные магические приспособления колдунов оно-оно, потускневшие чеканные украшения бедуинских красавиц, передняя лапа чудовищного крокодила (настоящий, без дураков, трофей Николая Степановича; хотелось бы, конечно, отхватить у ящера чего-нибудь еще, побольше, но дорога предстояла дальняя, а тащить на себе), головы антилоп, масайские ассегай и щит; в серванте стояли пестрые гадательные барабаны, медный светильник и какая-то странной формы и самого зловещего вида дрянь – по горячему уверению хозяина, засушенная голова жестокого белого плантатора (сам-то он знал, что такие головы на амхарских рынках продают дюжинами на медный пятачок, благо, чего другого, а тыкв в Африке пока еще хватает); сенегальский ковер, помнивший копыта верблюдов Абд-эль-Азиза, устилал пол; с террариума Николай Степанович снял расшитое покрывало только после долгих и настойчивых просьб гостей – и сразу набросил его обратно: в конце концов, люди пришли поесть.

– Вот это, оно, там такое и живет? – с ужасом спросил Гаврилов.

– Живет, – подтвердил хозяин.

– А как называется?

– Не знает никто. Негры говорят: «хамамба-ас-хамамба». Что в переводе на простой язык означает «самоглот». Это я так перевел. Он же «проглот конголезский».

– А специалисты что говорят? – не унимался Гаврилов.

– А они в него не верят!

Аппетита обитатель террариума никому не испортил, только рыжая смотрела теперь на Николая Степановича восторженно. Уязвленный Гаврилов начал петь, и пел хорошо. Но все равно прошло некоторое время, и разговор вернулся к Африке.

– А как вас выпускали, Николай Степанович? – спросила прозаическая Лидочка. – Тогда же никого не выпускали, а вы так и вообще беспартийный.

– Ну, беспартийный – это еще не безногий, – сказал хозяин. – По линии Академии Наук я ездил.

– И для разведки кой-чего добывал? – подколол Гаврилов.

– Русскую военную разведку я уважал всю жизнь, – Николай Степанович пожал плечами. – Так что не вижу оснований. Это вам не чека.

– Да что можно разведывать в Африке? – хмыкнул Гаврилов. – Боевым слонам хоботы да бивни считать?

– Помилуйте, милостивый государь, а Лумумбу-то из-за чего, по-вашему, пришлось устранить? – Николай Степанович обвел глазами слушателей и принялся рассказывать совершенно потрясающую историю, в которой похождения неимоверного гэрэушника майора Коломийца и дочери местного вождя чернокожей красавицы Ахули нечувствительно переплетались с сюжетом романа Майн-Рида «Охотники на жирафов». А потом, вдохновленный собственным рассказом, он перешел к описанию древнего храма Омумбуромбонго, священного дерева, из которого вышли когда-то все животные, птицы, рыбы, люди, пауки и боги. Храму этому, по самым скромным оценкам, было не меньше тридцати тысяч лет, поэтому серьезные ученые им не занимались – да и не добраться до него серьезным ученым, привыкшим к легкой жизни, к проводникам и носильщикам.

– А кто такой Лумумба? – спросила рыжая где-то в середине рассказа, в ответ на что Гаврилов тут же изобразил песню своего детства: «Убили, гады, Патриса Лумумбу, а Чомба в кабаках танцует румбу!..» Тут же пришлось объяснять, кто такой Чомба. Потом Аннушка показала всем, что такое настоящая румба.

– Аполитичная пошла молодежь, – сказал Гаврилов, подтягивая струны. – Как блестяще мы разбирались в политическом положении в Бельгийском Конго, в скобках – Леопольдвиль! Сколько митингов провели в защиту, а Лумумбу, зараза, так и не уберегли. Это потому что ты своих шаманов еще к рукам не прибрал, сказал Николай Степанович. Вот в сорок втором: – и он рассказал удивительную историю о том, как в сорок втором, на скорую руку присоединив к СССР Туву, согнали шаманов в один большой лагерь и заставили камлать хором, результатом чего и явился коренной перелом в ходе Великой Отечественной войны советского народа против немецко-фашистских захватчиков. Шаманов потом, ясное дело, не по-хозяйски вывели в расход. А моих, северных, еще в тридцать шестом кончили, вздохнул Гаврилов.

– Да что вы все об этом! – упрекнула Аннушка. Надоели ваши расстрелы, лагеря.

– Не всем надоели, – возразил Гаврилов. – В тех старых лагерях только лампочки вкрутить.

Стало как-то неуютно, и пришлось выпить.

– А правда, что вы гадать по-настоящему умеете? – тихо спросила Лидочка.

– Правда, – так же тихо ответил Николай Степанович.

– А вы не могли бы?..

– Не сегодня, – отрезал он. – Выпивши – нельзя.

– Так я приду?

– Завтра, – разрешил он. – Второго. К вечеру.

Тут вышел Степка, заявил, что уже утро, он проснулся и намерен веселиться. И все стали веселиться.

Лидочка пришла второго после обеда.

– Ты сама это затеяла, – тихо сказал Николай Степанович Аннушке и велел им со Степкой на время удалиться – скажем, сходить на городскую елку, где умельцы выстроили необыкновенной красоты ледяной сказочный дворец. Сам же он переоделся во все черное, повязал голову платком и взял в руки гадательные барабанчики. Барабанчики, на самом-то деле, были самые обыкновенные, хоть и обтянутые человеческой кожей. Ему просто нужно было чем-то занять руки, потому что руки в этом деле мешают больше всего.

– Фотокарточку принесли?

Лидочка дрожащими пальцами протянула цветной кодаковский снимок пятилетней примерно девочки с голубым бантом и в голубых трусиках. Девочка стояла на куче песка. Позади была какая-то вода и лес.

– Теперь сидите тихо…

Минут через десять всяческих вводных процедур Николай Степанович ушел.

Глаза его прищурились, лицо обмякло. Пальцы выбивали из барабанчиков неторопливую мягкую дробь.

– Крым, – сказал он.

– Нет, на даче, – поправила Лидочка.

– Я говорю, что сейчас она в Крыму, – пробормотал Николай Степанович. – Ялта?

Нет… Севастополь? Евпатория? Да, пожалуй: Точно, Евпатория. Пионерский лагерь: когда-то был лагерь. Проволока: ах, как я не люблю проволоку: Ей там неплохо: пока. Дети. Другие. Много. Несколько. Чего-то боятся.

Двухэтажный дом. Решетки и темные шторы, никогда не бывает света. Туда забирают. Старуха гречанка. С усами, похожа на мамашу Макса. Так, что-то еще. Кочегарка? Откуда взялась…

– Какого Макса?

– Волошина. Да не перебивайте же, трудно. Уф-ф!.. – Николай Степанович отбросил барабанчики, они покатились, побрякивая, как игральные кости. – В общем, все ясно. Она жива, пока здорова, живет в Крыму в бывшем пионерлагере имени Олега Кошевого. Сейчас там цыгане, похоже, организовали производство профессиональных нищих. Калек. Понимаете? Нужно торопиться.

Милиция у них, думаю, куплена, да и не так дорого стоит купить хохлятскую милицию.

У Лидочки от страха отнялся язык.

– У вас есть мужчина, друг, спутник? Отец, брат?

Она помотала головой.

– Так. А отец девочки?

Она только рукой махнула.

– Интересно живете, господа… Значит, будем делать по-другому. Вы завтра же летите в Москву. Деньги вздор, деньги будут, об этом не думайте… и с билетами по нынешней дороговизне осложнений возникнуть не должно. Я вам дам один московский адрес. Зовут этого человека Коминт. Иванович. Цыпко. В цирке его знают как Альберто Донателло. Передадите ему письмо, он все устроит. На возраст его не обращайте внимания – человек чрезвычайно надежный. Но – слушайтесь его, как Господа Бога. Скажет: землю рыть – ройте, и как можно глубже. Ну да он и сам все хорошо объяснит. Он хорошо объясняет. Доходчиво…

Дело это как раз по нему. В общем, господам евпаторийским цыганам я не завидую, равно как и милиционерам, если они к этому делу прикручены. Да не плачьте, Лидочка, бывают в жизни вещи пострашнее. Все будет хорошо.

Но получилось все очень нехорошо. Почему-то – неожиданно и без особых поводов – заблажило ехать в аэропорт и Аннушке со Степкой. «Нива» долго не заводилась, дорога обледенела, встречные водители и даже гаишники были сплошь пьяные. Судьба как бы ненавязчиво намекала на нежелательность всей затеи.

В тамбуре аэровокзала сидела на куче тряпья и сама на кучу же тряпья похожая старая цыганка. Или таджичка («С понтом беженка»– проворчал Степка). Увидев четверых, она вдруг вскочила молодо и поднесла к губам раскрытую ладонь.

Аннушка в испуге отшатнулась.

– А вот этого не надо, – сказал Николай Степанович. – Погадать я тебе и сам погадаю.

– Сам ты искать меня после будешь, золотой, – без всякого акцента и без выражения сказала ведьма, садясь. – Ан – поздно будет искать.

– Какая противная бабка, – фыркнула Лидочка. – Не к добру такую встретить.

– Никогда сами не верьте в приметы, – сказал Николай Степанович. – Предоставьте это сведущим людям.

– Правильно их Гитлер гонял, – неожиданно сказал Степка. – Евреев зря, а цыган за дело.

– Слышу голос твоей классной дамы, – сказал Николай Степанович. – И если я его еще раз услышу…

Самолет улетел вовремя. Когда Тихоновы возвращались к машине, ведьмы в тамбуре уже не было.

Весь день Николай Степанович чувствовал во рту металлический привкус.

А вечером Аннушку и Степку увезла скорая помощь.

Доктор был молод, бородат и встревожен.

– Ничего нового я вам пока сообщить не могу, – сказал он. – Кровотечение продолжается и у мальчика, и у матери. Это похоже на какую-то тропическую болезнь, я о ней слышал. Утром будет профессор Скворушкин…

– До утра они ведь могут и не дожить, – то ли спросил, то ли предупредил Николай Степанович.

– Нет, что вы, – сказал доктор. – Мы делаем все, что требуется, только вот…

– Только вот не помогает почему-то, – подхватил Николай Степанович. -

Кровотечение продолжается.

– Д-да. Я думаю, что можно подключить…

– Слушайте меня внимательно, – сказал Николай Степанович. – У меня группа крови четвертая резус-отрицательная. У сына тоже. Вы должны сделать прямое переливание. Ясно? Это поможет ему продержаться минимум неделю. Супруге перельете плазму. Центрифуга, надеюсь, в вашем холерном бараке есть?

– Вы врач? – попытался поставить его на место доктор.

– Я не намерен вдаваться в объяснения, – высокомерно ответил Николай Степанович и поднял руку ладонью вперед. – Итак…

Доктор мигнул.

– Да, конечно… – забормотал он. – Пойду распоряжусь, а вы пока…

– И никаких записей, – прилетело доктору в спину.

Суровая сестра с лицом черным и длинным облачила Николая Степановича в зеленый хирургический костюм, закутала ему голову марлей, проводила туда, где пахло йодом и пережженными простынями. Его заставили лечь на жесткий холодный стол. В круглом отражателе над собой он видел маленького и страшного себя. Через минуту на каталке привезли бледного до синевы Степку.

Из носа его торчали закровеневшие тампоны.

– Папочка… – прогундосил Степка и заплакал.

– Прекратите, кадет, – велел Николай Степанович. – Здесь вам не альманах «Сопли в сиропе».

– Доктор сказал, – наклонилась к нему сестра, – что забирать шестьсот миллилитров. Вы сдавали когда-нибудь кровь?

– Делайте, как он велел. Я сдавал, и помногу. После этого возьмете еще восемьсот на плазму.

– Что?!

– Именно так. Работайте, мадам.

Игла вошла в вену. По прозрачной трубке ринулся черный столбик крови.

Сто… двести… четыреста…

– Как вы себя чувствуете? – голос издалека.

– Как космонавт на орбите.

– Шутник у тебя папа.

– Он не шутник. Он ученый.

Шестьсот.

Как увозили Степку, Николай Степанович не видел. Это был какой-то моментальный провал. Потом он лежал, а над ним без всякой опоры висели бутылки с чем-то прозрачным.

– Как вы себя чувствуете?

– Как космонавт на орбите…

Кровь уходит в прозрачную подушечку. Одна… другая…

Все? Да, похоже, все.

– Сейчас, сейчас, миленький, потерпи еще… – мягкое прикосновение к щеке. – Не трать вату, Василиса… и мох не трать, раненых много, не хватит, сволочи ягды…

Гудение вдали. Костры, костры…

Жгите костры.

Что?

Нет, все в порядке. Да, я слышу. Я все слышу.

Приносят то, что осталось после центрифуги – густую черную кашу.

Возвращение долга.

Не надо так напрягаться, расслабьтесь, лежите спокойно…

Все. Он уже не в силах держаться на поверхности. Падение. Падение вниз, вниз – к самому началу, к началу…

Гулко. Шаги в коридоре. Свет.

Промедление смерти (Петроград, 1921, август)

– Гумилев, поэт, на выход!

– Нет здесь поэта Гумилева, – сказал я, вставая с нар и закрывая Библию. – Здесь есть поручик Гумилев. Прощайте, господа. Помолитесь за меня, – и я протянул книгу редковолосому юноше в студенческой тужурке.

– Руки-то за спину прими, – негромко скомандовал конвойный, вологодской наружности мужичок, окопная вошь, не пожелавшая умереть в окопе. Он не брился так давно, что вполне мог считать себя бородатым.

В коридоре нас потеснили к стене двое чекистов, тащивших под локти человека с черным мешком на голове. Один из чекистов был женщиной. Впрочем, чему удивляться, если дочь адмирала Рейснера пошла по матросикам? И эта, должно быть, какая-то озверевшая инженю из альманаха «Сопли в сиропе». Я проводил их взглядом. Было в этой новой русской тройке такое, что заставляло провожать ее взглядом.

Очень дико выглядят женщины в коже и мужчины в галифе без сапог…

Я тоже был в галифе без сапог.

– Счастливый ты, барин, – сказал мне в спину конвойный.

– Отчего так?

– Уйму деньжищ за тебя отвалили… сказать – не поверишь…

– Что ты мелешь?

– Истиный Бог!

– А как же это ты, верующий, безбожникам служишь?

– Несть власти, аще не от Бога, – извернулся конвойный. Был он редкозуб и мягок, как аксолотль. – Не о том речь, барин. Что же ты за человек такой дорогой? Сам видел – государственного банка ящики… Ты вот что, ты меня-то запомни, я тебе худого не делал и не желал вовсе. Может, пригожусь…

– Ладно, служивый. Может, и пригодишься.

Из-за угла вдруг возник чекист неожиданно пожилой, в костюме-тройке и толстых очках в железной оправе, с модной у них козлиной эспаньолкой, которая позже стала известна как ленинская бородка. Он уставился на конвойного, и я почувствовал, что сейчас что-то произойдет. Конвойный за моей спиной громко икнул.

– Ты! – завизжал чекист. – Тетерев злоебаный! Мешок где, говно зеленое? Мешок где?!!

– Да я… да вот… – и конвойный понес какую-то чушь о вобле и сухарях. Несколько секунд чекист слушал его внимательно.

– Ты знаешь, что с тобой теперь товарищ Агранов сделает? – сказал он вдруг очень тихо, и конвойный упал. Чекист пнул его в бок, плюнул и, часто дыша, но уже явно успокаиваясь, пожаловался мне.

– Вот такие и погубят революцию… Ладно, теперь уже не исправишь. Идемте, Николай Степанович, вас ждут.

И мы пошли – в раскрытую дверь, к фыркающему автомобилю «рено». Когда-то в нем ездили порядочные люди, а теперь…

Я увидел, кто в нем ездит теперь, и ахнул от изумления.

– В сущности, вы уже три дня как мертвы. По всему городу вывешены расстрельные списки. Вы идете номером тридцатым. Гумилев Николай Степанович, тридцати трех лет, бывший дворянин, филолог, поэт, член коллегии издательства «Всемирной литературы», беспартийный, бывший офицер. Участник Петроградской Боевой организации, активно содействовал составлению прокламаций контрреволюционного содержания, обещал связать с организацией в момент восстания группу интеллигентов, которая активно примет участие в восстании, получал от организации деньги на технические надобности… Извините за стиль.

– А что это вы за них извиняетесь? – пожал я плечами.

– Потому что в какой-то степени несу за них ответственность. Впрочем, как и вы.

– Помилуйте! Я-то с красными флагами не ходил и сатрапов не обличал…

– А кто подарил портрет августейшего семейства какому-то африканскому колдуну?

Я вдруг почувствовал, что у меня поднимаются волосы.

– Не может быть…

– Ну, не только из-за этого. Но представьте себе, что в один прекрасный для Африки день этот ваш колдун, платонически влюбленный в крошку Анастасию, вздумал произвести над фото несколько пассов… Образования у него, конечно, никакого, но стихийная сила совершенно дикая. И этот…– Яков Вильгельмович сделал отводящий знак, – ну, как его? Его еще свои же пролетарии на митинге кулаками забили…

– Уринсон, что ли?

– Не знаю никакого Уринсона. Свердлов, вот. Idem Гаухман. Он и распорядился, а Ульянов распоряжение подтвердил – и попробовал бы он не подтвердить…

– Яков Вильгельмович, – сказал я, – это же какой-то бред. Это для салона, для молодых болванов, каковым был ваш покорный слуга в те добрые времена…

– И для выживших из ума стариков, – ехидно подхватил Яков Вильгельмович. – Вы подумайте лучше, почему из-за вас ОГПУ две сотни христианских душ загубило?

Целый заговор сочинили, ночей не спали… Ну, теперь-то у них дело широко пойдет.

– Вы не поверите, – сказал я, – но я все равно ничего не понимаю.

Яков Вильгельмович, сколько я его помню, был тихим ласковым старичком в таком возрасте, когда о летах уже и не спрашивают. Его можно было встретить решительно на всех поэтических вечерах и сборищах, строжайше засекреченных масонских собраниях, на кораблях хлыстов и скопческих радениях, на советах розенкрейцеров, в буддистском дацане, на собраниях оккультистов самого дрянного пошиба, в келье Распутина и даже на афинских ночах рано созревших гимназистов. Всегда он был тих, вежлив – и, несмотря на высокий рост и прямую спину, как бы незаметен. И вдруг…

– Не понимаете? – взвизгнул Яков Вильгельмович на манер давешнего чекиста. -

А кто ману написал про золотого дракона? Кто Слово произнес?!

– Помилуйте! – снова сказал я. – Это же совершенно хрестоматийный образ…

– Значит, вы действительно ничего не понимаете, – Яков Вильгельмович встал и, подойдя к камину, снял с полки фарфоровую собачку: беленькую, с черными пятнами вокруг глаз. – Ты представляешь? – обратился он к ней. – Все твердо знают, что Николай Степанович достиг по крайней мере предпоследней степени посвящения, вьются вокруг него, убивают, выкупают, прячут – а он ни сном ни духом. Своего рода талант… Видимо, придется вас, милейший, по-настоящему убить. Ибо таковая игноранция, как говаривал покойный Петр Алексеевич, едино смертию бысть наказуема…

Я тоже зачем-то встал.

– Да вы сидите, – махнул он рукой. – Это так, болтовня. Я-то понимаю, что никакой вы не посвященный – просто, извините старика, дуракам счастье. Выпало вам попадать в унисон Высшему Разуму… Поэт. Любят у нас теперь поэтов. «Из-за свежих волн океана красный бык приподнял рога, и бежали лани тумана под скалистые берега:» Вы хоть знаете, что здесь описано?

– Нет, – ошалело сказал я. – То есть, наверное, знаю.

– Ни черта вы не знаете. Это формула восстановления красной меди из купороса. Алхимический ряд. И далее до конца. Сколько вы книг хотели написать? Двенадцать? Я думаю, никто из живущих не пережил бы такого.

Значит, так: буду я вас учить по-своему. Поскольку иного нам с вами не дано, а объяснять, почему не дано, долго – да и не поймете пока что. Запомните только одно: ни под каким предлогом вы не должны объявлять себя, навещать родных и друзей. Ваша смерть для мира должна состояться. И никаких стишков в альманахи, к сожалению. Даже под чужим именем. Только в нарочитой тетради и в нарочитом месте. Иначе господа чекисты всех ваших родных и чад, законных и незаконных, смертию казнят. Таково условие – дополнительно к некоторой… кгхм… сумме.

– Большой сумме? – спросил я.

– Не стоите вы того, – крякнул Яков Вильгельмович. – За те же деньги Петра Алексеевича из турецкого плена выкупили…

Я попытался вспомнить эту сумму из гимназического курса истории, но не смог.

Что-то с большим количеством нулей – и не ассигнациями, разумеется. Да, впору было крякать.

Будет на что погулять Советам…

– А для чего это все, Яков Вильгельмович? – спросил я, чувствуя себя не то самозванцем, не то просто не в своей тарелке.

– Для чего? – переспросил он. – Хм, для чего… Он спрашивает, для чего, – сказал он собаке. – Вас, Николай Степанович, может быть, устраивает то, что все эти годы вытворяли с Россией? Ну-ка, ответьте: устраивает?

– Нет, – сказал я. – Только, боюсь, ничего с этим не сделать.

– А вот это, как говорится, dis aliter visum. И не людям изменять их волю.

– Воля богов – темная материя…

– Темная, – согласился он. – Но и оттенки темного способен различать наученный взгляд. Знаете ли вы, например, что на самом деле октябрьское восстание семнадцатого года было потоплено в крови неким пехотным штабс-капитаном?

– Что значит – на самом деле? А все это? – я обвел рукой вокруг. -Это что – снится мне?

– Уж если солнце можно было Словом остановить, то трудно ли повернуть события вспять? И об этом мы поговорим с вами подробно, но позже и не здесь.

Я вдруг почувствовал, что меня куда-то затягивает – как в зыбун.

– Дорогой мой Яков Вильгельмович, – сказал я, – вы, вижу, уже распорядились мною. Не спрося согласия. А если я не пожелаю – тогда что?

– Тогда окажется, – сказал он негромко, – что Таганцев и его друзья погибли даром. Что золото Брюля поддержит Советы – вместо того, чтобы погубить их. Что мы в решающий момент окажемся в положении батареи без снарядов. Хотите этого?

– Нет, – сказал я.

– Тогда считайте себя рекрутированным.

– Ну уж нет. Лоб брить не дам. Я вольноопределяющийся.

3

В жизни они знают только то искусство, которым добывается смерть.

Томас Мор


На восьмом или девятом по счету руме Николай Степанович решил наконец остановиться. Было ясно, что его предшественник методично обшарил все точки и забрал (или уничтожил подчистую) все ампулы с ксерионом. Да и черных свечей, надо сказать, оставалось не так уж много.

– Ты, наверное, думаешь, что мы проиграли? – спросил он Гусара.

Пес наклонил голову. Глаза его ничего такого не выражали.

– Нет, брат, мы не проиграли, – сказал Николай Степанович. – Мы даже еще по-настоящему и карты-то не сдали. Вот скажи-ка, любезный, где привык русский человек искать правды, спасения и защиты? В столице. Ergo, в Москве. Так мы и двинем в Москву…

Наверное, сказывалась усталость: он начинал чувствовать себя неловко непонятно перед кем. Как старый фокусник, решивший показать мальчишкам «анаконду» и обнаруживший, что пальцы не гнутся. Как отяжелевший боксер, не успевающий за молодым спарринг-партнером. Исчез автоматизм движений, исчезло «чувство боя», прежде выручавшее многократно, и приходилось постоянно держать в поле осознанного внимания все вокруг, и от этого притуплялась мысль.

Да, за почти тридцать лет вынужденного бездействия немудрено утратить всяческую квалификацию.

Он был близок к панике и сам прекрасно сознавал это, и именно потому старался держать себя уверенно и спокойно.

Этот прием пока еще действовал. Надолго ли хватит?..

Николай Степанович открыл оружейный ящик, поводил пальцем и выбрал, наконец, короткий горбатый автомат «узи» – лучшее в мире оружие для перестрелок в лифтах и сортирах. Главное, его было легко прятать под полой. В ящик же он хозяйственно поставил, протерев, карабин – словно тот мог еще кому-нибудь пригодиться.

Гостинцы из рюкзака он аккуратно разложил на полке. В румах ничего не портится и не выдыхается – можно оставить на столе открытым стакан водки, прийти через двадцать лет и выпить ее. В рюкзак уместил две тяжелые зеленые коробки патронов и десяток снаряженных магазинов. Потом стукнул себя по лбу и начал лихорадочно обшаривать все шкафчики и рундуки.

Но бутыль «тьмы египетской» нашлась, к сожалению, всего одна. Итого их в рюкзаке стало четыре. Не так чтобы много, но и не так уж мало, если распорядиться ими с умом.

– Ничего, в Москве, даст Бог, еще найдем, – обнадежил он Гусара. – Раз уж «Смирнов» опять появился… Где же мы сейчас?

Карта окрестностей, как и положено, висела около входа. Изображала она город Гонконг, он же Сянган, и черт бы сломил ногу, только разбираясь в этой карте.

Когда-то можно было выйти наверх, побродить по живописным базарам и борделям, подвергнуться непременному ограблению, набить морды паре-тройке китайцев, сшить за час хороший костюм, выкурить трубку опиума, а потом попросить владельца курильни господина Сяо проводить до рума и открыть дверь. Но беда в том, что с некоего рокового дня господин Сяо начисто не помнит, что он хранитель ключа и связан с Николаем Степановичем строгими иерархическими отношениями. И это, к сожалению, грубый факт, а не тонкая восточная хитрость.

Так что, если выйдешь, до Москвы придется добираться за свой счет.

В центре стола – там уже существовало темное пятнышко – он поставил черную свечу: высотой со спичку и чуть ее потолще. Произведя в уме вычисления, определил вектор Москвы (как изумились бы сейчас гимназические преподаватели геометрии и капитан Варенников, пытавшийся вбить в его занятую Бог знает чем голову начала военной топографии…), поставил на пути еще незажженного света согнутую карту (трефовую девятку; впрочем, от этого вообще ничто не зависело, и лишь из эстетства некоторые – где они теперь, эти люди? – пользовались специально изготовленными картами несуществующих мастей или вообще безмастными), взял на плечо рюкзак, кивнул Гусару: идем, – и поднес зажигалку к свечке. Откинул крышку (фирменный щелчок, за который немало уплочено), крутнул колесико… Оно выпало и шустро укатилось под стол.

– Подлецы вы, господа Зиппо, – сказал он. – «Зиппо – это зажигалка на всю жизнь…» Впрочем, откуда вам было знать, что покупатель протянет так долго?

Гусар, у нас еще остались спички?

Спички, разумеется, еще остались.

Свечка занялась тем сиреневатым светом, от которого становится лишь темнее.

Так светятся огоньки на болотах и верхушки мачт в бурю. На стену легла черная глубокая прямоугольная тень. Николай Степанович сосчитал до трех, сказал:

– Идем.

И они вошли в эту тень, которая вскоре сомкнулась за ними.


Тот, кого публика знала как Альберта Донателло, непревзойденного метателя ножей и томагавков, а друзья и женщины как Коминта, был на самом деле Сережей Штарком, поздним сыном Алексея Герасимовича Штарка, того самого чекиста, похожего на профессора, с которым Николай Степанович столкнулся в первый день своей второй жизни. После неизбежной гибели чекиста в пламени им же раздутой искры Сережу поместили в печально знаменитый детдом «Косари» под Новгородом. Там его – Сережу – переименовали, присвоили гнусную фамилию Цыпко (ее носил кобель-завхоз, собственных детей иметь не способный, но род желавший продолжить). Продолжателей рода он пищей не баловал, поскольку был сторонником радикально-спартанских методов воспитания, а Тарпейской скалы в окрестностях не было. Когда в результате этих методов Сережа-Коминт остался один, детдом волей-неволей пришлось закрыть, а несуществующих уже воспитанников рассредоточить по другим детским и дошкольным учреждениям. Так Коминт Иванович Цыпко оказался питомцем тридцати четырех детских домов одновременно. Фактически же он не доехал ни до одного. Никуда не доехал и сопровождавший его завхоз Цыпко…

Дважды сиротку как-то незаметно подобрали цирковые. Умение малыша обращаться с колюще-режущими предметами и недетская основательность в жизненных вопросах восхитили видавших виды артистов. Пожилая чета Донателло (в миру – Сидоровичи), всю жизнь работавшая ножи и томагавки, усыновила его. Но фамилию Цыпко он зачем-то попросил ему оставить.

Началась самая светлая пора в его жизни – цирковое ученье. Коминту было достаточно представить стоящими перед собой кого-нибудь из тех мордастых ребят, которые приходили сначала за отцом, потом за матерью с бабушкой, а потом и за ним, чтобы нож или томагавк ложился точно в цель.

Когда Советский Союз, верный союзническим обязательствам, вероломно, без объявления войны, напал на милитаристскую Японию, Коминт служил в пешей разведке. Пешком, конечно, не ходили – наступающие войска делали по сто километров в день. Другое дело, что разведка почти всюду поспевала первой.

Так у Коминта появился великолепный самурайский меч и набор китайских метательных ножей, а также множество разнообразных сведений об японских секретных убийцах и шпионах «нинджа».

Полковому особисту очень нравились великие боевые умения молодого разведчика. Он провел с ним целый ряд проникновенных бесед, открывая незамысловатые сияющие перспективы смершевской карьеры и особо давя на любовь к Родине. Неизвестно, как повернулось бы дело, но однажды несчастный особист был найден бездыханным. Бамбуковая стрелка торчала у него из щетины затылочной ямки. На похоронах суровый Коминт плакал и клялся отомстить.

Две недели спустя он попал в госпиталь с признаками неизвестного военной медицине тропического заболевания, а через полгода лечения был списан вчистую. Надо ли говорить, что болезнь прошла бесследно и без каких-либо осложнений сразу же за воротами хабаровского госпиталя…

Время с сорок шестого по пятьдесят третий год для многих работников МГБ, бывшего НКВД, омрачилось, помимо политических, и чисто личными неприятностями: ни с того ни с сего гибли, попадая под уличный транспорт и поезда метрополитена им. Л.М.Кагановича, тонули, выпадали из окон, зарезывались хулиганами, поражались электрическим током и ботулизмом их любимые собаки, женщины, жены, дети, родители, братья и сестры. Так, следователь Долгушин Петр Романович лишился последовательно всех родственников, любовниц и коллекции певчих птиц, после чего сам наложил на себя руки (правда, довольно странным и редким способом)… Сменяющие друг друга на боевом посту следователи пытались вывести систему этих умертвий, раскрыть неведомую могущественную террористическую организацию, через разветвленную (внутреннюю и зарубежную) агентуру выйти на жестоких таинственных убийц – но тщетно. Коминт же в это время весело колесил по стране, ставил новые номера, женился на дочке фокусника-манипулятора Асрияна и сделал ее своей бессменной партнершей…

Так продолжалось до нечаянной встречи его с Николаем Степановичем Тихоновым. После этого полоса таинственных убийств внезапно прекратилась, и следователи пришли к неизбежному выводу, что убийца найден. Или помер. А знаменитый муровец Щеглов просто махнул покалеченной трехпалой рукой и сказал мрачно: «Выгорел материал…»

Сидели, по давнему обыкновению, на кухне, потому что в столовой было шумно и небезопасно: внуки осваивали томагавки. Пили ситро.

– …позвонила с аэровокзала, еле нашла жетон, сказала, что падает, что вызывали «скорую». Сейчас она в Боткине, живая, но тяжелая, не пускают к ней.

А твои, значит…

– Да, и мои.

– Эх, ввязался ты…

– Да вот, ввязался сдуру. Главное – непонятно, во что. То ли какие-то черные маги, то ли.

– И что теперь делать?

– А что делать? Будем брать тот дом. В Крыму. Ты и я.

– М-да. Ты хоть знаешь, что там искать?

– Примерно – знаю… Да, в конце концов, хоть дитя вытащим.

– Ну, разве что.

– Тебе мало?

– По самые уши.

– Если повезет – выйдем на что-то большее.

– Моим недобитым бы такое везение.

– Ты пойми, старикашка: первый раз за двадцать восемь лет – будто бы звоночек оттуда. Первый раз!..

– А может быть, это другое?

– Может. Но даже если и другое.

Коминт помолчал.

– Ладно, – сказал он и вдруг улыбнулся весело и хищно. – Работаем рекордный трюк. И если не придем на копчик.

– То быть нам королями, – закончил Николай Степанович.

4

Д'Артаньян по обыкновению произвел выкладку, и у него получилось, что час равняется шестидесяти минутам, а минута – шестидесяти секундам.

Александр Дюма


Они расположились на базарной площади древнего греческого города Керкенитида и стали ждать ночь. Облака, просвеченные розовым заходящим солнцем, очень медленно плыли – слева направо…

Здесь при желании можно было без опаски развести небольшой костер: с земли огонь в раскопе не будет виден, а сверху смотреть некому, потому что боги от Земли уже давно и навсегда отвернулись. Дым развеивался бы в воздухе легким вечерним влажным ветром, а запах его неизбежно заглушила бы лютая вонь от целебного грязевого озера.

– Давно, видно, тут археологи не бывали, – сказал Коминт.

– Так ведь их сюда и не пустят, – сказал Николай Степанович, – пока в Киеве не постановят, от кого древние греки произошли: вiд хохлiв чи вiд москалiв…

– Удивляюсь я, как эти греки тут зимой в хитонах без штанов-то ходили. В сандалиях на босу ногу.

– Наверное, климат был другой. Князья тьмутараканские охотились с гепардами, князя Олега тварь наподобие гюрзы укусила… Впрочем, Макс Волошин, не к ночи будь помянут, именно в греческом одеянии всю жизнь и проходил здесь.

– И без штанов? – не поверил Коминт.

– Не знаю, не заглядывал…

Гусар тенью скользил по кромке раскопа, неся боевое охранение.

– Белый он, приметный, – вздохнул Коминт.

– Он когда надо белый, – сказал Николай Степанович. – А когда надо…

Словно услышав, что о нем говорят, пес спрыгнул в раскоп и, огибая углы фундаментов, выбежал на площадь.

– Кто-то идет, – сказал Николай Степанович, вставая. – Неужели выследили? Нет, я бы понял. Кто-то посторонний.

– А кто нам свои… – махнул рукой Коминт.

Он проверил «калашников» и снова поставил его на предохранитель.

– Может, кладоискатели не унялись, – предположил Николай Степанович. – Дай-ка посмотрю… – он закрыл глаза. Здесь, в безлюдье, могло кое-что и получиться.

Коминт поежился. За много лет их совместной работы он так и не привык до конца к жутковатым фокусам командира. – Так: Восемь человек, все с оружием.

И даже… ого! Гранатомет. Серьезные ребята.

– Теперь все серьезные, – проворчал Коминт. – Все с гранатометами. Одни мы, как сироты…

– А зачем тебе гранатомет? – удивился Николай Степанович. – Ты, по-моему, ножом и танк вскроешь, как жестянку.

– А на дистанции? – не унимался Коминт.

– Ладно, будет тебе и гранатомет… помолчим-ка пока.

Посыпалась земля. Где-то, невидимые простым глазом, в раскоп спускались люди.

– Прятаться будем? – спросил Коминт.

– А смысл? Они нас и так не увидят. «Серая вуаль» – штука хитрая. Сиди и слушай. «Серая вуаль», конечно, не делала человека невидимым. Просто окружающие как-то забывали на него посмотреть. А посмотрев, тут же забывали, что посмотрели.

Появились – по их мнению, бесшумно – первые четверо.

– Нормально, командир, – вполголоса сказал один, оборачиваясь. – Только собака бегает, прирезать бы…

Гусар повернул тяжелую башку и внимательно посмотрел на говорившего. Тот осекся.

– Слу-ушай, Левка! – сказал другой. – А может, это ихняя собака? Вот мы и придем: не вы ли собачку потеряли?

– Ага, – мрачно сказал Левка. – С гранатометом… Мозгом думать надо.

Был он немолод и усат. Наверное, за это его и называли командиром.

Одета группа была достаточно пестро: кто в зимнем камуфляже, кто в летнем, кто в шинели, кто в кожане. Оружие тоже было разнообразное: три «калашникова», ППШ, винтовка-тозовка, охотничий «медведь» и помповый дробовик. Гранатомет несли в брезентовом чехле.

Ополченцы, как определил их для себя Николай Степанович, расположились в другом углу площади и закурили. И он с удивлением понял, что не курил сегодня вообще весь день… и, пожалуй, не курил и вчера. И позавчера. Это был по-настоящему дурной признак.

– Подождем, пока они там все перепьются, – сказал командир-Левка. – И возьмем тепленькими. Прямо с баб сволочей поснимаем. – он зашипел, как бы подбирая потекшую слюну.

– На воротах все равно кто-то будет, – сказал гранатометчик. У него был резкий армянский акцент. – Я же говорил – с моря заходить надо. С моря всегда прикрытие небольшое.

– На море у них катер с пушкой. И в катере два гаврика. Товар они на катере возят или где?

– Катер-матер… – проворчал армянин. – Подплыли бы тихо – и никакого катера.

– Где катер? Не было катера. Никогда не видел катера. А вот где твой поганый блядский мент, командир?

– Придет, рано еще…

– Что-то я ему не верю, – сказал армянин.

– А кому ты веришь?

– Маме верю. Генералу Погосяну верю. Ментам не верю. Никогда, понял? Еще вот таким от пола был, не верил ментам. И папа мне говорил: последним дураком будешь, если ментам поверишь.

Похоже, он тоже был не молоденький: если и младше Левки, то заметно старше всех остальных бойцов. Лет тридцать, определил для себя Николай Степанович.

И если дойдет почему-то до драки, то – самый опасный боец.

– Ну и правильно делаешь. Но это нужный мент, понимаешь, Тигран? Нужный. Нам без него туда ни в жисть не сунуться.

– Ты – командир… – сказал Тигран и замолчал, оставаясь при своем мнении.

Сидели тихо, изредка чем-то металлически брякая. Кто-то разбирал, успокаивая себя этим, пистолет.

– Не нравится мне собака, – сказал парень в шинели. – Чего она тут ходит? Будто следит. За мной раз кошки следили – жуткое дело…

– Кошки?

– Ну да. Куда ни пойду – следом кошка. Так с неделю за мной и ходили.

– Валерьянку на штаны пролил, – сказал Левка. – Или валокардин. Кстати, никто не взял с собой валокардина?

– Что, сердце прихватило?

– У командира не бывает сердца.

– Идет, – сказал тот, который был с ППШ. – Слышу.

– Вояки, – сказал Тигран. – Слышит он… Я вот слышу, что машина какая-то к лагерю свернула. Это я слышу.

Раздался шорох гальки, и появился девятый: в военного образца крытой куртке и каскетке цвета маренго.

– Ну, слава Богу, – сказал Левка. – Докладывай обстановку, лейтенант.

– Чего докладывать! Пьют! – радостно сказал лейтенант. – Дато с Гвоздем уже в отключке, водилы на рулях спят, бляди скучают, и даже охрана потихоньку принимает. Я им в будку графин коньяка унес. Хороший коньяк, одесский, забористый. Валит с ног, как пулемет.

– А Барон?

– Барон поет – что ему. Поет Барон. «Ай да кон авэла…»

– Гвоздь в отключке? – с сомнением спросил Тигран.

– Так он же на старые дрожжи льет! – закричал лейтенант. – Он на старые дрожжи! Знаешь, как они вчера гудели!

– Сколько охраны? – деловито спросил Левка.

– Трое у Дато и столько же у Гвоздя. Полагается поровну. Давайте, парни, покажите татарве, хохлам да цыганам, кто в Крыму хозяин! Мы же люди официальные, нам нельзя…

Этого Николай Степанович не вынес. «Тот?» – прошелестел он Коминту, и Коминт пожатием руки подтвердил: тот.

– Ну, если уж вы официальные, – сказал он, подходя сзади к лже-менту поганому и накладывая длань на погон, – то я – сама Матильда Кшесинская.

Все вскочили, но Коминт негромко сказал:

– Не вздумайте стрельбу устраивать, козлы. Услышат.

– Да мы с тобой и вручную… – начал кто-то, но Гусар сбил говорившего с ног и встал ему на плечи.

– Спокойно, господа, – сказал Николай Степанович. – Из ваших разговоров я понял, что пришли мы сюда с одной целью. Заодно хочу вас предупредить, что этот вот субъект отнюдь не лейтенант Сермягин, как он себя называет, а глава службы безопасности УНО-УНСА Константин Иванов, он же Котик Перехват. И в лагере сейчас не пьянка, как вам было солжено, а то, что в их кругах именуют «стрелкой», а в высших – «саммитом». Пьяных там нет, дураков тоже. Боюсь, что все дураки сидят здесь. Константин, потрудитесь осветить обстановку надлежащим образом, – движением руки он развернул голову «безпечнику» так, чтобы тот встретился с ним глазами. Испуг и бессильная злость читались в этих глазах.

И панически-напряженным голосом Константин, подчиняясь чужой воле, начал выкладывать все, как оно есть на самом деле. А на самом деле…

– Нам ведь что нужно? – торопливо говорил Котик. – Нам нужно, чтобы вы там шум устроили, чтобы Дато на Гвоздя и Барона плохо подумал, а те на него, ясно? Чтобы не сговорились они, потому как сговорившиеся они нам не нужны. А так ничего плохого я же вам не хотел…

– Не тронь пушку, – предупредил кого-то Коминт.

– Достаточно? – спросил у Левки Николай Степанович.

– А вам я с какой стати верить буду? – буркнул Левка. – Может, вы тоже.

– Представленных доказательств мало? – поднял бровь Николай Степанович. – Кстати, кто вы, герои?

– Мы – Фронт русского национального освобождения Крыма. А вы кто такие?

– А мы просто разыскиваем ребенка, похищенного цыганами. Девочку держат здесь. Считайте, что мы из частной сыскной конторы.

– Крутая, должно быть, контора, – с уважением проговорил Тигран. – А сейчас этот гётферан правду сказал?

– Все, что мы спросили, он сказал. А если о чем-то забыли – сами виноваты. Впрочем, я тут давно с оптикой лежу. Оптика у меня хитрая. Пока что все сходится.

Про оптику он сказал для отвода глаз. «Оптикой» Николая Степановича был Коминт, весь день незаметно проведший там, на территории бывшего пионерлагеря. С приказом все узнать и ни во что не вмешиваться.

– А катер?

– Дался тебе этот катер… – проворчал Левка.

– Хороший катер. Поэтому интересуюсь.

– На катере тоже охрана, – сказал Котик. – Четверо.

– Котельная, – страшным голосом напомнил Николай Степанович.

– Не знаю. – Котик вдруг содрогнулся мгновенно и скривился набок, как при приступе холецистита. – И знать не хочу. Не мое дело. Сидит там какой-то придурок, не выходит никогда.

– А дети?

– Дети к нам не касаемо. Это у Барона спрашивайте.

– Спросим и у Барона… Значит, сказать тебе больше нечего?

– Нечего, начальник, – обрадовался Котик.

– Ну так прощай, – сказал Николай Степанович, убрал руку с плеча – и тотчас китайский нож влетел провокатору под левую лопатку.

Ополченцы в ужасе отпрянули.

– Ребята! – расцвел Тигран-гранатометчик. – Настоящий командир пришел!

Между числом и словом (Майоренгоф, Рижское взморье, 1923, январь)

Три чайки молча плавали в прозрачном воздухе, описывая странные полузнакомые фигуры. Пляж был невыносимо бел после тихого ночного снегопада, и только две цепочки синеватых следов тянулись рядом, накладываясь и пересекаясь. Люди шли навстречу друг другу, тихие и задумчивые, постояли, обменялись впечатлениями и побрели дальше, каждый по своим несуществующим делам.

Облупившиеся купальни терпеливо настроились ждать лета, заколоченные черным горбылем.

Скучно было в Майоренгофе, скучно и пусто.

Лишь на главной (единственной) улице городка наблюдалось какое-то оживление. Дремали на козлах два извозчика в необъятных собачьих дохах и цилиндрах, шелковых когда-то. Компания совершенно латышских цыган, скромно одетых и разговаривающих хоть и по-своему, но вполголоса, выходила из винного подвальчика. На каждом крылечке сидели кошки, важные, толстые и солидные. Я уже обращал внимание на то, что кошек хозяева-латыши из принципа не кормят, но мышиная охота здесь богатейшая.

Редкие встречные на меня в тщательно скрываемом изумлении и как бы невзначай оглядывались. Все они были белые, голубоватые, зимние, а я – почти черный. При белых выгоревших волосах.

Вход в алюс-бар, как и положено было, запечатали легким заклятием, и я прошел через него, как через краткий порыв встречного ветра. Открывшаяся взору картина меня восхитила.

Войди сюда невзначай посторонний человек, он не удержался бы от восклицания, увидев, как сухонький раввин, одобрительно ворча по-немецки, с азартом обгладывает свиные ножки. Ах, подумал бы он тоже по-немецки, майне либер херрен, как многое изменилось в несчастной Германии без кайзера!..

Напротив «раввина» сидел настоящий рабби Лёв – величавый старец с аккуратной стриженой седой бородкой, в сине-сером двубортном пиджаке и вышитой сорочке, старец, которому больше приличествовало бы бродить по саксонским и вестфальским деревням, слушая птиц и записывая пастушеские песни; носитель же подлинно арийского тайного знания, барон Рудольф фон Зеботтендорф, выказывал обликом все признаки восточноевропейского местечкового происхождения. Тем более, что во имя вящей маскировки он носил накладные пейсы и маленькую шелковую ермолку. Помимо нас троих и хозяина, в пивной никого не было и быть не могло; да и я, признаться, чувствовал себя лишним. Однако при беседах такого уровня по традиции положен был посредник, наблюдатель, третейский судья: А за такового договаривающиеся стороны взаимно согласились признать лишь посланца Мадагаскара.

Наставник Рене решил: пусть это и будет первой моей комиссией.

Я бы, понятно, назывался, комиссаром, если бы это старинное слово не пришлось исключить – по очевидным причинам – из нашего рабочего словаря.

Пришлось вернуться к старому персидскому «диперан».

Наставник сказал, вздыхая: Николай, ты же понимаешь, что и те, и другие занимаются вздором. Но это опасный вздор, и поэтому мы, к сожалению, должны знать все.

– Все чисто, – сказал я по-немецки.

Барон кончил жрать и быстрым движением вытер руки о волосы. Потом он потянул носом и попытался раскурить сигару из высушенных капустных листьев, пропитанных эрзац-никотином. Рабби с истинно еврейским многостраданием готов был перенести и это, но не выдержал я. И, раскрыв серебряный портсигар (мой абиссинский трофей), предложил барону пахитоску, собственноручно мною набитую очень хорошим турецким черным табаком «абдуллай». Барон, естественно, взял две – и одну сберег за ухо.

– В Германии выдают одно куриное яйцо на одного ребенка в месяц, – неожиданно глубоким голосом произнес он. – А плутократы.

– Бросьте, – сказал я, смакуя новообретенный немецкий. – Никогда не поверю, что общество Туле так стеснено в средствах: – мне не следовало этого говорить (равно как и угощать барона пахитоской), но протокол протоколом, а настоящая живая жизнь – это другое.

Барон дососал пахитоску до самого мундштука, а окурок бросил в миску с костями.

– О наших средствах предоставьте судить нам, юноша, – сказал он высокомерно. В глазнице блеснул несуществующий монокль. – Ваша задача, молодой человек, не позволить допустить, чтобы евреи в очередной раз обманули человечество.

– Я ведь могу и прервать переговоры, – сказал я и посмотрел ему в глаза, а сам подумал: будешь курить свою капусту. Похоже, барону пришла в голову эта же самая мысль.

– Я, разумеется, не имел в виду рабби Лёва, – сказал он. – Мы люди одного круга.

Благородство, как известно, выше крови. Но, согласитесь, ведь и рабби Лёва могут использовать в своих целях всяческие нечистоплотные личности наподобие Жаботинского или, не к столу будь сказано, Бен-Гуриона.

– Кто такой Жаботинский? – с интересом спросил рабби Лёв. – Я уже не в первый раз слышу это: Жаботинский, Жаботинский.

– Мы здесь вести переговоры не об этом собрались, – сказал барон. – Дело вот в чем, – он вдруг замолчал и хмуро посмотрел на меня. С большим, думаю, удовольствием отправил бы он меня сейчас отдохнуть на дне местной тинной речушки. Да вот только беда: не мог. – Дело вот в чем. Гезельшафт Туле предлагает Каббале обмен. Честный обмен. Честный и выгодный обмен.

Существуют, как вы знаете, сокровенные руны.

И тут произошла полная неожиданность: в пивную ввалились посетители, коих никакой протокол переговоров не предусматривал и предусматривать не мог.

Было их пятеро, все примерно моих лет и чуть помоложе, кто в штатском, кто в поношенной шинели, явно мои соотечественники и наверняка товарищи по оружию. Через заговоренную дверь они прошли так же легко, как проходили в свое время через большевистские полки и дивизии. Ничто не могло свалить их с ног, кроме пули.

Мало их было. Просто мало. А пуль – эх, слишком много пуль запасено было в арсеналах на победный семнадцатый. Так много, что хватило и на девятнадцатый, и на двадцать первый.

– Сакрыто, – сказал хозяин.

– Открой, – велел кадыкастый, в шинели и пенсне. Бывший дроздовец, наверное.

Рука его, согнутая, чуть дрожала.

– Сакрыто, – повторил хозяин и демонстративно повернулся спиной. – Не шуми.

Или ити сфая софдепия пиво пить.

– Братцы, – затосковал дроздовец громко, – столбового дворянина, чухна белоглазая.

Что будет дальше, я уже почти видел. Хозяину набьют физиономию, и он побежит за полицейским; барона обзовут, к вящей радости рабби, жидовской мордой.

А закончится вот чем: барон применит не сокровенную, но вполне действенную руну «иса», и мои братья-офицеры вдруг перестанут понимать, кто они есть и где находятся, затоскуют как бы предсмертно и бесцельно и неудержимо побредут куда-то, да так и не остановятся до самой смерти в ледяном пространстве.

Допустить такого я не мог.

Я встал. Будь я одет, как они, даже разговор мог бы состояться. Я заказал бы выпивку на всех, и мы проговорили бы до утра: то есть как бы мы, потому что моего отсутствия ребята уже бы не заметили. Переговоры же барона и рабби, Туле и Каббалы, пошли бы своим чередом. Но, к сожалению, был я в английском костюме, при котелке и перчатках, с лаковой тростью – преуспевающий компатриот, крыса, успевшая сбежать не с пустыми лапками, пока они там держались зубами из последних сил – и гибли, гибли один за другим. Пристрелят они меня, как сволочь, как собаку – и правы будут. А потом – обзовут барона жидовской мордой.

– Вам еще рано сюда, господа, – сказал я, подходя. Я был все тот же, только во лбу моем они видели дырочку от пули.

– Иисусе Христе, – прошептал тощий в артиллерийской фуражке и мелко перекрестился. – Мертвяк. Допились. Донюхались.

– Господа, – я постарался смягчить голос до бархатного. – Живые сюда не ходят.

Не принято. Вы разве в дверях ничего не заметили?

– Ника? – вдруг страшно прошептал серолицый, с уланским кантом, офицер. И я узнал моего давнего и недолгого друга, тогда вольноопределяющегося Москаленко; мы провели с ним два поиска в Пруссии, после чего он с простреленным легким отправился в тыл. – Так это правда? Когда же тебя?..

– Не так давно. В двадцать первом, в питерской чека.

– А я вот: видишь, до чего дошли?

– Вижу, Павлуша, вижу. И завидую. Не торопитесь к нам сюда, скучнее места еще не придумано. И если вам не трудно: вот, не откажите принять – у нас они не в ходу, а вам могут пригодиться, – я протянул им пачку: здешние несерьезные, но вполне ходовые латы пополам с английскими фунтами.

Дроздовец посмотрел на меня пристально, как бы примеряясь вложить перст в пулевое отверстие. Потом скомандовал:

– Эскадрон, кру-гом. В рай – шагом марш! – на костистом лице его разлилась смертная бледность.

Деньги он, однако, при этом прихватить не забыл и сам отходил пятясь, не подставляя спину.

Переговоры продолжились.

– Я весь внимание, – сказал рабби Лёв и поправил галстух. Было заметно, что надел он этот предмет в первый раз и очень им гордится.

– Существуют, как вы знаете, сокровенные руны, – повторил барон. – Три из них нам удалось разрешить. При раскопках в Лапландии профессором Штауфенбергом был найден резной моржовый бивень.

– Моржовый что? – не расслышал рабби.

– Моржовый бивень, венчавший шлем воина.

– Это, позвольте, вот такие викинговые шлемы с рожками? – изумился рабби. – Какой же должен быть большой викинг!..

– Землю, как известно обязано быть всем образованным людям, населяли в старину гиганты, – поучающе сказал барон. – Но и для гиганта такой шлем был бы немного великоват. Наши специалисты гарантированно установили, что подлиным владельцем шлема являлся сам бог Локи.

– Что вы говорите? – весело всплеснул руками рабби. – И как же это удалось гарантированно установить?

– Я не намерен спокойно выслушивать ваши неостроумные издевательства, – сказал, дернув щекой, барон.

– Но мне это действительно интересно!

– Наши методы вас не касаются. Справки были наведены в самых компетентных слоях астрала. За точность мы ручаемся.

– Если я вас правильно понял, – сказал рабби, – это ваш товар. Я, правда, не знаю, что мы будем делать с этим товаром, даже если, страшно подумать, купим его.

Что, скажите мне?

– С этим товаром вы сможете, наконец, возродить свое государство, – сказал барон твердо. – Без всяких там Бен-Гурионов.

– В Лапландии? – невинно спросил рабби.

– В Палестине, старый ты дурак! – рявкнул барон. – В Палестине! И чем скорее вы все туда уберетесь.

– Барон, барон, – сказал я. – Извинитесь.

– Да. Рабби Лёв не дурак. Я извиняюсь.

– Дорогой барон, – сказал рабби. – А как вы мыслите реальное применение рун Локи для создания государства бедных евреев?

– Как?! – закричал барон. – Посмотрите, он меня спрашивает, как! Да во-первых, с их помощью были возведены неприступные стены Асгарда! Были разрушены Фивы Стовратные! Этими рунами владели Аттила и Агамемнон! Нагарджуна и Карл Великий! («И где они все теперь?»– негромко и в сторону спросил рабби.)

Он-то их и закрыл, свиная голова с дерьмом вместо мозгов и сраками вместо глаз, по наущению ваших христианских попов!..

– Так уж и моих? – не поверил рабби.

– Да все вы одним мазаны.

– Барон! Второе предупреждение.

– Короче: руны эти дают богатство, славу и воинскую доблесть.

– А фатерланд вы оставляете ни с чем?

– Арийскому племени нет нужды черпать силы в мелких суевериях! – барон нервно протянул руку к моему портсигару, пощелкал пальцами.

– Из-за этих мелких суеверий я был вынужден покинуть Прагу, чего не делал уже, м-м, скажем, так: несколько лет. Вы не поверите, как неприятно старому раввину путешествовать в этих содрогающихся железных.

– Рабби, – сказал барон проникновенно, – вы же меня знаете! Я же никогда не оторву уважаемого всеми человека от ученых занятий по сущим пустякам!

Конечно, мы даем вам эти руны как бы в аренду. В пользование. Разгоните ко всем чертям арабов, обустроитесь, восстановите Храм – тогда и вернете.

– И что вы хотите взамен? – спросил рабби тихо.

– А вы еще не поняли?

– Понял. Но вы все равно скажите, вот молодой человек тоже хочет услышать.

– А он что, тоже не понял?

– Господа, господа, – сказал я. – Все должно быть произнесено вслух. Не я завел это правило.

– Он прав, Рудольф, – сказал рабби.

– Тетраграмматон, – шепотом произнес барон и повторил еще тише, но почему-то еще слышнее: – Тетраграмматон.

От этого шепота не то что у меня по спине – по стенам ко всему привычной пивной побежали мурашки. Латыш-хозяин алюс-бара за стойкой вдруг наклонил голову и замер, будто прислушиваясь к далекому приближающемуся грому.

«Уж не от Райниса ли он?» – подумал я мельком, но прогнал это подозрение: место встречи подбиралось не мной, учеником – и крайне тщательно.

Здесь было чисто.

– Мой ответ: никогда, – сказал рабби.

– Даже в аренду?

– А в аренду тем более.

– И даже на самых выгодных условиях?

– Барон, вот я сижу перед тобой, старый Исав. И ты танцуешь передо мной, старый Иаков. И твоя чечевица давно остыла. Что слава, доблесть, богатство?

Дым. И ты хочешь за дым приобрести солнце? Смешно. Вот и молодой человек посмеется вместе со мной. Ха-ха-ха.

Я и рад был бы от души посмеяться, но не знал толком, над чем. Да и вид барона не располагал к веселому смеху. Так выглядит человек, который опрокинул стопку чистого спирту, а там – вода.

Он долго сидел, обхватив голову руками. Потом выпрямился. Лицо его было белое.

– Ты мне все равно отдашь его, – сказал он, присвистывая бронхами. – Сам придешь. На коленях приползешь. Молить будешь: возьми. Даром возьми. Ты просто не представляешь цену, которую тебе придется заплатить за сегодняшний отказ.

Но, как бы ни шипел барон, а рабби Лёв в свое время на равных говорил с императором Рудольфом Габсбургом, тезкой барона и великим алхимиком.

– Господа, господа, – поспешно вклинился я, – а что это мы пиво-то не пьем?

5

Побеждая, надо уметь остановиться.

Лао Цзы


Операция не могла не удаться, поскольку Николай Степанович был самым старым солдатом на свете.

– Сверим часы. Без четверти три.

– Так точно, – сказал Левка.

– Два сорок два, – сказал Тигран. – Сейчас подведем.

– Гусар, – сказал Коминт.

И точно – вернулся Гусар. Встал боком, порываясь убежать обратно и как бы приглашая идти за собой.

– Ну, все, – сказал Николай Степанович. – В три ровно переходим шоссе. Лев, иди за Гусаром, он дорогу знает. И – слушайся его.

– Постой! – вскинулся Левка. – У них же у самих собак – как собак, тьфу. Дато всюду со своим ротвейлером ходит, даже в сауну, и вообще.

– А вы, значит, и об этом не подумали? Нормально, ребята. Всех вас стоило бы расстрелять перед вашим же строем.

Тигран нервно хихикнул.

– А ты, Саят-Нова, что бы ни происходило, хоть голые девки из-под каждого куста полезут – бежишь на пляж и очень метко стреляешь по катеру. Иначе они из своего «владимира» нас пошинкуют мелко-мелко.

– Понял, командир, – сказал Тигран. – Мне тоже этот катер очень не нравится, не знаю, почему.

– Ну, все, – сказал Николай Степанович. – Патронов не жалеть, пленных не брать.

– И блядей? – с сожалением спросил кто-то.

– Женщин и детей не трогать. Мы не горцы.

– Понял, командир!..


Шоссе переползли тишком ровно в три часа. Коминт вел, Тигран шел вторым, Николай Степанович прикрывал. Еще десять минут ушло на поиск отметины, оставленной Гусаром.

– Здесь, – сказал, наконец, Коминт.

Лаз в зарослях ежевики был совершенно незаметен, и выдавал его лишь резкий мускусный запах. Луна, наливаясь багровым, висела справа – на удачу.

Они протиснулись в узкий лаз. Под забором было подмыто, промоину затягивала железная сетка, отодранная с одного конца. По верху забора висела спираль Бруно и светились глазки охранных устройств. А здесь – всего только крапива, зимой не имеющая силы.

Стрелки сошлись чуть пониже трех, когда маленький отряд пробрался сквозь акацию и занял исходную позицию у подножия разросшейся шелковицы. Луна теперь была впереди, очень низко, и на фоне серебрящегося неба резко отпечатаны были силуэты корпусов, тарелка спутниковой антенны на крыше столовой и тонкая труба далекой котельной.

– Этот корпус? – прошептал Николай Степанович, указывая Коминту на ближайший к ним.

– Этот.

– Ну, с Богом: – он перекрестил друга, тот кивнул – и растворился в темноте.

Потянулось томительно время. Минута. Две минуты. Три.

– Что ж ты, Гусар. – и в этот момент грянуло!

Это происходило довольно далеко, и все же – такого воя и рычания дикой собачьей битвы ему слышать не приходилось. Будто не десяток собак носилось по бывшему (впрочем, почему бывшему?) лагерю – и вдруг сошлись каждая против всех, – а сотни, тысячи: Тигран напрягся и задрожал.

– Тише, воин, – Николай Степанович дотронулся до него. – Дай им втянуться.

– Мой выстрел первый.

– Конечно. Поэтому и говорю: дай им втянуться.

Крики людей, слабые хлопки в небо – было ничто.

Прошла еще минута.

– Давай.

Тиграну нужно было пробежать метров пятьдесят до бетонной решетки, символически отделяющей лагерь от пляжа, но Николаю Степановичу показалось, что гранатометчик просто исчез здесь и тут же появился там.

Положил аккуратно трубу в развилку бетонных планок, постоял, ловя цель – спина его была натянута, как струнка, потом расслабилась.

Выстрел был оглушительный.

А попадание – ослепительным. Огненное полушарие взошло над морем, высветив и надолго зафиксировав пирамидальные тополя, отблески в темных окнах, зеркально-черные машины.

Несколько хлестких очередей ударили позади, а потом зарычал пулемет, и ничего не стало слышно.

– Ну, вперед, – сказал сам себе Николай Степанович и быстро пошел, почти побежал, к темневшей вдали котельной.

…Живые лежали справа, а мертвые слева. Мертвых было значительно больше.

Бляди жались к стене и даже не всхлипывали: понимали. Николай Степанович пересчитал Левкино воинство: одного не хватало. Всего только одного.

– Я Вовика у шоссейки положил, – сказал, подходя, разгоряченный Левка. – С пулеметиком. Если ментура в городе загоношится…

Лицо Левки было по низу обмотано серым в клеточку шарфом. Николаю Степанович удалось убедить русское воинство, что прятать лицо от внутреннего врага не позор, а прозорливость.

– Хорошо сработано, парни, – сказал Николай Степанович. – Всякое дело следует начинать с победы. В двух словах: как?

– А здорово! Гусар, наверное, сучкой прикинулся, все псы за ним помчались, а потом грызться начали, а охрана их растаскивать давай. водой, то-се.

Бдительность ослабили. Ну, тут и мы – помогли. Разняли, больше не грызутся!

– Мой старикашка-ниндзя еще не появился?

– Здесь я, Степаныч, – сказал из дверей Коминт. – Мне люди нужны, детишек нести. Они не все ходить могут.

– Возьми блядей. Лев, выделите двух своих ребят – на всякий пожарный. А я пока взгляну на наших аманатов… Вы знаете, кто такие аманаты, Лев?

– Я кандидат исторических наук! – обиделся Левка.

– А чем же занимаетесь помимо сражений?

– Да так… депутатствую.

Николай Степанович посмотрел на него с уважением.

– Крепкий депутат нынче пошел. Куда там булыгинской Думе… У меня тоже сын был историк. И тоже Лев.

– Был?

– Да. Умер недавно.

– Своей смертью?

– Да уж не чужой.

– Что-то молодые часто помирать стали. Эх, времечко.

Николай Степанович встал над лежащими мордой в ковер аманатами. Носком сапога заставил крайнего в ряду перевернуться. Это был одесско-восточного вида молодой человек с тонкими усиками и щедрыми бланшами по всей физиономии.

– Дато, – с гордостью подсказал из-за спины Тигран.

– Имя меня интересует менее всего, – сказал Николай Степанович.

– Маму я твою мотал, – тускло заговорил Дато, – папу я твоего мотал…

– Ну-ну, – поощрил его Николай Степанович. – Продолжайте.

– Ты покойник, понял? Вы все покойники. А ну, пустите меня!.. – он сорвался на визг.

– А мы и так все покойники, только в затянувшемся отпуске, – пожал плечами Николай Степанович. – У вас есть что добавить?

– В эмвэдэ хочу звонить! – потребовал Дато.

– Незалэжной Украины? – уточнил Николай Степанович. И, оборотясь к воинству, сказал с укором: – Я же велел пленных не брать…

– Да вот, батько… произошло. Допросить, может, надо…

– Где товар прячут? – поднял бровь Николай Степанович.

– Как бы в том числе.

– Вот уж нет, господа, – сказал Николай Степанович. – В этом деле я вам не помощник. А если у вас хватит смысла прислушаться к доброму совету, то вот он: не торгуйте во Храме.

– Но, батько, ведь дело требует денег…

– Так берите деньги. Но – не торгуйте. Я многое повидал и знаю, что говорю. Эй, Дато – или как там тебя? Сколько выложишь за свою шкурку?

– Думаешь, я тебя покупать буду? – сказал Дато. – Я тебе кишки мотать буду, яйца резать буду, ты кушать их будешь… Двадцать тонн.

– Скоки-скоки? – прыснул Левка. – А мы-то танк размахнулись купить…

– Базар будет, если… – начал Дато, но тут сам, не дожидаясь приглашения, подал голос его сосед по ковру.

– Да что вы от мальчишки хотите? Он здесь по найму. За слово не отвечает.

Давайте поговорим как солидные люди.

– Представьтесь, солидный, – сказал Николай Степанович.

– Вениамин Сергеевич Птичкин, президент банка «Пантикапей-кредит»…

– Он же Гвоздь, – уточнил Тигран.

– Ну, это понятно, – сказал Николай Степанович. – Все банкиры – истинные разбойники. Хотя… Итак, господин Птичкин Гвоздь, сколько бы мы могли взять, взломав сейфы вашего банка?

– Ну, я не могу назвать точную цифру…

– Унести на себе можно – или надо с машиной подъезжать?

– Лучше, конечно, с машиной.

– С катафалком, – уточнил Дато.

– Будем считать, что мы забили стрелку , – сказал Николай Степанович.

Веселый этот разговор ему надоел. Тем более, накатывало что-то, он спиной это чувствовал… – Где у нас третий?

– Да вот же он.

Третий вставал из угла, бесформенно-белый, как раздерганный ком ваты: седой, бородатый и страшно испуганный.

– Ба… тяня? Батяня, ты? Н-николай С-степпа… Товарищ командир…

Левкины глаза, и без того навыкате, решили окончательно покинуть родные глазницы. Он переводил взгляд с Барона на Николая Степановича, и Барон получался заметно старше:

– Илюха? – не сразу пришел в себя Николай Степанович. – Агафонов? Боец Агафонов? Какого хера вы делаете здесь, в этом… – он сдержался.

– Да я… вот тут это… Дело у меня тут.

– А, так это, значит, твое дело? Тесен мир… Что ж, Илюша, ты закон знаешь…

– Да, – сглотнул старый цыган.

– Овцу, если ты помнишь, я тебе простил.

– Простил, батяня.

– Этого, уж извини, простить не могу…

– Понимаю, батяня…

Пронзительный вопль, в котором живой души не было, донесся издалека.

– Тогда – пошли, – Николай Степанович снял с плеча автомат, кивнул на дверь.

– Прямо… сейчас? – цыган сгорбился.

– А чего тянуть?

– Да, чего тянуть… – согласился Барон. – Веди, батяня. А этим не верь, обманут. Всех всегда обманывают. Даже меня хотели обмануть.

– Да я и не верю, – сказал Николай Степанович.

Они вышли из столовой и свернули налево, в сторону от освещенной стоянки.

Вопль, теперь уже многоголосый и яростный, накатывался.

– Стой здесь, – велел Николай Степанович, поднимая руку. – И ни шагу.

Сам он вернулся к крыльцу, встал сбоку.

Разъяренные, как кошки, неслись к столовой четверо девиц. Не кошки, нет: тигрицы. Эринии. Демоны ада. Два пацана с автоматами не успевали за ними, а последним шел Коминт с девочкой на руках.

Ком тел, грохоча, ворвался в помещение. Там – взорвалось…

– Вот – наша, – сказал Коминт. – Еще почти нормальная. Бляди как там все увидели…

– Я понимаю, – сказал Николай Степанович. – Давай девочку – и помоги им, если хочешь.

– Всех кончать?

– Да, наверное. Всех.


С министром внутренних дел республики Крым Николай Степанович беседовал минут сорок, и они расстались, вполне довольные друг другом.

Левка и Тигран ждали внизу в трофейном «датсуне». Номера уже стояли новые.

– Командир, могу я задать нескромный вопрос? – спросил Левка. За этот день он приободрился и смотрел на всех несколько свысока.

– Извольте, пан депутат.

– Вы из уголовных или наоборот?

– А между ними есть какая-то разница?

– Ну, все-таки…

– Вообще-то я из Александрийских гусар.

– Понятно, – кивнул Левка.

– Лев, вы меня очень обяжете, если не будете трепаться о встрече со мной хотя бы со своей высокой депутатской трибуны.

– Никола-ай Степанович!.. – обиженно протянул Левка.

– Давайте за моими – и на вокзал.

Вовик-пулеметчик жил в симпатичном белом двухэтажном доме на углу квартала. Во дворе возле высохшего фонтана на скамейке сидели и ждали Коминт и Ирочка. Ручка ее была в новом гипсе, сложенная теперь уже правильно.

– Коминт, на два слова, – попросил Николай Степанович.

– Она меня не отпускает, – улыбнулся Коминт. – Только в сортир согласилась, и то под дверью скреблась.

– Ладно. Дело вот в чем… Короче, наш налет дал очень мало. Всего одну дозу.

Этот Гвоздь месяц назад вывез практически все… Эх, был ведь у меня когда-то этого дерьма полный чемодан!

– Им-то оно зачем?

– Золото делать. Идиоты. А новое поступление, как сказал наш друг Илья, ожидается не раньше марта. Понимаешь?

– Еще нет.

– Хорошо. Открытым текстом. Ты берешь вот это, – Николай Степанович вложил в руку Коминта толстенький флакончик из-под йода. – Сразу же идешь к Лидочке в больницу и потихоньку от врачей даешь ей эту пилюлю. – Он встряхнул флакончик, внутри подпрыгнул маленький шарик. – Его нужно разжевать или раздавить пальцами. Не глотать целиком, понимаешь? Это важно. И все.

– Постой. А как же твои?

– Разберусь. Разберусь, Коминт. Давай: девочка и мамаша. Это на тебе.

– Ты не прав, Степаныч.

– Я прав.

– А как ты тут будешь один? Если эти… друзья убиенных…

– Как учил нас товарищ Сталин? Переживать неприятности по мере их поступления.

– Это разве его слова?

– Не знаю, как слова, а выучка точно его. Да, вот, чуть не забыл… – Николай Степанович достал записную книжку, вырвал листок. – Шесть номеров. Идем ва-банк.

– Розыгрыш на следующей неделе?

– Сегодня пятница? Значит, на следующей.

Когда я был влюблен.... (Атлантика, 1930, апрель)

Известие о самоубийстве Маяковского настигло меня уже в Гавре. В ожидании посадки на «Кэт оф Чешир» я просматривал русские парижские газеты – и наткнулся на два сообщения кряду. Они имели непристойно-злорадный характер и с истиной совершенно не сопрягались. Предположений о причинах трагедии было два: самоубийство на почве сифилиса – и выбраковка чекистами отработанного материала. Я положил себе вечером в баре выпить за упокой его освободившейся души, а в Вашингтоне зайти в маленькую церквушку пресвятого Николая-чудотворца и заказать панихиду. Поскольку, вероятно, я был единственным, кто знал, что именно случилось с этим несчастным чудовищем.

Если, конечно, «красная магия» не навострилась еще пользоваться «Некрономиконом». Ведь выстрелил он себе все-таки в сердце, а не в висок…

Каюта моя располагалась на палубе «А» по левому борту, ближе к носу и совсем недалеко от судового ресторана первого класса – так что даже негромкий оркестрик его в первые ночи мешал мне спать. А спать хотелось – как на фронте.

Впрочем, грех роптать человеку, приплывшему в свое время к африканскому берегу в трюме французского парохода в компании с неграми, гусями и домашней скотиной. Было там нас, бродяг, не менее пяти сотен, и никаких привилегий и удобств безденежному поэту не полагалось, да и пресловутого «бремени белого человека» я на себе никак не ощутил: шлепал, как все, засаленными картами по перевернутому ящику из-под жестянок с питательной мукой «Нестле» и даже немного выиграл благодаря приобретенному еще в Царском Селе умению сохранять невозмутимую мину при самом скверном раскладе.

А сейчас – стены каюты были обиты шелком в мелкий цветочек, на столе в бронзовом кольце закреплена была хрустальная ваза с цветами; цветы вышколенные стюарды с пугающей неотвратимостью регулярно заменяли свежими, всех сортов мороженого мне так и не удалось перепробовать, и вообще судно это напоминало роскошный плавучий санаторий для больных особой, не всем доступной болезнью. «Кэт оф Чешир» никогда не взял бы «Голубой ленты Атлантики». Он просто пренебрег бы этой наградой. Куда торопиться, если жизнь так великолепна?

На корабле выходили две газеты, утренняя и вечерняя. Каждый пассажир имел возможность почти без хлопот издать собственную книжку, или журнал. или альманах. Театр за восемнадцать дней плавания дал одиннадцать премьер. В двух уютных кинозалах демонстрировались как наиновейшие, так и ставшие классикой фильмы. Оранжерея исправно снабжала нас овощами, зеленью и расхожими цветами наподобие гладиолусов. Запахи и звуки расположенной в трюмах на корме бойни не доносились до нас, зато от коптилен текли самые выразительные ароматы. Танцзал не прекращал работу ни на секунду. Игры и забавы были чрезмерны и неописуемы, а корабельный импрессарио неистощим на выдумку.

По глубокому моему убеждению, богатство само по себе является одной из форм шизофрении или же паранойи – в науке Фрейда и месье Шарко я не силен.

Почти каждый из пассажиров нес в себе заряд легкого (либо не очень) безумия.

Поначалу для компании мне показался подходящим один здоровенный швед по фамилии Хансен – он вел себя всегда невозмутимо и только поглощал в огромном количестве горький темный «Гиннес», но и господин Хансен подвел: из беседы с ним я вдруг понял, что милейший Арне искренне полагает, что пароход наш направляется отнюдь не из Гавра в Нью-Йорк, а, напротив, только что вышел из мексиканского порта Веракрус, чтобы достигнуть порта Бремерхафен в Германии.

В двадцать лет, в Париже, я многое бы отдал за возможность менять орхидею в петлице каждый день. Молодые французские поэты, с которыми я в то время водил знакомство, полагали особым шиком сочетать рваные штаны со свежей орхидеей. Теперь это не вызывало ничего, кроме легкой докуки.

Что лишний раз доказывает иллюзорность и искусственность почти всех наших устремлений:

В ресторан полагалось являться пять раз на дню, а с поздним ужином – и шесть.

Но поздним ужином пользовались лишь засидевшиеся за картами, причем колоды постоянно обновлялись, как в лучших казино. Для американцев, по привычке, сохранившейся со времен сухого закона, напивающихся впрок, был предусмотрен особый бар с усыпальницей. Если прибавить, что каждый день пароход был поначалу настигаем, а потом встречаем гидропланом, который привозил пресловутые орхидеи, свежих устриц, полевую землянику и прочие прихотливые фрукты, голландские сливки и лондонские, парижские и берлинские газеты, то цена билета вроде бы и не казалась чрезмерной. А когда-то за эти деньги я мог трижды пересечь Африку от Алжира до мыса Доброй Надежды.

Соответствующим было и общество. Князья и графья, как выражался мой язвительный фронтовой товарищ Трохин. Блистательно и невыносимо скучно.

Рамолическую ажитацию вносило лишь присутствие на борту знаменитой германской старлетки Марлен Дитрих, которая в сопровождении своего режиссера, не менее знаменитого Йозефа фон Штернберга, шла походом на Голливуд. Развевались штандарты, били барабаны, Грета Гарбо билась в истерике, Фербенкс и Чаплин готовились к новым упоительным победам.

Баронессы и виконтессы однажды умолили ее что-нибудь исполнить, и она с вызывающей вульгарностью (больше не попросят!) исполнила грубую солдатскую песню, которая потом доставала нас в полесских болотах. Я стал было, как сказал Козьма Прутков, «по-военному подпускать к ней амура». Такое, разумеется, строжайше запрещалось условиями моего испытания, но. Но.

Покажите мне того человека, который смог бы удержаться. Покажите мне того поэта, если его фамилия не Кузмин…

Первоначальный замысел мой был назваться практикующим оккультистом из братства «Голубая раковина», единственным уцелевшим после устроенной большевиками резни. Но в первый же вечер в ресторане я буквально лицом к лицу столкнулся с Петром Демьяновичем Успенским. Слава Богу, он меня не узнал: на его лекциях я сидел обычно в задних рядах, провоцирующих либо профанических реплик не подавал, да и изменился я с тех пор изрядно: отпустил волосы, усы, шкиперскую бородку. Только глаза по-прежнему косили: один смотрел на собеседника, другой на женщин. С этим я ничего сделать не мог, и учителя мои тоже не могли. Только мэтр Рене ворчал что-то насчет необходимости постоянно укрощать змея кундалини, но от него я кое-как отбился впору припомненной цитатой из сочинений Ивана Баркова.

Разумеется, пуститься в странствие на таком роскошном корабле за свой счет Петр Демьянович не мог – его пригласили какие-то состоятельные заокеанские теософы, не иначе. А коли так, то не в трюме же ему было ехать!

Но как же мне повезло, что я не успел ничего ляпнуть про оккультизм: иначе дамы скрутили бы нас и, усадив за один столик, потребовали бы немедленного раскрытия тайн и срывания покровов. Isida Denudata, и тому подобное. А так – отдуваться пришлось одному профессору, я же сказался этнографом, знатоком и переводчиком амхарских песен и баллад. Баллады меня исполнять никто не просил. Это вам не «Лили Марлен».

Профессор объяснял дамам и проигравшимся в пух кавалерам, что все люди, в сущности, спят, а лишь некоторые, очень немногие, способны изредка просыпаться, и уж совсем единицы – бодрствуют постоянно. Из этого я заключил, как говорят американцы, со стопроцентной гарантией, что профессор – не из наших, а лишь спекулятор и визионер, правда, высочайшего класса. К Пятому Риму он не имел ни малейшего отношения. Классический образчик «автогена». А следовательно, не мог быть и моим контролером. Хотя: ведь поверх одной маски вполне может быть надета другая, третья – и так до семи включительно.

В ресторане я делил столик с богатым скотопромышлеником из Чикаго и забавной четой французских аристократов, которых покорил глубоким знанием поэзии Леконта де Лиля и Жозе-Марии Эредиа. Тема для бесед нам была обеспечена на все шестнадцать дней пути. Скотопромышленник мистер Атсон время от времени оживлял разговор повестями о гангстерских войнах в его родном городе. Увлекаясь, он начинал изображать схватки и перестрелки в лицах, прятался за салатницей, устраивал засады в баночке с горчицей, в качестве автомобиля Клопа Мэллоуна использовал подставку для салфеток и мастерски подражал звукам автоматической стрельбы, описывая бойню в День святого Валентина: Французам с их старомодными апашами крыть было нечем.

А мне было чем, но не хотелось портить аппетит ни в чем не повинным людям.

Мадам была старше месье лет на сорок. Разницу эту мадам возмещала изрядным состоянием, а месье – титулом виконта дю Трамбле.

На третий день мы с Марлен были уже на ты. Еще одна ночь, и эта жещина будет моей: Бр-р, ну и фраза… Прямо хоть вставляй ее в уста злодея из романов Чарской. Фон Штернбергу я внушил невинным, на взгляд профана, триолетом неодолимую жажду, и он, говоря по-лесковски, устроил себе чертогон.

С ним таскались по всему пароходу и два журналиста, немец и американец, приставленные своими редакциями к знаменитой парочке на случай очередного пряного скандала. Я же – играл. Стихи мне читать можно было только чужие, с немецкой поэзией у меня отношения не те, что у Блока, а – сложные, но чего только не сделаешь по вдоховению.

В промежутках между приемами пищи и амурами (кухня, к счастью, была не английская, амуры же являются непременным атрибутом трансатлантических лайнеров) я читал запрещенный к ознакомлению доклад Якова Сауловича Агранова на чрезвычайной коллегии официально упраздненного Рабкрина. Уйдя в тень, Рабкрин стал главным исполнительным органом советского тайновластия. Кто входил в его состав, знали только Сталин, Микоян, сами члены инспекции – и мы, Пятый Рим. Был у нас там свой человек.

Память у него была абсолютная, и все красоты бюрократического слога он передавал с необыкновенной выразительностью. Особенно пикантно это читалось в обратном переводе с санскрита. Доклад был красив даже внешне: пергамент, рисунки пером (отношения к содержанию не имеющие), кожаный черный переплет; на вид – лет триста книге! Даже если она попадет к специалисту-индологу, он будет ее истолковывать в понятиях своего ремесла и не заподозрит, что речь идет о событиях российских и недавних. Сочтет, что это наставление какого-нибудь Чандрагупты сыновьям.

Товарищ Агранов довел до сведения собравшихся, что само понятие магии не противоречит ни атеизму, ни историческому материализму, ни, тем более, материализму диалектическому (Я давно заметил, что не существует в природе явления, способного сколько-нибудь успешно противоречить диалектическому материализму. Или, может, явления просто-напросто не хотят с ним связываться?).

Так вот, продолжал товарищ Агранов, наряду с известными силами, военными и политическими, оружающими железным кольцом перманентной агрессии первое в мире государство рабочих и крестьян, а также демонами внутренними, стремящимися нанести Советской власти предательский удар сзади в сердце, – существуют силы незримые, но не менее опасные. Совсем недавно, сказал Яков Саулович, органы разоблачили группу так называемых тамплиеров, ошибочно либо с целью маскировки мнящих себя наследниками Сионского ордена. Не будем забывать, товарищи. что тамплиеры являлись союзниками псов-рыцарей Ливонского и Тевтонского орденов, исконных врагов и поработителей рабочих и крестьян. Этим выродкам удалось добыть образцы волос, ногтей и спермы одного из вождей пролетариата. Органам ОГПУ в последний момент удалось осуществить подмену материала, и кровавый замысел извергов рода человеческого с позором провалился. Эти изверги, товарищи, сделали восковую куклу вождя и проводили над ней инвольтацию, а если попросту – пытали ее вязальными спицами. Сотрудник-доброволец, сдавший свой материал, скончался в страшных судорогах в битве за освобождение человечества.

В свете борьбы с религиозным мракобесием мы приняли решение не предавать дело огласке и не проводить открытый судебный процесс. Только этого и ждут от нас наши противники, чтобы начать злобный вой в Лиге Наций насчет колдунов-комиссаров. В то же время за кордоном существуют многочисленные оккультные и эзотерические центры, контролируемые крупным финансово-промышленным капиталом и белоэмиграцией. Они насылают на молодую Советскую республику болезни, катастрофы, неурожай и наводнения. Без видимой причины падают с неба наши самолеты, меняется в худшую сторону сортность чугуна и стали. Мы чувствуем нарастающую активность вражеского воздействия. И мы обязаны противопоставить черной и белой, а проще – белогвардейской магии нашу красную магию! И органами с первого дня их существования ведется беспощадная борьба с астральной интервенцией, которая стократ опаснее интервенции военной!

В первую голову следует, конечно, обеспечить личную неприкосновенность руководителей нашей партии. Кое-кто, сохранивший в сознании пережитки военного коммунизма, говорит в запальчивости о привилегиях и отрыве от масс, но мы-то знаем, товарищи, что враг затаился везде: в непроверенном куске хлеба, в простом пассажирском вагоне, во всех местах общественного пользования. Да-да, товарищи, обычная похабная писанина на стенах сортиров может оказаться далеко небезобидной! Только по этой причине мы вынуждены выделять нашим вождям для проживания охраняемые помещения, находящиеся в обособлении от других строений. Проверенные органами дворники несут службу круглые сутки, вылавливая бродячих кошек – а это, уверяю вас, вовсе не те, за кого они себя выдают. Кроме того, в обязанность дворников входит постоянная зачистка территории от снега и прочих осадков: ведь если враг вынет след вождя и сделает на его основе гипсовую отливку, последствия будут неисчислимы. (Голос из зала: а если ковры стелить? – Это очень интересная мысль, товарищ) Кроме того, проводятся профилактические мероприятия, нацеленные на затруднение деятельности врагов, как то: переименование населенных пунктов, в именах которых содержится прямой или опосредованный эзотерический смысл. Вовсе не тщеславием и не личной нескромностью большевиков объясняется все это. (А Москву почему?.. – голос из зала. – Москва, товарищи, это наш главный резерв. Ее переименовывать будем только в крайнем случае.) Запланирован и ряд других мероприятий: размещение повсюду защитительных символов: пентаграмм, оживальных крестов: я имею в виду серп и молот, и не смейтесь, товарищи, попы тоже кое-что понимали в охранительных символах, иначе кровавый режим Романовых не продержался бы триста лет, – а также полиграмматонов узкого и ненаправленного действия. (Голос из зала: ты простыми словами давай, товарищ Агранов!).

О полиграмматонах у нас будет долгий и подробный разговор, и товарищ Неронов вам все надлежащим образом объяснит. Я продолжаю общий обзор.


Тем временем наш с Марлен роман происходил взрывообразно. Мне совершенно не с руки было рисковать своей репутацией лучшего курьера Ордена, но, с другой стороны глядя, отказаться от такой женщины… Впрочем, я уже повторяюсь. Теперь оба моих глаза согласно смотрели только на один предмет.

Сравнительно недавно отметили черную дату: двадцатилетие гибели «Титаника», причем в этих же водах. Мужчины нервно и всегда неудачно шутили, женщины, как существа более практичные, интересовались состоянием шлюпок и спасательных поясов. Из детей здесь был только один американский мальчик – зато уж такой противный, что ему и утонуть не помешало бы. Он мнил себя вождем краснокожих, но воины моего детства наверняка утопили бы этого «вождя» в поповском пруду. Первый помощник старался рассеять атмосферу тревоги, распевая приятным голосом арии из итальянских опер. Тут же все вспомнили знаменитый оркестр «Титаника».

Между тем фон Штернберг с проницательностью, присущей людям искусства, почувствовал что-то неладное и стал чаще обычного (и всегда втроем) навещать своего «голубого ангела». Прав был Шульгин, обличая евреев: нет ничего противнее хохла-радикала и пьяного немца: Марлен это смущало, да и женская половина населения парохода, страдающая от сплина, отвлеклась от готовности шлюпок и фасонов шляпок, чтобы заняться нами. Камеристка Марлен, постоянно теряющая вставные зубы, отвечала им на все вопросы невразумительным шипением.

Я отловил гадкого мальчишку на верхней палубе, где он пытался тупым перочинным ножом вскрыть сигнальный ящик.

– Тебя как зовут, ковбой?

– А твое-то какое дело? – сказал он, не поднимая конопатой физиономии, и продолжал ковыряться в замке.

– А такое, что посмотри-ка вон туда. Видишь айсберг?

– Где?

– Вон там. Может быть, это тот же самый:

– Да ну: скажешь!

– А может, и не тот. Может, другой.

– Айсберг. – сказал мальчишка тихо и пошел к трапу, повторяя: – Айсберг. Айсберг.

Теперь его хватит надолго.

Через полчаса пассажиры стали скапливаться у правого борта. Айсберг видели уже все, и даже капитан в свой бинокль тоже видел айсберг. Смотреть приходилось против садящегося солнца, и в бликах можно было разглядеть решительно все, вплоть до всплывшей раньше положенного срока Атлантиды.

Постояв немного со всеми, я тихонько вывел не отрывающую взгляда от горизонта Марлен из толпы и увлек в свою каюту. Если мы утонем, любимая, то мы утонем вдвоем, как те, которых откопали в Помпее. Образ был, конечно, чудовищный, но почему-то ничего другого в голову не пришло.

Ночью во все каюты ломились господа репортеры – якобы в поисках своих «лейки» и «кодака». До моей каюты они не добрались, потому что мистер Атсон жил чуть ближе к трапу, а после беседы с ним ни желания, ни возможности продолжать поиски у них не было. Знаем мы этих скотопромышленников из Чикаго.

Фон Штернберг, говорят, плакал под дверью греческого принца, полагая, что Марлен стала очередной жертвой сиятельного повесы. На самом же деле сиятельный повеса страдал морской болезнью в столь острой форме, что его укачивало даже при взгляде на фонтан, и он в продолжение всего рейса не вставал со своего ложа скорби (а отнюдь не страсти). Тогда, во всяком случае, все так думали.

Завтрак в каюту мы догадались заказать только на второй день. Стюард получил неплохую мзду за скромность. А на четвертый день меня почему-то потянуло к товарищу Агранову Якову Сауловичу. Сказать самой Марлен Дитрих «Ступай, милая», словно горняшке, было как-то неловко, а я, в отличие от Осипа, так и не изучил «науку расставаний», но тут – начало качать.

И качало, должен вас уверить, хорошо. Марлен от морской болезни не страдала, равно как и я, но вот беда: луна была к нам немилостива… да и камеристке Марлен стало так плохо, так плохо… а хорошая камеристка для актрисы значит стократ больше, чем расторопный денщик для гвардейского офицера. Поэтому…

Я проводил Марлен и с рук на руки передал темно-зеленому фон Штернбергу.

Виски и качка совместными усилиями сотворили чудо: он по-прусски твердо стоял на ногах, но во всех мужчинах видел греческого принца, бедняжку. Меня он именовал «ваше высочество», а я не стал его поправлять.

6

Нехорошо, госпожа, рассказывать о злодействах, мною виденных и слышанных, потому что один рассказ о них может принести вред.

«Шукасаптати»


– Вот так, Илья, – сказал Николай Степанович. – А теперь рассказывай.

– Что рассказывать? – спросил Илья.

– Все.

И – хлынуло из него! В сумбурной, местами русской, местами цыганской, местами испанской речи события осени сорок второго мешались с зарей перестройки , а ужас воспоминаний о том, как ягд-команды гнали отряд на эсэсманов, а эсэсманы – на егерей, мерк перед ужасом недавним, когда заявились к нему, барону крымских цыган, какие-то неправильные – с виду цыгане, но речи не знавшие и вытворявшие такое, что он, в свои пятьдесят пять еще черный как головешка, поседел в неделю: не спрашивай, батяня, лучше не спрашивай, все равно не смогу рассказать, потому как и слов таких нет, и грех, смертный грех об этом даже рассказывать…

– Илья, – сказал Николай Степанович. – Помнишь обер-лейтенанта Швеллера? У него ведь тоже слов не было, поскольку русского не знал. А как рассказал-то все!

– Батяня! Боюсь я. Вот те крест: боюсь до смерти. Хуже смерти. Вот сейчас мы с тобой говорим, а они слушают! Под полом сидят.

Николай Степанович посмотрел на Гусара. Гусар отрицательно покачал головой.

– Нету никого поблизости, Илья.

– А не надо и поблизости. Вот тебя они за сколько тысяч километров услышали?

– Так ведь я сюда попал . Они это и засекли. Это-то и дурак засечь может.

– Ой, не знаю я, командир, тебе, может, и видней, а только не понимаешь ты, с кем связался!

– Это они не понимают, с кем связались, – сказал Николай Степанович, щурясь от папиросного дыма. – Помнишь, как Эдик Стрельцов после отсидки на поле вышел и кое-кому класс показал? Вот примерно так я себя сейчас чувствую.

– Показал, – согласился Илья. – Да недолго прожил…

Они сидели на веранде дачи одного старинного коктебельского приятеля (а точнее сказать – внука одного старинного коктебельского приятеля) Николая Степановича. Было очень тихо вокруг. Домики соседей стояли запертые. Два мощных кипариса росли по обеим сторонам крыльца. Пахло сыростью и прелой листвой. На Илью с перепугу накатил жор, он опустошал одну за другой банки с хозяйской тушенкой и запивал хозяйской «изабеллой». Николай же Степанович, напротив, испытывал отвращение ко всяческой пище. Он лишь пригубил вино и теперь жевал корочку, чтобы унять спазмы в желудке.

– Ну, ты меня до срока не отпевай, а давай по порядку: сколько их было?

– Сначала – четверо.

– А потом?

– Не сосчитать, командир. Они же лица меняют, вот как мы – штаны.

– Понятно. Стрелять не пробовал?

– Один мой попробовал.

– Ну, и?..

– Рука чернеть начала. Потом его же и задушила. Своя же рука.

– Это они тебе глаза отвели.

– Клянусь, батяня! Я что ли не знаю, как глаза отводят? Да я сам кому хочешь отведу! Настоящие они! Те самые…

– Настоящие кто?

Илья огляделся по сторонам, потом наклонился вперед и прошептал:

– Барканы.

Николай Степанович откинулся, посмотрел на Илью с особым интересом.

– А ты откуда это слово знаешь?

– Цыгане много чего знают, командир. Знают, да не говорят. Потому, может, и носит нас с места на место.

– Чтоб не нашли?

– Не смейся, командир. Это ж не от головы, это от задницы идет.

– Мне, брат, не до смеха. Идем дальше. Свою порчу они снимать умеют?

– Должно, умеют. Да как заставить?

– Заставить – дело мое. А найти их – ты мне поможешь.

– Командир: лучше кончи меня сам, и на том успокоимся. Лучше ксерион найди.

– Глухонемой сказал, что раньше марта не доставят. А кто доставляет и откуда – не знает он. Может, ты знаешь?

– До конца не знаю. Но доставляет его откуда-то с Урала человек с пятном вот здесь, – и Илья показал на лоб.

– Горбачев Михаил Сергеевич? – усмехнулся Гумилев.

– Опять смеешься, командир! Имя его не знаю, а зовут – Серега-Каин. И будто бы, брешут, он тот самый Каин и есть!

– Брешут, – сказал Николай Степанович. – Тот помер давно. Ламех его замочил.

Так что – не тот.

– Тебе виднее, командир, – неуверенно сказал Илья. – Может, и не тот.

– В лицо ты его знаешь?

– Да.

– Значит, найдем: Теперь дальше: что это было за паскудство с детишками?

– Ох, командир, командир: теперь на всех цыганах грязь через это! Они это делали, они , понимаешь? Не цыгане. А зачем и для чего, я не знаю. Не побираться, нет. Денег у них и без того: не приснится нам столько даже к большой войне!

– Куда они детей потом девали? Кто увозил, знаешь?

– Морем увозили, а кто и куда – только старая ведьма знала. Вот ее и пытай.

– Оно бы можно было, да сильно мой друг осерчал, когда внутрь вошел и все там увидел.

– Постой, командир. Он что, ее видел?

– Видел.

– И, что?

– Кончил он ее. Да так, что и допросить уже нельзя было. Нечего было допрашивать. Мозги по стенам.

– Он ее кончил – и живой остался?! Значит, можно их?..

– Можно, Илья. Если не бояться – все можно. Илья, вспомни, как ты карателей боялся, а потом они от тебя бегали, от сопляка?

– Тогда, командир. – Илья встал, распрямился. – Боец Агафонов поступил в ваше распоряжение!

– Вольно, боец. Продолжайте песни петь и веселиться!

– А я ведь тебя искал, командир, – сказал Илья, вскрывая очередную банку. – И как из Аргентины вернулся, и потом, когда эти. Была у меня на тебя надежда. И все цыгане тебя искали для меня.

– Это трудно сделать, пока я сам не позволю, – сказал Николай Степанович. – Или не вляпаюсь по неосторожности.

– Я еще там, в болотах, понял, что не простой ты человек, – сказал Илья с гордостью. – Еще до того, как ты открылся.

– Не свисти, боец. Если кто чего и понимал, так это наш Филя. А чего ты из Аргентины-то вернулся? К березкам потянуло?

– Не согласен оказался я с кровавым режимом Перона, – важно сказал Илья и вдруг захохотал.

– Понятно. Жеребца у кого-то увел.

– Не, командир. Выше бери.

– Ну, тогда бабу у Перона. Эву – или как ее там?..

– Не, командир. Еще выше.

– Эйхмана для евреев выкрал?

Илья обомлел. Пустая банка выскользнула из руки и покатилась по столу и шмякнулась на пол.

– Ну ты колдун, командир! – сказал он севшим голосом.

– Так ты теперь должен быть почетным гражданином Израиля?

– Ну так, да. Почетный. Сказали, даже обрезания можно не делать.

– А там тебе чего не зажилось?

– Ну, жарко там. Да и тесно.

– Не развернешься? – посочувствовал Николай Степанович.

– Вроде того. Да и война там все время… И по субботам – ни петь, ни пить!

Хоть и не в том дело. А не знаю сам, командир. Плюнул на все, дом продал и сюда приехал. Зачем, почему: Может, знал, что тебя увижу. Может, еще что.

– Как там наши полещуки, в Аргентине-то?

– А как была вёска, так вёска и осталась. Живут. Гражданство купили за твое золотишко, налоги платят, и дела никому до них нет.

– Поезда под откос не пущают?

– Да нет там откосов! По праздникам, бывает, с немецкой деревней стенка на стенку бьются. За командира, мол – получите!.. Ты им напиши непременно, что жив. А то забьют немцев, изведут ни за что!

Промедление смерти. (Мадагаскар, 1922, октябрь)

Почему эту башню называли башней Беньовского, так и осталось загадкой, поскольку, судя по выщербленности белого камня ее стен, стяла она здесь еще в те времена, когда предки известного русского пирата только еще пришли в степи Паннонии.

Удивительный он был человек, этот граф Мориц-Август: будучи венгром, ввязался в восстание польских конфедератов, был бит, поначалу в бою, а потом кнутом, сослан на Камчатку, где взбунтовал ссыльных, угнал бриг «Петр и Павел», основал русское поселение на Мадагаскаре и совсем было собрался учредить там коммунизм (промышляя на морских торговых путях), но тут пуля французского морского пехотинца поставила точку в его военно-политической карьере. Скорее всего, мальгаши настолько боготворили сакалава Беньовского, что возведение древней башни приписали именно ему – а кому же еще?

Нет, много, много раньше была возведена Белая Башня, одна из четырех сущих в мире. Строили ее, не прикладая рук человеческих, да и Мадагаскар не был островом в те недоступные ни памяти, ни воображению годы.

Среди мальчишек-учеников я чувствовал себя Ломоносовым в Греко-латинской академии – и, возможно, за спиной моей так же шептались: «Гляди-ко, кака дубина стоеросовая учиться грамоте собралась!..» И, как Ломоносов, я весь с головой ушел в занятия, чтобы не слышать этих шепотков.

Всю прежнюю жизнь учение мне давалось легко, а потому учился я скверно, упустив столько возможностей, что и перечислить нельзя. Мне, видевшему себя вторым Стенли или первым Бартоном, не удавалось набросать простейшие кроки, и то же самое было с языками: я мог читать на трех, но понимали меня только на родном. Привычки к последовательным, обязательным и кропотливым штудиям не было, поэтому в первые месяцы здесь мне приходилось тратить большую часть сил именно на преодоление натуры. Здесь некому было сказать, заступаясь за нерадивого гимназиста: «Господа, но ведь мальчик пишет стихи!..»

Здесь все писали стихи. И одновременно – никто.

Потому что не стихи нас учили писать, а находить в стихотворческом исступлении истиное Слово, запоминать его и никогда не применять.

Каково было мне, синдику Цеха поэтов, осознавать, что мое умение и знание стиха – сродни папуасскому понятию об устройстве аэроплана!

Единственное, что меня примиряло с реальностью – так это то, что и Ося, и Есенин, и покойный Блок, не говоря уже об Аннушке, чувствовали бы себя здесь столь же неуверенно и неуютно. Аннушке трудностей добавило бы еще и то, что одевались мы в холстину, спали на циновках и ходили босиком, как абиссинские ашкеры. Но вовсе не от бедности – по уставу.

Никогда я не писал так много и так странно. Что-то выходило из меня, отливаясь в строки. Но что – не знаю, не помню, а восстановить не получается. Помню только, что писать нам дозволялось лишь в огромных черных книгах, похожих на амбарные, причем на каждой странице изображены были запирающие знаки.

Специальный служитель выдавал нам эти книги и забирал в конце дня.

Землетрясения на Мадагаскаре случались удивительно часто: Помню, как в шестнадцатом году в госпитале встретил я родственную бродяжью душу – ротмистра Юру Радишевского. Вот закончим войну, мечтали мы, спасем цивилизацию от тевтона, проедем на белых конях по Берлину, залезем, в посрамление всем, на купол германского Рейхстага, водрузим там российский флаг – а потом, всюду чтимые победители, закатимся как раз сюда, на Мадагаскар, обойдем его весь года за два, станем вождями племен или великими географами…


В тот день я ушел от всех в горы. Тонкий ручей звенел в зарослях, изредка являя солнцу сверкающую спину. Острые камешки уже не могли повредить моим ступням. Высокие цветущие кусты обрамляли тропу. Две бабочки, огромные и розовые, как ладони воина, покачивались на ветке. Птичий гомон то нарастал, то почему-то прекращался. Слева проступали в густой синеве вершины далеких вулканов, прямо – угадывался океан. Ленивец, висевший на лиане подобно перезревшему плоду, при виде человека не только не убрался с дороги, а еще и, распушив хвост, мазнул меня по лицу. Он чувствовал себя здесь в своем праве – реликт пропавшей Лемурии. На пузе у него сидела беспечная бабочка.

Маленькое стадо коз перебежало, смеясь, тропу. Это могли быть и дикие козы, и домашние. Мальгаши сами не всегда различают их.

В конце подъема (сердце у меня не билось и я не хватал ртом воздух, как делал бы еще год назад) я увидел огромный панданус, дерево-рощу, непонятно как возросший здесь, на голых камнях. Его воздушные корни, подобно когтистым лапам, вцеплялись в глыбы старой лавы, протискивались в узкие трещины и щели, распластывались по-осьминожьи по камню, силясь захватить все пространство. Птицы неистовствовали. Весенний месяц октябрь: как странно.

В Петрограде холод и слизь, большевики готовятся к октябрьским торжествам. Предвкушая раздачу праздничных пайков и демонстрацию трудящихся. Отсюда Петроград казался городом измышленным, никогда не существовавшим в действительности, а единственно в предсмертных видениях государя Петра Алексеевича.

Белые, комьями и горами, облака вставали из-за перевала.

Здесь часто бывало так, и я нигде и никогда больше не видел подобного: облака летели навстречу друг другу, сталкиваясь и пожирая друг друга, словно пытались разыграть передо мною сцену из древнего мифа, сложенного народом, давно покинувшим лицо земли.

А я понимал себя первым и пока единственным человеком на свете, пришедшим на смену тому неведомому племени. Много странных сущностей мне предстоит найти – и каждой нужно будет дать имя. Беда, если сущность не уложится в это имя… Беда поэту и магу, сбившимся с Пути…

Налетел ветер, толкнул в грудь. Ветви пандануса вдруг шевельнулись – и тугая волна прошла по ним от края до края необъятной кроны, будто змей или дракон, проснувшись, потянулся и вновь свернулся в кольцо. На миг сверкнул между листьев кровавый глаз – и тут же померк, убедившись в отсутствии перемен.

К тонким внешним стволам пандануса мальгаши привязывали из года в год разноцветные ленточки, лоскутки и нитки бус, каменных и стеклянных – на счастье. За счастьем же и пришли сюда старик и девочка.

Старику было за сто, девочке – года четыре. На них были белые одежды. В костяной, табачного цвета руке старик держал отполированный временем черный посох. Через плечо девочки перекинута была тряпичная торба, набитая чем-то объемным, но легким.

– Здравствуйте, люди, – сказал я по-мальгашски.

Старик молча поклонился, а девочка посмотрела на меня такими черными и такими огромными глазами, каких у людей не бывает. Старик шепнул ей на ухо, она подбежала ко мне и вложила в ладонь что-то теплое и твердое. Я посмотрел: это был золотой православный крестик с закругленными лопастями и русской надписью «Спаси и Сохрани».

– Красавица, – растерялся я. – Да мне и отдарить тебя нечем!

Девочка улыбнулась и развела руками. Я посмотрел на старика. Тот медленно кивнул и сделал странный жест, значение которого мне предстояло понять много позже.

7

Арлекин не человеческая особа, но бестия преображенная.

«Рождение Арлекиново»


Утром выпал снег, и Москва была черно-белой. Мороз щипал лица.

Сегодня вышли без Коминта. Он остался на связи. Берлога Каина располагалась где-то в пределах Садового, и это было все, что Илья знал. Но Гусар дал понять, что эта задача ему по зубам…

Вчера бесплодно шатались по Пятницкой. Сегодня решили начать с Тверской.

Гусар, остановившись у собачьего киоска на Маяковского, потребовал купить ему поводок. Николай Степанович поводок купил, нацепил на пса. Гусар взял конец поводка в зубы и вручил его Илье.

– Ага, – догадался Николай Степанович. – он тебя в пару берет. Ну да, ты же этого Каина по личности помнишь.

Илья, подстриженный коротко и с непривычно босой физиономией, походил сейчас не на цыганского барона, а на популярного актера, которого все знают в лицо, да вот только фильмов, где он играл, и фамилии его припомнить не могут.

Николай Степанович предложил купить ему темные очки, но Илья с каким-то остервенением от обновы отказался. В очках пусть барканы ходят!

Илья с Гусаром повлекли Николая Степановича по Тверской в сторону Кремля.

На тротуарах было тесно. Николай Степанович сделал попытку остановиться у книжного развала, чтобы купить книжку с собственным портретом на обложке, но его дернули за рукав и потянули.

– Больно умный! – проворчал кто-то, скорее всего, Гусар, поскольку Илья на такое нарушение субординации не осмелился бы.

Около гостиницы «Минск» им зачем-то попытался загородить дорогу джигит в адидасовском костюме, но Илья и Гусар хором взглянули на него и даже, кажется, зарычали – и джигит куда-то делся. Скорость его исчезновения была фантастическая.

В подземном переходе женщина в красной шляпке вдруг бросилась к ним с криком:

– Мужчина, какая у вас порода?!

– Цыган я, – честно ответил Илья.

– Ой, да не вы! На черта мне вы? Собачка какой породы?

– Цыганский терьер, – подсказал подоспевший Николай Степанович.

– Не морочьте мне мозги! – сказала женщина. – Я же вижу, что это тибетский мастифф. Их в России вообще нет! Их и на Тибете почти нет, и даже в Англии!

Гусар неожиданно обрадовался, заплясал и лизнул даме руку.

– А откуда, по-вашему, берутся все цыганские терьеры? – сказал Николай Степанович. – Равно как и цыганские лошади!

Развить тему Гусар не позволил. Он устремился вперед, привязанный Илья за ним, и Николай Степанович, махнув даме ручкой, вынужден был так хорошо начавшийся разговор прервать.

Около здания «Известий» Гусар вдруг сел и стал прислушиваться, медленно вертя башкой.

– Думай про него, Илья, думай, – тихо сказал Николай Степанович.

Илья и без того думал. По лицу его, дымясь, катился пот. Через минуту Гусар встал и неторопливо пошел налево, в сторону Страстного. Они миновали кинотеатр «Россия», прошли вдоль казенного вида фасадов, обшарпанных и обновленных, пересекли Цветной и свернули в неприметную, полузабранную чугунной решеткой подворотню. В глубине двора стоял двухэтажный флигель с заколоченными окнами и дверьми. Гусар обвел их вокруг – и там, рядом с мусорными баками, обнаружился вход, охраняемый спящим часовым в кожаной косухе.

– Вот и хорошо, – сказал Николай Степанович, глядя в упор на часового. – Сейчас я его сон на всех остальных и распространю!

Он сделал несколько движений, будто ловил в воздухе воображаемых мух, а потом – выпустил их в сторону двери.

– Подождем минуты две.

Гусар сел на задницу и наклонил голову. Потом встал, заозирался. нагнулся к самой земле, что-то нюхая. Вид у него был слегка ошалелый.

– Что ты там нашел?

Но Гусар был занят своими мыслями и не ответил.

Николай Степанович снял с плеча сумку, достал два автомата.


Если обитатели подвала и спали, то сон у них был скверный. Снилось им, что ввалились в подвал непрошеные Николай Степанович и Гусар с Ильей и принялись все крушить и ломать, обижать спящих и низводить их, и надо было вставать и давать отпор, сокрушительный и беспощадный! Плох нож, топор и даже пистолет против двух автоматов, плюющих в упор, но – долг свят, и надо повиноваться ему до тех пор, пока в глазах есть хоть искорка света!

Было их там ребят десять, молодых, синюшных, уже давно не от мира сего, а от мира темного, изнаночного. Когда они встали, как бы притянутые к потолку невидимыми нитями, и бросились на вошедших – молча и страшно, Николай Степанович попытался остановить их словом, но – то ли не успел, то ли место здесь было действительно плохое. Никто не подчинился, и даже выстрелы Ильи в потолок не возымели действия. Гусар коротко взвыл, и сплошной ужас был в этом вое!

Пришлось просто стрелять в упор. Когда несколько пуль попадают даже в зомби, они останавливаются и падают. Здесь же были еще и не зомби, а так – заготовки.

– Не всех! – кричал Николай Степанович непонятно кому – очень может быть, что и себе. – Не всех!..

Гусар уже повалил кого-то и прижимал к полу всем весом. Поваленный визжал тонким голосом, пытался вывернуть псу лапу.

– Где этот гад?..

Но уже и так было ясно, где этот гад. Он так торопился уйти, что не задвинул за собой цементную плиту как следует.

– Вяжи, Илья!

Илья в один прием повязал пленника, приторочил к толстой трубе, идущей от пола до потолка. Гусар первым спрыгнул в дыру, Николай Степанович за ним, с мощным фонарем в руке.

Потом обвалился Илья. Он тяжело дышал, и несло от него страхом, что Гусар немедленно учуял и толкнул цыгана под коленки: пошел!

Здесь было сухо и пахло пылью. Коридор не походил ни на что коммунальное: здесь не тянулись трубы, не висели кабели. Стены были сложены из темного камня, поперечные балки потолка обросли густым белым налетом.

– Куда он пошел?

И Гусар устремился направо.

Коридор шел коленчато, все время делая необоснованные повороты. Потом его пересек другой, еще более темный. И Гусар вдруг остановился, как будто налетел на невидимую стену.

– Что стряслось?

– Постой, командир, – глухо сказал Илья. – Кажется, вижу!

– Что ты видишь?

– Ух! Так и не сказать даже! Не вижу, а все равно вижу: этот, пятнатый, тут сразу в три стороны пошел.

Гусар проворчал одобрительную фразу.

Николай Степанович постоял немного, смиряясь с неизбежным.

– Ясно, ребята. Все, не догнать нам его. Знаю я этот трюк. Простой и безотказный, как два пальца в глаза. Если, конечно, напрактиковался. Св-волочь! Пошли назад.

И они пошли назад, причем обратный путь показался им намного длиннее. Белый налет на балках начал словно бы таять, падая вниз тягучими омерзительными каплями, от которых пес умело уворачивался.

Сначала в дыру подсадили Гусара, потом по его поводку забрались сами.

В подвале воняло порохом и гнилью. Странно, что под ногами не хлюпало. На стенах висели пожелтевшие постеры неведомых западных певцов и певиц.

Среди постеров почему-то затесался портрет Эрнста-Теодора-Амадея Гофмана; в портрете торчало несколько оперенных стрелок.

– Илья, – сказал Николай Степанович, – покарауль у выхода, только наружу не высовывайся. Вдруг какая добрая душа нашлась, в участок позвонила!

– Они тут к разборкам привыкши, не залупаются, – сказал Илья, но к выходу послушно пошел. Автомат он держал стволом кверху, как учат западные боевики, и Николай Степанович вспомнил, что на войне за цыганенком такой привычки не водилось.

– И этого, стража, приволоки, если не убежал.

– Не убежал, – издали отозвался Илья. – И не убежит уже!

Николай Степанович присел над связанным пленником. Стащил с головы гнусную вязаную шапочку. Рассыпались волосы, мятые, сто лет не мытые:

– Девица, – вздохнул он.

Потянул изо рта всунутую Ильей варежку.

Голова свободно, как будто так и надо, отделилась от тела и глухо стукнулась об пол. Крови не было. Вместо крови посыпалась черная, похожая на старый порох, труха.

Это вдруг оказалось так страшно и так ярко, что Николай Степанович вскрикнул, как от удара током.

Золотая Дверь. (Царское Село, 1896, июль)

В мундире сидел дядюшка тогда за столом или нет? Конечно же, нет, нелепо в парадном адмиральском мундире сидеть летним вечером на веранде, но вот ясно же помню, что – в мундире. Просто самое лицо у дядюшки было такое, что вне мундира не мыслилось, и любому сухопутному штафирке при первом же взгляде становилось ясно, что перед ним адмирал российского флота Львов, а не коллежский регистратор.

Уже подали чай с варениями, Марфуша несла пирог, когда появился новый гость, о. Никодим, окормлявший наш приход. Заходил он иногда и по делам, а чаще просто так, поиграть в шахматы или картишки с отцом, поговорить о политике и мироустройстве, попить чайку:

После небходимых приветствий священника усадили за стол, подали поместительную гарднеровскую чашку, единственную уцелевшую от огромного некогда сервиза, маменька собственноручно налила ему душистого чаю из особой жестянки с китайцами и фарфоровым павильоном.

Разговор шел обо всем. Папенька и дядюшка в очередной раз попеняли о. Никодиму, что не пошел он в судовые священники – хоть бы мир поглядел, а о.Никодим отговаривался тем, что телом и в Москве не бывал, да и не надо, духом же Вселенную объемлет. Впрочем, на будущий год отправится он в паломничество в Святую Землю, там все разом и посмотрит, ибо где и быть средоточию мира, как не в Иерусалиме? Потом вдруг неожиданно спохватились, что вот батюшка за столом есть, а лафитничка нету, и вынесли лафитничек, и налили. Настойка привела на ум и покойного государя – ему тоже попеняли, что себя не берег, рано помер, вот уж при нем даже императоры заграничные не могли считать себя государями. Заодно выпили и здоровье ныне здравствующего, и чтобы царствование его продолжилось счастливее, чем началось. После перешли к графу Толстому.

– Артиллеристы все вольнодумцы, – сказал дядюшка. – Был бы штурман или капитан – был бы человек. Взять, к примеру, Станюковича. И писал не хуже.

Боцман Безмайленко, когда «Максимку» в кубрике вслух читали, слезами обливался. А все почему? Потому что флот. Под Богом ходим.

– То-то в вашем «Морском сборнике» одни социалисты печатаются, – ввернул о. Никодим.

– Что касается графа, – заметил папенька, – то помнится мне одна хорошая эпиграмма, перу покойного Некрасова, кажется, принадлежащая. По поводу романа «Анна Каренина», – он покосился на меня, но прочел-таки своим красивым медленным голосом:


Толстой, ты доказал с уменьем и талантом,

Что женщине не надобно «гулять»

Ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом,

Когда она жена и мать.


О. Никодим простер перст:

– Вот! А per contra, не станет Толстого – и переведутся сочинители на Руси! Придется читать всяких Лейкиных да Чехонте.

И выпили здоровье графа Толстого.

А потом вдруг незаметно перешли к разговору о грибах, о способах их выслеживания и собирания, и о том, что завтра с утра можно было бы и съездить поискать, да вот не соберется ли дождь?

– Не будет дождя, – подал я голос впервые за вечер.

– Барометр, отроче, иное предвещает, – сказал о. Никодим. – Отчего же не будет?

– Не будет дождя, – повторил я упрямо. Очень хотелось вишневого варенья, но скрываемая мной дырка в зубе принуждала к воздержанию.

– Он у нас Надод Красноглазый, – выдал меня братец Дмитрий. – Предводитель папуасов. Вызывает духов и живым пескарям головы откусывает.

Я покраснел. Настоящий Надод, тот, что у Буссенара, живьем ел европейских глобтроттеров. Вот так Митя! Я же не кричу на всех углах, что сам-то он носит звание вождя зулусов Умслопогаса…

– Врет он все, – сказал я. – И не пескарь, а карась. Мы бы его и так, и так испекли.

– Николенька и вправду угадывает погоду, – вступилась маменька. – Вот прошлым летом не послушались мы его, поехали на ночь глядя в Поповку – прокляли все. Такой дождь был, такой дождь!

– Барометр – железо, – веско сказал дядюшка. – Боцман с хорошим прострелом лучше любого барометра. Вот, рассказывал капитан Гедройц, как в бытность его старшим офицером на клипере «Лебедь» стояли они на Суматре, отдыхали и провиант брали для Камчатки. И был у них юнга-татарчонок. И вот вдруг этот юнга буквально бесится, ко всем бросается и кричит: уходить надо, уходить!

Куда уходить, зачем – да и какое его татарское дело? А он одно: уходить надо, погибнем! Что делать? Доктор его пользует, без толку. Ну, посадили в канатный ящик. Так он оттуда выбрался, фонарь схватил – и в крюйт-камеру сумел забраться! Это где порох, – пояснил он маменьке. – И оттуда орет: отдавайте якоря, а то взорву всех к своему татарскому богу! И – делать нечего – загрузку прекратили, якоря отдали, в море вышли. Думают – не двужильный же он, сморится когда-нибудь. И тут – ка-ак заревет! Ка-ак даст-даст в небо! Огонь, дым, пепел! И – волна пошла: Все корабли, что в бухте остались, забросило на горы, в леса, в щепы разметало. И только «Лебедь» один – уцелел. Кракатау взорвался, вулкан.

– А что же с юнгой стало? – спрпосил о. Никодим.

– Ну, как что? За баловство с огнем линьками погладили, а за спасение судна.

Ну, там много чего было. Сейчас он на «Владимире» боцманом ходит. Говорят, контора Ллойда его к себе переманивала, большие фунты сулила – не пошел, татарин упрямый.

Разговор перешел на славные подвиги: сперва флотские, потом общевойсковые, а потом и гражданские.

Сначала это было интересно, но с двунадесятого примера я начал почему-то злиться, и чем дальше, тем больше. Это было еще хуже, чем зуб с дуплом.

Медицинские студенты, позволявшие прививать себе всяческие гнусные болезни, казались мне не героями, а идиотами. Поручик Буцефалов, спасший из-под огня полковую печать, тоже как-то не вдохновлял. Множество однообразных подвигов отдавания своего имущества погорельцам и прочим каликам перехожим, казались мне непростительным мотовством. А когда речь зашла о моем сверстнике, который, рискуя жизнью, спас из проруби тонущего поросенка, я не выдержал и сказал, что и сам могу в любой момент совершить такое, что обо мне будут говорить все.

– Котенку голову откусит! – обрадовался Дмитрий, но маменька дала ему подзатыльника. История с загрызенным карасем донимала ее куда больше, чем меня. Карась и карась.


На следующий день я надел галоши, взял тяжелые портновские ножницы и залез через забор на нашу электрическую станцию. Царское Село погрузилоось в первородный мрак. Назавтра обо мне действительно говорили все.

Напряжение тогда было не в пример сегодняшнему – вольт пятьдесят.

8

– Вы болван, Штюбинг!

«Подвиг разведчика»


Как и четыре дня назад, сидели на кухне Коминта, теперь уже втроем. Только внуки уже не баловались томагавками, поскольку девочка Ирочка острых предметов боялась, а пытались приучить Гусара к несобачьей команде «Ап!».

– Из-под милиции мы выскользнули чудом, – заканчивал Николай Степанович повествование. – Каина этого, конечно, след простыл.

– У тебя, Степаныч, все чудом, – сказал Коминт.

Илья молча потрогал шишку на темени, причиненную милицейской на излете пулей. Вздохнул.

– И что ты теперь делать намерен? – продолжал Коминт.

– Сколько успел, покопался я в его каморке, – сказал Николай Степанович. – Тайничок там был один очень хитрый. И вот что в тайничке том я нашел:

Он вынул большой никелированный брелок с непонятной эмблемой; к брелоку прикован был медный плоский ключ.

– От сейфа, – сказал Илья. – Абонементского. Сколько у меня таких перебывало. Где всё?

– Абонентный сейф. – поправил Коминт. – Очень похоже.

– Эмблему эту знаешь? – спросил Николай Степанович.

– Никогда подобным не интересовался. Да и зачем мне, посуди? Томагавки хранить? Или фамильные брильянты?

– Скальпы… Узнать сможешь?

– Ну, не сегодня уже. Завтра.

– Завтра: Завтра, брат – это долго. Напрягись: кто-нибудь сейчас – сможет? Делец какой-нибудь или налоговый.

– Да кто у нас тут такое может знать – народ цирковой, безденежный. А впрочем, постой! Администратор наш, Иона Измаилович – человек опытный, еще с Гали Брежневой хахалем корешился, два раза сидел!

– Так и я Иону знаю! – восхитился Илья. – Я у Бориса с ним как раз и встречался. Смешной мужик!

– Ну, тесен мир, – сказал Николай Степанович. – Пошли к твоему Ионе. Во чрево китово.

Иона жил в соседнем подъезде и двумя этажами ниже. Дверь его, обитая по новому русскому обычаю железом, лишена была всяких глазков, звонков и ручек.

Коминт начал стучать – и стучал долго.

– Ему бы о душе задуматься! – сказал Коминт, но тут в двери образовалось окошечко размером с половину почтовой открытки.

– Оборону держишь, – сказал Коминт неодобрительно. – Сунут вот тебе ствол в твою амбразуру!

– А это перископ, – похвалился невидимый Иона. – Чего пришел, люди все добрые спят?

– С кем это сегодня люди добрые спят? – поинтересовался Коминт. – С Галкой-каучук?

– Тебе это все равно не грозит, – сказал Иона. – Так что не надувайся. Ладно, заходи.

И дверь медленно начала открываться.

– Да вас тут больше одного? – удивился Иона, впуская компанию. Было Ионе явно за шесть десятков, и круглая его бритая насизо физиономия выражала недовольство – словно к римскому патрицию, только что погрязавшему в оргии, заявился грубый центурион с приказом от императора немедленно вскрыть себе вены в бассейне с лепестками роз.

– Это мы еще ученую собаку не взяли, – сказал Илья. – Здорово, мудило!

– Вот те на те, хрен в томате! А мне Вадик Сочинский звонил – мол, повторил ты в мирное время подвиг Сергея Лазо. Я ему не поверил. Засунешь тебя в печку, как же. Отметить бы надо воскрешение!

– Отметим, как уж не отметить. А чего вдруг решили, что меня… того?

– Да кости, говорят, твои в кочегарке нашли…

– А, это хорошо. Ты только все равно не болтай, что я был у тебя. Найдется еще какой неверующий…

– Постой, Илья. Есть у нас, уважаемый Иона Измаилович, вопрос к вам как к эксперту, – вежливо сказал Николай Степанович. – Не могли бы вы по этому вот ключу определить, где именно находится замочек под него?

– По мужику определить, где его баба… – проворчал Иона, беря ключ и вертя перед глазами. – Хороша задачка… – Он вынул из кармана халата очки, прищурился. – А вы сами-то пытались определить? Или сразу ко мне ломанулись? Нет, я смеюсь с этих людей! Вот же, на торце этой хренотени великим, могучим и свободным написано: «КАКОБАНКЪ».

– Твою мать! – сказал Коминт. – Зря человека с бабы сняли.

– Ты знаешь, где это? – спросил Николай Степанович.

– Я знаю, – сказал Иона. – Нагрели они нас однажды, тружеников арены. Из-за них в Стокгольме белые тигры чуть с голоду не сдохли. Но там крыша – только на танке приезжать…

– Командир, – прошептал, склоняясь к самому уху Николая Степановича, Илья. – Может, зря они жить остались? Стукнут кому-нибудь, со зла или по случаю…

– Вам бы все резать, – вздохнул Николай Степанович. – Не бойся, боец, утром помнить ничего не будут. Поудивляются немного, почему столько рюмок на столе, а потом успокоятся.

– Да? – недоверчиво сказал Илья. – А все же ножичком надежнее.

– А книжку «Как избавиться от трупа?» ты читал?

– Что? – обрадовался Илья. – Уже такие книжки продают?

– Вот на том лотке, от которого вы меня оттащили, такая лежала.

– С ума сдуреть…

Банк взяли сразу после открытия. Служитель враз признал в Николае Степановиче владельца ключа и проводил его в хранилище. Вернулся Николай Степанович обескураженный.

– Пусто? – ахнул Коминт.

Николай Степанович отдал ему кейс.

– Значит, не пусто, – Коминт взвесил кейс на руке.

– Считай, что пусто. Деньги и бумаги, больше ничего. Пошли домой, разбираться будем.

Дома их встретила коминтова Ашхен. Она пыталась выглядеть грозной, но ничего у нее не получалось: улыбку было не сдержать.

– И где вы шляетесь по всей ночи, добро бы молодые были…

– Да мы… вот тут…

– На поправку пошла ваша Лидочка, Николай Степанович, – сказала Ашхен, засияв. – Доктора прямо-таки изумляются.

– Это хорошо, – сказал Николай Степанович. – Это просто замечательно… – мыслями он был далеко. – Я позвоню от вас домой?

– Степаныч… – сказал Коминт укоризненно.

Дома все было по-прежнему. Доктор не обнадеживал, но и не пугал. Что ж…

Николай Степанович предполагал, что его кровь попридержит порчу дней на десять-пятнадцать.

Неделя уже прошла.

– Доктор, я лечу в Штаты за новым препаратом. Мне подсказали в Москве, что есть такой – пока еще неофициальный. Прошу вас, продержитесь до моего возвращения.

– Да мы и так делаем все… – голос доктора был не слишком уверенный.

– Дайте мне номер счета вашей больницы, я переведу деньги. На кровь, на все. И не валяйте дурака, я знаю, что у вас даже зеленки нет… Или лучше не на больницу?

Потом, закончив разговор, повернулся к компании.

– Я в Штаты не полечу, – сразу предупредил Илья. – Меня там каждая собака знает. На трапе возьмут…

– Всю жизнь приходится врать, – грустно сказал Николай Степанович. – В юности врал, чтобы понравиться девушкам. Теперь вру, чтобы понравиться сам не знаю кому… В Штатах нам делать нечего, Илья. Хотя… Что-то ведь происходит, правда? Что-то меняется…

Что-то действительно менялось, медленно, непонятно и неотвратимо. Первый звоночек – в понимании Николая Степановича – раздался в тридцатом, когда при переходе из рума московского в рум провиденский пропал Яков Вильгельмович, пропал с ценнейшим грузом, и миссию его пришлось продублировать Гумилеву на памятном пароходе «Кэт оф Чешир»…

Когда я был влюблен.... (Атлантика, 1930, апрель.)

Вечерами мне казалось, что я плыву на чумном корабле. В ресторане нас собиралась едва ли десятая часть, самые стойкие бойцы. Коньяк, лучшее средство от морской болезни, мистеру Атсону наливали во фляжку, которую носил с собой в те годы каждый уважающий себя американский мужчина, и он пил прямо из фляжки, чтобы не расплескивать. Капитан уже объявил, что плавание наше продлится не шестнадцать, а все восемнадцать дней. Для мучеников это был удар.

И день, когда с утра прекратился ветер, а к вечеру улеглось и волнение, стал настоящим праздником жизни.

Ну, разве что не жгли на палубе костры и не плясали голые на черепах. Все остальное – было.

Фон Штернберг не отпускал Марлен ни на шаг от себя. Она озиралась, я старался держаться неприметно. Яков Саулович ждал в каюте… "…до сих пор мы смотрели на поэтов, товарищи, как на безобидных чудаков и малоопасных маньяков. Но исследования товарища Брюсова доказали, что в так называемых стихах может содержаться сильнейший заряд психической энергии, и все дело лишь в том, против кого или за кого этот заряд направлен.

Разрушение стен Иерихона осуществлено было не звуком труб, как пытаются убедить нас попы и раввины, а чтением стихов безвестной до того времени поэтессы Раав, вынужденной зарабатывать себе на жизнь торговлей собственным телом. Стихи эти сохранились и до нашего времени, товарищи. Как оружие громадной разрушительной силы, хранятся они в спецхране. Именно это имел в виду товарищ Сталин, когда говорил, что нет таких крепостей, которых не взяли бы большевики. Единственно, что останавливает нас и не позволяет использовать незамедлительно – полная утрата звуковых значений языка, на котором стихи записаны. Мы пока еще не знаем, как это должно звучать, но мы узнаем, мы непременно узнаем.

Но это только один из примеров, товарищи. В нашей стране ведутся широким фронтом разработки в этом направлении. Воспитываются и обучаются основам стихосложения лучшие представители рабочего класса и беднейшего крестьянства. Красная магия слова работает на Республику Советов, товарищи!

Достижения наши значительны. Так, наш сотрудник Яков Блюмкин, впоследствии впавший в ревизионизм, провел большую работу по привлечению очень способного, но запутавшегося в идиотизме деревенской жизни Сергея Есенина к сотрудничеству в деле изъятия церковных ценностей для нужд Республики. Мы опасались мятежей на почве мракобесия – но стоило Есенину написать и опубликовать строчку про то, как он выплевывает изо рта тело несуществующего боженьки, как бунты относительно легко были подавлены. К сожалению, на Блюмкина впоследствии повлияло чрезмерное увлечение тибетской теософической теорией и практикой, а Есенин, оставшись без куратора, перестал понимать значимость социалистических преобразований, и, хуже того, попытался действовать самостоятельно, без должной теоретической подготовки.

Выполняя злую волю кулачества и стоящих за ним эсеров, он собирался магическим путем вызвать у делегатов Четырнадцатого Съезда партии массовый приступ жесточайшей депрессии, для чего покинул Москву и поселился в гостинице «Англетер» и собственной кровью начертал упаднические строки. Но город был уже предусмотрительно переименован в Ленинград, и Есенин, говоря языком военным, подорвался на собственной мине. Имя Ильича послужило своеобразным защитным куполом, и заклинания ударили рикошетом по самому апологету кулачества. Тем не менее его стихи повлекли за собой множественные самоубийства по стране – а ведь это могли быть наши с вами товарищи, товарищи.

Были и такие стихотворцы, товарищи, которые с первого дня Советской власти приняли ее в штыки и вредили ей всем, чем только могли. Прибывший из стран Антанты со специальным заданием белогвардеец Гумилев достаточно хорошо знал силу поэтического слова и даже не скрывал своего знания, продекларировав его в отдельных стихотворениях. Пользуясь нашей мягкотелостью, он в течение всей гражданской войны и интервенции – вплоть до Кронштадтского мятежа – вел с помощью своих иезуитских триолетов и пэонов неприкрытую вражескую агитацию, а затем начал формировать группу поэтов-террористов, обучать их особым, неприемлемым для советских людей способам стихосложения, готовя захват власти буржуазией и социал-предателями. Нам удалось раздавить это змеиное гнездо – и все равно, товарищи, яд этих змей попал в здоровую кровь народа, и матерщинная частушка, сложенная царицынским грузчиком Кузьмой Лукиным и, по сути, представлявшая собою так называемый некростих, явилась причиной болезни, а впоследствии и смерти нашего любимого Ильича… Гумилева мы наказали. (Голос из зала: Говорят, его потом на трамвае видали, ехал! – Кто это сказал? Вы, товарищ Фалусов? Довольно стыдно работнику вашего масштаба повторять белогвардейские бабьи выдумки!..) "


В трамвае я действительно ездил, и неоднократно, осваиваясь со своей новой личностью. Документы были безупречны, и опасаться серьезных неприятностей не приходилось. Все знакомые, которым мне случалось попасться на глаза, в страхе отворачивались. Винить их не приходилось за это… Лишь Зенкевич, наивный навсегда, смотрел на меня в трамвае полчаса огромными глазами – и даже попытался протолкаться, но не смог.

«…Но есть среди наших поэтов, товарищи, и те, кем мы можем по праву гордиться…»

Да уж, точно. Такие были.

Санскрит всегда утомлял меня, а тем более – советский санскрит. Я вышел на палубу. Пассажиры еще спали, только из зачехленной шлюпки доносился тихий смех. Кому-то надоело в каюте… «Хочу у зеркала,»– дразнил московский насмешник Архангельский в свое время молоденькую Марину Цветаеву. Вот кого я хотел бы увидеть.

Прага. Почему-то всех манит именно Прага… Златна уличка… Только с Ярославом нам уже не встретиться, как уговаривались, в трактире «У Чаши». Все, кого я знал и любил, уходили с какой-то жуткой неотвратимостью…

Звук моторов гидроплана застал меня врасплох. Все дни шторма мы обходились без свежей земляники, Боже мой… Как мы выжили… Самолет снизился почти до самой воды и, сильно кренясь, дважды облетел наше судно. Потом – дал красную ракету. Гудок парохода проревел, по палубе прошла дрожь, мы стали сбрасывать скорость.

Прочертив издали к нам пенную стрелу, гидроплан закачался на воде. Потом случилось нечто странное: не дожидаясь, как обычно, когда к нему подойдет шлюпка, он вновь взревел моторами, развернулся и начал разбег. Там, где он стоял, осталась маленькая оранжевая лодочка с сидящим в ней человеком.

Я испытал укол беспокойства.

Заскрипели тали. Шлюпка пошла вниз.

Это был не наш гидроплан. Происходило неожиданное, а неожиданного мне сейчас хотелось меньше всего.

И, как ни удивительно, оказалось, что я не одинок!

Были пассажиры, наблюдавшие прибытие гостя в черном макинтоше. И, что гораздо хуже – слышавшие о таковом. Пока мы с мистером Атсоном сидели вдвоем, дожидаясь наших французов, он прошептал мне:

– Знаете, Ник, я сразу понял, что вы человек военный. А я человек деловой, и поэтому у меня есть враги. Я очень хорошо заплачу вам, если вы будете приглядывать за моей спиной.

– Билл, – сказал я, – ни о каких деньгах не может быть и речи. Однако – услуга за услугу, идет? Я буду присматривать за вашей спиной, а вы – за моей.

Он захохотал, и мы ударили по рукам.

Тут подошли французы. Мадам Луиза взяла быка за рога сразу (общение с мистером Атсоном пошло ей на пользу):

– Молодые люди, – сказала она голосом старого ангела, – у нас с Пьером слишком запутанные наследственные дела. Не согласитесь ли вы принять на хранение некоторые документы, за которыми давно идет охота?

– А почему бы не положить их в капитанский сейф? – спросил я. – И вообще, может быть, я современный Арсен Люпен?

– Вы ребенок, Ник, – сказал Билл. – Этот парень начнет потрошить капитанский сейф в первую очередь!

–Вздор, – сказала мадам Луиза. – Уж проходимцев-то я вижу за милю. Вы типичный… как это по-русски… Ах, да – «невольник чести».

Как ни странно, мы согласились принять на хранение «некоторые документы».

После завтрака меня остановил Петр Демьянович.

– Господин капитан, – начал он сурово.

– Всего лишь поручик, – сказал я, – и то с некоторой натяжкой, ибо именоваться прапорщиком неприлично моим летам…

– Это вам только кажется, – сказал он уверенно. – У вас четко выраженная аура капитана.

И тут я вспомнил, что действительно был произведен в капитаны, только не русской, а абиссинской армии – чуть ли не двадцать лет назад.

– Возможно, вы правы. В любом случае я дворянин и всегда готов помочь соотечественнику.

– Вы слышали когда-нибудь о таком Гурджиеве?

О Гурджиеве я более чем слышал… И о том, что его учеником недолгое время был нынешний российский диктатор – тоже знал.

– Это какой-то мистагог… или я ошибаюсь?

– Это страшный человек. Он не останавливается ни перед чем. А я слишком много знаю о его деятельности… Он требовал от своих учеников полного подчинения – вот на этом-то мы с ним и разошлись…

– Вы хотите, чтобы я присмотрел за вашей спиной?

– Совершенно верно. Кажется, вы эмпат. Вы не пробовали развивать свои способности?

– Я не эмпат. Просто вы третий, кто просит меня о подобной услуге. Кстати, кто-нибудь видел этого нового пассажира вблизи?

– В том-то и дело, что – никто! Понимаете, его видели все – и в то же время никто. Это посланник Гурджиева, я вас уверяю! Это его почерк!

– Хорошо, Петр Демьянович. Я сделаю все, чтобы вас не коснулась беда.

У двери каюты меня ожидал камердинер греческого принца – унылый, носатый и совершенно бледный.

– Я знаю, что вы сотрудник Сюртэ, – сказал он без предисловий. – Ваш профессиональный долг – предотвратить покушение на наследника престола.

Анархист с бомбой на борту судна. Мы знаем это из самых достоверных источников.

– Я уже занимаюсь этим вопросом, – сказал я. – Его высочество не должен покидать своей каюты ни под каким предлогом. Стюардов обыскивать до белья.

Все блюда пробовать лично и делать получасовую выдержку. Самое главное – ни грамма черной икры. От большевиков можно ждать чего угодно.

– Есть! – камердинер отдал честь на английский манер и убыл.

Едва я закрыл дверь, как в нее забарабанили. Это был фон Штернберг.

– Марлен мне все рассказала, – часто задышал он. – Я знаю, что вы боевик Общерусского Воинского Союза. За мной гонятся. Настигли уже здесь. Понимаете, этот пидор Рем…

– Брат Ромула?

– Да нет! Эрнст Рем, фюрер СА. Он – пидор.

– Ничего не понимаю. Я-то здесь при чем?

– А вы не пидор! Марлен мне все рассказала.

– А вы?

– А я тоже не хотел. Вот он меня и преследует…

– И я должен приглядывать за вашей… э-э… спиной?

– Марлен мне все рассказала…

Короче, я пообещал, и он удалился, оглядываясь.

Следом за ним пожаловали оба репортера – немец и американец.

– Мы знаем, что вы пресс-секретарь Муссолини и везете в Штаты проект секретного соглашения о разделе Абиссинии, – безапелляционно объявил немец.

– Мы никому об этом не расскажем. Но должна же существовать журналистская солидарность! В конце концов, мы с вами в одной лодке, и именно нам, а не этому внезапно подлетевшему выскочке из «Дейли мэйл» вы должны продать свои воспоминания о счастливых мгновениях с божественной Марлен…

– Друзья мои, – сказал я и положил им руки на плечи. – Коллеги!.. – и с немалой силой свел их лбами.

На звук выглянул из своей каюты мистер Атсон, удовлетворенно заурчал и предложил мне для закрепления успеха бейсбольную биту. От биты я отказался, зато поднял с пола «лейку» с «кодаком», но пленку засвечивать не стал, просто помудрил немного над кассетами и вставил их обратно. Не знаю, что там выйдет на снимках, но честь Марлен должна быть сохранена.

Обед и файв-о-клок отравлены были взаимной подозрительностью. Новый пассажир не объявлялся. Капитан от комментариев отказывался, но заверял всех, что нашей безопасности ничто не угрожает.

Хотел бы я в это верить…

Об исчезновении мадам Луизы мы узнали за ужином.

9

– Вы сказали «фуй»? – крикнул Сэм ему вслед.

– Я много раз видел это слово в книгах, но никогда его не слыхал.

Дж.Б.Пристли


Итак, во взятом сейфе помимо ста тысяч долларов найдены были очень интересные бумаги…

– Нет, ребята, это все выше моего понимания, – сказал Коминт и откинулся на спинку стула. – Дебет, кредит… Надо Надьку мою позвать. Она зверюга по этим делам. Кто бы мог подумать, что первыми людьми сделаются бухгалтеры…

И Коминт завертел шепелявый диск довоенного телефона.

Надежда, мать индейская, приехала через полчаса, прелестная, как всегда, и в шубе из соболей, наглядно подтверждавшей слова Коминта.

– Привет, папуля, – чмокнула Коминта в щечку. – Что, Николай Степанович, дело свое решили открыть?

– Дело мое давно закрыто, – сказал Николай Степанович, улыбаясь. – Хорошеешь, Надежда.

– Хорошей не хорошей, а с двумя присосками никто не возьмет, – сурово ответила Надежда. – Да и на фиг. Что тут у вас?

– У нас тут вот, – и Николай Степанович разложил перед нею листы.

Пока она сидела над бумагами, мужчины вернулись на кухню, поставили чайник, покурили, отразили с немалыми потерями набег индейцев, узнали от Ашхен все омерзительные подробности отставки Чубайса, погадали, какая же актерская сволочь пойдет кривляться на юбилей Жириновского, а потом, послушав выпуск новостей, постановили сообща, что понятие «предупредительный выстрел в голову» должно стать правовым…

Вернулась Надежда – с бумагами и очень серьезная.

– Николай Степанович, – напряженно сказала она. – Наша семья обязана вам многим. Может быть, всем. Но у меня двое детей, у Таськи сын, и родители уже не молоденькие. Я не хочу знать, чем вы занимаетесь. Но я хочу, чтобы нашего дома это никак не касалось.

– Иди сюда, – сказал Коминт. – Пригнись… – и влепил ей такого леща, что задрожали стекла. – Не смей, поняла? Если бы не он, была бы ты блядь детдомовская, а не…

– Ты не понимаешь, папа, – сказала она так, как будто ничего не произошло. – Ты просто ничего не понимаешь. Это же… Вы все ничего не понимаете. Идет совсем другая жизнь, и вы, дорогие мои люди, в этой жизни, уж простите, никто…

– Надя, – сказал Николай Степанович, – я не сомневаюсь, что это очень опасно. И очень важно. И для меня, и… для многих других. Но я, старый дурак, не могу понять, что здесь написано, а учиться мне некогда.

– Что вы хотите с этим делать? Публиковать, разоблачать?..

– Ни боже мой, – сказал Николай Степанович. – Только для собственного употребления.

– Хорошо… Если в двух словах – то это документы на продажу за рубеж золота и платины. Нелегальную продажу. Десятками тонн.

– Нормально, – сказал Илья.

– Точно, что нелегальную? – спросил Николай Степанович.

– Точнее некуда, – Надежда помрачнела. – Золота этого никогда не добывали…

– Надежда! – Николай Степанович просиял. – Вот это я и хотел услышать – не представляешь как! Еще раз, извини за занудство: это абсолютно точно?

– Если то, что здесь написано.

– Ясно. А вычислить, кому принадлежат эти бумаги, ты способна?

– А тут и вычислять ничего не надо. Куделин Виктор Игнатьевич, директор горнохимического комбината «Полиметалл». Ой, не связывайтесь с этим, Николай Степанович… Министров запросто взрывают…

– Я, к счастью, не министр, – сказал Николай Степанович. – У меня другая квалификация.

Промедление смерти. (Киев, 1921, сентябрь)

Яков Вильгельмович держал квартирку на Подоле. Хозяйка была настоящая ведьма, но готовила божественно и лишних слов всуе не произносила. Первые дни пребывания мы просто и бесстыдно отъедались…

Так безнадежный путник, набредя нечаянно на сокровенный оазис, падает без сил – а для него уже расстилают ковры в шатре и запекают цельного барана в цельном верблюде. В баране тоже, помнится, кого-то запекали, не то фазана, не то акрид, уже точно и не скажу. И названия этого блюда не припомню. Вот шейха помню хорошо, а его младшую жену – еще лучше…

Здесь вместо акрид были пампушки с чесноком к борщу, вместо верблюдов – гречаныки, а баран был кабанчиком, только кусками. Яков Вильгельмович с неожиданной для его лет прожорливостью убирал все, что ни подавали. Изредка он выслушивал доклады хозяйки, которая была с ним необыкновенно почтительна, а на меня глядела, как дворецкий Одиссея на женихов, разоряющих дом.

Околоток был глухой, разбойничий, поэтому жить нам было спокойно. Чекисты редко заглядывали сюда даже днем, да и то лишь за самогоном. Яков Вильгельмович и самогон убирал аккуратно, а на мой вопрос, не могут ли ему повредить такие количества, ответствовал, что пивал в свое время Кубок Большого Орла – и вот ничего, жив остался.

К тому времени я уже уверился во многом и не сомневался, что Кубок Большого Орла Яков Вильгельмович действительно пивал.

Поскольку был он не Вильгельмович, а Вилимович, и фамилия его подлинная была Брюс. Джеймс Уильям Брюс. Соратник Петра Великого и автор знаменитого Брюсова календаря..

Сам он в свой календарь, впрочем, не заглядывал и прогностам своим не верил.

Не знаю, почему, но я открытия эти воспринял с легкостью. Мир стал яснее.

– …Что же касаемо долгоживучести, то и вас не минет сие, вьюнош. Ежели, конечно, решитесь. Окончательно и бесповоротно. Поелику учение, вас ожидающее, требует от персоны, его воспринимающей, сил, натурой не предувиденных. А кроме того, слишком ценен дар, подобный вашему, чтобы вверять его телу слабому и уязвимому.

– Так мне и присягу придется приносить?

– Всеконечно. И покрепче Государевой будет присяга. Не смертью караемо отступничество, не обольщайтесь. И Тот, кому присягнете вы, от престола своего не отречется.

– И что же – меня пуля не будет брать? Яд?

– Ну, ежели кирасу носить вздумаете, то и пуля не возьмет. Нет, ранить вас можно будет, но очень редкая рана окажется смертельной для вас. И переносить их вы будете без гнилой горячки и прочих приятностей. Да что далеко за примером ходить? Григория Ефимовича Распутина вы ведь помните?

– Как? И он тоже?..

– Куда же без него. Незаменимый был столп, да смел слишком. Он ведь, надо вам знать, еще с Аввакумом Петровым начинал, постарше меня был летами – а не уберегся малости самой, пустяка… жаль. Прошляпили, проглядели, да ведь и отвлекающий маневр окаянные масонишки недурно продумали. И вот вам, пожалуйста: где Россия? В три дни не стало.

– С площадей все это, наверное, иначе виделось.

– А что можно увидеть с площадей? Что в окошко выставят, то и видать. Хоть корону, хоть афедрон. И вот, сами располагайте…

– Получается, вся Россия на Распутине держалась?

– То-то вот, что получается. Всю ношу на одного коня взвалили. Он вез, вез, да и пал. Эх, архистратиги… переиграли нас людишки мелкие, подлые, от кого и беды не ждали… крысы. Пей, вюьнош, то эссенция хлебная, сок земельный содержащая…

Я единственно из вежливости пригубил подкрашенную свеклой сивуху.

– Пей, пей, там пить не придется, долго бутылочки родной не увидишь…

– Век бы я ее не видел.

– Это ты зря. На тверезого в Руси спокон веку с опаской смотрят… Петр Алексеич как говорил? Троим не верь: бабе не верь, султану не верь, непьющему не верь. Уяснил диспозицион?

Я, содрогаясь, уяснил до дна.

– Вот и любо, вот и молодец, – сказала внезапно ведьма, внося дымящуюся мису с варениками.

– Смятана иде? – зыркнул на нее Яков Вилимович. Я представил себе, что прежний Яков Вильгельмович повел бы себя так в салоне стервы-элитэ Гиппиус, и захохотал.


С Киевом у меня связаны яркие, но мучительные воспоминания. Здесь я впервые просил руки Аннушки и получил, как говорят в здешних местах, гарбуза.

И что бы мне на этом успокоиться?.. Покойный Антон Павлович говорил, что детей надо пороть, дабы не становились писателями; а чтобы не становились поэтами, их надо вообще убивать, добавлю я от себя. Ох, эти черноволосые девочки с полтавских хуторов…

До сих пор щемило сердце. Хотя и венчались мы здесь же, под Киевом…

По вечерам над Днепром по-прежнему звенели песни, причем хамскую строевую «Винтовочка, бей-бей, буржуев не жалей!» перекрывала многоголосая «Мисяць на нэби, зироньки сяють…» Как страшно: насколько малороссийская речь чудесна, восхитительна и медова в песнях и стихах – настолько же отвратительна она в декретах и на митингах. Впрочем, то же самое можно сказать и о русской речи…

Пуст был Киев, пуст и пустынен. Не люди, а тени населяли его дома. Тени бродили по улицам, иногда даже деловито. Лишь вокзалы – жили, потому что человеку российскому свойственно искать некий земной рай, Беловодье, царство пресвитера Иоанна, да только в эти края еще не проложили железных дорог, хотя билеты туда господа большевики раздают в огромных количествах и совершенно бесплатно…

Однажды показалось, что мелькнул среди теней мимолетный петербуржский знакомец, объявивший себя ни с того ни с сего розенкрейцером. Читал лекции, принимал в орден, служил, вольно или невольно, подсадной уточкой чекистам…

– Вот вам, вьюнош, пример дурнаго пустовыразительства, – заметил Яков Вилимович. – И многие из них – вот такие. Уже и инспирировать не надобно, сами возникают, как черви в навозе…– он засмеялся негромко.

Я посмотрел вслед молодому человеку. Его уже не было видно среди сонмища призраков.

Зато о другом молодом человеке, с которым мы разминулись перед отъездом из Москвы в кривых привокзальных улочках, блондине с робким пронзительным взглядом, в очень старом коричневом пиджаке и с фанерным чемоданом на ремне, Яков Вилимович, помнится, сказал:

– Вот идет Мастер. Он еще не знает, что он Мастер – и, полагаю, никогда не узнает…

И я тогда запомнил его. Встреча наша состоялась много позже.

Шестое чувство. (Москва, 1928, август)

Тем летом я жил в Москве, как белый человек в далекой заморской колонии. У меня был заграничный паспорт на имя Фридриха-Марии фон Виланда, и числился я крупным специалистом по древним языкам. Пригласило меня, прикрывшись Академией наук, ведомство незабвенного Якова Сауловича Агранова – как впоследствии выяснилось, на свою бдительную голову. Мои наставники просчитали степень риска и сошлись во мнении, что такой выдающейся возможностью нельзя пренебречь и что второй раз звезды так удачно не сойдутся.

Мало было вероятности, что меня узнают, но все же пришлось прибегнуть к дополнительным мерам: изменить цвет глаз с помощью примитивного, еще Раймонду Луллию известного устройства, которое много лет спустя окрестят «контактной линзой». Я намеренно употребляю единственное число, поскольку именно одну из этих проклятых линз я ненароком раздавил… К тому же я сильно хромал: весной какой-то идиот из «Интеллиндженс Сервис» устроил засаду в лондонском доме доктора Ди, где я, не меньший идиот, пытался отыскать знаменитое зеркало, выточенное из антрацита.

Яков Вилимович выбранил меня, но потом смилостивился и даже одолжил одну из своих тростей, украшенную набалдашником в виде собачьей головы.

Это была лучшая операция Пятого Рима после октябрьской катастрофы. Мне удалось втюхать (или впарить, что одно и то же) господам гэпэушникам, «красным магам», слегка искаженный перевод «Некрономикона». Чуть-чуть искаженный, на самую малость. Ту самую, что в восьмом веке сгубила опытнейшего арабского некроманта, султана Халида. Они еще долго тряслись над этим источающим зло текстом, как Скупой Рыцарь над своими сундуками, но в конце тридцать шестого все-таки издали: малым тиражом для служебного пользования…

В планы гэпэушников входило, разумеется, и мое непременное устранение. Но в мои планы оно никак не входило. И опер, который должен был толкнуть меня под грузовой трамвай, оказался столь неуклюж, что угодил под него сам. Оперу почудилось, что под ногами у него весенний лед. Был жаркий душный вечер укороченного августовского дня.

Толпа зевак, кровавые отблески зари на стеклах трамвая, огромная луна над крышами… Я тихо удалялся от места события.

На скамейке под липами сидел, уложив ногу на ногу, худощавый, очень усталый человек в безукоризненном светлом костюме. В нынешней России так одевались либо знатные иностранцы вроде меня, либо очень известные артисты. У власть имущих стиль был совершенно иной.

– Добрый вечер, – сказал я ему и приподнял шляпу.

– Добрый вечер, – согласился он. – Вы не знаете, что за шум и крики в той стороне?

Уж не война ли началась с применением лучей смерти?

– Человеку голову отрезали, – ответил я.

– Что вы говорите. И кто же? – в голосе его послышалось пробуждение интереса.

– Девушка, – сказал я. – Красивая. Комсомолка, наверное. У вас теперь чуть что, сразу комсомолки. Коренастенькие такие, крепенькие.

– Да, у нас теперь так, – вздохнул худощавый.

– Позволите быть вашим соседом? – спросил я.

– Пожалуйста…– он кивнул рассеяно.

– Я вижу, у вас неприятности, – сказал я.

– Неприятности? – задумался он. – Как ни странно, у меня все хорошо.

Подозрительно хорошо. Должно быть, это меня беспокоит: Как поликратов перстень.

– Очень знакомое чувство. «Бегу, чтоб здесь не пасть с тобою… Сказал и разлучился с ним». Но я не из пугливых. Вы, вероятно, поэт?

Он посмотрел на меня.

– Поэт? Что вы, милостивый государь. Разве есть нынче поэты? Поэт сегодня – это Демьян Бедный, Михаил Голодный, Павел Беспощадный…

– Иван Приблудный, – продолжил я.

– Не знаю такого. Впрочем, тех я тоже не знаю. Так, слышал…

– И слава Богу! – вскричал я. – И никогда не читайте! Под страхом сожжения – не читайте! (Не знал я тогда и не мог, конечно, знать о скорой и страшной смерти этого человека, Ивана-Якова Овчаренко-Приблудного, иначе никогда бы не упомянул в таком ироническом тоне. Писал плохие стихи под Есенина, хулиганил – а умер геройски. Черт его знает, что важнее для поэта:).

– Вы, вероятно, издалека? – спросил он грустно.

– О, да, – сказал я. – Издалека. Без сомнения, издалека.

– И как вам нравится Москва?

– Трудно сказать, – ответил я. – Она мне никогда не нравилась. Проклятье лежит на Москве, возросла она и окрепла у Орды за пазухой на предательстве, на крови и разорении других русских городов… И все же: могу ли я вам помочь?

– Разве что одолжите папироской…

Я извлек свой серебряный абиссинский трофей, щелкнул крышкой.

– Что вы предпочитаете?

Он посмотрел на меня диковато и взял первую папиросу с краю.

Мы некоторое время в молчании дымили.

– Не мог ли я встречать вас раньше? – спросил наконец я. – Скажем, в двадцать первом. Осенью?

– Осенью… Осенью я только что приехал в Москву.

– Все сходится, – сказал я. – Брюс был прав.

– Да? – удивился он. – А в календаре написано: дождь и смятение народов.

– День еще не кончился, – сказал я. – Может быть, к ночи соберется.

– А смятение? – спросил он.

– А разве нет? – я посмотрел на него. – Впрочем, вы просто не знаете…

– Стараюсь не читать газет, – сказал он. – Напорешься еще ненароком на театральную рецензию… какие отвратительные слова придуманы: «булгаковщина», «гумилевщина», «пильняковщина»…

– Даже «гумилевщина»? – восхитился я.

– Представьте себе! Вполне достаточно употребить экзотическое имя или упомянуть экзотическую страну, чтобы заслужить этот ярлык. И носить его до тех пор, покуда не напишешь какую-нибудь «Оптимистическую песнь козлов» о прекрасной комиссарше, обворожившей балтийских анархистов… Носится тут один молодой драматург с такой идеей, или, как они говорят, «задумкой»…

– И что же, обижаются люди? На ярлыки-то?

– Кто обижается, а кто и перековывается…

– А вы, как я понимаю, перековываться не желаете.

Он помолчал, потом кивнул:

– Совершенно верно понимать изволите…

– Не Михаила ли Афанасьевича перед собой вижу? – спросил я больше для проформы.

– Ваш покорный слуга. – снова кивнул он. – С кем имею честь?.

– Фридрих-Мария фон Виланд, – отрекомендовался я. – Лингвист. Счастлив познакомиться с великим мастером Слова.

– Странно вы сказали… Как я понимаю, вы из рижских немцев? – спросил он. – Очень чисто говорите… И для чего большевикам лингвиста выписывать понадобилось, они же неграмотные все…

– Вот и понадобилось, что неграмотные. И насчет рижского немца угадать изволили. Батюшка мой, даром что фон, держит бирхалле в Майоренгофе. Будете в тех краях, милости просим. Там тихо. Там даже чайки какие-то молчаливые.

– Вряд ли я буду в тех краях, – вздохнул он. – Разве что много севернее…

Настало время мне задуматься. Была не была, попробую.

– Хотите уехать вместе со мной?

Он вздрогнул. Посмотрел на меня. С недоверием, даже со страхом. Я понимал, что не провокатора во мне он опасается и не провокатора видит – а если и провокатора, то совсем иного рода…

– Уехать? – сказал он тихо.

– Да. В Берлин.

– К-когда?

Я посмотрел на «Лонжин».

– Через четыре часа.

– Часа? – в голосе его что-то зазвенело. – Часа? Боже мой, это невозможно… это немыслимо, немыслимо…

– Почему же?

– Не знаю. Но… – он замолчал и молчал очень долго.

– Женщины? Или вы боитесь, что не сможете там писать? – перебил я его молчание.

– Наверное. Не знаю. Что-то… вот здесь, – он показал на горло. – Я только-только начал чувствовать дом…

– Вы счастливый человек, – сказал я.

– Вы так считаете? – он горько усмехнулся. – Я плачу за это боязнью площадей…

– Даже пустых?

– Пустых – тем более… Что? – вдруг насторожился он, приподнял голову, прищурился слепо. – Идет гроза.

Я потрогал ладонью воздух. В самом деле, накатывался очень быстро, тихо, неотвратимо – как умелый враг – грозовой заряд.

– Будет град, – сказал я. – Нам лучше укрыться.

– Не соблаговолите ли быть моим гостем? – предложил он, вставая. – Я живу поблизости. Жена будет рада.

– Не смею отказываться.

– И не потомок ли вы преславнаго немецкого романтика? – спросил он уже на ходу.

– Вряд ли, – сказал я. – У романтиков, как правило, детей не бывает.

9

А между тем рассудком нищи

Змеем пожирались вместо пищи.

Велимир Хлебников


– Ах, черт побери, – Николай Степанович отложил «вечерку» и огляделся растерянно. – Плохо дело, господа.

– Что, что? – вскинулся Илья. – Зеленый нырнул?

– Нет. Что – зеленый! Великий умер.

– Кастро?!

– Нашел великого: Ладно, Илья, это мои дела. Похоже, что придется нам задержаться здесь еще.

– А я что? Кликуха у него такая: Великий. Не я придумал. Его все деловые латиносы Грандиозой кличут, такими делами шутя ворочает, нам и не снилось!

Но Николай Степанович его уже не слышал. «Вечерка» с определенным сожалением сообщала, что на восемьдесят седьмом году жизни безвременно и скоропостижно скончался генерал-майор медицинской службы Семен Павлович Великий, профессор, членкор и так далее, отпевание в два часа в Елоховской церкви. Как все бульварные газеты, «вечерка» слегка приврала, хотя на этот раз просто по незнанию, а не по злому умыслу: Семен Павлович скончался не на восемьдесят седьмом, а на двести пятнадцатом году.

Он был единственным рыцарем из всего Пятого Рима, кто никогда не пользовался псевдонимами, понимая это профанацией и дурновкусием. Имя дал ему отец, пусть незаконный, но зато – государь император Павел Петрович; матерью же была тогдашняя фаворитка Павла Софья Чарторыйская. И менять имя даже на время, даже во имя неких высших интересов, Великий отказывался наотрез.

Официально мичман Семен Великий считался пропавшим без вести в тысяча восьмисотом году в районе Антильских островов во время страшного шторма.

Шторм там действительно был, но сам Великий находился к тому времени уже совсем в другом месте.

Долгие годы он провел в учениках, а затем и помощниках у знаменитого унгана ле Пелетье на острове Гаити (собственно, именно поэтому он впоследствии и пошел по медицинской части) и в деле унгана весьма преуспел; и именно там на него обратил внимание знаменитый некроном барон Рудольф фон Зеботтендорф (вошедший в гаитянский инфернальный фольклор под несколько искаженным именем Барон Суббота), сдружился с ним, вывез его в Европу и представил нужным людям. Семен Павлович сравнительно быстро разобрался в положении вещей, послал всяческих рыцарей и розенкрейцеров в известном всякому русскому человеку направлении – и стал искать свой особый путь. В этих поисках он неизбежно наткнулся на Якова Вилимовича, поскольку все дороги в те годы вели в Пятый Рим. («Кстати, а почему именно Пятый?» – спросил в свое время Николай Степанович у Брюса. «Так ведь Четвертому-то не быти,» – доходчиво объяснил Брюс.)

После исчезновения Брюса именно Великий остался в Московском капитуле Ордена за старшего. К нему и бросился было Николай Степанович по возвращении из Заира – тогда, в памятном шестьдесят восьмом. Следовало что-то предпринимать в связи с необычными находками:

И Великий его не узнал.

То есть не так: он, конечно, узнал своего старого доброго знакомца, путешественника и пациента, но – не младшего собрата по Ордену. Будто сквозь симпатическое стекло смотрел он на Николая Степановича, радостно хлопотал по холостяцкому своему жилищу, с притворным ужасом воспринял еще недавно привычное обращение «mon prince» и абсолютно не мог понять, чего же от него хочет дорогой гость.

Это было по-настоящему страшно.

Это было даже страшнее – поскольку неожиданно – чем потом, позже, когда Николай Степанович осознал до конца, что остался один.

И сейчас, на панихиде, стоя с непокрытой головой рядом с людьми, которых он знал многие десятилетия не только по именам и фамилиям, но и по тайным делам и почетным титулам, он оставался один. Рыцари славного Пятого Рима, великие и малые таинники, постарели, обрюзгли, утратили былой блеск глаз – потому что забыли, что полагается им жить долго и бурно. Забыли они и способ, каковым это достигается.

В шестьдесят девятом, оправившись немного от первоначального потрясения, Николай Степанович уединился, придумав какой-то смехотворный предлог, с маршалом Ордена Фархадом, в миру – дворником Гильметдиновым, а в прошлом – великим полководцем Михаилом Скопиным-Шуйским, в его дворницкой. За непритязательной беседой о злых нравах москвичей, протекающей под аккомпанемент легко льющегося пива, Николай Степанович ввел коллегу в состояние глубочайшего гипноза (что в нормальных условиях явилось бы грубейшим, непростительным нарушением субординации) – и там, в недрах чужого темного сознания, встретил умирающего рыцаря.

Между Числом и Словом (Москва, 1969, апрель)

Я давно не делал ничего подобного (и если честно, не делал никогда по-настоящему, только на Мадагаскаре во время учения), и поэтому чувствовал себя выжатым, как подсолнечный жмых. Нужно было тихо посидеть и перевести дыхание. К тому же единственое – и слава Богу, что тусклое, замызганное – окошечко длинной, как подзорная труба, дворницкой выходило на кошмарно-красную глухую торцевую стену какого-то дома, где кирпичами выложены были профили трех большевистских кабиров. Будь Фархад в своей подлиной сущности, он просто не смог бы жить здесь. А так – мог.

Говорят, что можно жить и в дерьме. Но лучше тогда уж не жить вовсе!

– Просыпайся, воевода, – сказал я. – Враги подходят.

Он поднял на меня закрытые глаза.

– А, это ты, диперан. Живой. А я вот, видишь, не очень. Васька Шуйский не сумел меня отравить, а эти – сумели! Одначе куда Шуйскому до них.

Голос его был медленный и скрипучий.

– Что случилось, Михаил Васильевич?

– Черный дождь пролился, летейский дождь!

– Черный дождь?

– Ты не знаешь: это хорошо, что не знаешь. Летейский дождь. Драконий яд. Драконий яд зеленый: с водой смешать, по ветру развеять, на кого Бог пошлет. Как же ты уцелел?

– Не знаю, воевода.

– Должно, заговоренный ты. А может…

– Что?

– Али не было тебя в Руси? Над Русью да окрест дождь шел.

– Не было, воевода. Ты разве не помнишь? Отправили меня в Африку, в древний разрушенный город.

– Вот: драконье логовище, боги пауков.

– Что сделать для тебя, воевода?

– Что можно сделать: ничего, помрет воевода. Помрет насовсем. А басурманин метлой еще помашет, помашет!

– Помочь тебе – чем? Ксериону дать?

– Ксерион – для тела, не для духа, нет! Они мне дух подкоренили. Всем нам – дух, всем!

– И что же – никого?..

– Может, Брюс, колдун хитрожопый, где-то обретается – да вот ты живой вернулся. Восстанавливай Орден, диперан. Слово мое тебе такое: возрождай Орден. Ибо близок час! Зверь на пороге! Зверь встает!

– Средства нет, воевода. От всего меня отрезало.

– Ищи. Думай. Не бывает так, чтобы. Задумано было – иначе. Все, отпускай меня, диперан. Дай одному побыть. Не в силах больше!

– Священника?

– Живого татарина отпевать? – усмехнулся комтур. – Сами себе мы теперь и священники, и гробовщики, в живых домовинах лежим!

– Ответь, воевода, если знаешь: кто это сделал?

– Знаю. Ответить не могу. Заклятие наложено. Такие это твари: богомерзкие! Ну, да и тебя они нет, не оставят в покое: объявятся сами. Готовься ко всему, таинник. В любую минуту!

– Подскажи хоть что-нибудь!

– Георгия ищи: первого! Был он у меня, а теперь – незнамо где: забыл.

10

Вахтер захлопнул книгу. Он так никогда и не узнал, какой остроумный выход нашла Анна Каренина из создавшегося положения…

«Воспоминания майора Пронина»


Места ни на Ваганьковском, ни на Новодевичьем для сына Павла Первого, разумеется, не нашлось, хоронили аж на Кунцевском, продуваемом всеми ветрами, голом и неустроенном. Из церкви туда поехали не все. Пятый Рим, правда, был почти в полном составе. Беспамятный Пятый Рим, жалкая кучка нищих пенсионеров! Вон и дворник Гильметдинов, благодарный пациент, должно быть. Мороз стоял под двадцать, ветер сипло свистал в редких сосенках.

Что-то говорили над гробом: о заслугах, о сотнях и тысячах спасенных: В принципе, конечно, в Ордене не поощрялись занятия медициной, ибо слишком велико, почти неодолимо было искушение для врача: применить запрещенные знания. Бывало, к этому все-таки прибегали – с разного рода последствиями.

Семен Павлович сам повинился как-то, что в Северном Казахстане поднял на ноги одного безнадежного ракового больного из бывших зэков. Капитул обдумал это сообщение, проследил судьбу зэка – и решил, что в данном случае применение ксериона оказалось правомерным.

Сейчас Николай Степанович сам себе был и капитул, и судия, и при необходимости – палач. Так уж распорядилась судьба.

На крышку гроба начали кидать схваченные морозом комья рыжей земли, когда взгляд его случайно зацепился за другой взгляд, колючий и внимательный.

Николай Степанович выпрямился. Шагах в пяти стоял странный молодой человек в длиннополой кавалерийской шинели и с пушистыми волосами до плеч.

Высокий лоб его перехватывала синяя тесьма, на которой вышит был серебром коптский крест. Этакий поздний хиппи, неуверенно подумал Николай Степанович.

Что бы ему здесь делать? Вряд ли это благодарный пациент, поскольку Великий уже давно не практиковал. Внук? Да вроде бы не было у него внуков: и не похож, не павловская кровь: Юноша отвернулся и стал старательно смотреть в сторону.

В автобусе, которым возвращались в город, юноши уже не было.


Они успели улететь первым послеполуночным рейсом. Круг упрямо замыкался, и это почему-то тревожило. Самолет, потертая «тушка», был не заполнен, и они с комфортом расположились вчетвером на целом ряду в хвосте. Стюардессы, поначалу встретившие Гусара злобным ворчанием, к середине рейса уже обнимались с ним и скормили ему все куриные косточки. Расставание не обошлось без слез.

Их встречали. Разумеется, не Николая Степановича, не Коминта и даже не Гусара. Встречали Илью, поскольку спокон веков цыганская почта работает быстрее и надежнее государственных средств связи, включая спутниковую.

Подогнан был к самому трапу «Джип-Чероки», в котором места хватило для всех.

Однако от торжественной встречи на Бугаче Николай Степанович вынужден был отказаться, хотя гулять с цыганами в принципе любил. Ограничились буквально пятью минутами объятий, ритуальной чашей шампанского и взаимными представлениями.

В квартире было пусто и холодно. Житель террариума сидел молчком, лишь хмуро помаргивал. Илья с непривычки от террариума попятился, а Гусар напротив: сел рядом и стал с тварью переглядываться.

Первым делом Николай Степанович дозвонился до известного ему старообрядческого начетчика Севастьянова и, представившись охотником Гробовым (реально существующим), рассказал о найденной в тайге сгоревшей староверской деревне. Севастьянов ахнул, потому что деда Прокопьича знал хорошо.

Сорок минут всего потребовалось Николаю Степановичу, чтобы выяснить: директор Куделин отнюдь не пребывает в своем «ящике», а весь сегодняшний день отдает конференции по экологической безопасности – что, если вспомнить о профиле его комбината, звучало несколько комично и цинично. Совещание проходило в Доме ученых – буквально под окнами квартиры Тихоновых:

Круг замыкался так плотно!..

– Сам в руки идет, – удивленно сказал Илья.

– А не сын ли это полковника Куделина… – мечтательно сказал Коминт с давно забытым выражением.

– Да хоть бы сам Серго Берия! – раздраженно сказал Николай Степанович. – И думать не смей. Все, до утра – спать! Отбой.

– А я и не думаю, – Коминт обиделся. – Я просто думаю: не полковника ли это Куделина сын?


На конференции в который раз дебатировался один и тот же бесконечный вопрос: совместима ли безопасность экологическая с безопасностью государственной? Коминт слушал вполуха, а больше озирался – незаметно для окружающих. Николай Степанович подал с места несколько дельных и точных реплик. Наконец на трибуну вышел директор Куделин.

Директорствовал он не так уж давно, поэтому не успел приобрести должной начальственной окаменелости в лице и даже пошутил раза два-три по ходу выступления. Правда, шутки выходили у него тяжеловесные, поскольку и в самом Куделине было пудов десять. Передовые технологии, говорил он в ряду прочего, позволят нам очень скоро любые отходы превращать в чистое золото! («Передовые технологии одиннадцатого столетия,» – негромко прокомментировал Николай Степанович, и Куделин сбился, будто услышал, хотя услышать, конечно, не мог.)

Куделину очень сдержанно похлопали, и он возвратился на свое место в президиуме. А на трибуне воздвигся «зеленый» экстремист Рожнов и попер.

Ох, как он пер!..

– А казачок-то засланный, – сказал, щурясь с видом знатока, Коминт.

– Вполне возможно. Он тут недавно самосожжением занимался, – похвастался земляком Николай Степанович.

– И что же? – Коминт удивленно поднял брови.

– Доказал на деле, что асбестовые костюмы – надежная защита от огня.

– Вот мудило!

Наконец объявили перерыв на легкие коктейли и бутерброды.

Николай Степанович поймал Куделина за локоток:

– На два слова, коллега!

– Ваши замечания…– начал Куделин, но Николай Степанович, понизив голос, назвал две фамилии, и лицо Куделина побелело.

– Вот таким образом, – сказал Николай Степанович, усмехаясь одними губами. – Давайте отойдем в сторонку.

Они уединились за пыльным фикусом.

– Очень коротко, – сказал Николай Степанович. – У меня в руках все документы, которые вы неосторожно доверили Каину. Я готов вернуть их вам. Хоть сейчас. Но на определенных условиях.

– Николай Степанович, – пораженно сказал Куделин. – Вы-то каким боком ко всем этим… – он поискал слово, – делам?.. От кого другого, но от вас – не ожидал: благороднейший, можно сказать, человек!

– Ваши первые начали, – сказал Николай Степанович.

– Какие – наши? Ничего не понимаю!

– Вряд ли вы не понимаете, но это сейчас неважно. Короче, так. Я вам верну всю папку – в обмен на пять граммов ксериона.

– На что?

– Ну, как он у вас там называется. То, что вы в Евпатории получаете?

– Катализатор Фламеля.

– Вот. Его-то мне и надо пять граммов.

– И – все?

– И все. Более я не напомню о своем существовании.

– Но – на что вам это? Вы же не сумеете им воспользоваться. Возьмите готовым золотом – или долларами, так удобнее!

– Я сам знаю, что мне удобнее.

– Господи: я даже не представляю: Откуда вам все стало известно?

– Связываетесь со всякой шпаной, а потом удивляетесь, – сказал Николай Степанович. – Конспираторы хреновы. Думали бы прежде! Вот ляжет вам на хребет длань Союза Девяти – тут-то вы и почувствуете разницу!

Куделин сглотнул.

– Мне надо позвонить:

– Гвоздю? Ай-я-яй, доктор наук! До чего вы докатились, милейший. Можете представить себе Менделеева, работающего в паре с Сонькой Золотой Ручкой или там с «червонными валетами»? А до Гвоздя вы не дозвонитесь, туда еще долго телефон будут тянуть. Закажите лучше спиритический сеанс!

– Я знаю, – вдруг совершенно спокойно сказал Куделин. – И позвонить мне нужно было не ему. Впрочем: все это пустяки. Все пустяки в сравнении с мировой революцией. – он хихикнул. – Катализатор, говорите? Фламеля. Да. Их есть у меня. Папка с собой?

– С собой.

– Чейндж?

– Пять граммов.

– Взято.

– И человечек, которому вы хотели позвонить. Цены растут, господин директор.

– Не боитесь?

– Давно уже.

– И что вам в музее своем не сиделось! – Куделин вынул кожаную сигарницу, расстегнул. Из газырей торчали головки серебряных футляров. – Вот, семь граммов. Берите, черт с вами. – Он протянул один футляр Николаю Степановичу.

Тот отвинтил крышку, понюхал, сунул в карман.

– Человечка, – напомнил он.

– Сейчас. – Куделин открыл блокнот, из карманчика на обложке вынул зеленую визитную карточку, Николай Степанович прочел имя и удивился. – Представьте себе, – развел руками Куделин. – Тоже, казалось бы, благороднейший человек!

– Да уж! – Николай Степанович вернул визитку. – О времена!

Из-за полы пиджака он извлек большой почтовый конверт:

– Проверьте, все ли на месте. Я не копировал, даю слово.

Куделин поднял бровь.

– Много ли нынче стоит слово?..

– Больше, чем вы сможете заплатить, – холодно сказал Николай Степанович. – И вообще, пан директор, не хотите ли добрый совет?

– М?

– Вам выгоднее числить меня среди союзников. Ибо Каин, к сожалению, жив и здоров.

– Да? – с сомнением посмотрел на него Куделин.

Николай Степанович кивнул:

– И если он даст знать о себе, дайте знать мне. Я попытаюсь вас спасти. Кстати, вы еще не пытались сами синтезировать катализатор?

– Нет еще. Пока не возникало необходимости. Хотя мысль – возникала.

– Лучше все-таки не пытайтесь. А то вознесете всех нас, грешных, до срока.

– Почему вы так уверены?

– Ну, господин директор! Отчего же, по-вашему, Атлантида-то погибла?

– Ах, вы и это знаете?

– Разумеется. Ибо вы с огнем пока только играете, а я от него прикуриваю.

Добрый совет номер два – хотите?

– Слушайте, а не…

– Попытайтесь тихо-тихо выползти из этого дела. Вы мне чем-то симпатичны, и очень не хочется погребать вас под обломками. И скажите своим доверенным – пусть не болтают. Или хотя бы болтают поменьше. Непозволительно широк ваш круг. Я бы сузил.

В вестибюле его нагнал Коминт.

– Нормально, командир. Вытащил телефон. Поменжевался. Засунул обратно.

– С головой человек, – сказал Николай Степанович. – Глядишь, пригодится.

– И не сын он, – сказал Коминт. – Полковника Альфредом звали.

Цыганский черный «мерседес» ждал на стоянке, Илья издали махал рукой, а прекрасная брюнетка, облокотясь на крышу машины, смотрела призывно и презрительно. Возвращение былых богинь, с каким-то суеверным испугом подумал Николай Степанович, глядя на нее и мимо нее.

– Эт-то что за театр «Ромэн»? – возмутился Коминт.

– Ребята! Товарищ командир! Я нашел-то кого!.. – Илья бросился навстречу. – Это Светлана – внучка той ведьмы!.. Которая твоих, командир!.. Так она – может снять, понимаешь? Может порчу снять!

Николай Степанович устало похлопал Илью по плечу.

– Давай уж для начала моим средством попробуем. Зря, что ли, гонялись!

Они рухнули в машину, и Илья сказал мрачно:

– В больницу, Иван.

Когда я был влюблен.... (Атлантика, 1930, канун Вальпургиевой ночи)

После второго завтрака всех нас, подозреваемых, пригласили в музыкальный салон. Там уже сидели судовой детектив мистер Огилви, пассажирский помощник и полузнакомая пассажирка-англичанка с круглым личиком в обрамлении легкомысленных кудряшек.

– Итак, господа, позвольте вам представить миссис Агату Кристи, – начал детектив. – Наш капитан поручил ей провести небольшое расследование недавнего инцидента.

– Позвольте! – возмутился мистер Атсон. – Да я вам и не кашляну ни разу без моего адвоката!..

– Кашлять вас никто не просит, а вот ответить на пару вопросов придется. Мы находимся на территории Великобритании, и здесь действуют законы Соединенного Королевства.

– Черт бы вас побрал! Да кто она такая?

– Миссис Кристи – крупнейший в мире специалист в делах такого рода, – мягко сказал помощник. – Или вы предпочли бы видеть перед собою старого свирепого бульдога в парике?

– Я предпочел бы выпить пива, – грубо сказал Атсон и отвернулся.

– Стюард, пива! – скомандовал помощник.

– И все же, – сказал Петр Демьянович, – нам бы хотелось чуть подробнее узнать, почему такое поручение дано этой леди?

– Позвольте, я сама скажу, – миссис Кристи села очень прямо. – Со времен войны и до настощего времени я весьма подробно – в теории и на практике – изучаю криминалистику и криминологию – и смею думать, что достигла известных результатов, – голос у нее был, как у аптекарши, привыкшей насыпать яд в стеклянные пузырьки.

– Добавлю от себя, – сказал Огилви, вставая, – что преклоняюсь перед талантом миссис Кристи.

– Хорошо, – сказал я. – Может быть, это и к лучшему.

– Что к лучшему, что? – задергался фон Штернберг. – Разве вы не понимаете, что нас провоцируют?

– Успокойтесь, Зеппи, – сказала Марлен холодно. Очередная шляпка сидела на ее прелестной головке под таким крутым углом, что левой половины лица не было видно вовсе. – У вас полное алиби, поскольку ни одна женщина не сможет похвастаться, что страдала от неразделенной любви к вам.

– Я попрошу вас!.. – взвился возможный вдовец, виконт дю Трамбле.

Возник стюард с бокалами пива на подносе.

Мы разобрали бокалы и расселись широким полукругом на мягких гнутых зеленых стульях a`la Чиппендейл.

– Вот, вот они! – визгливым до неприличия голосом закричал виконт, уставив на нас с Атсоном два указательных перста.

– Все уже в курсе, мистер дю Трамбле, – сказал Огилви. – Сядьте, пожалуйста. Прошу вас, доктор.

– Доктор, – проворчал Атсон. – Значит, жди клистира.

– Итак, – сказала миссис Кристи, – мсье дю Трамбле утверждает, что незадолго до внезапного таинственного исчезновения своей дорогой супруги передал этим указанным им джентльменам на сохранение пакет с документами, среди которых находиось и завещание мадам Луизы, написанное ею собственноручно. Получив этот пакет обратно и незамедлительно проверив сохранность документов, он обнаружил, что в завещание внесены изменения. Видимых следов вскрытия пакета нет, однако…– она медленно обвела нас холодным изучающим взглядом, – криминалистам известны случаи извлечения документов даже без вскрытия конверта.

Атсон подался вперед. Ему очень хотелось узнать, как это делается.

– Конверт был у меня, – сказал я. – Никто к нему не прикасался.

– А в чью пользу изменено завещание? – спросил Петр Демьянович.

– Mon deaus! – снова взвился дю Трамбле. – Вы хотите сказать!..

– В завещание внесены такие грубые и бессмысленные поправки, – холодно сказал Огилви, осаживая несчастного виконта взглядом, – что оно становится попросту недействительным.

– Но ведь пока не найдено тело!

– Вот! – подняла палец миссис Агата. – Вот в этом-то все и дело. Леди и джентльмены, давайте условимся: я задаю вопросы, вы на них отвечаете. Или не отвечаете. Мистер Карак… Караз… – она посмотрела на меня.

– Карамазов, – подсказал я. По всем документам я сейчас был Карамазов, и папа у меня был Карамазов, и мама Карамазова, и никого это не удивляло. Какая еще у русского может быть фамилия?

– Мистер Карамазов, где вы находились двадцать седьмого апреля в восемь часов вечера? – спрашивая это, она смотрела не на меня, а на какой-то листок с записями.

– По моему… – я посмотрел на Атсона. – Мы ужинали. Разве не так?

– Да, мы ужинали, – подтвердил Атсон. – А лягу… в смысле, вот этого парня, – он показал на дю Трамбле, – там не было.

– Разумеется, – сказала миссис Агата. – Его там и не могло быть. Мистер Карамазов, а в вашей каюте в это время кто-нибудь оставался?

– А кто мог оставаться в моей каюте? – изумился я.

– Ну… горничная, – неуверенно высказала догадку миссис Агата.

– А что, кто-то видел, как она выходила?

– В том-то и дело, что нет. Это и настораживает больше всего. Ведь в это время никто не видел и мадам Луизы. Фрау Дитрих, что вы скажете на это?

– Я не обязана следить за нравственностью обслуживающего персонала, – поджала губки Марлен. – Это дело старшего стюарда.

– Да, не обязана, – склочным голосом подтвердил фон Штернберг.

– Где вы хранили конверт, мистер Карамазов? – продолжала миссис Агата.

– Носил с собой, – сказал я.

На самом деле я его, конечно, с собой не носил. Конверт лежал там же, где и мой груз, и никто не в силах был отыскать его. Хотя… меня вдруг взяли сомнения. На всякий замок находится ключ, и если подменили завещание, то и груз тогда… Да нет, не может быть. Я бы почувствовал.

– Помните ли вы своих родителей, мистер Карамазов?

– Что? – я не сразу среагировал на такой поворот. – Разумеется, помню.

– А вы, мистер Атсон?

– Увы, леди, я типичная приютская крыса, – Атсон громко вздохнул и взял еще пива. – Мы у себя в Америке не покупаем себе шикарные родословные.

– Да, в Америке это не требуется, – согласилась миссис Кристи. – А вот в Европе без этого не сделаешь и шага. Особенно на континенте. Не так ли, фрау Дитрих?

– Не имею представления, – фыркнула Марлен. – Я никогда не скрывала своего мещанского происхождения.

– Но кое-что могли скрывать и от вас, – миссис Агата наклонила голову. – Продолжим наш интересный разговор. Мсье дю Трамбле, сколько лет вы состояли в браке с мадам Луизой?

Раздался странный звук. Все посмотрели на француза.

– Как бы сказать: Это наше свадебное путешествие. – он зарделся.

– Formidable! – произнес кто-то.

– Как я понимаю, титул ваш, – сказала миссис Агата. – А состояние…

– Кстати! – прогудел Атсон. – А велико ли наследство?

– Достаточно. Велико. – раздельно и веско произнес Огилви. – Чтобы. Негодяю. Пойти. На все.

– Это интересно… – сказал Атсон и задумался.

Миссис Агата между тем отвлеклась от нас и начала донимать примерно такими же вопросами остальную дюжину подозреваемых: высокого китайца в европейском платье и с тонким интеллигентным лицом, братьев-итальянцев, бравого французского генерала, дирижера из Вены, молодую польскую графиню (где были мои глаза?!), одноглазого немецкого летчика по имени Эрнст, аса Великой войны, пожилую английскую чету (путешествовавшую в соседней каюте с дю Трамбле), стюардов, бармена, поваренка:

Мы с Атсоном отошли в угол, поближе к пиву.

– Сознайтесь, Ник, – сказал он мне, – это вы пришили бабку. Это же ваш национальный обычай.

– Билл, – сказал я, – неужели вы хотите меня обидеть?

– Так я же не в осуждение! – он даже, кажется, слегка растерялся. – Просто, когда мы с ребятами лежали на матрацах, один наш колледж-бой читал вслух русскую книжку. Про вашего колледж-боя. Как он ловко управился с одной старой стервой. Но вот – не знают жизни ваши писатели. Где же это видано, чтобы бабушка давала капусту в рост, а в прихожей у нее не дежурила пара хороших ребят с машинками?

– Вы совершенно правы, Билл. Эти писатели никогда ничего не знают.

– Так это все-таки вы? – он погрозил мне пальцем.

– Я предпочитаю дам помоложе.

Он почему-то захохотал. Пиво тут же попало ему не в то горло.

– А все-таки, – продолжал Атсон, отфыркавшись, – возьмите-ка все на себя, Ник.

Присяжные вас оправдают, а если нет, мы выцарапаем вас из любой тюрьмы. Гонорар можете назвать сами. Уж очень мне не хочется светиться у нью-йоркских копов.

– И сколько же дают нынче за незаконный забой скота? – спросил я.

– Столько, сколько сможешь унести, – помрачнел он. – До некрасивого деревянного стула включительно.

Я присвистнул.

– И это вам всерьез угрожает?

Он кивнул:

– Да. Им нужен только повод.

– Знаете что, Билл: Как говорят в России, у вас своя свадьба, у нас своя.

– Вы, похоже, веселый народ. У нас то же самое говорят о похоронах.

– Так вот. Ваш вариант для меня не подходит: время. Я не имею права терять ни дня. Но если уж очень подопрет, то держитесь поближе ко мне. Я выведу вас с парохода незаметно.

– Да? – он посмотрел недоверчиво. – Не ходили ли вы в учениках у Гудини?

– Нет, – сказал я. – У нас были общие учителя, и я учился классом старше.

– Я сразу понял, что вы не простой парень, Ник, – сказал он. – Но что же наш хич-хайкер?

– Кто? – переспросил я.

– Парень, который упал с неба. Почему его здесь нет?

– Об этом мы спросим миссис Агату.

– Интересно, для чего этой болонке понадобились наши родители?

– Вы же сирота.

– Ник! – он жарко зашептал мне на ухо. – Я ей соврал. Да только я скорее сдамся копам, чем мой папаша узнает, что я вляпался в такой скандал!..

– Кто же он? Рокфеллер?

– Если бы Рокфеллер: Папаша мой – квакерский церковный староста, и у него самый большой кулак между Миссисипи и Миссури.

– Сочувствую вам, Билл. А вот меня в детстве ни разу не наказывали. – Врете вы, Ник, – сказал он и отвернулся. – А зачем врете…

– Мистер Карамазов! – голос Агаты ввинтился в ухо, как мелкий буравчик. – Подойдите ко мне, пожалуйста.

Я подчинился.

– Вы жили в тысяча девятьсот седьмом году в Париже?

Я-то жил, а вот жил ли Карамазов:

– Да, – ответил я на всякий случай.

– На улице Мари-Роз?

– Нет, – сказал я. – На бульваре Сен-Жермен.

– Но на улице Мари-Роз вы все-таки бывали?

– Не помню, – честно сказал я. – Может, и бывал. Столько лет прошло.

– Вот именно, – многозначительно сказала Агата, поднимая палец.

– Значит, мы ищем человека с улицы Мари-Роз?

– Допустим. Что вы о нем знаете?

– Ну… Недавно, например, я видел его в гробу.

– В чьем?

– Трудно сказать.

– Понятно: Скажите, мистер Карамазов, не просыпаетесь ли вы по ночам?

– Только если меня долго и тщательно будить.

– Ваша каюта по левому борту?

– Да, коль скоро у нее нечетный номер.

– Номер можно было и поменять, – сказала Агата раздумчиво. – Спасибо, мистер Карамазов, вы нам очень помогли. Профессор, теперь у меня вопрос к вам: вы курите?

– Да, – чуть удивленно отозвался Петр Демьянович.

– Русские сигареты с длинным мундштуком?..

Петр Демьянович принялся рассказывать про свои табачные пристрастия, а я тем временем перенес внимание на китайца. Он страшно нервничал, что никак не вязалось с пресловутой восточной невозмутимостью. Даже воздух, казалось, вздрагивал, касаясь его лица.

– Ник, вы так пристально уставились на этого чарли, будто он ваш давно потерянный брат-близнец, – сказал негромко Атсон.

– А вдруг так оно и есть? – сказал я. – Вот вы бы удивились, если бы выяснилось, что он – ваш брат?

– Я-то? – он хмыкнул и задумался. – Нет, нипочем. Потому что у моего папаши не только кулак самый большой между Миссисиппи и Миссури!

Но тут настала его очередь идти к доске.

– Мистер Атсон, вы не помните, легко ли вам давался в начальной школе французский язык?

– Мэм, – честно сказал Атсон, – если бы в нашей долбанной школе кто-нибудь, выжив из последних остатков своего быстро высыхающего от ветров и виски ума, вздумал преподавать французский язык, его бы тут же обмазали смолой, вываляли в перьях и на шесте вынесли из города. Так что я не могу достойно ответить на ваш вопрос. Может быть, и легко.

– Отлично, сказала Агата. – Так я и думала. А вот помните ли вы бой между Джеком Дэмпси по прозвищу «Кувалда» и Филом Маккузо в тысяча девятьсот двадцать третьем году, в феврале?

– Еще бы! Проклятый макаронник обошелся мне в две тысячи зеленых.

– Вы знали, что Джек накануне говорил, что это его последний бой и он намерен завязывать с этим долбанным боксом?

– Нет, конечно, – вздохнул Атсон. – Если б знал – поставил бы на него, что ли?

– Не факт, – сказала Агата. – Если он вам за эту ставку выкладывал десять тысяч!

– Откуда вы знаете? – Атсон вдруг набычился.

– Я профессионал, – сказала она. – А профессионалу нужно лишь дать немного поработать своим серым клеточкам.

– Тихарям, что ли?

– Дорогой мистер Атсон, – Агата наклонилась чуть вперед. – У нас с вами вот здесь, – она дотронулась до лба, – по семнадцати миллиардов очень маленьких тихарей. Серых клеточек. Когда я их пускаю по следу…

– Понял, – сказал Атсон и обмяк.

– Еще один вопрос: верите ли вы в то, что именно Сэм «Вонючка» Бьюкеннен замочил Голландца?

– Не знаю, мэм, что там всякие брехуны пишут в своих грязных бумажках, которые и на подтирку-то срамно использовать, и что копы чикагские вякают, а только вот вам мое слово – слабо ему.

– Слабо?

– Слабо, мэм.

– Спасибо, мистер Атсон, вы очень помогли нам. Мистер Чен, когда вы вчера гадали по «Книге перемен», какие триграммы выпали последними?..

Вопрос поверг китайца в полный ужас.

– Попался чарли, – выдохнул Атсон. – Слушате, Ник, она что – ведьма?

– Может быть, – сказал я. – Может быть, и ведьма…

В углу Петр Демьянович нервно курил.

Мы взяли еще по бокалу пива с неоскудевающего подноса.

– Если предполжить, что Вселенная имеет форму бублика, – сказал Петр Демьянович, – то мы, хотим того или нет, становимся способны получать любые ответы на любые, даже еще незаданные, вопросы.

Атсон был близок к обмороку.

– Фраернуться хотел, – сказал он горько. – Купил самый дорогой билет. Думал, тихая компания соберется. Без стрельбы. Да. Как же. Вот фраернулся-то…

– Леди и джентльмены, прошу внимания! – Агата постучала карандашом по бокалу. – Итак, в результате обследования места происшествия, анализа так называемого завещания и бесед с вами мне удалось составить полную картину преступления. Но начать мне придется издалека. Готовы ли вы слушать?

Прекрасно: Итак: та особа, которую мы знаем сегодня как виконтессу Луизу дю Трамбле, начинала свою блистательную карьеру на подмостках кабаре «Мулен-Руж» как Катрин Лануа. В возрасте тринадцати лет она убежала из кабаре с немолодым русским моряком и родила ему в России сына Николаса. Не выдержав, однако, северных холодов, она снова бежала, оставив безутешного моряка с младенцем. Это, кстати, безоговорочно подтверждают и триграмммы мистера Чена. В родной Франции она не задержалась, путь ее лежал дальше, в Новый Свет. Там она некоторое время работала на ферме в штате Айова, и хозяин фермы уделял ей, скажем так, несколько повышенное внимание.

Излишне повторять, что она бежала, оставив безутешного отца с младенцем Уильямом на руках:

Мое запястье сдавили железные пальцы Атсона. Боже мой, мне и самому вдруг стало не по себе.

– Прибыв в Рим, она смутила покой старого князя Поццо ди Борго и наградила его близнецами:

– Бастардо! – зашипели друг на друга братцы-итальянцы. – Басссстардо!

– …лежал в Германию. Мальчик Эрнст, сын известного промышленника, и девочка Марлен…

Я уже понял, чем все это кончится, и начал нашаривать за собой кресло. Ах, Агата, ах, белокурая бестия!..

– …в Россию под чужим именем. Вот я почему спрашивала вас об улице Мари-Роз, Николас.

– Да-да, конечно, – хрипло отозвался я. В ушах пульсировала кровь.

– …и далее – в иезуитскую миссию в Кантоне. Там путь ее надолго…

– Вы куда, Ник? – вздрогнул Атсон. – Не вздумайте только…

– …составила завещание, в котором все означенные суммы, драгоценности и земельные владения отходили к новоиспеченному супругу. Как нам удалось выяснить, супругом этим является…

– Билл, – тихо сказал я. – Крепитесь. Сейчас вы услышите по-настоящему сногсшибательную новость.

– Что же из этого следует, леди и джентльмены? – голос Агаты вдруг взлетел и затрепетал. Рояль в углу отозвался низким гудением. – Из этого однозначно и неопровержимо следует, что один из вас вечером двадцать седьмого апреля злодейски убил и выбросил за борт вашу родную мать!

– Вашу мать…– эхом откликнулся я.

Китаец тонко взвизгнул и повалился на ковер.

11

Они будут подобны змею Апопу в утро Нового года.

Папирус Картье


По вполне понятной причине встречу старого Нового года пришлось перенести на два дня.

Зато – какая это была встреча! Уже не только Гаврилов с банджо, но и Илья с гитарой посрамляли магнитофон; уже не только рыжая пассия, но и черная Светлана кого-то напоминали мучительно, кого-то из той, прошлой жизни… Было что праздновать, ох, было! Аня и Степка сидели на именинных местах, еще бледные, еще с жутковатым блеском в глазах, но уже по-настоящему здоровые – что никак не могло уложиться в голове бородатого доктора, которого тоже пригласили на это семейное торжество. И вряд ли кто из гостей мог видеть и понимать, что для хозяина и кое-кого еще – ничто не кончилось. Деловито бродил по квартире Гусар, обнюхивая углы, прислушиваясь под дверью. Илья выглядывал за портьеру: по двору время от времени проезжал знакомый «Чероки». В кармане пиджака Ильи тихо потрескивала рация. Коминт сидел так, чтобы постоянно видеть входную дверь и кухонное окно…

Как обычно бывает, часа через три общее веселье распалось на кружки общения по интересам. Доктор и Степка склонились над террариумом… Тихонов-младший объяснял эскулапу жизненные принципы тварюги. Главное, что мусор не надо выносить, хвастался он, и крысы ни за что не заведутся. Доктор непроизвольно жался и выступал в защиту крыс, говоря, что крысы – они как-то привычнее, домашнее, уютнее… Гаврилов разъяснял Илье шаманов и их большое народнохозяйственное значение. Рыжая, которая неожиданно для своей масти оказалась на поверку отличным человеком (узнав о беде, дневала и ночевала в больнице, сдавала кровь и покупала деликатесы), делилась с Аннушкой и Лидочкой своими матримониальными намерениями относительно Гаврилова; Аннушка выражала сомнения: гавриловы в неволе не размножаются… Цыганки Светланы они все неосознанно сторонились – хотя, по официальной версии, именно она и сняла порчу.

– Так что с бабкой-то делать будем, дочерь шатров? – негромко спросил Николай Степанович. – Вдруг ее опять нам поперек дорожки поставят?

– Нет, – уверенно сказала цыганка и покачала головой. – Нет, конечно. Эти заугольники два раза одну ловушку не налаживают. И человека одного второй раз не используют. Брезгуют, должно быть. Бабка моя им свое отработала. По крайней мере, против вас – точно.

– Интересно… – Николай Степанович взялся за подбородок. – Такие, значит, принципиальные… А что ты еще о них знаешь?

– Слышала много, а что из того истина – только одному Богу ведомо, да и то вряд ли. Вот уж их Он точно не создавал. И они Его в грош не ставят!

– Разве только они?

– Ах, Николай Степанович, добрый вы человек! С обычной меркой подходите. Не годится здесь людская обычная мерка. Я ведь сколько себя помню, их боялась.

Никто специально не пугал, не говорил даже. Из молчания все узнала. Потом уже только сама спрашивать начала. Не одобряли интереса моего. Что тут сказать?

Раз уж барон у них в шестерках ходил… Старики по-разному говорят. Одни полагают, это из-за них нас немцы изводили; другие наоборот: мол, спасали они нас от немцев. Не знаю, может, и те правы, и другие…

– Это секта, что ли?

– Если бы секта: Мнится мне, что и не люди они вовсе. Помню, маленькая была, и был какой-то праздник. Свадьба чья, что ли?.. Точно, свадьба. Дом большой, гостей много. Мы по всем комнатам носимся, лимонад пьем, конфетами заедаем. Гости песни поют, гитары, скрипки… И вдруг – стихли. Как придавило. А он, говорят, даже в дом не зашел, в сенях с бабкой разбирался. Вся свадьба, конечно, коню под хвост. Разошлись, как оплеванные. И молодым после того – тоже счастья не стало…

– Убить их можно? – спросил Коминт деловито.

– Кто же знает? В Испании, говорят, попробовал один цыган:

– Понятно, – усмехнулся Коминт невесело.

– Ай, да что вам может быть понятно? Вы при Советах привыкли в страхе жить – а цыган никогда так не жил! А тут – хуже, хуже! За душу берут, и коготь всегда – в тебе!

– За душу берут…– задумчиво повторил Николай Степанович. – Ну, за душу-то при умении не только они могли взять…

– Вы так ничего и не поняли, – горько сказала Светлана. – Вот уже и по темечку вас стукнули, а вы все равно ничего не поняли. И продолбят темечко, а вы не поймете…

– Ну так объясни.

– Да я же объясняю. Не люди они. Не люди. Нелюди. Настоящие, не из сказок.

– Бесы? – осведомился Коминт.

– Нет. Бесы – они по Божьему попущению, а эти – сами по себе.

– Светлана, – попросил Николай Степанович, – ну, расскажите нам, что вы знаете. Что бабка знает. Чего мы не знаем. Вы же образованная женщина!

– Толку мне в том образовании! Ай, да слушайте же. Только психбригаду не вызывайте! – она засмеялась глухо. – В начале времен ело было, еще до тех пор, когда Бог создал глину…

Бог еще не создал глину, и вся земля была камнем в давние времена. Каменные деревья росли на каменных холмах, каменные цветы распускались на скалах. И – каменные звери гуляли в каменных лесах. Гулко и холодно было на земле в те давние времена. И жил колдовской зверь Сор, наделенный злым умом, рожденный от черной жабы, вышедшей из желтого моря яда…

Дети черной жабы.

Бог еще не создал глину, и вся земля была камнем. Каменные деревья росли на каменных холмах, каменные цветы распускались в гротах и каменные звери гуляли и охотились в каменных лесах. Гулко и холодно был на Земле. И жил колдовской зверь Сор, наделенный злым умом, и братья его: Шар, Ассарт, Хобб, Дево, Йрт и Фтах. Рождены они были от черной жабы, вышедшей в незапамятные времена из желтого моря яда и совокупившейся с черным каменным великаном, оставленным Богом на берегу этого моря, дабы никто не мог покуситься на желтый яд…

Сор имел хвост и был колдовской зверь, и хитрость его, коварство и злоба не знали предела. Шар был как огромная каменная черепаха и был самый сильный среди них всех. Ассарт умел рыть ходы до огненного ада и ледяного ада, и рыл он так быстро, что земля не успевала вскрикнуть. Дево ползал на брюхе, потому что не имел ног, но знал ход звезд и лун на все времена. Хобб был самый маленький из братьев, зато умел делать так, что находился в тысяче мест сразу.

Йрт, одноглазый, однорукий и одноногий, владел настоящим огнем. Фтах же, похожий на огромную голову, мог сделать новый мир, такой же, как прежде, или другой. И они стали рядить, кто из них главный.

– Пусть будет главным Сор, – говорил Шар. – Потому что я самый сильный, я могу взвалить на себя весь мир, а он все равно сильнее меня.

– Пусть будет главным Дево, – говорил Фтах. – Потому что я могу сделать новый мир, но только Дево знает место, куда его можно поместить.

– Пусть главным будет Сор, – говорил Хобб. – Потому что я могу быть в тысяче мест сразу, но Сор всегда знает, где я на самом деле.

– Пусть главным будет Дево, – говорил Йрт. – Потому что я владею настоящим огнем, но только Дево знает, когда его можно пускать в ход.

– А мне все равно, – сказал Ассарт. – Я могу вырыть ход до ледяного ада и огненного ада, спрячусь там и буду ждать, когда вы позовете меня выйти.

И они начали воевать.

Тысячу лет воевали они, и начал одолевать Дево. Тогда Шар взвалил на себя весь мир и уронил его, и мир раскололся на множество осколков. Но Фтах создал новый мир, и они продолжали воевать. И воевали еще тысячу лет, и стал одолевать Сор. И тогда Йрт призвал с небес настоящий огонь. Все звезды вытянули свои лучи, и каждый луч искал Сора. Но Сор велел Хоббу сделать тысячу маленьких Хоббов и каждого Хобба превратил в поддельного Сора, а сам скрылся в ходах, сделанных Ассаром. Звезды поняли, что их обманули, и обратили настощий огонь на всех, кого видели на земле, и испепелили остальных братьев. Лишь Дево, тяжко израненный, успел заползти под землю прежде, чем рухнуло небо.

Бог видел все это, но молчал. Когда же земля остыла, он пустил на нее муравья.

Муравей потрогал землю, вернулся к Богу и сказал, что от настоящего огня земля стала мягкая и ноздреватая, покрытая прахом, и в ней уже живут черви.

Бог потрогал землю рукой и послал дождь, чтобы смочить прах и напоить червей.

Так образовалась глина. И Бог брал глину с червями и лепил деревья, зверей и птиц. От дождей деревья росли так быстро, что стали подпирать небо и лопаться от его тяжести, и из трещин вышли пауки. Они посмотрели вокруг и сказали: это все наше. И стали расставлять сети и ловить в них зверей и птиц. Тогда Бог рассердился и создал человека, и дал ему копье и огонь, чтобы тот мог убивать пауков. И назвал его Цаган, что значит Белый. Потому что сделал его Бог из белой глины, самой красивой и прочной. Прошел год, и Цаган явился к Богу и попросил его создать лошадь и женщину. Лошадь – чтобы догонять пауков, а женщину – чтобы поддерживать огонь и готовить человеку пищу. Бог видел, что человек хорошо справляется, и потому дал ему не только лошадь и женщину, но и собаку.

Тем временем в ходах, прорытых Ассартом, встретились Сор и Дево. Они не могли выйти под небо, потому что глина залепила все выходы, а Ассарт не желал слушаться их. И тогда они решили помириться и вдвоем что-нибудь такое сделать, чтобы обидеть Бога. Они долго думали и наконец совокупились и отложили десять тысяч яиц, из которых стали выходить звери, похожие на людей. Только головы и лица их были черные. Они стали копать глину и выходить на поверхность, и дождь не отмывал черноту с их лиц. Поэтому Цаганы различали их и убивали. И тогда хитрый колдовской зверь Сор сделал так, что люди стали видеть все черное белым, а белое черным. И люди перестали понимать, где перед ними люди, а где подземные звери, и убили много своих мужчин: Люди-звери занимали их дома и брали себе женщин и лошадей. Тогда опять пришел Цаган к Богу и попросил помощи. Но Бог разозлился на него и прогнал, потому что звери-люди лучше, чем Цаганы, убивали пауков. И Цаган взял своих лошадей, женщин и собак и отправился туда, где нет людей-зверей…

– Да, – сказал Николай Степанович, дослушав. – Теперь, по крайней мере, понятно, почему цыгане не сидят на одном месте:

Он потянулся к бутылке и вдруг обнаружил, что шампанское, как ни парадоксально это звучит – кончилось.

– О, Господи, – сказал Коминт. – Дожили…

Он похлопал себя по бумажнику, сказал: сейчас, – накинул куртку и шагнул за дверь. Гусар белой тенью метнулся следом.

– Ну, вот, – сказал смущенно Гаврилов. – Самого, можно сказать, почтенного – за винищем отправили…

– Это ничего: – Николай Степанович подошел к окну, посмотрел на улицу: было светло от фонарей и свежевыпавшего снега. Киоск на углу призывно мерцал елочной гирляндой. – А тебя пошли – опять пацаны поколотят и бутылки отберут.

– Вином должен обеспечивать хозяин, – обиженно сказал Гаврилов.

– Так мы и обеспечиваем…

– Николай Степанович, – Светлана подошла и встала рядом. Духи у нее были необыкновенные. – Можно я вашу ладошку погляжу?

– Нет.

– Вам неинтересно?

– Как сказать.: Мне-то, может быть, и интересно – да боюсь, тебе скучно станет.

– Вы меня интригуете.

– Эх, – вздохнул Николай Степанович, – не привык я отказывать женщинам: Но – чтобы без обмороков и криков. И – главное – никому. Идет?

– Идет…– чуть растерянно сказала цыганка.

Через пять минут, отпустив его руку, она произнесла тихо:

– Да уж, о таком и захочешь, да не расскажешь…

– И что меня ждет?

Она помолчала.

– Война, Николай Степанович…

Громко ударил дверной звонок. Гаврилов шагнул было к двери, но Николай Степанович отстранил его: сам.

За дверью стояли Коминт с бутылками и очень задумчивый Гусар.

– Итальянская мутотень, – с отвращением сказал артист Донателло. – И больше ничего. И как вы живете?..

– Озверели вы там, в вашей Москве, – сказала Аннушка, принимая покупку.

– Ну нельзя же это пить! – воскликнул Коминт. – Но пьем…– добавил он с сожалением. – А что делать?

Делать в такой ситуации и вправду было нечего.

– Чего вы такие смурные пришли? – спросил Илья.

– Да вот даже и не знаю, – Коминт повесил куртку, пригладил волосы. – Вроде бы все нормально. Только вот ряженые какие-то непонятные по двору шляются…

– Какие могут быть ряженые? Праздники вроде бы позавчера кончились.

– Так вот и я о том же… И вообще, ну, не знаю даже, как сказать…

– Да скажи хоть как-нибудь, – потребовал Николай Степанович.

– Ну, вот представь себе: выходишь ты на арену – и под прожектором оказываешься. И сейчас: вышел, никакого прожектора, понятно, нет – а все точно так же. И эти, чтоб им пропасть, клоуны…

– Что они хоть делали-то?

– Да – ничего. Стояли, водку пили. В общем, что-то нечисто. Копчиком чую.

Копчик битый у меня…

– Ладно, ребята. Бдительности не ослабляем, хоть и туман. Рядовым – песни петь и веселиться, – скомандовал Николай Степанович.

И тут на кухне закричали…

В одну секунду все влетели туда, сметая табуретки. Аннушка на четвереньках стояла на столе, непостижимым образом уместившись среди гор посуды. Гусар молча давил кого-то в углу.

– Крыыыыы…– выдохнула Аннушка, подбородком указывая в ту сторону.

Гусар сделал шаг назад и коротким движением головы швырнул под ноги соратникам большую черную крысу. Та задрожала и вытянулась.

Николай Степанович принял Аннушку со стола, осторожно поставил на пол.

Рыжая и Светлана тут же увели ее в комнату – прореветься.

– А ты говорил – крыс не водится, – сказал доктор Степке.

– Проляпс, – развел руками Степка.

– Враги подбросили, – сказал Коминт.

Он присел над трупиком. Потом встал, посмотрел на всех.

– А ведь и правда – враги. Глянь-ка, Степаныч…

Крыса была размером с небольшую кошку, хвост имела короткий, зато – огромные резцы, торчащие изо рта, как клыки вампира, и – аккуратные розовые ручки вместо передних лап:

– Мутант, – с испугом сказал доктор. – Довыеживались…

– Илья, – сказал Николай Степанович. – На два слова…

И, отведя его чуть в сторону, спросил:

– По Аргентине не скучаешь?

Когда я был влюблен.... (Атлантика, 1930, Вальпургиева ночь)

Я лежал и домучивал аграновский доклад. Тяжелым же слогом изъяснялся Яков Саулович… Да, господа гэпэушники знали много, очень много, непозволительно много. Но, на наше счастье, из ясных и очевидных фактов соорудили для себя совершенно кадаврическую картину мироздания. Они станут ею пользоваться в своих деяниях, и поначалу, как это водится, у них все будет получаться; потом пойдут сбои, потом – наступит крах… Но до полного краха никто из них, нынешних, уже не доживет. …Мы должны, товарищи, с особым тщанием и бдительностью оберегать товарища Сталина не столько потому, что он наследник и продолжатель дела нашего великого вождя Ленина – мы знаем, что у товарища Ленина было немало достойных наследников и продолжателей, – сколько потому, что именно в нем, в Иосифе Виссарионовиче, воплощена на сегодняшний день, не побоюсь этого слова, мировая душа. Это не та душа, о которой толкуют нам мракобесы. Нет, товарищи это истинная душа! Подлинная душа мирового пролетариата! Наш товарищ Сталин – есть Майтрейя Будды, истинное его воплощение на земле.

Всемирно-историческая миссия народов бывшей Российской империи – служить претворению Будды. Но прежде всего – это наша с вами миссия, товарищи Рабоче-Крестьянская инспекция! (Голос из зала: «Опять с боженькой заигрываете! Хватит с нас Луначарского с Богдановым!» – «Будда выше всех и всяческих богов, товарищи. Буддизм есть материализм и эмпириокритицизм в высшей своей стадии!»)

А теперь, товарищи, я скажу вам то, что вы обязаны будете забыть немедленно за порогом этого зала. Настоящим отцом товарища Сталина является не сапожник Бесо Джугашвили, а великий русский путешественник и первооткрыватель Азии Николай Михайлович Пржевальский. Достаточно нам взглянуть на портреты этих великих деятелей, чтобы все вопросы отпали сами собой. (Тот же голос из зала: «А пойдет ли это на пользу пролетариату?» – «Я скажу тяжелую вещь, товарищи. Не все то, чем владеет пролетариат, идет ему на пользу. Именно поэтому ему и необходимы вожди. Явные и тайные. Вы, например. Без вождей уже давно бы все рухнуло в угаре нэпа, в бездумности и максимализме военного коммунизма.»)

Как известно, товарищ Пржевальский открыл и учредил центр Азии. В этом центре он обнаружил тщательно законспирированную группу тувинских шаманов.

Напрасно английская разведка по наущению всяческих Ллойд-Джорджей и Чемберленов ищет в Гималаях пресловутую Шамбалу. Шамбала вот уже восемь лет находится под нашей непосредственной опекой. И недалек тот день, когда мы присоединим ее к СССР на правах республики! (Аплодисменты) Освободив этот оплот шаманизма, товарищ Пржевальский потребовал, чтобы следующее воплощение Будды состоялось в России. Мало того, он настоял, чтобы этим воплощением стал его будущий ребенок. Для производства на свет этого ребенка была использована по возвращении из экспедиции служанка товарища Пржевальского Кетеван Джугашвили…

Я словно бы услышал за спиной яростный итальянский шепот: «Басссстардо!..»

Яков Саулович добросовестно заблуждался – равно как и Николай Михайлович.

Во-первых, оба высокомерно не различали шаманизм и ламаизм; во-вторых, тувинские шаманы были настолько крепко обижены первооткрывателем Азии, что их молитвами во младенце воплотился отнюдь не Будда, но владыка Царства мертвых Эрлик. И, наконец, Шамбала находилась никак не в Туве, а на своем обычном месте, в чем Якову Сауловичу, вполне вероятно, и предстоит убедиться в ближайшем будущем…

В полночь удары корабельного колокола оповестили нас о начале карнавала. От траура молчаливо отказались: пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Я вынул из шкафа заранее взятый в костюмерной наряд Калиостро (представляю, как хохотал бы сеньор Бальзамо, увидев его!), переоделся, натянул перед зеркалом шелковую полумаску. Почему-то стало грустно.

Столы в ресторане были составлены вдоль стен, и на них громоздились живописные горы разнообразных фруктов, маленьких бутербродов и прочих милых пустячков; стюарды, похожие на быстрых черно-белых птиц, скользили, разнося напитки. Я оказался в компании с высоким бокалом, содержащим нечто полосатое, с соломинкой и ломтиком лимона, оседлавшим кромку бокала, как мальчишка соседский забор.

Атсон с костюмом не мудрил: просто надвинул стетсон на лоб и перевязал нижнюю часть лица клетчатым платком. Теперь он внимательно присматривался к коктейлю, не решаясь что-либо предпринять.

– Хотите, я прострелю вам платок? – предложил я. – В дырку можно будет вставить соломинку.

– Я бы лучше вставил соломинку этой чертовой англичанке, – сказал Атсон. – Представляете, Ник, я уже всерьез раскатал губу на наследство.

– Еще не все потеряно, – обнадежил его я. – Тело так и не нашли.

– И не найдут никогда: Эх, если бы мы жили по американским законам: представляете, богатый дядюшка лежит каких-то два года на дне реки Гудзон в безвестной отлучке – и вот к вам заявляются адвокаты, страховые агенты, прилипалы…

– Не забывайте, Билл, что первенец я.

– Ну, это дело поправимо, – он легкомысленно махнул рукой. – Я же говорю: по американским законам.

– А-а, – понял я.

И тут оркестр наш заиграл!

Я смотрел, как идет Марлен. Перед нею все исчезали.

– Простите, Билл, – сказал я и пошел ей навстречу.

На балу она была пейзанка в крахмальном чепчике. Мы встретились в центре зала, потому что не могли не встретиться. Я сразу повел ее. Она была необыкновенно гибкая и точная.

– Ты задержишься в Америке? – спросила она.

– Если все будет хорошо – то нет, – сказал я.

– Тогда я помолюсь, чтобы все было плохо.

– Вряд ли эту молитву услышат: Тебе не перекричать толпу.

– Я постараюсь перекричать.

– Господи, Марлен… В твоем распоряжении будет вся голливудская конюшня. Как только ты увидишь живого Дугласа Фербенкса, ты мгновенно забудешь уродливую музейную крысу.

– Не лги женщине. Ты такая же музейная крыса, как я – непорочная дева-кармелитка.

– А даже если и так? Что тогда?

– Не знаю. Только чувствую, что если ты мне скажешь сейчас: брось все, иди со мной – брошу и пойду. Как будто бы: как за вечной молодостью. Ты понимаешь?

Боже, подумал я, от этих женщин ничего невозможно скрыть!

– Я не скажу так, Марлен. Не могу. Не имею права.

– Значит, я все поняла правильно…

Мы дотанцевали в молчании. Потом она гордо улыбнулась мне и сменила партнера.

С сомнением в сердце я вышел покурить. Океан был тих. Из-под шлюпочного брезента палубой ниже опять слышалась какая-то возня. Облокотясь о леер, стояла шумерская царица и курила сигару.

– Вы не танцуете, Ваше величество? – спросил я.

– Отчего же, – сказала царица рассеянно. – Танцую. Просто сейчас я думаю, кто должен стать следующей жертвой. Представляете: пассажиры парохода гибнут один за другим, все друг друга подозревают, ведут безрезультатное расследование…

– Но мы уже почти приплыли, – сказал я.

– Это не факт, – сказала она. – Взрыв в машинном отделении, поломка винта…

– Топор, подсунутый под компас, – подсказал я. – Надежнее уж взять остров. Что-то вроде Святой Елены:

– Убийство Наполеона, – вкусно произнесла она. – М-м… Неплохо, неплохо. Да только не нам, англичанам, об этом писать. Николас, вы в юности не сочиняли стихи?

– Еще как, – честно сказал я.

– А потом все прошло?

– Можно сказать, что прошло.

– Вот и я! Ах, черт, черт, черт! Как бы я хотела написать русский роман, типичный роскошный русский роман, в котором ничего не происходит – и все гибнет, гибнет…

– Да. «Они пили чай и говорили о пустяках, а в это время рушились их судьбы…»

– Именно так, Николас! Это гениально. Вот это – гениально!

– Скажите, Агата, а зачем вы затеяли тот Nichtgescheitgeschehnis вокруг несчастной мадам Луизы?

– Ах. Было так скучно, что я поняла: если не устрою чего-то подобного, то взаправду кого-нибудь отравлю. Но вы же не обиделись?

– Какие могут быть обиды между поэтами? А кстати, где действительно мадам Луиза?

Агата повернулась ко мне. Глазки ее озорно светились.

– По моему знаку зададите мне этот же вопрос – но громко. Хорошо?

– Ну…

Она поманила меня за собой и быстро пошла к трапу. Мы спустились палубой ниже, прошли немного к корме и остановились напротив шлюпки, издававшей звуки. Агата махнула мне рукой.

– А где же действительно мадам Луиза?! – громко, как на сомалийском базаре, закричал я.

– Эта старая французская мымра? – в тон мне закричала Агата. – Да ее отсутствия не заметил даже ее собственный муженек!

Шлюпка накренилась. Агата схватила меня за руку, и мы, как нашкодившие гимназисты,, бросились к ресторану. Мы еще не добежали, когда оркестр скомкал и оборвал мелодию:

– Вот вам и следующий, – сказал я.

В зале загорались люстры, публика устремлялась к центру зала, где немец-репортер размахивал, как знаменем, мокрым снимком.

– Маньяк! – кричал кто-то. – На корабле маньяк!

Таща за собой Агату, я протолкался к немцу. На снимке было несколько пассажиров, в том числе мадам Луиза; они весело улыбались, освещенные солнцем, а за их спинами на белой надстройке лежала тень: скособоченный силуэт человека с занесенным над головой пожарным топором…

Все стихли. Пассажирский помощник начал, заикаясь и путаясь, говорить что-то успокаивающее, но его прервал резкий властный голос:

– Какая блядь назвала меня старой мымрой?!

Агата тихо ойкнула и спряталась за меня.

В дверях стоял пьяный и растерзанный греческий принц с тусклым огнем в глазах, а на шее его висела, как очень большой и мятый галстук, мадам Луиза…

И вот здесь, господа, уже не в первый раз меня восхитили англичане. Ведь что бы сделали русские? Побили бы сначала принца, а потом бедняжку Агату. Или наоборот: сначала Агату, а потом принца. И долго бы потом мучились от осознания подлости бытия. Что бы сделали гордые французы? Часть их попортила бы прическу мадам, а оратор-аматер часа два без перерыва обличал бы гнусный порок, – меж тем как вторая часть тихонечко бы увлекла мадам в более надежное место. Что бы сделали немцы? Засадили бы парочку в разные – подчеркиваю, разные! – канатные ящики, а прочую публику разогнали по каютам.

Чем бы исчерпали вопрос навсегда. На мой же особый взгляд, единственные, кто в этом деле заслуживал мордобоя, были телохранители принца, которые, мерзавцы, все знали, но помалкивали. Хотя, опять же – служба… Англичане же, пожилая чета, просвещенные мореплаватели, бросились к виконтессе и принцу, как к потерпевшим кораблекрушение, словно шлюпка та не качалась над палубой, а была долгое время игрушкою волн и стихий. «Потерпевших» стали отпаивать кофием, укутали пледами, потихоньку увели прочь с глаз. Виконт дю Трамбле даже не подошел к счастливо обретенной супруге, а продолжал демонстративно оказывать знаки внимания польской графине. Оркестр вновь заиграл, инцидент обрел, наконец, свое естественное завершение, участники расследования вздохнули и слегка расслабились, и даже Петр Демьянович пригласил на тур вальса даму в красном домино.

– Похоже, Ник, что нам придется богатеть старыми проверенными способами, – сказал Атсон. Дырку в платке он все-таки провертел.

– Была у собаки хатка, – сказал я по-русски и перевел ему дословно.

Марлен танцевала с обоими братьями-итальянцами одновременно. Оркестр специально для них играл тарантеллу. Это надо было видеть.

– А знаете, Ник, кто был тот парень с гидроплана? Я тут пошептался с командой.

Сын нашего судовладельца.

– И всего-то? – спросил я.

– В том и дело, что не всего-то! Он псих, он сдвинулся на вашей Марлен. Вбил себе в башку, что должен добиться ее внимания! Папаша, понятно, ни в чем ему не отказывает. Его, правда, посадили под замок…

Стоило Атсону это произнести, как на кухне, слышимые даже сквозь звуки оркестра, обрушились котлы и кастрюли. Я обернулся. Из проема двери, соединяющей кухню с рестораном, вырвался человек в белом трико, белом колпаке и с набеленным лицом. Этакий Пьеро. Он дикими глазами обвел публику и бросился к танцующим, оставляя на паркете мучные следы.

В руке Пьеро прыгал огромный старинный пистолет.

Бравые итальянцы брызнули в стороны. Оркестр взвизгнул и стих. Летчик Эрнст и фон Штернберг рванулись было вперед, но на них повисли какие-то девушки.

Пассажирский помощник стал медленно и острожно приближаться к Пьеро.

– Стойте, Джордж! – крикнул Пьеро. – Не подходите! Я здесь, где должен быть! Или я застрелю вас, а потом себя!

– Ну и на здоровье, – хмыкнул Атсон.

Наступила полная тишина. Марлен стояла перед ним, прямая и бледная.

– Вы мой смысл быть, – заговорил, упав на колени, Пьеро. – Без вас я не мыслю ни огня, ни тьмы, ни ветра. Там, где мы никогда не сойдемся, нет неба, земли и воды. Нет даже мрака. Я вижу единственный путь избавиться от кошмара, худшего, чем смерть – это принять смерть от вашего взгляда. Я умру здесь сейчас перед вами, и нет высшего счастья, нет большего блаженства!

М-да. В какой-то мере я мог понять юношу: сам в его годы резал себе вены и травился цианистым калием (не помогло) – но никогда не делал этого на людях!

Кроме того, речь шла о Марлен.

Между тем юноша бледный со взором горящим поднес огромный свой пистолет к голове, подержал, опустил. Ткнул в грудь. Пистолет не помещался: Это живо напомнило мне унизительнейший эпизод месячной давности – и я решился. Даже не то чтобы решился: не выдержал. Не вынес.

Низость – применять гримуар против непосвященного. Я же – применил.

Надеюсь, никто ничего не понял.

В полном молчании я пересек зал, подошел к Пьеро и вынул из его дергающейся руки пистолет, тяжелый дуэльный пистолет с серебряной насечкой и гербом герцогов Мальборо на рукоятке. Пьеро, не заметив потери, продолжал подносить руку то к виску, то к груди:

Потом его увели.

Дуэль и смерть Маяковского. (Москва, 1930, 11 апреля)

Звонок буркнул в недрах квартиры, тут же торопливо забухали шаги. Цепочка звякнула, дверь распахнулась.

Хозяин, несомненно, ожидал увидеть кого-то другого. Вернее – другую.

Мужчинам не дарят таких улыбок.

– Ну, здравствуй, Владимир, – сказал я. – Или не рад?

Улыбка сменилась багровым взглядом быка, впервые попавшего на арену.

– Гху… – сказал он, давясь внезапно моей фамилией. – Николай? Так ты?..

– Чудесное спасение августейшего семейства во время крушения на станции Борки, – сказал я. – Помнишь такую картинку?

– Да, – он, как ни странно, уже взял себя в руки. Будто каждый день к нему заявлялись в гости давным-давно расстрелянные знакомцы. – Заходи. Только, извини…

Он говорил в нос, и глаза его слезились.

– Я не займу тебя долго…

Н-да… Жил Маяковский скудно. Я уже слышал об этом, но действительность превзошла ожидание. Комната его напоминала скорее просторную канцелярскую папку, чем жилье. Шведское бюро светлого дерева, девичья кушетка под байковым одеялом, этажерка с журналами и газетами…

– Не ценит советская власть своего рапсода, – сказал я. – Вон Горький…

– Николай, – выговорил он слишком ровным голосом. – Скажи лучше мне сразу: ты эмигрант?

– Внутренний, Владимир. Внутренний. Это не преследуется.

– Много ты знаешь… Ну – живешь ты под своей фамилией?

– Как когда. Сейчас я то ли Овсов, то ли Седлов: что-то такое лошадиное.

– Шутишь, да? Ты уже раз дошутился…

– И что рассказывают?

– Много всякой ерунды… Давно было, не помню. Но почему ты живой? Телеграмма Горького успела вовремя?

– Да нет, опоздала, как и следовало ожидать. Просто плохо стреляют господа чекисты, – я засмеялся. – Злато туманит им очи…

– Ты говори, да не заговаривайся, – нервно сказал он.

– Не поверишь, но чистая правда. А что ты так нервничаешь? У тебя как, прямой провод на Лубянку? – сказал я. – К Якову Сауловичу? Или так надеешься докричаться – благо, рядом?

Воздух, что ли, рядом с Маяковским был такой: хотелось спорить, скандалить, обличать… Но я твердо решил быть добрым. Добрым. Во что бы то ни стало – только добрым.

– Что тебе нужно, Николай, говори быстрее. Ко мне сейчас придут…

– Так я и говорю, Володя. У Максима Горького – особняк Рябушинского. У Алешки Толстого – целое поместье. У Серафимовича…

– Что тебе от меня надо? Выкладывай.

– Мне? От тебя? Владимир, подумай сам… Ничего. Что с тебя можно взять? Вот ты смотришь на меня и думаешь, а не чекистская ли я провокация. Я прав? И даже душу свою ты мне уступить не сможешь…

Он вдруг стал серым и мягким. В один миг.

– Так вот ты кто…– и зачем-то зашарил по карманам. – А я думал – и вправду, Николай. С того света…

– Вот и ошиблись, товарищ красный безбожник. И сейчас ошибаетесь, и тогда ошибались. Семнадцать лет тому. Я – тот самый, подлинный. Живой. И ты, Владимир – тот самый. И, чтобы ты знал: ничего существенного не произошло в ночь с тридцать первого марта на первое апреля достославного тринадцатого года. С которым любят все сравнивать, чтобы уяснить, каковы же ваши достижения.

Он, сгорбившись, пошел к окну. Остановился. Уставился на что-то за стеклом.

Мне вдруг показалось, что он сейчас сделает что-то дикое, резкое, безумное: высадит окно и закричит, или бросится на меня, или…

– У меня папиросы кончились, – сказал он, не оборачиваясь. – Хотел сбегать, а тут ты…

– Будешь «Житан»?

– Давай… Так что значит – ошибался?

– Володя, – сказал я проникновенно. – Не верти вола, как вы тут выражаетесь. Договор подписывал? Подписывал. Кровью? Кровью. На семнадцать лет? На семнадцать. Срок выходит? Выходит…

– Кто ты? Откуда ты все это знаешь?

– Бурлюк проболтался. Кстати, самое подходящее имя для беса – Бурлюк. Что-то в этом есть гоголевское. Впрочем, Брик – тоже неплохое имя. Для беса. Пацюк, Басаврюк, Бурлюк, Брик…

– Николай, прошу тебя, не верь сплетникам… Эта сопля Кирсанов…

– Не имею сомнительной чести знать.

– Ну и не стоит… Так что Бурлюк? Расскажи.

И я рассказал – красочно, со всеми подробностями – как великий насмешник и редкий негодяй Давид Бурлюк ради Дня дурака решил разыграть юного поэта.

Был нанят спившийся актер-трагик. Было немного фосфора, немного серы, много кокаина. Был, наконец, мальчишка, страшно талантливый, страшно мнительный, страшно неуверенный в себе. Неимоверно честолюбивый.

Сознающий свою слабость в сравнении с вершителями дум тех лет… и одновременно – ощущающий тонким нервом, что они ему в подметки не годятся, никто они против него и ничто… В обмен на душу мальчишке была обещана мировая поэтическая слава – в течение семнадцати долгих-долгих лет. А потом, когда срок истечет…

– Но ведь есть, есть, есть слава! – кричал он, бегая по комнате. – Ты не можешь этого отрицать! А ты мертвый! И стихи твои мертвые! Изысканный жираф! Брабантские манжеты! Царица Содома!

– Я, конечно, не претендую на титул «живее всех живых», – сказал я, пуская колечко, – но все же некоторым образом…

– Вот именно, что некоторым! Образом! Образом – вдумайся в это! Образом! Ты навсегда останешься поэтом для недоучившихся гимназистов!

– Пусть так. Но – заметь – гимназистов, а не рабфаковцев. Рабфак. Американцев приводит в телячий восторг это слово. Однако, Володя, я зашел не за этим…

– Да. Ты зашел. Я совсем забыл… – он вновь зашарил по карманам. – Тебе, наверное, деньги нужны… я тут приготовил для фининспектора, но он может и подождать…

– Деньги? Смешно. Нет, повторяю, мне от тебя не нужно ничего. Просто: я хочу вернуть тебя в поэты.

Я действительно хотел – очень хотел – именно этого. Пять лет я беспрерывно теребил свое руководство: раз уж Есенина – Есенина! – не смогли сберечь, раз Блоку позволили умереть от стыда – то давайте хоть этого, неразумного, спасем!

И все время встречал не то чтобы непонимание, а – недоумение. Разве же это поэт? – говорил Брюс. Вот Василий Кириллович Тредиаковский – то был поэт… И только после Черной Пятницы на нью-йоркской бирже, вызванной, как многие наши полагали, работами Маяковского, он задумался. И наверное дождался бы я официального разрешения, а то и поддержки в деле освобождения Маяковского от черной зависимости – да тут Яков Вилимович таинственно исчез.

И началось в Пятом Риме нестроение. Не то чтобы мы «зачали рядиться, кому пригоже на великом княжении быти», а все-таки как-то растерялись и не слишком важные дела отложили на потом. Но при этом в делах текущих от нас потребовалось самостоятельности гораздо более противу прежнего. Каковую я и вознамерился проявить…

Он посмотрел на меня свысока, по-верблюжьи.

– Что ты хочешь сказать этим? Что я не поэт?

– Внутри себя? Или вовне? Внутри – разумеется, поэт. Замученный, с кляпом во рту: но еще живой. Вовне – сочинитель инкантаментумов и красных гримуаров.

– Что? – вздрогнув, спросил он.

– Помнишь эти слова? Да, все это оттуда, оттуда. Спроси у своего друга Агранова. Хотя нет. Лучше держись от него подальше, если сумеешь. Он занялся такими делами, что очень скоро свернет себе шею. И вообще, Владимир, что-то твоя брезгливость чересчур избирательна. Ты хоть знаешь, что вез в своей сумке товарищ человек Нетте?

– И знать не хочу!

– Очень страшную вещь вез товарищ Нетте, совершенно нечеловеческую. Едва успели перехватить.

– Так вот ты, оказывается, кто, – он прищурился. – Белогвардеец. Недобитая контра. Я тебя сам сейчас…

– Браунинг под подушкой, – подсказал я, вытягивая ноги. – Черт, опять каблуки стоптались:

– Ты думаешь, я шучу? – пропыхтел он, не двигаясь с места. – Ты думаешь, я ваньку валяю? – он вытащил большой клетчатый платок и трубно высморкался, а платок с отвращением бросил в жестяную уличную урну, стоящую в углу.

– Да нет, конечно, – сказал я. – Вот над тобой пошутили – это было.

– Ты хочешь сказать: – он вдруг потемнел лицом. – Что это и вправду: была шутка?

Я хотел напомнить ему о некоторых хрестоматийных особенностях изысканного жирафа, но не стал.

– Да. Это была дурацкая шутка. Столичных скотов над глупым провинциальным мальчишкой. Эксперимент in anima vili.

– И все эти годы…

– Все эти годы. Ты совершено прав.

– И можно было…

– Можно. Но ты предпочел благую часть. Мало того, ты действительно продавал свой дар – и предавал людей. Друзей. Ну что тебе сделал Булгаков? Чем он перед тобой провинился? Тем, что его «Турбины» на сто голов выше твоей неудобьсказуемой «Бани»? Где ты пинаешь изгнанного товарища Троцкого? «Падающего – толкни» – это, вроде бы, не ваша идеология…

– Боже мой…– простонал он и закрыл глаза. – Двадцать лет…

– «Бога нет, царя не надо, губернатора убьем,»– сказал я. – Не ты ли это сочинение сочинил?

– Что? Нет. Не помню…

– Владимир, – сказал я, – возьми себя в руки. Все еще можно переиграть.

Не знаю, как уж это у меня получилось, но и фраза сама, и интонация – вдруг оказались аннушкиными. «Николай, нам нужно объясниться:» И тут я впервые почувствовал, что эта моя затея добром не кончится.

Он выцарапал из портсигара еще одну житанину и очень твердыми желтыми пальцами поднес к ней спичку.

– Поздно, – сказал он. – Уже все произошло. Все произошло, Николай, ничего не вычеркнуть. Поэтому – поздно. Сгорело. Все сгорело, что было. Осталось только железо… В Политехническом меня освистали, слышал?

– Да. Потому и пришел. Вырастил ты на свою голову племя читателей…

– Позлорадствовать хочешь?

– Нет. Просто поговорить. Тебе же надо, наконец, с кем-то поговорить. Кто понимает, но не завидует и не презирает.

Он бросил недокуренную папиросу в урну, встал у окна, опершись вытянутыми руками о подоконник, и с трудом произнес, не оборачиваясь:

– Откуда ты вообще взялся? Откуда ты пришел? И – зачем? Зачем?..

– Да черт возьми! Я пришел, потому что ты поэт, продавший душу дьяволу! За вселенскую славу! За – пыль! Понимаешь? За какую-то пыль! Ты ведь ничего другого не хочешь.

– Слава – не пыль. Слава – это как любовь…

– Ну и просил бы любви!

– Так, значит, дьявол был? Значит, ты мне врешь? Про Бурлюка – врешь?

– Был дьявол! В тебе самом! Да он больше нигде и не водится, кроме как в человеках! И – вот еще…

Я уже некоторое время чувствовал себя, как при начале инфлуэнции: что-то стесняло дыхание, и то ли холод, то ли жар – не разобрать – охватывал плечи и спину. Заныла лондонская рана. И – будто тонкая-тонкая игла начинала пробираться меж ребер…

Я огляделся. Как загнанный леопард. Да, вот оно: на стене висел фотографический портрет Непогребенного. Как имя его препятствовало моему проживанию в Петербурге, так и лицо сейчас – раздражало, мешало сосредоточиться, мешало понять собеседника, услышать его.

Он меня и подавно не слышал…

Портрет был наговоренный, как бывают намоленные иконы (Господи, милостив буди мне, грешному, за такое сравнение), и вытащить из-под черной ауры, словно раненого из-под обстрела, я Маяковского должен был – но не мог: меня прижимало к земле. И слова выходили из уст уже не совсем мои…

– Откуда у тебя клюевские нотки, Владимир? «И в ответ на ласку масс у него вставал, железа тверже…»

– Не смей. Не смей о Нем, слышишь?! – голос Маяковского опасно завибрировал.

И тогда я – затмение! – поднялся, шагнул к портрету и повернул его лицом к стене. Лучше бы я потерпел…

Перевернутая пентаграмма была нанесена на обратную сторону портрета какой-то бурой краской.

Маяковский вскрикнул, как от внезапного пореза, подбежал ко мне и ударил ладонью по лицу…

Мне следовало преломить себя и уйти, но проклятая пентаграмма подняла со дна души такое, о чем я давно забыл. С чем – был уверен – распростился, как с прыщами.

Того, что мы наговорили друг другу, вспоминать не хочется. Самое скверное, что все это было правдой. И он говорил правду, и я. И правды этой хватило бы на десяток дуэлей.

– …по капле выдавливал из себя поэта, – закончил я последнюю филиппику.

– Все, – просипел Маяковский. – К барьеру…

– К барьеру? Изволите смеяться? Я боевой офицер, а вы, сударь, самое большее баловались с браунингом в гэпэушном тире. Впрочем, один вид дуэли нам все-таки подходит. Американская дуэль. Без секундантов. Она же «русская рулетка». Слыхали?

– Слыхал, – сказал он. – Не пугай.

– Итак… – я извлек из кармана свой укороченный наган. – Оставляем один патрон… – я вытолкнул из барабана остальные, закрыл шторку. – Как я понимаю, первый выстрел мой.

– Но…

– Совершенно верно. Обменяемся предсмертными письмами. Полчаса вам хватит?

И мы написали по предсмертной записке. Текст его послания хорошо известен, а мой… мой, пожалуй, не интересен никому. У покойников плохо получаются предсмертные записки. Излишняя высокопарность и все такое…

Потом – я прокрутил барабан и поднес револьвер к виску. Плевать мне было в тот момент и на Пятый Рим, и на долг перед человечеством, и на все. Я снова был самим собой, и это особенным образом отлилось в маленьком зеленом револьвере, моем пальце на крючке и в виске, ждущем пулю. На миг весь мир стал как бы ледяной: Но, наверное, я был слишком нужен Пятому Риму, потому что курок звонко щелкнул.

– Прошу, милостивый государь, – я протянул наган Маяковскому. Голос мой был совсем мне незнаком.

Он взял. Посмотрел, будто видел впервые. Потом посмотрел на меня. Тоже – будто видел впервые…

– Извиниться бы перед Мишей Яншиным, – сказал он. – Не успел…

Он поднес револьвер к виску, зажмурился – и долго сидел так. Потом, морщась, отвел брезгливо руку.

– А можно – в сердце?

А хоть в жопу, хотел сказать я, но сдержался. Поднялся молча и пошел к двери.

Я был настолько противен сам себе, что выстрела в спину ждал как избавления.

И настолько мерзок, что ведь – действительно ждал выстрела в спину…

Но избавления не пришло.

Ни тогда, ни после…

Когда я был влюблен.... (Вашингтон, 1930, 3 мая)

– По описи должно быть четыре тысячи восемьсот девяносто три гранулы, – сказал мистер Д., секретарь президента Рузвельта, тощий еврей неопределенного возраста. – А здесь четыре тысячи восемьсот девяносто две. Как это понимать?

– У большевиков это называется «утруска», – сказал я. – Наверное, какая-нибудь корабельная крыса станет бессмертной. Много ли малютке надо?

Он посмотрел на меня пристально, но больше ничего не сказал.

Он секретарствовал про всех президентах Соединенных Штатов. Подчеркиваю: при всех президентах. Подчеркиваю еще раз: при всех. И всегда его имя начиналось с буквы «Д». Американское крыло Пятого Рима носило собственное название, совершенно дурацкое: «Гугеноты свободы». После исчезновения Брюса между ними и метрополией возникла некоторая напряженность. Мы не то чтобы подозревали их в чем-то, но – не могли исключить и самых диких вариантов; равно как и они не то чтобы подозревали в чем-то нас, но – не могли исключить. Никто ничего прямо не говорил, однако что-то этакое подразумевалось само собой.

Яков Вилимович должен был доставить сюда точно такой же груз. Вот уж кого никакая Марлен не сумела бы заставить хоть на йоту отойти от им же установленных правил. И зерен он бы привез ровно столько, сколько было по описи. И тем не менее…

– Вам брать обратный билет на пароход? – спросил мистер Д.

– Нет, я убуду обычным путем, – сказал я, хотя мне страшно не хотелось спускаться в рум, из которого не вышел Брюс.

– Значит, железнодорожный билет до Провиденса, штат Род-Айленд…

Загрузка...