Даяна Р. Шеман Посторожишь моего сторожа?

Моему любимому «врагу» – С.Ф. (24 февраля 2022 г. – 5 сентября 2022 г.)


«И заставили проходящего некоего Киринеянина Симона, отца Александрова и Руфова, идущего с поля, нести крест Его» (Мк. 15:21).


– Тебе, конечно, кажется, что я поступил жестоко. Но это не так… Дело в том, что я тебя совершенно невозможно люблю. Вот.

В странном отупении он смотрел на его золотисто-каштановый нимб. Аппель ерзал напротив него, почесывал затылок и сжался в плечах, как в страхе, что ему сейчас треснут.

– А-а-а… – Он пытался ответить. – Эм-м-м… А!

Аппель опустил боязливо глаза.

– Конечно, я не желал вам плохого, это произошло как-то само, я и подумать ничего не успел и… Я, конечно, не хотел потерять тебя – вот и все.

Объяснение, начавшееся с разочарования и злобы, приобретало иные оттенки, более страшные и опасные для обоих. Немыслимо: Аппель признается в любви, причем столь недвусмысленно, что разыграть непонимание уже не получится.

– В конце концов, – начал Аппель опять, чтобы усилить впечатление от прежнего, – я не сказал ни слова неправды. Разве не так, Берти?

Нужно было срочно ответить, и он промямлил первое, что пришло в голову:

– О-о-о… я тебя тоже люблю. – И он неестественно рассмеялся. – Мы столько дружим… с тобой.

– Ты меня любишь?

– Разумеется.

Аппель больно закусил губы.

Снова он рассмеялся, чувствуя, как ранит это его старого друга, который из друга внезапно превратился в опасного человека напротив. Но смех этот был оружием против ужаса, сузившего горло, мозг, все его внутренности.

– Конечно… – растягивая, как резинку, повторил за ним Аппель. – Ты меня любишь. Я не сомневался.

– Мы все тебя любим.

Тот кашлянул.

– Все – это кто?

– Мария, и Дитер, и Кете, мы все.

– Конечно… Не сомневаюсь.

Аппель встал, но затем сел – без приглашения вошла черно-белая горничная. На жестяном подносе стучали фарфоровые чашки; руки были обнажены, в красных пятнах.

– Кто разрешил вам войти? – спросил Аппель.

Она испугалась и отступила.

– Простите…

– Я вас не слышу.

– Мадемуазель Катерина мне приказала…

– Мадемуазель Катерина вам может приказывать?

Чашки застучали сильнее. Он встал и забрал у нее поднос.

– Я, честное слово, я…

– Ничего. Все хорошо.

– Простите, пожалуйста… не говорите моей госпоже. Мадемуазель Катерина сказала, чтобы я не стучалась, что вы разозлитесь, если я постучусь.

– Все хорошо. Закройте.

Дверь она захлопнула ногой, потому что руки не слушались; шаги затарабанили – она убегала.

Аппель отказался от протянутой чашки – в чае болтались два кубика сахара.

– Это же твоя чашка.

– Нет, в моей три. Достань их ложкой – и все.

– Они частично растворились. И после этого ты говоришь, что Катерина хорошо ко мне относится? Относясь ко мне хорошо, она забыла, что я не употребляю сахар, ни грамма?

– Возможно, она позабыла. Я и сам бываю забывчив.

– О, конечно. – Аппель понизил голос. – Конечно, она забыла. Хотя мы только вчера говорили о сахаре, и что есть его нельзя, и что ты раньше умрешь, потому что три кубика в чашке – это кокаин!

Он тихо вздохнул. Истеричность Аппеля вкручивалась в его виски с болезненной пульсацией. Не думать о Кете, не думать, что… Аппель несколько раз фыркнул, изображая, что у него насморк от недельной болезни, откашлялся, покрутил ботинком у ножки стола, а после сказал, что Мария хотела его рисовать, и что он думает отправиться к ней – в кои-то веки у него есть настроение.

– И кем же она хочет тебя нарисовать?

– Полагаю, королем баварским. У нее был шаблон.

– Скажи ей, что Софи приезжает в шесть. Петер звонил и просил, чтобы мы позаботились.

– А она что, не знает?

– Нет, это я говорил с ним.

– Скажу, хорошо.

Аппель потоптался, потрогал косяк и заметил, что ремонт, конечно, получился хороший. Он не ответил. Нос шмыгал не переставая. Аппель вышел спиной вперед и случайно стукнулся о полосатую стену. И, как горничная, ногой толкнул дверь.


У калитки была воткнута лопата с тонким черенком (диаметром в 3 см) – ею пользовалась только хозяйка. Она самостоятельно занималась садом. Аппель постоял, рассматривая белесый черенок. С востока, с ветром, тянуло запахом свежей травы, и пыли, и засохшей глины, и, быть может, почерневших стен синагоги с противоположной стороны реки. Аппель послушал, как стучит в оконных рамах, а решившись, схватился за черенок и, как вор, побежал с места преступления. Лопату он держал у левого колена, грязный наконечник стучал о его голень.

Он отошел от дома, свернул на полосатую бежево-красную дорожку – там, в окончании полосы в 327 шагов, на высоком парчовом стуле пребывала Мария. Аппель шел близ зелени, испытывая к ней противоестественную ненависть. Спроси его, чем виновата трава, – и он бы ответил, что траве не следовало появляться на свет, она грязная и вонючая, и животные, которые ее употребляют, тоже грязные и вонючие. Со злым удовольствием Аппель пустился в размышления, каким бы хорошим был мир, не останься в нем коров, коз, лошадей (и кто там, помимо них, питается травой?). Не то чтобы ему не нравились животные, просто сегодня они его раздражали за их спокойное и не хищное существование. Так Аппель не заметил, как прошел 127 шагов. В упоении ненавистью он размахивал лопатой, как самурайским мечом. Зеленые пятна слева и справа скрипели от его японских ударов.

– Что это вы делаете?

Он выронил лопату и застыл как виновный.

– А, это вы…

– Вы что, за мной шли? – язвительно перебила она.

Ненависть, испытываемая им к коровам, козам и прочей благостной живности, переключилась на явившуюся ему нынче знакомую. Катерина уверенно приблизилась и подняла с земли лопату старшей сестры.

– Марии бы не понравилось, что вы украли ее штуку.

– Я… конечно, я ее не крал!

– А что же вы сделали?

– Я взял ее на время! Конечно, это слишком ясно. Не нужно быть гением, чтобы это понять.

Она кашлянула и улыбнулась. В это мгновение Аппелю хотелось убить ее. Она была намного ниже, каких-то 165 см (он умел высчитывать, это много раз спасало его). В сравнении с ней он был почти великаном – 197 см (и свое тело он знал в сантиметрах). Он кашлянул тоже – было бы немного некрасиво убивать ее сейчас, озаботившись тем, насколько она меньше и насколько тонки ее кости и слабы мышцы. Это не говоря о том, что он гостит у ее старшей сестры и неэтично…

– Как прошло ваше чаепитие с Альбертом?

– А, чаепитие. Конечно. Вы были невероятно милы, послав нам чай.

– О, вам понравилось? – Она счастливо заулыбалась. – Я очень старалась, мне так хотелось, чтобы вы оценили мою заботу.

– Только вы мало сахара мне положили…

– О, а я не сказала горничной, чтобы она взяла с собой еще? Мне показалось, я положила достаточно, но… сахарница лишней не бывает.

В глухой ненависти он молчал. Тишина этого места усиливала его впечатление – насколько эта женщина желает ему смерти, и как он хочет убить ее, разорвать ее рот (6 см и 6 мм), оторвать нос (ровно 5 см) и выбить глаза (левый – 4 см и 1 мм, правый – 4 см и 2 мм). Губами (ширина – 1 см и 5 мм) она улыбалась, как не зная о его мыслях, а в действительности зная и опасаясь.

Она отступила на шаг, встала боком к нему, а руки свела за спиной. Лопата была серьезным оружием.

– Вы хотите навестить мою сестру?

Волосы (22 см и около того – от корней) опустились на ее щеки – тонкие каштановые прядки в золотистой копне.

– Конечно. А что?

– Вы от нее что-то хотели?

– Ничего. Хотя нет, я должен сказать, что чета Кроль приезжает.

– Можете ей кое-что передать от меня?

Выражение ее изменилось.

– Вы можете пойти со мной. Скажете ей сами. Осталось ровно 200 шагов. В вашем случае 203.

– Скажите Марии: мне жаль, что я испортила ей праздник. Испортила вам всем.

Она мило, как ребенок, поковыряла ногой землю, а затем, не простившись, пошла по дорожке к мосту. Лопата слегка испачкала ее спину.

Аппелю нужно было пройти 200 (нет, 199!) шагов, и 164 из них он злился на Катерину и мечтал, чтобы она убилась – внезапно, таинственно и навечно. Она, конечно, знала о нем, и об Альберте она знала, и этого было достаточно, чтобы мечтать.


Мария взглянула на него – голова ее склонилась к плечу, и смотрела она сурово.

– Пришли!.. Нечем заняться? Хотите, чтобы я вас рисовала?

– Так, гуляю немного.

Близ деревянной штуки (Аппель не помнил, как она называлась) стояли два низких стула. На первом, аккуратно расправив юбку, восседала Мария (172 см роста). На второй кое-как присел Аппель; ноги его были велики, и он уперся каблуками в зелень (6 см длины, не более). Обрыв, что расстилался в 7 шагах от Марии, а от него шагах в 9, был очень красив и страшен. Аппель боялся высоты, потому что не мог ее высчитать, а все, что не поддавалось измерению, вызывало у него нечто схожее с паникой. Чтобы стало спокойнее, он спросил у Марии:

– Как считаете, какая тут глубина?

– Вы хотели сказать, высота? – заморгала Мария. – А, кажется, мне говорили в поселке, что больше ста метров. Или больше двухсот? Это говорила Эстер. У нее проблемы с памятью. Порой она несет такую чушь! Например, она недавно меня убеждала, что Землю можно обойти пешком меньше, чем за год. Я рассмеялась и спросила: «А как же океаны? Их вы тоже собираетесь пересечь пешком?». А на это Эстер ответила…

Далее пошел рассказ о том, как Эстер (кто такая Эстер?) якобы побывала в Италии и рассмотрела там на главном балконе… впрочем, Аппель прослушал, что Эстер, кем бы она ни была, рассмотрела на этом главном балконе. Ноги у него уже затекли. Он старался не смотреть в широкое – поскольку земля обрывалась – бессистемно раскрашенное и белым, и сизым, и голубым небо. Вместо этого он уставился в картину Марии. Та рисовала тонкими кистями ало-сине-зеленое что-то.

– Я встретил вашу сестру, – перебил он Марию на полуслове.

Мария неприятно собрала губы и критично сузила глаза на необычное полотно.

– Как вам нравится, что я рисую? Я вот-вот закончу, и мы с вами приступим к вашему образу.

– Конечно, мне сложно сказать…

– Говорите конкретно. Есть у меня потенциал?

– Зависит от того, чего вы хотите добиться.

Уклончивость его Марии не нравилась. Должно быть, она спрашивала себя, зачем он пришел. Не за тем же, действительно, что хочет получить от нее свой портрет?

– Но я с удовольствием посмотрю, как вы будете меня рисовать. Конечно, я готов позировать, сколько потребуется.

– Вот как, – проговорила она, – уверена, вам станет скучно уже через двадцать минут.

– О, тут есть, чем заняться, не переживайте.

Мария наклонилась, чтобы сполоснуть кисть от алой краски. Темные волосы, сброшенные на плечи (46 см?), кончиками слегка коснулись травы. Краска окрасила мисочку в некрасивый рыжевато-бежевый цвет. Аппель встал.

– Сожалею, но я не подумала, что вам нужен другой стул. Я оставляю это место для горничной. Она намного ниже вас.

– Конечно, ничего страшного. – он нелюбезно потер колени. – Кстати, ваша сестра просила сказать вам, что любит вас. А, нет, извините, она хотела извиниться, что испортила вам праздник.

– А, это, – Мария уверенно крутила кисть в зеленой баночке, – она считает, что испортила мне… Боже мой, какой она все еще ребенок!

– Вы поругались? Извините мое любопытство.

– Нет. Мы не ссорились ни разу в жизни. Понятия не имею, с чего она решила, что испортила мне что-то. Я ни разу в жизни на нее не обижалась. Ссора – это если обижаются оба.

Она улыбнулась его страху. Аппель хотел и боялся приблизиться к краю.

– Вы так боитесь высоты?

– Нет… конечно, есть риск упасть.

– Вовсе нет. Я стояла на краю множество раз.

– Сколько?

– Хм, не меньше 27, мне кажется. – Она иронично рассмеялась. – Как можете заметить, я по-прежнему жива.

– Вам нравится смотреть вниз? Почему?

– Возможно, меня привлекает близость смерти?..

На иронию ее Аппель улыбнулся. Он не понимал, что чувствовать к этой молодой женщине, что невинно, случайными изменениями в лице, играет с ним. Отчасти она была ему приятна (уже потому, что не была Катериной). Вместе с тем Мария втайне вызывала у него странное беспокойство, природу которого он был не в силах объяснить себе самому. Нерешительно он отвернулся от нее и опустил глаза в землю – там трава наползала на камень.

– Катерина показалась мне немного обиженной… – начал он осторожно. – Немного… скажем так, не на своем месте.

– А, это. – Голос Марии за его спиной был спокойным. – Ей нужно привыкнуть. Она же пережила столько несчастий!

– Вы собираетесь поселить ее у себя?

– Нет, естественно, она хорошо чувствует себя с Альбертом. Но город отвратителен в теплое время. Не понимаю, почему у нас так пыльно. Помню, в моем детстве легче было дышать. Возможно, дело в некачественных автомобилях? Их развелось невероятное количество! Ужасные машины, которые сделаны из ужасных материалов, наверняка на производстве не соблюдаются правила безопасности. Вы скажете: в нашей стране все делается в наилучшем виде! Но я уверяю вас, у нас тоже умеют делать дешево и отвратительно. Уверена, станет хуже, скоро прибудут французы, и они ничего не умеют. Моя нынешняя горничная работает у меня только потому, что мне нужно улучшать французский. Но прежнюю я рассчитала, потому что за один месяц она умудрилась разбить сахарницу и потерять вилку. Я не понимаю, как она заработала неплохую рекомендацию?

– Значит, Катерина хорошо живет с Альбертом?

Аппель чувствовал: Мария только изображает, что рисует, но более занята рассматриванием его спины. Закрыв глаза, он закончил 4 шага (он правильно посчитал!). В 12 см и 6 мм от левой ноги была пропасть.

– Осторожнее! У вас не закружится голова?..

– Вы правы, что хотите остаться: тут замечательно.

– У вас закрыты глаза?

– Нет. Я смотрю в небо…

– О, я в восторге! Вы смогли справиться со страхом!

– Конечно, мне очень жаль, что с вашей сестрой случилось…

– Вы все же пришли говорить о Кате, – с озабоченным смешком перебила она. – Скажите честно: что вам от нее нужно?

– Меня беспокоит ее состояние. Вы знаете, какие хорошие отношения у меня… с Альбертом. И его состояние зависит от состояния вашей сестры. Мне жаль это констатировать, конечно… Поэтому мой интерес связан с заботой о моем ближайшем друге.

Мария усмехнулась – он хорошо слышал.

– Боюсь, не нам решать, как Альберту жить с ней. На месте Альберта я показала бы Катю хорошему врачу, но он считает, что…

– Но вы ее сестра, вы имеете право решать… вместо него.

Он слушал, как ловко кисть ее скользит вниз и вверх, вниз и вверх, оставляя тонкие полосы. Правая нога (ровно 13 см от края) слегка дрожала – от колена к голени.

– Мсье Аппель! Мсье Аппель!

По траве бежала женщина. В недоумении, что зовут именно его, он повернулся. На мгновение показалось, что он потеряет равновесие и свалится вниз, но Аппель успел развести руки в стороны и остался на ногах. Мария застыла в ужасе с грязной кистью у плеча. Черно-белая горничная добежала до них и теперь встала, тяжело дыша и протягивая Аппелю листок и ручку.

– Я говорила вам быть осторожнее!.. Боже мой! Зачем нужно бороться со страхом, если это может стоить жизни?

Он не слушал ворчание Марии. Знакомый черный герб на бумаге заслонял собой все.

– Вы, конечно, уверены, что это мне?

– Простите, мсье Аппель.

Он отступил от пропасти на 58 см. Его немного трясло. Горничная боялась пошевелить протянутой рукой.

– Вы должны расписаться… что вы получили. Это обязательно, мсье Аппель.

После колебания он забрал у нее листок и, приложив его к запястью, расписался у головы имперского орла (12 см). Ниже было написано: «"Единая Империя" поздравляет вас с успешным призывом».


– Что это?

Голос у нее внезапно сел. Ей захотелось прочистить горло, но было как-то неловко. Апрель сгорбился, уменьшился разом, легкая неуверенность сменилась откровенным страхом. Показалось, что сейчас он потеряет сознание. Но Аппель сглотнул – она заметила, как шевельнулось у него в горле – и медленно убрал письмо в карман. Лицо его было румяно от ветра, а руки – вот они, эти руки, неестественно побелели.

– Конечно, ничего серьезного… – И Аппель заулыбался. Зубы его – она тоже заметила – были слишком белы. Неужели и зубам его было страшно?

– Значит, вас призывают…

Он опустил глаза и повторно сглотнул.

– Это фронт? Прямо на фронт?

– Я не знаю, конечно… Наверное, фронт. В любом случае, это не штаб.

– Вы… столько лет работали на партию… Неужели «Empire Today» за вас не заступится?

– О, я всю жизнь писал ужасные статьи, вы, конечно же, правы. Но… это мой шанс!

Боже, отчего мужчины не замечают, как нелепы они в попытках скрыть свои чувства?

Несколько раз – с перерывом – он улыбался, а после, поняв, что ее не обманешь, уставился в небо. Она давила в себе желание закричать: «Мне жаль, мне очень жаль, очень-очень, так жаль!». Но ей было неловко.

– Война – это…

– Что? – спросила она.

– Война – это страшно, конечно, – со странным оптимизмом заговорил Аппель. – Но должен же кто-то воевать… наш великий путь… нужно уметь собой жертвовать! Как вы считаете?

– Я, право, не знаю.

– У вас нет своего мнения?

– Я только женщина, – с усмешкой ответила она и взялась за ближайшую кисть. – А вы хотите, чтобы я высказывалась о политике и войне?

Аппель открыл рот, чтобы ей возразить – что за потребность у мужчин вечно спорить? – но тут слева пронзительно завизжали. Было похоже, что некто женского пола наткнулся в кустах на змею. Впрочем, поблизости змей не было, Мария не встречала тут ни одной. И все же она встала – пришлось отодвинуть картину – и зашагала в сторону протяжного визга. Но тот, кто кричал в ужасе, уже замолчал. Мария в нерешительности остановилась.

– Наверное, это маньяк, – весело сказал Аппель. Ему было приятно, что не он один нынче страдает.

– Не мелите чушь. Тут маньяки не водятся.

– Откуда вам знать?

– Оттуда, что я тут живу, – категорично сказала Мария, – поэтому мне лучше знать, водятся тут маньяки или нет.

– А, конечно, тогда это вражеский диверсант. Сейчас он будет прятаться, а ночью придет к нам и убьет нас во сне.

– Перестанете вы болтать чушь или нет?..

Заплакала женщина. Она бежала, спотыкаясь от слез и постанывая от боли в ногах. Мгновением позже из-за поворота показалась знакомая горничная – она неслась, путаясь в длинной юбке и распустив волосы, как пиратский флаг.

– Мадам Мария! Мадам Мария! Там, там…

Мария стояла, выпрямившись в недоумении. Горничная не приблизилась к ней, а встала в десяти метрах, как в страхе, что ее могут ударить.

– В чем дело?

– Мадемуазель Катерина бросилась с моста!

Она, казалось, не расслышала. В ней ничего не изменилось. Лишь полминуты спустя – в молчании – она интенсивно заморгала глазами. Пасмурный свет – отчего стало пасмурно? – ослеплял ее.

– Я… что-то я… – Она прикоснулась ко лбу.

– Мадам Мария! Пожалуйста! Честное слово, я ничего не могла, я не успела…

– Вы уверены? – резко перебил ее Аппель. – С чего вы это взяли?

– Простите, мсье Аппель. Клянусь, я не успела помочь. Я не успела, я бы очень хотела… Умоляю, простите!

И горничная отвратительно зарыдала. Марии захотелось на нее закричать. Вой, со слезами, со слюной изо рта, действовал ей на нервы сильнее сирены воздушной тревоги. Она, должно быть, попыталась воскликнуть: «Хватит плакать! Я ненавижу ваш голос!» – но ее уже уносило – налево, направо, налево, и вниз, вниз, в бесконечный низ, который бесконечный, потому что низ и…

Человек больно хлопнул ее по губам. Она от боли закашлялась.

– Просыпайтесь, эй! Не время спать!

Отчего мужчины настолько…

– Вставайте, вставайте! Хватит орать! Ты хочешь, чтобы я тебе залепил, что ли?

Женщина захлебнулась воем и замолчала.

– Так, так – суетливо приговаривал Аппель. – Сейчас… Ты успокоилась? Рассказывай, что там стряслось!

– Это все… мне снится… Нет, нет, это чушь! Все хорошо…

– Не спите! Не спите!

Она склонилась к дрожащему плечу Аппеля. Оба были в траве. Рукой она могла достать пустоту. Низ, из которого ее достал Аппель, свистел и пронзительно каркал.

– Я, я… – Опять этот отвратительный голос! – Я… шла. Клянусь вам, я просто шла. Я решила пройти мимо моста. Не знаю, мне захотелось пройти мимо… этого моста… я не знаю, клянусь вам! И… там… стояла мадемуазель, госпожа… она стояла и я ничего, ничего не заметила. Она просто стояла… Я почти прошла мимо. И… я… шла и потом посмотрела направо. На мост. Я… Я заметила, что она шевельнулась. И я поворачиваюсь, и я… я вижу, как она наклоняется, а потом как-то… слишком низко наклоняется. А потом ее нет! Я, я… я сначала подумала, что мне показалось. Но я не могла… я не стала приближаться. Но она стояла там, я клянусь вам! А потом она исчезла! Она перегнулась… клянусь вам, я не знаю…

– Как она выглядела? – перебил ее Аппель.

– Я, я, я… не знаю…

– Да как ты можешь не знать, если она была перед тобой?

– Я… клянусь вам, я не знаю, не помню! Умоляю, простите…

– Перестань выть! Так, так…

У Аппеля были сильные руки – он легко поставил ее на ноги. Ее сильно тошнило, голова кружилась, пришлось схватиться рукой за мольберт, чтобы устоять. Мысли не слушались. В глазах была пустота.

– Так, Мария, без паники! Конечно, это ошибка. Эта сумасшедшая, ты посмотри! Мы во всем разберемся. Отведи ее в дом! Хорошо? Вы можете идти?

– Я никуда… не пойду, – прошептала она.

– Конечно, пойдете. Скоро обед. Скоро приезжает Софи. Забыл вам сказать. Уверен, с Катериной все хорошо. Я схожу на мост и посмотрю. Может быть, она потеряла сознание и лежит на мосту. Ты не пошла по мосту?

– Простите меня, я была…

– Вот, она не смотрела на мосту! Это ее безумные фантазии! А если вашей сестре нужна помощь, я, конечно… Мария? Мария?.. Женщины! Почему с вами сложно?

– Обнимите… меня.

Он скромно откашлялся и, поняв, что лучше не отказывать, приобнял ее за плечи и похлопал по спине. Впервые Аппель обнимался с живой куклой.


Готический мост – сизый, с вкраплениями темно-синего и бежевого. Аппель слышал, что сделан он был из песчаника. Скалы были притягательны и страшны и в этом месте намного страшнее пропасти – Аппель помнил, что высота тут составляет 40 метров (или же это высота моста?). Но сам мост, несмотря на мрачность, страха не вызывал – только 76 с половиной метров в длину. Он не ошибался и в подсчете пролетов – тут появлялось магическое число 7, которое Аппелю с детства нравилось. Скалы же по бокам были неизмеримы. Возможно, они тоже имели цифру 7 (70 метров? 700?), но Аппель переживал, что не может узнать точно.

Вблизи было ветрено и зелено. От смотровой площадки шла девушка в военной униформе, но в пушистой штатской шляпе. Старый мост был слишком узок, а его балюстрады слишком низкими. Ступив на мост, Аппель вспомнил, что ошибся: конечно же, высота моста составляет 40 метров, но глубина, глубина ущелья – это целых 194 метра! Но, вспомнив, он опять успокоился: так ли важно, 40 тут метров или 194, если он знает, что именно 194, а не 40 и не 15?!

Пушистая шляпа поравнялась с ним и качнулась.

– Извините…

Она с готовностью остановилась.

– Вы тут девушку не заметили?

Шляпка взлетела выше.

– Девушку? Какую девушку?

– Да самую обычную. Рыжеватые волосы. Обычное платье… а, у нее могла быть лопата.

– Лопата?..

На военной форме зашевелились погоны.

– Кажется, я заметила какую-то лопату. Вон там! – Рукав показал дальше. – Такая, с тонкой рукояткой. Кто-то прислонил ее и ушел.

– Но вы никого не заметили?

– Нет, теперь будний день и почти никого нет.

Он обошел ее. Заинтересованная шляпка обиженно опустилась.

– А вы не военный?

– Что? Нет.

– Значит, служите в тайной полиции?

– Нет.

– Значит, в партии?

– Простите, барышня, у меня нет времени!

Разозлившаяся шляпка ускорилась. Аппель сделал 16 шагов и заметил то, о чем она говорила: знакомая лопата, несомненно собственность Марии, лежала по его левую руку; скорее всего, Катерина ее прислонила, но ветер опрокинул ее. Аппель взял лопату и повертел, словно рассчитывая найти на ней следы преступления. Однако лопата нисколько не изменилась с тех пор, как Катерина ее отобрала у него. Аппель попробовал посмотреть вниз (всего лишь 194 м), но пропасть была широка и все же глубока, и у него мгновенно закололо в висках от ужаса. Высматривать тело в пропасти было занятием бессмысленным. От непонимания, что делать дальше, Аппель впал в растерянность. Можно было пойти к Марии и показать ей лопату – доказательство, что Катерина действительно была на мосту. Но лопата не доказывала ни то, что Катерина мертва, ни то, что она жива. Не может же он сказать Марии, что ее сестру постигла судьба кота Шредингера.

Аппель снова посмотрел вниз. Там ничего не было, кроме скал, деревьев, реки и прочей бессмысленной чепухи. Он начинал злиться. Он припомнил, что Катерина нынче прислала ему чай с сахаром, что она знает (знала?) о его чувствах и сама питает (питала?) схожее чувство, то есть является (являлась?) его конкуренткой. От наступившей злости – на себя или на нее – он размахнулся и бросил лопату то ли в скалы, то ли в деревья, то ли в реку. Лопата красиво просвистела и растворилась в бесконечности, вернее, в 194 метрах. Наклонившись слегка, Аппель нашел, что ничего не изменилось – ни лопаты, ни тела, лишь бесполезная, как бы эффектнее сказала Мария, чушь. Небо было пасмурно и ветрено. Аппель с минуту потоптался в полном бессилии, а после пошел обратно. По мосту уже шли туристки в кривых партийных пилотках.


Мария встала и поправила рукава платья. Кожа на запястьях и шее болезненно покраснела.

– Вы нашли Катю?

– Нет… но я нашел лопату.

Она нахмурилась, слушая его описание.

– Вы описываете лопату из моего сада. Какое она имеет значение?

– Она была у Катерины, – перебил Аппель, – когда я видел ее в последний раз. Я нашел ее на мосту. Наверное, она оставила ее… Конечно, это ничего не значит.

Мария возвратилась в кресло. Теперь Аппель заметил на подлокотнике белый конверт (30 на 20 см). Нерешительно он спросил:

– Это, конечно же, мне?

– Что?.. – рассеянно сказала Мария. – Нет… нет. С чего бы это письмо было вам?

– Ох, конечно. Мне показалось, там дополнительные указания по моей отправке на фронт.

– Ну разумеется, все нынче касается вас.

Но резким жестом она протянула ему конверт.

– Прочитайте вслух, что там.

– Так что это?

– Я нашла в комнате Кати. Я… зашла в ее спальню. Все хорошо. Я хочу сказать, в комнате все хорошо, ничего не поменялось, все на месте… Письмо, конверт лежал на кровати. На… на наволочке, вернее сказать… на подушке.

Он стоял, не зная, можно ли сесть, новая мрачность хозяйки сковывала его. После, сглотнув, он заглянул в конверт. Письмо было сложено трижды (30 на 60 см.), машинально Аппель посчитал, сколько строк можно поместить на этаком клочке бумаги. Лист был белым, без линий. Он прочитал:

– «В моей смерти никто не виноват. Пожалуйста, не пытайтесь понять, зачем я решила умереть. Я сделала это добровольно. Не нужно искать мое тело. Я не хочу быть похороненной. Мне очень жаль, я не смогу прожить без любви. Это уничтожает меня. Лучше умереть, чем жить так». Взгляните, это ее почерк?

Она отвернулась, чтобы не смотреть на листок.

– Нет, не ее.

– Но вы же, конечно, не посмотрели!

– Это полная чушь! – закричала Мария и стремительно вскочила с места. – Она не могла это написать! Это сентиментальный вздор, бредни четырнадцатилетней девчонки!

– Но это она написала?

Как ни пыталась она отворачиваться, Аппель сунул письмо ей под нос. Она недовольно зафыркала, но опустила глаза и кивнула.

– Это… все… – Голос ее сжимался, и она не говорила уже, а хрипела.

С минуту оба молчали. Мария глядела на пышные белые розы в серебряной вазе. Казалось, мыслями она витала в ином измерении. Аппель в отупении ждал ее реакции. Затем, как бы вспомнив, что хотела сделать, Мария медленно подошла к букету, вынула его из вазы и, шаркая, поплелась в курительную комнату (она, конечно, шла в курительную, не в столовую), и Аппель сообразил, что обязан ее остановить. Мария оказалась на удивление резвой и сильной. Она оттолкнула его руки и побежала, Аппель едва поспевал за ней. Мария влетела в курительную и, опять оттолкнув нагнавшего ее Аппеля, обрушила розы (38 штук) на ошеломленного Альберта, который ранее мирно читал книгу на диване. Тот ничего не понимал и оттого не мог сопротивляться. Бессвязно Мария кричала иностранные ругательства и била по ногам, рукам, по любому месту, которое казалось ей уязвимым.

– Вы с ума сошли! – завопил Аппель и сильно толкнул ее.

Мария врезалась в стену и рассыпала по полу мятые розы. Аппель настороженно ждал нового нападения, но Мария отвернулась и сжалась, словно это ей угрожала смертельная опасность. Наверное, она плакала.

– Что, что с тобой? – заикаясь, спросил ее Альберт.

Он, сильно потрепанный, совладал со страхом.

– Конечно, это какое-то недоразумение, – кашляя, сказал Аппель. – Пожалуйста, пожалуйста, успокойтесь… успокойтесь!

– Что произошло?

– Успокойтесь! Ничего не произошло, Берти!

– Как это – ничего?!

Мария ударилась лбом об стену. Мужчины оглянулись на то, но не решились вмешаться – со спины она казалась немного безумной.

– Что произошло?.. Хоть кто-то скажет мне или нет?!

– Какая чушь! – громко сказала Мария. – Какая это невыносимая чушь! Чушь! Чушь! Этого не может быть! Все чушь, все!

В курительную принесло ранний запах дождя. Аппель приблизился, отбросил занавеску и захлопнул окно. В пасмурной сизости он заметил женщину – то была Софи, жена Петера Кроля и местная ясновидящая. Она меланхолично махала обитателям дома, словно бы знала, что на нее смотрят и ждут ее.


1937


Мария была уверена: ее сестра поступила так из упрямства.

С Митей Колокольниковым Катя познакомилась весной. В минувшем феврале «Единая Империя» его выслала за сомнительные статьи (нужно полагать, с критикой режима), и в В. он приехал уже в качестве радиожурналиста. Мария понятия не имела, как устроена эта профессия, и объяснения Кати в данном вопросе ей нисколько не помогли.

Серьезный и невысокий, в костюме английского кроя, Митя пришел к их тете Жаннетт и спросил, нет ли у нее в знакомых секретарей и переводчиков. Тетя Жаннетт, которая ничего о нем не знала, обзвонила нескольких бывших генералов, бывших писателей и бывших журналистов. Звонила она, однако, не по просьбе явившегося, а чтобы узнать, не шпион ли он Кремля или иного правительства. Митя шпионом не был.

– Любопытно, зачем вы все-таки пришли именно ко мне, – сказала она, закончив с подозрениями.

Митя ответил, что слышал о ней ранее от знакомого. В В. у него никого не было и, что ужасно, он почти не понимал местный язык.

– Как же вы работали раньше?

– Моего коллегу не пустили через границу. Его выволокли из вагона, сказав, что он иноагент.

Тетя Жаннетт быстро соображала. Юноша (в ее глазах он был юношей в 27 лет) имел деньги – это было ясно по его костюму, наручным часам и итальянской самопишущей ручке. Молниеносно она прикинула, на чем она могла бы не экономить, плати он ей (не ей, конечно, а Кате) хотя бы 150 м. в месяц.

– Профессиональных секретарей и переводчиков у меня, к сожалению, нет, – присаживаясь близ юноши, заговорила тетя Жаннетт. – Но у меня есть человек, который умеет печатать и в совершенстве владеет языком. И она очень умна и молчалива. Это моя племянница.

– Вот как… Я могу с ней поговорить?

– Обязательно. Но сейчас ее нет… Сколько вы готовы платить?

– Если она меня устроит, 90 м.

– Хм… – Тетя Жаннетт не знала, стоит ли ей торговаться. – А как насчет 120? Не всякий секретарь знает язык.

– Извините, больше 90 м. дать не могу, у меня ограниченный бюджет.

Мысленно Жаннетт обозвала его скрягой. Юноша был неумолим.

Узнав, что тетя торговалась за ее спиной, Катя возмутилась:

– Великолепно устраивать меня без моего согласия! Боюсь вообразить, что за кисельные берега вы ему наобещали.

Но работа была ей нужна. Ранее она не служила и даже не знала, как вот она отправится на поиски работы, начнет спрашивать и требовать собеседования. Тетя Жаннетт избавила ее от необходимости быть просительницей у чужих. На машинке она печатала неплохо (но отставала от профессионалов в скорости), в своем же знании языка не сомневалась. Митя, что пришел опять в воскресенье, после небольшого теста нашел, что она стоит его 90 м. в месяц. Кате он понравился. Он был соотечественником, но необычным, мог многое порассказать о жизни в Европе и путешествиях на Восточном экспрессе. И он был, что приятно, очень симпатичным внешне.

– Вы действительно выросли в столице? – спросил он за чашкой чая в их гостиной.

– Отчего вы сомневаетесь?

– Вы так не похожи на тамошних девушек. Я мало вас знаю, но уверен, что не похожи. С вами это не вяжется… эта родина очередей и бессмысленного бытового хамства.

Катя кашлянула. Она обижалась, но боялась признаться себе в этом.

– Какой бы ни был режим, В. остается интеллигентной, – размышлял Митя. – Что бы ни говорили и те и другие, они, народы, сильно отличаются друг от друга. Эти в тяжелых обстоятельствах держатся культуры и воспитания. Они уважают себя и других. А те, извините, «имперские», только их прижмут обстоятельства, разом теряют и вежливость, и сдержанность. Они становятся хамами, грубиянами, каких я больше ни в одной стране не встречал.

Катя сильно на него обижалась.

– Я с вами не согласна, – заявила она, – я помню их не такими. Замечу также, что у них нет безработицы. А если бы это было и так, некоторые грубости… Неужели все плохо?

– Я не сказал, что все плохо, – дипломатическим тоном ответил он. – Но вы, Катерина Васильевна, не видели имперские очереди в магазины! Типичная столичная картина: восемь утра, магазин открывается, у его дверей ждет человек шестьдесят, все нервничают, боятся опоздать на работу. Вы знаете, какую дрянь они едят?.. Как вы не умерли лет в десять от этого – вот, что меня беспокоит.

– О, все смерти от еды! Как я жила без этого знания?

– Да, абсолютно все – от еды, – уверенно подтвердил он. – Удивлен, что вы об этом не знали.

С ней Митя говорил всегда на родном языке. Английский он знал, но в изучении местного был ленив. За несколько лет жизни в Б. он заучил лишь основные выражения, чтобы, коверкая слова, спросить дорогу у прохожего или объясниться с полицейским. Катя пробовала выписывать ему слова, объясняла артикли, налепила как-то на вещи в его номере бумажки с их названиями, но старания ее были бесполезны. Митя не хотел учить этот язык, и никакая сила не сумела бы его переубедить.

Первое время он не считал ее привлекательной: она странно зачесывала волосы, носила брюки, широкие юбки и мешковатые жакеты, сшитые на заказ по ее эскизам; шаг ее был широким, почти мужским, а манеры быстрыми и резкими. Он ей, напротив, казался очень милым. В нем она нашла сочетание силы, цинизма и мягкости. Митя был красивым, но не как актер. Ей нравились его глаза и тонкие светлые усы, хорошо сочетавшиеся с низкими светлыми бровями и не густыми, но аккуратно зачесанными волосами.

И работать с ним тоже было хорошо. По вторникам и пятницам он ходил на радио. Тексты он начитывал ей, несколько раз проверял, а после относил их на цензуру. Вымарывали там обычно четверть. Митя же не злился – в Б. с цензурой обстояло хуже. Иногда он еще писал статьи для воскресного приложения газеты, обычно то был обзор политического состояния Европы. Но с этим он справлялся сам, потому что писал статьи от руки (говорил, чтобы не забыть окончательно, как пользоваться ручкой). Звонил ей Митя в любое время – если что произошло. Его самого будили посреди ночи и звали на место, а он, еще сонный, звонил Кате и просил ее ехать вместе с ним, и поскорее. Незаконно они тряслись в тамбурах, потому что не успевали купить билеты. Часто ехали по часу и больше, стоя, иногда – в дожде, тумане. Стреляли в горах, расстреливали полицейских, взрывали на улицах, в кинотеатрах, в кафе – все было важно, все было неотложно. Она старалась поспевать, не путаться в его речи. Митя ругался по-русски и спрашивал поспешно:

– Ну почему, почему, почему в этой проклятой стране никто не говорит по-английски?

После он успокаивался и выслушивал со стоическим выражением. Катя была терпелива, но скорее от жалости – без нее Митя был бесполезен. И она чувствовала, насколько он одинок – совсем как она, в чужом мире, с чужим языком и незнанием, какое место она занимает в этом хаосе.

– Я ни о чем не жалею, естественно, – в машине, что везла их обратно в В., сказал Митя. – Мне нравится моя жизнь. Я хотел стать журналистом. Я мечтал об этом с восьми лет. Мне не о чем сожалеть.

Ночевал он в отеле в В. Комнат у него было две, поэтому после работы Катя оставалась у него, из вежливости Митя уступал ей спальню, а сам спал в гостиной. Засыпая, она слышала, как он листает за стеной Гончарова. В шесть она вставала и, не заглянув к нему, уходила. Тетя ждала ее и спрашивала, почему она снова опоздала домой.

– Я вам говорила, что у меня работа. Я записываю за ним до двух часов ночи. Как, по-вашему, мне добираться домой?

– У его отеля нет такси?.. И что вы такое таинственное записываете в два часа ночи?

– Вы и так все знаете из новостей! Вы что, не читаете газет, не слушаете радио?

– Мне сказали, – опять начала ее тетя, – что Дмитрий Иванович – коммунист.

– Вот как? – ответила Катя. – Ну и что, если коммунист? Какое мне дело?

– Он с тобой не говорил о коммунизме?

– Нет.

– Мне начинает казаться, что он плохо на тебя влияет.

– А мне кажется, что я в состоянии разобраться сама. Вам уже не надо меня опекать, как ребенка. Я работаю и приношу зарплату, а с кем мне общаться, я сама уж буду решать и прошу не лезть не в свое дело.

Раз она проговорилась Мите, что ей стоило бы возвращаться ночью домой, и он вызвал ей такси. Она повторяла, что справится, разозлилась, но он все равно доехал с ней до ее дома и даже пошел провожать на этаж. Она же бесилась и чувствовала себя полной дурой.

На темной лестнице, близ ее этажа, он остановил ее, чтобы поцеловать. Она не оттолкнула его, губы у него были приятные, но какие-то не такие – как и все в нем было отчасти не таким.

– Эм… ну вот, – неловко сказала она.

– Извини.

Ничего нелепее с ними случиться уже не могло.

– Нет, ничего страшного… Почему вы извиняетесь?

– Ну… не знаю… у меня мало опыта… – как бы оправдываясь, начал он. – И я знаю, что у тебя… никого нет. И… мы оба молоды. Может, ты влюблена в кого-нибудь?

– Нет…

– Я тоже. Понимаешь… Ничего, что я говорю «ты»? Прости, я немного…

– Все хорошо. Честно, все хорошо.

В темноте она яснее почувствовала, как ему – и ей – плохо. Одиночество было мучительно. Ну неужели мне уготовано годами ждать и надеяться, а не жить собственной жизнью? Внезапно ее охватила злость – на свою нерешительность, на обстоятельства, политику, знакомых и, черт возьми, чужое мнение. Митя заметил, как заблестели ее глаза, и схватил ее руку.

– Понимаешь, я не в состоянии влюбиться. Поэтому я не могу сказать, что люблю тебя и остальное… Но ты замечательный человек. Ты мне нравишься. И знаю, я нравлюсь тебе в ответ. Я не хочу, чтобы ты была… как это сейчас называют… наверное, ты поняла. Но я бы мог на тебе жениться. Если ты захочешь.

Ее взяла оторопь.

– Пожениться?

– Ты согласна?

– Что? Нет, – воскликнула она. – Я хочу сказать… не знаю. Как-то это… странно. Меня ни разу не звали замуж. Я не успела научиться…

Он помолчал, должно быть, размышляя о чем-то.

– И все же соотечественникам лучше держаться вместе. Наступают сложные времена. Боюсь, нас выкосят быстрее евреев.

Митя отпустил ее и отошел. В нерешительности она уставилась в его спину. Ей было жалко и его, и себя. И в темноте было очень страшно. Не может быть, нельзя оставаться так, как сейчас!


– А почему мне нельзя выйти замуж? – громко спросила она. – Неужели потому, что Мария не замужем? Но это, знаете ли, от меня не зависит!

Тетя Жаннетт не собиралась сдаваться.

– Ты выражаешься очень вульгарно!.. Я растила тебя не за тем, чтобы отдать тебя коммунисту! Не за него, Катерина! За любого, за кого хочешь, но – не за «красного»! Только через мой труп, слышишь?

– Неужели вы действительно умрете? – иронично ответила Катя.

Тетя Жаннетт поперхнулась смешком.

– Я этого всего просто не понимаю. – Катя заговорила с наигранной томностью. – Мне жаль, что у вас плохие воспоминания о коммунистах. Но я вас уверяю, что эти воспоминания меня ни в коей мере не касаются.

О том тетя Жаннетт написала Марии и отправила срочной почтой. В ответном письме, которое было полно расстроенных восклицаний, Мария умоляла сестру не торопиться, «ибо обратного пути уже не будет». Катя не понимала, как может не быть «обратного пути», и стояла на своем. В итоге она объявила, что станет женой Мити до отъезда из В. – с ее слов, он собирался уезжать этой весной. В отчаянии Жаннетт вызвала в В. Марию, рассчитывая, что та, во плоти, настолько ошеломит Катю, что заставит ее отказаться от всяких планов с коммунистами.

И вот как-то Катя возвратилась с работы – и нашла, что Мария привезла с собой Альберта.

– Вот это сюрприз!..

Позже, оставшись наедине с ней, Катя решила высказать ей претензии. Без стеснения Мария присела на ее постель (не совсем ее – ее постель зачем-то досталась приехавшему) и улыбалась на ее возмущение.

– Вот интересно, отчего ты мне не сказала?.. Можно решить, я тут лишняя и меня ничего не касается. Спасибо. И теперь вы хотите, чтобы он, он… жил в нашей квартире! С незамужними женщинами!

– Глупости… Словно раньше тебя интересовали приличия.

– А я знаю, что у вас на уме!

– И что же?

Улыбка Марии пугала ее.

– Не вижу проблемы, – сказала Мария, – вы замечательно уживались. Что бы могло помешать вам теперь?

– Хм… например, Митя?

– А зачем тут Митя? Не вижу никакой связи!.. А? Чего он хочет? Ничего он не хочет. Человек в гости приехал. Соскучился по тете Жаннетт. Ты, знаешь, не единственный человек во Вселенной.

– Ой, лучше не ври!

Она легко рассмеялась. Мария ответила тем же.

– Хорошо, Катя, убей меня теперь! Убей меня за то, что я вру! Я хочу, чтобы ты была счастлива. Никто тебя не заставляет. Послушай! Не нужно спешить.

И она – вот же идиотка! – согласилась потерпеть. Альберт понимал, что стесняет ее, но притворялся. Это было внове обоим: она мечтала, чтобы он уехал, но разыгрывала гостеприимство, а Альберт уезжать не хотел, но разыгрывал занятость, которая держала его в В. К концу первой недели они дошли до абсурда: она притворялась, что его нет, а он заявлял по пять раз на дню, как велико его желание вернуться домой. Мария смотрела на них и улыбалась. Она была успешнее в любовных играх, но с увлечением наблюдала за этим поединком воли и разума с плохо скрываемым интересом.

– Как похорошел Берти в последнее время, – скрывая смех, говорила Мария.

– Разве? Мне показалось, наоборот.

– А, значит, ты все же присматривалась?

– В каком это смысле – это «присматривалась»? – взрывалась она. – Разве я должна закрыть глаза и не смотреть на него?

Ночью она злилась на него, на себя и, более всего, на Марию. И от злости ей становилось нестерпимо больно. Она терпела, сжимая зубы и считая собак – их учил считать Альберт, уверяя, что с собаками легче уснуть, чем с баранами. Это не помогало. Она вставала и начинала вышагивать по комнате, а боль была такая, что хотелось убиться об стену. И она с размаху обрушивалась на постель и комкала ее в ненависти к себе.

Раз ей стало настолько плохо, что невозможно было оставаться в спальне. Она набросила халат и вышла. Заметив, что в гостиной горит свет, она пошла на него – и нашла Альберта, но он не оглянулся на нее, как обычно. Ей стало не по себе.

– Вы спите?..

– Нет.

Нужно было говорить или уйти. Она же стояла, не в силах шевельнуться.

– Есть у тебя платок?

– Платок?..

По спине побежали мурашки.

– Я, я… посмотрю в тумбочке.

В тумбочке нашелся ее, клетчатый, в фиалковых духах. Она поколебалась, но затем возвратилась и, встав за спиной Альберта, сказала:

– Я нашла платок.

– Спасибо.

Она снова колебалась. Не поворачиваясь, Альберт протянул ей руку. В отупении она смотрела на его раскрытую ладонь.

– Платок, Кете. Пожалуйста.

– А-а-а…

Рука с платком окаменела. Не понимая, что с ней, Альберт повернул к ней голову – и она невольно отступила; необычность этого было сильнее ее памяти. Она заметила, что он тоже испугался – он боялся отторжения в ее глазах. Рука ее была слаба, и, быстро наклонившись, Альберт сумел схватить ее кулак с платком. Катя опустила голову.

– Кете…

– Простите. Я забыла, как это бывает.

С тихим вздохом он приложил платок к глазам.

– У тебя голова… кружится?

– Спокойной ночи, Кете.

Но она застыла. Он опустил платок и решительно его скомкал.

– Верни… мне его, – еле слышно прошептала она. – Его нужно постирать.

– Я его сам постираю. Не беспокойся из-за этого.

– Нет, я его постираю, я! – выпалила она с внезапной яростью. – И мне не жалко платка, я только постираю его, ясно?

С усталым выражением Альберт бросил ей платок. Она справилась с желанием: разозлиться, бить его руками, кричать, обвинять в том, что приехал и испортил ей жизнь. Она выскочила в ванную, включила кран на полную и бросила в раковину скомканную ткань. Из платка светло-розовым потекла кровь. И как может быть, что у Альберта больные глаза и из них может вытекать столько крови?


1940


– А, это вы?.. Вы приехали.

Меланхолично Софи склонила голову. Мария уставилась на ее темные, лишь слегка покрытые шляпой, прилизанные волосы. Боже мой, какая же идиотка!

– Ну, что вы стоите… пожалуйста.

Не показывая глаз, Софи вошла. Мария нервно растирала руки, не зная, совершенно не зная, что сказать и делать. В гостиной Аппель говорил по телефону: «Сожалею, но вам лучше приехать, конечно, вам нужно приехать… конечно, это срочно, как вы можете сомневаться? Я вам, в конце концов, приказываю приехать!» (боже мой, какой невыносимо-спокойный голос у Альриха!). Несколько раз она вытерла нос, хотя он был сухим, и глаза тоже вытерла, которые тоже были сухими. И ей захотелось убить Софи, которая стояла, не шевелясь, в прихожей, словно намеревалась в ней поселиться.

– Пожалуйста… у вас… я хотела сказать, у нас есть комната… Поставьте свой саквояж, мальчики его… Мальчики!

Никто не пришел.

– Мальчики! Возьмите кто-нибудь вещи Софи!.. Извините. Наверное, они заняты.

Невротизм ее – остановись, сделай глубокий вдох, и тебе полегчает! С неестественным оживлением она улыбнулась.

– Ничего, ничего… Оставьте тут. Я покажу комнату.

И, взяв Софи за руку, она быстро заговорила об Элизабет Херт, что накануне хвасталась ей по телефону, что достала эксклюзивные выкройки из Италии, а говорят, их хотела заполучить некая популярная английская актриса, которая… Софи не отвечала. Она не шла, а почти плыла, могло показаться, что и ноги ее не соприкасаются с полом, настолько плавно и меланхолично она двигалась. Мария, с ее решительным шагом, в иной раз сочла бы себя деревенщиной, но нынче ей было наплевать на более изящное создание в ее доме.

– Пожалуйста, располагайтесь. – с нервной улыбкой она открыла дверь спальни. – Ужин… кажется, через два часа. Мне нужно… уточнить. Отдыхайте.

Не взглянув на нее, Софи вплыла в пасмурную комнату. Боже мой, хоть бы она не показывалась весь вечер!

Спотыкаясь и чертыхаясь под нос, она вернулась в гостиную. Ее никто не заметил. Аппель стоял у телефона, уставившись в окно. Альберт как-то жалко скрючился в кресле и закрыл руками глаза. Мария почувствовала себя лишней.

– Вот… – Она тоже присела. – Софи приехала… все хорошо…

Аппель упрямо молчал. И какого черта он, спрашивается, молчит? Неужели он ненавидит ее? Молчание затягивалось. Пробили настенные часы. Больше молчать было невозможно.

– Так… что они сказали? – Слева билось так больно, что она морщилась.

– А? – спросил Аппель, словно не слышал.

– Я хотела сказать… я хотела спросить, что они ответили?

– Они собираются… – Аппель был мрачен и спокоен. – В течение двух часов…

– Двух часов? – завопила она внезапно. – Каких еще двух часов? Они обязаны приехать в течение десяти минут!

– Они не могут приехать в течение десяти минут. Им нужно снаряжение для поисков. Им нужно собрать тех, кто согласится спуститься…

– Чушь! – закричала она и вскочила. – Моя сестра может погибнуть! Какое, к чертовой матери, снаряжение! На счету каждая минута!

– Мне жаль вас расстраивать… – Аппель смотрел не на нее, а на Альберта, – но если Катерина сбросилась с моста, шансов выжить у нее не было. Там высота…

– Я знать не хочу о вашей высоте! Это все чушь!

Ей хотелось бушевать, крушить мебель, выть, как собака, и она бы бушевала, крушила и выла – если бы не дикое спокойствие Аппеля. Альрих внушал ей ужас и вместе с тем сдерживал ее порывы. Она кричала, но – не срывая горло. Она бегала по комнате, но, как ни было велико желание разбить статуэтки с камина, она не решалась к ним прикоснуться.

Спины ее коснулась чья-то рука – то был Альберт, который встал и наткнулся на Марию, будто ее не заметив.

– Я пойду, Альдо.

Глаза Аппеля изумленно расширились.

– Куда ты пойдешь?

– Наружу.

– Нет, скажи мне, куда ты пойдешь.

– Кто-то должен поискать Кете.

Мария оглянулась – и ей стало страшно от странного безразличия, что сковывало черты ее старого друга. Отпускать Альберта было бы полным безумием. Аппель заморгал, как пытаясь избавиться от соринки в глазу, а после сказал:

– Конечно, ты никуда не пойдешь. Нужно дождаться спасателей. У тебя нет снаряжения.

– Я спущусь без него.

– Да ты, черт возьми, спятил! – Спокойствие изменило Аппелю; щеки его пошли красными пятнами. – Ты видел эти скалы, Берти? Это не шутки! Ты сдохнешь, стоит тебе начать спуск без поддержки и снаряжения! Или ты думаешь, Кете, увидев тебя снизу, отрастит себе крылья и взлетит вверх? И поймает тебя, когда ты полетишь вниз? Этого ты хочешь, не так ли?

– Я не спятил.

– О, конечно… Мария, скажите ему, что это полная чушь!

– Два часа – это слишком много, – глухо ответил Альберт, – она может быть жива, и ей нужна помощь.

– Да вы издеваетесь, не иначе! Я вам отвечаю, как человек, который умеет считать и знает физиологию! Нельзя выжить, упав с такой высоты! Нельзя! Хватит этих чертовых иллюзий! Вы в нашем мире живете или в мире розовых пегасов?!

Хоть бы он заткнулся! Невыносимый, отвратительный, жуткий, болезненный голос!

Со злостью она оттолкнула Аппеля – должно быть, он решил, что она падает, и попытался ее подхватить. Она выбежала в двери, потом в еще одни – и побежала через сад, дальше, через калитку, и еще дальше, по дорожке, которая вела к деревне, к людям, и ей думалось, что там, в деревне и среди людей, ей смогут помочь. Она знала, что бежать слишком далеко, она не справится. Но она спотыкалась, билась ногами о большие камни, но – бежала, почти как в приступе горячки. Коричневые и зеленые пятна мелькали у нее перед глазами. Выдохшись, она остановилась у деревянной вывески, что указывала направление – к ее дому. Внизу, под названием, было написано (Катя, будь она проклята, перевела): «Входи, путник, тут силы зла не коснутся тебя». Мария взглянула поверх деревьев – говорят, недалеко была синагога, но ее сожгли года три назад, в большие погромы. От воспоминаний этих ей стало не по себе. Нужно сказать Дитеру, чтобы он разбил указатель! Черт бы побрал Катю, что заметила: «О, у вас еврейские указатели, вот красота!». Отчего ранее она не замечала, что у них еврейский…

Стук копыт заставил ее вскинуть голову. Из-за поворота показалась знакомая рыжая лошадь, она была в пыли и поте, шкура ее приятно блестела. Мария выбросила к ней руки. Лошадь остановилась близ ее маленькой фигуры, и наездник наклонился, чтобы схватить одну из протянутых рук.

– А, и чего ты тут стоишь? Меня ждешь? И бросила всех без хозяйки?

Мария не дала ему руку. Она сжалась, плечи ее опустились, как у провинившейся в отсутствие мужа жены.

– Да что с тобой? Что-то стряслось?

Вопросы были грубыми, но голос – ласковым. И, как против воли, она заплакала; она стояла, совершенно обессилев, и уткнулась лбом в рыжую шею, и плакала, как в первый раз в жизни. Ярость и страх уступили место горю.


1905-1918


Так же она плакала в детстве, прижимаясь к пятнистой шкуре маленького коня, отчетливо чувствуя запах конского пота и запах грязи с сапога всадника. Плакала она, наверное, от испуга, но кто помнит, что еще может испытывать ребенок, если ему угрожает нечто большее, чем он сам.

Коня привел отец Дитера, офицер императорской армии. Красивое, в необычных розоватых пятнах животное досталось ему как военный трофей. Но вынести взрослого конь не мог, и старший Гарденберг подарил его двенадцатилетнему единственному сыну. Учившийся ранее на чужих, тоже офицерских, лошадях Дитер легко взобрался на дорогой подарок и заявил, что конь этот в будущем прославится, как спутник генерала.

– Я скорее умру, чем это произойдет, – ответила на это его мать.

А она стояла на террасе и глядела, как Дитер теребит гриву, трет широкую шею и похлопывает круп, уже как заправский наездник. Обычно он не обращал на Марию внимания, и ее это даже радовало. Как-то он прокричал ей из седла, чтобы она не лезла под копыта, а то он позволит коню растоптать ее; то было бессмысленно, ведь она всегда стояла в стороне, но Дитеру нравилась власть, что, казалось, источало сильное, уверенное животное.

В серое раннее воскресенье она вышла за ворота – заболела голова от криков маленькой сестры. Тетя Жаннетт кричала, что устала и бросит все немедленно. Лизель возилась с Катей и просила Жаннетт кричать потише или уйти в ее спальню и там уже злиться, сколько ей захочется. А она ушла, набросив поверх ночной рубашки пальто, и шла по тропинке, и наклонялась за полевыми белыми, голубыми и красными цветами. Заслышав стук копыт, она вскинула голову. Пятнистый конь плелся, опустив голову, а мальчик на нем был печальным и сонным.

– Почему ты вышла? – спросил он с непривычным для нее дружелюбием.

– Прогуляться.

– Ты сбежать, что ли, хочешь?

– Нет… нет.

Он понял, что она бы хотела спросить, и ответил:

– Отец уехал опять на войну. Я хотел его сопровождать. Я провожал его на вокзал.

– Но война уже закончилась, – сказала она.

– Нет. Он уехал на Юг, воевать с «красными».

Она понятия не имела, что это за новая война, что за Юг, на который нужно уехать, не пробыв с семьей и недели. Она вспомнила собственного отца, которого не видела более двух лет, и в глазах у нее налились слезы. С невыносимым презрением (вот же девчонки!) Дитер ответил:

– Не реви, раздражаешь! Я же не реву! Вот еще!

И потому, что она не слушалась и продолжала всхлипывать, Дитер схватил ее за воротник пальто и поднял над землей. Она разом замолчала и забила ногами в воздухе, а Дитер грубо затащил ее на коня и руки ее направил в гриву, чтобы она крепко держалась.

– Не реви! Я тебя покатаю!

– Не хочу! Я боюсь!

– Чего? Чтобы офицерская дочь чего-то боялась? Я тебя сейчас огрею!

Говорил он с поразительной серьезностью. Хотя он был лишь на три года старше, он в ее глазах был уже взрослым человеком, уже мужчиной, а тем более на коне – так решительно и грубовато ей говорил отец, если она жаловалась или не хотела нужного. И она послушалась, взялась за гриву и наклонилась, чтобы прильнуть всем телом к теплому телу, от которого привычно (как и от лошади ее отца) пахло пылью и потом.

Чтобы не пугать ее, Дитер пустил коня легко и постарался, чтобы ее не трясло слишком сильно. Она закрыла глаза и наслаждалась мягким движением. Уверенность, сила, безопасность – конечно, безопасность, давно утраченная, – и она была в этом движении. От облегчения ее клонило в сон.

Разом сон оборвался – кто-то сбросил ее вниз. Она больно приземлилась на камень, и от пронзительной вспышки в колене и в глазах громко вскрикнула. Конь остановился. По обеим сторонам в мрачном ожидании стояли два солдата, обросшие, с всклокоченными волосами, в которых, ей показалось (богатое воображение), шевелились вши. Кое-как она встала и позвала, но она была бесполезна – важен был конь, красивое животное, которое можно было пустить на мясо или обменять на новое обмундирование. Дитер отказывался слезть. Стоя поодаль, она заметила, как он возмущен: впервые он, ребенок из уважаемой и богатой семьи, столкнулся с пренебрежением, впервые его оскорбляли старшие, безвестные, ниже его по статусу.

– Убери руки немедленно! – с нелепой угрозой воскликнул он. Голос его был очень высок.

Солдаты на него не злились. Им, наоборот, было смешно. Оскорбившись от их смеха, он закричал:

– Отойдите! Отойдите, говорю! Мой отец – офицер! Не трогайте меня руками!

Взрослые руки стянули его и бросили на землю. Он приземлился на ладони и перекатился на спину.

– Не отнимайте, это мой, мой, он мой!

– Иди домой, – сказал старший, с большим шевелением в волосах. – Наплевать, кто там у тебя. Революция!

– Это подарок отца! Он – офицер! Он вас убьет! Он вас найдет и убьет!

Солдат помоложе оттолкнул его, и он опять упал, на этот раз больнее и со слезами.

– Проваливай домой! Если твой отец офицер, то так тебе и надо. Твой отец – преступник. Кровопийца! Хватит нашу кровь пить! А нам тоже жрать надо! Проваливай к мамкиной юбке!

Коня увели. Длинный его хвост безразлично покачивался – он не понимал, что его забирают у хозяина и ведут – возможно, на бойню. Дитер стоял и смотрел ему вслед. Минут пять он не шевелился, глаза его застыли, как у мертвого; а потом он развернулся и пошел обратно.

Она помнила: то был самый красивый конь на свете. Много лет спустя Дитер искал похожего, но не было такого, что сравнился бы с тем, с розовыми пятнами.

Жаннетт не была болтлива. Пришлось долго ее упрашивать, чтобы она рассказала, как помнила.

– Знаете, вспоминая, я размышляю, какая я стала старая… Ты не помнишь, Мария. Катя тем более не помнит. А я тоже была… как вы. Какой ужас! Мне было двенадцать или около того, когда мы познакомились. Мой отец умер около года назад. И мы уехали из Т. в ту ужасную глушь. Нынче кажется, что то было невыносимо – я привыкла к городской жизни. А там что? Дом – да, крепкий, добротный дом… правда, на болотах. А на западе был лес. Мы там гуляли. У Лизель на заднем дворе рос багульник. Ну да, ее с детства называли Лизель. Лизавета Петровна… Ее отец привез из столицы моду на иностранные имена – мой, впрочем, тоже. Твой дедушка, Дитер, не жил с ними, со своей семьей; он, кажется, работал в столице, а приезжал, чтобы пострелять белых куропаток. Ну, и привозил что-то. Лизель он привез щенка – такая огромная собака выросла, пушистая, пятнистая, только я не вспомню, как она называется. Помню, Лизель звала ее Мишкой – а я говорила, что это Джонни… А твоей бабушке он привозил отрезы на платья – вот и на кой черт, спрашивается? До портнихи ехать было тридцать километров. Правда, потом мы посылали Василя, моего брата, в город, он привозил кое-что – но вырос-то он не сразу! Не хочу ничего говорить о твоей маме. Все равно она была прекрасным человеком. Не такая вертихвостка, как я – и это я не кокетничаю, у меня, знаете, возраст не тот. Тихая, послушная… может быть, меланхоличная… ну, и чуть-чуть ленивая, конечно – но я тоже была ленивой, это ничего. Все-таки расти на болотах – не большая радость. У меня-то в Н. была компания по возрасту, а у Лизель только и был ее братец, тусклый, унылый, все звал меня замуж. Лизель считала, что мне нужно выйти – вот и все! Я знаю, что бы вышло, если бы послушалась: он же застрелился потом! Терпеть не могу таких мужчин! Слабовольный дурак!.. Да, мы оказались соседями. На второй день, помню, я пошла в лес… я вообще шаталась тогда одна, это сейчас дети всего боятся, нос из дома просто не высунуть. А мы ничего не боялись. Шла я, шла – вижу: она выгуливает своего щенка. А ветер был жуткий, деревья прямо шатались. «Твою собаку потрогать можно? Как ее зовут? А не кусается она?» Она, кажется, не ответила – головой качала. «Как зовут?» – «Мишка». – «Да не ее – тебя! Меня Женька, Жаннетт. Мы в понедельник приехали, вон там живем». Я хотела ее – ну, его – погладить, а Лизель стала дергать за поводок. «Ну, ты чего? – сказала я. – Ты что, дружить не хочешь?» Она ответила, что хочет. «Ну, давай дружить. Я младшая у Воскресенских. А ты здешняя? Ты где живешь?» Так мы с ней сошлись. От скуки и разные люди могут подружиться. Правда, мы обе терпеть не могли учиться: со мной все ясно, мне скучно, а Лизель… не хочу плохо сказать… была непонятливой. Она вообще была слабоватой – физически. Она мучилась давлением, головными болями, слабостью. Легко простывала. Как-то чуть не умерла: промокла на прогулке – а потом началось! Как мать ее, твоя бабка, Дитер, – та тоже от любой глупости трястись начинала, голова у нее кружилась часто. Да еще старуха Клотильда доводила ее до слез – не бабку твою, а Лизель. Старуха нас учила иностранному, Лизель била по рукам за то, что непонятливая. А я ей за это плевала в уличные ботинки – она об этом так и не узнала, наверное. Нет, Лизель выучилась все-таки, но, мне кажется, не учи она проклятые языки, прожила бы дольше – меньше нервов потратила бы! Ей вдруг захотелось стать ученой – не потому, что эмансипация и права женщин, Лизель всегда было плевать на это с какой-то колокольни. Она даже «Обрыв» осилила – Василь уж больно им хвалился, словно сам написал. Василь – мой брат. Василь Дмитрич. Твой папаша, Мария. О, вот кто был амбициозен! Правда, что хорошего в армии? В ваше время умные мальчики идут в юристы, да в экономисты или, там, в пропагандисты – на другое для Кати я не рассчитываю! А наши умные мальчики были так глупы, что шли в армию. А вообще мы были немного похожи с ним – оба рыжие, и кожа в веснушках, но ему-то простительно! Он тогда только учился, готовился к своей армии, приезжал к нам на каникулы, мать больную навещал – и вот тут, тут! Он был кобель, прости меня, Боже. Не мог пройти мимо самой обтрепанной юбки. Решил вскружить головку нашей Лизель. Сам-то – красавец-мужчина, хм-хм… а у нас в округе что, мужчины были молодые? Все бежали, кто мог. Кругом – болота. И лес – что, на лесников девчонкам охотиться?.. И тут он, блистательный братец – в столичном костюме, только в сапогах, потому что кругом сам понимаешь что. Э-ле-гант-ность! Я ему сказала: «Что ты творишь? Лизель – мой друг. Что ты ей голову кружишь?» А нам обеим по шестнадцать лет. Не знаю, что у них получилось, я не шпионка, но я честно пыталась им помешать. Она в него влюбилась, конечно, и язык учила, книжки читала, чтобы с ним было, о чем разговаривать, – а он уехал, как каникулы кончились, и забыл себе спокойно. Наверное, они и поссориться успели. Помню, собака Лизель убежала, мы все пошли ее искать, и Василь тоже. Лизель с ним ходила, а я с ее братцем, который все ко мне приставал – не поиски вышли, а приключения какие-то! Нашли, псина стала на нас бросаться, Лизель руку прокусила. Снова убежала, как чокнутая; мы не пошли за ней, решили, что свихнулось животное. А домой к Лизель приходим – она в слезы! «Я знаю, что я невыносимая, что я такая некрасивая! Никто меня не полюбит, никто!» Мать ее спрашивает, что стряслось, а та: «Меня никто не любит – вот!». Это все девчачьи бредни. Но Лизель была убеждена, что умрет старой девой. Ты ее помнишь взрослой женщиной, и, ты знаешь, в возрасте… она была лучше. Тогда она была неловкой, не умела интересно говорить, вообще спотыкалась в речи – и шарма никакого! Но глаза были красивы, и волосы – знаешь, я завидую натуральным блондинкам, мой цвет мне не очень нравится, он грязноватый, а брюнетки – это зло какое-то! Так вот, Лизель решила, что личной жизни у нее не будет. Ну, и понятно – с кем у нас было встречаться? Замуж и то выйти не за кого! Ей, конечно, повезло, что мать рано умерла – это ужасно, но зато честно! Отец забрал ее в столицу. Нам было лет по семнадцать. Я тоже уехала месяца через два, но успела ей сообщить, куда поеду, и мы стали переписываться. Не буду рассказывать, как я жила – это вам неинтересно. А Лизель писала, что ей не нравится столица, и жить с отцом не нравится, и все ужасно, омерзительно! Отца своего она не любила – она видела-то его до того раз двадцать, не больше. В ее воспитании он не участвовал. А тут захотел выдать замуж. Нет, я не хочу сказать, что твой дедушка принуждал ее, она сама хотела замуж; все равно Лизель бы не сумела работать. Это я – по работе, журналистом при политической газете. Но ей-то – зачем? Она и вышла замуж. Помню, написала мне письмо: о том, что ее позвали, пожилой иностранец, отставной военный и сам вдовец; приезжал, чтобы навестить свою младшую дочь. А эта младшая дочь, знаешь, – ровесница твоей матери. Дочка не обрадовалась, что папа на старости лет решил взять себе молодую жену – это мне тоже Лизель рассказала. Они поссорились – ее будущий муж и, прости меня, падчерица. Лизель все-таки уехала с ним в его страну. Да, ему было за шестьдесят, ей двадцати не исполнилось – но с отцом она жить не хотела! А тут заграница, обеспеченная жизнь, неплохой дом – какое-никакое будущее. Нет, я не говорю, что она по расчету или что-то такое – она не была корыстной, она была растерянной, а своего мужа считала хорошим, нежным человеком. Повезло, что она знала хорошо его язык – он-то на русском ни слова не знал, наверное. Ни разу она не сказала о нем плохо. Ну, хороший человек, хоть и старик – неужели нельзя выйти?.. Потом, правда, что-то странное случилось. У меня, понимаешь, своя жизнь, у меня любовь, я в политике и в искусстве – и наши пути разошлись. Да, мы писали друг другу, но… о чем нам было писать? Я рассказывала, как мы живем, что-то о войне ей рассказывала, а она мне – о своем доме, о розах… ну, очень интересно! Нет-нет, я не… Но потом она мне написала, пригласила меня в гости. Помню, я спросила, можно ли мне приехать с другом. Лизель разрешила – и мы поехали к ним на Рождество. Ты сейчас не волнуйся, хорошо?.. Не расстраивайся. Это было много лет назад. И я точно не знаю… я не скажу, если не знаю. Хорошо?.. Я познакомилась с твоим отцом, Дитер. Как его описать?.. Высокий, если я ничего не путаю, светлые волосы, как у твоей мамы, но глаза – вот что было, пожалуй, красиво. Мне нравятся красивые глаза у мужчин. У твоего папы были… не карие, а светло-коричневые… нет, пожалуй, немного желтоватые глаза. И оттенок чистый, красивые прозрачные глаза. У тебя глаза, правда, чуть темнее, но желтизна есть. Дай Бог памяти, сколько же ему было?.. Наверное, лет двадцать шесть. Ты, пожалуйста, не подумай обо мне плохо, я приехала с возлюбленным, но полюбоваться на постороннего мужчину я могу. Понимаю, Лизель он очень нравился. Его же Раймунд звали, Райко. Ну, Райко – я услышала, как она его называет. Нет, я ни на что не намекаю… твоя мама была приличной и… ни за что бы не стала… ну, ты сам понимаешь. Райко – с твоего позволения я буду называть твоего отца, как его Лизель называла, – он приехал позже нас, с цветами, подарил мне и Лизель розы. Я спросила ее, кто он; она сказала: «Это сын моего мужа, мой пасынок. Он служит и нечасто нас навещает». Понимаешь, какая новость? Сын мужа. А этот муж – тут же, с нами. Нет, я ничего не хочу сказать… и ничего же, что я честно говорю?.. Честный человек, этот ее муж, на пенсии, гостеприимный – и явно очень любит нашу Лизель. Но… влюбленных сложно не заметить. Наверное, он знал – ее муж. Наверное, они любили друг друга платонически. Я же не знаю! Как я могу… Но потом я пришла к ней в спальню, той же ночью, и стала спрашивать. «Что ты нашла в этом человеке? И что у него с воспитанием? Сноб и капризный, все ему не так… Как на моего-то посмотрел! Ты заметила? Что это такое?.. Никакого уважения к человеку творческому! Казарма, военщина, отсутствие эстетики и… чувства». Не хочу сказать плохо о твоем папе, но… «А что муж? – спрашивала я. – Разве это нормально? В семье, в твоей же семье! Это… и с моим характером это чересчур!» А Лизель сказала, что от меня никакой пользы: ни выслушать, ни посоветовать ей не могу, она так больше жить не может! Ну, я ушла к себе… к нам. Мы заснули. А ночью… мой пошел вниз – и нашел старика мертвым! Ты только не пугайся! Мы сбежались на крик… Понимаю, слышать, как умер твой дедушка, умер странно – это неприятно… но кто-то должен тебе сказать об этом! Он упал с лестницы. Наверное. Лизель и Райко прибежали. Лизель упала в обморок, Райко успел ее схватить. Понимаешь… это было так… словно… она так правильно упала, понимаешь? Ты на меня не злись! Я же ничего не знаю, честно тебе говорю! Мало ли что случилось… Пошел ее муж в темноте, споткнулся – и все, пожалуйста, свернутая шея! Мало ли нелепых смертей на свете! Чем эта хуже?.. Честно тебе скажу, было бы что-то криминальное – полиция бы нашла. Она нас допрашивала, осматривала дом, потом снова допрашивала. В итоге решили, что произошел несчастный случай. Ну, упал в темноте человек… Пусть, пусть глупая смерть! Мало ли, что мне пришло в голову! Я ничего не сказала полицейским – зачем портить жизнь Лизель? Я спала, не слышала ничего. Наговорю чепухи, а ее затаскают по участкам, она же оказалась единственной наследницей своего старика. Я с моим уехала. А Лизель позже вышла замуж за твоего отца. Я с моим рассталась: он увлекся патриотизмом, начал писать патриотические стихи, а их отказались печатать в «Мире Божьем». Был у нас такой журнал, редактором был либеральный О., он же отрекся от стихов, хотя раньше обещал напечатать – не их, конечно, а нечто абстрактно-философское. И мой ушел в «Русское знамя» и «Московские ведомости», стал невыносим, все критиковал меня, что я отказалась от истинного православия и не хочу, понимаете ли, блюсти их сложнейшие религиозные обычаи! А, ну и мой брат потом женился на Ашхен. Лично я не понимаю, что он в ней нашел привлекательного, разве что пожалел ее, знакомство их было нелепо: она каталась по Волге и вывалилась, барышня такая, из лодки – ну, и Василь поплыл к ней! О, как это было… Ну и женился на ней потом. Она – дочь какого-то торговца, разорившегося и умершего, как говорили, от пневмонии. Из-за нее мы с братом поругались. Василь напомнил мне, что я хуже, потому что живу с мужчинами и отказываюсь рожать детей… Что же, теперь у меня достаточно детей, только не моих, а его. Сволочь такая, паскудничал сколько, пока был жив! А потом подох, а некоторые его до сих пор героем называют! Подох за святые идеалы «белых людей»! Хорошо, что Лизель за него не вышла. Плохо бы получилось. Лизель очень любила твоего отца. Они с Райко были такой красивой парой! Понимаю, она была молода и мечтала о любви, и Райко дал ей то, что она жаждала, чего хочет любая женщина, в любом возрасте. Он был трогательно влюблен в нее. Туповат, может быть, но это со всеми военными, не в обиду тебе, Дитер. Но Василь губил всех женщин, с которыми встречался. А твой отец сделал твою мать счастливой. Всю жизнь бы прожили вместе, я уверена, если бы не та проклятая война.


О ней говорили заранее. Ее предчувствовали, предвкушали и звали. О войне обязательно заговаривали на вечерах отца (обычно в воскресенье, суббота считалась днем матери).

Начинали с интересов местных землевладельцев, решений в парламенте и экономических успехов страны. Обсуждали (он помнил хорошо) новое правительство Б., что пыталось примирить консерваторов с набирающими популярность социал-демократами. Разногласия в блоке Б. по внутриполитическим вопросам вели к острой его критике, а после реформы избирательной системы на Севере многие в Б. разочаровались. К тому же блок его так и не смог провести долгожданную налоговую реформу. Но преемник Б., по мнению гостей, был и того хуже, потому что не сумел примирить в парламенте либералов с консерваторами. Сказывался и внешний кризис. Много говорили о том, что новый глава правительства явился на первое выступление в парламенте в форме майора запаса, и о симпатиях к нему Флотского и Националистического союзов. «Ну точно хочет выставить себя бравым воякой!». И обязательно: «Обязательно начнется война! Но с таким главой? С либералами у него плохо, с социал-демократами не договориться в случае войны».

На материнских вечерах, впрочем, тоже вспоминали возможную войну. Он запомнил потому, что его звали к гостям, чтобы он сыграл на фортепиано из Шопена или Бетховена. Сначала в гостиной собирались женщины; говорили о новых течениях: платье в стиле «неогрек», с прямой юбкой и завышенной талией, влияние «Сезонов», работы Рериха, Бакста и Бенуа, ориентализм, шаровары с платьями-халатами Пуаре и его же «хромающие» юбки. Позже появлялись мужчины, и платья с юбками расталкивали статьи из «Литературного эха» и карикатуры из «Сим-уса», что выписывался Лизель почтой из Минги. Потом шла работа Буркхардта об Италии или шеститомный труд Брандеса, книги Фонтане или пьеса Грильпарцера. Дамы закуривали, а длинноволосый юноша болтал о Бернхарди, что умно высказывался с позиций социал-дарвинизма и объявлял будущую бойню биологической необходимостью и, как далее шло, «требованием истинно нравственным». Лизель в новейшей биологии ничего не понимала и только пожимала плечами. Ей хотелось, чтобы сын хорошо играл на фортепиано, а дочь выросла красивой; чтобы мужа повысили в звании и оставили в столичном штабе; чтобы хорошо получился ремонт на даче и можно было расширить аллею. Биологические потребности большинства в некой войне не вписывались в ее жизнь.

– Может, я, конечно, только глупая женщина. Право, это так скучно. Не понимаю, зачем нам нужно желать войны. Те же милитаристические работы Чемберлена…

– Но воевать мы будем, – отвечал ее муж.

– Зачем же?

– Сложно объяснить женщине.

– О, конечно! – Лизель пожимала плечами. – Отчего-то нам, женщинам, ни с кем не хочется воевать, только вам, мужчинам, все неймется! С чего бы это? Скажи, вот ты понимаешь, что мы… нет, ты – ты можешь воевать со мной?

– Зачем мне воевать с тобой? – Он рассмеялся.

– Именно что не за чем. Начнется война, и тебя отправят воевать – может быть, с моими друзьями, с Жаннетт и ее братом. У наших детей смешанная кровь. А я, твоя жена, из страны, с которой ты можешь воевать. Мой брат, напомню, тоже военный. И он служит там, он может быть твоим врагом.

– Это было давно, – легко ответил он. – Вся твоя жизнь связана с нами. И сопереживать ты станешь нам – не им.

– Ты считаешь так? Значит, зря наши дети говорят на двух языках? Объясни мне, глупой, за что мы станем воевать?

– Ну, чтобы нам не навязывали чуждые нам ценности… социалистические и либеральные. Они нам не нужны. Наша страна не создана для демократии и либерализма. В нас силен воинский дух и память о прежних войнах. Мы издревле воины и консерваторы.

Она размышляла – сложно было не потеряться в логических построениях политически образованного большинства. Конечно, эта страна – особенная, не может жить ни по восточному образцу, ни по западному, либеральному. Враги их желают столкновения и способны на провокации для раскачивания ситуации. Наконец, война будет за их исконный быт, испытание нужно, чтобы выстоять против либерализма и социализма. Они отстаивают национальные нравственные ценности и не позволят вмешиваться посторонним.

«Не переживай, Лизель. Это закончится в течение двух месяцев. Может быть, быстрее. Я не попаду на самый фронт, так что меня не разорвет, голова останется цела. Эта великая война – за наше будущее».

Он с матерью ехал на велосипеде – домой из солнечного парка. Вдруг Лизель остановилась, слезла и, бросив сына на тротуаре, выбежала на проезжую часть.

– Сколько?.. – бессмысленно спросила она.

Ее не замечали.

– Так сколько же?.. – повторила Лизель.

Ей наконец ответили – бесплатно. Нерешительно она взяла газету, просмотрела первую полосу…

– Поехали, поехали! – поторопила она сына.

– Ты что, расстроилась? Но почему?

Что-то теперь в ней было странно.

– Я тебе потом скажу, – наклонившись, ответила она.

– А можно сейчас?

– Нет, сейчас – нельзя.

– Мне страшно. Тебе что, жалко?

– Давай лучше пройдемся, – взявшись за руль, ответила она. – У меня в кармане есть пряник – хочешь его взять?

– Нет.

– Ну, пошли тогда. Возьми же мою руку.

Он схватился за ее руку и зажмурился, чтобы не видеть нервных, радостных и злых людей вокруг; он шел на ощупь, в страхе споткнуться, упасть, и сильнее сжимал ему доверившуюся руку.

– Дитер, мне больно, – тихо пожаловалась Лизель.

– Прости…

– Ну, что ты? Ничего. Я тут, не бойся. Просто не жми мне так руку, хорошо?

– Прости меня, мама.

Он извинялся, сам не зная почему. Лизель наклонилась.

– Мама тебя очень любит, мой хороший, самый лучший Дитте. Не бойся. Дома все снова будет хорошо, вот увидишь.

Он боялся плакать и кивал.

Дома мать бросила газету в печь и заявила:

– Твой отец уходит на войну.


А так, в основном, были довольны: бои велись далеко, многие и не слышали ранее о таких лесах, полях и деревнях. Звучало «Сражение в…», «Отстояли…», «Вытеснили противника из…», «Разбили того-то в…» – познавательно, интересно, но как из учебника.

Говорили теперь только о боях – поначалу оптимистично или отстраненно, как о научном вопросе; после поражения на М. («главная катастрофа нынешнего века», как окрестили его либералы) – наивно-трагично или с руганью в адрес правительства и генералов. В августе в парламенте говорили, что война закончится в августе… может быть, в сентябре, если противник покажет себя хорошо. Но осенью уже мало кто верил в победу в этом году. Близкие и случайные знакомые сходились на том, что жить нужно и можно. Волноваться – но, говоря объективно, волнение никому не поможет.

С войны отец писал часто, но больше глупо и сухо, и письма его, от его страха высказать лишнее, были скучны. На его фронте с августа шли позиционные бои; противники увязли и, не уступая друг другу ни километра, несли большие потери. Лизель хмурилась, читая об этом. Затем убирала письмо в шкатулку и говорила, что напрасно Райко пожертвовал их коттедж на В. мобилизационному штабу. Она хотела новой весной оставить столицу, но, из желания Райко быть полезным военным, не могла уехать в собственный дом.

В новом году в столице начался большой голод. В январе, по распоряжению правительства, из свободной торговли изъяли пшеницу, рожь, ячмень и овес. Тыловое население снабдили продовольственными карточками с указанием норм на человека: вначале на хлеб, а позже на молоко, жиры, яйца, сахар, картофель, морковь и другие овощи. Взрослый человек мог получить в неделю два килограмма хлеба или же 220 граммов муки в день.

Дети первое время обедали в школьной столовой, где плата за завтраки была скорее условной. Позже питание у них отменили. Теперь на большой перемене Дитер и его сестра Регина (ее он обычно не вспоминал) прибегали из школы домой, и Лизель кормила их супом с ржаным хлебом. Она во многом отказывала себе, чтобы им было полегче, отчего за полгода сильно похудела и рано начала стареть.

Посоветовавшись с мужем, она пошла в военный госпиталь и предложила там свои услуги. Лизель ничего не умела, даже замотать рану бинтом, но руки были нужны, и ее приняли. В первый свой день она несколько раз повторила сыну, чтобы он позаботился об уроках сестры и чтобы они не дожидались ее и сами сготовили себе ужин. Возвратилась она очень поздно и, не включив свет, упала с облегчением в кресло. Дитер вышел из своей комнаты и спросил:

– Очень устала?

Она не ответила. Он решил не мучить ее.

Но во второй вечер, после полуночи, Лизель еле доковыляла до постели, от ужина отказалась и, должно быть, плакала у себя. В третий раз сыну пришлось самому разувать ее, усаживать в кресло и растирать ее опухшие ноги. Вдруг Лизель упала лицом в ладони и воскликнула:

– Не могу так больше! Меня тошнит! Я ненавижу себя… Дитер, прости, я не могу больше!

Повторяя это, она позволила уложить себя в постель.

Трое суток она отлеживалась. Он же прогуливал школу, чтобы ухаживать за ней, а близ него все время вертелась младшая сестра и, как назло, капризничала. Разозлившись как-то на ее манерные стоны, он влепил ей пощечину. Регина завизжала и бросилась жаловаться. Он на то лишь ответил:

– Сама напросилась! Нечего путаться у меня под ногами. Мать и так больная, а ты и к ней лезешь, и ко мне. Покоя от тебя нет.

Злился он и на мать, потому что она заставляла его кормить Регину вареной брюквой, а та опять бралась капризничать и хныкать:

– Не хочу я ее есть!.. Сейчас вырвет! Сам съешь!

– Ну и умри с голоду! Дура!

Денег оставалось мало, но, имей они больше, это бы не помогло – военный дефицит уравнял военных, богатых, интеллигентов и рабочих. Нормы уменьшались и ухудшалось качество: в магазинах вместо говядины отпускали вонючую конину, якобы мясные паштеты (из бумаги?), кофе заменила смесь ячменя и цикория, сахар – сахарин, масло – маргарин, свежие овощи – сушеные или же незрелая брюква. Женщины, которые лучше мужчин чувствовали время, гонялись за новыми рецептами: варенья из шиповника, мушмулы и диких яблок; желе, суфле, паштетов и колбасы – из речных и морских ракушек. «Военные кулинарные книги» ценились больше, чем священные тексты.

В газетах писали, что «излишки» отправляют военным, но Райко с фронта утомленно писал: «…Мы все, вне зависимости от званий, питаемся либо сухарями, либо зачерствевшим или заплесневелым хлебом. Мясо бывает, но часто оно испорчено, с червями, и есть его невозможно. Счастье – кусок мягкого хлеба с кусочком маргарина или несколькими капельками меда. В войсках настроение ужасное не от поражений, а от плохого питания. Вы пишете нам из тыла, и мы знаем, что живете вы хуже нас. Нам пишут, что из картофельной кожуры вы печете хлеб, из травы варите супы или готовите „голубей крыш“ – я слышал, так сейчас называют кошек. Всякие у нас есть – и патриоты тоже, но больше таких, что устали от войны и хотят вернуться к себе, заняться устройством хозяйства. Мало кто может ответить, зачем мы сражаемся. Я и сам не могу сказать, зачем мы сражаемся. Я забыл это – или не знал никогда…»

Из тыла она отвечала: «…Спасибо, что не забываешь нас! Среди прочего ты пишешь, что отправлял нам очень много писем, но почта наша работает нерегулярно, и за последние три месяца это первое твое письмо, которое мы получили. Спасибо тебе за него. Я по тебе очень скучаю. Спасибо тебе и за те деньги, которые ты нам прислал. В магазинах сейчас все очень дорого. За овощами простоять можно шесть часов разом, за мясом или хлебом – часов пять, за сахарином – часа четыре, не меньше. Дети болеют. Они ослабели. Я плачу, жалею их, но не знаю, что делать. Я не могу накормить их досыта. Умела бы воровать – пошла бы. А так знаю, что возьмут меня, – с кем я их оставлю? На кого? Картошки нет. На рынке можно купить что-то, но стоит огромных денег. Разве что те украшения, что ты дарил мне на свадьбу, обменять на свежее молоко? Если прижмет – обменяю. Заранее прошу за то прощения. Не обижайся на меня, милый мой Райко. Я очень часто болею. Дети лежат больные. Не знаю, куда деваться. Прости мне мои жалобы. Не знаю, настанет ли время, когда мы встретимся и больше не расстанемся. Прости меня за слабость. Но больше писать нечего…».

Потом, в других письмах, она еще лгала, что еду можно найти, что она ходит в магазины и на рынок и даже обменивает детям молоко – так она не хотела волновать его.

А они с ноября ели раз в день в кухмистерской на открытом воздухе, на площади Александра. Чтобы получить свою порцию, стояли часа три на холоде: очередь тянулась через две улицы, мешались бедные одежды и прежде модные, кепки и широкие женские шляпы. За плату на выбор выдавали овощной суп или питательный «айнтопф» – субстанцию из дешевого белка, из прессованных дрожжей, из отходов с бойни. Младшая Регина заставляла себя есть, рыдая в голос; часто ее рвало тут же, и опять она рыдала, жалуясь на голодное жжение в желудке. Брат обрывал ее грубо, но тихо, чтобы не вмешались старшие и тем более мать; ругательства он выучил отменные и потчевал ими сестру с удовольствием.

К этому времени он стал слабым, тощим и ненавидел себя за неослабевающее чувство голода. От недоедания у него часто болела голова. Учиться он не мог, но заставлял себя вставать с постели и идти на занятия. В классе его оставалось семь человек, остальные одноклассники слегли с болезнями или были так слабы, что не выходили из дома. Как-то, возвращаясь из школы, он потерял сознание и, очнувшись у себя, узнал, что его донес знакомый матери. Встать он более не мог; голова раскалывалась, он чувствовал невыносимый жар, конечности его словно были скованы, и он слышал, как кровь бежит по венам. Болело так, что сердце, казалось, разорвется. Это начинался тиф. Очнись он от тяжелейших путаных галлюцинаций, узнал бы, что не он один страдает. Сестра его скончалась. Мать, что была близ них обоих, перенесла Регину в его спальню, устроила ей мягкую постель и вслушивалась то в ее, а то в его дыхание. Регина умерла, пока мать спала, от усталости упав на краешек постели сына.

Он проснулся через две недели. В голове стучало, в горле было сухо и противно. Чуть приподняв затылок, он сквозь пелену увидел истощенную фигуру матери. Красноватый свет дрожал в ее прическе, истончившиеся руки лежали на его ногах.

– Мамочка… – Он попытался сесть.

– Боже… тише… тише… Ты поправишься.

И она зацеловала его лицо с неестественно огромными глазами. Потом со вздохом отпустила. Бессильно он рассматривал голубые вены на ее белых запястьях. Он не был счастлив. Не был и спокоен. Он устал и хотел спать, спать много и мучительно.


1940


– Уверен, это глупая шутка. Катя решила нас напугать.

– С чего ты взял? Это на нее не похоже. Она бы… как бы она могла…

– Так с тобою поступить? Полагаю, она разозлилась.

Он помог Марии спуститься. Она слегка сжала его запястье и сказала:

– Нам нужно убрать указатель, тот, что на дороге. Он… неправильно написан.

– И что же?

От изумления у Марии приоткрылся рот. Беспечность его была и мила, и невыносима. Он с улыбкой поглаживал круп лошади и, казалось, размышлял о хорошем, далеком и от нее, Марии, и от их дома.

– Как – что же? – резко спросила она. – Я не хотела тебя беспокоить, но это уже слишком! А если о нас скажут в деревне или приезжие, что мы… что мы…

– И пусть. Почему тебя это беспокоит?

– О, а ты забыл, кто у нас в гостях? Альрих Аппель. Твоя кузина и ее муж.

– И Альберт? – улыбаясь по-прежнему, закончил он. – Что с того? А, я должен сразу навестить Софи. Как она?

– Сейчас же? Пока Катя не нашлась? Что может быть важнее моей сестры?..

– Спроси ее о Кате, Софи, возможно, сможет сказать. Она единственная была уверена, что мы поженимся.

– Твоя несерьезность, Дитер, меня убивает.

Он рассмеялся и, быстро поцеловав ее, повел лошадь в стойло.

– Дитер! – беспомощно крикнула она. – Мы не закончили! Дитер!

Вновь до нее донесся его ласковый смех. Нет же, он смеется, а я только и могу кричать ему вслед: «Дитер, вернись, я должна тебе сказать!». И все же пусть он напоминает ей юношу, которым не был и в 16 лет, чем снова заметить в его глазах бессильную, унизительную обреченность. Пусть веселится, раз уж так, хочет бравировать и не бояться, как идиот, – что она может сделать? Не отправится же сама ломать эту проклятую вывеску?

На ступеньки к ней вышла грустная горничная. Мария мельком взглянула в ее блеклое выражение, но прошла мимо, и та ничего не сказала. Далее, в дверях, стояла Софи и смотрела в пасмурное небо на границе с верхушками елей.

– Ваш кузен приехал, – минуя ее, сказала Мария.

Но Софи не ответила.


В гостиной по углам метался Аппель. То показалось Марии странным – его она оставила спокойным. Альберт, напротив, был безразличен; он рассматривал пушинку на своем рукаве и постукивал каблуком по ножке дивана.

– Что случилось?

Аппель остановился.

– Моя сестра нашлась?

Вышло ровно, как о чужом человеке.

– Нет, – ответил Аппель. – И пока никто не приехал.

– Понятно.

Она присела близ Альберта; он не обратил на нее внимания.

– Конечно, мне наплевать, – Аппель был слишком зол, чтобы молчать, – если вы хотите услышать – пожалуйста. Конечно, вместо того, чтобы готовиться, морально и физически… меня отправляют воевать, но зачем-то меня не могут оставить в покое, уже отправив мне повестку. Нет, я должен быть на службе, я должен запускать свои колесики вне зависимости от моих переживаний и даже внешних проблем. Повестка – чем вам не проблема? Конечно, она не столь значительна, чтобы избавить меня от дальнейшей работы.

Он был столь саркастичен, что обязательно произвел бы впечатление, не переживай его слушатели по иному поводу. Не понимая, что он хочет сказать, Мария переспросила:

– Так что же произошло?

– А произошло, конечно же, то, что вот на этот самый телефон мне звонят и спрашивают бессовестно: «Конечно, мы знаем, что вас отправляют на фронт и вам нужно собираться. Но не могли бы вы написать речь г-ну М.? Это срочно! Никто, кроме вас, не справится! Конечно же, отказ не принимается, г-н М. привязан к вам, больше – он в восторге от вас! "Единая Империя" рассчитывает на вас!». Спасибо, конечно, что вы признаете мою «гениальность». На протяжении последних лет вы кормите меня комплиментами: «Вы восхитительны! Ваш талант проникает в самую суть! Никто не пишет такие глубокие и одновременно простые статьи, способные впечатлить необразованное большинство!» И что в итоге? Конечно, вы мучаете меня. Вы пьете из меня все соки и, кроме ваших похвал и бесполезных подачек, я, конечно, не получаю ничего. Даже отсрочки от армии! «Конечно, вас направят в штаб». В штаб на линии фронта? Меня заставят стрелять. Возможно, меня будут высмеивать. А когда я буду лежать в грязи и крови в вашем штабе на линии фронта, сверху на меня, конечно, будут сыпаться ваши письма: «Срочно напишите статью, "Empire Today" умирает без вас». И это не кончится. Это, конечно, не кончится, пока кто-то с той стороны не прострелит мне голову.

– Возможно, штаб – это не так уж плохо, – ответила Мария.

– В сравнении с чем?.. О, меня убьют там! Я чувствую! Чувствую! И пусть меня убьют! Хорошо! Но, конечно, знаете, что мне обидно?

Он оглянулся на Софи, что возвратилась и снимала в проеме грязные туфли (она гуляла в деревьях). От безучастности ее – она слышала его – Аппель стал мрачнее прежнего.

– А неприятнее всего то, – с вызовом сказал он, – что она нисколько не раскаивается. Она ошиблась! Она сказала, что я спасусь. Она сказала, что я не умру…

Альберт зло рассмеялся – то был жуткий низкий смех, от которого Марию пробрала дрожь.

– Она никогда не ошибается, – сказал Альберт. – Не так ли, Софи? Она всегда знает, чем все закончится.

– Но она ошиблась! Слышишь, ты ошиблась! Ты что мне предсказала?.. Ты сказала, что я, конечно же, не умру!

– Я. Вам. Этого. Не. Говорила.

Аппель замолчал, как поперхнувшись голосом. Софи прошествовала мимо него босиком и с безразличием, словно он был тенью из нереального мира. Невесомая сила ее ошеломила присутствующих настолько, что они не могли пошевелиться. Ни на кого не взглянув, Софи полетела на второй этаж. Мария сморгнула.

– Конечно, но как это так получилось?.. Она знала, с самого начала знала, что мне придется сделать этот выбор. Она говорила, что я умру, если не уступлю. И все закончится – вот этим? Конечно…

– Вы сходите с ума, – сказала Мария. – Фронт – это не обязательно смерть.

– Ты говорила с ней о Кете? – глухо спросил Альберт.

– Что? Нет.

– Ты убежала, а потом, минут через пять, она спустилась.

– Что? И что? – воскликнула Мария. – При чем тут Софи?!

– Она спросила меня, нашли ли тело «моей девушки».


1938


Письмо от Марии пришло в феврале, 19-го числа, и было спрятано в коробке с пластинками. Писала Мария так:


«14 февраля, 03.21 ночи.

Мои милые!

Извините, если мои ранние письма принесли вам несколько неприятных минут. Нынешнее, я боюсь, доставит вам не меньше разочарований, но мне нужно что-то написать. Нет, я счастлива, счастлива настолько, что мне совестно.

Но Д. переживает, которую ночь не может заснуть, и мне нужно давать ему успокоительное. Он говорит, что все само образуется, но сам не верит в это – он хочет меня ободрить, но лучше бы он испугал меня.

Его начальника сняли с должности – что говорят об этом? Что мне – его начальник? Глупость, пусть я малодушна, пусть я ничего не понимаю и не знаю, но мне ничто не важно, кроме любимого мною человека. Это Д. брался защищать своего, этого; хотел, глупый, невиновность доказать, чтобы того восстановили в должности. Глупый! Он смеется, что я называю его так, но смеется весело, понимая, что я не ругаюсь, а беспокоюсь за него. Тех, кто был за Ф., нынче увольняют и ссылают, и его может постигнуть та же участь. Он же ничего не умеет – только служить. Он так разумен, так эгоистичен – но он был очень привязан к Ф., считал его своим учителем.

„Может, не нужно было беспокоиться о генерале Ф.? – не утерпев, спросила я. – Сам был бы целее!“

Он меня не понял.

„Как? Не хлопотать о генерале Ф.? Он был мне на службе вместо отца. Ты ничего не понимаешь. И я знаю, что он невиновен. Я не мог не заступиться за него!“

„А если они из-за этого тебя уволят?“ – снова не стерпев, спросила я.

Он поразмыслил и затем сказал: „Тебе не в чем меня упрекнуть. Если бы речь шла о Б., я бы ничего не сказал. Но человек, которого я люблю и уважаю? Да хоть весь мир бы ополчился против него – но это близкий человек!“

Не скажу, что не понимаю его. Возможно, я лишь ревную его – как, он любит кого-то? Пусть Бог сжалится над ним и пошлет покой его голове.

У него появились боли в сердце. В семье у него разлад. Если его уволят и он в это же время лишится жены, он останется совсем без средств к существованию. Я уговариваю его не пить, вместо алкоголя даю успокоительное, но спать он все равно не может. Он постоянно курит. Ночью у него слабое дыхание; раз или два ему казалось, что он задыхается.

Ты, возможно, станешь смеяться, Катя, но самое прекрасное в человеке, в мужчине, – это его дыхание. Я все лежу и слушаю, и слушаю, и в голове у меня вертится что-то смутное, как в полусне – а я не сплю.

Простите, если встревожила вас своим письмом.

P.S. С партией сложно.

Со столичным единым имперским приветом, ваша Мария».


Ознакомившись с письмом после Кати, Митя спросил у нее:

– Ты напишешь ответ?

– Я боюсь, его могут прочитать, – честно сказала она. – Мне ничего не будет, а Марии может и влететь. Меньше всего я хочу ей неприятностей.

– Но это письмо, кажется, никто не нашел, – возразил Митя.

– Ты в этом уверен?

– Она сумела его спрятать. Ты тоже можешь спрятать свое. Пошли ей пластинки или что-то… что можно использовать, полезное, и вложи письмо… так, чтобы его не заметили.

– Марии можно послать шляпу, – поразмыслив, решила она. – Я видела их шляпы – это сущий ужас! Да, я пошлю ей шляпу. Тем более, что я больше не сержусь на нее. Я куплю ей белую шляпу. С вуалью, чтобы летом носить.

Так она написала Марии:


«…А меня вот недавно слегка покалечило. Я отлеживалась несколько дней. Я считаю, бессмысленно ходить на митинги – нового на них не скажут, а по голове дубинкой получить можно. Тетя Жаннетт отобрала у меня Чехова, депрессивного автора, и втюхала мне Фицджеральда – а его я терпеть не могу. Я всего лишь хотела доказать Мите, что он не прав – это бы меня успокоило. Митинговавшие побили витрины; а потом стрелять начали, потому что приехали полицейские. Кого-то в панике затоптали. Митя меня бросил! Он убежал, а вернулся за мной в порванном пальто и без бумажника. Я была на земле и не могла встать без его помощи. К счастью, мое пальто цело, но ногу я поранила. Митя дал мне отпуск. Тетя на него налетела: „Кто вы такой, чтобы подвергать жизнь моей Кати опасности?“. Своей близостью она, наверное, хотела довести меня до самоубийства. Потом пришел Митя и сказал, что мне нельзя лежать, а нужно работать. И мы поехали. Я решила, что Ш. убили, но оказалось, что случилось соглашение. Никто не умер! Мы с Митей поругались – опять. Он сказал, что плохого мнения обо мне – я же женщина! Он сказал: „Я плохого мнения о большинстве женщин, если честно. Мне кажется, у женщин не бывает принципов, только чувства“. Скажи, что это за намеки? Я ему пожаловалась, что у меня нет дома, а он не понял меня. Почему? Прости, что я сказала ему о тебе. Прости, пожалуйста, а? Я сказала: „Я всем чужая! А это Мария чужая – не я! Это нечестно! Мария – чужая, а я своя, у меня их язык, их прошлое, их память. Я ничего плохого не… я же люблю их!“ Он считает меня идиоткой. Он оскорбляет все, что я люблю. Он ничего не понимает и меня же считает во всем виноватой. А это нечестно! Нужно спросить А., но я не знаю… он на все, на все, на все обижается…».


Днем у них выбило окно – неудачно бросали бутылки с зажигательной смесью. Попасть пытались по квартире чиновника, что бежал из страны тремя днями ранее.

Тетя Жаннетт, которой испортили аппетит, часто вставала и выглядывала, словно сама хотела получить по лбу новой бутылкой.

– Ах, как это похоже на нас! У нас, в Петрограде, тоже кричали: «Долой правительство!»

– О, воображаю вас на баррикадах, – ответила Катя. – Вы, я уверена, были лучше всех.

– Конечно. Отчего тут баррикады – исключительно мужское предприятие?

Жаннетт села обратно за остывший искусственный кофе.

– Мне начинает казаться, что нас прокляли, – менторским тоном сказала она. – Ах эти несчастные «австры»! Право, мы приносим несчастье всем странам, в которых оказываемся.

– Любопытно, зачем вы нас пугаете? – устало спросил ее Митя.

– Жаль, что мы ничего толком не знаем, – притворившись, что его нет, сказала Жаннетт. – Если бы мы могли узнать больше…

– Мы знаем достаточно, чтобы… – снова перебил ее Митя, но на этот раз она не дала ему договорить.

– …Мне кажется, нам нужно позвонить Альберту и спросить. Как ты считаешь?

– Я? Вы меня спрашиваете?

– Ну не саму же себя! Почему бы не позвонить ему и не попросить его, скажем, прийти?

– Ага, конечно, – перебил ее Митя. – Давайте, звоните! Кому знать, как не ему, верно? Он, наверное, затем и приехал, чтобы тут шпионить. Его сюда и послали эти, его, из партии, чтобы он все тут вынюхивал. Это не так? А, может, он – специалист по взрывчатке? Он приехал, чтобы что-то взорвать?

– Делать ему больше нечего, – ответила Катя.

– Но кто-то же все-таки взрывает! Кто убивает? Кто гранаты бросает?.. Это «Единая Империя» их сеет смуту, ей хочется устроить бардак по соседству. Но, конечно, он не такой!

– Ты бываешь невыносимым!

На их нервный диалог тетя Жаннетт улыбалась. Она умело влияла на Митю, который был уязвим в злобе и, невольно подыгрывая Жаннетт, действовал Кате на нервы. Желая более позлить его, Жаннетт расписывала ему положительные качества того, второго человека, а Митя это истолковывал иначе, со знаком минус, оттого вообразил себе дополнительно пороки и грехи, о которых знать не мог. В какой-то момент, наслушавшись Жаннетт, он решил, что Катя во всем того человека понимает и поддерживает, и это привело его в ужас. Чтобы выплеснуть озлобление и разочарование, он без причины стал придираться к невесте, а раз и вовсе упрекнул ее в лености – из-за ее нежелания пойти на очередной митинг.

– Интересно, а на что там смотреть? – возразила на его претензию Катя. – Я тебе могу написать, что они тебе скажут! Неужели лозунг «Долой то и вон то!» нужно разъяснять? Почему я позволяю тебе собой помыкать?

– Потому, что я плачу тебе деньги за это, – не сдержавшись, выпалил он.

Они замолчали на время, пока он расплачивался с официанткой за кофе. Она слушала радио: «Около десяти миллионов наших соотечественников живут в двух государствах, расположенных близ наших границ. Для мировой державы больно сознавать, что наши братья по крови подвергаются жесточайшим преследованиям и мучениям за свое стремление быть вместе с нацией и разделить ее судьбу. В интересы нашей страны входит защита этих наших братьев, которые живут у наших границ, но не могут самостоятельно отстоять свою политическую и духовную свободу».

– Радио сожрет твой мозг, – тихо заметил Митя.

– Знать бы, зачем он нужен.

Вместе они вышли в черную улицу.

– Снег…

Чтобы она не обижалась, Митя обнял ее за плечи, как близкого человека; сказал:

– Прости меня… не хотел на тебя срываться. Эта работа… мне тяжело.

– Ах, а мне легко, разумеется.

В новом молчании они шли с полчаса. На дальней улице захлебывалось «правительство» и его «долой» – но Катя все равно отказалась идти и встала на углу, прислонившись спиной, ослабевшая и странно бледная для февральского холода.

– Я трусиха – так ты считаешь? – внезапно спросила она. – Ну, скажи! Я трусиха?..

– Не знаю.

– А, ты не знаешь!

– А если скажу, что трусиха, то что? Если скажу – тебе станет легче?

– Станет! Знаешь, станет!

– А-а-а…

Спотыкаясь, как проваливаясь в ямки, он ушел без нее за угол. С закрытым лицом она простояла несколько минут, а почувствовав что-то мягкое и влажное близ ног, посмотрела вниз – там была грязная бездомная кошка.

– А ну пошла прочь! Убирайся!

Ей стало стыдно и страшно за себя: она понимала, на что обижается Митя, и жалела его. Схватившись за стену, она перешла за угол и пошла, постепенно ускоряясь, надеясь догнать его, быть может, на соседней улице. Он действительно стоял у остановки, один. Он даже не заметил, что его схватили за руку, а обернулся на слова:

– Митя, Митя, я прошу тебя, прошу тебя, пойдем домой! Пожалуйста, пойдем домой! Пойдем же, Митя!

– Что? Неприятно? Испугалась? – Он не отнял руку.

– Что? Ну что? Пожалуйста, прошу тебя!

– Не нравится смотреть, что это такое?

– Они просто идиоты!

– Да, да… идиоты. Ты так считаешь? Звучит очень… мягко. А? Я знаю! Тебе неприятно… Когда ваши партийные подначивают толпу и громят, притворяясь борцами за справедливость, оправдывать их сложно, так же, Катя?

– Ну вот зачем ты начинаешь?

– Чтобы ты это признала! Ты хочешь оправдать своего дружка, одного из них, я знаю! Ты боишься посмотреть правде в глаза! Он такой же, как они! Какой дурой нужно быть, чтобы этого не понимать?!

– Да как ты можешь говорить о человеке, которого не знаешь? – воскликнула она. – Ты ничего о нем не знаешь!

– О, да, ничего! Зато ты его хорошо знаешь, Катишь, а? Он милый, пушистый, добрый и все такое прочее! Они все такие, пока до дела не дойдет! Я его не знаю… Не хватает еще, чтобы я его знал! Милый, пушистый «Берти». Я навел справки о его семейке. Ты знаешь, что это такое – его семейка? Мать руки целовала их лидеру. Отец жертвовал деньгами. Знаешь, что писал его отец? Знаешь, что он написал? С каким восторгом его папаша писал о лагерях, размышлял, какие казни выгоднее и сколько можно уничтожать в лагерях ежедневно! И ты думаешь, сын чем-то лучше? Как отец гнида последняя, такой и сын, могу поспорить! А ты губу раскатала, оправдываешь: «Ах, он такой хороший!» Да, хороший! Как форму красивенькую снимет и ручки от крови отмоет, так сразу и хорошим станет! Почитай, с каким удовольствием в семье его рассуждали о казнях! Это уже давно не фантазии! У меня были друзья, которые узнали это на собственном примере. А твой хороший и милый, может быть, их арестовывал, допрашивал их, мучил их! Это уже давно не просто слова, не чьи-то размышления, – это наша жизнь! Почитай, получи сама удовольствие! А потом помечтай о нем ночью, если совесть позволит! На вот, возьми!

С наслаждением он швырнул ей в лицо пожелтевшую газетную вырезку. Опешив более от слов, чем от удара, она застыла, и не знала, что ответить, и злилась тоже, считая себя незаслуженно обиженной.

– Ты просто… ужасный идиот, – наконец произнесла она.

Она не запомнила, как вернулась домой, одна ли она шла или ее провожал Митя. Она очнулась в своей спальне, за чтением; читала, половины не понимая и часто возвращаясь в начало абзаца. Жаннетт, что зашла к ней после полуночи, присела на кровать и обняла ее голову.

– Почему в мире так много несправедливости?

Жаннетт еле слышно вздохнула.

– Почему нельзя жить спокойно? Зачем мы мучаем друг друга? Ради чего?

– Этот мир… он разрушается, милая.

– Но почему?

– Потому что больше нет Бога, и некому нас защитить. А мы слишком слабы, чтобы не мучить друг друга. – Помолчав немного, она добавила: – Этот юноша, Дмитрий, не принесет тебе счастья. Оставь его, пока не пожалела.

– Не хочу.

– Но ты его не любишь.

– Ну и что?

Жаннетт промолчала.

– Любовь – это большая боль, – сказала она. – Быть может, в чем-то ты и права. Любовь тоже хорошим не закончится.

И аккуратно Жаннетт разжала ее кулак и взяла у нее старый листок.


Митя долго не появлялся; позвонил лишь 24-го числа, чтобы спросить о самочувствии Кати. Лежа в постели, накрывшись двумя одеялами, она за металлическим шумом пыталась расслышать его странно неровный и обеспокоенный голос.

– Эм-м… а где ты находишься?

– В Г. Я не хотел тебя беспокоить. Я нашел, с кем мне работать. Можешь за меня не… а, черт! Можешь не волноваться!

– Ты считаешь, что я ни на что не гожусь?.. Я понимаю.

– Я думаю, что тебе с твоей теткой лучше уехать. Куда захотите. Оставаться в В. небезопасно.

– Пока ничего страшного не случилось, – ответила Катя. – Не понимаю, к чему такая спешка. Ш. сказал, что нам не о чем беспокоиться. Протесты имперцев скоро закончатся. И никто страну не оккупирует.

– Разве он это сказал?.. Я слышал, что в В. опять была демонстрация.

– И что? Они у нас постоянно.

– Ну, послушай! Они агрессивные… и невменяемые, что ли, – волнуясь, перебивая ее, заговорил он. – Полиция на их стороне. Все разумные люди… ты разумный человек, Катишь? Ш. ничего не может, понимаешь? Послушай меня! Твое счастье, ты не видела, что творилось у нас. Полиция никого не… Катишь, ты меня слушаешь?

– А что?

– Катишь, пока можно достать билеты, в любое место… как у вас с документами?

– Как вернешься, навести нас.

– Нет, послушай, это срочно…

Осознавая, что он искренне беспокоится за нее, она оттого и хотела поступить наперекор ему. Уезжать ей совсем не хотелось, пусть бы хоть все фашисты страны вышли и требовали отставки правительства. Она даже не заговорила о том с тетей и с упрямством решила, что останется уже потому, что Митя считает катастрофу неизбежной.

Недели через две, правда, она передумала.

Жили они теперь с тетей на втором этаже и в районе, который часто бывал центром уличных схваток. К первым числам весны в их квартире не осталось целого окна; занавески были предусмотрительно сняты – на случай, если прилетит «зажигалка». Ночью за окнами визжали кареты скорой помощи, в кого-то ежечасно стреляли и, говорят, убивали.

Числа 5-го, оголодавших, с головной болью, их нашел Митя. Поняв, что им страшно, он спросил, не нужно ли сходить в магазин вместо них.

– О, это было бы замечательно! – забыв о неприязни к нему, ответила тетя Жаннетт. – Возьмите деньги. Мы боялись выйти… мало ли что еще, понимаете?

Он поторопился уйти, а возвратился спустя час (что обеспокоило их, ибо он обещал дойти лишь до ближайшего магазина, на соседней улице), причем вернулся в порванном плаще и без шляпы.

– Что с вами случилось? – зачем-то спросила его тетя Жаннетт.

Не отвечая, не снимая верхней одежды, он передал пакет Кате, а сам упал в кресло.

– Мы, наверное, хотим уехать, – тихо сказала Катя, присаживаясь на пол близ него.

– О, неужели?.. Вас не убило камнем? И националисты не разорили ваш дом? Счастье-то какое!

– Ну зачем ты издеваешься? Сейчас не время ссориться, ты же понимаешь.

Нехотя он согласился. Жаннетт с облегчением выдохнула. Как бы она ни презирала коммунистов (а Митя по-прежнему был коммунистом), этот человек единственный мог им помочь. Понимая это, и не услышав ее просьбы, Митя сказал, что сам обо всем позаботится и им не нужно будет бегать по вокзалам, выясняя подробности и подвергая свою жизнь опасности.

Провожая его до двери потом, Катя поинтересовалась, как же он останется в В., рискуя быть арестованным или убитым фашистами.

– О, ничего страшного, – наигранно ответил Митя. – Ну, подумаешь. Я не первый и не последний.

– Ну, тебе смешно, – обиженно сказала она. – А мне каково? Почему ты обо мне не думаешь?

– А что я делаю, по-твоему?..

Оба замолчали, злые друг на друга.

– Катишь, моя работа очень неприятна, – после паузы ответил он. – Корреспондент всегда рискует безопасностью, а в нашем случае и жизнью. Ты знала это с самого начала.

– Но мне не нравится, что ты…

– Хорошо. Но кто расскажет людям правду?

С осознанием, что он до отвратительного прав, она качала головой.

– Мне жаль, но не я решаю, какой должна быть наша жизнь. Я… мне честно… очень жаль. Я не хочу ничего, всего лишь рассказать людям… самым разным, на другом конце света, какую несправедливость мы видим здесь, под нашими окнами. Я не верю, что это что-то изменит. Но мы должны… должны рассказывать, пока есть возможность. Наверное, со стороны это глупо звучит.

– Нет, – тихо ответила она. – Извини меня. Это твоя работа. И я полностью… я…

– Я понимаю. Спасибо.

Он наклонился, чтобы поцеловать ее.

– Как узнаю, позвоню, – бросил он, уходя. – Приготовьтесь.

Оббегав все места, в какие ему советовали обратиться, и потратив на это двое суток, он сумел достать билеты на 11-ое, на поезд, отбывающий ночью переполненным. Других вариантов не было – все было занято, многие соглашались ехать стоя, в основном, из иностранцев и местных, боявшихся за свои семьи из-за прошлого у коммунистов.

– Что же мы будем делать до 11-го? – спросила Катя.

Думая о ее неблагодарности, Митя напомнил, что это их единственный шанс уехать из страны.

– Ну, это хоть что-то… это уже успех, – сказала она после, чувствуя его обиду.

Так, нужно было ждать до пятницы 11-го числа.


В среду Митя их обеих сводил на «Трех сестер» в местном театре. Так как на улицах установилась тишина, даже не было машин, они до дома шли пешком, думая синхронно, что вот-вот наступит оттепель и можно будет отказаться от теплых шапок и перчаток.

Хотя сгустился вечер, Митя к ним поднялся и без стеснения уселся в их гостиной; он был спокоен, отчасти и весел, но что-то в нем, неловкое, не нравилось и раздражало Катю. Она, не избавившись от вечернего туалета, не присаживаясь, изучала комнату, и все в ней чувствовало, что на нее странно, в ожидании смотрят. Устав от них, Жаннетт извинилась и ушла к себе; ей тоже было неловко, как пожилому человеку, который мешает молодым решать свои проблемы.

То, как ее бросили, испугало Катю.

– Чего это она ушла?..

– Она устала, очень много хлопот, – объяснил Митя. – Не хочет нам мешать…

– А что – мешать? Разве она нам может помешать?

Зачем-то она присела, чтобы он мог до нее дотянуться. Происходящее было необъяснимо ужасно, словно она в одно мгновение лишилась воли и не понимала, как с этим можно справиться.

– Ты можешь меня не трогать? – возмутилась она, хотя сама же села так, чтобы он мог к ней прикоснуться.

– Катишь, ты странная, – убирая руку, сказал Митя.

– Я? А ты?

То, что мог с ней сделать этот человек, казалось ей теперь противоестественным.

Понимая ее неприятие, он поспешно встал и взял свои перчатки – в них он был похож не на журналиста, а на военного. Уже раскаиваясь, она его окликнула:

– Извини, Митя, я… оставайся, если хочешь.

Загрузка...