– …Но мать желает, чтобы я занялся чем-нибудь другим, – сказал он Марии, когда они раздавали газеты. – Она считает, что хватит нашей семье военных. Ей хочется, чтобы я стал кем-то особенным, умным, необычным. Не зря же она меня раньше на фортепиано гоняла! Она не понимает, что у меня нет способностей ни в какой области. А раз способностей нет – значит, нужно служить в армии. К тому же, этого хотел от меня мой отец. Не нужно пренебрегать его желанием.

Остававшаяся абсолютно бесстрастной с ним Мария только пожимала плечами. Ей было все равно на него, на армию, на то, кем она станет спустя много лет. Ей хотелось много спать и много есть – желания почти преступные. Лишь однажды он заметил ее улыбающейся – когда они увидели сыр – его завезли в магазины после снятия продовольственной блокады. Какому-то мужчине она приглянулась. Он купил кусок сыра и вынес его в белом платке, а Мария уже хотела взять – но Дитер ударил ее по руке. Мужчина испугался, что он ее брат, и ушел.

– За что? – закричала она, когда он за шкирку потащил ее от магазина.

– Ты просто идиотка! Запомни, дура: увидишь человека, что захочет тебя угостить, – тут же уноси ноги! А то будешь тут потом с животом ходить, а мне о тебе опять заботиться, ты поняла?..

Не понявшая его толком, но испуганная, Мария соглашалась. Не стесняясь в выражениях, он тряс ее за воротник пальто, а сам думал, не пожалеть ли ее, не быть ли снисходительным к такому – она, как и все, хотела попробовать и сыр, и мясо, какао и фрукты.

– Нет, я не осуждаю! – удивляясь ее незнанию, выпалил он. – Но не в моем присутствии, понятно? Ясно я выражаюсь, а?..

Она не отвечала, не зная просто, чего он от нее хочет.

Проклятая разница в возрасте, разница в их положении, непохожие характеры с разными вкусами и осознанием жизни – это его тяготило, он не мог говорить с ней на равных, а вел себя, как начальник, деспотичный и мрачный, причем с намерением спасти ее – без понимания, зачем ему все это делать. Раздражало то, что Мария легче него переносит безденежье, способна бороться с соблазном и терпеть, сколько уж потребуется, тогда как ему неисполнение его желания было почти невыносимо. За страхом не успеть купить съестного к нему пришел страх, что ни на что не хватит денег; цены, сколько бы ни было товара, оставались высокими, а зарплаты урезали. «Деньги, деньги, деньги!» – навязчивость эта испугала бы Лизель, скажи он откровенно о своих чувствах. Постепенно и незаметно для себя он шел к какой-то мании: мучаясь бессонницей, ночами он высчитывал, на сколько вырастет цена необходимого на будущей неделе, а если зарплату не повысят, а быть может, и урежут, в каком магазине лучше торговаться….

– Постой, – говорил он себе вслух, – больше никаких деревенщин, достаточно спуститься в магазин… но торговаться в нем нельзя!

– Мил человек, да ты просто повернулся на своих подсчетах, – сказала Жаннетт, услышав от него такое. – Ты уже сам с собой разговариваешь и считаешь там что-то себе… Ой, плохо! Не женишься – уж больно расходы на женщину вырастут. Ты этого не вынесешь, я чувствую.

Ранее она удивлялась его жалобам на мать – что она отказывается работать, а занимает дни плачем по покойным, занавешивает окна и ставит свечки у икон, и молится, как больная. Но, услышав, что ребенок – она считала его ребенком – один занимается домашним хозяйством и даже следит за матерью, чтобы та не забывала есть, Жаннетт сказала:

– При всем моем сочувствии к твоей маме, ей нужно перестать это… не может же она всю жизнь молиться и сидеть в четырех стенах! Я-то сумею ее пристроить. Нужно ее согласие, но я с ней, вот узнаешь, поговорю.

Надавив на Лизель, Жаннетт смогла устроить ее кондуктором в трамвае. Не зная, тяжело ли это – сама Жаннетт зарабатывала статьями в «Демократическом вестнике», – она советовала ей быть исполнительной на работе и обязательно помогать сыну, и хоть не забывать о нем – Лизель же так любила его раньше! И теперь Лизель ходила на работу и приходила отупевшей. Она уже была седа и в усталости своей страшна. Сын не мог привыкнуть к ней и, к собственному тайному стыду, испытывал к ее ранней старости юношеское отвращение. Понимая, что творится с ним, она старалась его не беспокоить. Дитер и счастлив был, что почти ее не видит; появлялась она поздно, спрашивала, позаботился ли он об уроках, довольствовалась сухими ответами и уходила к себе после скорого ужина, так как вставать ей нужно было рано. В нечастые выходные Лизель, ближе к полудню, выбиралась к знакомым, а по возвращении выпивала у себя в комнате, полагая, что сын ее об этом не знает. Нового своего пристрастия она стыдилась не меньше, чем он стыдился своего нынешнего отношения к ней. За коротким нетрезвым выходным она опять встраивалась в рабочую рутину, и, как бы ей ни хотелось избавиться от ответственности за себя и за сына, была на удивление терпелива.

В доме Марии было неспокойно: всем была недовольна Жаннетт, ругалась и иногда отвешивала подзатыльники племяннице. Та старалась как можно меньше времени находиться дома – убегала рано, чтобы успеть постоять с газетами перед школой, шаталась по дворам в поисках кошек, у Дитера и Лизель мучила фортепиано, а после снова бродила по улицам.

– С кем ты дружишь? С кем гуляешь? – тоном полицейского спрашивал он, когда она уходила на улицы.

– С девочками, – отвечала Мария.

Как-то она робко спросила, не хочет ли он погулять с ними.

– Чтобы сифилис отхватить? Совсем я, что ли?

– А что это такое? – полюбопытствовала она.

– Получишь – узнаешь.

– А тебе что? – с внезапным вызовом выкрикнула она.

– А, так знаешь? – в бешенстве выпалил он. – Так что в дурочку играешь?

Она не знала, а только обижалась, чувствуя что-то мерзкое, липкое за его словами.

– Ты со своими мальчишками гуляешь. Меня с собой не зовешь. А мне что?.. Мне хочется поболтать. Что в этом плохого?

– Они балуются. Тебе-то что в этой компании делать? Мне-то что, я не дурак, чтобы с ними, а ты же дура.

– Сам такой, сам дурак!

– Твои девчонки, научат они тебя – знаешь чему?

– Нет. Они милые и добрые. Не то что ты. Ты только и умеешь, что рявкать.

Желая отругать ее, теперь он промолчал. Ее искреннее возмущение успокоило его, он думал, что она опытнее, смелее его. Притворяясь знающим, он боялся, что болячки передаются через прикосновение, оттого в последнее время старался не дотрагиваться до Марии. Насмотревшись за компанию взрослых фильмов в кинотеатре на углу, он из благоразумия решил, что лучше начать ее образование, пока это не сделал посторонний, но его что-то останавливало – быть может, жалость или невольное уважение к ее неопытности.

– А сколько тебе лет, обезьяна? – спросил он ее однажды, специально обзывая, чтобы скрыть странность своего вопроса.

– Через три месяца будет четырнадцать.

– А, ясно. Похоже, гадкий утенок так и не станет этим… как он?..

– Сам ты урод! – как бы всерьез выкрикнула она и, оттолкнув, побежала от него.

– Уродина! Нищенка! – крикнул он ей вдогонку.

Но прежнее отношение к ней уже было невозможно – и он это понимал.

Раз он обозвал ее за то, в чем был виноват сам – за намокшие газеты, – и думал, что она стерпит, как прежде. Но оскорбленная уже как женщина, Мария вдруг бросилась на него и успела поцарапать ему шею и дать две пощечины. Затем он отбросил ее, и Мария ударилась о стену. Он не знал, что делать. Мария была очень зла. Минутой ранее он не знал, что она, покорная и наивная, способна на такую самоубийственную ярость.

– Ну, чего смотришь? – воскликнул он. – Работать надо! Не убилась хоть?

– А сам что не бьешь? – со злостью выпалила она. – Трус! Давай! Слышишь, как я тебя называю?

– Ой, какие мы смелые стали! – сказал он и поднял газеты с земли. – Взрослой себя чувствуешь? Только нежная очень уж для взрослой!

– Ты, кроме как оскорблять, ничего не умеешь. – Она плелась за ним и вытиралась рукавом. – Что, разве твоя мама тебя научила?

– Твоя тетка. Ругается, как пролетарий.

– А я тебя буду бить, если будешь ругаться так!

– Ой, как страшно! А я тебе когти насильно остригу! Как без них будешь драться, недобитая кошка?..

Недолго они шли молча.

– Во мне вообще ничего красивого нет? – с обидой спросила она.

– Ну… нет. Красивая – это, понимаешь, как в эротическом фильме. Ну, понимаешь?

– Без всего, что ли?

– Да почему – без всего? Чтобы приятно было смотреть. А у тебя на что смотреть? Руки, может быть.

– Что – руки?

– Руки, говорю, красивые. А ну дай!

Без спросу он взял ее руки, приблизил к себе, оттянул назад рукава, чтобы рассмотреть тонкие и светлые кисти с голубоватым пересечением вен.

– Да что с тобой? – спросила Мария.

– Ну да, красивые, как я сказал, – отпуская ее, сказал он.

Сухое волнение казалось неприятным теперь, неуместным и стыдным; и неприятно было осознание, что он – почти мужчина, а она – почти женщина, хоть и нелепая в мешковатой одежде и некрасивая.

– Ты бы легла со мной в постель? – слетело у него с языка до того, как он успел подумать.

– Что? Нет, конечно, – искренне возмутилась она. – Вот еще!

– Почему? Я что, урод?

– Да.

Мария пошла скорее, чтобы он отстал от нее.

– Ты правда так считаешь?

– Что? – раздраженно спросила она.

– Ты считаешь, что я урод?

– Да! Самый настоящий! Самый уродливый парень на свете!

– Понятно.

На смущенный тон его она оглянулась. Иностранные глаза были неправдоподобны в новом обещании – ласки.

– Обижаешься? – тихо спросила Мария. – Не обижайся. Я так… Но ты сам виноват! Сам же меня обзываешь!

– А ты сказала, что я…

– Ой, какие мы нежные! – передразнила она.

Надеясь, что он продолжит, она пошла лицом к нему, а спиной – к улице. Он же, завороженный игрой нежности на ее лице, ничего не мог сказать. Не дождавшись, чего ей хотелось, Мария сменила выражение на унылое и протянула:

– Я буду работать на Л. Отдавай мои газеты. Иди на Н., а со мной не надо. Вот и оставайся.

И, радуясь его смущению, она забрала свои две стопки и перешла на другую сторону улицы.


Политикой отчасти интересовалась Мария, он же притворялся равнодушным: она читала о чужом, о стране, из которой мечтала уехать, а он слышал о своем, о доме, о близких, ныне живых или умерших.

– Ты знаешь, какой сейчас курс доллара? – спрашивала она наступившей осенью.

– Можешь ты от меня отстать? – кричал он в ответ на нее.

Она замолкала, а он злился: что-то мерзкое в нем заставляло его думать, что она радуется, спрашивая о плохих новостях.

– Я все вижу, – зло, чтобы напугать ее, говорил он. – Ты нас ненавидишь. С тобой тут плохо обращаются? А должны нянчиться, так же? А то – ненависть! Пожалейте ее! А сама-то ты умеешь жалеть других?

Она молчала, но уже не испуганно, а с неким скрытым вызовом. С ненавистью к ней, сдерживаясь, чтобы не влепить пощечину, он отбирал у нее газету, хотел рвать – но не мог. Руки дрожали.

– Ну, тебе-то что? – словно захлебываясь, говорил он Марии. – Ты же все хочешь уехать! Давай, поезжай в свое пряничное государство!

Как-то, не стерпев, Мария сказала:

– Любишь ты чужую кровь пить. Меня нищей называешь, а на себя не смотришь. Сам нищий, похуже меня, оттого у тебя такая злоба в глазах. Не умеешь ты быть нищим.

Сказано это было так, словно она насмехалась, но глаза ее были серьезны, а губы – спокойны.

Чтобы показаться ей лучше, он рассказывал громко, что хочет сбежать в район Р. и пойти к партизанам – героям всех старших мальчишек.

– Ты не умеешь стрелять, – легко возразила Мария.

– Я?.. Вот и умею! Умею, умею!

– Мой папа был лучшим стрелком в нашем городе, – улыбаясь, говорила Мария.

– А еще он таскался по женщинам, – насмешливо сказал Дитер.

– Это тебя не касается! Ясно?..

– Какие мы нежные!.. Я потренируюсь – и стану лучшим стрелком, вот увидишь! А еще я дослужусь до генерала и пересплю с сотней женщин.

Она пробурчала себе что-то под нос.

– Что? – спросил он, думая, что произвел на нее впечатление.

– Заранее тебя поздравляю, – громче сказала она, не скрывая, что ей очень смешно.

Что-то шаблонное, неестественное было в их разговорах: они говорили чужими словами – фильмов и музыки, школы и улицы.

– Сбежать к партизанам – и то что-то, – говорил он с наигранной смелостью. – Чем сидеть тут – уйти воевать с оккупантами. Никакая это не «мирная» оккупация. Что они забыли на нашей земле?

– Тебя просто убьют, – отвечала Мария. – Ничего ты там не докажешь. Когда ваши начнут опять платить по репарациям, те сами уйдут.

За оккупацией Р. и партизанством обесценились деньги: по рукам они шли, пачкая дешевой краской – ею, поверх старых цифр, проставлялись миллионы и биллионы.

В войну сохранив часть семейных реликвий, теперь Лизель решила продать их по объявлению. Оставалось у них немного: золотой гарнитур с фианитами и серьги с рубинами, брошь с аметистом и золотой тонкий браслет; коллекционные книжные собрания, четыре картины раннего импрессионизма и пианино «Бехштейн». Человек, согласившийся выкупить разом, пришел раньше времени и расхаживал по комнатам, размышляя, как в них живут.

– Все-таки пять долларов за пианино? – с сожалением ответила Лизель. – Но вы… это же «Бехштейн»! Эксклюзивное пианино с необычным сочным звучанием! Мы покупали его за сотню, не меньше, если считать по нынешнему курсу.

За украшения она надеялась получить не менее пятнадцати долларов, но согласилась на семь; в итоге же вышло всего тридцать долларов. Засаленные заграничные бумажки она убрала в книгу, а ее спрятала в дальнем углу, полагая, что там ее не заметят (в последнее время она очень боялась воров).

– Ты отдала все за тридцать долларов? – позже спросил ее Дитер.

– Ты говоришь мне, как ребенку, – обиженно потупившись, сказала она.

– Потому что ты ведешь себя глупо… Знаешь ты, сколько это – тридцать долларов? Да мы на эти деньги дважды сможем поесть! Господи, как ты глупа! Ты отдала все золото, и пианино, и наши картины… Совсем ты мозги пропила!

Как пьяная (но трезвая в эту минуту), она с унижением заплакала.

– Ты меня не разжалобишь! – выкрикнул он с облегчением. – Вой, сколько хочешь! Но если ты хочешь, чтобы с тобой считались, веди себя по-человечески, ясно?

– Да что же я сделала? Я не виновата! Сколько дали – взяла! Что мне, в ногах у него нужно валяться, чтобы дал, сколько ты хочешь?

– Без этих жалостливых… вот без этого! Что ты спектакль устраиваешь? Хочешь, чтобы мы голодали?

Испугавшись себя, он замолчал.

– Их нельзя оставлять у нас, – решила она вдруг и заметалась, забыв, куда спрятала деньги. – Нужно положить их в банк. Тут, у нас, небезопасно…

– В банк нести нельзя, – перебил ее он. – Их могут конфисковать, это валюта. Не слышала, что кто-то из правительства хочет отобрать все доллары – в счет казны? Нет, деньги ты отдашь мне. Я сам позабочусь. Ты их можешь потерять. Ты и сейчас забыла, куда их положила!

Этого она не хотела не из страха, что он деньги присвоит или бесполезно потратит. Ей и легче было бы, спусти он деньги на развлечения – ее пугало его внешнее безразличие к обычным человеческим радостям. Но он оставался серьезным, как взрослый, и не показывал, что у него на уме. Нехотя она согласилась, а он, пока она искала, стоял над ней, холодный и мрачный; и деньги взял сухо, без удовольствия, а больше с омерзением к мокрым от руки ее мелким бумажкам.

Посторонние знали, что смотрит он на мать, как на существо никчемное, будто он был старше и обязан был указывать ей, как вести себя, чтобы не позориться. Из желания властвовать над ней он захватил ее зарплату: вначале Лизель его просила отнести домой ее деньги, что упаковывали в большие мешки, а позже он заявил, что сам знает, как распоряжаться ими и покупать по лучшим ценам – и мать, из страха перед ним, с тем согласилась. Затем ей приходилось просить у него на свои нужды. Догадываясь, что она хочет купить, в первый раз Дитер спросил:

– Тебе, наверное, на то, чтобы выпить, нужно?

Она успокоила его.

– Хм… и сколько же тебе нужно?

– А сколько можно?…

Отсчитывая деньги, он говорил:

– Это все, больше не могу. Мне нужно многое купить. Денег ни на что не хватает, а у тебя такие… потребности.

Она молча взяла деньги, боясь его глаз и мысленно повторяя, что более ничего у него не попросит (как ошибочно).

Принесенные с ее работы мешки он ставил в своей комнате, что запиралась им на ключ. Оттого Лизель стала красть из них в день получки и на рабочем месте. Две небольшие кражи он не заметил, но в третий раз обратил внимание, что мешки как-то слишком уж легки, и указал на это – в присутствии ее коллег.

– И нечего меня обманывать! – в злобе кричал он на нее. – Я что, утаиваю деньги? Я все приношу, за любую мелочь отчитываюсь, все записываю за собой – можешь посмотреть! А ты – воровать, из семьи утаскивать? Я все… а ты?..

Стыдясь, боясь новых скандалов, она начала тайно от него делать долги, не заботясь, как их позже пересчитают. Это не помогало – сын все равно допытывался, кричал в гостиной, взывал к ее благоразумию и этим доводил ее до слез.

– Сколько можно реветь? – в бешенстве от бессилия спросил он однажды. – Ревешь и ревешь! Достало! Все ревут!

– На себя посмотри, – ответила Лизель. – Как ты со мной разговариваешь? Все на работе удивляются, что сын меня тиранит. Мне больно на тебя смотреть.

– А мне разве не больно? Я, получается, доволен всем?.. Мне что, не стыдно, что моя мать спивается? Что моя мать – алкоголичка?.. Я тебя просил не пить? Просил?

– А тебе не стыдно меня упрекать?

– Мне? Нет, не стыдно! Я себя веду прилично. Станешь спорить?.. Это ты меня упрекнуть хочешь? Только я не пью, почти не курю, не шляюсь где-то и деньгами не разбрасываюсь.

– Я тебя звала как-то выпить, а ты отказался. Выпил бы, мне что, нравится так?

– О, давай, утаскивай меня в свое болото! Хороша мать, которая сыну за компанию рюмку выставляет. Да мне жить еще, знаешь? Сопьюсь с тобой – что будет? Хорошая жизнь? Я, может, хочу с девчонками гулять, но я же не ною тебе, что не получается у меня, денег на них жалко. Я-то могу потерпеть, а ты что, не можешь? Потребности у нее!..

Что-то о себе он преувеличивал, чтобы она уважала его (все же она была его матерью), а что-то, напротив, преуменьшал. Он боялся, что ей пожалуется одноклассница, которую он завел как-то в подъезд, не купив ей прежде заварного крема; что придет другая девочка, из школьного туалета, и тоже начнет жаловаться на его жадность – это бы уронило его в глазах матери.

Рассказал он об этом одной Марии – чтобы с ней поторговаться. Они, как обычно, стояли в утренней очереди, и он тихо, чтобы взрослые не услышали, спрашивал:

– Хочешь яблоко?..

Она отмалчивалась.

– Может, ты апельсин хочешь?

Промокшая, болезненная, она кашляла с мокротой в горле.

– Хочешь таблетки от кашля? – в шутку спросил он.

– Не хочу…

– Ну, ты хоть не ноешь, – сказал он. – Не выношу женщин, которые ноют! Это отвратительно!

– Тетя Жаннетт вечно жалуется, – дуя на замерзшие пальцы, ответила Мария. – Что она растит чужих детей, что денег не хватает, что меня нет дома часто, что я мало зарабатываю, не учусь, и что я неблагодарная. Мне ее жалко.

– Ну и дура!

Мария приложила руки к ярким, почти алым щекам.

– Тетя говорит, – начала опять она, – что через год мы уедем. Если пропадут снова продукты. Как ты считаешь?..

– Да я тебе про то, дура? Давай договоримся!

– Отстань, пожалуйста.

– Ну какие у тебя радости в жизни, а?

– Кто тебя научил так разговаривать? – раздраженно спросила она. – У кого ты позаимствовал свои фразочки? Это глупо! Сам разве не слышишь?

– Сама такая! – воскликнул он и покраснел.

– Пожалуйста! Продолжай сыпать чужими фразами! Интересно, есть в тебе что-то свое, настоящее? Идиот!

И, чтобы не соприкасаться с ним, она ушла в конец очереди.

На оставшийся после покупки картошки миллион он купил маленький шершавый мандарин и, встав на тротуаре, стал дожидаться Марию. Он и не думал брать его, но заметил, как мандарин блестит на солнце, как насыщенно красива его оранжевая кожица, – и купил, хотя было очень жалко денег.

– Вот, смотри! – с вызовом сказал он, когда Мария вышла из магазина. Трофей его был великолепен.

– Ну и что?

– Я тебе купил. Только отдай мне кожуру, хорошо?

– Я одна домой пойду, – ответила она.

– Ты глухая, что ли? Я тебе от души купил.

– Ну, конечно, – с еще большей обидой ответила Мария. – Ври дальше! А я пошла.

– Что-то ты самостоятельной стала. Тебе, наверное, уже чулки покупают и белье? Мандарин – уже не то?

– Раньше ты и то лучше был! – выпалила она. – Мерзко от тебя! Противно!.. Не ходи за мной!

Но он прошелся за ней, позади, до ее дома, думая, что она это все не всерьез.


Летом он с одноклассниками обворовывал магазины. Нынче это называли продовольственными бунтами и не наказывали за них – часто воров прикрывали полицейские. Они били витрины и вытаскивали все, что могли унести. Хозяева были напуганы и не сопротивлялись.

Домой он приходил с картошкой и морковью, иногда ему доставались пикша или говяжьи кости, хлеб из бумаги, овсянка или саго. Сбросив принесенное в кухне, он ложился в гостиной и долго лежал на диване, укрывшись отцовской шинелью.

– Умоляю, не маячь тут! – кричал он на мать, если та заходила к нему.

Потом приходила Мария – ее приглашали поесть – и докладывала, что завтрак готов.

– Да сейчас я, сейчас! Оставьте меня хоть на минуту в покое!

В эти минуты он как-то особенно ее ненавидел – за то, что смотрела она на него с жалостью; за то, как однажды поправила шинель на нем, не спросив разрешения.

– А можно без нежностей? – не стерпев, сорвался он на нее.

– Что молчишь? – спросил он опять. – Что, ласки вдруг захотелось? Понежничать хочется? Лезет она!

– Вот же идиот! – сказала она.

К августу опустели рынки и магазины. Ставни булочных, бакалейных и зеленных более не открывались каждое утро. Мария заявила, что нужно вернуться к вылазкам за город, и он с ней согласился. В их городе, и то с рук, можно было купить лишь траву для супов и очистки для выпечки хлеба, и воровать такое было бы унижением.

– Мы что, будем красть у крестьян? – выслушав его план, ужаснулась Мария.

– А ты что, хочешь сдохнуть с голоду?

– Мы можем покупать, – настаивала Мария. – Обменять, скажем, на шинель, на пальто или сапоги, если хочешь.

– Что? Зима на носу, а ты предлагаешь отдать им пальто?.. Деньги они не берут. Что они стоят, твои деньги?..

Доехав на велосипедах до знакомой деревни, они остановились на ночь в ближайшем лесу, а после полуночи забрались в дом на окраине, тот, что с коровой и курами.

– Это же не наше, – повторяла Мария в тревоге. – Дитер, слушай, нельзя же нам воровать!

– Это еще почему?

– А если нас поймают? Знаешь, как прилетит?

– Не поймают. Я заберусь в кухню. Я смогу вскрыть замок. У них колбасы, и молоко, и сыр… они не умрут, если мы немного стащим!

Дрожа от страха, она шла за ним в темноте, ловила его рукав, случайно натыкалась на его локоть и больно сжимала.

– Можешь ты не виснуть на мне? – шипел на нее он. – И так пользы от тебя никакой!

Вскрыв аккуратно замок, он провел ее в кухню и сложил в ее сумку два кусочка козьего сыра, масло в пергаментной бумаге, немного картофеля и начатую черствую ржаную буханку.

– Посмей мне поднять шум! – за руку выводя ее обратно во двор, прошептал он.

По темноте они не хотели трогаться с места и остановились за деревьями; от холода и страха, что за ними явятся с жаждой мести, не могли уснуть, боялись и одиночества в шуршащей, ухающей тьме.

– Лишь бы велосипеды не угнали! – повторял Дитер и уходил их проверять. За велосипеды и убить теперь было не жалко.

Раз в несколько дней они наведывались в дома, что казались не богатыми, но благополучными. Часто их пугали хозяева, заслышавшие шум, а бывало, и собаки гоняли, и если случалось, что они не могли поживиться на чьей-то кухне, они отправлялись на местные поля и там, как многие их сверстники, набивали карманы и сумки картофелем или морковью, рискуя в темноте быть подстреленными охранником. Старый отцовский револьвер он носил из осторожности, хоть не был уверен, что сможет из него выстрелить. Лишь однажды он достал оружие: как-то они на картофельном поле наткнулись на группу подростков. Он опустил револьвер сразу, разобрав, что скитальцы эти им не опасны, а так же хотят наполнить мешки, пока не появился кто-то из сторожей.

Не смог он выстрелить и тогда, когда проснувшийся от лая собаки хозяин догнал его в темноте и ударил, не примериваясь, чем-то острым по лицу. Вжимаясь порезанным лицом в землю, он попытался уползти, но его крепко схватили и подняли на ноги.

– Отдай, что взял, мразь, пока я всю душу из тебя не вытряс!

Бросившаяся его спасать Мария закричала:

– Дяденька, простите! Возьмите, простите нас! Не бейте его!

Она заплакала, упала, словно обессилев, униженно подползла к высокому человеку и ухватилась за его штанину.

– Дяденька, пожалейте его! Умоляю вас!

– Убирайтесь оба отсюда! – отпуская его и забирая свое, ответил тот. – Чтобы больше вас тут не было! Увижу еще раз – стрелять буду!

Она помогла Дитеру встать с земли; но, не пройдя с ней и ста метров, он вырвался и, еле выпрямившись от усталости, пробормотал:

– Дура ты. Нашла перед кем валяться. Как подстилка какая-то. Дешевка!

– Да жалеешь ты кого-то, кроме себя?

– А, простите! Что, спасительницей себя почувствовала? Нравится? Спасибо, благодетельница!

Тихо она расплакалась. Теперь он ненавидел Марию за то, что плачет она не от обиды, не от его жестоких слов, а из жалости к нему, ослабевшему и в ее глазах ничтожному сейчас. Из этой ненависти он сказал:

– Конечно… меня окружают честные и милосердные люди, которые за другого готовы пожертвовать своим достоинством. Это я скотина! Я один жестокий среди вас! Жаль, что сами вы ни на что не способны. Все Дитер, понимаете! Еду достать – Дитер! Решать ваши проблемы – тоже Дитер! Всем я должен, только вы мне ничего не должны!

– О, продолжай дальше, – всхлипывая, ответила Мария. – Мне очень нравится это слушать.

– В другой раз я выстрелю! – не слушая ее, выпалил он. – Я застрелю его, клянусь! Больше он ничего у меня не отберет! Я ему покажу! Я ему покажу, вот увидишь!

И в ненависти он уверял себя, что убить несложно – разве так уж сложно спустить курок, если и хочется, и нет иного шанса остаться при награбленном?

Так, с испугавшим его позже спокойствием, без внутренних сомнений, он и выстрелил – в полицейского, вставшего у них на пути. Тот появился на лесной дороге и полез в их сумки. Встав за его спиной, он неловко потянулся за револьвером. «Я лишь припугну его» – одними губами сказал он Марии, заметившей его движение. Пальто его знакомо зашуршало – и полицейский резко обернулся; лицо это, молодое, с впавшими щеками и тонкими бровями, было равнодушно.

– Сколько тебе лет, мальчик? – спросил он, качая головой. – Не рано тебе с игрушками баловаться?.. Не нужно пугать, ты стрелять не будешь. Зачем?..

С испуганным вскриком Мария метнулась между ними, лицом встала к Дитеру и обе руки подняла на уровень груди.

– Дитер, умоляю тебя! Нас обоих – и в тюрьму! Не стреляй! Ну, пусть, пусть… забирает…

Не опуская оружие, он жестом велел ей отойти. Не успела она отступить, как почувствовала, что сзади, за плечи, ее взяли сильные руки. С человеком, рассмотреть которого она не могла, они были приблизительно одного роста, и он пытался прикрыться ею. Она застыла, понимая, что сейчас случится. И руки эти ослабели и отпустили ее, в мгновение на нее перекинулась их дрожь. Она не закричала, только попятилась от опрокинувшейся у ее ног окровавленной головы и тихо сказала:

– Ты мог меня убить. Ты мог промахнуться.

– Я бы не промахнулся.

– Ты убил его. Нельзя было его убивать. Это… нельзя.

– Пусть бы он нас ограбил? – озлобленно спросил он. – Нельзя было!.. И вообще… чего он тебя лапал?

– Он пытался заслониться…

– Ты моя девушка! Никто не будет тебя трогать без моего разрешения! Ты тоже… Все, хватит! – закончил он. – Помоги мне его оттащить! Нельзя бросать его тут! Нужно… чтобы он был за деревьями! Тут лес, его тут позже найдут.

Минут за десять они справились. После отправились искать воду, чтобы отмыть испачканные кровью и землей руки.

Мария молчала. Она была необычно серьезна и спокойна. Она встала на колени у ключа и опустила руки, умывалась, как во сне. Казалось, минула вечность. Сначала Дитер пытался поднять ее, но потом постелил на земле ее пальто и перетащил Марию на него, а сверху накрыл своим и начал согревать ее озябшие руки своим дыханием. Задумчиво Мария смотрела вверх. Он, замерзнув, лег около нее, укрылся своим пальто, обнял ее, постепенно согреваясь ее теплом, от него заражаясь уже знакомым волнением. Мария закрыла глаза и слушалась, но словно пребывала в ином измерении. Несколько раз она тихо вскрикнула и обняла его за плечи, глаза ее опять открылись – но в них была та же потусторонняя жизнь, войти в которую он не сумел.

А потом она лежала, не замечая, что ее укутывают, очень нежно, беспокоясь за ее здоровье.

– Что с тобой? Тебе что, плохо? Почему?..

Полчаса спустя она села, оттолкнула тревожно потянувшиеся к ней руки и набросила свое пальто.

– Что?.. Больно?.. Почему?.. – беспокойно спросил он ее снова.

Мария не ответила, а пошла обратно; что-то в ней было странно. Он не пошел за ней, поняв, что она хочет одиночества. Он почти любил ее в эту минуту.


– И как же так вышло? – спросила Лизель.

Он неуверенно пожал плечами.

– Дитте, неужели тебе нечего сказать?

– Нечего…

– Жаннетт накричала на меня, – Лизель всхлипывала, – потому что я неправильно тебя воспитывала. Тебе 17 лет, ты лучше меня знаешь. Снова я виноватой оказалась.

Он старался не дышать. Мать ничего не знала об убийстве, Мария не проговорилась тете, но он боялся жестом или выражением показать, что все не так, иначе, чем вчера. Лизель всхлипывала долго – она уже была пьяна. Потом она сказала:

– Жаннетт увозит своих девочек – и я ее поддерживаю. Я согласна… вы с Марией плохо поступили. Вы плохо повлияли…

– Плохо повлияли друг на друга? – переспросил он.

– Да, да! Жаннетт права, что собирается уехать. В Минге им будет хорошо.

Жаннетт не пришла попрощаться, и девочки тоже не пришли. Они уехали, не оставив адреса, но Лизель сказала, что Жаннетт напишет ей, как только устроится на новом месте.

Поначалу он был безразличен, но недели через две тоска по Марии проявилась. Без нее было скучно – не с кем воровать, некого критиковать и выслушивать в ответ «правильные» замечания, не было уже азарта, без которого невозможно ухаживание за девушкой. Он злился, что скучает по Марии – он-то был уверен, что она нисколько не скучает, наоборот, счастлива от него избавиться. Быть может, в Минге она встретит парня, что начнет таскать ее портфель, а она влюбится в него и уже с ним будет валяться на траве.

– Девочке 14 лет только, – напоминала Лизель.

– И что с того?

– А с того, Дитте, что она ребенок.

– Ну конечно.

С нетерпением он ждал восемнадцатилетия, чтобы уйти из дома, и заранее продумывал, как отвечать на возражения матери. Без Марии знакомые места была невыносимы.

К счастью, наступил новый год, а с ним закончилась инфляция. Он в тот день принес газету с огромным, набранным красными буквами заголовком: «Инфляция закончилась! Один биллион по новому курсу – одна единица!», – а под ним шла статья о г-не Ш., который договорился с зарубежным банком о большом займе и создании их, национального, «золотого» банка. Мать расплакалась, уронив руки на колени. Он подумал, что плачет она от счастья, но, наклонившись к ней, понял: она расстроена. Он знал, что вертится в ее мозгу: что, если бы положение их ухудшилось, он, сын ее, остался бы с ней, не ушел бы, бросив ее в одиночестве. И самой Лизель материнский эгоизм был неприятен, а перед сыном стало очень стыдно. Окончания им школы и отъезда она боялась, но изображала радость, чтобы не портить своему мальчику праздник. Отбывая на службу, Дитер не скрывал от нее облегчения – так он жаждал самостоятельной жизни. Она с тревогой смотрела в его глаза и гладила плечи, и говорила, что он должен быть бережлив, и чтобы он не упивался свободой – в ней много соблазнов.

– Не беспокойся. Отца я не опозорю.

Армия, в которую он пришел теперь, переживала сложные времена. По условию мирного договора офицерский корпус сокращен был на 26 тысяч: из приблизительно 30 тысяч имели право остаться на службе 4 тысячи при общем количестве войск в сто тысяч человек. Вставший во главе армии генерал С. задумал реформу системы военного образования и подготовки офицеров. Принцип его был прост: «У нас должна быть армия командиров». По задумке генерала, в ней каждый офицер, унтер-офицер и рядовой в случае необходимости должен был быть готов занять следующую ступень: так, рядовой обязан был уметь командовать отделением, унтер-офицер – взводом, лейтенант – ротой и так далее. Имея на постоянной службе столь профессиональный состав, возможно было, в случае нападения, развернуться в армию из 21-й дивизии – это был нужный минимум для обороны страны. Отсюда к желающим служить предъявлялись завышенные – в сравнении с теми, что были до войны – требования. Взамен предлагались регулярные выплаты и хорошие жилищные условия: уже будучи унтер-офицером, можно было рассчитывать на отдельную комнату. В каждом подразделении открывались солдатские клубы и библиотеки. Из-за обещанных благ и потому, что профессия эта по-прежнему считалась престижной, конкурс был серьезным – по пятнадцать человек на одно место. Лучшего из пятнадцати отбирали ротные и батарейные командиры. Желающие стать офицерами записывались в армию в качестве кандидата, фанен-юнкера. Увеличивался также срок службы: ранее можно было получить лейтенантский чин по прошествии года обучения, а ныне требовалось не меньше четырех лет, и за это время отсеивалась большая часть поступивших. Мельчайшая неосторожность, небольшая леность и вредные привычки могли оборвать карьеру и самого перспективного кандидата.

Начинал кандидат в учебном батальоне со стандартного курса молодого бойца продолжительностью в шесть месяцев. После, на правах рядового, фанен-юнкер переходил в строевую роту и в ней посещал дополнительные занятия по командованию отделением – все в течение следующего полного года. Если он отличился старательностью и сообразительностью, его отправляли обратно в учебный батальон (на положении ефрейтора), в котором он оставался три месяца, а после на унтер-офицерской должности участвовал в маневрах своей дивизии. Важно было, чтобы юноша установил хорошие отношения с сослуживцами и научился завоевывать авторитет. Получив хорошие отзывы о своих знаниях и человеческих качествах, он отправлялся дальше – в единственную в стране пехотную военную школу.

Из нее сын Лизель стал писать чаще, но характер и настроение его писем не изменились: он писал из обязанности и чтобы мать за него не волновалась. Он был счастлив. С иронией или ласково он рассказывал о мелких случаях на службе. В школе он изучал тактику на уровне усиленного батальона, географию, гражданское право, вооружение, автомобильное дело и иностранные языки. Спустя полгода он уехал в спецшколу в Минге и восемь месяцев зубрил военную историю, новейшие методы применения танков, авиастроение и основы воздушной разведки. Заканчивая курс в Минге, он перестал писать совсем. Позже он сослался на сложнейшие экзамены. Мать он обрадовал, сообщив по телефону, что отлично сдал их, но на вопрос, скоро ли приедет к ней, ответил неопределенно, не желая связывать себя обязательством, исполнить которое не сможет. «Мне нужно быть в полку, это очень важно, образование, понимаешь, мама? Ты же хотела, чтобы я учился». Он устал, но не желал отступать. От постоянных курсов и семинаров порой хотелось вешаться. Он часами читал книги по военным, экономическим и политическим вопросам, затем решал тактические задачи и составлял планы и приказы. Уже с больной головой, на кровати, он заучивал правила из русского, английского и французского языков. И засыпал с блокнотом, многократно повторяя фразы с didn’t, I have eaten, I ate и I'm going.

Лизель, к которой он приехал впервые, его едва узнала: он был очень красивым в униформе, но утомленным, с красными от усталости глазами и блеклой кожей. Она поседела, поэтому теперь носила платок, но при сыне обнажила голову и спросила:

– Ничего, что я постарела?

От ее объятий он стал отбиваться.

– Мама, ну ты что? Что ты плачешь?..

Давно ему не было так стыдно: он понимал, что любит мать, но не мог терпеть ее – ее растрепанную, униженную внешность, ее испитое лицо.

Дома стало еще хуже. Он, раньше не имевший сил на нежность, сейчас просто не мог выразить ее: ему было невыносимо стыдно. Мать, плача временами, старалась угодить ему. А он отлично понимал ее вопросительный взгляд и пытался спрятаться.

– Я тебе кое-что привез, – начал он, чтобы начать. – Отрезы на платье… и еду… и деньги… это все тебе.

– Хорошо дома? – присаживаясь напротив, робко спросила Лизель.

– Замечательно… ты знаешь.

– Ну… как ты живешь?

– У меня отличная служба, я доволен. В этом году собираюсь держать военно-окружные экзамены, чтобы попасть в Генштаб. Мне нравится учиться. У нас в гарнизоне учебные группы, нас готовят к этим экзаменам.

– Ты очень устаешь?

– Немного. Но это полезно.

– Ты амбициознее, чем твой отец, – сказала Лизель.

– У отца было состояние, которое перешло от деда, а деду оно досталось от его отца.

Лизель вздрогнула.

– У тебя хорошие товарищи?

– Отличные. Вот бы тебе с ними познакомиться…

Внезапно он представил, что они будут оценивать ее, говорить о ней, сравнивать со своими матерями, быть может, не измученными работой в трамвае, вечным безденежьем и пьянками. Она тоже поняла

и поспешным жалким голосом спросила:

– А у тебя есть… как это… возлюбленная?

– Возлюбленная? А-а, девушка. – Он краснел, не зная, как ответить.

– Милый, это же… это же не то, не…

– Я знаю. Так… извини, конечно, но нужна же мне какая-то практика.

Стыд подавлял его; будь они оба другими, лучшими версиями себя, он бы у нее спросил совета, попытался бы понять, есть ли в нем сентиментальное, нежное, – но теперь было так мерзко, что хотелось куда-то убежать.

Не пробыв дома и трех дней, он собрался обратно.

– Как? Уже? У тебя же отпуск!

– Но что я могу?.. Это работа.

Он с облегчением уехал; писал он, как раньше, посылал ей деньги, но зарекся появляться дома.

В начале зимы он получил телеграмму от Жаннетт – к собственному удивлению – из столицы. Жаннетт сообщала, что мать его при смерти, а она, Жаннетт, за ней ухаживает. Она просила его приехать как можно скорее. Он отпросился со службы и выехал через сутки.

– Очень жаль, – сказала Жаннетт на пороге.

– Что?.. Что?

– Очень соболезную, – сообразив, что нужно впустить его, сказала она и отступила.

– Но… как?.. Я же приехал! Вы за мной послали… что я успею и…

– Я очень соболезную, – настойчиво повторила она и взяла его под руку. – Хочешь на нее взглянуть?

– Я… я не понимаю…

За руку, как ребенка, она провела его в комнату и показала на что-то белое – статую под покрывалом с застывшим неживым овалом вместо близкого лица. Он попятился от этого, отмахнулся слепо от Жаннетт, спиной вышел из комнаты, мотая головой, как собака.

– Хватит! Возьми себя в руки! – резко сказала Жаннетт, считая, что ему это скорее поможет. – На тебе вся ответственность. Ты понимаешь? Возьми себя в руки!

– Что? Что ты говоришь?

– Я прошу тебя…

– Я что-то устал… можно мне сесть? Пожалуйста.

Жаннетт не приближалась, а он более всего хотел, чтобы сейчас его обняли и пожалели. Вместо жесткого тона – немного сочувствия и теплых прикосновений. Он боялся спросить о Марии, но вспомнил ее – и воспоминание было ужасно в своей насыщенности. Она бы не стояла в стороне, как Жаннетт.

Поломав что-то в себе, он встал и вернулся к постели матери, и, во власти странного чувства, сел на самый ее краешек.

– Мне лучше, спасибо. Можете не беспокоиться.

– Мне кажется, есть, о чем беспокоиться, – сказала Жаннетт. – Лизель попросила тебя посмотреть финансовые… ну, эти ваши книги.

– Что с ними? Этот тон, я его знаю… С ними что-то не то?

– Тебе позже нужно об этом позаботиться.

– Позже? Лучше сейчас. Я сейчас ничего не чувствую. Принесите их мне.

Ознакомившись с ними, он сказал:

– Не может быть такого! Чтобы все было настолько плохо… не может быть!

– Это из-за инфляции, – ответила Жаннетт. – Твоя мама не позаботилась о пересчете своих долгов. А сейчас уже поздно.

– Чепуха! – выпалил он. – У меня их нет, этих денег! Я не знаю, была ли у нас в семье раньше хотя бы часть их!

– Мне жаль, – сказала Жаннетт, показывая, что на нее он может не рассчитывать.

Он понял ее и замолчал.

– И все же я помогу с похоронами, – сказала она. – У меня есть опыт. Лизель хотела, чтобы все было образцово. К счастью, умерла она тихо, во сне, и ничего не чувствовала.

И, отстраненно улыбнувшись, она прикрыла за собой тяжелую дверь.


Умерла ли мать, умирали ли миллионы неизвестных людей, но военно-окружные экзамены не откладывались.

Утомленного, едва себя осознающего человека на четыре дня оставляли с тремя экзаменаторами, а те оценивали его работы по прикладной тактике, теории тактики, инженерной подготовке, вооружению, чтению карт и черчению, праву, истории, географии, математике, химии, физике и иностранному языку.

– Хорошо, что вы не забрасываете самообразование, – услышал он после сказанное со снисхождением. – Но вам нужно больше времени уделять истории права и французскому языку.

– Меня теперь разжалуют? – с отупевшим видом уточнил он.

– Нет, это замечание. Мы вас берем.

– Все равно повезло, – сказал ему сослуживец, уезжавший с неудачей обратно в часть. – На курсе всего-то сорок человек. Смотри, доковыляй хоть до второго курса, не срами нас тут.

Еще четыре года обучения, часы в библиотеках и архивах, частые аттестации – и ощущение бессмысленности времени. Штаб округа, маневры, кочевой образ жизни – из штаба в штаб; во второй год – свой гарнизон, а в третий – стажировка в штабе пехотной дивизии. Экзамены отсеивали обленившихся и уставших, отдельные комиссии – пьющих, необщительных и слабохарактерных. Итого на четвертом курсе осталось девять человек из сорока принятых тремя годами ранее.

Приятно на четвертый год было возвратиться домой, в столицу, хоть это и обязывало заниматься делами матери, т.е. разговаривать, успокаивать, унижаться, умоляя об отсрочке. Но можно было отныне гулять по чистым улицам и в штатском, ходить в кино и на выставки современной фотографии, еще из развлечений были клуб и казино, но там не пили, особо не играли, а всё читали книги или резались в шахматы. О политике не разговаривали – дурной тон, – а притворялись, что ничего не знают ни о партиях, ни о нынешней экономической программе или выборах в парламент.

Чтобы как-то прожить, он пустил к себе трех товарищей по Академии, что вкладывали в общий бюджет немного из ежемесячного жалования. Все образованные ребята, вечерами они читали газеты, болтали о поэзии и что-то чертили. Иногда младший из них, деревенский, делился присланными его родителями шпиком и овечьим сыром; он же однажды привел девушку из музыкального училища, которая боялась офицеров, на невинные вопросы отвечала испуганно, еле слышно, и ушла сильно встревоженная.

– Что такие испуганные пошли? – спросил Дитер, немного обиженный.

– Боится, неясно?.. Замуж хочет, а не гулять.

– Что – сразу замуж? А узнать друг друга? Нет?.. Неужто перемерли все девочки моей юности? Все в порядочные, я смотрю, записались.

– Ну тебя. Приличная же. Отец был банкиром, пока банки не закрылись. Хорошее воспитание, понимаешь? Не то что у тебя!

Он тихо посмеялся.

– Так она за тебя замуж хочет выйти?

– А что в этом плохого?

– Да ничего. Только у тебя денег нет. На что ты ее будешь содержать?

Приятель размышлял.

– А все равно я лучше, чем второй, – заявил он минутой позже.

– Какой второй?

– Музыкант. Из консерватории. Он уж точно содержать ее не сможет. А мне жалованье повысят. И меня точно не уволят. Я считаю, я прекрасная партия. Нам банкротства и аукционы не грозят.

– За себя говори. Мне, может, и грозят, я и без жилья так останусь.

– Ты вот не ной. Нам платят? Служба есть? А пять миллионов без работы, а потом семь будет – читал партийные газеты?

– Тихо ты, – перебил его Дитер.

– Тут не свои все, что ли? Да сам Б. говорит, что у нас будет зима, «наихудшая за истекшее столетие». А он в правительстве.

– Достал ты со своей политикой!

– А тебе про баб хочется?

– Может, и хочется. Привел бы кого посмелее, раз такой умный. От твоих приличных проблем не оберешься. Потащит тебя потом за шкирку к старшему, а он тебя, тоже за шкирку, – жениться.

– Ну, и не проблема.

– Она же нищая, сам говорил!

– Да тебе что, с миллионом надо? – возразил приятель.

– И с неполным бы пошла…

– И с каретой? Ну, с машиной? И с лошадками?.. Да со своим особняком. Женись на генеральской дочке. У нее особняка нет, но карета своя. Но она же старая, а? Вот сколько ей?

– Альме? Чуть за тридцать. Это нынче старость?.. Нет, ну ты смеешься? Ты же первый рассмеешься, узнав, что она меня послала куда подальше! А ее отец меня исключит и выгонит. Пока он живой, я к ней ни за что не подойду.

– Ну так убей его, – со смехом посоветовал приятель. – Тайком стрельни из-за угла. На политическое спишут, а? Он же этот, либерал.

Генерал, в которого советовали стрелять «по-политически», учил их в Академии тактике высшего уровня. Он знал всех слушателей поименно и, интересуясь ими, часто заходил послушать, как они отвечают по экономике, политике, международным отношениям и европейским языкам. То было в некотором смысле его хобби – отыскивать талантливую молодежь и позже, по окончании обучения, ее проталкивать в военное министерство. В главных кабинетах сидели его бывшие протеже и помогали новичкам, помня свой, сильно облегченный, путь наверх. Выбрав нескольких молодых людей, с его точки зрения перспективных, он звал их в гости и начинал сводить с успешными людьми, обучая так их заодно и светскому тону. Подлинной же его привязанностью пользовалась его дочь от второго брака, единственный ребенок, залюбленный до невозможности. Дитер увидел эту дочь однажды, когда она пришла встречать отца после работы; она стояла поодаль на тротуаре, интересуясь митингом рабочих. Заметив, что отец вышел из дверей, она громко закричала:

– О, наконец-то! Хотя я тут не скучала.

Она посмотрела на спутника отца, но в глазах ее застыло равнодушие. Это взрослое лицо было не столь ухоженно и красиво, сколь живо и интересно; костюм на ней сидел прекрасно и радовал очень дорогим голубым оттенком. Без интереса к ней Дитер пожал протянутую руку. Странным было то ее пожатие – опытно, но не по-женски, словно она вовсе не прикасалась к мужчинам.

– Я вас повезу, с вашего разрешения, – добавила она, оглянувшись на отца. – А-а-а… как ваша фамилия?

– Гарденберг.

– Просто? Без всего?

– Просто… – Он кашлянул.

– А-а-а, – с заметным разочарованием ответила она. – Приятно познакомиться.

И, покачивая головой, словно он был виноват в плебейском своем происхождении, она отошла к машине.

Поразительно, но она даже не поняла, что обижает человека ни за что, и тем вечером, когда он впервые пришел к ней и отцу ее в гости, воскликнула, встречая его:

– О, вы тот самый человек «просто без всего»! Я вспомнила вас! Хорошо, что вы пришли.

Будто не услышав последних ее слов, он обиделся.

– Что вы скривились? – заметив его унижение, после сказала Альма. – Вы что же, оскорбились? Но я не хотела! Я пошутила!..

Помолчав, она добавила мягко:

– Простите меня, если я вас оскорбила. Я не всегда понимаю, что могу оскорбить. Привыкла, что на меня никто не обижается.

Удивляясь молча ее новому тону, он смотрел мимо нее. Спокойная и сытая публика вызвала у него нечто, схожее с ужасом.

– Не смущайтесь, – сказала Альма и, по-дружески взяв его за локоть, отвела в сторону. – Вас не укусят. Разве я вам страшна? Скажите!

– Нет, вы… прекрасны, – честно ответил он.

Притягательна была не женщина – нет, лишь ее модное синее платье, изумрудная заколка в собранных по-выходному волосах, дорогая помада и тушь…

– Это нас же на митинге знакомили? – спросила Альма, чтобы отвлечь его.

– А-а-а… конечно. Такое забыть непросто. Я помню, митингующие были в красном, а вы – в голубом.

– Знаете, вы меня изумили, – как другу искренне улыбаясь, сказала Альма. – Я, как заметила вас, нашла, что мы похожи – внешне. Мы оба светлые. Вон, посмотрите! – Она указала на зеркало. – Но у вас глаза, как у меня, – золотистые. Мне сначала стало обидно. Папа говорил, что такие глаза редки, и я гордилась своими. А встретила вас – и поняла, что никакая это не редкость. Вот и обиделась. Вы меня простите, хорошо?..

Он невинно улыбался, стараясь скрыть, как смешны ему ее слова.

– Ну, мы вас накормим, – как новому человеку, сама уводя его в столовую, говорила она. – Вы такие голодные, я знаю, бедные мальчики. Вы не бойтесь, кушайте. Я слышала, у вас был голод, – с сочувствием добавила она.

– А у вас разве не было? – сухо спросил Дитер.

– Я выросла за океаном. У нас все было. Но я вас понимаю.

Чтобы его не стеснять, она посадила его подальше от важных гостей. Невыносимо стыдно ему было за то, что покровительство ему оказывает эта домашняя, но чужая женщина. Если от старого и почтенного человека, ее отца, он еще мог снести долю сочувствия, то ее доброе чувство было еще оскорбительнее, нежели ее нетактичные слова.

За столом говорили о партиях, о том, что напечатали у Него и чем ответила местная либеральная газета «Берсенкурьер»; о кризисе, об отменившем золотой стандарт заграничном банке, о миллионах безработных, о последних коррупционных случаях у них и – с особенной злобой – о своих подозрениях касательно президента. Он едва слушал – еда была восхитительна. Но тяжела была мысль, что двумя десятилетиями ранее те же самые блюда стояли на столе в его доме, те же разговоры велись с его отцом, а мать, так закончившая, спившаяся мать надевала вечернее платье и украшения и усаживалась за рояль. То, казалось, был иной мир. Иная жизнь, затонувшая после столкновения с айсбергом.

– Вам не нравится наша болтовня? – позже спросила его Альма.

– Нет. Вернее… Я слышал достаточно политических разговоров и ни один из них не привел к хорошему делу.

Она слабо улыбнулась.

– Папа нынче сказал, что помнит вашего папу. Папа сказал, его звали Райко.

– Все так. Если он помнит, что его звали Райко, значит, ваш отец хорошо знал моего.

– Папа сказал, вы из очень хорошей семьи, просто вам не повезло. Оттого мне нельзя задирать нос. – Она опустила глаза. – О чем вы думали за столом? У вас был такой сосредоточенный вид.

– Наверное, о том, как легко все потерять, намного легче, чем нам кажется, и часто мы не может это предотвратить.

– Я считаю, можно предотвратить все, – ответила Альма.

– Даже войну? Голод? Смерть близких?

– Я не вправе судить об этом. – Она прочистила горло. – Но я считаю, что мы можем… принять правильное решение. Например, я – папа отправил меня в Америку, и я ни в чем не нуждалась.

– Я понимаю, о чем вы. Но все же я верю в судьбу. Вернее, в то, что большинство событий неотвратимы.

Внезапно Альма рассмеялась.

– Вы верите в судьбу? – весело спросила она. – Неужели? Значит, вы захотите посмотреть на нашу девочку. Нет, она не наша. Ее нашла Жаннетт, приятельница папы. Она милая маленькая девочка, но она угадывает, что было в прошлом у человека, и главное – она рассказывает, что с ним произойдет дальше.

– Вы в это верите? – неуверенно спросил он.

– Во что?

– Что она умеет предсказывать судьбу.

– Нет. Я не верю в судьбу. Я верю в волю и правильный выбор – как я сказала ранее. Но гостям Софи нравится. Раньше крутили столы, чтобы вызвать духов, а Софи… точно такая же.

– Значит, она шарлатанка? – уточнил он.

– По моему мнению, она сама верит в то, что говорит. Но, я считаю, она очень хорошо понимает людей. Как это называют? Психолог? А будущее она выдумывает, как ей самой хочется. Если вы ей понравитесь, она нагадает вам долгую жизнь и богатство. Жаннетт приводит к нам ее иногда. Можете прийти к нам посмотреть на Софи.

– А Жаннетт, – спросил он внезапно, – это кто?

– Жаннетт Воскресенская, журналист, они с папой дружат. Вы ее знаете?

– Мы с ней встречались, – решив не лгать, сказал он.

– Так хотите?

– Да… да. Но если вы пообещаете, что ваша девочка нагадает мне 90 лет жизни и пять миллионов.

– Возможно, в следующий раз Жаннетт еще приведет кого-то из партийных, – уже говорила она, – не очень хорошо, что я ни разу не говорила ни с одним партийным. Да, это не очень хорошо. Хочется посмотреть своими глазами. Они, наверное, ужасны, но… хочется с ними поспорить.


Софи – невысокая девочка-девушка в черно-белой школьной униформе, с лицом изящнейшим, утонченно-горестным, на котором выделялись особенно глаза – глубокие глаза, сильные печалью. Встретив его внимание, она не опустила этих глаз, не отвернулась – она смотрела прямо, а он был мебелью, не человеком.

Альма появилась и обняла ее за плечи.

– Как вы хороши, Софи! Спасибо, что пришли.

Теперь Софи опустила голову. Она не отвечала. Левая рука ее держала правую, ноги скрестились, как в кокетстве, но столь не чувственно, почти неестественно, как у тряпичной куклы…

– Вот, позвольте, мой новый гость, – улыбаясь, говорила Альма. – Полагаю, ваш новый поклонник. Посмотрите, как у него обстоят дела?

Софи кивнула, не смотря на них.

– Замечательно. И с вами захочет поговорить г-н Л., ему нужен ваш совет касательно… А, впрочем, сами услышите. Пожалуйста, синяя комната – ваша. Софи?

За руку Альма повела ее в гостиную. Их приветствовали радостными восклицаниями – Софи в доме генерала считалась знаменитостью. Жаннетт, с которой Альма мимолетно обнялась, иронично улыбалась. Нынче она показалась ему постаревшей, но знакомо энергичной, прямой и яркой. Жаннетт его узнала – и улыбка слезла с ее губ.

– А, это… – сумела проговорить она.

– Приятно с вами встретиться, Евгения. Как вы поживаете?

Из-за спины Жаннетт донесся кашель. То был ее второй спутник – лет двадцати пяти, явно южанин, но чрезмерно бледный, словно бы больной; лицо у него было беспокойное, с крупными чертами, глаза на нем – темные, но и неестественно красные, что отторгало от него; волосы стрижены по андеркату, популярному на юге. Одет он был по молодежной моде: бежевый пиджак был велик ему в плечах, вместо галстука – клетчатый объемный шарф, здесь же – массивные бежево-черные ботинки и бежевая шляпа, и тонкий зонт с ярким узором по краям.

– Привет, – просто сказал этот новый человек.

– Э-э-э, хорошего… вечера.

Альме, что возвратилась в прихожую, не понравилось незнакомое лицо. Она с сочувствием взглянула на длинный нос с горбинкой и сказала:

– Кажется, я несколько отстаю от моды. А что это у вас вон там?..

– Это же тренчкот, – как дикой, сказал этот человек.

– О-о-о… а обычные плащи уже не носят?

Тот глядел на нее, как на обыкновенную дуру, и молчал.

– Ну, вы можете пожать мне руку. Я Альма, хозяйка.

Нехотя тот взял ее раскрытую ладонь. Дитер рассмотрел, как по-женски тонка незнакомая рука.

– А как вас зовут, извините?

– Альберт Мюнце, – сказал он тихо.

– Просто?..

– Да, – ответил он, не смутившись.

– Как-как ваша фамилия, простите?

Он повторил.

– А вы не родственник партийного?.. Что идеолог.

– Я его сын.

– Понятно… Но кем вы все-таки работаете? Извините за такой допрос…

– Я понимаю. В прокуратуре.

– О-о-о… правосудие.

– Да.

– Вы очень молоды, – явно намекая, заметила она.

– Извините, но я вас не понимаю.

Речь его была мягка, но и по-южному неправильна. Беззастенчиво он путал суффиксы существительных, неверно произносил дифтонги, привычные слуху северянина слова заменял своими, южными. Альма вслушивалась в его речь, отчего выражение ее стало неприятно напряженным. Быть может, эта чужая речь вкупе с внешностью так подействовали, но Дитер почувствовал неприязнь к Альберту Мюнце. Человек этот был опасен. Неприязнь отразилась в его глазах, и Альберт, взглянув на него случайно, различил ее. В краткое мгновение Дитер заметил, как глаза эти налились красным. Потом Альберт Мюнце поспешно отвернулся и полез за носовым платком.

– Извините… извините.

Альма ничего не понимала. Она заглянула Альберту за плечо – и прижала руку ко рту.

– Боже правый… – прошептала она.

Жаннетт приблизилась и что-то сказала Альберту.

– Нет, это ничего, – ответил он еле слышно. – Не беспокойтесь.

Неуверенно она отступила.

– Извините, – повторил спокойнее Альберт Мюнце. Он повернулся к хозяйке. Опускать глаза ему было больно – в уголках, ближе к нижнему веку, скопилась кровь.

– По… жалуйста, – проговорила Альма, – в гостиной… чувствуйте себя как дома.

В дверях она прошептала Дитеру, как сильно испугалась. Обнаружив, что новый гость истекает кровью, и столь необычным способом, она в ужасе хотела звать на помощь, а не позвала потому, что ей было стыдно. Она спросила, как называется эта болезнь. Он признался, что не слышал о такой.

– Это генетическое, – сказала Жаннетт, что шла за ними. – Семейное заболевание. Не обижайте моего хорошего друга.

– Ну что вы, мы бы не стали, – пролепетала Альма.

Отпуская от себя Дитера, Альма напомнила, чтобы он шел в синюю комнату и ждал Софи. Но Софи пока что безучастно слушала военного человека, что жаловался на свою жену. Интереснее было остаться и послушать негромкий диалог Альмы с Альбертом: не успел тот сесть в кресло, как она пристала к нему с вопросом, какое место он занимает в партии своих родителей.

– Нет-нет, вы не поняли, – вежливо ответил Альберт. – Я не состою в партии.

– Как это? – спросила Альма.

– Я не состою, – повторил он. – Мои родители состоят. В партии мой кузен. И муж сестры. А я – нет.

– Отчего же?

– Служба не позволяет, – просто ответил он.

На попытки расшевелить его Альберт Мюнце улыбался устало, на хозяйку смотрел, как на человека лишнего, но в то же время словно наслаждался необычным вниманием к нему. Альма стала раздражаться на взятый им тон, думая, что он хочет унизить ее. Чтобы не слушать неестественно-бессвязной их беседы, Дитер ушел от них в другой угол. Он заметил, что Софи освободилась и теперь направляется в синюю комнату. С некоторой неловкостью он прошел за ней.

В комнате стояли стол со скатертью и два стула, был приглушен свет, отчего на стены отбрасывало синие тени. Таинственность, черт ее возьми, напомнил он себе. Он закрыл двери и присел напротив Софи. Та чертила пальцем на скатерти. Было тихо и неспокойно. Он тупо смотрел на этого ребенка-девушку, не зная, что он тут делает, зачем занимается чушью, в которую желает поверить, и все за тем, чтобы убежать от удушливой скуки. Софи молчала, и он тоже молчал, ругая себя за то, что играет в ее глупую игру. Логичнее было бы, если бы я…

– Мы с вами знакомы, – тихо и лениво, но четко проговаривая слова, сказала Софи.

От неожиданности этого его пробрала дрожь.

– Простите?..

– Я знаю вас очень-очень давно. Не понимаю, что нас связывает. Но это больше, чем случайное знакомство.

– Хотите узнать мое имя? – Ему было не по себе.

– Нет. Оно мне не нужно.

Он прочистил горло и спросил:

– Альма права – вы знаете, что ждет каждого из нас в будущем?

Софи водила рукой по скатерти, любуясь мягкими складками.

– Зачем вам знать, что ждет вас в будущем?

– Полагаю, любой хочет это узнать. У меня, скажем так, есть проблема, и мне интересно, смогу ли я ее достойно решить.

Необычно, с некой скрытой усмешкой, она улыбнулась.

– Ваша проблема – это деньги. Вам нужно много денег, намного больше, чем вы можете заработать.

– Вы правы, но мне кажется, нынче это распространенная проблема, не в этом доме, возможно, но в этой стране…

– Я знаю, что вы хотите услышать… – протянула Софи. – Вы хотите от меня утешения, но не верите мне.

– А почему я должен вам верить? Я ничего не знаю о ваших… этих способностях.

Она пожала плечами. На минуту наступило тягостное молчание.

– Ваш отец погиб на фронте, не так ли? На прошлой тяжелой войне. – Он открыл рот, чтобы перебить, но Софи успешно его перебила: – Ваша мать много пила и оставила вам много долгов. Вас беспокоит, заплатите ли вы по ним или нет. Вы вправе не верить мне. Хотите услышать, что я знаю о вас?

Сейчас он не был уверен, что хочет: быстрота верных слов столь его ошеломила, что он потерялся, мечтал уйти и одновременно с тем желал остаться и бесконечно смотреть, как эта Софи играет со скатертью.

– Вы должны знать… – очень тихо заговорила она, – вы должны знать, что у вас одна судьба и ваша натура хочет одного – подчиниться ей. Но вы можете все изменить.

– Как можно изменить судьбу, если она одна? – выпалил он внезапно.

– Зная, что вас ждет, вы можете поступать иначе. От вас зависит, исполнится ваша судьба или нет. Что будет, если вы откажетесь от судьбы, я не знаю. Будет этот путь лучше или нет – я не знаю, но вы вправе следовать за судьбой или отказаться от нее. Ваша душа жаждет, чтобы вы исполнили свою судьбу. Хотите знать, что будет, если вы будете следовать за своей душой?

– И что же будет? – с непонятной ему злобой спросил Дитер.

Софи откинула голову, коснулась макушкой спинки стула и сказала:

– У вас будет много денег. Много денег, много возможностей и много удачи. Вы ни в чем не будете нуждаться. Вы будете любить и будете любимы близкими.

– А, это замечательно, – с облегчением ответил он. – Мне нравится.

– Хотите знать, как вы умрете?

– Полагаю, в окружении близких?

– Вы умрете рано и мучительно, раньше сорока лет.

Ранее счастливый, теперь он застыл с приоткрытым ртом.

– Что?.. Я умру раньше сорока лет? Это как? За что?

Софи словно не замечала его возмущения.

– Этого не может быть! – заявил он наконец. – Нет, может быть, я умру завтра, меня собьет грузовик или я убьюсь на учениях, чего не бывает в жизни. Но зачем мне говорить об этом?

– Чтобы вы имели шанс все изменить.

От глупости своего положения его затошнило. Он попытался встать, опершись о стол, – и не сумел.

– Хорошо, – обессиленно спросил он, – и как же я умру?

– В очень далеком и очень холодном месте. В чужой стране вы умрете от руки врага.

– Что? Какого врага? – опять возмутился он. – Какого… мы живем в мирное время! Никаких врагов нет!.. Хорошо. Вы заметили, что я служу. Пожалуйста… и почему я умру? Как мне избежать смерти?

– Всему виной женщина, на которой вы женитесь, – громче заговорила Софи, – вы хотите жениться на ней – и она станет причиной вашей ранней смерти. Она привлечет к вам несчастье. Вы окажетесь в темном и страшном месте, вас арестуют. Вас будут пытать. Вы проведете в тюрьме несколько месяцев, а затем вас отправят в то далекое место. Это судьба вашей жены – вы погибнете там же, где погиб много лет назад ее отец.

– Как вы… милы! – наигранно он рассмеялся. – Вы всем рассказываете… об арестах, пытках? Любопытно, за что меня арестуют, у меня будет много денег, почему бы мне не откупиться? Многим вы говорили это?

– Мне жаль, – Софи смотрела в потолок, – мою мать тоже арестуют и убьют. Мама не верит и смеется.

От страха заболели конечности, вязло во рту, разлетались мысли. Он несколько раз сглотнул, чтобы возвратить самообладание.


– А если я не женюсь на ней? То что изменится? Я умру?

Софи закрыла глаза.

– Я не знаю.

– А как я пойму, что это она? На свете миллионы женщин.

– Вы знаете ее. Она одна знает, откуда у вас шрам на щеке. Другим вы говорите, что вас ранили на юношеской дуэли. Вы знаете, о ком я говорю.

Устало она упала головой на скатерть и зашептала:

– Хватит, оставьте меня, оставьте…

Он вскочил и попятился. Его слегка тошнило. Спиной он вышел из синей комнаты – и наткнулся на Альберта.

Альма шла на гостя, а тот отступал от нее. Альберт был бледнее прежнего и явно не желал спорить с хозяйкой.

– Позвольте, я вас не оскорблял, – не повышая тона, а тише сказал он. – Зачем опускаться до оскорблений?.. Или вы не заметили, что в стране кризис, что правительство ничего не может, не пытается… чтобы исправить положение… Но вам-то что с того, с деньгами вашего отца?

– От вас другого и ждать было нельзя! – перебила его Альма. – Вы оскорбляете меня, не имея новых аргументов!

– Я вас пока еще не оскорблял.

– Как вы смеете работать в правоохранительной системе?.. Впрочем, что это я? Все знают, что наши правоохранители сплошь купленные мрази!

– Если вы можете доказать, что я не соответствую занимаемой должности, – холодно ответил Альберт, – я прошу вас уведомить об этом мое начальство. А вот так, бездоказательно… это очень глупо.

– Как же, как же…

– А ваши аргументы я могу услышать?

– Я сказала… все сказала вам… – заикаясь, произнесла Альма. – Такие, как вы, недостойны быть в обществе порядочных людей.

– Но, полагаю, я имею право на свое мнение?

– Честно? – разозлившись, сказала Альма. – Вы мутите всех, призываете к насилию!

– Ни к какому насилию я не призывал! Позвольте…

– Как же, не призывали! И это не ваши… громят лавки, избивают ногами людей, ни в чем не повинных!

– Где возбужденные дела по описанным вами происшествиям? Прошу вас, приходите ко мне, пишите заявление, если вы пострадавшая, – и, клянусь вам, я возбужу дело. Я не имею права отказать, если мне докажут наличие… Но вы не готовы меня выслушать, да? С каких пор юрист – враг человека?

– Вы лжете, вы все лжете! – ответила Альма. – О, послушать вас – вы чистенькие, ни пятнышка на вас нет! Спрашивается, отчего вас боятся? Таких, как вы, нужно изолировать! Вы опасны!

– Пожалуйста, – с улыбкой, уже не злой, сказал Альберт. – Но моя совесть меня ни в чем не упрекает.

И, ни на кого не посмотрев, он взял тренчкот и с досадой ушел. Жаннетт постояла неуверенно, после избавилась от чашки с чаем и поспешила за Альбертом из квартиры.

– Софи, Софи, собирайся! – закричала она из прихожей.

Расстроено Альма опустилась на стул и сказала, заметив близ себя Дитера:

– Мне показалось… не говорите мне, что я была с ним груба! Вы не знаете, что они вытворяют? И все прикрываются благом! Я не верю ни единому его слову! Тут не эмоции, а здравый смысл, понимаете? И нет в этом ничего плохого… что я честна, понимаете?.. А вы успели поговорить с Софи? Много она вам сказала?

Помолчав немного, она добавила:

– Этот злой человек, он, наверное, похож на своего отца. Тот страшный, жестокий человек. Вы читали, что он пишет?.. Все-таки мы очень зависим от нашего происхождения.


1940


Завизжала женщина.

– Что случилось? – спросил Аппель.

Услышав его, в гостиную бросилась горничная и закричала:

– Мадемуазель Катерину принесли!

И выскочила за парадные двери. За нею побежали остальные. Аппель замешкался, потому что производил вычисления: сколько прошло минут от ухода полицейских до их возвращения? Он прошел к дверям, но в них неудобно стояли Альберт и Альбрехт, мешая хорошему обзору. Без спросу он их потеснил.

Мария сидела на земле, вернее, почти лежала, хватаясь за тело на носилках; их опустили, полицейские стояли поодаль, как часовые на торжественном мероприятии. Тело было очень некрасиво: он заметил 17 ушибов и 12 ссадин, остальное, должно быть, было под одеждой и затрудняло счет. Лицо было не столько некрасиво, сколько странно, но в чертах его легко узнавалась Катерина.

Все, кроме Марии, молчали. Она то ощупывала руки покойной, то гладила ее грязную голову. Катенька, Катенька! Я не верю! Катенька! Как ты это сделала? Прости меня, прости, миленькая! Я не хотела! Катенька, зачем? Скажи, зачем, умоляю! Аппель насчитал 17 повторений слова «Катенька» и 7 повторений – «прости». Он оглянулся на Альберта и его кузена, оба смотрели выше, в кроны деревьев, и они были слишком похожи в напускном безразличии. Какова бы ни была неприязнь Аппеля к Катерине, его болезненно впечатлило это безучастие Альберта; нежный, заботливый Берти…

– Нет, нет!

То завизжала Мария: ее муж выбежал к ней и попытался оторвать ее от трупа. Она кричала, словно ее насилуют, и что было сил била его по рукам и животу. Это Катя! Пожалуйста! Это же Катя! Не хочу, нет, нет!

– Заносите тело! – крикнул Дитер старшему полицейскому.

Альберт первым ушел в дом, за ним прошел Альбрехт. Второй желал что-то сказать, но Альберт пожал плечами. Альбрехт сначала собирался уйти в свою спальню, но отчего-то возвратился – чтобы помочь занести Катерину. Несли ее небрежно – должно быть, Альбрехту это не понравилось. С носилок опустилась левая рука – 2 ссадины и 5 ушибов, – и Альбрехт бережно подхватил ее и уложил на грудь покойной.

Аппель окликнул Альберта, что уже поднимался на второй этаж:

– Тебе нужна моя помощь?

– Нет, – бросил тот, не останавливаясь.

Мария кричала и пробовала вырваться из рук мужа; она то повисала на них, то начинала бороться, а он сильно сжимал ее и встряхивал. Когда у нее ушли силы, Дитер затолкал ее в кабинет слева от гостиной и захлопнул дверь. Носилки внесли в гостиную и опустили на пол.

– Нет, мы сами! – сказал Альбрехт.

Тело было легким для него. Так нежно, как мог, Альбрехт взял Катерину на руки и уложил на диван (155 см). Только теперь Аппель заметил, что глаза у нее открыты и прозрачны, как искусственные, из стекла.

– Значит, вы считаете, что девушка покончила с собой? – Главный полицейский достал блокнот.

– Я ничего не считаю, – ответил Альбрехт.

– И все же? Возможно, девушка была убита, а вы вешаете мне, как говорится, лапшу на уши.

Мрачность Альбрехта, обычно действовавшая безотказно, на сей раз дала сбой. Полицейский был спокоен.

– Выйдем на крыльцо, – сказал Альбрехт.

Возвратился он 5 минут и 42 секунды спустя. Он был не злым, скорее усталым.

– Что? – спросил его Аппель.

– Отвязались. Сейчас они уйдут. Черт, как стемнело!

– Сколько ты ему дал?

– Двести.

В необычном приливе нежности Альбрехт стал «расчесывать» пальцами волосы Катерины. Как опомнившись, он закрыл ей глаза, а после продолжил ухаживать за волосами, извлекая из них комочки грязи. Аппелю стало неловко. В естественном, казалось бы, проявлении любви к покойной было нечто непристойное. Мертвую Катерину Альбрехт явно любил больше живой.

Он был прав: стемнело, включили лампу, закрыли шторы, в тусклом белом свете Катерина не была человеком. Быть может, и раньше она не была человеком, ее плоть была неправильна, запах ее, неописуемое выражение не были остатками живого существа. Аппель поборол желание потрогать ее – мягкая ли она, не слепили ли ее из глины, не высекли ли из мрамора. Альбрехт тихо напевал южную мелодию и гладил нечеловеческую голову. Живот этого – грязная ткань, а руки обнажены, и в раны забились пыль и песок (миллионы частичек), и по шее ползет жирный муравей. Аппель отвернулся. Его затошнило.

– Я… к Альберту, – прошептал он.


Но он не пошел к Альберту. Конечно, он приблизился к его комнате (от носков его ботинок до двери – 12 см.), но не постучался. В комнате стояла тишина. В груди заболело, его как парализовало, он тупо смотрел в дверь и не думал ни о чем. Мысли тоже будто бы парализовало. Сделав невероятное усилие, он отступил и прошел дальше по коридору.

Левая дверь была приоткрыта – там горничная подавала суп. За маленьким столом у зеленого окна ужинали Петер и его жена Софи.

– Не стой, пожалуйста, в дверях, – с мягкой галантностью, неуместной в этот момент, сказал Петер. – Присаживайся за стол.

– Что-то у меня нет аппетита, – сказал Аппель.

Горничная жалобно взглянула на него и с пустой супницей вышла. Петер аккуратно расправлял салфетку величиной 20 на 20 см, Софи с удивительной точностью повторяла его движения – как она была похожа на Катю, что лежала близ Альбрехта и терпела его ласковые руки. Петер взглянул на Аппеля – и Софи тоже взглянула. Глаза ее были пусты.

– И все же присаживайся, раз зашел, – сказал Петер, – нам очень приятна твоя компания.

Аппель сел в ближайшее кресло.

– Я понимаю, отчего ты не хочешь есть. – Петер вежливо улыбнулся. – Это ужасное несчастье. Но, полагаю, ты не станешь относиться ко мне хуже, если я позволю себе и своей жене утолить естественные потребности.

– Конечно, нет. Это, по крайней мере, не мое дело.

По тону, глазам, жестам Петера никогда нельзя было понять, что он думает и чувствует. Улыбка его, с возрастом ставшая слишком уж безразлично-любезной, немного напрягала Аппеля. Он заерзал в кресле (чертово узкое кресло, он не успел его рассчитать). Спрашивается, чего он пришел? Чтобы посчитать, сколько у пары на столе разложено приборов?

– Смею предположить, что Альберт плохо себя чувствует, – сказал Петер. – Ты навестил его?

– Конечно… в смысле, не совсем…

– Он сильно был привязан к этой девушке. Очень жаль. Моя жена считала, что они обязаны пожениться. Что же, милая, вышло, что ты ошиблась. Я, признаюсь, не был сторонником этого союза, но предсказания моей жены уважаю.

Он подносил ложку ко рту – и Софи повторяла за ним. Она двигала рукой с той же скоростью и с тем же заученным изяществом, коим отличаются некоторые любители (не члены) высшего общества. Если Петер говорил, она внимательно смотрела на его губы, оттого посторонний мог решить, что она глухонемая. Раз она по собственному желанию поправила рукав платья, но после возвратила руку на скатерть – как она лежала у мужа. Петер и не замечал этого. Его более интересовал Аппель.

– На какой фронт тебя отправляют? – полюбопытствовал он.

– Я пока не знаю, конечно. Нужно посетить воинскую часть, у меня только повестка.

– Уверен, ты станешь героем. Это лучше того, что говорила тебе моя жена. Если не ошибаюсь, она считала, что ты умрешь бесславно. Полагаю, умереть за наше великое дело – это достойно. Я счастлив, что ты с нами.

– Почему я должен умереть за великое дело? – спросил Аппель.

– По той же причине, по которой ты пишешь замечательные статьи и наставления нашим журналистам. Полагаю, я не преувеличу, если скажу, что это звенья общей цепи.

– Но зачем мне умирать? – спросил Аппель. – Я могу выжить и вернуться.

– Это возможно. Но умереть за великое…

– В таком случае, – перебил его Аппель, – почему ты не хочешь умереть за великое дело?

Петер улыбнулся.

– К сожалению, я сломал ногу, упав с коня полгода назад. Это сделало меня негодным к строевой службе. Могу тебя заверить, если бы не эта позорная травма, я бы пошел на фронт с благодарностью.

Большим усилием Аппель подавил усмешку. Он считал, что Петер подстроил собственное падение, и ничто не изменило бы его мнение.

– Вкусный суп? – кашлянув, спросил он.

– Пожалуй. Как тебе, милая? Согласись, чего-то не хватает. Готовит эта француженка? Томатный суп не должен быть столь густым. И не хватает розмарина. Она пожалела, стоило насыпать больше. Какая жалость, что у них нет звонка. Я попросил мадемуазель вернуться через десять минут. Остается верить, что отбивная будет хороша.

Он доел суп. Софи меньше брала в ложку, а пользовалась ею синхронно с мужем. Получилось, что треть супа осталась у нее в тарелке, но Софи опустила ложку и более к ней не притрагивалась. Возвратилась горничная, чтобы убрать со стола.

– Как хозяйка, позвольте узнать? – спросил ее Петер.

– У мадам Марии истерика. Мсье Гарденберг утешает ее.

– Какое несчастье! Очень милая девушка. Альбрехт, боюсь, напьется. Можете спрятать от него крепкий алкоголь?

– Сожалею, он уже забрал у меня водку.

– И вы отдали ему водку? – вежливо возмутился Петер. – Как вышло, что вы пожертвовали ему водку, полагаю, не спросив разрешения своих хозяев?

– О, мсье, он сказал, что служит в тайной полиции и убьет меня, если я не послушаюсь. Что я должна была ответить, мсье?

– Какая жалость! Альбрехт не меняет репертуара. У вас телефон звонит, мадемуазель. Взгляните, какая прекрасная… впрочем, нет. Отбивная… и все же низко критиковать непрофессионала. Мы поверим, что не отравимся и не умрем. Позволь я порежу тебе, милая. Я встретил твою последнюю методичку. Она очень хороша. Хотя я бы, с твоего разрешения, добавил несколько пунктов, позже я с тобой поделюсь. И твоя речь, написанная Г., была экспрессивна, но красива. Ты не оставишь эту работу, я полагаю?

– Конечно, нет, – стараясь не язвить, ответил тот, – на фронте у меня будет масса свободного времени.

– Правильно. Не стоит переживать. Я рассказал о нашем знакомстве г-ну З. из иностранного министерства, и он согласился, что ты – человек больших дарований. Хорошо, что партия не даст тебе загубить талант. Тебя попросят написать речь к сентябрьским выступлениям?

– Не знаю пока.

– Прошлая сентябрьская речь Ш. была скучна, ужасная речь. Ее писал Л.? Что такое?

Вошла горничная и сказала:

– Вас к телефону, мсье Аппель. Из столицы.

– Опять из Пропаганды?

– Нет. Простите. Из тайной полиции. Срочно… Мсье Аппель? Мсье?..


1905-1918


В остальном же дети были плохо воспитаны.

Виновата была семья – отец, который в творческом экстазе забывал о нуждах домашних, или мать, избаловавшая или запугавшая отпрысков, но винившая во всех неприятностях кузена Альбрехта и его семью – с их неправильной верой.

В семье его отца звали Кришан – от Кристиана; у него был старший брат, той же профессии, но противоположных взглядов – ново-социалистических. Оба жили в Минге, в двух кварталах друг от друга, но переписывались, так как встречались редко, в основном по праздникам.

Портреты отца и дяди Альберт составлял по сохранившимся черновикам и письмам и во взрослом возрасте уже не понимал, как мог запомнить их, увидеть их совсем другими. Но, впрочем, помнил он, что отец его был то меланхоличным, то веселым, чересчур ранимым и больным, а дядя Иоганн – шумным, громким и назойливым, причинявшим неудобства, но не стеснявшимся того.

В первом, им найденном, черновике письма Кришан писал с восторгом брату: «…Если бы ты знал, что тут у меня творится! Почтение ко мне ужасное, любопытство огромное. Ты знаешь, я ненавижу танцы, скачки, вечера, но почему-то на них бываю – может, чтобы пощекотать свое тщеславие? Бывают и смешные ситуации. Не далее как вчера хозяйка вечера обратилась ко мне: "Ах, это вы? Вы писатель. Я читала ваш роман! Как же он называется?.. "Газе…", "Газен…"… Ох, эта моя память! Как же? Подскажите!..". Девушка, стоявшая около меня и слышавшая это, прыснула от смеха. Я ее понимаю. Ее зовут Лина. Знаешь ли ты семейство Вранич? Очень почтенное семейство. Отец – профессор, фигура очень известная и почитаемая, человек исключительной внимательности. Дочь его я знаю мало, но могу тебя заверить: она замечательная, и красива, и умна! Наше знакомство началось с ее смеха. Волосы темные, лицо красивое. Какого цвета глаза, я не запомнил или не заметил. Как так можно? Я часто не замечаю подобные мелочи. Если бы волосы у нее так не блестели и не были так красиво уложены, я, может, и на них бы не обратил внимания и не мог бы сейчас сказать, какого они оттенка. Вот такой я подчас рассеянный! Не ругай меня! Все равно она прелесть, и мне безумно хочется навестить ее, благо профессор, ее отец, считает меня вполне достойным молодым человеком, хоть и провинциальным, увы…».

Тут же лежал черновик другого письма, датированный мартом – первое было от января: «…Хочу, хочу безумно – и боюсь ужасно, страх какой-то противоестественный, ничего другого я так в жизни не боялся. Жажда моя, я полагаю, от вечного моего стремления к гармонии. А какая гармония – без женщины? Помнишь ли ты, Иоганн, как Платон писал об андрогинах, совмещавших в себе оба пола, равнявшихся от двуединства своего божествам Олимпа, за что Боги их, из злости на их силу, и разъединили, – помнишь, что Платон так утверждал большую важность любви как поиска и признания второй своей сущности, с появлением которой силы человека вдвое увеличиваются?.. С другой стороны, меня пугают ответственность и знание, что это будет отнимать время – и это у моей работы, и еще мысль, что личное счастье может уничтожить талант, настоянный на одиночестве и тоске. Могу ли я так рисковать? Что ты скажешь? Я уже столько передумал, что мне и от этого страшно. И, несмотря на мою готовность пойти на жертву, она пока не соглашается. Я не хочу настаивать. Это такой характер! Ни в коем случае нельзя настаивать! Это неизбежно станет причиной ее отказа! Она пока молчит, я боюсь настаивать, и она это понимает и пользуется. Это, может быть, не по-мужски, но нельзя ее мучить, нельзя ставить ей крайний срок, если я, конечно, не хочу, чтобы она отказалась. Что мне сделать, как ты считаешь? Хочется что-то сделать – и ничего не делать. И я не знаю, как и почему…».

Читать письма родителей, где-то романтичные, а где-то шутливые, Альберту было неловко. Он сжег их, не прочитав, лишь пробежал глазами последнее, от отца, перед помолвкой: «…Вы постоянно спрашиваете, как мы с Вами станем жить, если поженимся. Понимаю, что Вы говорите не о моем состоянии, в общем-то, расстроенном, а больше о сложностях моей профессии, говорите, что мы с Вами, может быть, никак не соответствуем душевно и станем только мучить друг друга. Я же, напротив, уверен в обратном и не устану Вам об этом говорить. Я понимаю лишь, что Вы должны выйти за меня замуж. Вы постоянно ссылаетесь на Вашего отца: хоть он не имеет ничего против меня, он якобы хочет, чтобы Вы не были замужем. Я же знаю Вашего отца и знаю, что он ничего не скажет против нашего супружества. Вы напоминаете, что моя семья против (но с чего бы? я не спрашивал у них разрешения!). Вы говорите, что мне нужна чистокровная южанка, а не вы, потомок смешанных кровей. Но, поверьте мне, вы больше патриотка Минги, чем все, в ком течет якобы чистая кровь. И зачем Вы обманываете меня? И какая Вам разница, как я буду смотреть на Вас в нашем с Вами браке? Я люблю Вас. Неужели Вы не понимаете, что это значит?..».

Далее все несколько смешалось, что бывает, если не хватает материалов для оценки: молодые провели медовый месяц в Риме и, возвратившись, поселились в центре Минги. Дядя Иоганн же через три месяца привез из северной столицы протестантку, свою жену, хотя всю жизнь смотрел на «северян» со снисхождением. Северянку знали как Луизу; и маленькая, тонкая, в какой-то мере привлекательная строгой светлой красотой, она во многом уступала Лине – загорелой, статной, с темной прической, с итало-венгро-сербскими корнями. Любви в этой семье быть не могло: Луиза боялась образованного мужа, а он ее презирал, но находил красивой.

Мужья их отдалялись друг от друга, а вот они сошлись – устроили соревнование, кто скорее произведет на свет наследника. Первого ребенка раньше родила Луиза, но он умер, не прожив и месяца, из-за полученной во время родов травмы. Лина родила шесть месяцев спустя – большого мальчика, Георга, которого в честь Гофмана домашние прозвали Мурром. Разочаровавшись постепенно в романтической любви, она внимание все отдала появившемуся мальчику и баловала его так, словно нарочно его решив испортить, тиранила его своей любовью, и, если бы не сила воли мальчика, из него бы сделала беспомощное и, того хуже, глупое существо.

Не занятые, в общем, семьями, их мужья ругались из-за литературы, культуры, обстоятельств; позже мирились, извинялись в письмах, чтобы опять потом критиковать и обвинять друг друга.

«…Ты хотел меня оскорбить, – читал Альберт у своего отца в черновиках, – заявив, что я пишу для развлечения тех, кого не интересуют значительные темы. Что ж, у тебя, замечу, получилось. Ты сказал это, зная, сколь мне отвратительна толпа, масса с ее склонностью к жизни без каких-либо нравственных усилий, только для собственного удовольствия. Да, она мне отвратительна. Ты пишешь и о тех, которые ничем не интересуются, ничего не хотят, кроме удовлетворения низших потребностей и – обязательно, как без этого! – своего тщеславия. Ты о них пишешь, потому что знаешь, что они составляют большую часть нашего прогнившего общества, и называешь романы о них "социальными". Пусть, пусть они будут социальными и, как ты сам говоришь, "злободневными". Но мне это не интересно! Я не хочу твоих героев, не хочу банальных и пошлых любовных интриг, как у тебя, и пусть мои романы не будут "социальными" и "злободневными", но я не могу опуститься до описания жизни тех, кто мне омерзителен! Что может быть хуже, чем писать о герое, который только и мечтает о богатстве, как бы пыль в глаза пустить, а попутно болтает всякие политические глупости?.. Нет, тут дело не в том, что ты пишешь плохо, а я пишу хорошо. Я понимаю, почему ты взял именно "социальное", могу понять, хоть не могу и не хочу писать так же. Помнишь, мы с тобой говорили о Толстом? О трех его ступенях деградации личности. Первая ступень по Толстому – это гегелевское признание существующего разумным, и, значит, необходимость приспособления к нему; вторая ступень – это признание среди людей борьбы за существование; а третья – исповедание принципа жизни "в свое удовольствие, не обращая внимания на жизнь других людей". Ты знаешь, что я поддерживаю первый и третий пункты, но второй считаю глупым. Второй пункт очень гуманен, и мне следовало бы активно его поддерживать в силу своей морали и принципов – но он совершенно нежизнеспособен. Сам же Толстой писал, что нельзя принимать нынешнее положение вещей, он первым пунктом вывел полную покорность человека условиям жизни, в том числе и политическим, именно с этой покорности начинается деградация. Но мы должны признать, что положение это, нам плохое, кем-то было намеренно создано – по вере, слабости или для собственной выгоды, – и у положения этого, каким бы мерзким оно ни было, будут всегда свои сторонники, и борьба с этим, с этой накипью, неизбежна. Невозможно победить, признав скверну ею же, без борьбы, одним только убеждением, и это та самая борьба за существование – либо разумное и честное в борьбе одержит победу, либо безумное и злое, бесчестное. Между угнетенным и угнетателем не может быть мира, даже если бы угнетенный захотел его, захотел простить своего угнетателя. Тот бы воспользовался его добротой: утихнув, подумав, потом снова бы закабалил и без того обиженного им, и из его слабости, коей он бы посчитал милосердие, еще больше бы над несчастным издевался, как раз в отместку за проявленную тем доброту. Нет, этот второй пункт не может быть претворен в жизнь, но с остальными двумя я согласен полностью… К чему я это? Я не хочу, чтобы мы с тобой ссорились из-за разных подходов к нашей работе. Каковы бы ни были наши различия в работе – все равно мы с тобой стараемся из-за одного и того же и должны по всем правилам быть большими союзниками…».

Узнав, что старший брат увлекся социалистическими идеями, даже книгу написал, арестованную властями за тематику и призывы к бунту, Кришан убеждал его письменно: «…С твоей необыкновенной самоотдачей тебе нельзя этим заниматься! Может, с моей стороны это прозвучит грубо, но я напишу тебе: хватит заниматься политикой! Раньше это было некатастрофично, потому что ты не ухватывался ни за чью точку зрения, а за событиями "социальными" наблюдал слегка со стороны. Но сейчас это становится опасно! Я пишу тебе так не оттого, что я, как ты знаешь, националист и патриот нашей земли – и Минги, конечно. Нет – с твоей энергией любая, и самая замечательная, идея может стать деструктивной. Я могу это утверждать, потому что сам являюсь человеком увлекающимся, но – научившимся сдерживать себя. Да, и я из моей веры стану категоричным и от того очень тяжелым, если не жестоким. Зная тебя, как самого себя, я боюсь твоей страсти. Прав ли я, боясь за тебя?.. От чистого сердца желаю тебе добра и умоляю одуматься, пока еще не поздно!».

И в кипе этих сложных, путанных писем едва не потерялось единственное важное Альберту – о рождении Марты, с которым его отца ранее поздравлял дядя Иоганн.


«…Спасибо тебе большое за поздравления. Жаль, вы с Луизой в столице и не можете посмотреть на нее. Лина обожает ее. Ты знаешь, она много лет мечтала о девочке. Наверное… Прости, я немного не в себе, наверное. Лина так изменилась после рождения нашего дорогого Мурра, что я, признаться, боялся за него: как она испортит его своим баловством, игрушками, сладостями, потаканием любым его желаниям! Но он оказался стоек, наш милый мальчик. У Лины с детства была мечта об идеальной семье, с двумя детьми разного пола, и она после появления Мурра прожужжала мне уши, как ей хочется очаровательную девочку. Она решила, что назовет ее Мартой, что у нее будут обязательно темные волосы и карие глаза – ее наследница, ее юный портрет. Не знаю, люблю ли я ее до сих пор, но мне стало жаль ее: я согласился, чтобы она не страдала. Я люблю всех детей, ты знаешь без моих слов, но Мурра я люблю, как нашего старшего, первого, а Мисмис начинаю любить за ее очарование, обаяние удивительное – и у такой слабенькой крошки! Луиза меня не понимала, я знаю. Я искренне радовался за вас, узнав об Альбрехте. Уверен, ваш сын вырастет достойным человеком. Я посылаю ему с письмом новые игрушки, национальных цветов, чтобы он не забывал родину Мингу. Ты помнишь, я обижался на его имя – ох уж наша Луиза! – и за ее слова: "Они будут, как братья, – ваш Альберт и наш Альбрехт". Это просто некрасиво. Прости меня за мое замечание, я… Я знаю, как Луиза полюбила Альберта. Скажи ей спасибо за карандаши и раскраски для него. Альберт очень обрадовался, узнав, что тетя Луиза его не забыла; он теперь немного ревнует к вашему сыну и… Помню, мы не знали, как сказать ему, что у вас появился малыш – как чувствовали, что он расстроится, поняв, что у Луизы он больше не единственный любимец. Должен признаться, я иногда чувствую себя виноватым перед ним, но, как ни стараюсь, не могу вызвать в себе любовь. Мы с Линой поверили, что родится девочка, Лина молилась о ней, беременная, успела купить многое для девочки – и все нам пришлось отдать знакомым, потому что мальчику это не полагается. Бедная моя, она расплакалась, узнав после родов, что у нас второй – мальчик. За что ей было то огорчение? Мне нужно было уговаривать ее покормить мальчика, ей смотреть на него было больно, но глупо винить ее: я знаю, в душе она мучилась, она тоже хотела бы полюбить его, но слишком сильно было разочарование, велика обида на Бога, которому она молилась прошедшие девять месяцев. Мы решили в семье нашим детям давать домашние прозвища. Марту, нашу маленькую, Лина придумала называть Мисмис – тоже из любимого ею Гофмана. И у нас дома сейчас Мурр и Мисмис, как в сказке. Альберту она отказалась придумывать, а я не сумел. Ей имя Альберт всю жизнь не нравилось, но она решила… Мальчик теперь очень скучает по Луизе, попросил приложить к письму рисунок для нее. Но, я уверен, Лина начнет относиться к нему с большей теплотой – ее мечта о Мисмис сбылась! Неужели ее материнской ласки не хватит на троих детей? К тому же Мурр вырос взрослым мальчиком и готовится к взрослой жизни вдали от дома. Как сложится его жизнь? Я мало уделял ему внимания, но Лина заботилась о нем, ни в чем не отказывала. Лина ласкает Мисмис, забыв обо всем. Девочку испортить легче мальчика. Не вырастет ли она капризной? Альберта скоро будем собирать в школу. Я вынужден отвлекаться от работы, не знаю, как исправить… то малышка плачет, то Альберт лезет, заставляет играть с ним. Хоть сбегай на край света! Но вечерами я доволен. Дети спят. Мурр читает в моем кабинете или играет на пианино. Лина вышивает. Тепло и светло. К счастью – успокоились…».


Он многого не понимал в то время, многое им рассматривалось неправильно или было не замечено. Моменты апатии сменялись у него минутами оживления, пугавшими, бывало, его домашнего учителя – человека маленького, в вылинявшем костюме, но с манерами измельчавшей теперь местной аристократии. Он любил этого случайного человека в своей жизни, считая наивно, что человек этот им искренне интересуется, переживает из-за его небольших успехов в обучении, и если заставлял себя заниматься, то потому, что не хотел обижать своего учителя, боялся, что тот его разлюбит. В иные моменты за него начинал беспокоиться отец и в не самое лучшее время интересовался, знает ли его второй сын буквы, может ли складывать легкие цифры и отвечать на вопросы о религии. Он становился на допросах отца рассеянным, но извлекал все же какие-то клочки знаний из ленивой памяти, и учитель его поэтому оставался на посту. Позже он сильно обижался на учителя, все-таки уволенного за ненужностью с его поступлением в школу, плакал от расставания с ним, осознав, что тот не тоскует от их разлуки, и на себя злился, что привязался к нему сильнее, чем следовало.

Школу он, ранее монастырскую, невзлюбил с первого дня. Мало того, что она все еще содержалась в традициях католического монашества, так еще классы были темны и сыры, с низкими потолками, и зимой не отапливались. Преподаватели придерживались консервативного подхода к воспитанию и поведению в классе, программа же школьная более отвечала не за качество знаний и не за развитие человеколюбия, а за воспитание патриотизма. Так, выше чистописания и арифметики ставились уроки идеологические, с лекциями, что составляет их здоровое общество и какие явления не могут быть названы полезными их стране в наступившем только что веке. Но хуже остального было то, что со сверстниками он был в странных отношениях: тоненький, болезненный мальчик с аккуратно приглаженными темными волосами, в новом традиционном костюмчике с кожаными шортами, – он у менее обеспеченных детей вызывал зависть и уже поэтому не мог рассчитывать на их дружбу, а те же, что были из круга одного с ним, словно бы чувствовали в нем что-то чужеродное, им нисколько не свойственное, и сами от него отстранялись. По этим причинам он переживал гнетущее одиночество и честными ответами о своих чувствах повергал старших в смущение.

– Нет, это совершенно нетипично, – сказала в ответ на откровения его тетя Луиза. – Детям, всем детям нужно учиться, и то, чему тебя учат…

– Он правильно говорит! – перебил ее дядя Иоганн. – Об этом я писал, если ты не помнишь! Конечно, ты не помнишь, тебя это не интересует! А я писал о том, что нашим детям навязывают агрессивный милитаризм, чтобы они из-за парт бежали в окопы, в армию. Посмотри на Мурра!

– А что – Мурр? – сразу оскорбилась Лина.

– А то, что он побежал в армию записываться от этого же чувства – этого желания войны, оно в нем засело так глубоко, что он не мог не пойти!

– О боже, глупости! – стала активнее защищать сына Лина. – Разве может кто-то желать войны? Он пошел в армию, чтобы защищать нашу страну от внешних врагов.

– От каких внешних врагов? Всюду у вас враги! Где вы только их отыскиваете?

– А что же, получается, у нас врагов нет?..

– Может, и есть, но большинство – мнимые. Вот они, последствия нашего воспитания!

– Ну, ну… – обиженно ответила Лина. – Посмотрим… нечего о моем сыне такое говорить. Вы не знаете, уважаемые, что из вашего сына получится, из вашего Альбрехта… Только моего и можете ругать!

– Ничего плохого из него не получится, – парировал на это дядя Иоганн, – если вот эта дура его не испортит своими столичными вещами. По ее мнению, он не так говорит, как нужно. Нужно, видите ли, говорить по-северянски. Это шик и эталон. А мы, южане, – провинциалы, равняться на нас нельзя.

Краснея более шеей, чем лицом, тетя Луиза подозвала к себе растерявшегося младшего племянника, одернула на нем кожаную приталенную курточку и сказала, как-то заискивающе ему заглядывая в глаза:

– Не слушай, что твой дядя говорит! Ты должен всему учиться, Альберт, без этого никак! Нужно учиться письму, Альберт, счету, а потом чтению, а затем и иностранным языкам, и истории…

– Ага, – ответил он апатично, желая, чтобы его оставили в покое.

Своего старшего брата Георга он любил какой-то беспомощной любовью – за то, что тот бывал с ним, по настроению, нежен – и не меньше матери восхищался его новой униформой, выправкой, резкими и мужественными манерами. Почти каждое воскресенье, получая увольнительное, Георг приезжал к семье, пил в гостиной чай и сносил счастливые и беспокойные вопросы матери: «Ты нынче не мерзнешь, Мурр-Мурр? Ты не носишь шарф? Ты заболеешь, обязательно заболеешь! Разве так можно?». Не понимая, сколь старший сын снисходителен к ней, Лина как раньше начинала хлопотать вокруг него, а он, краснея от ее заботы, с легкой досадой отвечал:

– Мама, ну зачем вы?.. Я замечательно себя чувствую! Вам не нужно так переживать из-за меня! Заботьтесь о Берти и Марте, им это сейчас нужнее, чем мне!..

Как человек чуткий и совестливый в душе, он понимал, что мать обделяет отчего-то любовью второго своего сына и пытался с ней несколько раз об этом поговорить. После тяжелых его слов, почти упреков, Лина заливалась слезами и за что-то у старшего сына просила прощения; потом шла к Альберту, заставала его врасплох своей непонятной лаской, плакала и близ него, обвиняла себя в том, что была к нему недостаточно внимательна, затем уходила – и на другой день все опять шло по-прежнему. Несколькими часами ранее она с искренностью говорила себе и сыновьям, что станет идеальной матерью для всех своих детей, но позже чувство раскаяния притуплялось и сил менять что-то у нее не было – и она смирялась, почти довольная собой и отношениями в семье.


Накануне войны дядя Иоганн оставил семью в Минге и уехал в северную столицу, и из нее писал брату, что рассказывают о боевых действиях и каковы настроения нынче: «…Собственно, ничего другого от Севера не ждешь. Все, в том числе социалисты, на которых я возлагал внушительные надежды и которых правитель-Отец не уставал называть паразитами, встали сейчас на его, патриотическую, сторону… молятся на начавшуюся войну. Как мы воюем! Ты, конечно, на их стороне!.. Не знаю, как у нас, а тут новый бонтон – проклятия в сторону наших противников: их пишут на плакатах, на почтовых марках, на трамваях они есть, некоторые их произносят вместо обыкновенного приветствия, что само собой поразительно и, безусловно, отразится в истории, как позорное проявление здешнего менталитета. С тобой, получается, раскланиваются по-человечески, а ты в ответ: "Пусть будут прокляты наши враги, гореть им в аду, подонкам!". Услышав этакое в первый раз, лишаешься на несколько мгновений дара речи. Из иного: войска провожают на фронт с цветами и песнями, матери и жены плачут, а если их спросишь, плохо ли им, отвечают, что плачут от счастья – как же, "лягушатников" отправляются бить! Какие-то необычайные нравы! Нечеловеческие! Исчезла французская и вообще заграничная речь. Ты знаешь, раньше в салонах она присутствовала общим анахронизмом, а нынче обычного "Adieu" не услышишь, а ежели кто-то скажет по-французски или, для разнообразия, по-английски, то он или шпион, или враг, и его допустимо сдать полицейскому. Кришан, я убежден: мы скатываемся в самую пучину и не замечаем этого, или же счастливы и, кажется, собираемся пучину эту обжить, сотворить из нее что-то элегантное, чтобы и в ней можно было переживать неутолимое нынешнее желание военного экстаза…».

В другом письме он сообщал, что уезжает на фронт «из любопытства, и чтобы написать в кои-то веки о военных действиях и их влиянии на психику участников», а жене и сыну слал множественные поцелуи и пожелания счастья. Оставленная им Луиза не была опечалена; самыми счастливыми моментами ее брака были те, что она проживала в отдалении от мужа, и жизнь ее теперь изменилась в лучшую сторону.

Начавшаяся война мало интересовала Альберта. Из сыновнего любопытства он читал частые статьи отца, мало понимал в них – то все было сложно для детского ума, – но чувствовал в них нетерпение, неуверенное желание, тягу к малопонятной жизни. В начале войны отец и сам обмолвился, что было бы неплохо уехать и заметки вести на поле боя – но так и не решился; хотел он этого не сильно, не из патриотизма, а от усталости, от проблем в семье, нервического, но смирившегося характера жены с ее приевшимися выражениями.

Потом в семье узнали о любовнице.

– Я лишу тебя права на этот дом! – кричала женщина, бегая за ним по комнате, а из нее – в прихожую, затем – в их спальню. – Я расскажу папе, он разберется, он тебя накажет!

– Что ты болтаешь? Твой отец давно в могиле!

– Я расскажу все Мурру. Я все, все расскажу ему!

– Ты можешь говорить спокойно?.. Я тебя слышу.

– Ты больше, больше не увидишь его, ни за что! Я не подпущу тебя к моему мальчику, ни за что! Он меня любит, он меня поймет! Ты больше не увидишь Мисмис, я скорее умру!

– Как с тобой можно разговаривать?.. Перестань шантажировать меня детьми! Это… глупо! Это пошло, низко! Как тебе не стыдно?

– Мне? Мне?!

– Тише! Дети тебя слышат!

Они перешли на нервический шепот. Подслушивавшие Альберт и едва ли что-то понимавшая Мисмис прижались к двери детской спальни – пытаясь различить их голоса.

– Убирайся сейчас же! – не выдержав, вдруг закричала женщина. – Не трогай меня! Я спокойна! Я сейчас позвоню в полицию! Я выброшу твои вещи за дверь! Десять минут! Слышишь?

– Да с тобой ни один нормальный человек не останется! Истеричка! Я заберу у тебя Мисмис! Если ты не отдашь ее, я докажу…

– Могу прямо сейчас поделиться!

Натыкаясь на стены, как помешанная, она побежала к двери. Испугавшиеся ее дети отлетели подальше, вглубь темной комнаты. Кажется, себя не контролируя, Лина схватила за руку старшего, стала поднимать его на ноги; Мисмис, зарыдав, вцепилась в другую его руку и захныкала:

– Бертель, пожалуйста, мама!

– Что? Мне больно! – возмутился он, не сумев вырваться от матери.

Не слушая, она выволокла его в гостиную, швырнула, что было сил, отцу. Запутавшись в ногах, растерянный Альберт упал на край дивана и закричал:

– Мне больно! За что?

– Ты в уме, а? Ты как с ребенком обращаешься? Вставай, Берти! Не ударился?

– Лицо! Глаза!

– Сейчас, сейчас…

– Хочешь ребенка – возьми! Прямо сейчас забирай! Мисмис я не отдам!.. Куда ты пошел? Я твоя мать, ты будешь подчиняться!

От ужаса и бессилия он тихо заплакал. Лицо закрыв обеими руками, побежал наугад; плечом стукнулся о дверной косяк, локтями натолкнулся на большую дверь, открыл ее и упал, споткнувшись, на обе ладони. Он вышел в подъезд. От боли и отвращения к себе его вырвало. Потом он сидел, уткнувшись лицом в ладони, и думал о чепухе – наверное, о школьном хоре или прочитанном вечером рассказе.

Случайно задевший его приличный мужчина в пальто с меховым воротником отшатнулся.

– Кто тебя пустил? Что за вонь?

– Ну и идите себе! – немедленно огрызнулся Альберт.

– Сейчас скажу внизу!..

Сбегая вниз, он продолжал громко ругаться. Пришедшая с ним на этаж пожилая женщина с изумлением воскликнула:

– Это же ребенок Мюнце, писательский. Вы что?.. Ты себе лицо разбил? Дай посмотрю!

– Не трогайте! – Он оттолкнул ее руки и встал. – Старуха!

– Да чей это ребенок? – кричал, ничего не понимая, мужчина. – Что за хамство? Я на вас пожалуюсь! Вы уберете это или нет? Пройти нельзя!

Женщина испугалась налитых кровью глаз ребенка, даже перекрестилась. Не поворачиваясь к нему спиной, позвонила в квартиру:

– Что вы там? Ребенка потеряли!

Альберт побежал наверх. Руки у него ныли, но он сильнее хватался за перила – на случай, если откажут ноги и он опять споткнется. На последнем этаже, не имея хода дальше, на чердак, он сел и колени обхватил руками. Так его нашел отец; в уличном костюме, с волосами, уложенными для прогулки, он остановился в лестничном пролете и, заметив сына издали, позвал:

– Пошли домой! Мать волнуется. Сестру надо успокоить.

Альберт тупо на него смотрел, ничего не понимая.

– Ты себе висок разбил, я вижу. Мать вымоет тебе лицо.

– Глаза! Глаза!

– А, это. Это не так страшно.

– Я выбил их! Они выпадают! Я чувствую!

– Они не выпадают. Это от матери, у нее тоже бывает. Никто от этого еще не ослеп и не умер. Немного крови, ничего страшного. Вставай! Мне надо спешить! Да ты промерз весь! Мать промоет тебе голову, тебе полегчает, вот увидишь.

За руку Альберта провели в квартиру, в ванную. Отодвинув его отца, заняв собой все пространство крохотной комнатенки, Лина взялась за вату с перекисью.

– Он уходит, уходит! Это он виноват, он толкнул тебя. Я тоже виновата. Прости меня. Больше ты его не увидишь. Ну, будь хорошим мальчиком! Дай маме обработать твой висок…


Война тем временем шла к завершению, о чем свидетельствовали и частые поражения на фронтах, и положение в тылу, особенно в крупных городах.

Семье своего брата Иоганн писал из части, в которой был в качестве военного корреспондента: «…Настроения в армии ужасные, и говорят у нас о разном. Что случится?.. Сначала пайки урезали, и у нас начался голод, нам приходится питаться крысами. Мы тут как-то взбодрились после заключения мира с СР, рассчитывали на наступление Л. у нас, об этом очень много говорили, много о нем писалось, и каково же было наше разочарование, когда мы поняли, что оно провалилось! Значит, все наши усилия пошли прахом… Но что это я? Неужели я, как Кришан, становлюсь милитаристом? Нет-нет, не думайте обо мне так. Мне хочется, чтобы война закончилась как можно скорее. Тут жутко умирают люди. Мне не хочется больше это видеть, понимаете? Нужно признать, что наш мужественный правитель погубил нашу страну из-за своей тупости и жадности. Я знаю, как живут в тылу. Я знаю, что вы не можете купить еды, что нет ни хлеба, ни муки, ни молока, чтобы накормить детей. Как вы там выживаете? Как дети – и Ваши, и мой Альбрехт? Я писал Луизе, но она почему-то мне не ответила. Получила ли она мое письмо? Спросите ее… или напишите мне сами. Так вот, я знаю, как вы все там живете. И как можно призывать к войне и дальше? Как можно воевать на наших нищих, подпорченных крысами пайках – и знать, что наши жены и дети там, в тылу, голодают? И Вы можете как-то защищать правителя, которому наплевать на свой народ?.. Мне кажется, это должно закончиться. Многие не хотят воевать, пишут мелом на вагонах: "Мы воем не за Родину, а за миллионеров!". Эти надписи я видел не один раз, и почему-то мне становится спокойнее от них. Можете ли Вы понять меня?.. А потом к нам приехали фронтовики из госпиталя, на грузовиках, с красными лентами на кителях, с красными флагами, и стали призывать к борьбе за наши "свободу, красоту и достоинство". Неужели это все-таки Революция? Мне часто виделось такое развитие событий, быть может, я мечтал о нем, но боялся всю жизнь, и сейчас боюсь самой мысли, что все может измениться – и понимаю, что изменения нужны, без них никак…».

В ноябре уже, в Мингу, Лине написал ее муж: «…Узнал, что и Иоганн с ними. Как он мог – после того, что с нами случилось? Известно ли тебе что-то о нем?.. Ты знаешь, я опять у нас, но не в городе. Мы с ней успели расстаться. Очень хочу с тобой встретиться. Возможно, ты не захочешь больше со мной жить, и я пойму это, но, боже мой, не время нам сейчас ссориться. У меня нет никого, кроме тебя и наших с тобой детей. Я виноват, и я прошу тебя простить мне мою слабость – единственный раз, ибо ранее ты не прощала мне ни одного, и самого незначительного, недостатка… Да, все возмущены вероломством этих… Они не воевали, как фронтовики, – нет, они, получив деньги от наших врагов, отсиживались в тылу в ожидании момента, когда лучше ударить в спину нашей доблестной армии – и ударили, ударили! Пока наша армия проливала кровь, сдерживая противника, пока там, на фронте, гибли наши мальчики – наш Мурр там воевал и знает! – эти трусливые крысы прятались по углам, и только армия ослабла, только положение ухудшилось и правительство немного растерялось – и они тут же развернули свои красные тряпки! Разве могут тряпки быть флагами? Они, тыловые крысы, стали разъезжать со своей красной рванью по фронту и призывать военных сложить оружие. И это на войне! Вблизи нашего врага! Сложить оружие! На фронте – я знаю, мне написал наш благословенный Мурр! – никто их слушать не хотел, их били и гнали, зная их, как пособников наших врагов, – но они смогли взять власть. Понимаешь ли ты, что это значит? Сначала Юг, затем Север! Всюду революционная истерия! В Минге, я слышал, они захватили власть тихо, как-то без нервов, без шумихи, не то, что в столице. Там сейчас вовсю бушуют "красные", у них какие-то невозможные социальные реформы, все в руках исполнительного комитета советов рабочих и солдатских депутатов. В Минге, кажется, спокойнее, но я не хочу пока к вам ехать. Ты можешь назвать меня трусом, но я знаю, что в Минге меня могут взять за мою публицистическую деятельность – на Севере и за такое арестовывают, и за меньшее, – а тут меня никто не знает. Позже либо ты с детьми ко мне переберешься, либо я постараюсь вас навестить. Но нынче рано об этом писать тебе… Какое это имеет значение, наши с тобой отношения, в сравнении с такими-то масштабами? С ужасом я осознаю свою малость и неспособность что-либо изменить…».

Уехавшая из города Луиза воссоединилась со своим мужем в провинции и также написала Лине: «…Я ничего не знаю о политике и не хочу ничего знать о советской республике. Мы живем в одной квартире с приезжими, это русские коммунисты, они работают в комитетах и советах. Мне это, право, неинтересно. Мне страшно за себя, но особенно за Альбрехта. Ты знаешь, я ничего не понимаю в политике, но эти митинги, флаги, выступления рабочих, агрессивные… я боюсь. Я слышала, твой Мурр возвратился в Мингу. Неужели?.. Все счастливы? У нас много ненависти, нас агитируют вступать в Красную Армию. Знаю, я пишу путано, это все от того, что в мыслях у меня абсолютная неразбериха…».


Кое в чем она была права: старший сын вернулся домой к самому Рождеству. Он писал, что теперь служит в войсках, расквартированных в Минге, и, соответственно, сможет жить дома, как прежде. Мать волновалась по случаю его возвращения и, благодаря сохранившимся связям, достала сверх положенного немного муки, сгущенного молока и масла, чтобы приготовить праздничный торт. Страстная любовь ее к старшему сыну все усиливалась, и к чувству этому ревновать стала и ранее не остававшаяся без изобильной ласки Марта. Что касается второго сына, то он совсем был забыт всеми накануне явления Мурра семейству, да и позже о нем не заботились, считая, что он менее важен, нежели получивший награды Георг.

Помня внимание к нему брата, Альберт и нынче пытался привлечь его, но тот сделался мрачным и чуть ли не резким, что в довоенное время за ним не наблюдалось. Георг начал грубить и матери, уставая от ее назойливых вопросов: «Не слишком ли ты меланхоличен, Мурр? Не нужно ли тебе развеяться?.. Ах, Мурр, тебе не дует?.. Не болит ли у тебя голова?.. Не хочешь ли ты чего-нибудь?..». Встречая его озлобленность, Лина тихо плакала у себя – опять же, боялась обеспокоить его своими слезами. Начала она гнать от себя и Марту, отказываясь от сочувствия:

– Что вам всем от меня нужно? Гнусные, невоспитанные дети! Оставьте меня! Играйтесь в другом месте!..

Как-то, в минуту разговорчивого отчаяния, Георг признался ей, что переживает из-за усиления коммунистической пропаганды, неуважения к военным и нежелания слушать человека образованного, профессионала. Он, и в семье, и в обществе встречавший повышенное внимание, не мог смириться с отсутствием уважения к себе как к офицеру.

Загрузка...