Ну а раз идейный — решено было мною, — то это хорошо, «с такими авторами можно работать», как выразился редактор одного журнала, давая мне рукопись и советуя придать рецензии благожелательный характер.

— Нет, — сказал я, так и не глянув за спину, но чуя за нею мертво молчавшего друга Васю. — Эта работа — не для белого человека.

Он пережил отказ не шелохнувшись. И я пояснил, смягчил:

— Помнишь, есть выражение «потерять лицо». Так и я могу «потерять перо» на таких детских шарадах. Сам сделай. Да тебе и деньги-то нужнее.

Он шевельнулся. Как-то нервно кашлянул.

— Пожалуй, да… — И мне убедительно показалось, что Вася облегченно вздохнул, он был доволен отрицательным результатом проверочной вербовки.


Три года безмятежного существования, три года удовольствий от чтения самых что ни на есть графоманских и бездарных сочинений; порой я наслаждался безграмотностью фраз, не поддающихся редакторскому карандашу. Я все прощал невеждам, я мысленно пожимал им руки, желая долгих лет и потений над очередной галиматьей, куда изредка попадала «правда».

Счастливое время: и честные деньги были, и весна без конца и без края. Японцы советуют: сиди тихо на берегу реки и жди, когда по ней поплывут трупы твоих врагов. А я не сидел, я плыл, уцепившись за бревнышко, и вражьи руки до меня не дотягивались. Меня ценили, ко мне обращались разные люди с удивительными просьбами: так поработать над текстом, орущим «Долой советскую власть!», так расставить слова, чтоб оглохшие цензоры услышали «Слава КПСС!».

И расставлял, зарабатывая на артишоки и Анюту, пока зав отделом публицистики не «свалил за бугор», то есть не оказался в Израиле, человека на его место еще не подобрали и очередную рукопись отдали мне. Интересный, но не журнальный текст, отклонить его — проще пареной репы, однако вместо обратного адреса — номер телефона да имя, только имя, ничего более. «Неактуально!» — так отбрыкнулся бы зам главного, прочитав статью. Что верно, то верно. Автор, называвший себя Юрой, предрекал возникновение в скором времени новой болезни, способной уничтожить треть человечества. Откуда эта вселенская хворь — любопытно было читать. «…последняя, Вторая мировая война дает повод заподозрить ее в заражении человечества болезнью, лишающей людей заградительных редутов перед любым вторжением чужеродного тела; более того, иммунитет не просто ослабнет, а начнет пожирать себя…»

И так далее… Для посвященных написано. Убеждать кого-либо автор, некий «Юра», не стал, сам себя опровергнул, дав на выбор несколько причин возникновения грядущей болезни. (Вирусологи зафиксировали ее через несколько лет, помолчали, потаились, чтоб вскоре забить во все колокола: СПИД!)

Чем-то меня эта рукопись привлекала, какую-то тревогу вызывала… Так захотелось в библиотеку ракетного НИИ! И после напрасных телефонных звонков, узнав адрес, повез я рукопись на 15-ю Парковую, звонил без толку, пока не узнал от соседки: умер Юрий Васильевич Большаков, преподавал где-то, лейкемия, в квартире же отныне — глухая жена его, ни на какой стук или звонок не откликается.

Значит, подсчитал, через полгода после отправки рукописи в журнал помер; я сел на скамеечке у дома и долго смотрел на бойких воробьев вокруг лужи. Что-то угнетало… что? Неделя, другая… Написал невнятную рецензию, отвез рукопись в редакцию, сунул в шкаф, приезжаю через пару недель, сижу, ожидая «кирпичей», и вдруг грациозно вползают два кота, на мягких лапках, обычной полосатой раскраски, — двое молодых людей, весьма прилично одетых, мурлыкая и норовя чуть ли не на колени редакторшам скакнуть; чрезвычайно вежливо осведомляются, нельзя ли забрать рукопись их коллеги Юрия Васильевича Большакова, скоропостижно и безвременно скончавшегося. Согласие получили, растерянно стояли у раскрытого шкафа, пока дамы не пришли к ним на помощь, заодно и показали журнал, где отмечалось прохождение рукописи. Парни глянули на мою фамилию, сверились с чем-то в своих блокнотах.

— А что — никто кроме так и не читал?

Подтвердили: никто, поскольку отдел публицистики обезглавлен.

— А жаль… — с игривостью посетовали парни.

Ребята как ребята, парни как парни, младшие научные сотрудники в местной командировке — так их надо было принимать и понимать. Но — игривость как-то не соответствовала недавней кончине их товарища. А уж последующий диалог убедил: из КГБ!

— А вы сами откуда? — поинтересовалась старшая редакторша.

Ответили бы, что из Института вирусологии хотя бы, — и забыл бы я двух мурлык. Но ответ был убийственно нагл:

— Из райкоммунхоза Куйбышевского дорстроя! — И в мурлыкании слышалось уже рычание тигрят.

Проклятый самотек! Я уже вычитал в нем, как и почему хулиганят посланцы Лубянки, давно осознавшие гибельность своей безнаказанности и сладость ее. Ведь по одежде видно: не совслужащие, костюмы магазинные, чешские, но у хорошего портного побывали.

Дождался все-таки «кирпичей», вылетел из редакции и дал волю гневу, плевался, ругался, матом осквернил бронзового Александра Сергеевича. Надо ж быть таким идиотом! Тридцать семь страничек вся рукопись, полтора листа, за рецензию заплатят рубля четыре! Сотенные оставлял в «Варшаве», а здесь на копейки польстился! Воистину: жадность фраера сгубила. Не на меня нацеливались наглеющие представители отряда кошачьих, я давно был собственностью друга Васи, ревнивец от своего «объекта» отсекал всех любопытных, да и лубянковский казначей воспротивился бы. Они за рукописью охотились — и нарвались на меня, засекли, очередной ляп подвел меня. Отныне лицензия на отстрел меня не только у Васи, и пойду я в связке с теми, кто общался с покойным автором, да и притянут ко мне зава, унесшего ноги в Израиль.

Три недели спустя из редакции прозы «Знамени» пропали какие-то бумаги, порывом диссидентского ветра перелетели за океан, ревизии подвергся список рецензентов и вообще лиц, допущенных к рукописям. Меня, разумеется, вытурили немедленно, и «большой русский писатель» немало удивился, узнав, что, оказывается, по его рекомендации попал я в число рвачей, подставлявших ладошки под денежные струи и брызги.


Были бы они, жаждущие влаги ладошки, а струи найдутся.

Чудесный ноябрьский полдень, ядреный снег валил, похрустывал, веселил, до назначенного времени еще полчаса, в кафе универмага «Москва» выпит бокал неплохого вина: можно радоваться жизни, хоть и пришла пора прощаний с надеждами на лучшее. Кормиться окололитературной шелухой запрещено, и худшее — впереди, но ничто меня уже не страшило, потому что вокруг — понятные люди; ни одно НИИ никогда меня на работу не возьмет, по начальственным кабинетам ходит книга в серии «для служебного пользования» — особо доверенным лицам разрешалось читать эту серию, в ней правду-матушку не резали, а подавали голосами тех, кого клеймили и бичевали в центральной прессе. Какой-то тип с опереточной фамилией стал автором сочинения на темы, весьма близкие к биографии Матвея Кудеярова, и теперь публикация настоящего «Евангелия» за рубежом исключалась, возникла бы склока о плагиате. Книгу эту показал мне Василий, довольно потер руки, как после удачной работы, и не без воодушевления произнес: «Вот какую махину мы соорудили!»

Дважды опустошался бокал — и за махину, и за сегодняшнюю удачу: в 12.30 приглашен я к одному академику, который, по слухам, признал меня выдающимся стилистом. Я шел, полный веры в счастливый исход авантюры, затеянной мною в день, когда пальцы мои самостийно размахались и настукали «Евангелие от Матвея». Выживу! Прокормлю — и Анюту, и себя, и чудаковатых дмитровских стариков. И на «Арагви» хватит, и раздастся однажды звонок, открываю дверь — и стоит осыпанная снегом дева: иней на мохнатых ресницах, шевелящиеся губы, глаза, обещающие забрать Анюту из Дмитрова и родить ей братика.

Мечты, мечты, где ваша сладость, где вечная к ней…

Время истекало, пригласивший меня академик жил неподалеку, на улице Губкина. Туда и пошел.

Действительный член Академии наук, мужчина крепкий, плотный, вежливо-бесстрастный взгляд, седина, разумеется, благородная, квартира двухкомнатная, но не чета моей; кабинет в меньшей, где книги, стол, пишущая машинка, курить не предложено: ребенок, он на прогулке сейчас. Андрей Иванович — так называл себя хозяин — вполне удовлетворился моим рассказом: родители скончались, МИФИ, дочь у родственников погибшей супруги, писатель, благодарю за гостеприимство, кресло комфортное… Академик поднялся, принес кофе и после пустопорожней беседы приступил к главному. Его коллега перевел книгу одного американского ядерщика, где воздавалась хвала американской, естественно, науке, но заодно и отмечался безусловный профессионализм советских атомщиков. Научный редактор переводной книги — он, Андрей Иванович. Все бы ничего, но с американским ядерщиком лично у него дурные отношения, ни разу не встречались, друг друга ненавидят, перепалка идет на страницах журналов и сводится к тому, кто кого больше уест; претензий к переводу и содержанию быть не должно, однако надо каким-либо изысканным способом сказать о никчемности всех научных воззрений алабамского кретина, выразив это в «Предисловии к русскому изданию», которое обязан написать научный редактор и которое должно исказиться мною в заданных пределах.

Я его понял и согласился, я на этом поприще, так сказать, набил руку, собаку съел. Рецензент, честно отрабатывая деньги, излагал вкратце содержание рукописи, и при умелом наборе вполне корректных слов редакция догадывалась: дерьмо. В ходу был и другой метод, по типу «нельзя не отрицать невозможности противоположных суждений по поводу того, что высказанное ранее опровержение аннулировано…». Обилие встык поставленных отрицаний переводило текст в абракадабру, а если она в предисловии, то толпящиеся «не» отбрасывали тень недоверия на всю книгу.

Договорились. Тексты получены, аванс тоже, пора бы и откланяться. Но академик глянул на часы и задержал меня. Прошло еще какое-то время — и звяканье колокольчика, в квартиру вкатывается детская коляска, толкает ее девушка, мною принятая за домработницу, но академик несколько смутился, представляя: «Супруга, Женя…» Было от чего смущаться: супруге — лет двадцать, а то и меньше; сбросила пальто, оказалась в домашнем платьице, ничего примечательного, кроме возраста, и академик направил молодую энергию на кухню.

— Женя, учти: наш гость холост, небогат и голоден.

Она в этот момент несла ребенка из коляски в кроватку, слова застали ее на полпути; она застыла, повернула голову и посмотрела на меня, перевела взгляд на мужа, кивнула в знак понимания и сказала, что без обеда гость не уйдет. Академик разделил большую комнату складной ширмочкой надвое, все в этой квартире было строго научно расположено, от стены отделился стол, способный увеличиваться в размерах, Женя разложила приборы, внесла супницу, разлила рассольник, академик наполнил две рюмки, мы чокнулись, вдруг лицо Жени исказилось секундным страданием, пролились слезы, она всплакнула, резко поднялась и пошла прочь. Я молчал оторопело. Академик сохранял полнейшее спокойствие, объяснил коротко: «Нервы…» Ребенку я дал бы месяцев восемь, был он задумчивым, проснулся, помогли ему приподняться — и он уставился на меня с большим интересом, очень, очень любознательный мальчик! Перенесенный в сетчатый загончик, он продолжал изучать меня, норовил перевалить через верхний обод, а затем с помощью отца одолел первые метры. «И мне пора идти», — сказал я.

Через два дня «Предисловие» переработалось, по прочтении его невольно возникало подозрение: а книге-то доверять — нельзя, шулером и неучем написана! Академик улыбался, мстительно сжимая кулак. Я рассматривал корешки книг. Пошел курить на лестничную площадку — и помог Жене выкатить коляску из лифта, костями, лимфой, кожей и печенками чувствуя, как неприятен я ей. (Да, немало женщин будто опускало передо мной железный занавес, по которому вибрировал заградительный ток взаимной неприязни.) Коляску воткнули в угол, мальчик разоспался. Опять обедали, обошлось без слез, и платьице было не домашним, а гостевым — по воле или настоянию супруга; от Жени, я понял, добра не жди, и напрашивалось очевиднейшее: сюда — ни шагу! Но деньги за «Предисловие» достались так легко и в таком количестве, что неловко было отказываться от еще одного предложения: карандашом, уже дома, пройтись по курсовой работе Жени, училась она в пединституте на заочном. С ленцой, неспешно походил глазами по тексту, дома на тахте полеживая. Позвонил на Губкина, попросили быть около пяти вечера. Приехал. Водя пальцем по листам курсовой, показал Жене, где что исправить. Она не спорила. Еще пятнадцать, двадцать минут — и я простился бы с этой туповатой студенткой, с мальчиком Никой, с академиком, но тот вдруг вознамерился покатать коляску с сыном по вечернему скверу. Мальчика снарядили в недальний путь, академик указательным пальцем постучал по наручным часам и скрылся за дверью, и мне бы вслед за ним, да тут привалила парочка — однокурсница Жени и бойкий парень с рысьими глазами. Сервировочный столик застыл посреди комнаты, впервые я увидел родную московскую водку с этикеткой на латинице; однокурсница стреляла глазами и трещала без умолку, заранее соглашаясь на все, и рассказала дурной анекдот, парень сосредоточенно напивался; затем эта парочка отделилась от нас, раздвинув ширмочку; у Жени тряслись губы, обрели наконец способность вытолкнуть слова: «Можете курить, потом проветрим…» Испуг застилал глаза ее, ладошка коснулась кушетки, на которой сидела, и я понял, что мне надо быть рядом, а что дальше делать — подсказали шорохи за ширмочкой. Было стыдно, но и Жене тоже, что нас сближало, что позволяло мне все ближе быть к ней; испуг у меня прошел, зато в широко раскрытых глазах ее полыхала мольба, а потом и слезы пролились; губы пылали… Когда мы очнулись, парочка испарилась, и самой ширмочки уже не было, я порывался бежать — от позора, от горящих в стыду щек моих, от Жени, которая сразу и смеялась, и плакала, — она повисла на мне, она говорила и говорила, она призналась, что при первой нашей встрече я ей так не понравился, так был отвратен, но теперь, когда случилось то, что случилось, я для нее единственный человек, с которым она может быть женщиной, и не надо впадать в ужас оттого, что все это подстроено мужем, потому что…


О, этот «жаркий женский шепот», кочующий по сочинениям графоманов! Но из него, из шепота этого, опалявшего мое ухо, я понял: мальчик в коляске — плод последней и потому смертельной страсти семидесятилетнего академика, финальный мужской аккорд, за которым — тишина, беззвучие, бессилие. Но академик есть академик, рациональное мышление возобладало над всеми страстями, отчаяние подсказало импотенту: изменять ему супруга будет, запреты и взывания к моральному долгу пользы не принесут, потому и решено было — весь будущий, грубо говоря, разврат ввести в семейно-квартирные рамки, то есть контролировать на месте контингент тех, кто мог заменить его на супружеском ложе, заодно пресекая возможные «на стороне» любовные авантюры Евгении. И первым в рамку втиснули меня.

Стыд и ужас! Ужас и стыд! Вновь я вляпался, опять я угодил в сети. В яму, как на Селезневской, полетел, для меня вырытую. И эта парочка лицедеев, осуществившая как бы пролог, эпиграфом к еще не написанному тексту шуршавшая и стонавшая за ширмочкой, — она ведь подсказала мне, неучу, как правильно ответить на экзаменационный билет… Вот до чего я докатился: шпаргалками пользуюсь!


И все же я вырвался из квартиры на Губкина, я убежал, я не мог смотреть людям в глаза, многим людям — в метро, на улице; такси домчало меня до дома, я рыкнул на соседскую девочку, вздумавшую посмеяться над моими потугами найти ключи от двери. Я заснул мгновенно, продолжая и во сне измерять глубокую, утыканную кольями яму, куда угодил, — и тут же проснулся, пораженный целенаправленной жестокостью академика: это он — и не без моей помощи — западню эту соорудил. Нет, он не сбывал мне свою жену, не «сбагривал», не сдавал в аренду. Он привязывал меня к ней, к сыну, к дому своему, к прошлому, к долгам своим, — ведь я не знал, была ли у него семья до новосибирской дурочки Евгении, на учебу прибывшей в Москву. И ведь как точно все рассчитано! Эта парочка, громко за ширмой занимавшаяся «любовью», сбрасывала с меня и Евгении стыдливость, — кто нанял ее?


Сутки безвылазно сидел я дома, потом, вспугнутый чем-то, помчался в Дмитров: и деньги старикам дать, и перед Анютой — вот уж что совсем дико! — повиниться. А у нее нарастала близорукость, спастись от нее помогла бы врачиха в переулке за рынком, она лечила таких детей, и очень удачно. Деньги, деньги, деньги…

За два дня, что пробыл в Дмитрове, яму на Губкина засыпали и покрыли дерном — я это сразу понял, в квартире академика появившись отнюдь не блудным сыном, и сам я закрыл уже глаза на нравственные или иные преграды, потому что таких преград ни в одной рукописи не встречал, ни один любовный треугольник не подходил по параметрам к тому приятному безобразию, что учинила со мной судьба. Нестесненно смотрел в глаза супругу, обманувшему меня и орогатенному мною; я поведал о путешествии в Дмитров; академик живо заинтересовался Анютой, повздыхал, блок недоступных мне сигарет «Данхилл» придвинул к моему локтю, одну пачку я извлек, пошел курить и дождался Евгении с коляской. Она рукой закрыла глазок соседней квартиры, холодной щекой коснулась моих губ и шепнула: «Всегда, всегда…» Мальчик лупил на нас крупные глазищи.

Прошло еще несколько дней — и все устаканилось. Втроем решали проблему: как мне жить и работать в Москве так, чтоб не косилась Лубянка. Член Союза писателей имел право на личного секретаря, кто ему платил 70 рублей в месяц — непонятно, диссиденты, со всех работ уволенные, скрывались от милиции и статьи о тунеядстве, такими секретарями нанявшись через ЖЭКи. Академикам полагались секретари и референты, но на оформление их кучу бумаг изведешь, черновую же работу делали лаборанты или мэнээсы, бесправная орава эта где-то утверждалась, но у академика, рядом со мной сидевшего на кухне (Евгения стряпала что-то), не было даже кафедры, всего шесть часов в неделю читался им спецкурс в Бауманском.

— Наймите меня своим секретарем! — предложила вдруг Евгения, крошившая лук в кастрюлю и утиравшая слезы.

Это, конечно же, было идеальным решением казуса. Секретарство объясняло мои частые визиты на Губкина, жена академика отбивала бы все атаки любопытных, и вообще жизнь моя казалась бы со стороны легкомысленным шатанием по бабам. Одна неувязка: 70 рублей. Их надо было заработать, иначе бесплатное обслуживание нужд члена СП СССР граничило с подозрением об иных мотивах, но ни думать о них, ни говорить тем более не хотелось.

Многоликая жизнь и эту шараду решила. Против универмага — столовая спецобслуживания академиков, раз в неделю можно получать заказы, то есть наборы дефицитных продуктов, Андрею Ивановичу разрешалось там и обедать, чего он себе не позволял, Евгении тем более, ей ходить туда вообще опасно: бабы на выдаче заказов могут взглядами, повадками, улыбочками, льстиво-угодливыми и коварными, так унизить ее, что она проклянет тот миг, когда в августе позапрошлого года расплакалась на ступеньках главного входа МГУ и проходивший мимо старик, то есть Андрей Иванович, участливо поинтересовался, чем огорчена столь прелестная юная особа.

Теперь на разведку пустили меня. Академик сговорился с бабенками в этой кормушке, я сел за академический стол, поел сытно и дешево, трое высоколобых мужчин с интересом посматривали на меня (по виду я недотягивал даже до кандидата), интерес вскоре перешел в живейшее любопытство. Один из этих старцев осмелился задать вопрос:

— А чем вы, собственно, занимаетесь, молодой человек?

Вот тут-то я и отрыгнул ответ, очередную дурость, какашки давно прожеванной мысли:

— Авторизованные переводы с русского на русский.

Я принес Евгении много ценного, калорийного, редкого, не подозревая еще о том, что высоколобые (американцы придумали другое слово: яйцеголовые) решают мою участь. Это я научу их подавать в письменном пересказе нобелевскую речь лауреата так, что, прочитав написанное о себе, увенчанный лаврами физик либо схватится за инфарктное сердце, либо дрожащей рукой станет писать опровержение. Я не жалел их, лауреатов. Годы услужения академикам сделали меня просвещенным, мне, как уже и многим, стало ясно: кому давать премии и за что — это решают не в Стокгольме и не в Осло. Миру, чтобы выжить, надо держать экономику на плаву, и только в этих целях поощрялось все то, что вело к росту потребления.

Не прошло и трех суток после обеда за академическим столом, как ко мне на Пресню пожаловал первый визитер: трудовое соглашение на мизерную сумму, никак не совпадающую с реальной.

Ударили по рукам. И потекли заказы. Месяцем же спустя пришло понимание: я — на очень опасной дороге, и просигналил мне это друг Василий.

У ведомства, которому служили идейные и безыдейные информаторы, были свои отраслевые ГОСТы, существовали нормоконтроли и бюро патентной чистоты. По подсчетам моего безнравственного и не занятого настоящими мыслями мозга, мой куратор, то есть Василий Савельев, обязан был дважды в месяц непосредственно контактировать со мной, не считая телефонных трепов, поэтому легко устанавливалось, чем обеспокоен главный куратор, начальник Васи. Дмитровские старики Лубянку, слава богу, не интересовали, их не согнуть, а согнешь или надломишь — дочь вернется к отцу, то есть Анюту я заберу в Москву, Анюта отвлечет меня от всех тех дел, которые интриговали кураторов всех должностей, иссякнет поток информации от Васи, чего быть не должно, ибо, раз уж интересующий Лубянку человек попал в список, он должен отрабатываться до момента, когда на самом верху вдруг решат: вычеркивай! Этого-то момента больше всего боялись Васины кураторы: уменьшалось финансирование, изволь пристраивать оказавшихся без работы служивых, существовал и риск, когда некто, перешедший из подозреваемого во вполне лояльного гражданина, совершает вдруг нечто невообразимое, без присмотра оказавшись. По тону разговоров я чувствовал: Вася давно уже ничего ценного в закрома Лубянки не приносит.

И вдруг он забегал, затанцевал, запрыгал, в голосе пробивалось волнение: а с кем ты там в спецстоловой сблизился и кто эти новые друзья? Я ведь, признался Василий, задумал серию очерков о нравах в академической среде, с ним даже заключен договор о трудах Циолковского, ему наплевать на спорные космогонические воззрения Константина Эдуардовича, ему, критику и писателю, нужен быт великого ученого, сравнение селедки, преподнесенной ему матросами, с икрой и миногами в привилегированном пищеблоке на Ленинском проспекте. (Селедка, кстати, так и не досталась Циолковскому, ею в «Депутате Балтики» одаривался какой-то, не помню уж, профессор.)

Врал Вася неискусно, давно догадавшись, что я знаю о его информаторстве, и я издевался над ним, я рассказывал сущую чепуху, я сыпал фамилиями, которые были пустыми, потому что не наполнялись каким-либо содержанием, — просто фамилии, известные любому мэнээсу, и ничего более, или пришпиливал к фамилиям другие фамилии, их главным кураторам надо облачать в плоть, в адреса и телефоны, в работу над ними, в совершенно никчемную работу; это обилие пустопорожней информации бесило Лубянку, распыляло ее агентуру, Василию, наверное, не раз советовали отфильтровывать сведения, но он, служа Отчизне, был честен — и перед кураторами, и передо мной. Он — страдал, глаза его временами умоляли: да остановись же ты, прерви поток дешевого красноречия, не загружай людей отвлекающей работой. (Вот уж тайна тайн: статья 190 УК РСФСР о недоносительстве — грозила ли когда-нибудь Василию?) Он чуть ли не слезно просил, а я же продолжал молотить — и к самому себе испытывал презрение, но таков уж человек в сетях Лубянки, ею все низводилось до гнусности.

Вася посуетился, подергался и потерял интерес к спецстоловой. Там держали торчком уши девицы, потчуя корифеев за столами, и бабенки на заказах, информация шла на Лубянку из двух или трех источников — сравнивай теперь, уличай агентуру, наставляй! У меня же с этими ушастыми дамочками установились превосходнейшие отношения: они меня кормили почти бесплатно, за что я расписывался в получении заказа и не брал, отдавая его и без того не бедным женщинам, а уж они перемывали косточки и Андрею Ивановичу, и Евгении; из всех версий они выбрали самую выгодную для меня: парень, то есть я, выбивается из сил, чтоб угодить старому хрычу Андрею Ивановичу и поиметь за это юную супругу его, но академик уперся, он — сволочь, сам не может, но и другим не дает; впрочем, причудливо виляла их мысль, да на эту юную, которая корчит из себя невесть что, и смотреть-то не хочется, не то что иметь ее…

Ошибались, конечно: Евгения стремительно хорошела, попугивая этим и меня, и Андрея Ивановича. Нику вскоре отдали в детские ясли, Евгения перешла на вечерний факультет, она уже покидала мужа не на час или два, а с обеда до позднего ужина, заезжая на Пресню и отрывая меня от разгадки тайны: кого ищут? Кого? А если найдут, то не загребут ли меня заодно с ними? Ведь работают Васины кураторы всегда с перебором, с перехлестом, с избытком. А кто Анюту и стариков будет кормить?

В ту пору мне фартило, «карты в руки шли», я мог расспрашивать заказчиков: что представляет из себя научный руководитель или консультант? Оппоненты — какие? Кто из-за плеча диссертанта заглядывал в текст? Хула и одобрение — из чьих уст? Никаких записей я не вел, но учет был строжайший, как в головной лавке Петра Ивановича Кудеярова. Так я и познакомился заочно с теми, кто ушел как бы в тень. С такими, как покойный Юрий Васильевич Большаков. Именно людей, подобных ему, выискивала Лубянка.

А таких не любят, такие подозрительны, за всеми нужен глаз, вот и повелось — вытаскивать из темноты на свет дня всех этих малопонятных, с петровских ассамблей начали обзор их, если не раньше, да, конечно, раньше, не помню уж, при каком кремлевском хозяине. А уж ныне такие неприглядные — бедствие, ибо среди них возможны чересчур талантливые, гении, так сказать, их мыслям, их идеям не дано осуществиться даже в макетном исполнении, потому что все душится не на пути от чертежа к станку, а при первом же шаге к кульману. Японцы за сущие копейки скупают отвергнутые изобретения, американское посольство начинает впадать в истерику, если запаздывают с выходом некоторые журналы научно-популярного толка. Телевидение, генетика, радио, еще много чего ушло на Запад, и годы пройдут, пока госбезопасность не определит, уж не еврей ли человек, пытающийся опубликовать нечто поразительное, каковы родственные связи его. А когда определят, когда обнаружат, что человек абсолютно чист, то тут-то ему и крышка. Нет денег на разработки и проекты, финансы истощены космосом, а Запад купается в деньгах, Запад краем уха, шевелением ноздрей уловит тему — и бросит миллиарды на освоение ее, Запад перекупит любого. Беда еще и в том, что никто не в состоянии предположить, в каком месте асфальт раздастся и позволит траве зазеленеть. Поэтому предпочтительнее выглядит самый легкодоступный вариант, какой именно — да должны знать на Лубянке, должны! А на «текущий момент» еще и удвоят бдительность: из выставочного павильона СССР в Париже похищен некий академик, хранитель многих тайн, и умыкнули его отнюдь не насильно.

Так сколько же их, в тени? И кто они?

Что-то в моем мозгу хранится, к поискам этих неведомых пока относящееся. Я ведь, повторяю, был примерным студентом, то есть гадким, меня так и подмывало дотошно расспрашивать властителей знания, приводя в вопросах убедительные аргументы; странно, почему набили мне морду за эти дурости всего единожды. И как-то один вдрызг разгневанный препод навесил на меня ярлык: «Кладезь помойной мудрости». Во мне протухали всеми забытые имена, факты, формулы, чудовищные нелепости и трагические ошибки экспериментов; в этой груде выглядывала некогда бубенцами гремевшая вереница необыкновенных странностей, все сгнило уже или подгнило, осталась только цифра.

Семеро их — прикинул я; «божественное» число все-таки. Почему именно семеро — пока не знал, но почему-то верил в эту великолепную семерку, в количественную меру подневольного избранничества, и что объединило этих друг друга не знающих людей — догадывался. Их гложет никчемность того, чем они занимаются, дошло наконец до теоретиков, что каждое научное открытие — это удар топором по суку, на котором они сидят; шарлатаны они, — каждый про себя решил, — мошенники, ибо не из неведомых им основ мироздания выведены логика познания с математикой, а всего лишь — найдено нечто единое или общее в миллионах экспериментов; метод научного тыка — к этой модели изыскания истины они привыкли, помня о той случайности, когда открыли пенициллин, и приписывая яблоку авторство закона притяжения. И от осознания своего балаганного шутовства, от работы понарошку родился жанр «физики шутят»; некоторые от отчаяния болели недержанием письма, глаза продерут — и к столу, о чем угодно писали, о гугенотах и санкюлотах, про авиационные двигатели и фаллопиевы трубы. А то и проще: раз в две недели собирались на квартире какого-либо гения, пили чай, обменивались репризами клоунов и бурно хохотали. Андрей Иванович, допущенный однажды на эту сходку, вернулся тихим, прижал к себе Нику и долго гладил его непокорную головку.

Эти вот семеро, не в пример шутникам и хохотунчикам, втихую, будто у них дома подполье с печатным станком и прокламациями, — эта семерка кралась под покровом ночи, в зубах держа толовые шашки, по-пластунски — к устоям той науки, поклоны которой дали им деньги, имя и звание. Им хотелось взорвать парадигмы, и единственным человеком, подозревавшим о подрыве, мог быть я, но кто они, кто? Где прячутся? Показываться на ассамблеях не желали, они, как и Андрей Иванович, кормушку обходили стороной; Петр, наверное, в таких случаях посылал преображенцев на дом к непослушным, вытаскивал оттуда непокорных бояр, а нынешние власти — прогресс очевиден — покусывали губы и хмурились, в редколлегии журналов типа «Наука и жизнь» ввели своих сотрудников.

И в других странах ютились такие, как Большаков, люди, но большая часть их сосредоточилась в СССР, где что-то постоянно запрещалось, и тянуло поэтому срывать по ночам пломбы с дверей не рекомендованных к изучению наук: в Сахаре всегда жажда. И себя, наверное, испытывали люди эти, таща в гору камень, который скатится с вершины, так и не достигнув ее. Сумма абстракций не вознесет разум к высшему знанию, а низведет его к позорному сущему быту, от которого шаг до пещеры. Большевики тоже пытались создать науку, которая «самая передовая в мире», внедрить учение, которое всесильно и верно, и что получилось — известно.

Так кто же и где же те, кто, не ведая страха, тщился чудеса неба соединить с преступной мыслью злодея, которая, по мнению одного немца, величественнее упомянутых чудес? Сколько их? И надо ли искать?

Решил: искать, чтоб вовремя улизнуть. Шкуру свою спасти.

Кроме нюха и навыков требовался внушающий уважение внешний вид. Костюмы мне сделал портной, когда-то обшивавший моего отца, обувь покупал по академическим спецталонам, всегда был тщательно побрит, пострижен и опрыскан дезодорантом, которым торговали в аэропортах. Для прокормления нищих литераторов существовала, среди прочих, организация под названием «Знание», общество «Знание», буду уж точным. Оно и выдавало лицензии на отстрел групп населения. Каждая стоила 15 рублей, и в период ожесточенно-безуспешной борьбы с зеленым змием такие знатоки, как я, шли нарасхват, в иные дни я зарабатывал по девяносто рублей, домой возвращался без сил, ноги не держали, рука еле-еле проворачивала входной замок, ее хватало только на доставание из серванта коньяка, к которому я припадал. Зарабатывать-то зарабатывал, но деньги бухгалтерия частенько задерживала. Вот и завалился я туда однажды, полный праведного гнева.

Там-то и произошел со мной прискорбный случай, надолго выбивший меня из строя. Внеочередной обеденный перерыв, сижу, жду, рядом какой-то литератор вчитывался в брошюру о мироздании, ничего в ней, слава богу, не понимая. Поерзал и робко спросил, не смогу ли я помочь ему, сущий пустяк: нужен яркий, понятный слушателям пример энтропии, так не подскажу ли я.

Именно в этот день на жестком стуле общества «Знание» доподлинно убедился я, что зачатие и рождение мое связано несомненно с идиотским ржанием лабухов: «…водителям смешно: стоят обнявшись двое, а дождь прошел давно!» Короче, какое-нибудь дерьмо постоянно висит на кончике моего языка.

— Бреетесь? — осведомился я.

— Бреюсь… — радостно подтвердил брат литератор.

— Помазок, вода, крем для бритья в тюбике — этим пользуетесь? Примерно один сантиметр крема выдавливаете на помазок из тюбика.

— Да… — Он слушал очень внимательно.

— Предположим, побрились. А теперь попробуйте восстановить статус-кво. Ну, для начала: использованный крем собрать и загнать в тюбик.

— Не соберу, — убито молвил сосед.

— Собрать-то можно, однако… Мыльная пена растворена в воде, воду можно подвергнуть обработке, извлечь из нее химические составляющие крема. В той же воде найти срезанные бритвой щетинки и имплантировать их в кожу. Еще кое-какие отходы найдутся. Чуть затупленное лезвие можно заострить. Но восстановить ваш прежний, до бритья, облик не удастся. Это и есть энтропия, невозможность вернуть систему в исходное состояние.

Разинувший рот неофит занес всю эту галиматью в тетрадку — глупым карандашом. Еще более глупый обладатель карандаша возрадованно глянул на меня.

— Но, — остудил я его. — Восстановление-то возможно только при гигантских затратах энергии. Одна установка для анализа водного раствора чего стоит. И попробуйте в салоне красоты срезанные щетинки всадить обратно — сколько с вас сдерут?

Сосед нервно провел рукой по щетине на подбородке и щеках и показал свою ученость, забубнил о тепловой смерти Вселенной, о термодинамике и о прочих вымыслах.

Его я успокоил:

— Не умрет Вселенная, не бойтесь. Потому что…

И тут я вскочил, понимая, какая сейчас дурость фонтаном забьет из меня, какая струя блевотины мгновенно окатит коридор. Вскочил — и без разбега бросился на штурм стены перед глазами. Головой нанес я удар по ней, и череп потому не раскроился, что правая рука рефлекторно вздернулась ко лбу. Кровь, однако, брызнула и обильно потекла.

Я рухнул на линолеум под истошные вопли соседа, набежали прервавшие обед граждане общества «Знание», притопали белые халаты, им я принес извинения: «Простите, эпилептический припадок… Как у Достоевского»… И безмерно порадовался тому, что ударом вышиб из головы всю ересь. Всю и всё. Ничего уже не помнил. Кажется, говорили об энтропии? Ну так гляньте в учебник, там все сказано…

Но денег так и не получил!

Шуршали шины троллейбусов, я снял кепку, охлаждая ветром забинтованную черепушку. Встряску голова получила изрядную, стена все-таки вышибла из нее некое подобие искры, которая озарила мой разум, и при свете ее увидел я засевшую в моей правильной памяти газетную статейку о происшествии в каком-то южном графстве Англии, там с интервалом в несколько месяцев один за другим при таинственных обстоятельствах погибли семь сотрудников мало кому известной лаборатории. Над чем работали, до какой отметки втащили камень на гору — ни слова. Вполне возможно, к камню так и не протянулись руки, сотрудники косвенно, краешком, сами того не ведая, приблизились к опасному рубежу, что смерти подобно. Земной, планетный мир состоит из сообщающихся сосудов, и если в США создали первыми атомную бомбу, то она не могла не создаться в СССР, оба государства параллельными курсами шли к военному превосходству, разрабатывая прикладные науки. Но суть мироздания — это не СССР и США, это люди планеты, сляпанные из материи, знание о которой должно самоуничтожиться, погибнуть, как планета при ядерной войне.

Погибали те семеро один за другим с интервалом в несколько месяцев, на конец прошлого века пришлись эти предостерегающие смерти. Жертвоприношение Природе, не иначе.

Неделю провалялся на Пресне, а деньги — где деньги?


Наконец появился я на Губкина, распахнул дверцу холодильника, пошел в кормушку подпитывать славную семейку и уловил там известие: в костромском лесу на охоте погиб доктор наук, человек, которого я зачислил в семерку. (Второй, значит, от Большакова пошел отсчет.) До панихиды в Доме ученых он не дозрел, речи отговорили в институте на Вавилова, гроб довезли до Хованского, и раб божий упокоился.

Но не я, кладезь помойной мудрости. Напрасно тикало, как в мине, во мне предупреждение: «Осторожно! У тебя есть дочь, не бегай по кругу, сойди с дистанции, сядь на обочине, ты же посторонний!»

Думалось, до третьего очередь дойдет не скоро. Месяц, другой, третий… На Губкина я бывал все реже и реже, прихожу однажды — и встревоженная Евгения пальцем ткнула на телефон, сказала, кому надо позвонить. Позвонил, заговорила дочь Соловенчикова, частого гостя академика, от нее услышал: пропал отец, дома нет его четвертый день, не могу ли я помочь в поисках. Голос ничуть не встревоженный, просьба не показалась мне убедительной, помочь ей никак не смог бы, однако выразил согласие.

Трубка положена, про Соловенчикова можно забыть, но нескольких минут хватает, чтоб сообразить: на пропавшего доктора наук академику наплевать, а Евгения — истинно встревожена, потому что постоянный вдовец Соловенчиков (никто уже не помнил ни первой жены его, ни второй) «неровно дышал», попросту выражаясь, на Евгению, впадал при ней в тихую грусть, поэтическую; увидит, вздохнет, воодушевится — и за дверь.

Поехал к дочери, показала она рабочую комнату отца; на книжных полках сплошь справочники, журналы типа «Техника — молодежи» в переплетах за последние годы, ни единой помарки на листках перекидного календаря, квартира трехкомнатная, временно пропавший сполна распорядился льготными метрами жилплощади для остепененных служителей науки, дочь (звали ее Тамарой, Томой, двадцать четыре года, по виду — на улице с такими не знакомятся) сухо предложила чай; как искать и что, каков порядок этого негласного обыска без прикосновения к вещам — это я знал и кое-что обнаружил; время для чая идеальное, пять вечера, файф-о-клок, в разговоре нащупался взаимный интерес, Тамара кончила Институт восточных языков, у меня нашлись для нее кое-какие безобидные вопросики. Посмеялись над моим невежеством, потом она опомнилась, придала себе грусти, и я мягко спросил, а где журналы и книги, настоящие. Ведь перед уходом из дома отец нес в руках какую-то книгу. Какую?

Без вести пропавший доктор наук кормился статейками в научно-популярных журналах, но имел обыкновение хвастаться богатством, дореволюционными журналами, от «Сатирикона» до «Отечественных записок», и под страшным секретом давал их читать, чуть ли не под полой приносил, будто на пожелтевших страницах призывы к свержению власти послереволюционной. Где-то они должны быть, журналы эти?

Тамара-Тома помялась и повела меня на кухню. Подпольная библиотека располагалась там же, в каморке для домашней утвари; доктор наук самовольно перепланировал квартиру, совместив туалет с ванной и тем самым расширив клетушку до нужного размера. На полках — те самые журналы и собрания классиков. Как и получасом раньше, осмотр и обыск по методу слева по часовой стрелке и снизу вверх; рядом дышала Тамара, нечастая гостья в этих закромах. Стыдился, что ли, Соловенчиков чужих глаз, пряча безобидные тома сочинений Горького, Чехова и прочих? Лампа над головой синяя, будто при светомаскировке; кисть Тамары в моей ладошке тепло пульсировала. И все-таки темновато, Тамара ушла за карманным фонариком, свет и пыль показали: нет одного, первого, тома Чехова из собрания сочинений, в последнем, двенадцатом, указано, что в каждом; я закусил губу, чтоб не издать очередного дурацкого возгласа, мне стало страшновато, потому что Соловенчиков оказался втянутым в воронку смерча, пять дней назад он покинул дом с первым томом Чехова, где был рассказ «Двадцать девятое июня», и я теперь знал, кому он понес его, кому вручил, отдал — и не вернулся. И, пожалуй, уже не вернется в эту квартиру; Тамара, рядом стоящая, попугивала полной безженственностью, и все же рука моя в жалости к ней легла на ее полноватое плечо. Дал обещание найти сгинувшего.

Евгения и академик ждали меня с нетерпением, на их вопрошающие взгляды ответил брезгливым пожатием плеч… Мирно попили кофе. «Дела плохи», — шепнул я академику и по дороге на Пресню вспоминал и вспоминал едва ли не первую меня поразившую повесть из самотека — наглую, издевательскую, полную презрения к человеку, которому поручат чтение и рецензирование этих искусно выписанных воспоминаний, где местами встречались полнокровные эпизоды небывалых боев минувшей войны.

Да, она меня поразила необычным эпизодом, главой из воспоминаний; я эту автобиографическую повесть держал у себя три месяца, сто дней рецензентства уже научили меня красиво врать, и вынесенный мною приговор звучал так: «Повесть заслуживает работы над нею и возможной публикации, но только после внимательного прочтения ее». Рекомендация намекала издателям: повесть ни читать, ни печатать тем более нельзя. Писалась она, разумеется, от первого лица, и был им командир танковой роты, ужас до чего развеселый лейтенант, склонный к вину и бабам, несмотря на свои двадцать лет (только что кончил училище), а может быть, и благодаря юным годам.

Как ни кляни войну за аморальность, бесстыдство, античеловечность и прочее, как ни славь ее за высоты героизма народа и самопожертвования единиц ради спасения целого, то есть нации, государства и прочих сообществ, сколько ни затыкай уши, уберегая их от наглой похвальбы военачальников, как ни ужасайся, глядя на трупы младенцев, немцами сфотографированных для услады тевтонских страстей и душ, как ни… — а она, война, глазами наивных неучей-писак предъявляет себя невиданно и неслыханно, с такими психологическими изысками, что ради этих диковин и стоило бы издать весь самотек стотомным трудом. Одной из таких диковин была сцена, запечатленная бывшим командиром танковой роты; лейтенант описывал свои похождения на фронтах Великой Отечественной, приключения, сводившиеся к тому, что, воюя и сражаясь, он не забывал о милосердии к падшим — и постоянно попадал впросак, милосердие проявляя, потому что еще и про водочку не забывал, радисточки да медсестрички в каждой главе отдавались ему с пылом и страстью, а под падшим, наверное, он и себя понимал. Весной 1943 года с пьяных глаз (чего не скрывал) рассек он немецкую колонну, на запад отступавшую, расстрелял и подавил гусеницами авангард ее, а арьергард согнал в кучу, чутьем фронтовика поняв: будет чем поживиться! Пехота уже спрыгнула с брони и пошерстила фуры с добром, под дулами автоматов держа плененную публику, артистов городского театра, решивших уходить вместе с немцами, чем-то они, немцы, им понравились, чего не скрывали от лейтенанта, который с громадным интересом рассматривал в пух и прах разодетую публику. Дело в том, что к появлению его артисты, окруженные и притиснутые танками к реке, облачились в костюмы как прошлого века, так и позапрошлого, став персонажами пьес, о которых лейтенант, оказывается, знал или слышал; перед ним бузили французские дворяне, русские купцы, английские джентльмены, ландскнехты, курфюрсты и бюргеры эпохи Фридриха Великого, времен Шиллера, Мольера и Оскара Уайльда — этот винегрет, это смешение, этот костюмированный бал лейтенанту казался очень привлекательным и очень кощунственным, поскольку всего полчаса назад отгремел бой; да и пьяноватыми были эти будто спрыгнувшие со сцены и непонятно чему веселящиеся люди. Наконец какой-то старик с дерзкой ухмылкой поведал командиру роты: артистам хорошо известно, что станет с ними, всех сочтут за пособников оккупантов и каждому врежут лет по десять — пятнадцать, вот почему они и тронулись от России подальше, на чужбину, пристроившись к немецкому обозу.

Лейтенант расчувствовался и сказал, что артистов пожалеют, ведь немцы принуждали их кривляться на сцене. На что старик возразил:

— Сами согласились, никто их плеткой не загонял.

— Что же их погнало туда? — поразился молодой танкист, потому что на поляне творилось нечто невообразимое: перед неминуемым арестом и отправкой в тюрьму ярко, красочно одетые люди пели и танцевали, и вся поляна походила на стоянку цыганского табора; картину эту отнюдь не портили два убитых немца, мухи уже вились над их окровавленными головами без касок, а вороны осторожно поглядывали издали; хищные птицы обладали — так можно было понять — даром угадывать момент перехода живых в состояние мертвых, чего до сих пор не могут определять судмедэксперты.

— Так ведь могли ставить кого угодно и играть как угодно, по душе!

Впервые в жизни и службе автор воспоминаний столкнулся с тем, что называется свободой творчества, не догадываясь, что его пьяные загулы на войне есть тоже свобода творчества, которая, однако, чем-то и кем-то ограничена, и когда безумно хохочущая красивая девушка в декольтированном платье предложила ему час любви, он повернулся и пошел к танку…

Ну-с, а мне куда идти, к какому танку, когда я прочитал этот эпизод? Я ведь, подумалось, тоже перешагнул через запреты, когда писал о метаниях и мечтаниях Матвея Кудеярова, тоже отплясывал и попивал водочку накануне неминуемой расправы, которая не привела к отсечению моей головы, потому что оказался я так далеко за чертой запрета, что вроде бы и своим казался уже, подручным, потому и разрешали резвиться у родника российской словесности, у бурного ручейка самотека.

Показался мне автор сих фронтовых воспоминаний разудалой пьянью, бродячим котом по новейшей классификации, мужиком, которому каждый вечер потребна другая женщина, потому что та, с которой он только что слез, мгновенно теряла привлекательность. И слова какие-то забулдыжные, и стиль, и постоянные отступления, где радистки одергивали юбки, медсестры — халатики, рыночные торговки под прилавки тащили к себе бравого парня, успевая стаскивать с себя и с него штаны, одновременно отхлебывая самогон из литровой бутыли. Похождения бравого лейтенанта кончались поступлением в МГУ, осчастливил он студенток не указанного автором факультета. Впрочем, не поверил я ему, я подозревал даже, что меня и редакцию кто-то провоцирует или разыгрывает. Человек, в МГУ поступивший и там проучившийся, обязан знать грамматику, а в повести — невероятный сумбур, путаница с глагольными временами и видами. Что уж совсем по-идиотски, так то, что среди артисток автор упоминал певиц, которых ну никак не могло быть в степи под Харьковом; Майя Кристаллинская запела в шестидесятых, но там же, у обоза, она отплясывала в костюме пажа! А такая же певунья ее лет Лариса Мондрус обнажала лейтенанту свой роскошный бюст, — ни та, ни другая не могли весной 1943 года оказаться в обозе! Причем — автор воспоминаний явно хохотал мне в лицо — по весенней майской реке плыли льдины, танк командира роты застрял в снежном сугробе, а одна из артисток угощала лейтенанта свежими грушами.

Полный идиотизм! Мистификация! Гиньоль! Человек рехнулся на бабах: привел неполный, подчеркнув это особо, список баб, с ним переспавших, а в нем — фигуры исторические: Анна Монс, Мерилин Монро, Жозефина Богарне, Мария Спиридонова; наличие последней в донжуанском списке означало: автор воспоминаний не чужд политики.

Надо бы послать к черту мерзавца, передать рукопись в экспедицию, чтоб та отправила сумасшедшие воспоминания в два адреса — автору и Институту высшей нервной деятельности, для изучения.

Адрес указан, ФИО, телефон — да к чему мне координаты ухаря, насмешника и эротомана?

Но три месяца держал я рукопись у себя, я думал. Передо мной все-таки лежал отчет о лабораторных работах. Бравый лейтенант, тот, который без царя в голове, получил диплом с отличием (мехмат МГУ, я навел справки), доктора наук дали ему вместо кандидата, таковой признали диссертацию, много печатался, человек вообще нормальный, серьезный, такого не пошлешь куда подальше. Рукопись все-таки ему вернули, письмецо я приложил, скромно и вежливо попросил автора все свои экзерсисы свести к трактату, назвав его так: «Кровосмешение времен».

И забыл.

Но минули три или четыре года, то есть совсем недавно залетел я в Дом ученых опрокинуть рюмашку, оглядывал объявления в холле, собирался было уходить, да вдруг приближается ко мне странной, но знакомой походкой мужчина лет пятидесяти, костюм по моде конца сороковых или начала пятидесятых (двубортный длиннополый пиджак, приталенный, лацканы типа «заячьи ушки», брюки с манжетами, разрезной воротник рубашки, узкий галстук, — как на фото моего отца, стиляги того времени), глаза шарят, рука сухая и холодная, назвал меня правильно, напомнил, кто он, и оказалось: автор той самой повести, и если она автобиографическая, то передо мной разудалый лейтенант в прошлом, послужной список которого насчитывал 311 (триста одиннадцать) опрокинутых им женщин.

Петр Сергеевич Адулов — так звали доктора наук; принес он мне извинения за давние плоды своего бумагомарания, это были, улыбнулся он, эксперименты, опыты… А глаза ищущие, что-то высматривают во мне. Сказал, что давно следит за моими злоключениями, сочувствует и одобряет, поневоле заглянул в мое студенческое прошлое, нашел там работу, посланную на конкурс, очень, очень интересно. (Я не помнил уже, о чем писал.)

— Как бы между строк вы одну идею высказали, предположили нечто… — Глаза его изучали мой лоб. — В небезызвестной повести я ту же самую гипотезу выдвинул и сейчас все более утверждаюсь в истинности ее… Вам не кажется странным, что температура и время выражаются одним и тем же символом — латинским «t»? И если вспомнить о принципах термодинамики…

О времени он говорил правильно, в неполной средней школе всяк знал «О темпора, о морес!..», но «термостат» и все, связанное с «термо», — греческого происхождения, на римлян мощно влияла греческая культура, патриции в секретарях держали ученых греков, отсюда и термы Каракаллы, о которых мог бы я в студенческие годы повитийствовать.

Промолчать бы надо… Но неистощимо глубокий кладезь помойной мудрости выбросил фонтаном очередной ляп:

— Старик Державин нас заметил…

Он отпрянул. Дико глянул на меня. Отошел, покусывая палец. Я — к выходу, весь в панике от ляпа, не зная, чем он его так поразил, в догадках, какая боковая гармоника какой частоты возникла у Петра Сергеевича при упоминании Державина.

А он догнал меня у метро «Кропоткинская», схватил за воротник:

— Ты прав, цензор Никитенко, ты прав!

И пропал. Нет, звонил как-то, меня благодарил за что-то, сущей ерундой интересовался, но теперь-то выясняется: доктор ударился во все тяжкие, решил познать время, в котором вечно пребывает все сущее, а потуги эти — смерти подобны: рыба вне воды подыхает, да и вообще нельзя вникать в смыслы терминов, а уж «время» — под вечным запретом, он гарантия существования. Незавидная участь ожидала того, кому позарез нужен был Чехов, «Двадцать девятое июня», и мысль еще не выуженного из жизни Петра Сергеевича стала понятной. Все написанное людьми, даже их фантастические измышления о будущем, пребывает в прошлом, и оно, прошлое, нарезается кусками, ограничиваясь датами, отрезками времени; в лекции сорок пять минут, из жизни описанного Чеховым человека вырван предпоследний день месяца, и Петр Сергеевич пользовался какими-то литературными мерками, добираясь до таинственного и непознаваемого смысла времени, для сравнения и понадобился Чехов. (А какие мучения испытывал Лев Толстой, один день человека пытаясь описать!)

Грустно стало, очень грустно. Полный подозрений о неистощимости гибельных проектов человеческого мозга, я вспоминал походку этого Петра Сергеевича — удивительная манера передвижения, поразительная! Так ходят вымуштрованные официанты, лавируя между столиками и никогда не разводя локти. Примеряя эту походку к разным предполагаемым занятиям Петра Сергеевича — от крадущегося шага убийцы до танцмейстера при показе вальса-бостона, — я нашел самое подходящее: битком набитая генераторами и осциллографами комната, никак не приспособленная к оснащению ее приборами, кабели, провода на полу — и человек, вынужденный боком и не глядя под ноги перемещать себя в стесненном пространстве. Подпольная лаборатория! Подгонка каких-то физических параметров, а точнее — перегонка, нечто вроде выделки настоящего духовитого самогона из низкопробного сырья. Провода на полу не потерпит никакая пожарная инспекция, лаборатория — на дому, там же и первый том Чехова, и Адулов столь близок к разгадке сути материи, что не побежал в библиотеку за томом, позвонил Соловенчикову, тот и подскочил к нему. Там он, в квартире, первый том этот, но Соловенчикова уже нет: если убит, то держать труп в квартире невозможно; однако если убиты двое — то лежат преспокойно, а где лежат, где змеятся провода — узнать можно, справочник под рукой; до квартиры полчаса езды с пересадкой на метро, этим путем добрался я до жилища бывшего лейтенанта, не преминув отметить: напрямую, пешком, от квартиры Соловенчикова до дома Адулова — четверть часа, такова география большого города. Дом из тех, что называют «башней», последний этаж, звонок, женщина неопределенных лет, но по голосу — ровесница Адулова, либо жена, либо — в научной среде это стало приятным новшеством — домоуправительница, экономка. Услышал: Петр Сергеевич — в отъезде, что передать, кому позвонить. Глаза указывают на дверь, руки уже тянутся к замку, а я продолжаю смотреть на сожительницу, которую в испанские сапоги обуй, на костре копти — ни словечка, хозяину вредящего, не скажет. И мужским обаянием ничего не вытянешь из нее, да я и не обладал этим позорным качеством.

— А я ведь тоже из Харькова, родился там, — услышал я вдруг собственный голос, ибо восстановил в памяти сцену из повести бывшего командира танковой роты, увидел и услышал пляски артистов на собственных похоронах.

Женщина думала, памятью отброшенная к реке и танкам. Лейтенант явно не из скромности солгал, девушка, предложившая ему час любви и вроде бы отвергнутая им, на самом деле этот час подарила, она, конечно, попала в список 311 представительниц, дегустированных танкистом, ее, возможно, и прихватил он с собой на танке, спасая от расправы за пособничество, и, так уж получилось, продолжил половецкие набеги на женщин, и юная немецкая пособница на каком-то километре спрыгнула с брони и дала стрекача. Где проживала, какой формой проституции занималась — благодатнейшая тема, ее бы разработать, населить стопку бумаги людьми, но не дано уже, иссяк талант мой, да и не было его в помине, мелькнул единожды в беззвездной ночи и пропал.

— А где мать жила? — начала размягчаться экономка, и ответ мой совсем расположил ее ко мне.

— На Сумской.

Она — как улица Горького в Москве, как Невский проспект для Ленинграда, — место встреч и увеселений; пульсация вероятностей затронула побочные ассоциации, экономке все теперь могло представиться или привидеться.

— Чай? Кофе?

Значит, он ее подобрал спустя много лет, ею завершен был цикл, мужчина обежал поверженных баб и вернулся к ней, не мог не вернуться, движение по кругу вечно, оно вошло в сознание, оно тянет человека к истокам, и старики едут в запыленный родной городишко, подолгу стоят у забора, за которым когда-то звучал голосишко школьницы, виновницы первых его мужских страстей, а перо писателя эпилогом подводит итог начальному абзацу повествования. О, безумные творцы смертей! Жизнь-то — клочковатая, составленная из фрагментов и разбросанных комков, шматков и коровьих лепешек, чему радовался пришибленный сосной микробиолог, на пике размышлений постигнувший смысл не выстроенных триплетов ДНК, а вразброс валявшихся в клеточной жидкости да еще и сапогом эволюции придавленных.

Девятнадцатый этаж, какая-то ошибка в инженерных расчетах, моторы в бойлерной захлебывались, подавая воду наверх, поэтому самое теплое место в квартире — кухня, Петр Сергеевич обжил ее, поставил в углу торшер, книжка лежала на подоконнике, мягкий переплет, лицевой стороной вниз, но если приблизиться, то прочитаешь на корешке название. Чай появился, в доме, судя по чашкам антикварного толка, присутствует стиль, он и обязывал к трепу о том о сем; Адулов жил уединенно, никого не принимал, квартиру покидал по остро житейским нуждам, десять лекционных часов в неделю, доктор наук, но благополучие достигалось не этими более чем скромными суммами, бравый лейтенант, думается, протарахтел на танке до Берлина или Будапешта, по пути нещадно реквизируя ценности, под деноминацию не попавшие. Зачем он полез в дебри изначальных понятий о сущем — да никто не скажет и не объяснит, тот же порыв безумия, что и у меня, вдруг накатавшего «Евангелие».

А название книги на корешке — да, прочитал я, не поморщился, но и не улыбнулся. Л. Л. Кутина, «Формирование терминологии физики в России» — вот на что подвигла Адулова моя дурацкая фраза о Державине, который нас заметил. «Державин» — это уже девятнадцатый век, уже позади университет на Неве, Ломоносов, Эйлер, через старинный русский язык пробивал дорогу к сути «времени» бывший танкист. Лингвистические жучки покусывают мякоть подкорки, высматривая и подглядывая; черви сомнений копошатся меж извилин, но: пучок слов, именовавших теплоту, пророс из буквы «t», ставшей символом, а еще ранее взвился из «t». С одной стороны — чепуха, совпадение, каких немало, но почему в те годы, когда терминов научных раз-два и обчелся, температуре и времени присвоили один и тот же символ? А впрочем — чушь собачья, гражданин Адулов свихнулся и накликал на себя смерть.

А экономка, жизненный цикл завершив возвратом в начальную точку, вернулась к насильнику и самому близкому ей человеку пощипанной, озябшей и преданной. Чехова на кухне не было, на видном месте наглый и воинственный котенок; походить по квартире — нельзя, подпольная лаборатория на замке, это уж точно, как и то, что в день прихода сюда шустрого Соловенчикова что-то произошло, какая-то беда погнала хозяина квартиры вон, в командировку, он вылетел отсюда, забыв любимую и не дочитанную им книгу на подоконнике.

Легкий снежок опускался на ноябрьскую землю, примерно в это время Соловенчиков нашел фонарик и полез в каморку за первым томом; он, конечно, не только всю Москву обегал в поисках пищи для него насущной, то есть новостей, он и по окрестностям шарил, он не мог не знать самого прямого и короткого маршрута к дому Петра Сергеевича, он и возвращался путем этим, и он, как и я сейчас, стоял на углу дома, вне окон квартиры, только что покинутой им, и собирался в обратную дорогу.

Ею я и пошел, сделав поправку на то, что тот день (пятое ноября) был бесснежным и влажным, с мокрой грязью. А по времени — точь-в-точь шестнадцать пятьдесят, не светло, но и не темно, сумерки, переходящие в ноябрьский вечер. Детский сад во дворе, забором обнесенный, огнями пылающий; родители уже приходят за детьми, уже пришли, уже уводят их («Анюта, Анюта, как ты там?»); темные окна домов становятся желтыми, люди оживляют покинутые ими утром жилища. Я шел и шел, приглядываясь к фасадам и торцам зданий. Очаги бытовых услуг — химчистка, прачечная, конторы ЖЭКа, хлебные ларьки, сберкасса…

Остановился, задумался. Полчаса назад экономка уверяла кого-то по телефону, что завтра же сбегает в сберкассу и заплатит. Ничего из фразы не выжмешь, но если джинном из бутылки выпустить фантазию, то…

Сберкасса светилась впереди, за сотню метров от меня, их почему-то не прошел Петр Сергеевич, если он провожал пятого ноября Соловенчикова, намереваясь заодно заплатить за что-то. И не заплатил. И Соловенчиков до дома не дошел.

Отступив на десяток шагов, я обежал взглядом пространство, поглотившее Соловенчикова и пугнувшее Петра Сергеевича, тот побежал к дому, чтоб тут же исчезнуть в неизвестном направлении. Слева — какая-то контора удлинилась навесом, под ним — автомобили, справа — торец девятиэтажки, у подножья ее — люлька, подвесное сооружение, на тросах весь день висевшее, а под вечер опущенное до самого низу. Подойдя чуть ближе, обнаружил некую странность: рядом с люлькой лежали тросы, люлька не подвешивалась, люлька рухнула!

Теперь надо повнимательнее оглядеться. Передо мной — подернутая ледком впадина, бывшая пятого ноября лужей, огибать ее два служителя высокой науки не пожелали, лужу они перепрыгнули, и нетрудно теперь понять, что произошло дальше. Взгляд направо и налево, никто, кажется, не смотрит, и я приблизился к уже присыпанной снегом люльке. Носок ботинка потихоньку снимал белый покров, и увиделось наконец некоторое расстояние, люфт, так сказать, между поверхностью земли и люлькой. Еще один мах носка — и показалось нечто желтое, шарф Соловенчикова.

Сам он покоился под люлькой, уже несколько дней. Шестое, седьмое, восьмое ноября — праздничные дни, девятого и десятого работяги похмелялись, завтра начнут раскачиваться, еще двое суток уйдет на поиски нового троса, люльку приподнимут — и разбегутся в страхе: что делать с трупом? Станут припоминать, кто был на крыше девятиэтажки пятого ноября, и окажется, там никого не было, люлька сама полетела, не сработал стопор подъемника, не заклинил лебедку. И мне надо припомнить, потому что я советский человек и могу ни за что ни про что попасть под любое уголовное расследование.

Припомнить надо, потому что единственный свидетель незлоумышленности, случайности гибели — в нетях, Петр Сергеевич тут же ударился в бега, дыхание смерти коснулось его, люлька, наверное, в нескольких сантиметрах от него вшибла Соловенчикова в грунт, и Адулову уже не было времени подвести итог спорам о детерминизме с любимым примером всех болтунов, мысленным опытом с кирпичом, вдруг упавшим на голову прохожего.

О другом размышлял Петр Сергеевич. Он, во-первых, решил, что люлька грохнулась отнюдь не под напором ветра, она упала нацеленно, и у агентов КГБ (а кто же еще мог покушаться?) случилась промашка, не того убили. Во-вторых, не только подлые нравы тайной полиции сказались на тросах лебедки, а еще и космическая, обязательная, всепопирающая месть природы, не желавшей быть разгаданной, но капризно тянущейся к саморазоблачению. Природа прицеливалась, второй выстрел может быть смертельным, и Петр Сергеевич позорно сбежал с места преступления, отдышался дома и дал деру, спрятался где-то, заполз в чью-то берлогу или в заранее откопанную нору.

И я то же самое попытался сделать. В милицию, разумеется, не позвонил, Тамаре нагородил чушь несусветную, а сам, снеди накупив, отправился в Дмитров. Семью застал в тревожном ожидании беды, дом казался оскверненным, бабка забрала привезенные продукты и понесла их в уложенный льдом погреб, холодильника здесь не признавали, властвовал принцип: «Что мое — то мое, а что чужое — то не мое». Чужими были минеральные удобрения, где-то уворованные, своими — две козочки, корова, дом, Анюта, деревья, калина, грядки с томатами, три сотки с картошкой, цветы на продажу. Швейная машинка «Зингер» тоже относилась к разряду «мое», поскольку строчила нитками с базара и была ножной, а не электрической. И этому нравственному благополучию в доме грозил распад, некая стихия затронула накопительские души, старик смотрел как сыч, старуха выползла из погреба и стала креститься не в сторону икон или церкви, она умасливала беду, уже назревшую, со всех знаков зодиака способную нагрянуть. Лишь Анюта легкомысленно уговаривала кукол вести себя потише, рассаживая их, как учеников в классе, и раскрывая учебник перед собой.

Мне наконец было поведано о скорой катастрофе. По вечерам правнучка стала пропадать, и старуха поперлась за ней в Дом культуры, там и узнала нечто невероятное: в Анюту вселился бес, то самое существо, что кой век уже тягается с ангелом, да оплошали ангелы, бес свернул Анюту с пути истинного, Анюта в Доме культуры сидит у дверей, за которыми бесы пиликают на скрипке, воют на фаготе и бьют по ушам барабанами. Анюта полюбила наборы звуков, Анюта подходит с палкой к водосточной трубе, ударяет по ней и наслаждается исчезающим грохотом. Злыдни заявят в милицию, и та поставит Анюту на учет. (Видимо, стариков когда-то определяли «на учет».) Девочка теперь по вечерам сидит в фойе, слушая музыку из фильмов, которые крутят в зале, а спит плохо, что отметила бабка, во всех внучкиных грехах виня голодранцев из музыкального кружка.

Старуха выслушана, старик тоже, Анюте не задано ни единого вопроса, и когда та юркнула за калитку, я, выждав немного, последовал за ней. Чем ближе Дом культуры, тем тягучее становились шажки дочери; Анюта села на скамеечку у крылечка, уже погруженная в какофонию полусотни, наверное, инструментов: все музыкальные кружки и коллективы издавали протяжные, квакающие, чирикающие, раздольные, бабахающие, стреляющие и заунывные звуки, которыми страдала и наслаждалась дочечка моя. Она не видела меня, потому вся погрузилась в звуки. Минус пять на улице, на Анюте — теплый зипунчик, валеночки, для проверки я вынул ее правую ножку из валенка, убедился: не мерзнет… Зашел в комнату с балалайками и домбрами, приказал замолчать, инспектор роно приехал, мол, — и вернулся к Анюте, посмотрел, как она примет отсутствие балалаечного треньканья. Приняла так, словно его и не было. Потом «замолчал» гармошки и скрипки и, лишь вытолкав за дверь пианистку, вглядевшись в дочуру, понял: сработали гены, в деда пошла Анюта, переняла страсти отца моего, лабуха, пианиста высокого ранга.

Я Анюту не только оглядел, я измерил и прощупал ее руки. К восемнадцати годам дочура приобретет рост, достаточный для пианистки. Ноги хорошо лягут на педали, огородные работы на грядках раздвинули ее плечи, у длинных пальцев хорошая растяжка, спина прямая и подвижная, близорукость устранена. Она некрасивой была, моя Анюта, чем становилась от года к году дороже мне, и юноши не испохабят ее словечками из лирико-сексуального обихода.

Но музыка, зачем ей музыка?! Полный провал! Старики чутьем природным догадались: беда, катастрофа! Музыка вовлечет Анюту в бездну абстракций, мною отвергнутых, пустые множества в детской головке станут заполняться чужими чувствами, впереди — поломанная жизнь, и — что делать, что? Эта страсть к мелодиям — то ли вне, то ли внутри — к добру не приведет. Безумство сотворялось в головушке Анюты, она сортировала звуки, разносила их по тем мальчишкам и девчонкам, что извлекали кваканье и пиликанье, и возвращала одинокие мелодии в фаготы, скрипки и пианино. В глазах — нездоровый блеск, сумасшедшинка поплясывала, веки забывали опускаться, смачивая сухие бесстрашные очи дочурки, а я страдал: да зачем ей эта страсть, кто напустил на нее эту пагубу, ведь полуголодной будет дочь, если источником жизненных благ выберет музыку, а станет исполнителем высокого класса — проклянет получаемые деньги, потому что кроме ежедневного мытарства с инструментом ничего знать не будет. Что интересно: и в ползунковом детстве, и в те дни, когда я хоронил Маргит и Анюта полноправно распоряжалась квартирой на Пресне, она только пыль смахивала с пианино, крышки не поднимая, — и вдруг эта наркотическая тяга к звуковым колебаниям определенной частоты. Миной замедленного действия лежала в ней способность волноваться из-за бессловесных звуков, ликовать и гневаться, возмущаться и впадать в тихое созерцание. Какой фугас заложил в дочь я — неизвестно, но лабух дед наследил изрядно, в нем пропал большой пианист, всю короткую жизнь отец колотил по клавишам в джазике, а дома давал уроки. Что-то сочинял, нотную бумагу подкупал втихую, боясь насмешек матери, — чтоб через поколение, уже мертвым, внучкой своею растолкать всех, пробиться к пианино, пальцы взметнутся над клавишами и…

Одно утешало: Анюта — не вундеркинд! Не урод, пускающий слюну при каком-нибудь до-диезе. Всего лишь груз наследственности.

В «Культтоварах» около рынка была куплена радиола «Ригонда», к ней на пластинках — фортепианные опусы Чайковского, Анюта научена работе с техникой — и я поспешил в Москву, весь в мыслях о трупе под люлькой, о стариках, которые постельного белья не признавали, спали на ватиновых матрасах, но забота о правнучке да выложенные мною деньги заставили их все-таки купить Анюте простыни и наволочки, а девочка отличалась чистоплотностью, ей отвели шкафчик, и она, копируя неизвестно чьи манеры, недоверчиво поджав губенки, пересчитывала свои одежонки и белье.

В Москву вернулся как раз к похоронам Соловенчикова, на поминках остряки осторожно, понизив голос, потешались: «Смерть под люлькой» — такой будто бы роман выдается по макулатурным талонам в приемных пунктах Вторсырья (намек на детектив «Смерть под парусом» Чарльза Сноу, в тех же пунктах). Нашли Соловенчикова на другой день после моего отъезда в Дмитров, родственники прибыли из Ташкента, все с дынями, Андрей Иванович и Евгения отказались идти на поминки. Мне же представлялся вполне удобный повод вновь посетить экономку Петра Сергеевича, осведомиться о Чехове; спрашивать не пришлось, экономку увидел издали, ста метров не дойдя до подъезда, и пошел вслед за нею, узнавать, где прячется напуганный Петр Сергеевич. Мгновенная гибель человека, только что рядом дышавшего, не могла не признаваться им правом Природы уничтожать тех, кто пытался проникнуть во внутренние механизмы мироздания; страх перед глубинным знанием преследует человека с момента рождения, а популяцию — когда она осознает свое место в иерархии; «Фауста», черт возьми, заставили Адулова в МГУ прочитать, «Остановись, мгновенье…» — и над заклинанием сим бывший лейтенант задумывался, а оно — желание остановить бег времени, отсрочить неминуемую гибель, ту, что настигла — по недоразумению — не его, а Соловенчикова; то ли прицел сбился, то ли пуля вышла, бывает такое, из вероятностных границ попадания.

Экономка привела меня на станцию метро «Каширская», к проходной психоневрологической больницы. Родственники к больным допускались, но Петр Сергеевич находился, видимо, в заточении, под надзором, в закрытом отделении, экономка оставила передачу и потопала к дому своему, к котенку. Давно бы понять мне, где и у кого нашел пристанище Петр Сергеевич: в квартире его на кухне экономка протрепалась по телефону, спрашивала у кого-то, где купить севрюжины и черной икры, а такие деликатесы — только для больниц, в тюрьму понесут колбасу. Да и… Нечего скрывать: тянет интеллигента койка в дурдоме и нары в лагере, только так обретает он власть над Кремлем.

А Ника уже бегал! Мальчишка стремительно рос и развивался, к нему наведывался такой же неугомонный пострел, мамаша его, освобожденная от забот, наваленных на Евгению и Андрея Ивановича, обоих пацанят водила на прогулку, мирила их и ссорила, соблюдая баланс. Я помогал ей, иногда вместе отогревались в подъезде, пока бесстрашные мальчишки барахтались в снегу. Какая истинная окраска у треугольника «академик, молоденькая жена его и секретарь», она знать не желала, потому что заранее вбила себе в голову какую-то похабщину, на меня посматривала как на жертву Андрея Ивановича, а о том ходили слухи с душком, уши отваливались, академик слыл злобным мерзавцем, но в чем именно проявилось его мерзавство — никому не припоминалось. Соседка и дала понять (причем повода не было), что занять деньги у нее можно. Надо бы промолчать, потому что был я в долгах как в шелках, а подачки академика становились все опаснее; ни слова о музыкальных страстях Анюты не говорил я ему, и соседке тем более не намеревался, но проклятое мужское начало вдруг заиграло во мне, желание угождать женщине, соблазняясь ею; о, это мгновенное расслабление чувств, низведение себя до мальчишки — и все потому, что краешек женского тела обнажился, халатик с плечика сполз, смазливая соседочка наклоняется, что-то с полу подбирая, своевременно бедра показывая, — тьфу, мерзость! За рабскую мужскую угодливость эту кастрировать мало!.. В НИИ, где самонаведением ракет занимался, я впервые обнаружил в себе способности дамского угодника, явления дурости и детской болтливости. В те времена пользовались осциллографами с ламповой начинкой, мой однажды забарахлил, пришли техники из отдела, где ремонтировалась аппаратура, я зубоскалил с новенькой девицей, делал перед ней стойку, демонстрировал истинно мужские качества, широкий научный кругозор и умение искрометно решать сложнейшие инженерные задачи. Как раз техники увозили осциллограф в свой отдел, вот я вдогонку им и крикнул: «Лампу 6Н8 посмотрите, что-то в ней не то…» Девица скептически поджала губы, но каково же было ее (и мое!) удивление, когда полчаса спустя техники приволокли осциллограф в лабораторию и с безмерным удивлением произнесли: «Ну, парень, ну и голова у тебя!..»

А ведь наугад бросил фразу насчет лампы 6Н8, «от фонаря». А девица заглотила голый крючок, набросилась на меня, женатого человека, обязанного сохранять верность Маргит!.. Когтями вцепилась! Еле отбился.

И что уж совсем похабно: да у Евгении коленки эти, плечи, все, все и все много лучше, соблазнительней — и тем не менее позарился на дешевку!

Короче, прознала соседушка о страданиях дочки моей, и никакие тут не происки друга Васи, никакие нашептывания Евгении, умевшей молчать да вдруг протрепавшейся. Сам проболтался, поддался фальшивым улыбочкам дамочки, к себе пригласившей и халатик свой нервно поправлявшей, павлиний хвост распустил, расхвастался — и миленькая бабенка вдруг озарилась: есть, мол, в магазинах скромные и надежные пианино фабрики «Красный Октябрь» ценой всего в триста с чем-то рублей, фабрика была прежде немецкой и славилась своей продукцией, но не все ценное унаследовала она от Беккера и Шредера, и если смотреть стратегически, то учить ребенка надо на настоящем инструменте, то есть не «Элегия» фабрики с революционным названием, а старорежимный «Стенвей», фортепиано, слегка обкатанное пальцами того, кому рукоплещет Большой зал консерватории, даже лучше — рояль, если жилплощадь позволяет…

— У меня дома «Блютнер» пылится, — посадил я на землю размечтавшуюся соседушку и поспешил убраться вон из Москвы — не в Дмитров, Андрей Ильич давно уже нацеливал меня на Псков, Новгород и Гдов. Сам он был из деревушки Дно, ставшей городом лет через двадцать после рождения строптивого Андрюши. Настраивало название на каламбурчики, но у академика были намерения серьезнейшие, он писал историю края, откуда вышел. Пристроился к какому-то краеведческому обществу, но самое достоверное припрятывал, потихонечку работал над персоналиями, многих помнил или знал; в Гдове, кстати, при немцах выходила газета «Гдовская новь», в Ленинке ее не найдешь, на Лубянке она уж точно числилась в архиве, но не запрашивать же КГБ, Андрей Иванович рассматривал эту организацию как неизбежную бытовую грязь в пробирке, отчего и все эксперименты загажены примесями.

Читать антисоветчину пришлось мне. Списавшись или сговорившись с земляком в архивах местной ГБ, академик вручил мне доверительное письмецо, прибыл я к земляку «под покровом ночи», как вор или вражеский лазутчик, услышал утром жесткое условие: ничего не записывать, только запоминать! И «Гдовскую новь» выложил, и дновскую газету «За Родину», из последней все фамилии уложил в памяти прочно, одну к одной. Укладывал, уминал — и сомнения покусывали: в этих рысканьях академика по родным пепелищам была какая-то цель, в которой ему боязно и противно признаться, и надо бы мне поднатужиться, соединить разделенные годами ниточки, завязать узелочки и обнаружить рисунок, текст, но зачем, зачем? — и укорачивал я себе руки и язык, не нужна мне завершающая фраза, жизнь — это не мозаичное панно, а растоптанная клумба, ничего связного в ней нет и не может быть.

Когда же вернулся в Москву, то все было кончено, Анюту оторвали от меня, академик в самом Дмитрове нашел консерваторку, гнусную особу, от которой пахло пылью нотного магазина на Герцена и немецкими фамилиями; она задурила меня музыкальными словечками, я смотрел себе под ноги, чтобы не видеть ее губ, похожих на дождевых червей. К ней в дом и втащили купленный академиком рояль, к особе этой стала ходить Анюта, для стариков крупногабаритный инструмент был «чужим», да и не влезал он ни в какие двери, меня же вкатывал в кабалу. Андрей Иванович назвал цену своим благодеяниям, милостиво разрешив рассматривать долг как заем в рассрочку, втрое, если не больше, превысив истинную стоимость. Теперь мне не один год выплачивать эту ссуду и не один год принимать по средам и воскресеньям у себя на Пресне Евгению, любовь которой входила в названную академиком сумму — с выплатой процентов. Андрей Иванович удавом стискивал меня. Жену отдал, сына и квартиру готов отдать, и как ведь точно все рассчитал: я-то — не умел жить на чужих хлебах, во мне-то — окаянная совесть, невесть от кого доставшаяся, и кто бы мне чего ни давал по доброте душевной — я всегда буду подозревать подлый умысел и жизнь свою растрачу, чтоб долг отдать! Заодно и с консерваторкой рассчитаться: мне дурно стало, когда увидел, как Анюта ручонками обхватила талию этой особы («Воблы» — по-мужски выражаясь) и прижалась к телу ее пылающим личиком. Еще крышка рояля не откинута, а дочура уже уловила вибрацию струн и сама замелодировала. Господи, взмолился я, спаси и сохрани. Знай она, какое зло несут в себе абстракции, а музыка-то — возвышение абстракций до абсолюта с одновременным опусканием их в грязное болото жизни, в своеволие исполнителя…

Анюта забралась на стульчик, раздвинула локти, сплела пальцы, положила руки на клавиши, склонила головку, опустила ее. Она наслаждалась. Мать ее, Маргит, когда-то ушла от меня, повинуясь древнему зову, и дочь ее теперь уходит в неведомость, к которой надо было готовиться. Уже не один месяц Анюта будто озиралась, выбирая путь для ухода. Еще бурной весной, когда ручей у дома не журчал, а рокотал, накатывая волны, Анюта складывала бумажные кораблики и пускала их вдаль, смотря им вослед. Вот и приплыл ее кораблик в ненадежную гавань.


Петр Сергеевич, третий из семерки, погиб на моих глазах. Не дозвонившись до квартиры его, я приехал в ту самую психоневрологическую больницу и едва в проходной не столкнулся с экономкой; скрыться пришлось в приемном отделении, где стал свидетелем любопытнейшей сцены. Сюда приходили, как я понял, с направлением от районного невропатолога, и, прислушавшись к разговорам здешних врачей, уяснив суть их да еще и вспомнив две-три повести из самотека, догадался, через какие немыслимые испытания проходят страждущие больные. Мало кто из них хотел вылечиться: как ни горек хлеб алкоголика, а он все-таки хлеб насущный, без него не мыслилась дальнейшая жизнь. Но определиться, стать пациентом — все-таки надо, потому что участковый настаивал, потому что на работе угрожали: или ты лечишься от пьянок, или гоним тебя по 47-й. Вот с такими душу раздирающими чувствами и маялся, представ перед овальным окошком, направленец, мужчина моих лет, по виду — еще держащийся на плаву алкоголик. Робко, через силу выдавливая слова, положив перед окошком паспорт с торчащим из него направлением, он спрашивал, когда же наконец на него обратят внимание и возьмут в эту больницу. За ограждающим стеклом шли тихие переговоры обслуги, и вдруг чей-то командный голос явственно произнес:

— Внимание! Никого из алкоголиков на лечение в седьмое отделение не принимать: ремонт будет.

То, что на моих глазах произошло с канючившим алкашом, мог воспроизвести только выдающийся актер — жестами, позами, то и другое предъявляя камере, чтоб на крупном плане выявилось поразительное превращение, мгновенная смена роли и маски. А произнесенные при этом фразы признать историческими.

В величайшей радости, что больница откладывается и что через полчаса или даже раньше в стеклянной емкости забулькает бесцветная вроде бы, но на самом деле сверкающая всеми цветами радуги жидкость, алкаш начал выкобениваться. Радость клокотала в нем, но он громко и с неповторимым презрением произнес: «Бардак!», после чего экспромтом, разумеется, выдал необычайной силы и гневности монолог о засилье бюрократов, о том, как напрасно ищет помощи страдающий от социальной болезни человек, потому что эти подлые чинуши в белых халатах и без — не хотят они, не помогают временно оступившемуся труженику встать, выпрямиться и в полный рост зашагать к сияющим далям коммунизма!

Он так естественно вошел в роль обличителя, что плевок не мог не последовать. «Да в гробу я вас видал! — провозгласил алкаш, направляясь к выходу и оставляя свой паспорт перед окошечком. — В белых тапочках!» Я неспешно пошел за ним, чтоб напомнить о паспорте, глянул на ступени проходной и увидел Петра Сергеевича, которого под руку вела экономка. Его выписали, о чем пора бы и раньше догадаться: экономка была без сумки с продовольственной подпиткой. Они пересекали улицу. Ветер дул им в спину, экономка туже натянула головной платок, Петр Сергеевич опустил уши у шапки; оба они не оборачивались и ничего сзади не слышали, и гибель свою, которая надвигалась на них со скоростью шестьдесят километров в час, не видели, а гибель грохотала по мерзлой дороге всеми разболтанными частями кузова: на двух пешеходов наезжал, не пытаясь затормозить или свернуть в сторону, грузовик. Он приближался неумолимо, у него, наверное, отказали тормоза, шофер, что более вероятно, был пьян в стельку, и наезд совершился, обоих — Петра Сергеевича и экономку — разбросало в разные стороны, причем тело Петра Сергеевича врезалось в фонарный столб, а экономка попала под колеса мирно ехавшего «Москвича».

Какой-то странный звук раздался рядом. Повернул голову — и увидел алкаша: это он крякнул. И он же добавил с некоторой завистью:

— Ну дают! — Он думал, соображал. — И ведь меня мог бы…

Пришел наконец к верному выводу:

— Это дело надо отметить.

И зашагал к автобусной остановке, ничуть уже не интересуясь тем, что произошло на его глазах три минуты назад. А уже разворачивалась «скорая помощь»…

Он шагал, санитары «скорой» наклонились над экономкой, сочтя бесполезным хлопотать у тела Петра Сергеевича. А я вернулся в приемное. Во мне ворочалась мысль о собственной подлости, которая, однако же, была вполне извинительной и вообще не подпадала ни под какие параметры или градации того, что называется неопределенно «совестью». Ведь я мог бы броситься наперерез грузовику и остановить его. Я мог бы заорать так, чтоб голос мой пробил шапку Петра Сергеевича и платок экономки. Я мог бы сделать стремительный рывок и настигнуть удалявшуюся пару.

Но — ни того, ни другого, ни третьего я не сделал, потому что предрешенно знал: он будет убит, Петр Сергеевич, «божья кара» его не минует, знание — это смертельная, вгоняющая в могилу обуза, болезнь, лекарство от которой — уход в покой невежества, в комфорт безмыслия, в роль постороннего, — горькое и сладостное чувство сопричастности к воле природы, величие и ничтожество души…

…безмерность души, прерванная окриком: «Мерзлушкин! Вы чего молчите, Геннадий Мерзлушкин?»

Я стоял у окошечка, паспорт и направление убежавшего на радостях алкаша читались врачом. Губы мои проговорили: «Да, Мерзлушкин — это я!» Уши мои услышали: «Ремонт в седьмом отделении… Будем прибывших распределять по всей больнице. Вы пойдете в тридцатое отделение».

Это было спасением. Мне так надо было уйти от людей и дел последних месяцев и последних лет. Я шел к тридцатому отделению, уже зная, что там — сплошь наркоманы, и надеясь продержаться хотя бы неделю. Отдохнуть. Одуматься.

Спасение, потому что только в психбольницах настоящие люди, все абстракции их — это «больно» или «голодно». Потому что права третья жена Матвея, понявшая суть Ильи-Зубодера: Россия — это симуляция страдания, и все истинные интеллигенты когда-нибудь да потянутся в психлечебницы.


О, благословенный самотек! О, разгневанный и ликующий работяга Мерзлушкин и его лицедейство, его перевоплощение, подвигнувшее меня на вдохновенное вранье, пером медсестры отделения перенесенное в историю болезни, на меня заведенную! Я стал наркоманом с пятилетним стажем, употребляющим «колеса», то есть фармацевтические препараты с дурманящими свойствами; порой, легко соврал, я еще и прикладываюсь к стакану водки с таблеткой седуксена. Чистая кожа на руках и неколотые вены запрещали мне возводить на себя напраслину, я не «ширялся», я не прибегал ни к мышечным, ни к внутривенным уколам; я не пожаловался медсестре на ломку, то есть на приступы абстиненции, от которых корчится, испытывая неимоверные страдания, человек: мне они еще неведомы. Тем не менее гуманное тридцатое отделение и обо мне позаботилось: вечером медсестра отсыпала мне в ладонь несколько разноцветных таблеток. Человек сорок с явным пристрастием к наркотикам толпилось в коридоре и в палатах отделения; во время ужина кто-то беспощадно обругал врачей, поваров и прочих, швырнул тарелку с супом в угол, а компотом залил работающий телевизор, что вызвало тихое одобрение коллектива, медсестра и дежурный врач не посчитали случившееся чем-то из ряда вон выходящим. Еда, конечно, не та, что в кормушке, но вполне, вполне… В туалетах пахло горящей газетной бумагой, на огне поджаривали нечто в чайных ложках, что казалось мне странным, потому что у всех ведь были шприцы, прятались они в полых ножках кроватей, ампулы же с морфием или чем-то подобным «больные» получали подарками с неба. На утренней прогулке все пациенты отделения разбредались и вглядывались в снег, время от времени запуская туда руку и вытаскивая ампулы, подброшенные собратьями по болезни или недугу, а точнее — по искусству или по вере, ибо наркоманы считали себя как бы посвященными в рыцарский орден, носителями высшего знания — и поэтому презирали алкоголиков. Меня они считали мещанином, лезущим во дворянство; в первый же вечер кто-то из этих дворян предъявил мне горсть выданных ему таблеток и предложил сиреневые свои обменять на мои красненькие, на что я сострадательно пошел. Такие обмены длились двое суток, затем обнаружилось: ничто человеческое наркоманам не чуждо; отыскался стукач, он и доложил о странном пациенте, который явно косит: таблеток не принимает, не «ширяется», от «граммульки» спирта не отказался. Возмездие последовало незамедлительно, заведующий отделением призвал меня к себе, на столе появилась медицинская карта стационарного больного, то есть история болезни, и правда вылезла наружу, да и алкаш по фамилии Мерзлушкин обыскался дома паспорта, и приемное отделение забило тревогу.

— Сколько тебе лет? — начал установление личности врач, и я, неподвижно сидя на месте, заметался, потому что не мог высчитать время от момента рождения до текущей минуты, и все прошедшие года казались мне извращением не моей жизни, а чужой, и мне стало страшно: так кто же я?

— А фамилия твоя — какая? — нагнетал врач; при молчании, уточнил он, будет вызвана милиция, и уж она выбьет из меня признательные показания.

Сказал. Врачу для проверки потребовалось полтора часа — и участь моя была решена. Третья жена Матвея Кудеярова предвидела время, когда симуляция зубной боли станет модой и неноющего интеллигента за порог приличного дома не пустят. «Диссидент, скрывающийся от органов» — такой распространенный, как ОРЗ, диагноз был поставлен, и диссиденту, то есть мне, разрешили скрываться; паспорт Мерзлушкину возвратили, а я под его фамилией продолжил увлекательное излечение; нашлась светлая комната со столом и пишущей машинкой, я подгонял под стандарт диссертации и сам писал их, для кого — неизвестно, посредником был заведующий отделением; темы не медицинские, в столице бесчинствовали бригады, поставившие на поток изготовление докторских и кандидатских диссертаций ценой от трех тысяч рублей и выше, в зависимости от уровня притязаний, в одной из этих бригад я был вычислителем; кто ляпал теорию, кто наскребал или воровал источники, кем описывались лабораторные эксперименты — мне не сказано, да и не положено знать. Зав отделением точно знал, что никого из наркоманов он не вылечит, поэтому со спокойной и светлой душой мотался по Москве, диссертации на все случаи жизни были у него под рукой. Я же часами просиживал в его кабинете и наслаждался, размышляя над прочитанным. К слову, я разгадал тайну так называемого ацетона подольского разлива, творение безвестного умельца, обладателя чудо-носа: все нюхавшие его фирменный напиток испытывали необычайное наслаждение.

Само собой получилось, что я стал человеком осведомленным: с одного взгляда мог определить степень алкогольного заражения и уяснить скорбный для пьющих вывод: алкоголизм — неизлечим! А дорогой друг Вася Савельев артистически копирует жесты и речи алкаша при похмельном синдроме, организм же его от природы не подвержен заразе, но притворство подрасшатало все-таки его психику. Ничем иным не объяснишь некоторых его мужских пристрастий, влюбился же он, напомню, в спину подпевалки. У зава была своя, привилегированная, клиентура, и однажды мы с ним поехали к бывшим и будущим пациенткам в Театр эстрады, где я смог убедиться: мой друг Вася никакой не выдумщик и притвора, а человек с крепкой психикой.

Ища двух актрисулек, оказались мы за кулисами, а на сцене — инструментальный ансамбль с певцом. Три подпевалки покачивались, помахивая руками и поводя плечами в такт, у всех обнаженные спины, я всмотрелся в одну из них — и поблагодарил друга Васю за науку. Да, спина, которой я любовался, хохотала, издеваясь над пошлятиной текста, напрягалась в мыслях о будущем, а обе лопатки подмигивали мне.

Чутким, очень чутким и наблюдательным человеком был Василий Савельев. Деликатным и нежным. Скрывал ведь от начальства свою страсть к зарубежной спине, которая не могла быть незлокозненной.

Это ему, перефразировав Пушкина, один недруг посвятил — уже позднее — четверостишие:

Он высшей волею небес

Рожден в оковах власти здешной.

Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,

У нас он офицер гэбэшный.

Никто не препятствовал мне ходить по палатам почти всех отделений; белый халат, на пиджак наброшенный, да вышитая на халате чья-то фамилия превращали меня в научного работника, их много шаталось по больнице; уродства мозга прельщали науку; отход от нормы, никем не утвержденной и вообще несуществующей, на эту норму намекал; больные говорили не обычно или общепринято, а на чрезвычайно интересном жаргоне или диалекте, в лучшем случае — на воляпюке; использовались вышедшие из употребления слова и такие, каких свет еще не слыхивал. Поражало разнообразие искривлений, извращений, унижающих род человеческий, но и возвышающий его: да, мы такие, мы и такими можем быть!

В шатаниях по корпусам, отделениям и палатам больницы я столкнулся и познакомился с одним прилизанным типом, который работал на стыке психиатрии и психологии; Иван Учкасов — так назвал он себя, а кто я такой — не спрашивал, уже понаслышался. Он совал больным какие-то слова на картонных табличках и узнавал, что те по поводу этих слов могут сказать; о сути своего метода выразился кратко: «Что-то вроде трудотерапии…» Я поверил, потому что во многих отделениях больные занимались примитивными ручными делами — склеивали коробочки, связывали из лент какие-то украшения: по разным методикам считалось, что простейшие трудовые операции восстанавливают нарушенную работу мозга («Труд создал человека!»). Не без придури был этот Учкасов, из Института Сербского, кстати. В меня он заронил признательную любовь к словам и фразам, смысл которых меняет интонация, и, бродя по больнице, я с идиотской ухмылкой на разные лады вышептывал строчки из модной послевоенной песни в оркестровке отца: «Нет, не тебя я вспомню в час разлуки, не голос твой…», причем в «нет» звучало и мрачное спокойствие обреченного на расставания мужчины, и горестное недоумение страдальца, и легкомысленная улыбочка порхающего по бабам молодчика.

В середине декабря погиб четвертый из семерки, жертвоприношение продолжалось, удлиняя мое существование, потому что стихийность Природы и есть ее целенаправленность. Приличия ради прилипшую ко мне строчку песни я произносил тихо и в миноре. Но затем дал волю чувствам.

У меня были свои, мною сколоченные группы шизофреников. Особым вниманием одарялась та, из которой я слепил философский кружок. Народ здесь поднабрался грамотный, с жизненным опытом, кое-кто мог сочинять любовные письма, адресованные старшей медсестре; нянечки наготове держали швабры и ведра с холодной водой — на тот случай, когда кто-либо начинал мастурбировать при виде этой провокаторши в белом халате. Пятнадцать пациентов, не больше, Иван Учкасов покривился, но разрешение дал, сам приглядывался к интеллектуальным шизоидам, а я их — обожал. Один, бывало, взмахнет рукой, будто муху ловит, сожмет кулак и спрашивает у соседа: «Угадай, что поймал?» Тот морщит лоб и озаряется догадкой: «Философскую истину!» Ладонь распрямляется, пациент смотрит на нее и с негодованием произносит: «У, сволочь! Подсмотрел!»

В этом кружке с большим успехом прошел коллоквиум на тему «Венерические болезни Европы». Подготовка заняла немного, все пятнадцать пришли, со своими стульями, расселись, уставились на портрет самому мне неизвестного мужчины (снял с больничной Доски почета) и навострили уши.

— Максим Горький, — тихо произнес я, и все недовольно зашумели, задвигались.

— Райкоммунхоз Куйбышевского дорстроя! — чуть громче сказал я. В ответ — заскрипели стулья, человеки заулыбались.

— Матвей Высокомудрый! — провозгласил я и подмигнул присутствующим. Раздались смешки.

— Свобода воли! — повысил я голос, и смех умолк. Уши мои уловили ворчание оскорбляемых личностей. И тогда я выбросил козырь: — Огарев!

Стулья полетели на пол. Люди вскочили, не в силах выносить святотатственных поношений. Пассами фокусника я усаживал их, крутил ручку патефона и ставил пластинку с «Интернационалом». Невообразимо жалобный стон исторгался моими воспитанниками, которые на втором куплете начинали разъяряться; до воплей оголодавших хищников я их не доводил, проявляя милость к падшим…

Такие философские беседы вполне походили на поведение толп во Дворце съездов, некоторая разница существовала все же — в амплитуде и частоте звуковых колебаний, да и децибелы не те. Так, почти молча слушатели принимали термин «архетип», зато плакали навзрыд, услышав безобидное слово «постюнгианец». Учкасов не знал, что и подумать. Я тоже.

Почти полтора месяца пробыл я в больнице, кое-какой след в медицине оставил, уважив просьбу одного почтенного профессора (бородка клинышком, седенький, бегающие глазки так ни разу не остановились на мне). Написал я за него работу для внутреннего якобы пользования, из рук в руки передался мне удивительный по размерам гонорар, статья, видимо, высоко ценилась кое-где, могла она и стать основой рассказа, если б я обрел способность писать художественной прозой. Назвал бы рассказ так: «В чересчур горячей бойлерной». О ней узнал я от профессора, забегали туда юные девушки, особая порода представительниц женского пола, они с каким-то чрезвычайным сладострастием и упоением отдавались мужчинам, которые после соития почему-то не испытывали к ним великодушной благодарности, но и девчонки эти не разнеживались, а с отвращением смотрели на тех, кто только что насладил их безмерно; они нуждались в совокуплениях, как наркоманы — в шприцах с морфием. Была эта исступленность побочным действием болезни или лекарств — это и хотел узнать профессор (от него я услышал наименование болезни — coitus tremens), хотя, мне кажется, никто из девчонок ничем не болел, а профессора больше интересовали следствия, а не причины. Я тоже кое-что слышал о юных совратительницах, хотел было однажды зайти в бойлерную, но так и прошел мимо, я ведь родился и рос правильным человеком, изменять не мог даже любовнице, если таковой считать Евгению. Теперь, получив аванс от профессора, к этим сладострастницам начал присматриваться, одна из них пыталась терроризировать меня, на невинном личике ее (смотри «Девочку с персиками» Серова) поигрывала издевательская насмешка проказницы, обманувшей строгую мать. Наконец она меня заманила в бойлерную; девиц, подобных ей, посылали чистить картошку и мыть котлы, эта же откололась от наряженных на кухню подруг по восемнадцатому отделению и попросила помощи: унести в палату банку консервов, она ее уже стырила, и… Я последовал за ней в какую-то клетушку, где девица банку припрятала, и по своей воле оказался в ее власти; эротоманка эта пятнадцать минут (я засек время) любила меня всей душой, гениталиями и вообще первичными и вторичными половыми признаками; в телесном общении с нею было много интересного, она комментировала вслух, и достаточно громко, все происходящее с нею, со мной и с нами обоими; нет, не бесстыдство, не полное абсолютное презрение к людям, имеющим глаза и уши, но абсолютное доверие к ним; мужчинам и женщинам мира она дарила пятнадцать минут своих ощущений, она доносила их до Млечного Пути. Я благодарно простился с нею, я побывал на поле Лужников не только футболистом, игроком неповторимого, изумительного матча, но и болельщиком, который ухитрялся, внимая спортивному комментатору, слышать все хриплые реплики соперников; я долго потом раздумывал над природой стыда, который дарит людям бесстыдство. И о другом думал, о будущем: на воле, за больничной оградой меня могут подстерегать такие проказницы.

Легко расстался с эротоманкой, а к вечеру заскучал, спал мерзко и задолго до одиннадцати уже крутился у бойлерной; одной дозы наркотика хватило, чтоб сделать меня хроником, и невинный ребенок, сошедший с картины Серова и позабывший на полотне персик, насладился моим позором, едва не довел меня до отчаяния, в бойлерную не пошел, а двинул на кухню, начал чистить картошку, но затем смилостивился, потопал в каморку…

И я пошел за нею. А вечером осознал: пора кончать! Так жить нельзя! Так я не напишу статью, аванс-то — уже в кармане! Как спасти себя?

Розовые или голубые таблетки не помогут. Догадался: сульфа, сульфазин. Сам себе вогнал дозу, трое суток пылал в температуре, руки-ноги тряслись. Изгнал беса. Написал отчет, щедро вознагражденный, профессор унес его, воровато оглядываясь и читая на ходу.

Надо было готовиться к жизни за проходной, и я стал изучать пограничные состояния между смертью и жизнью, для чего частенько заглядывал к медсестре Нине, я эту бессмертную, иначе не назовешь, Нину заприметил давно, работала она в отделении, которое отпугивало всех любознательных, даже если смельчаки вооружались противогазами; здесь лежали паралитики, от загаженного и не меняемого неделями белья вонь стояла ужасающая. В ординаторской велся подсчет, бухгалтерские операции сводились к разнице между убыванием и поступлением больных, и если баланс нарушался, все смотрели на Нину. Эта высокая красивая брюнетка сосредоточенно слушала, допивала чай, смахивала с тонких губ крошки, уточняла: «Петров? Из пятой палаты?» Вставала, оглядывала себя в зеркале, подмазывала брови, подмигивала мне и плыла к Петрову, рывком, резко открывала дверь, и гулявший по коридору сквозняк врывался в палату. Будто порывом ветра сюда внесенная, Нина застывала в проеме и громко окликала: «Петров?!» Что было в глазах ее, что на лице — мне уже не увидеть. Дверь медленно-медленно закрывалась, Нина смиренно отходила от нее, щепотно осеняя коридор какими-то знаками, а затем принимала походку триумфатора. В ординаторской обнажала узкую, благородной лепки кисть, бросала взгляд на часы. «Через четыре минуты можно увозить…» Медсестры выжидали, потом медленно, поигрывая затекшими мышцами, поднимались, увозили покойника Петрова в специальную комнату. Раза три или четыре присутствовал я при таких умерщвлениях, сознавая, что на глазах моих совершается преступление, и не только Ниной, меня ведь могут обвинить в неоказании помощи терпящему бедствие. Но все этапы этого смертоубийства проследил, изучил и важнейшим считал резкий, как выстрел, рывок ручки двери на себя, удар холодного ветра по палате — какое-то подобие той картины, что прозревалась умирающему перед входом в некий тоннель, по которому бренное тело его или душа унесется в мировое пространство, — так, во всяком случае, уверял один шарлатан, написавший ходившую по Москве книгу «Жизнь после смерти». (Позднее, в другой больнице, много часов провел я рядом с Натой и Фисой, медсестрами, эти лучше всех улавливали момент нескорого расставания с жизнью вполне здорового человека.)

Да, я полюбил больных с их психозами и неврозами; физические уродства (искривленный позвоночник, слюна изо рта, волочащаяся нога) соотносились как-то с сумеречными видениями их мозга; детишки эти, жалость вызывающие, говорили на тарабарском языке, который интересовал нас чрезвычайно. Учкасов расспросами выдавливал из них слово, с которого начались заболевания, что-то ведь так поразило ребенка, что вдруг стал он называть стол «сикалкой», свой нос — «бубушкой», к примеру. «Кувылки» — так между собой называли мы этих детей, и словцо это от самих детей прозвучало. Много лет назад Учкасов, студент полиграфического института, электричкой ехал на экскурсию в Госфильмофонд, что в Белых Столбах. Пешком пошел от станции, благо неподалеку, но заблудился, и обогнала его стая то ли пацанов, то ли карликов. Человек пятнадцать их было, они молча промчались мимо, молча — потому что каждый держал во рту бутылку, пустую бутылку. Ошеломленный студент Учкасов пошел за ними и увидел у магазина тех шустрых уродцев, они сдавали продавщице бутылки, на копейки за них покупая конфеты в разноцветных обертках, причем бутылку называли так: кувылка. Это были пациенты местной психбольницы, и Учкасов круто изменил жизнь, бросил полиграфический, ушел в медицинский, он словно пристроился к ораве этих кувылок и вместе с ними бегал в продмаг.


Расстался я с больницей, как бы между прочим заглянул в сцецстоловую, услышал давно известное — о трагической гибели Петра Сергеевича и его супруги, заглянул кое-куда… Природа спешила, смерчем пронеслась над Москвой, в воронку затянув физика, увезенного в кардиоцентр, из которого он не выйдет, пожалуй. Четвертый, кажется, если я не сбился. Поделом вам, любознательные гелертеры. Еще один был на подходе, бывший завлаб из Института неорганических соединений.

Заработал я в больнице почти восемь тысяч рублей, кои положил на стол Андрею Ивановичу. Посвятил несколько дней Анюте, да и старикам нужны дрова, надо пообивать пороги местных начальников. На бой кремлевских курантов приперлась консерваторка, умевшая ладить со всеми, кроме музыкального руководства. Когда-то она выступала с концертами, но потом написали на нее кляузу, не так, как надо, трактует, мол, Скрябина, чего она не отрицала. (Смешно: как ни трактуй Скрябина, а он остается Скрябиным.) С эстрады ее вытурили, очень даже заблаговременно, потому что такова уж логика психологических смычек и увязок, в конечном счете сводящаяся к тому, что раз ты возненавидел райисполком, детище советской власти, то и сама власть тебе вскоре разонравится, а раз так, то зовите РСФСР к топору!


Три года прошли, те три, которым Чехов посвятил повесть, кончавшуюся так: «…быть может, придется жить еще тринадцать, тридцать лет… И что придется пережить за это время? Что ожидает нас в будущем?» Я не считал уже, сколько мне лет, потому что жить предстояло не мне, а Евгении, Анюте, Нике, Андрею Ивановичу и Василию Савельеву.

Чуткий Вася уберег меня от многих неудач и провалов, Лубянок и Петровок, а те никак не могли договориться, кому первым начать охоту. Она назревала, «Евангелие» в неполном виде вышло за рубежом, в Италии, некое приложение к ныне модным теориям Грамши. Напечатали — причем нагло, слепив цельный кусок из отрывков биографии Матвея, не указав, кто есть кто, но со ссылками на первоисточники. Меня вызвали в милицию, вела она себя безграмотно, зачитала жалобы соседей на пьянки-гулянки в моей квартире, от чего дрожат люстры, звери (собаки и кошки), люди; для раздумий о будущем предложили посидеть в коридоре, по которому стали дефилировать участковые и прочие чины, все поглядывали на меня, всем дали возможность запомнить злостного нарушителя общественного порядка. Все жалобы датировались днями, проведенными мною в больнице, но доказывать свое алиби я не стал. Отпустили. Пошел на угол за сигаретами — и встретил собрата, литератора, затащил он меня к себе, помог ему я составить убедительное прошение о ссуде на покупку мебели, после чего выпили и подались по окрестностям, подзалетели к прозаику, известному тем, что раз в полгода просился в Англию, мотивируя тягу к берегам Темзы желанием постоять у могилы Фридриха Энгельса; поскольку захоронили того не в земле, то от просьб попахивало издевкой. От скудного стола прозаика пересели на кухонный диванчик одного поэта, жившего поблизости; мне почему-то хотелось пить и пить, и я пил, мысленно выстраивая обратный путь к дому. Туда-то, на кухню, и вкатился пьяненький Василий, для всех пьяненький, но я-то видел: притворяется. Хорошо придуривался. Будто совсем окосев, сполз с диванчика и перебрался на кушетку в комнате, откуда слышал все споры. Я-то помалкивал, помня его советы держать язык на привязи. А спорили, как всегда, о власти, нужна была опора, с которой можно безнаказанно бичевать и клеймить кремлевских товарищей, и Ленин, всеми признанный, Кремлем тем более, как нельзя лучше годился примером благочестия, но каким-то образом речи переметнулись на русский народ, от которого все беды, и началось перечисление дурных свойств нации, одинаково склонной и к бунту, и к беспрекословному подчинению, то есть рабству; нашлись грамотные филологи, которые тут же попробовали на зуб слова «Россия», «русский», «славяне» и установили много чего интересного; так получалось, что все мы, в СССР которые, варимся не в общем человеческом котле, а как бы размазались накипью по стенкам, прилипли к ним, и надо бы кому-то острым ножом очистить котел от этих отходов цивилизации, пальцем провести по лезвию и вытереть о штаны десять с чем-то веков Руси.

— А где мои штаны? — взревел сразу очнувшийся Василий и уволок меня с собой на улицу, довез на такси до дома. Он вышел вместе со мной, чтоб сказать главное и тем тоном, каким как бы прокладывалась только нами ощущаемая связь, то есть я — дичь, он — охотник, но поскольку есть еще и лесник, то надо так согласовать хождение в чаще, чтоб леснику сдуру мнилось: еще немного — и грянет выстрел, пуля сразит куропатку и спущенная с поводка собака в зубах принесет Василию добычу, то есть меня.

— А ведь хорошо болтунишки устроились: раз народ такой-сякой, то и нам дозволено быть такими-сякими… Не ходи ты на эти сборища…

А у меня и времени-то не было уже на хождения от поэтов к прозаикам, я делал деньги. Разные завлабы, обо мне пронюхав, поняли: уж лучше обкатывать и дорабатывать идеи не со своими олухами, а с нейтральным и абсолютно нечестолюбивым посторонним человеком, то есть со мной, которому кроме денег ничего не надо. Для пущей важности заключалось трудовое соглашение, иногда и не на мое имя; бывало, обходилось и без него, но деньги перепадали мне немалые, но я ни копейки не стал давать Андрею Ивановичу, он тут же взвинтил бы цены на услуги, потому что намерен был держать меня в долговой кабале. С большим удивлением и едким неудовольствием обнаружил я вдруг, что Евгения, через день-другой приезжавшая на Пресню, весьма красивая женщина, и когда мы ужинали с нею в ресторане, то я ощущал на себе взгляды не мужчин, а их спутниц, тем интересно было, какими же мужскими способностями выделяюсь я, раз именно со мною сидит такая дама. Ей уже перевалило за двадцать пять, она пообтерлась в научном обществе, освоилась со статусом жены академика, за нею кто-то из педагогов приударял, взгляд стал смелым, походка такой, что даже у меня на Пресне, в тапочках идучи к душу, она шагала так, словно была в туфлях на высоких каблуках и по красному ковру направлялась к трибуне, воодушевленная своей телесностью. Невольно вспоминалась острота писателя, борца, разумеется, за мир, Халдора Лакснесса: «У женщины должны быть три любовника — нищий студент, преклонных лет старец и капитан дальнего плавания». Короче, появление этого капитана было бы как нельзя кстати. Все чаще Евгения думала о чем-то своем и важном, лежа рядом и неподвижно глядя в потолок; единое желание сводило два потока мыслей в общее русло, я начинал понимать Евгению, ее горькие, ледяные признания, под которые и слезу пустить не вредно. В самом деле, приперлась восемнадцатилетней абитуриенткой и полной дурехой в столицу, держа в уме МГУ и возвращение с дипломом в Академгородок, где, уже утомленная страстями, могла высокомерно посматривать на юнцов, брызжущих слюной нетерпения; претворение в явь девичьих мечтаний мыслилось, что-то неопределенно возвышенное колыхалось в душе, гранича с желанием «служить Родине», сея разумное, доброе, вечное. Так мечталось — а получилось нечто безобразное: муж импотент, любовник в грош ее не ставит, бороться с плотской тягой к нему с каждым месяцем и годом все труднее, коллега-педагог подзывает к себе, но уступать ему нельзя, а другому — где он, другой, и двое мужчин при живом муже — не слишком ли?.. Короче, как выкарабкаться из ямы, куда она провалилась?

Обычно она выбирала, куда ехать ужинать, но однажды я настоял: ресторан при гостинице «Пекин». За два столика от нас тихо горевала компания, четыре человека, самый молчаливый покачивал вилкой, будто дирижировал шумами; какая-то чужесть костюма, наугад купленного только что, какая-то бессмысленность взгляда — и ни к одной тарелке на столе не прикоснулась вилка. Зато сотрапезники уминали за обе щеки, хотели было налить молчуну водку, но тот бумажной салфеткой накрыл свою рюмку. Чуть более сорока, начинал прекрасно, в тридцать два уже доктор наук — и пропал, нашли в деревне, учил первоклашек алгебре, что не по программе, первоклашки дали ему много полезного, вернулся в Москву умирать, потому что окружали его сейчас трупные мухи: уже пожужжали над ним, уже облюбовали местечки, уже сели, все бумаги из дома его унесут еще до последнего вздоха.

Это был последний, седьмой, им завершится жертвенное подношение, человечество винилось и откупалось. А гибель алгебраиста открывала мне дорогу к деньгам, потому что был я нищим.

А она, нищета, многолика. Проснувшийся под забором алкаш обеими руками обводит окрестности своего тела в поисках бутылки, или он же привстает тем же утром на мокром матрасе посреди голых стен и в осознании того, что никто не даст ему ни на опохмеление, ни на кусок хлеба. Но вовсе не нищий этот неопохмеленный алкаш. В настоящей нищете жил я, хотя и мог курить «Филип Моррис», затягиваясь им за столиками приличных заведений; у меня в шкафу висели, чего уж тут прибедняться, три сшитых у лучшего портного костюма. Но — я был кругом в долгах да еще и с отчетливым пониманием: даже если со всеми персоналиями расплачусь — все равно останусь должен неимоверно громадную сумму какому-то сообществу… Пока же — каждая выкуренная сигарета, каждый глоток вина, каждый приезд в Дмитров — все напоминало: я всем должен, надо мной постоянно висит — на гнилом шпагате — долг, две или три тысячи. Мне нельзя было прочитать даже полстраницы ласкающей душу книги, я зарабатывал, зарабатывал, зарабатывал — даже тогда, когда шел в туалет, на ходу читая чужую рукопись. Все было чужим! Женщина, с которой спал, и та чужая, жена другого человека. Квартира на Пресне — заработана матерью, то есть опять же чужая. Только дочь принадлежит мне, но и она отдаляется, она уже не просится на мои руки, чтоб поднять ее и подбросить, она самолюбиво ждет, когда я подойду к ней и загляну в бездонные глаза ее с благодарностью, она ведь приносила старикам ею заработанные концертами рублики, много удачнее и выгоднее обходились дочери базарные сольные выступления — продажи смородины, огурцов и помидоров.

Загрузка...