Он таким и был — и таким остался. Правда, перефразировал Толстого.
— Еврея полюбить трудно, — с издевкой произнес. — Но еврейку — можно.
Если в Евгении и были чужеродные примеси, то никак не иудейские. Дед — полубурят-полумонгол. Но все могли сочинить в комитете, любую национальность, черного кобеля перекрасить в болонку.
В аэропорту пограничники хмуро посматривали на рыдающих и стенающих евреев, а я был рад тому, что прощаюсь с Евгенией. Она же чему-то радовалась, терла гладкие щеки свои о колючую мою, весело нашептывая что-то, не подозревая, что может случиться с нею, с Никой и новым мужем. Но в какой-то мере мечты ее сбылись: капитан дальнего плавания рядом, нищий студент найдется за океаном.
Руки Василия до Анюты не дотянулись, Вобла и она исчезли в неизвестном направлении. Книги от Андрея Ивановича я, конечно, переправил на Пресню и кое-какие справки навел. Ученая дама, бывшая переводчица биржи труда, выгодно использовала прошлое свое, трудилась в Ленгли, туда же воткнув дочь 1948 года рождения, один сын учился в Вест-Пойнте, другой в Гарварде. Все вместе это означало: другу Василию предстоит в США увлекательная работа, с проникновением. Сотрудников КГБ, обладавших актуальной оперативной информацией, за рубеж не пускали, но, видимо, ради этой увлекательной работы правилами пренебрегли. И тогда сбудутся мечты Евгении, ее высокие духовные помыслы обретут вещественные значения, станут текстами шифродонесений.
Улетели. Рыдания и стенания никак не покидали моих ушей. «Ты не еврей?» — спросил я таксиста, и тот в ответ просвистел что-то непонятное. С кольцевой свернули на Можайское шоссе, попетляли, остановились у дома. Расплатился. В ногах — какая-то тяжесть. Дважды останавливался: дышалось трудно. Что-то прятал. Долго смотрел на щиток, за стеклом которого все убыстреннее вращались какие-то колесики. Решил остановить их, пальцем создав тормозящее магнитное поле, но руке что-то мешало, я злобно заорал на кого-то, чинившего мне преграды, и пошатнулся, стал сползать куда-то вниз и оказался у входа в подъезд. В подвалах памяти нащупалась фраза из школьного учебника по литературе: «Закатилось солнце русской поэзии…» — это, несомненно, сказано было кем-то о смерти Пушкина… Солнце закатилось, чтоб подняться: утро наступило, я в реанимации, весь исколот, а женщина справа — дежурный врач, на моей руке повязка, сжимающая бицепсы. Видимо, измеряют давление.
— Перевожу вас в общую палату. Фамилия?…
Она спрашивала — я отвечал. Наконец услышалось:
— Сколько лет?
И я заплакал, потому что понял: мне почти сорок лет, я уже старый. Никогда не был в больнице и вот — попал. Потому что я старый. Потому что упустил свое время, и все беды мои оттого, что я вырос и состарился без семьи, ибо она — тяжесть ежегодных забот, совокупных радостей и обид, праздников, бед, поисков денег до получки, измен, интрижек, единый фронт против соседа, — да, я жил не по-человечески, и жизнь наказала меня…
Обогащенный новым знанием, я притих, я понял: здесь почти джунгли, надо вливаться в стаю. Пещера, куда меня привезли из реанимации, располагала восемью койками, мне досталась худшая, у окна, продуваемого насквозь; я понял теперь, что «место у параши» — понятие вневременное. Объявился и вожак стаи. Дама в белом халате назвала себя палатным врачом; тридцать с чем-то, недавно подучилась в ординатуре, мужчины для нее — потенциальные нарушители не только режима, но и еще чего-то. Со мной, сказала она, произошел гипертонический криз, и потребуются многочисленные исследования, анализы и осмотры, чтобы определить степень моего заболевания и методы лечения… Тут же она выписала какие-то лекарства, уступив место медсестре со шприцами и таблетками… А время обеда приближалось, и остаться бы мне голодным, поскольку ни ложки своей, ни чашки я не имел, да таких бедолаг, как я, в больнице полно, бесхозные ложки-чашки нашлись, с ними поперся в столовую, вернулся и принял участие в увлекательной игре: палата хором отгадывала кроссворд, запнувшись на «ярый сторонник какого-либо учения».
— Адепт! — брякнул я и тут же понял свою почти фатальную ошибку — забыл о нравах коллектива, случайно собранного: никто не любит умников, которые «высовываются» или «возникают».
Я мог ходить, хотя и считался лежачим больным; я прошел по линолеуму коридора от ближнего окна к дальнему; «2-е терапевтическое отделение» — это прочитал я на стене, и принадлежность мою именно к этому отделению подтвердили буквы и цифры на бачках, что прогрохотали на тележке перед ужином. Несчастливый для меня месяц, середина ноября, больничной обслуге не до нас, самим приходилось разрешать нависающую проблему: все окна заклеивать или только крайние. Начала греческой демократии проникли в палату, римское избирательное право тоже присутствовало. К открытому голосованию допускались те, кому еще лечиться и лечиться. То есть права голоса лишались три человека, срок выписки которых уже подошел и которым «до лампочки», будут сквозняки или нет. Существовал, таким образом, ценз оседлости. Радио не было, газеты откуда-то появлялись, когда выключать вечером свет — тут уж царила жестокая диктатура, безграничное всевластие дежурного врача и тирания медсестер. Курить тоже запрещалось, везде, но из сортира несло густой никотиновой вонью. Выборочный запрет на продукты извне существовал, мне никто ничего не приносил и принести не мог.
Я ожил и уверился в счастливом будущем, когда увидел монументальный щит, на котором красовалась местная конституция, «Правила поведения больных 2-го терапевтического отделения».
Поразительный документ! Основополагающий! Составленный по нормам того чудовищного наречия, каким стал русский язык в казенных местах. «Правила» категорически запрещали «табакокурение» под страхом немедленной выписки, она, однако, граничила с лишением права трудящихся на лечение, что уже противозаконно. Но раз сделан упор на «табакокурение», то должно существовать какое-то с табаком не связанное «курение». Какое? Фимиам курят в учреждениях иного толка, остается марихуана, анаша и гашиш, для коих потребны особые приспособления.
Глаза мои переместились ниже, и я прочитал восхитительный абзац.
«Больные, находящиеся в стационаре, могут отсутствовать в отделении в срок до 12 часов в виде исключения с письменного разрешения заведующего отделения и по обоснованным причинам».
Я преисполнился восхищением. Я довольно потирал руки, гордясь собою, удачей, давшей мне на осмотр и любование редкостную по неправильности фразу, которая недоступна правке; смысл ее терялся в хаосе букв, фраза не запоминалась, что означал сбой в природном ритме, том, который пульсирует в согласии со звездами, приливами, ветрами и пока не расшифрованными излучениями головного мозга.
Я воздал должное сестре-хозяйке за этот шедевр, только она могла сочинить бессмысленный набор звуков, сочетание какофонии с абракадаброй, только она, ведь заведующая отделением разговаривала трижды при мне вполне цивилизованным языком. Слава тебе, баба дебелая и депышная, как выразился один графоман. Корявое мышление твое наиболее точно выразило правду, всегда грубую, шершавую, нестерпимую для уха, привычного к сладкозвучию.
А правда такая: я буду излечен! Я выйду из этой больницы не просто живым, но еще и здоровым! Глаза мои ласкались документом эпохального звучания, скрижалями века. Я — в СССР, в стране, которая как бы артефакт, по своим законам живущий, и тупые иглы шприцов, полуграмотные врачи, табакокурение, бытовое невежество, гнилая картошка — норма, спасительное условие жизни, текущей не по человеческим правилам, а по русским, российским.
Меня поставят на ноги! У меня давление станет нормальным, 120 на 80, пульс 70, глубокое дыхание наполнит мои легкие животворящим воздухом, ноги обретут подвижность, глаза — зоркость.
Сидя после отбоя в углу между кадками с фикусами и окном, я вглядывался в снежинки, белой тучей низвергавшиеся откуда-то сверху, из окон шестого этажа, возможно, но скорее всего — с неба; зазубренные снежинки царапали стекла, и, защищенный ими, я дышал радостно, лишь мысль об Анюте тревожила, и тогда казалось, что и она слышит шорохи снега и завывания ветра, сидя с Воблою в сибирской избе. Неказистая девочка с неказистой судьбой, рассыпанная мозаика бытия маленькой женщины, такой же несчастной, как и ее отец. Рассыпано, раздроблено, размазано все — и надо ли собирать, склеивать и выстраивать? Пусть все будет непостижимо.
Три недели, на большее не рассчитывай — так говорили ночные медсестры тем, кто спасался больницей от участковых и жен, и двенадцатый день застал меня живым и здоровым, сердечная мышца моя укрепилась — для того, чтоб едва не разорваться, потому что вдруг впервые в жизни я влюбился (со всеми графоманскими признаками этого отупения), так втюрился, что потерял голову, уважение к себе (а без него не проживет никакой злодей!), сон, бдительность — и стал тем самым ляпом, который частенько слетал с моего и без того глупого языка. Это был удар, слепая стихия нанесла его, глухая и безъязыкая, потому что по таинственной причине сломался на первом этаже аппарат, каким снимались кардиограммы с тел распластанных на кушетке больных. Сломался — и я вернулся в палату, где на обходе мне указан был путь к другому кардиографу, туда я и поперся; медсестра заполняла какие-то бланки, невнятно предложила снять рубашку, закатать штанины и лечь. Что я и сделал, потом к груди моей стали прилаживать резиновые датчики, попутно медсестра кляла судьбу за то, что она посылает ей мужчин с волосатой грудью. Мазнула какой-то жидкостью, впивая датчики в кожный покров. Не могла не наклониться, в строго вертикальном положении процедуру эту не завершишь. В десяти-пятнадцати сантиметрах от моих глаз виднелась открытая расстегнутым халатом шея ее и ложбинка, убегающая куда-то впадинка меж грудей, — ничего особенного или удивительного, у всех баб такая конфигурация полусфер. Что являла собою медсестра, какой нос у нее, какие брови — меня ничуть не интересовало.
Отшелестел и отпиликал кардиограф, я обулся и застегнул брюки: «Следующий!» — донеслось до меня и до сидевшего в коридоре больного. Он встал. А я сел на его место. «Следующий!» — прозвучало вместе с открываемой дверью, и я сел на стул сбоку от стола, медсестра меня узнала, все поняла, порылась в стопке бумаг на столе, нашла мою историю болезни и вчиталась в нее. А я смог рассмотреть все то, что мог показать мне белый халат, и душа моя заколыхалась: мизинчика бы с надломанным ноготочком коснуться, губы, руки и тело тянутся к женщине лет двадцати с чем-то…
Да, тянутся, но лишь ради прикосновения, не более!
Видимо, я был первым мужчиной, сраженным ею мгновенно и наповал. И со мной поэтому можно не церемониться: ни имени, ни отчества не называла, «ты» — вот и весь разговор. «Посиди за дверью» — и я послушно перемещал себя в коридор, опускал отяжелевшее тело на стул. До обеда длилась эта мучительная радость ожидания, несколько раз возгоралась надежда: вот придет снизу врач, найдет во мне что-то не то и буду я весь день лежать на кушетке. Так и не пришел врач, медсестра сама выходила в коридор и предлагала мне убираться в свою палату.
Рабочий день у кардиологов — до 14.00. Она закрыла кабинет на ключ, даже не удосужившись сказать мне, что на сегодня хватит. Из окна я видел ее идущей по двору, с подругами, осыпаемую снегом; даже не обернулась, настолько ничтожным казался я ей.
И так — пять дней. С понедельника по пятницу. Вроде бы ни о чем не говорили, но тем не менее обо всем успели поразмыслить: где жить (у меня, разумеется), свадьбу не играть, забеременеть она решила сразу, еще до загса, с родственниками лучше не связываться, их на все завидки берут…
Но что удивительно: погрузился в эту любовь, как в непролазную трясину, ум, честь и совесть потерял, в раба превратился, червем стал, на крючок страсти нанизанным; плюнь на меня — и я радостно вздрогну. И, вздрогнув, стану издевательски хохотать над такими же червями, над собой, потому что верил: да выберусь я из этих скользких и липких объятий не мне принадлежащих чувств! (Вспомнил: «Aаs» — это по-нашему падаль.)
Все кончилось в субботу. Кардиограф на первом этаже отремонтировался, ее, мою любимую, мою невесту, перевели туда, в приемное отделение, кого-то из поступавших больных приводили или ввозили к ней, их в этот день было немало, и я сидел и сидел у двери кабинета: ни терпения во мне, ни нетерпения, я был весь в тупом безразличии, я вздрагивал при каждом открывании двери, надеясь увидеть свое божество.
Оно появилось наконец — для того, чтоб раздавить меня, сморчка, высоким каблуком модной туфли. Какой-то сигнал извне достиг ее чуткой и подлой душонки, она в некотором смятении вышла из кабинета, недоуменно и осторожно поглядывая направо и налево. И увидела того, кого искала — всю свою коротенькую двадцатичетырехлетнюю жизнь искала и нашла наконец!
Метрах в пятнадцати от меня стоял в невеселых, очень невеселых раздумьях мужчина в дубленке, держа в руках шапку. Было ему не больше тридцати, и в ожидании того, что какая-то мысль придет ему на ум и разрешит все сомнения, он неотрывно смотрел на стену невидящими глазами. Все разговоры в приемном отделении воспринимались мною шумовым фоном, плотным и слитным, в осадок выпадая и хранясь там до поры до времени. Осевшее встряхнулось, и я восстановил в памяти все происшедшее с этим мужчиной десять минут назад.
Он привез мать; какое-то желудочное заболевание, но не настолько серьезное, чтоб снимать с больной кардиограмму; весь пакет сопроводительных документов и бумаг был предъявлен, женщина переодета, ее верхняя одежда уже внизу, в подвале, где склад; я услышал о 3-м терапевтическом отделении, куда уже лифтом подняли мать оцепеневшего мужчины, который, судя по одежде, обуви и некоторым другим признакам, — из производственников среднего звена, то есть начальник отдела или цеха, причем продукция — не кастрюли и не пылесосы, нечто более высокого порядка. Холост и бездетен, мать привез на своей машине. Мужчина с перспективой, мужик на выданье, снисходивший до легкого флирта с сотрудницами, но решительно отметавший все наскоки мелких хищниц.
Моя единственная и последняя любовь стояла в полуметре от меня, неотрывно глядя на мужчину. Она была как ракета на старте, она даже дымила, как при заправке жидким топливом. Она уже источала все летучие секреции женщины, устремленной в нацеленный полет, и головка самонаведения давно уже взвелась в боевое положение, я даже услышал щелканье реле. Она издала короткий возглас, обращая на себя глаза мужчины, и прошла мимо его походкой полутрезвой девки с улицы Горького. «От бедра» — так именовалась эта поступь женщины, и мужчины обязаны были семенить за нею короткими кривыми ножками. Дойдя до середины коридора, дав мужчине возможность оценить себя, она резко повернулась и пошла к нему, меняя вульгарную походку (сообразила же!) на деловой шаг; она приблизилась вплотную, голос ее замодулировал на волнующих частотах, жест говорил: да, да, как же это я забыла!.. Она сказала, что сейчас же поднимется в терапию, узнает, как там идут дела, и подождите, я скоро вернусь!
И она, безграмотная сучка, умеющая только прилаживать присоски кардиографа, легонечко эдак коснулась плеча избранника, вмиг вышедшего из тяжких дум, и, даже не глянув на меня, сунулась в лифт. Она оказалась в нужном месте в нужный час, мужчина узнает от нее номер палаты, приемные дни и часы, мужчина уже связывает мать, которую присосочница эта сведет в могилу при первой возможности, с сострадательной невинной девушкой.
А я поплелся в свою палату.
С этого дня у меня стала толчками подниматься температура, повышаться давление, начались перебои сердечного ритма, пропал аппетит; мне дышалось с трудом, ноги еле таскали меня, обычный дневной свет резал глаза, и палатная врачиха все чаще присаживалась на мою кровать, накладывала пальчик на мою кисть и осуждающе качала головой.
Но я не умирал, потому что тому же занятию посвящал остаток своей жизни сосед справа, старик, привезенный на «скорой» три дня назад. Был он в возрасте, когда за человеком нужен домашний уход, таких одиноких, шамкающих и под себя писающих отправляют в дома престарелых или в вонючие стационары психоневрологических больниц. Громко испускал, тужась, воздух из кишечника, проливал на себя суп, но не матерился и санитаркам обещал вознаграждение за их труды. Палата роптала, требовала отселения старика, трубный кишечник его раздражал чистоплюев. Но не меня, мне было на все уже наплевать, я уже был за порогом.
Вдруг к старику прикатила вся родня, дети и внуки, все уже в годах, самому младшему правнуку лет эдак семь-восемь. Мне показалось, что многочисленная родня напрасно устроила эти смотрины умирающего, ибо старик так и понял: прощаться прибыли. И совсем стал плохим. Снохи и внучки обмывали его, натягивали памперсы, кормили с ложки, а он — угасал. Этот процесс ухода «туда» занимал когда-то многие умы, и мне тоже было интересно, я был рядом, шарящие руки почти столетнего старца дотягивались до моего одеяла, сдергивали его; таблетки, выплюнутые изо рта, долетали до меня, а смрад тела, отвергавшего пищу и пожиравшего себя, обволакивал большую часть палаты, где уже оставались всего три человека, остальные разбежались, не в силах выносить вонь и пуканье, и только я продолжал смотреть на смердящую плоть, потому что мне выпала редчайшая возможность не просто наблюдать со стороны за собственной смертью, но и хронометрировать ее: ведь точно такая же кончина ожидала меня, — ожидать-то ожидала, но не торопилась, ибо, по всем математическим теориям, один из нас должен сохранить себе жизнь: полумертвые сигают в могилу с разной скоростью, и только после старика придет мой черед.
Каково же было мое изумление, когда старик стал оживать и однажды не выплюнул на меня манную кашу, а подержал ее во рту, проглотил и взглядом дал понять: еще! Немного поколебавшись, я поднес еще одну порцию — и старик радостно пукнул. Еще несколько ложек — и счастливый сон смежил прозрачные веки. И мое тело сложилось и растянулось на кровати. Палатный врач на обходе обнаружил оживление старика, я же притворился спящим, чтоб не выдать своего отчаяния, потому что ставил на «решку», а выпал «орел», и уже не переметнешь, «ставки сделаны, господа!».
Часом позже у кровати моей собрались профессиональные знахари, кислые улыбочки дегустаторов тела выражали диагноз: плохо, очень плохо. Естественно, ни одному слову и ни одной ужимке я не поверил.
И вдруг — сокрушительный удар нанес скромный белый халат, трудолюбивой пчелой круживший над моей кроватью. Студентка-практикантка, всего один разочек кисть мою потрогавшая, скромнейшая девица, тощая и белобрысая. Пошептавшись о чем-то с медсестрой, она перевела взор на старика, который мог уже своей рукой дотянуться до ее анемичной груди, и дидактически предложила мне брать пример с соседа. Обомлев от такой наглости, я привстал, чтобы поклясться: ноги моей здесь не будет уже в ужин! Белобрысой еще в школе вогнали в мозги какую-то идеализированную муть, повесть о погибающем на госпитальной койке воине, и скончался бы воин, да, как всегда, рядом и вовремя оказался представитель партии («комиссар»!), который и посоветовал ему брать пример не помню уж с кого.
Решение принято: вырваться из засады, прорвать кольцо блокады, выскочить из огненного круга! Я не могу жить по-графомански!
Пока белобрысая возилась со стариком, одобрительно хмыкая, я выкрал из ее папки свою историю болезни. Бессмертные «Правила» разрешали мне покинуть больницу самовольно, подписав какую-то бумаженцию. Но не таким же примитивным способом расставаться с белобрысой и покидать старика! И я стал разрабатывать план изощренного побега, небывалого в этих стенах, как бы списанного с иноземного бредового детектива.
Скучно пожевав что-то в столовой, я улегся спать, распустив в коридоре слух о болях в позвоночнике и желании побывать под рентгеновским оком. В пять вечера спустился в подвал, показал историю болезни, с какой надо идти в соседний корпус, для чего верхняя одежда обязательна. Получив ее и в пакет сунув, наверх не поднялся, а подземным переходом добрался до самого низа приемного отделения, изученного мною в день, когда полураздавленным червем сидел, ожидая милости, взгляда недоступной любимой. Двадцать с лишним ступенек — и я прошел мимо врачей за стеклянным барьером. Почти напротив кабинета кардиографии — каморка, в ней уборщица держала ведра, тряпки и швабры. На ведро и сел, так прикрыв дверь, чтоб через щелочку видеть и слышать все. Ждал минут сорок, больных привозила и «скорая», и такси, и сами они с направлением приходили. Разные люди. Но не те, кто был мне нужен.
Наконец — услышал и увидел. Скорбной походочкой прошел за спинами уже выбранных мною людей, спустился в подвал, добежал до своего отделения, поднялся на первый этаж, миновал холл и оказался на территории больницы. Было 18.30. Падал крупный снег. Под ним, вдоль строя такси, дошел я до входа в приемное отделение и ворвался в него — глаза дико блуждают, дыхание учащенное, пальто распахнуто, в памяти — сольный концерт алкаша Мерзлушкина в больнице на Каширке.
— Батя! — заорал я, и все приемное отделение навострило уши. — Батя! Маню — увезли?
Работяга в годах, папаша Марии Федоровны Жужелевой, пялил на меня глаза, зато супружница уже готовилась грудью защищать его от напасти.
— Да что ж вы наделали! — в полном отчаянии возопил я, еще и торжествуя в переизбытке чувств. — Я ж давно говорил Мане — иди к врачу, не отравилась рыбой она, у нее — аппендицит! Говорил же! Умолял! А теперь вот — гнойное воспаление, перитонит! Скорей, скорей! — выталкивал я их на воздух. — Скорей к профессору! Привезем его сейчас — тогда и спасем Маню! Мы ее спасем! — возликовал я, запихивая ошеломленных стариков в такси. — Спасем!
Две минуты езды — и планы мои претерпели изменения.
— Стоп! — приказано было шоферу. — Я жить не хочу без Мани! Я иду умирать!
И выскочил вон — в темноту, в парк, из снежной белизны которой торчал черный лес…
Больница на Каширке меня не приняла, преградой стал наглый вахтер, и бессмертный монолог Мерзлушкина повторился на безлюдной улице, я шел по ней к метро, кулаком грозя сытым и теплым обывателям.
Надо было где-то переночевать: завтра при свете дня найдется тайное убежище. Долго, зуб на зуб не попадая, отряхивался от снега у метро, стараясь быть незамеченным: не дай бог, встретится знакомый, протянет воспетую графоманами «руку помощи». Ночь близилась, и в нескольких миллионах квадратных метров жилья не было дециметра, готового меня приютить. Я углублялся в кварталы, спускался в метро и поднимался; я доверял только чутью и остановился наконец перед засыпающим домом на незнакомой улице. Подъезд, как и положено, открыт, лампочка, разумеется, давно разбита, в полутьме видна секция почтовых ящиков; в самотеке когда-то читано: некоторые хозяева ключи от квартир, чтоб не потерять их, бросают в почтовые ящики, а вот ключи от ящиков помещают…
Куда — тоже известно, от кого-то слышал. Чуть приподняв секцию с ящиками, пошарил рукой по стене и металлу. Нащупал прилепленный пластилином ключик. Стал совать его в замочки, два ящичка открылись, но — пустые. Наконец в крайнем справа звякнула связка холодных ключей. Они утеплились в кулаке и вместе со мной стали подниматься на последний этаж, только там могла находиться квартира, судя по месту почтового ящика.
Поднялся. И здесь полутьма. Прислушался. Только за одной дверью радующее безмолвие. Ключ к верхнему замку подошел, к нижнему тоже. Осторожно тронул дверь. Вошел, свет не зажигал. Ощупью добрался до какой-то мягкой поверхности, лег на ней и заснул, глубоко и радостно дыша. Проснулся, сел и минут десять соображал, каким это образом проник я в свою родную квартиру, где умер отец, где умерла мать и где мне придется, видимо, умирать.
Но не сейчас же! Я начинаю новую жизнь и убью того, кто напомнит мне о прошлом.
Сдернув с ковра на стене так и не спрятанный дуэльный пистолет, я изучил его. Из кремня еще высекались искры, пороха, конечно, не было, но со всех спичечных головок я соскреб серно-фосфорную смесь и всыпал ее в дуло. Даже если что-то не сработает, зажигалка будет рядом. А в дуло сунул ком бумаги и корпус толстой авторучки. Устроился в кресле перед дверью. С расстояния в семь метров выстрел поразит пришельца. Лишь Анюту пощажу я, потому что она — это я и она — это будущее.
Сутки я сидел перед дверью в кресле и спал в нем ночью. И еще сутки ждал. Желудок подавал неприятные сигналы. Встал, глянул в холодильник и сплюнул. Разделся, вымылся под душем. Газет я давно не выписывал, письма получал редко, но рука цапнула ночью в почтовом ящике какие-то бумажки. Прочитал. Сущая чепуха. Правда, Союз писателей РСФСР в лице какого-то типа предлагал мне позвонить по такому-то телефону. Позвонил. Щебечущая девица спрашивала о моих творческих планах, скоро ведь новый год. Поблагодарил. За что? Непонятно. За выздоровление? Возможно: пульс, дыхание, температура — в абсолютной норме. Друг Вася строит козни за рубежом. Жена давно погибла. Дочь неизвестно где. А жить-то надо. Денег бы занять у кого.
Сунулся к безотказной соседке. Фигушки, померла Берта Моисеевна. Дочь ее что-то вкусное готовила на кухне, обсосала пальцы в соусе, вытерла руки и на вопрос, занимал ли я у нее деньги, ответила:
— Пока — нет. Пока.
У метро купил пару пирожков и поехал в «Пламенные революционеры». Редакторша не узнала меня или не захотела узнавать. Видимо, совсем другая женщина, а о той, прежней, спрашивать неприлично. Столько лет прошло. Дали мне список тех, кто, отгорев синим пламенем, достоин возрождения и с моей помощью может восславиться в веках. Человек пятьдесят, не меньше, остальные ждут своей очереди, а их — видимо-невидимо, все население СССР состоит из «пламенных». Чтоб не изнурять себя выбором, взял того, кто первым числился в Пантеоне борцов. Бела Кун, Будапешт он покинул, пошел воевать, чтобы русскую землю мадьярам отдать. То есть патриот и интернационалист, верный продолжатель, с клещами не расставался.
В курилке услышал, что в Москве года два назад была Олимпиада.
Аванс — получил. Вошел в «Узбекистан», в голову ударил аромат Востока, жить можно и надо. И впрямь — легко отделался, уцелел.