Философы утверждают, что ищут истину, но на самом деле это не так уж очевидно. Их можно также считать наиболее опытными экспертами по миру постистины. Они видят в «истине» то, чем она и правда является, а именно название бренда, вечно нуждающегося в продукте, который купит каждый. Это помогает объяснить, почему философы увереннее всего апеллируют к «Истине», когда пытаются убедить нефилософов, например, в судах или учебных аудиториях. Говоря на профессиональном жаргоне, «истина» вместе с понятиями, ей родственными, «по существу своему спорна» [Gallie, 1956]. Другими словами, философы расходятся не только во мнениях о том, какие пропозиции являются истинными или ложными, но и, что еще важнее, о том, что значит утверждать, что нечто является истинным или ложным.
Если мое замечание кажется вам слишком жестким или циничным, рассмотрим «карьеру» ключевых философских категорий, позволяющих обмениваться притязаниями на знание. Не последние в числе таких категорий – «свидетельства» (evidence) и собственно «истина». Свидетельства – удобный отправной пункт для разговора, поскольку он прямо ведет к популярному образу нашего мира постистины как мира «после фактов», понимаемого в качестве злонамеренного отрицания прочных, хотя, возможно, и не неопровержимых, свидетельств, независимость которых устанавливает пределы того, что можно с тем или иным основанием утверждать о мире.
Но только в раннее Новое время философы начали проводить различие между чисто фактической концепцией свидетельств и личным признанием или же свидетельством авторитета. Этот разрыв стал очевидным лишь в середине XIX в., когда свидетельства, опирающиеся на мнение людей, в книгах по логике стали регулярно относить к «неформальным ошибкам», если только у таких людей не было «прямого знакомства» с рассматриваемым вопросом [Hamblin, 1970]. Само понятие «эксперт», являющееся юридическим изобретением конца XIX в. и представляющее собой сокращение от слова «experienced» («опытный»), позволило расширить идею «прямого знакомства» так, чтобы включить людей с определенным образованием, благодаря которому у них есть право на основе своего опыта делать индуктивные обобщения, относящиеся к рассматриваемому в данный момент вопросу. Таким образом, недавно попавший под запрет «аргумент от авторитета» вернулся через заднюю дверь [Turner, 2003].
Это постепенное оформление понятия свидетельства стало частью более общего процесса секуляризации знаний. В то же время было бы ошибкой считать, что современное понятие было создано специально для научного исследования. Скорее, оно выступало переложением процедуры инквизиции, использовавшейся в Европе для выявления еретиков и ведьм. В Англию эту процедуру импортировал Фрэнсис Бэкон, юрист короля Якова I, считавший, что природа сама скрывается от закона, слишком долго пряча свои секреты от человечества. Поэтому нужны были особые суды, которые бы заставили природу расстаться с ее обычной двусмысленностью и выбрать между двумя взаимоисключающими ответами [Fuller, 2017].
Бэкон называл такие судебные расследования Experimentum crucis (решающим опытом), а Карл Поппер тремя столетиями позже превратил их в золотой стандарт научного метода. Конечно, у Бэкона и Поппера не было никаких иллюзий насчет того, что факты, произведенные, как мы сказали бы сегодня, в условиях «чрезвычайной выдачи», могут быть выражениями природы в более спокойных обстоятельствах. Напротив, Поппер дошел до того, что стал называть факты конвенциями, имея в виду удобные промежуточные остановки на бесконечном пути инквизиции природы. В конце концов, опыты считались решающими именно потому, что их результаты позволяли ускорить получение будущих знаний, которые в противном случае раскрывались бы – независимо от того, хорошо это или плохо – по графику самой природы, а потому у человечества было мало возможностей запланировать ответ, не говоря уже о том, чтобы направить движение природы на благо человечества.
Что касается «истины» («truth»), то само слово восходит к староанглийскому «troth», в котором уже заложены все философские сложности, присущие этому понятию. «Troth» означает верность, но чему именно – источнику или предмету?
Первоначально «истина» в этом смысле означала верность источнику. То есть речь шла о лояльности инстанции, уполномочивающей того, кто высказывает истину, и такой инстанцией могли выступать как христианское божество, так и римский военачальник. В этом контексте верность связывалась с выполнением того или иного плана, будь то план мироздания или сражения. Человек действовал в рамках истины, выполняя намерение силы, предоставившей ему полномочия, независимо от того, как именно оно выполнялось и с каким результатом. Именно этот смысл «истины» позволил иезуитам, католическому контрреформаторскому ордену, основанному испанским офицером Игнатием Лойолой, исполнять промысел Божий, действуя на основе принципа «цель оправдывает средства».
Однако благодаря другому католику, Фоме Аквинскому, истину в современный ему период стали считать верностью предмету, а именно эмпирическим объектам, уже попавшим в поле игры. Его собственное латинское выражение – adequatio ad rem, неточно переводящееся как «соответствие вещи», отражает расхолаживающий характер этой концепции, которая по-прежнему в чести у философов, называющих ее «корреспондентной теорией истины». Фома Аквинский, писавший в конце XIII в., в период массового распространения ереси, утверждал, что мир, как он дан нам в обычных условиях, достаточно близок к божественному плану, а потому верующий должен перестать пытаться угадывать намерения Бога и вместо этого сосредоточиться на прояснении эмпирических деталей Творения. Сегодня Фома Аквинский является официальным философом церкви, надежным ориентиром для приспособления науки к вере.
Эти противоположные тенденции, заключенные в понятии истины, – то есть ориентация на источник или на предмет – сохранились и в наши дни. Ньютон, который, как известно, во втором издании своей «Philosophiae Naturalis Principia Mathematica» провозгласил «Hypotheses non fingo» («гипотез не измышляю»), на самом деле просто успокаивал подозрительных религиозных читателей, боявшихся того, что он, возможно, пытается проникнуть в «Разум Бога», а не просто предлагает ясное описание порядка природы. Конечно, учитывая объемные теологические сочинения Ньютона, при жизни не публиковавшиеся, он и в самом деле стремился разгадать намерения божества, в которое верил. Он стремился к источнику, а не просто к предмету всякого знания. Если принять это в расчет, можно увидеть иронию в том, что такой патентованный «атеист», как физик Стивен Хокинг, преемник Ньютона на посту главы кафедры математики в Кембридже, умудрился сделать ставку на «Разум Бога» как основную метафору в своей классической научно-популярной «Краткой истории времени». Ньютон и Хокинг различаются не только содержанием своей деятельности, но также уровнем самосознания. Ньютон намеренно скрывал то, от чего ко временам Хокинга формально отреклись, а может, и вообще давно позабыли.
Философом, позволяющим сориентироваться в этой порой несколько сюрреалистической интеллектуальной среде постистины, выступает Ганс Файхингер (1852–1933) – человек, на котором лежит ответственность за превращение Иммануила Канта в оплот академических исследований, поскольку именно он основал в 1896 г. журнал Kant Studien. Файхингер разработал также определенное мировоззрение на основе часто употреблявшегося у Канта выражения «als ob» («как если бы»). В значительной степени нормативная сила философии Канта проистекает из такого мышления и действия, «как если бы» определенные вещи были истинными, даже если вы, возможно, никогда не сможете доказать их и даже если они могут оказаться ложными. Файхингер [Vaihinger, 1924] назвал появившееся таким образом мировоззрение фикционализмом, и именно оно выражает кульминацию постистины как особой чувствительности. С точки зрения Файхингера, философия представляется наиболее постистинностным полем из всех существующих.
Идею Файхингера полезно рассмотреть с точки зрения общеизвестного раскола современной философии на «аналитическую» и «континентальную». Аналитики обвиняют континенталов в том, что те переняли у Фридриха Ницше все его дурные привычки. Результатом стала традиция дурных рассуждений, ложных филологических изысканий, эксцентричных историй, обскурантизма и гипербол. Вот уж действительно целый букет преступлений против истины, но интересно, что наиболее важным и устойчивым вкладом аналитической философии считаются несколько мысленных экспериментов, по сути, попросту плодов воображения (таких, как «мозги в бочке» Хилари Патнема или «китайская комната» Джона Серла), которые, однако, выдаются за героические абстракции, полученные на основе некоей гипотетической реальности. Остальная часть аналитической философии представляет собой, по сути, всего лишь схоластические препирательства по поводу точной формулировки этих мысленных экспериментов и выводов, которые из них позволительно сделать. Иногда, впрочем, такие препирательства оживляются моментами сильнейшего негодования, а также демонстрацией невежества, узколобия и предубеждения по отношению к другим, как правило, «континентальным» или «постмодернистским», способам рассуждения.
Файхингер мог бы помочь нам в понимании того, что происходит сегодня. Наш подход к миру он разделил на вымыслы и гипотезы. В вымысле вы не знаете, что живете в ложном мире, тогда как в гипотезе знаете, что не живете в ложном мире. В обоих случаях «истинный мир» не обладает никаким определенным эпистемическим статусом. Напротив, вы предполагаете «ложный мир» и в своем рассуждении исходите из него. С этой точки зрения континентальные философы – это поставщики вымыслов, а аналитические – гипотез. То, что в быту мы называем реальностью, колеблется между двумя этими полюсами, никогда на самом деле не приближаясь к какому-то надежному смыслу истины. Вымыслы нужно представлять в качестве того, что существует в диапазоне от драм до законов («юридических фикций»), а гипотезы – в диапазоне от сочинений Евклида и до того, что ученые проверяют в лабораториях, или же того, что делают люди, когда планируют будущее.
Значит ли это, что истина – понятие попросту избыточное? На это как раз и указывает «избыточная теория истины», предложенная логиком Фрэнком Рамсеем. Кроме того, теории истины, которые наследуют ей, но называются по-разному – «дефляционная», «дисквотационная», «экспрессивная» или даже «гоноративная» (если вспомнить интерпретацию Джона Дьюи у Ричарда Рорти), – тоже могут быть добавлены к постистинностному репертуару аналитической философии [Haack, 1978, ch. 7]. Но «на самом деле» (если так можно выразиться), Файхингер бы сказал – и я с ним согласен, – что истина оказывается всем тем, что определяется судьей, полномочным в рассматриваемом деле. Другими словами, Бэкон в конечном счете был прав, а это, возможно, объясняет, почему Кант посвятил ему «Критику чистого разума». Но о каких именно полномочиях мы здесь говорим? В следующем разделе, который посвящен философским началам всего концептуального комплекса постистины, я сосредоточусь на идее модальной власти, которая включает контроль над тем, что считают возможным другие люди. Когда Отто фон Бисмарк заявил, что политика – это искусство возможного, он тем самым признал открытие Платоном того, что всякая власть сводится к модальной власти.
Различие философии и риторики как областей академического исследования в период Нового времени все больше институционализировалось. На самом деле это еще слабо сказано. В это время судьба философии радикально разошлась с судьбой риторики. Философия стала чрезвычайно серьезной дисциплиной, посвященной Истине, тогда как риторику стали считать в лучшем случае служанкой Истины, которая изображалась то простым украшательством, то откровенной диверсией. Во многих отношениях именно такого результата и хотел добиться Платон. Более того, существует отдельный промысел, которым занимаются исследователи, гадающие, как Платон – в лице многочисленных сократов, говорящих его голосом, – смог провернуть этот трюк в борьбе с софистами, торговцами постистиной в Афинах IV в. до н.э. Софисты, скорее, желали, чтобы различие между философией и риторикой вообще не проводилось. И должно быть ясно, что в этом споре я на их стороне.
Вопреки общепринятому мнению исследователей, размышлявших об этих вопросах, я полагаю, что Платон и софисты расходились друг с другом не столько в том, что можно считать хорошей «диалектической» (то есть философской или риторической) практикой, сколько в том, каким должен быть доступ к ней – свободным или ограниченным. Действительно, я хотел бы, чтобы мы видели и в Платоне, и в софистах торговцев постистиной, которые при конструировании истины больше озабочены сочетанием удачи и умения, чем истиной как таковой. Обращая особое внимание на враждебность Платона к драматургам, я буду доказывать, что ставкой является не что иное, как контроль над «модальной властью», которая в конечном счете определяет сферу возможного в обществе. Закончу я коротким обсуждением проблематики связей с общественностью как современной версии примерно той же истории.
Около 25 лет назад Эдвард Скьяппа и Джон Пулакос вступили в довольно специфический спор об истоках риторики, который в итоге выплеснулся в ряд книг и журнальных статей [Schiappa, 1990a; 1990b; Poulakos, 1990]. Специфика этого спора определялась тем, что он вроде бы был завязан на чисто формальный вопрос, который Скьяппа проработал чрезвычайно подробно, а именно вопрос о том, что «риторика» как имя существительное вообще не существовала до тех пор, пока Платон не изобрел ее в «Горгии». Но ставкой спора было нечто большее, что вполне понимал Пулакос: речь шла о возможности отрицания самостоятельной, сознающей себя риторической традиции, которая не была бы подчинена традиции философской. Такое откровенно антиплатоновское понимание риторики давно отождествлялось с «софистами», учителями словесных искусств, которые в сократических диалогах в основном играют роль фона. Однако даже защитники софистической чести были вынуждены признать, что само представление о том, что эти учителя разделяли какое-то общее мировоззрение, в значительной степени определяется тем, что своего общего врага они нашли в лице Сократа. В самом деле, Скьяппа обвинил Пулакоса и других защитников софистов в том, что они стали жертвами риторики самого Платона, поскольку довольно разношерстную группу персонажей они рассматривали так, словно они составляют единую школу мысли. Более того, Скьяппа также, видимо, считал, что внимательное исследование исходного словоупотребления у Платона показывает, что в целом оно предвосхищало отказ аналитической философии от «риторики» как от чего-то ненужного, обманчивого и ошибочного.
В контексте этого спора я склонен согласиться с вердиктом Пулакоса, заявившим, что внимание Скьяппы к букве греческого текста не позволяет ему понять дух греков. Однако я не так уверен в положительных утверждениях самого Пулакоса, который отстаивал независимость софистической традиции. В конце концов, Сократ и его противники-софисты у Платона не так уж различаются в той власти, которая есть у них над логосом. Собственно, это, вероятно, и есть причина, по которой они готовы считать друг друга ровнями в диалоге, что существенно отличается от эпистемического авторитета, которым они пользуются у своих фанатов или клиентов. Однако, помимо тех или иных доктрин, которые могли, а может, и не могли быть у них общими, в софистах как группе Платона раздражало, что они продавали свои диалектические навыки любому, кто был готов платить, независимо от того, действительно ли этот человек нуждался в таких навыках. Ранее я уже указывал на то, что стиль софистов, возможно, предвосхитил маркетинг в современном смысле предложения товаров, которые увековечивают спрос на самих себя, поскольку важнейшим коммерческим свойством риторических услуг софистов было именно то, что их покупатель получал конкурентное преимущество по определению временное, а потому всегда нуждающееся в пополнении (ср. с «пожизненным образованием»). Это существенно расходилось с тем взглядом на рынки, который обнаруживается у Аристотеля, мыслившего их в качестве расчетных центров, служащих для уравновешивания излишков и дефицитов домохозяйств, причем в любом случае сами по себе рынки целью не были [Fuller, 2005b, ch. 1].
Если определять самый большой грех софистов в более привычных риторических терминах, он заключался в их равнодушии к характеру потенциального клиента. Конечно, Сократ никогда не порицает желание софистов заработать себе на жизнь. Он даже допускает, что их уроки имеют определенную ценность. Однако Сократ клеймит софистов за спекуляции на своем товаре, ссылаясь на тип людей, которых эти услуги обычно привлекают. В этом отношении Сократ – изначальный враг свободного рынка. Он считает, что только людей с правильным характером можно учить тем навыкам, которым в меру своих возможностей могут учить и софисты. Действительно, в переписке с Лео Штраусом Александр Кожев отмечал, что Платон отстаивал такую биржу метауровня, на которой те, кто знает, как управлять, вступали бы в трансакции с теми, у кого есть власть, позволяющая управлять, так что каждый удовлетворял бы законные потребности другого, что создавало бы целое, которое было бы больше суммы своих частей [Strauss, 2000; Штраус, 2006]. В этом уже скрывается вывод, на котором Платон основал свою карьеру, а именно: соответствующий рынок должен оставаться малым. Кроме того, к тому времени, когда Платон писал свои труды, деструктивные последствия широкого распространения софистических учений уже успели сказаться на безопасности Афин как государства. Но важнее то, что Платон требовал не уничтожить софистические учения как таковые, а ограничить доступ к ним, предоставляя его только специально подготовленному классу будущих лидеров, «царей-философов», описание которых приводится в «Государстве».
Эта стратегия помогает объяснить озабоченность Платона цензурой и особенно предложенное им изгнание «поэтов», хотя с таким же успехом он мог бы говорить о «софистах», то есть обо всех тех, у кого есть навыки, которые могли бы составить конкуренцию тем, что необходимы царю-философу. В этом смысле можно было бы сказать, что Платон придумал термин «риторика» не столько потому, что хотел провести различие между хорошей философией и плохой, сколько потому, что желал собрать полный комплект философских навыков в виде одного источника власти и контроля. Мы могли бы назвать это – по аналогии с «монополистическим капитализмом» – монополистическим интеллектуализмом. Например, когда Сократ проводит свое знаменитое разоблачение искусства письма в «Федре», следует понимать, что в той же или даже большей мере он обличает индивидуальное применение письма, а не просто письмо как таковое. В конце концов, письмо способно каждого человека сделать законом для него самого, поскольку каждый может сочинять сценарии, которыми станет руководствоваться в своей речи и своих поступках. Хотя Сократ подчеркивал проистекающую из такого положения дел неподлинность слов, перспектива создания общества грамотных индивидов еще больше усложняла задачу управления, как она видится любому начинающему царю-философу, ведь в таком случае поступки и слова людей опосредовались бы на таком уровне, на котором их мысли стали бы менее прозрачными, а потому и менее доступными для манипуляций.
Рассмотрим другой пример: ключевая риторическая стратегия, применяемая Платоном в «аллегории пещеры», в седьмой книге «Государства», включает переключение точки зрения, то есть сдвиг от того, что видят люди света, к тому, что видят люди тьмы, причем цель в том, чтобы дать первым возможность вывести из пещеры вторых. Эта способность переворачивать точку зрения представляла собой диалектическое умение, которому обычно учили софисты. Однако, поскольку такое умение становилось доступным всем платежеспособным клиентам, суммарный эффект его освоения состоял в том, люди получали возможность предугадывать ходы друг друга, а потому политика уподоблялась игре, в которой ритор постоянно то упреждает своего собеседника, то приспосабливается к нему, неизменно представляя его своим противником. В столь подвижных и даже нездоровых условиях у диалектика очень мало возможностей или желания осуществить нечто похожее на диалектический синтез в духе Гегеля или Aufheben (снятие), в котором противники обнаруживают пространство, позволяющее им отложить свои различия и достичь большего, чем они могли бы достичь каждый своими силами или же в результате конкуренции за одну и ту же позицию [Melzer, 2014, ch. 3].
Пока у меня получалось обсуждать Платона и софистов, не используя слова истина. Дело в том, что и первый, и вторые ориентировались, если говорить в современных категориях, на постистину. Их интересовала не столько сама истина, сколько условия, в которых истина возможна. Интуитивно это можно понять – как и увидеть, в чем же различие между Платоном и софистами, – если обратить внимание на то, что и софисты, и Платон считали политику игрой, то есть полем игры, предполагающим определенное сочетание удачи и умения. Однако софисты считали политику преимущественно азартной игрой, тогда как Платон видел в ней игру мастерства. Так, клиент, прошедший обучение у софистов, применяет навык, чтобы максимизировать случайность, которая затем может быть превращена в удачную возможность, тогда как царь-философ использует примерно те же самые навыки для минимизации случайности или же для противодействия чистому случаю. Далее я в основном буду заниматься фигурой драматурга как особой разновидности «поэта», бросающего вызов платонической инициативе в самом важном ее пункте, поскольку он обыгрывает именно это различие.
Исполнительские искусства – естественный медиум мира постистины. Классическое расхожение Платона и Аристотеля по вопросу нормативного статуса театра позволяет понять этот момент. По сути, они оказались двумя сторонами одной медали. У Платона драматурги и артисты вызывали крайнее подозрение своей способностью сбивать у аудитории ощущение различия между реальным и возможным, тогда как Аристотель приветствовал драматические представления, но только в том случае, если сюжет пьесы достигает развязки за время сценического действия. Таким образом, ни тот, ни другой не поощряли перехлест театральных эффектов на общество в целом. Однако Платон считал такой перехлест явной политической угрозой, тогда как Аристотель – всего лишь эстетической неудачей. В этом различии, возможно, отразилось то, что Платон писал, когда Афины еще были независимым демократическим государством, тогда как Аристотель – уже после того, как город попал под власть его работодателя Александра Великого. Другими словами, когда Аристотель рассуждал о нормативном статусе театра, цена вопроса была уже невелика.
Почему размывание различия между действительным и возможным, или, если преподнести то же различие в несколько иной форме, между фактом и вымыслом, представляет столь значительную политическую угрозу? Для начала напомним о двух общих типах обоснования моральных теорий: с одной стороны, они могут обосновываться отсылкой к законодателю, который либо является человеком, либо ориентирован на людей, с другой – они обосновываются отсылкой к «природе», понимаемой в качестве сущности, либо безразличной к человечеству, либо заинтересованной в людях, но только как части более общего порядка. Традиция, включающая Моисея, Иисуса, Канта и Иеремию Бентама, относится к первой категории. Тогда как традиция, включающая Аристотеля, Эпикура, Дэвида Юма и современных эволюционных биологов, – ко второй. Что касается Платона, он, что примечательно, придерживался по этому вопросу двойственного мнения. Да, он верил в истину, обоснованную в первом смысле, предлагая уроки возможным политическим лидерам – царям-философам – в соответствии с такой трактовкой. Но в то же время Платон считал, что бесперебойное функционирование государства требует, чтобы все остальные верили в «естественное» обоснование морали.
В историях теологии и философии двойственная позиция Платона обычно называется учением о двойной истине [Melzer, 2014, ch. 2]. Это выделяет его в качестве мыслителя постистины, но не потому, что он отрицает наличие истины. Платон не только не отрицает наличие истины, но и приносит ей клятву верности. Скорее, постистинностный подход Платона проявляется в той ограниченной роли, которую он отводит истине в делах человека, в закавыченном понимании «истины», закрепляющей эпистемическое превосходство системы убеждений элит над таковой масс, что, с его точки зрения, обеспечивает более эффективное правление. В самом деле, учение о двойной истине постулирует, что и элиты, и массы должны быть заинтересованы в наличии двух «истин»: одна распространяется на всякий возможный мир, в котором мы могли бы жить (постистинностный смысл «истины правителей»), а другая заверяет каждого в том, что мир, где мы сейчас на самом деле живем, справедлив.
Пока протестантская Реформация не запустила процесс распространения грамотности в Европе, платоновское понимание элитной истины было доступно лишь меньшинству, умеющему читать и писать. Эти люди могли вполне серьезно стремиться постичь разум Бога, что было золотым стандартом понимания манипуляций с возможными мирами. В конце концов, сама идея возможных миров укоренена в способности по-разному интерпретировать текст, которая, в свою очередь, требует грамотности. Однако с массовым распространением грамотности платоновская чувствительность начала демократизироваться. «Постистинностный» горизонт платоновских элит постепенно «приватизировался», когда все больше людей учились читать текст самостоятельно, интерпретировать его по-своему и составлять законы для самих себя. То, что получило название «публичного», означало истину, предписанную в данном поле, то есть подразумевала наличие правил текущей игры, которые коллективно ратифицировались и применялись этим множеством платоников. То есть публичное стало материей «общественных договоров» и «конституций». Когда во времена Просвещения XVIII в. на этот феномен обратили внимание, «лицемерие» предстало амбивалентным термином, обозначающим тех, кто публично играет по правилам, но при этом пытается применять их себе на пользу [Sennett, 1977; Сеннет, 2002]. Политика парламентов и собраний сохранила эту демократизированную платоновскую установку вплоть до наших дней. Однако сегодня мы живем в эпоху еще большей демократизации, связываемой с развитием киберграмотности, то есть с «состоянием постистины».
Но вернемся к Платону. С его точки зрения, артисты виновны в том, что создают живое ощущение какого угодно числа «неестественных» порядков, то есть альтернативных миров, которые наводят зрителей на мысль о том, как бы воплотить их, выйдя из театра, – воплотить исключительно силой своей личности и воли. Конечно, именно так законодатель и утверждает свой «естественный» порядок, однако он в обычном случае не сталкивается с конкуренцией, заставляющей его раскрыть карты. Платон, а вслед за ним и Макиавелли считали, что прочность сотканной законодателем политической ткани сохраняется лучше всего тогда, когда швы ее остаются скрытыми, а не разоблачаются как всего лишь импровизации по мотивам сценария, который можно было бы прочесть иначе и получить альтернативную версию реальности [Goodman, 1978; Гудмен, 2001; Fuller, 2009, ch. 4; Фуллер, 2018, гл. 4].
Как и следовало ожидать от человека, который революционизировал философию, переняв саму форму драмы, Платон отлично понимал драматургов, как и они его. Они стали заклятыми врагами в постистинностном мире, в котором «настоящие верующие», если можно их так назвать, составляют остальную часть общества, то есть «массы», которые видят в законности своего мира отражение некоего естественного порядка, а не итог борьбы за власть противоборствующих сил. Собственно, Платон и драматурги борются за модальную власть. Я имею в виду здесь понятие модальности, которая в современный период часто понималась в качестве своего рода логики второго порядка.
Говоря в целом, модальность связана с тем, как нечто существует в мире: если определенная пропозиция p истинна, насколько она истинна? Даже если мы согласимся с тем, что p и правда истинна, есть существенная разница в том, считать ли, что p необходимо истинна или же только случайно истинна. Конечно, большая часть того, во что мы верим, считается нами случайно истинным, но случайность и сама составляет спектр возможностей, начиная с почти полной необходимости (когда, к примеру, очень трудно представить условие, при котором истина p была бы отменена) и заканчивая почти полной ложностью (когда очень легко представить условие, при котором истина p была бы аннулирована). Платоновский политический порядок поддерживается массами, считающими, что случайное является почти что необходимым. И наоборот, театр – это основное средство преобразования случайных истин законодателя – и статус-кво в целом – в почти полную ложность, что достигается за счет сценического построения правдоподобных альтернативных («почти истинных») реальностей, конкурирующих с теми, что обычно демонстрируются за пределами театра.
При таком понимании модальной власти знаменитые диалоги Платона о природе справедливости могут предстать в несколько ином свете, особенно когда его позицию выражает его неотцензурированный представитель, Сократ. Ключевым моментом выступает цитата, сфабрикованная Фукидидом в пятой книге «История Пелопоннесской войны». Один афинский дипломат рассказывает своему коллеге, представляющему страну, которая скоро будет завоевана, что «право, как водится, это вопрос лишь среди равных по власти, тогда как сильные делают то, что могут, а слабые терпят то, что должны». Эта цитата считается предпосылкой для диалектической встречи Сократа с Фрасимахом в «Государстве», где последний доказывает, что «сила создает право»7. Содержание вопросов Сократа не вполне совпадает с тем, как оно обычно представляется. Сократ понимает Фрасимаха в том смысле, будто, по мнению последнего, право на правление предполагается самой идеей могущества, на что он отвечает, что право на правление достается тому, кто обнаруживает, что никто другой не стал бы лучшим вождем, а значит, сила правителя вытекает из этого факта. Короче говоря, Сократ переворачивает утверждение Фрасимаха: право создает силу.
Но как именно мы должны анализировать контрдовод Сократа? В конечном счете, «право» в этом контексте означает, судя по всему, не что иное, как «сравнительное преимущество». Более того, было бы анахронизмом предполагать, что Сократ имеет в виду некую стандартную демократическую процедуру, которая наделяла бы правом на правление на основе, скажем, результатов голосования. Афиняне практиковали аккламацию и выборы путем жеребьевки. Скорее, он имеет в виду нечто гораздо более неопределенное и в то же время похожее на игру. «Сила» оценивается в зависимости от восприятия того, что серьезных альтернатив не существует, что кандидат «почти что необходим», а потому получает право править. Как именно публично доказывается эта почти полная необходимость – вопрос открытый, однако Сократа вполне можно понять в том смысле, что его тезис подразумевает согласие правителя и подвластного. Другими словами, обе стороны должны каким-то образом – мирным путем или насильственным, дискурсивным или интуитивным – прийти к согласию о том, что одна сторона лучше годится для правления, то есть интересы обеих сторон оптимизированы таким соглашением.
Естественным потомком такого подхода в наши более демократические и более экономистские времена является «принцип различия» Джона Ролза [Rawls, 1971; Ролз, 1995], составляющий основу его знаменитой теории справедливости. Согласно этому принципу неравенство оправдано, только если наиболее неблагополучные группы населения получают в этом случае бóльшую выгоду, чем в том, если бы неравенство отсутствовало. Однако этим предполагается, что люди могут – так или иначе – согласиться с суждениями такого рода, в том числе и тогда, когда дело доходит до признания легитимности подчинения самих себя «вышестоящему». Платоник боится того, что драматурги могут разрушить тонкое ощущение «почти полной необходимости», которое скрывается за подобными суждениями, убедив зрителей в том, что истинное сегодня может завтра оказаться ложным, и наоборот, то есть «необходимое» накрывается тенью «возможного». Драматурги угрожают разоблачить то, что сам Платон предпочел бы оставить скрытым, а именно подавление воображения, необходимое для того, чтобы режим законодателя соответствовал имеющемуся у людей чувству естественного порядка.
Если судить со строго драматургической точки зрения, самый большой комплимент, который можно сделать драме, – сказать, что действие на сцене настолько «реалистично», что его легко представить и за пределами сцены. Но именно в этом пункте различие факта и вымысла размывается, что создает опасность для платоновского мира «закона и порядка». Если говорить в категориях модальной власти, различие факта и вымысла сильнее всего тогда, когда разным состояниям мира легко приписать разные степени неопределенности, составляющие спектр от необходимого (являющегося модальным эквивалентом «определенно истинного») до невозможного (модального эквивалента «определенно ложного»). В обыденном опыте этим занимается здравый смысл, оценивающий «рискованность» различных действий и планов. Однако, когда все кажется равно (не)определенным, тогда различие факта и вымысла действительно стирается, а значит, драматург одержал победу над царем-философом. В таком случае люди начинают недооценивать риски, связанные с фундаментальной переменой в порядке действий, а потому и соглашаются с ней с большей легкостью или же просто инициируют подобные перемены, что угрожает авторитету царя-философа, а также, как считал сам Платон, и социальному порядку в целом.
Во многих работах по греческой этимологии отмечается, что слова «теория» и «театр» восходят к одному общему корню, а именно к греческому слову «theos», обозначающему «бога». В такой этимологии скрывается представление о божестве, силы которого опираются на его способность видеть одновременно в рамках своей собственной системы координат и за ее пределами, то есть на то, что оно является двойным зрителем, или «theoros». В логике это называется осведомленностью второго порядка: можно не только играть в определенную языковую игру, но также знать, что игра эта лишь одна из многих, в какие можно сыграть. Далее я связываю эту осведомленность с ментальностью постистины. В диалогах Платона софисты, очевидно, пытаются привить своим клиентам ментальность такого рода, которая, в принципе, должна наделить их богоподобной способностью решать, в какую игру играть на открытом пространстве агоры. Сократ отталкивается от этого базового смысла рефлексивной осведомленности, утверждая наличие в конечном счете только одной игры, а именно истины, приверженность которой позволила бы каждому играть по простым правилам, следуя, соответственно, тому, что логики назвали бы осведомленностью первого порядка.
Возможно, наиболее откровенный пример подхода Сократа приводится в 20-й главе «Протагора», в которой ему удается заставить своего противника-софиста признать, что все добродетели составляют одну, поскольку у всех у них одна и та же противоположность, aphrosyne, что обычно переводят как «отсутствие пропорции или перспективы». В процессе убеждения Протагора в своем тезисе Сократ постепенно устраняет понимание добродетелей как чего-то подобного навыкам, когда каждая добродетель обладала бы своим собственным градиентом, так что можно было бы показывать лучшие или худшие результаты. Это позволяет нейтрализовать образ гражданина, предполагаемый софистами, а именно того, чья компетенция заключается в разыгрывании то одной добродетели, то другой соответственно требованиям момента, то есть примерно так же, как поступает экономический агент, «оптимизирующий» полезность и принимающий решение действовать, когда он нашел компромисс между разными интересами. Сократ, со своей стороны, предполагает, что в тезисе о существовании разных добродетелей скрывается незнание существа добродетели. То есть справедливость, добро, красота и т.д. – все это просто аспекты добродетели как таковой. Добродетель в этом однозначном смысле отождествляется с истиной, в которой каждая вещь понимается в своем подлинном смысле. С этой точки зрения, размножая добродетели как умения, Протагор продает части, словно бы они были целым. Аргумент Сократа в его плотиновской переработке будет иметь огромное влияние в эпоху Средневековья, когда авраамическое божество станет представлять то, что Сократом было определено в качестве единой истины, скрывающейся за внешними проявлениями добродетелей.
Итоговое различие между Сократом и софистами состоит не в диалектических способностях обеих сторон, которые по сути одинаковы. В этом смысле «философия» как термин, придуманный Платоном для обозначения стиля аргументации Сократа, и «риторика» – для обозначения софистического стиля сами являются не более чем риторическим трюком. Скорее, различие заключается в неприятии Сократом свободного – одни сказали бы «демократического», а другие «коммерческого» – способа применения софистами этих общих способностей. Представлять посылки разумных доводов в качестве чистых выдумок того, кто этими доводами пользуется, значит изображать любого человека в виде потенциального божества, каковым он может стать, если достаточное число других людей решат считать его посылки правилами игры, по которым все они впоследствии будут играть. И как было известно Платону по личному опыту, софистам действительно удалось убедить достаточное число граждан в их, так сказать, «диалектической божественности», а потому афинская демократия в итоге уподобилась хаотическому сообществу богов греческой мифологии. К несчастью, в реальном мире это привело к поражению афинян в Пелопоннесской войне со спартанцами, что стало началом безвозвратного упадка Афин.
В версии, предложенной Платоном, Сократ защищает необходимость играть только в одну игру, что объясняет, почему софисты и «поэты» попали в одну и ту же категорию. Я закавычил слово «поэты», поскольку этот термин следует понимать в исходном греческом смысле poesis, то есть в смысле производительного использования слов для создания миров. Во времена Платона наиболее опасными поэтами были драматурги, но в наши дни главным источником сравнимого по силе беспорядка могут стать опытные программисты или «хакеры» [Wark, 2004]. Если Платон считал, что только профессиональные цари-философы должны культивировать воображение второго порядка – тут можно вспомнить «Игру в бисер» Германа Гессе, – то его враги были готовы распространять эту способность среди максимального широкого круга. Ставкой этого противостояния была модальная власть. Иными словами, какими бы ни были – или казались – правила игры, они могут быть иными. С точки зрения постистины истина представляется крайним ограничением воображения, объясняющим авторитарный или даже тоталитарный привкус содержательных предложений Платона по управлению политией, выдвинутых в «Государстве».
В то же время легко понять, почему Августин и другие раннехристианские мыслители выбрали Платона в качестве метафизического ориентира для своих собственных монотеистических воззрений, ведь диалоги ясно показывали опасности, возникающие тогда, когда люди пытаются вести себя подобно богам в политеистическом космосе. Однако христианство также было религией, утверждающей, что верующие в каком-то смысле обладают прямой связью с божеством. Действительно, поскольку, согласно Библии, люди сотворены imago dei, то есть «по образу Божьему» (эта выражение было популяризировано Августином), возможность того, что каждый человек сможет не просто подражать богу, как у греков, но и на самом деле приобретет божественную природу, оказалась неисчерпаемым источником ересей. Итогом стала протестантская Реформация, она, можно сказать, воспроизвела софистическую ситуацию, от которой пытались уйти первые христиане, подписавшиеся под принципами Платона. Конечно, исходное решение самого Августина состояло в том, чтобы усилить авторитет утвердившейся к его времени «универсальной» (или по-гречески katholikos) Церкви, которая в общем и целом продержалась две тысячи лет, несмотря на два раскола на европейском континенте, сначала примерно в 1000 г. между Востоком и Западом (что привело к образованию православных церквей), а потом, около 1500 г., между Севером и Югом (с образованием протестантских церквей).
В этом контексте стоит напомнить, что «развлечение» (entertainment) – английское слово, появившееся в начале XVII в., когда оно стало использоваться для выражения временного владения (tenancy) в абстрактном смысле, как, например, если король держит при дворе поэта или драматурга для забавы, но также для того, чтобы его присутствие оказывало влияние на его собственное политическое суждение. Платон бы ужаснулся такой инновации, как, собственно, и Томас Гоббс, который с подозрением относился к театральности экспериментальных доказательств, ставших особой разновидностью королевских развлечений, генеалогия которых стала предметом наиболее влиятельной в современной исторической социологии монографии [Shapin, Schaffer, 1985; разбор обеспокоенности Гоббса см.: Shaplin, 2009]. Страх, вызываемый развлечениями (или возможность, ими создаваемая), состоит в том, что, после того как занавес наконец опущен, зрители могут продолжать действовать, следуя духу представления, которое они лицезрели, превращая тем самым «реальную жизнь» в продолжение сцены или, чего боялся Гоббс, лаборатории.
Если говорить о современной науке, Гоббсу было бы чего опасаться и сегодня, может, даже больше, чем в его время. Исследователи пока еще не осознали в полной мере той роли, которую способность инсценировать, разыгрывать или симулировать события в цифровых медиа приобретает в качестве составляющей процедуры научного подтверждения, наряду с лабораторным экспериментом и более традиционными техниками компьютерного моделирования. Хотя Джон Хорган, редактор Scientific American [Horgan, 1996], уже провокационно заявил, что место научного исследования – это больше не поле, а лаборатория и компьютер, а потому способы оценки притязаний на знание больше походят на литературную критику, поскольку во главу угла ставятся математические критерии, ориентированные на эстетику.
В той области, которую Дэвид Керби [Kirby, 2011] удачно окрестил «голливудским знанием», консультанты, курсирующие между научным и кинематографическим сообществами, не просто передают информацию, которую нужно знать и тем, и другим, чтобы наладить коммуникацию. Скорее, ученые и кинематографисты занимаются взаимной калибровкой своих целей и стандартов успешности. В частности, кинематографисты не просто оформляют ожидания своих зрителей, но также подпитывают и само научное воображение, когда определенные аспекты сложных понятий и ситуаций усиливаются и порой даже преувеличиваются, но в любом случае доводятся до логической крайности, что очень похоже на лучшие мысленные эксперименты. Этот процесс заслуживает серьезного эпистемологического анализа, поскольку он подрывает различие, которое так ценилось социологами экспертных знаний [Collins, Evans, 2007], а именно различие между теми, чья экспертиза является всего лишь «интеракционной» (примером выступает тот критический взгляд, который любитель может предложить профессионалу, основываясь, к примеру, на знакомстве с соответствующей литературой), и теми, чья – «контрибуционной» (то есть способностью сделать реальный вклад в данную сферу деятельности).
Поразительным примером является протофеминистский фильм Фрица Ланга 1929 г. «Женщина на Луне», многие элементы которого – начиная с конструкции посадочного модуля и до ритуала обратного отсчета – были подхвачены НАСА 30 лет спустя, отчасти под влиянием Вернера фон Брауна, который смотрел фильм в юности. Более общий пример – меняющийся образ ДНК начиная, скажем, с простого комбинаторного изображения молекулы на примитивном компьютерном экране в телесериале BBC 1973 г. «Восхождение человека» и заканчивая трехмерной динамической машинерией, которую мы привыкли видеть в современных научных фильмах. Этот пример иллюстрирует, как усовершенствования в медиарепрезентациях помогли переориентировать и научное, и общественное понимание того, о чем говорят те или иные фундаментальные концепции. В этом отношении, если говорить словами из старой песни Гила Скота-Херона, следующая научная революция может случиться в телевизоре.
Само представление о том, что научные теории могут сохраняться или, наоборот, отвергаться в зависимости от того, допускают ли они, скажем, качественные кинематографические впечатления, может поначалу показаться несерьезным, однако так ли оно отличается от оценки обоснованности математических моделей по элегантности симуляций, производимых на компьютерном экране? Когда задумываешься о вариантах таких тектонических сдвигов в научной репрезентации, всегда полезно помнить о долгосрочной перспективе. Вспомним, что среди первых возражений на использование экспериментов как способа разрешения научных споров было и то, что они требуют слишком много закулисных инсценировок и «редактирования», а потому создают артефакт, не имеющий четкого коррелята в природе и служащий лишь для манипуляции органами чувств. В самом деле во многих случаях эксперименты нельзя было точно воспроизвести, так что они рассчитывали, скорее, на то, что впечатленный наблюдатель начнет рассматривать природу в свете принципов или феноменов, предположительно продемонстрированных экспериментом. Возражения такого рода, наиболее известными из которых стали те, что Гоббс предъявил Роберту Бойлу, обычно считаются ранненововременной версией старой платоновской критики поэзии и драмы как фальшивой имитации подлинного знания и чувства. И в том же самом смысле мы можем трактовать современный скептицизм, мишенью которого становится «наука-по-телевидению», как только люди с соответствующими медийными компетенциями пополняют ряды инспекторов науки вслед за ремесленниками, механиками и программистами.
Мое постистинностное понимание интеллектуальной силы, скрытой в индустрии развлечений, противостоит основному пункту влиятельной и злой критики ее гипотетических наркотических эффектов, которую представил Нил Постман [Postman, 1985]. Конечно, Постман в основном занимался телевидением, которое он понимал в духе Маршалла Маклюэна, то есть в качестве всепоглощающего, но не интерактивного «холодного» медиума, который и правда высасывал жизнь из зрителей, что в довольно красочной форме было представлено Дэвидом Кроненбергом в его фильме «Видеодром» (1983). Но Постман мог бы сосредоточиться не на вампире, а на вирусе как модели такого режима развлечений, при котором хозяин не уничтожается, а просто заражается организмом-гостем. Это возвращает нас к проблеме, которая первоначально волновала Платона и которая была превращена в добродетель «театром жестокости» Антонена Арто [Artaud, 1958; Арто, 2000]: дело не в том, что поэты погружают своих слушателей в состояние сна, а в том, что слушатели могут попытаться воплотить такие сновидения в «реальной жизни». Нормативные границы «реалити-шоу» составляют интересный современный ориентир, связанный с этой проблемой. Хотя телепродюсеры и зрители всячески приветствуют программы в стиле Dragons’ Den (в американском варианте – Shark Tank), в которых предпринимательство преподносится как конкурс талантов, предложения разыграть в том же стиле еще и политические выборы были встречены негодованием, узнав о котором, Платон мог бы выдохнуть с облегчением, по крайней мере пока [Firth, 2009].
В конечном счете царь-философ обеспокоен не столько тем, что за естественным основанием социального порядка люди увидят скрытые махинации, сколько тем, готовы ли они иметь дело с последствиями деятельности в таком мире, в котором функции закона и природы более не считаются тесно связанными друг с другом, не говоря уже о том, чтобы подкреплять друг друга. Короче говоря, проблема постистины не в самой истине, а в способности людей справиться с ней. Собственно, если предполагать, что истина существует, оборотной стороной тезиса о том, что истина независима от ее человеческого понимания, оказывается вывод о том, что люди, возможно, не готовы с такой истиной столкнуться. В этом смысле неудивительно, наверное, то, что Генрик Ибсен, признанный величайшим драматургом современности, многие из своих пьес посвятил теме «жизненной лжи», которая раскрывается по мере развития сюжета, что приводит к буквальному или метафорическому насилию. Талант Ибсена состоит в такой расстановке своих героев, что они вынуждены непредумышленно прорабатывать жизненную ложь по мере развития сюжета, предвосхищая при этом то, что со временем они придут к ее полному пониманию. Как поняли уже самые первые поклонники Ибсена, особенно Джордж Бернард Шоу, в этом заключался относительно вежливый способ дестабилизации наличного порядка, способ, которому мог бы, пусть и с неохотой, отдать должное даже Платон, ведь он и сам был настоящим мастером диалога. (Этим же объясняются сократические, хотя подчас и неуклюжие, попытки Бернарда Шоу, прямо утверждающего в своих пьесах то, для чего Ибсен нашел бы более замысловатую форму выражения.)
Какой бы победы платоники ни добились над драматургами на политической арене, их хватка по мере развития капитализма ослабела, особенно когда чисто финансовая спекуляция стала играть все большую роль в обороте капитала. Финансовая спекуляция требует реконструкции экономики по образу драматурга, который в конечном счете хочет того, чтобы люди поняли, что будущее не обязательно похоже на прошлое. Так, почтенные компании могут прогнуться под напором амбициозных стартапов, если последние получат достаточно поддержки от инвесторов, которых манят те же перспективы. Платоники – в том числе Джон Мейнард Кейнс – обычно рассматривают это в категориях «иррационального начала», свойственного поведению масс, которые спешат реагировать на любые обещания, способные повредить их материальному положению или, напротив, улучшить его. Однако таких инвесторов можно понимать и в совершенно ином смысле, а именно как тех, кто осуществляет свою рациональную волю в неустойчивом по самой своей природе мире, стремясь реализовать лучшее положение вещей. С этой точки зрения срок годности статус-кво, возможно, уже истек, а потому пришло время рассмотреть иной тип будущего. Но и в той и в другой интерпретации инвесторы обменивают безопасность настоящего на перспективу большей свободы (в форме большего доступного дохода от большего оборота), перераспределяя свои активы. Конечно, сработает ли такая стратегия, зависит от того, добьются ли начинающие компании тех результатов, которые они обещают; в противном случае инвесторы могут в конечном счете обеднеть. Но в обоих случаях софисты утвердили бы второпорядковую победу, поскольку экономика действительно превращается из игры мастерства в азартную игру.
Наконец, стоит обратить внимание на человека, который дал наиболее впечатляющий платоновский ответ на подъем финансового капитализма, сосредоточившись как раз на той ключевой роли, которую реклама стала играть в продвижении товаров, которые еще должны были показать себя на рынке. Ответ этот в XX в. дал величайший теоретик «объективной журналистики» Уолтер Липпман [Lippmann, 1922; Липпман, 2004]. Свою карьеру он начал, работая вместе с Эдвардом Бернейсом, своим современником, ставшим отцом современного пиара [Bernays, 1923; Бернейс, 2015а], – оба были заняты в кампании Вудро Вильсона, которому удалось убедить американцев принять участие в Первой мировой войне. Это само по себе стало поразительным достижением пиара, если учесть, что США официально не подверглись нападению, а сама война шла на расстоянии трех тысяч миль, на европейском континенте, с которым нация иммигрантов когда-то была только рада окончательно распрощаться.
И Липпман [Lippmann, 1925], и Бернейс [Bernays, 1928; Бернейс, 2015б] понимали значение своего риторического переворота. Их параллельные судьбы, развертывающиеся на протяжении всего XX в., были прекрасно отображены в документальном фильме BBC «Столетие личности», снятом режиссером Адамом Кертисом. В общем и целом, в «ревущие» двадцатые Бернейс воспользовался американским этосом laissez-faire и сделал из стратегии успешной кампании, проведенной в военное время, многомиллиардную мирную индустрию, а Липпман призвал к введению государственного лицензирования, которое должно было помешать рекламщикам склонять потребителей к покупке товаров, услуг и, что немаловажно, акций компаний, не способных в конечном счете выполнить свои обещания. В одном из первых задокументированных кейсов «раскрутки» Бернейс смог перевернуть негативное описание пиара, данное Липпманом, который называл его «фабрикацией согласия», и превратить его в более профессиональную «инженерию согласия» [Jansen, 2013]. Конечно, Ноам Хомский гораздо позднее смог восстановить первоначальный смысл выражения Липпмана [Herman, Chomsky, 1988].
Тем не менее Бернейс одержал верх в широковещательной медиасреде, быстро развивавшейся в 1920-х годах, пусть даже первоначальные опасения Уолтера Липпмана оправдались еще в 1929 г., когда обрушился фондовый рынок Уолл-стрит, что привело к Великой депрессии, охватившей весь капиталистический мир. И все же платоники сохранили за собой оборонительную позицию, о чем свидетельствуют последовавшие капиталистические циклы падения и подъема, которые часто подогревались обещаниями инноваций, в конечном счете не выполнявшимися. Конечно, через какое-то время на сцену выходили государственные регуляторы, но всегда во втором акте – они оплакивали платоников, к которым не смогли прислушаться, хотя те на манер Кассандры пророчили грядущую катастрофу. И пусть мы привыкли не к такому образу Платона, именно таким он представляется миру постистины, который сжился с тем смыслом «риторики», которым был Платоном опорочен.
Стоит подчеркнуть, что сторонник постистины не отрицает существования фактов, не говоря уже об объективных фактах. Он просто желает сорвать тот покров таинственности, в который обычно облачается создание и поддержание фактов. Например, эпистемологи давно уже пытаются разобраться с представлением о том, что «соответствие реальности» объясняет, почему определенное высказывание является «фактом». Если придерживаться самой обычной интерпретации, это кажется немного таинственным, поскольку таким выражением предполагается довольно странное развитие событий. Рассмотрим пример научных фактов. 1) Ученые делают что-то такое в лаборатории. 2) Они публикуют что-то такое, что убеждает их коллег-ученых в том, что там что-то случилось, и это запускает череду действий, которая вначале оставляет свой след на коллективном корпусе научного знания, а в конечном счете и на мире в целом как предмете «экспертного» суждения. 3) Однако – и именно это говорят нам сторонники «истины» – легитимность факта (то есть то, что делает его «истинным») в конечном счете проистекает из того, что находится вне этого процесса, а именно из реальности, которой он «соответствует».
Тому, кто не научен таким хитростям (то есть не знаком с модусом «истины»), пункт 3) кажется совершенно произвольным выводом, если даны только пункты 1) и 2). Поэтому неудивительно, что в XX в. философы постепенно охладели к этому сценарию, что, в свою очередь, привело к развитию постистины как особого умонастроения. И существует прямая генеалогическая связь идей, которая ведет от логических позитивистов и попперианцев к современному социальному конструктивизму в социологии научного знания, вопреки тому, что в учебниках они обычно представляются противниками. Я даже как-то назвал исследования науки и технологий (STS) «постмодернистским позитивизмом», не имея в виду, что это ругательство [Fuller, 2006b]! Чтобы настроить читателя на нижеследующие размышления, рассмотрим карьеру Людвига Витгенштейна (1889–1951), две фазы которой проходят красной нитью через все эти процессы.
Два этапа философской карьеры Витгенштейна довольно четко описываются как попытки определить истину – с точки зрения сначала «истины», а потом «постистины»: кульминацией первого стал «Логико-философский трактат», а второго – «Философские исследования». Ранние работы Витгенштейна были сосредоточены на представлении об истинностно-функциональной логике, в которую можно перевести и в которой можно оценить все осмысленные суждения. Если суждение признавалось «имеющим значение», тогда можно было однозначным – или даже механическим – образом определить, истинное оно или ложное. Напротив, в поздних работах рассматривалось, как одна и та же цепочка данных – как количественных, так и качественных – может быть подведена под произвольное число правил или же проинтерпретирована в соответствии с произвольным числом правил, которые придадут ей значение. В этом случае требуемая форма вывода ближе к абдукции, чем к дедукции.
Ранний Витгенштейн выражает ориентацию «истины», в рамках которой правила игры познания понимаются всеми игроками достаточно хорошо, чтобы требования, заставляющие предъявлять «свидетельства», означали для всех игроков одно и то же. Это мир парадигм Куна, в которых игра познания называется «нормальной наукой» [Kuhn, 1970; Кун, 1977]. Конечно, в зависимости от состояния игры одни свидетельства могут значить больше других и даже перевешивать ранее предъявленные. Однако единообразие эпистемических стандартов означает, что каждый в равной мере признает такие ходы, а потому существует общее понимание собственной позиции в эпистемическом соревновании, в том числе и понимание того, какие команды показали наилучшие результаты.
Поздний же Витгенштейн иллюстрирует ориентацию на «постистину», в которой игра познания не определяется правилами; скорее, определение правил – это и есть предмет такой игры познания. Эмблемой этого подхода стал гештальт с изображением утки-кролика, который появляется не только в этот период творчества Витгенштейна, но также и у Куна, в его описании психологии «сдвига парадигм», характерной для научной революции. Идея состоит в том, что одни и те же свидетельства могут иметь разный вес в зависимости от принятой системы координат, что само по себе может привести к радикальным сдвигам в мировоззрении. И Витгенштейн, и Кун соглашались с тем, что превалирование той или иной системы координат является вопросом не предрешенным, а эмпирическим, хотя постфактум он обычно прикрывается оправдательным нарративом, который данное сообщество рассказывает себе, чтобы коллективно двигаться вперед. Кун, как известно, называл этот нарратив «оруэлловским», ссылаясь на работу, которой в романе «1984» занимались сотрудники Министерства правды, регулярно переписывая историю так, чтобы она соответствовала сегодняшней линии партии, что позволяло ловко стирать из памяти любые следы того, что когда-то политический курс был другим или мог бы стать другим в будущем.
Поздний Витгенштейн и Кун не сходились в некоторых пунктах, поскольку первый, видимо, полагал, что правила игры могут измениться мгновенно в зависимости от того, кто присутствует при принятии решения, подлежащего к обязательному исполнению. Так, в принципе, числовой ряд, который начинается с чисел 2, 4…, может продолжаться разными числами – 6, 8 или 16 в зависимости от того, какое правило имеется в виду – n+2, n∙2 или n². Обычно для решения такого вопроса используется прецедент, однако прецедент сводится, по сути, лишь к «конвенции». Альтернативные правила дальнейших ходов сравнимы в таком случае с альтернативными диалектическими концептуализациями ситуации, которыми софист постоянно жонглирует, ожидая того, пока не подвернется удачный момент (Kairos). В самом деле эта интерпретация в 1970–1980-е годы позволила превратить позднего Витгенштейна в любимца этнометодологов, в том числе в рамках постепенно складывавшейся тогда «социологии научного знания», ставшей прообразом STS.
Тогда как Кун считал, что решающие моменты требуют определенной предыстории, логика которых в действительности вынуждает принять решение, пусть и крайне неохотно. Также оно может фактически повлечь отлучение тех, кто ранее составлял часть соответствующего сообщества. Подобная «логика» характеризуется таким накоплением нерешенных загадок в обиходе нормальной науки, которое впоследствии провоцирует «кризис», ведущий к смене парадигмы, устанавливающей новые правила научной игры. В этом смысле можно считать, что Кун нашел точку равновесия между двумя Витгенштейнами или – если вернуться к нашему прежнему обсуждению – между Сократом и софистами.
Показательно то, что все они обсуждают «истину» как нечто внутреннее, а не внешнее условиям игры. Иначе говоря, «истина» из субстантивного понятия превращается в процедурное. Собственно, для них «истина» – это второпорядковое понятие, у которого нет никакого определенного значения, помимо того, что соотносится с языком, в категориях которого могут выражаться притязания на знание. (В этом состоит так называемая «конвенция истины Тарского».) Именно в этом смысле Рудольф Карнап считал, что «парадигма» Куна позволила нарастить прагматическое мясо на позитивистских логических костях [Reisch, 1991; Fuller, 2000, ch. 6]. (Стоит подчеркнуть, что Карнап вынес это суждение до того, как поклонники Куна превратили его в кумира «постпозитивистской» философии науки.) В то же время эта ориентация заставила позитивистов отстаивать – и даже строить – универсальный язык науки, на который можно было бы перевести все притязания на знание и который позволял бы их оценить.
Для нас важнее то, что позитивисты не предполагали наличия некоего однозначного понимания истины, которого в конечном счете достигнут все честные исследователи. Скорее, истина – это просто общее свойство языка, который мы решаем использовать, или игры, в которую мы решаем играть. В этом случае «истина» соответствует удовлетворению «условий истины», заданных правилами данного языка, так же как «гол» соответствует удовлетворению правил ведения определенной игры.
Конечно, позитивисты несколько запутали дело, поскольку всерьез считали, что наука желает получить универсальное признание своих притязаний на знание, а потому нужно создать такой язык науки, который позволил бы каждому внутри него обмениваться притязаниями на знание, а отсюда вытекает необходимость «редуцировать» подобные притязания к счетным и измеримым компонентам. Это на самом деле в какой-то мере сделало из позитивистов врагов всех наук, существовавших в то время, поскольку у каждой науки была своя частная система координат, управляемая правилами ее конкретной языковой игры. Необходимость преодолеть эту тенденцию объясняет проект «Международной энциклопедии единой науки». В этом отношении цель логического позитивизма состояла в разработке такой эпистемической игры, называемой наукой, в которую мог бы играть каждый, обладая потенциальной возможностью в ней выиграть.
Возможно, наиболее разработанная «фейк-философия», если ее можно так называть, призванная противодействовать подходу постистины, называется веритизмом, который заново утверждает «внешнюю» концепцию истины, объявляя ее необходимым ограничением – если не первоочередной целью – всякого законного исследования. Веритизм популярен, пусть он и не господствует, среди теоретиков познания и науки в современной аналитической философии, а наиболее известным его представителем является Элвин Голдман [Goldman, 1999]. К числу поклонников этой доктрины за пределами аналитиков относятся и те, кто стремится подкрепить эпистемический авторитет некоего научного консенсуса перед лицом постоянно растущего числа скептиков и диссидентов. Далее в этой и следующей главах я буду рассматривать в основном работу Эрика Бейкера и Наоми Орескес [Baker, Oreskes, 2017], поскольку простота их формулировок порождает в конечном счете такую ясность, какой обычно не сыщешь у профессиональных – да, именно аналитических – философов. «Фейковый» характер веритизма проистекает из его продуманного отказа заниматься природой «истины», по существу своему спорной, как и родственными эпистемическими понятиями, что приводит к смешению проблем второго и первого порядка.
Приведем пример такого фейкового характера веритизма в действии:
Напротив, истина (наряду со свидетельствами, фактами и другими словами, которые исследователи науки обычно из осторожности заключают в кавычки) – это намного более убедительный выбор одного из множества регулятивных идеалов предприятия, которое, в конечном счете, обладает очевидной когнитивной функцией [Baker, Oreskes, 2017, p. 69].
В этом высказывании допускается, насколько можно судить на первый взгляд, категориальная ошибка: предполагается, что «истина» – это еще один возможный, и при этом предпочтительный, регулятивный идеал науки наряду, скажем, с инструментальной эффективностью, культурной состоятельностью и т.д. Однако «истина» в смысле логического позитивизма – это свойство всех регулятивных идеалов науки, каждый из которых должен пониматься в качестве задающего языковую игру, управляемую своими собственными процедурами проверки, то есть, если угодно, правилами игры, в соответствии с которыми одна теория определяется (или «верифицируется») в качестве, например, более эффективной или более адекватной, чем другая.
Веритизм как эпистемическая программа говорит, что, чего бы исследование ни стремилось достичь в контексте целей самого исследователя, оно прежде всего должно служить «Истине». Результатом стали некоторые довольно странные эпистемологические доктрины, включая «релайбилизм», который доказывает, что существуют процессы, регулярно порождающие истины, даже если у обладателей таких истин нет эпистемического доступа к ним [Goldman, 1999]. На первый взгляд кажется, что такое учение призвано отделить истину от субъективных состояний, осложнивших бы в противном случае генерализацию притязаний на истину, которые следует обособить от имеющейся у самого индивида версии «оправданного убеждения», не говоря уже о личном опыте. Однако, с точки зрения сторонника постистины, релайбилизм просто ищет предлог для того, чтобы люди отдали свои суждения на откуп экспертам, скажем, по когнитивным, поведенческим или нейронным наукам, то есть невыборным мастерам, занимающимся тем, что в нас самих остается нам неизвестным. В любом случае, с точки зрения незаинтересованного наблюдателя, веритизм, похоже, настолько спешит отделить истину от полезности, что обращается к такому определению истины, которое, если принять его за чистую монету, оказывается совершенно бесполезным.
Ричард Рорти в последние два десятилетия XX в. стал жупелом для представителей аналитической философии, и все потому, что раскрыл фейковый характер веритистов. Он обратил внимание на то, что философы могут сказать вам, что такое истина, но лишь пока вы принимаете кучу спорных посылок и надеетесь на то, что в аудитории, где вы говорите, нет тех, кто способен такие посылки оспорить! В действительности Рорти отказался от любой версии учения о двойной истине философии, сравнимого с различными учениями о двойной истине, получившими распространение в Средние века, когда надо было спасти религиозную истину от критического исследования, то есть Рорти отрицал такое учение, согласно которому философы могли бы в своем кругу занимать полуотстраненную позицию по отношению к различным конфликтующим концепциям истины, но в то же время выступали бы единым фронтом перед не-философами, чтобы массам не пришла на ум идея поверить в нечто недостойное.
Как пояснил Рорти [Rorty, 1979; Рорти, 1997], его постистинностный подход определился его знакомством с введенным Уилфридом Селларсом [Sellars, 1963] различием между «явной» и «научной» картинами мира. Идея Селларса состояла в том, что эти две картины «несоизмеримы» в том смысле, который популяризировал Кун. Другими словами, они по-разному классифицируют один и тот же мир, поскольку преследуют разные цели, а потому любая однозначная «редукция» или даже оценка одной картины средствами другой оказывается, таким образом, упражнением по отстаиванию одного предпочтительного мировоззрения. Например, сказать, что определенному наблюдению здравого смысла противоречит научное открытие, значит неявно предполагать, что такое наблюдение можно считать подотчетным открытию или, говоря проще, что обычный человек должен играть в языковые игры ученого. Следовательно, позитивизм, как в его исходной социологической форме у Конта, так и в логической форме Карнапа, всегда обладал довольно стойким привкусом реформаторского отношения к миру. Моя собственная социальная эпистемология также определяется этим подходом.
Различие Селларса повлияло на ряд философов, которые во всех иных отношениях занимали противоположные позиции по ряду ключевых вопросов эпистемологии и философии науки, включая Баса ван Фраассена (научного антиреалиста), Пола Черчленда (научного реалиста) и, что наиболее важно в нашем контексте, самоназванного «анархистского» философа науки Пола Фейерабенда [Feyerabend, 1981]. Фейерабенд был открытым врагом тех, кого называл «методопоклонниками», то есть философов (и, разумеется, ученых), приписывающих особую силу определенным ритуалам – доказательствам методологической чистоплотности, – которые должны повысить вероятность того, что у итоговых фактов появится искомое состояние «соответствия реальности». Как во времена фарисеев и пуритан, праведное поведение становится заменителем доступа к истине. Однако Фейерабенд [Feyerabend, 1975; Фейерабенд, 2007] показал, в чем риторическая сила и в то же время слабость такой стратегии поклонников истины, использовав случай Галилея, по современным стандартам не слишком щепетильного, а порой даже нечистоплотного мастера научного метода. Он не понимал оптики, на которой основывается работа телескопа, то есть несколько усовершенствованного перископа, приставленного к невооруженному глазу, в том числе папских инквизиторов. Однако мы бы сказали, что методологически строгие инквизиторы, судившие Галилея, ослепили самих себя, не дав себе увидеть «полную истину» его утверждений – возможно, в силу самой своей строгости.
Конечно, Фейерабенд не говорит, в чем мораль этой истории, и именно это производит впечатление. Тем не менее для сторонника постистины ясно, что мы знаем о правоте Галилея, поскольку правила научной игры изменились за несколько десятилетий после его смерти, что позволило его первоначальным притязаниям на знание утвердиться на новых, усовершенствованных основаниях благодаря Ньютону и его последователям. Собеседники Галилея просмотрели то, что, хотя он и не удовлетворял их стандартам эмпирического доказательства, он в определенном смысле предсказывал будущее самой науки, по наступлении которого они сами устареют, а его притязания на истину станут фактами. Нечистоплотность и двуличие Галилея были, следовательно, рискованной эпистемической инвестицией, окупившейся в долгосрочной, но, конечно, не краткосрочной перспективе. Он пытался играть по правилам игры, отличной от той, перед которой должен был отчитываться. Суд над Галилеем показал сложности попыток изменения правил игры внутри самой игры, когда игроки считают, что с правилами все в порядке. Это последнее замечание помогает обосновать утверждение Куна о том, что ученые не перейдут к новой парадигме, пока в старой не накопится достаточно нерешенных проблем.
Как мы уже видели, сторонник постистины играет в две игры сразу: конечно, он или она играет в игру знания, в которую он или она вступили и в которой у них на первый взгляд мало пространства для маневра (Spielraum). Но он или она играет также – по крайней мере в своем уме – еще и во вторую, более желательную игру, в которую он или она хотели бы превратить актуальную игру. Это объясняет ту ценность, которую софисты приписывали kairos, возможности отстоять определенный аргумент. Она сводится к поиску диалектической точки перегиба, моменту, когда гештальт может просто переключиться с «утки» на «кролика». В этом смысле сторонник постистины – это эпистемический «двойной агент», а потому он уязвим перед обвинениями в лицемерии, в отличие от сторонника истины. Я связывал этот смысл выражения «двойной агентности» с «чушью» – термином, которым уязвленные веритисты чествуют постмодернистов вот уже четыре десятилетия [Fuller, 2009, ch. 4; Фуллер, 2018, гл. 4]. Однако относительно нейтральный подсчет очков в противоборстве сторонников истины и постистины привел бы к выводу, что последние стремятся ослабить различие факта и вымысла, а потому и подорвать основания моральной непреклонности своих оппонентов, облегчив переключение между различными играми знания, тогда как сторонники истины хотят усилить это различие, усложнив переключение между различными играми знания. Короче говоря, различие завязано на исход борьбы вокруг того, что ранее я назвал «модальной властью».
Когда веритисты говорят, что истина – это «регулятивный идеал» всякого исследования, они просто указывают на такую расстановку социальных сил, при которой самоорганизующееся научное сообщество выступает окончательным арбитром всех притязаний на знание, принимаемых обществом в целом. Конечно, научное сообщество может в чем-то ошибиться, однако ошибки обнаруживаются только тогда, когда научное сообщество решает признать их, а исправляются они опять же только тогда, когда научное сообщество говорит, что они исправлены. Собственно, веритисты отстаивают то, что я назвал «когнитивным авторитаризмом» [Fuller, 1988, ch. 12]. С точки зрения постистины веритизм сводится к слегка приукрашенной версии морального крестового похода, что ясно по таким псевдоэпистемическим понятиям, как «доверие» и «надежность», благодаря которым «научность» ассоциируется с корпусом знания и одновременно с людьми, такое знание производящими. Я говорю «псевдо», поскольку нет согласия относительно специальной эпистемической меры подобных качеств. Суждения о людях неизменно используются в качестве замены суждений о мире.
Например, доверие – качество, присутствие которого ощущается преимущественно как двойное отсутствие, а именно как мудрый отказ изучать претензии на знание самостоятельно, который, как решается впоследствии, повлек не негативные последствия, в основном потому, что некая «доверенная сторона» (известная также под именем «ученых») провела необходимую работу по проверке. Я назвал доверие «флогистонным» понятием по этой причине, так как оно напоминает псевдоэлемент флогистон [Fuller, 1996]. В самом деле, мое общее несогласие с подобным умонастроением привело меня к доказательству того, что университеты должны заниматься «эпистемическим подрывом доверия». Вот мой первоначальный тезис:
Короче говоря, университеты функционируют как уничтожители доверия к знанию, чьи корпоративные способности к «созидательному разрушению» мешают новому знанию превращаться в интеллектуальную собственность [Fuller, 2002, p. 47; курсив оригинала).
Под корпоративными способностями я имею в виду различные имеющиеся у университета средства, гарантирующие, что люди, находящиеся в положении, позволяющем развивать новое знание, – не просто часть класса тех, кто первоначально его создал. Конечно, я имел в виду обычное преподавание, нацеленное на выражение даже наиболее сложных понятий в категориях, которые могут понять и использовать обычные студенты, что ведет к деконструкции тех сугубо исторических – или «зависимых от траектории» – путей, где инновации могут социально закоснеть, создавая, в свою очередь, отношение доверия между «экспертами» и «профанами». Но также я имел в виду и программы «позитивной дискриминации», которые специально нацелены на привлечение более широкого круга людей, чем могли бы посещать университет, если бы таких программ не было. Вместе эти две компоненты противодействуют «неофеодализму» (или, если угодно, «поиску ренты»), к которому склонно академическое производство знания и о чем обычно забывают веритисты.
Что касается основного критерия истины, выдвигаемого веритистами, а именно надежности, его значение зависит от определения условий – например, устройства эксперимента, – при которых ожидается тот или иной паттерн явлений. За пределами таких жестко заданных условий, то есть там, где, собственно, и наблюдается основная часть «научных контроверз», неясно, как следует классифицировать и подсчитывать отдельные эпизоды, а потому неясно, что значит «надежный». В самом деле, STS не только привлекли внимание к этому факту, но и продвинулись дальше, например, в работе Гарри Коллинса [Collins, 1985], где ставится вопрос о том, возможна ли даже лабораторная надежность без своего рода сговора между исследователями. Другими словами, социальное достижение «надежного знания», по крайней мере, отчасти является выражением солидарности членов научного сообщества, то есть, если говорить прямо, смыкания рядов. Это просто несколько менее лестная характеристика того, что веритисты представляют светоносным эпистемическим процессом «формирования консенсуса» в науке.
Особенно удачный пример такой ситуации получил название «климатгейта», начавшегося со взлома хакерами британского сервера исследовательской группы климатологов в Университете Восточной Англии в 2009 г., за которым последовало несколько запросов по акту «свободного доступа к информации». Хотя, формально говоря, никаких правонарушений выявлено не было, электронные письма показали, в какой мере ученые со всего света на самом деле сговаривались, пытаясь представить данные по климатическим изменениям так, чтобы скрыть двусмысленности в интерпретациях и тем самым предупредить возможный перехват повестки силами так называемых «климатических скептиков». Наиболее естественный способ интерпретации этой ситуации состоит в том, что она показывает микропроцессы, в которых научный консенсус в обычном случае действительно буквально «фабрикуется». Тем не менее веритисты вряд ли готовы рассматривать «климатгейт» в качестве парадигмального случая «научного консенсуса». Но почему бы и нет?
Причина заключается в их отказе признать тяжелый труд и даже борьбу, неотделимую от процесса достижения коллективного соглашения по любому значимому притязанию на знание. С точки зрения веритистов, информированные люди делают одни и те же выводы на основе одних и тех же данных. Реальное социальное взаимодействие исследователей само по себе не имеет особого когнитивного веса. Оно просто закрепляет тот вывод, который в той же ситуации мог бы сделать всякий разумный индивид. Другие люди могли бы добавить какие-то данные, но они не могут изменить правила верного умозаключения. Противоположный – а именно ориентированный на постистину – взгляд на формирование консенсуса отличается откровенно «риторическим» характером [Fuller, Collier, 2004]. Он указывает на сочетание стратегических и эпистемических соображений в той ситуации, в которой актуальное взаимодействие сторон задает параметры, определяющие границы любого возможного консенсуса. Даже Кун, который ценил консенсус в качестве связующего элемента нормальной науки, занимающейся разгадыванием загадок, хорошо понимал его риторические и даже принудительные качества, проявляющиеся в самых разных областях от педагогики до коллегиального рецензирования. Наконец, обратимся собственно к вопросу риторической власти, связанной с формированием консенсуса в науке.
Подозрения относительно наличия консенсуса какого угодно рода появились у меня уже давно. Единственная глава моей докторской диссертации, вошедшая в мою первую книгу, была посвящена именно этой теме [Fuller, 1988, ch. 9]. Двойной вопрос, который я могу задать всякому, кто желает утвердить «научный консенсус» на чем бы то ни было, состоит в следующем: в силу какого авторитета и на каком основании делается такое утверждение? Даже Поппер, великий апологет науки, считал научные факты не более чем конвенциями, соглашение о которых принимается в основном для того, чтобы разметить временные остановки на бесконечном коллективном пути. С точки зрения специалиста по риторике, «научный консенсус» затребован только тогда, когда научные авторитеты ощущают, что для них возникла угроза, которую невозможно устранить обычными методами коллегиального рецензирования. «Наука» в конечном счете рекламирует себя в качестве свободнейшего исследования, предполагающего толерантность ко многим расходящимся и даже противоречащим друг другу исследовательским направлениям, которые должны совмещаться с актуальными данными, сохраняя возможность для пересмотра в свете новых, полученных в дальнейшем данных. В более общем смысле наука действительно демонстрирует эту спонтанную открытость плюрализму, хотя конкретные варианты, имеющиеся в наличии в данный момент, могут меняться. Конечно, некоторые направления исследований в тот или иной момент развиваются сильнее других. Для отслеживания подобных трендов можно использовать наукометрию, которая уподобляет «наблюдателя за наукой» аналитику фондового рынка. Но это логика скорее «мудрости толпы», чем «научного консенсуса», который должен казаться чем-то более авторитетным и уж наверняка менее волатильным.
Действительно, обращения к «научному консенсусу» становятся наиболее настойчивыми в случае тех вопросов, у которых есть две характеристики, возможно, всегда переплетенные друг с другом, но они в любом случае вытаскивают науку из отведенной ей зоны комфорта, зоны коллегиального рецензирования: 1) они по природе своей междисциплинарны и 2) они значимы для общественной политики. Вспомним об изменении климата, эволюции, о любом вопросе, который имеет отношение к здоровью. К «научному консенсусу» взывают в таких именно вопросах, поскольку они не сводятся к условиям «нормальной науки», в которых работает коллегиальное рецензирование. Защитнику ортодоксии диссиденты кажутся теми, кто «меняет правила науки» с той лишь целью, чтобы повысить убедительность собственных аргументов. Тогда как, с точки зрения диссидента, ортодоксия искусственно ограничивает исследование в тех случаях, когда реальность не соответствует ее дисциплинарному шаблону, а потому изменение в правилах науки, возможно, и правда становится пунктом повестки.