На выезде из слободы, справа от дороги, столбом стоит каменная баба. Безволосая, сцепила темные руки на животе, строго поджала тонкие губы, недобро глядит на свет выпученными глазами.
По левую сторону невысокий земляной вал, которым обнесено подворье Охрима Балябы. На подворье — саманная, длинно вытянутая хата. Под одной черепичной крышей размещено все: и жилье, и кухня, и кладовая, и сарай, и курятник. Стоит хата торцом к улице, смотрит на закат двумя подслеповатыми оконцами.
Во дворе особого достатка не заметно. Тут самое необходимое: колодец с ореховой крутилкой, погреб с окованными дверьми, летняя плита с дощатым навесом, защищающим ее от дождя и солнца. Слева, ближе к вишеннику, малая скирда соломы и стожок сена. Стог ровно такой, которого внатяжку хватает корове до рождества. Ну а после она и соломе бывает рада. В углу двора возвышается саж — деревянный свинарник. Стоит он на четырех крупных камнях, словно мир на китах.
У этого свинарника все и началось.
Охрим Баляба сбил на затылок соломенную шляпу-брыль, вытер темные, рыжевато-деготного оттенка усы, поплевал на руки, взялся за оглобли, выкатил из-за сарая старую одноконную жалобно повизгивающую бричку, кинул в нее охапку соломы, скомандовал жене и восьмилетнему сыну:
— Ну, гайда! Собирайтесь!
— Добре, добре, — отозвалась жинка, — мы свое знаем. А ты хоть бы колеса помазал — визжат, как голодные поросята.
— Зараз я их накормлю! — согласился Охрим.
Только было разыскал в сарае дегтярницу, только вынул чеку переднего колеса, как вдруг услышал хрипловатый, по-бабьи высокий мужской голос:
— Далеко ли собрался, зятюшка?
Охрим коротко, вполглаза посмотрел на тестя и вызывающе улыбнулся:
— В райские кущи!
Хутор и в самом деле был чем-то похож на библейское место. Если встать лицом прямо на полдень, его можно увидеть отсюда, с балябинского подворья. Вон он, поднимается среди желтоватой тусклой степи стеной осокорей, голубеет в знойной дымке, словно заманчивый оазис в пустыне. Когда-то хутором владели паны — братья Гонька и Северин. После них хозяином был немец-колонист Гейдрих. И вот совет бедноты постановил на своем собрании: дать Гейдриху отставку, а хутор отписать в безвозмездное пользование недавно организованной коммуне, которая нарекла себя звучным именем: «Пропаганда».
— Угу… Так-так. — Тесть снял меховую шапку-кабардинку, вытер потную лысину широким рукавом сорочки, сшитой из домотканины. — Далеко!.. Гляди, не заплутай в дороге.
— А я крывулять непривыкший. Держу всегда прямо, — с вызовом ответил Охрим.
— Всяко бывает… — Тесть потер чисто выбритый подбородок, погладил низко свисающие седые запорожские усы. — Значит, в коммуну? Значит, и тебя распропагандировали?
— Выходит, так!.. — И тут же совершенно иным, прямо-таки домашним тоном попросил: — А ну, тато, подсобите! — И слегка приподнял передок брички.
Яков Калистратович Таран, тесть Охрима Балябы, взялся обеими руками за рассохшееся колесо, осторожно сдвинул его на самый край оси. Охрим сначала обмакнул квач в деготь, затем потыкал им в ось. Жидкий деготь струйкой потек на землю. Яков Калистратович притворно удивился:
— Разве же это деготь, это чай! Мабуть, керосином разбавил? Вот хозяин! Вы все такие собираетесь в коммуне? До чего ж ваша бричка докатится?
Со стороны послушать, слова покажутся обидными. Но никакой обиды пока ни зять, ни тесть друг на друга не держали. Разговор протекал мирно, без накала. Может быть, где-то в самой глубине их существ уже и нарастало раздражение, но пока оно не давало себя знать.
Уже были вынесены из хаты все узлы, кинуты рогачи и веники в короб брички. Уже шаткий некрашеный стол лег выскобленной столешницей на соломенную подстилку подводы, весело задрав кверху свои четыре давно не мытые ноги. Уже охомутали мышастого Орлика, взятого на время из коммунского двора, подали его задом в оглобли. Уже корова красной породы, носящая песенную кличку Мрия, была привязана к задку брички. Уже Настя, жена Охрима Балябы, дочь Тарана, успела расчесать густую чуприну сына Антона, успела снять с себя платок, отряхнуть его от пыли и заново покрыть им голову. Словом, все было готово к тому, чтобы хозяину сесть в передок, взять в руки вожжи и, окинув последним взглядом родное подворье, сказать, отправляясь в неведомую дорогу:
— На все лучшее!
Но тут Охрим вспомнил:
— Вот это да! А порося и забыли!
Он вынул из-под узлов мешок, подошел к свинарнику, приоткрыл крышку, что над корытом, подозвал поросенка: «Це-це-це!» Почесал ему за ухом, поросенок от удовольствия прямо-таки ввалился в корыто-кормушку. Охрим взял его за переднюю ножку, выволок на волю, сунул в мешок.
— Вот и все!
— Ни, так не буде! — Таран подошел вплотную. Розовые щеки налились сизоватой мутностью. — Это я внуку подарил в день его ангела. — Он кивнул в сторону Антона, который уже успел взобраться на бричку и устроиться между ножками стола. — Коммунариям свой подарок отдавать неготовый.
Охрим спросил довольно ровным голосом:
— Вы, тату, которым шляхом сюда пришли?
— Известно, которым! Прямиком, через огороды.
— Таким же манером и отправлю до дому, если будете встревать куда не следует.
— Добри люды! Вы чулы?! Он меня гонит!.. Кто ты есть? — Яков Калистратович долго не мог подыскать нужного слова, только беззвучно шевелил губами, тряся длинными усами. Наконец выпалил: — Голытьба!.. А я знаешь кто? Я — казак шановного запорожского роду. Мой дедушка, Левко Таран, был куренным атаманом. Чув таке чи не чув? Ни, не чув, бо ты ж не казак, ты из тех голодранцев-крепостных, что бежали в наши степи низовые. Крипак — вот ты кто! — И пошел, и пошел распалять себя. — Баляба ты, рохля несчастная. Мне из-за тебя очи на люди показывать стыдно. За кого отдал дочь? Срам сказать: за бурлака неприкаянного! — Яков Калистратович решительной рукой дернул мешок с поросенком. — Оставь, говорю!
— Так я и оставлю! — тихо, но твердо возразил Охрим.
— Кинь сейчас же!
— Зараз, ось только сяду переобуюсь!
— Значит, ты так с батькой разговариваешь? — угрожающе вопрошал, все больше распаляясь, Яков Таран. Тоненький его голосок срывался на высоком регистре.
Охрим отвечал ровно, без суеты:
— Выходит, так!
Могильное спокойствие грубого Охримового баса вывело наконец Якова Калистратовича за все дозволенные межи.
— А-а-ай!.. О-ой-йой!.. — завизжал, словно ужаленный, завертелся вокруг, ища, что бы такое схватить в руки, чем бы таким стукнуть рослого зятя. До страху ненавистным показалось Тарану лицо Охрима: продолговатое, мосластое, бровастое, каменно-спокойное. Стукнуть бы по нему, чтобы перекосилось от боли!
Под руки Якову Калистратовичу подвернулась дегтярница, наполовину заполненная дегтем. Он и плеснул в зятя. Темно-бурый деготь ржавым пятном расползся по белому полотну праздничной Охримовой сорочки. А она — одна-разъединственная: и до церкви в ней, и на волостную сходку, и на кладбище в день номинальный… Вот лихая година! Никакими мылами, никакими водами того дегтя уже не отмыть. Словно на душу пятно посажено.
Кинул Охрим мешок на землю. Длинной ручищей дотянулся до запорожского уса Якова Калистратовича, казака «десятого колена», зажал седой ус в пальцах намертво, потянул на себя, повел тестя в сарай, — и тот, видимо, оглушенный своим невероятным поступком, покорно последовал за Охримом, словно телок присмиревший за хозяином. Дотянулся Охрим до колышка, на котором висели огромные овечьи ножницы, взял их в правую руку, ловко, в один чик отхватил усину тестя.
— На, и щоб больше николы так не робыв!
Охрим вручил Якову Калистратовичу его же собственный ус, вытер руки о темные в полоску штаны, стукнул поочередно носками черевиков о стойку двери, словно пыль с обуви отряхнул, и пошел к подводе.
Не успел еще онемевший и растерянный Яков Калистратович прийти в себя, не успел закричать «караул!», призывая людей на помощь, не успел еще ничего сказать обидчику, — как бричка уже покатила за ворота.
Охрим Баляба даже не оглянулся назад. Зато его жинка и сын так и впились глазами в покидаемое гнездовье, прощаясь с ним, тяжело расставаясь бог весть на сколько, может и навсегда. Они видели вышедшего из сарая Якова Калистратовича. Он плакал, мотал головой, то прижимая к груди отрезанный ус, то грозя этим усом вслед убегающей бричке.
Настя закрылась концом платка, в ужасе спрашивала мужа:
— Шо ж ты наробыв?.. Шо наробыв?!
— Перестанешь чи нет?! — Охрим с досадой прикрикнул на жену. А потом, заметив слепой и, как ему показалось, насмешливый взгляд каменной бабы, с которой как раз поравнялась подвода, секанул бабу кнутом: — Ишь, вылупилась!
Он тотчас же пожалел о случившемся, но было поздно.
Когда отъехали подальше от села, когда Охрима обдуло малость степным ветерком, он буркнул жене:
— Подай мне другую сорочку.
— Зараз, Охримчику, зараз! — Настя засуетилась над узлом, достала латаную-перелатанную рубашку не разбери-пойми какого цвета, а святковую, в дегте, приняла из рук супруга, затолкала в узел.
До хутора — подать рукой: всего версты четыре. Орлик, весело помахивая густым иссиня-черным хвостом, трусил по Петровскому шляху.
Когда показались стройные ряды осокорей, поднявших свои пики высоко вверх, Антон — сын Охрима — обомлел от нахлынувшего чувства. Он мигом забыл о хате своей, о дедушке Якове, жалобно баюкавшем отнятый ус, о каменной бабе, которой боялся. Перед ним, приближаясь, вырастал загадочный мир. В нем он ни разу не был, но много о нем слышал и много думал. Даже сны о нем видел. И они всегда были прекрасными.
Когда Антон, или попросту Тошка, был еще совсем маленьким — года четыре ему было, не больше, — отец батрачил у Гейдриха. Поздно вечером, встречая отца с работы, сын запускал ручонки в карманы отцовских брюк, ища там что-нибудь «от зайца». Огорчался, не находя ничего, обиженно сопел, отворачивался. Отец, накрывая Тошкину головку огромной ладонью, успокаивал, всегда обещая ему одно и то же:
— Ось принесу тебе райское яблочко… Ум-м-м… смачное даже сказать не можно.
Долго ждал сын обещанного яблочка — дождался.
Открыл он однажды утром глаза, а на краю постели горка желтых, словно мед, розовобоких яблочек. Не простые яблочки, а райские! Они переливались теплыми красками на солнце, горели румянцем. Как их только в рот класть — боязно!
Тошка сперва потрогал их рукой. Чуть-чуть дотронулся, затем погладил. Скользкие, как стеклянные пузырьки. Отец приободрил:
— Ты возьми в рот, попробуй, что за штуковина такая.
Под мелкими Тошкиными зубками яблочко хрустнуло, точно сахарное.
Отец кивнул одобряюще:
— Ну вот, а ты не верил!
Он подсел к сыну и стал рассказывать про всякие диковинки на хуторе. Там цесарки похаживают, серебряными перышками посвечивают. Павлины пораспускали радужные хвосты. Индюки красноносые голгочут на посторонних. А вокруг — сады, сады. И в тех садах огромные деревья поднялись, раскинули ветви широко-широко. И на ветвях эти самые яблочки росой умываются.
— Ей-бо, на рай похоже!..
Выгружались у высокого панского крыльца. Тенисто и трепетно склонялись над домом гигантские тополи-белолистки. Сухо похрустывал мелкий песочек под ногами. Старый хозяин любил подбелить свой двор этим песочком, посылал за ним подводы к Азовскому морю, верстах в шести отсюда.
Бричку шумно окружили коммунары. Множество рук потянулось за вещами.
— Та тихо, хай вам грец! — сказал повеселевший вдруг Охрим Баляба.
Ни разу в жизни он еще не знал такой встречи. «Точно пана с ярмарки дождались», — подумал он. Доброе тепло разливалось внутри, прогоняя недавнюю смуту.
Его повели по коридору, показали на дверь. Охрим приоткрыл ее наполовину, заглянул с опаской — это теперь его комната: его дверь, его окно, что напротив двери, его крашенные охрой гладенькие полы. «Только вот на чем спать ложиться? — подумал Охрим. — Полатей не разобрал, да и куда тут с ними. Кровати нема. Ну, нехай! — успокоил себя. — Как-нибудь обойдемся. Принесу охапку соломы, подстелем под бока, укроемся рядном — вот тебе и царская постеля».
Настя осталась во дворе. Лихорадочно трясущимися руками она копала подстилку в бричке. Муж, выйдя на крыльцо, заметил ее озабоченность:
— Чи иголку потеряла?
Жена посмотрела не него дурными глазами, схватилась за голову:
— Маты ридна, нема коромысла! Загубили, ой загубили… — запричитала, словно по умершему.
— Сдурела жинка! Может, оно дома осталось?
— Так и есть, Охримчику, так и есть! — обрадованно затарахтела Настя. — Як зараз помню, вынесла я его из сеней, поставила у двери, хай, думаю, постоит, пока с узлами управлюсь, а там и его приласкаю. И вот на тебе, приласкала!.. — Она заметалась в нерешительности, не зная, за что хвататься. Затем кинулась со двора: — Я зараз!
— Куда тебя нечистая понесла? Завтра поеду перевозить инвентарь — захвачу твое коромысло.
— До завтра много воды утечет!
На ходу стащила с себя платок, отряхнула его от невидимой пыли, снова покрылась. Дороги она не выбирала. Ноги несли ее и по колючкам, и по стерне, несли по сухим комьям ранней летней пахоты, по твердой, густо уляпанной коровьими блинами толоке.
Когда увидела причелок своей хаты, крашенный в голубое, увидела развесистый тополь под окнами, со стороны улицы, сердце ее так зачастило, что перед глазами поплыли черные пятна. Она остановилась, перевела дух и, перекрестившись, пошла ровнее. Проходя мимо каменной бабы, втянула голову в плечи, съежилась от суеверного страха. Вспомнила, как Охрим секанул бабу кнутом, — даже самой стало больно. «И зачем он то зробив? — осудила мужа. — Теперь жди всякой напасти».
Коромысла дома не оказалось. И на чердак лазила, и в курятник заглянула — все даром. Опустилась на ступеньку крыльца — дала волю слезам.
Дорого было ей это коромысло. Удобное, пружинистое. Когда, бывало, шла от колодезя, что стоит на нижней улице, несла коромысло на плече, прогибающееся под двумя полными ведрами, верилось: счастливее ее нет на свете. И Охрим-то ее заметил, пожалуй, только из-за этого коромысла. Легко под ним ходилось. Купила его Настя на свои кровные, еще до замужества. Работая на виноградниках, от темна до темна носила тяжелые корзины, руки вконец оборвала, зато получила славно: на платье хватило, еще и на коромысло осталось. Углядела она его на осенней ярмарке, среди десятков различила одно-единственное: чисто струганное, словно отполированное, зеленой краской крашенное, на лак похожей…
И вот нет его, коромысла.
Потемнела Настя лицом, будто пережила за этот день многие годы. А может, и не коромысло тому виной, а неожиданная перемена в жизни? Ведь бросили свое подворье, свое хозяйство. Ради чего?..
Посмотришь на пирамидальный тополь, стремительно уходящий в высоту, и подумаешь: действительно высокорь (так здесь осокорь называют). Закинешь голову вверх, наглядишься на стройное чудо-дерево — и покажется, что сам стал выше. Люди еще называют это дерево раиной. В самом деле, что же другое может расти в раю, как не осокорь! Взгляните, какой у него прямой и ладный ствол. Снизу он свободен от веток, кожа на нем гладенькая, сизовато-зеленая. Где-то высоко, еле достать рукой, начинаются сучья. Они не беспорядочны и не своевольны, а подчинены твердому закону: тянутся только вверх, близко прижимаясь к стволу — основе основ. Листья — резные. Они не так крупны, как у обыкновенного тополя, но и не мелкие, как у акации. Словом, как раз по райскому дереву. И цвета мягкого, спокойного. Верхняя часть листа темно-зеленая, глянцевитая. Нижняя — посветлее, белесая. На ветру этот лист мелко трепещет, издавая ровный шелест, и когда слышишь его — приходит к тебе успокоение. Вечное дерево. Никто не видел, как и когда оно цветет, как и когда роняет семя. Да и есть ли у него семя — загадка. Слыхать, будто бы знают люди несколько раин материнского пола, дающих семена. Но где они, эти деревья? Не то в Молдавии, не то в самой Угорщине? Может, их вовсе не существует на свете? Потому приходится размножать раину по-райски, от ребра Адама: отщеплять черенки, сажать их в землю и таким образом получать потомство.
Хуторские осокори — как на подбор: все одного роста и возраста, одинаковой стати. Они образуют вдоль и поперек хутора две перекрещивающиеся аллеи. Длинная идет с севера на юг, короткая — с востока на запад. Эта-то, короткая, и делит хутор на две части: Гонькину и Северинову. Каждый из этих давних хозяев имел обособленный двор, свой сад, свои постройки, свои поля, свои луга. Гейдрих держал все это в одних руках, да только не удержал. Ходят теперь и ездят по аллеям коммунары, народ горячий, непоседливый, деловитый, порой, случается, и безалаберный. Шумно стало на хуторе. Тут и ссорятся, и смеются, и слезы проливают. Но чаще всего — поют.
Вот и сейчас, в это раннее летнее утро, рассыпались молодицы по широкому поливному огороду, прилегающему к реке. У каждой в руках тяжелая сапа, а на устах — песня. Белеют платки, надвинутые до бровей, ходят плечи под разноцветными кофтами, пестреют легкие юбки с подоткнутыми подолами, босые ноги ступают по еще прохладной с ночи мягкой земле. И над всем этим миром — песня:
На вгороди верба рясна…
Вдоль огорода, от реки и почти до самого хутора, тянется канал, по которому пропускают воду для полива. Охрим Баляба — главный поливальщик. Он махает тяжелой сапой-мотыгой, строго распределяет воду по поперечным канавам. Когда очередная канава заполнится водой, он отворяет земляные заслонки, пропускает воду уже прямо на грядки.
Охрим ходит по высокому валу. Белая сорочка распахнута на груди, подол ее свободно трепыхается. Серо-полосатые штаны закатаны до колен. Ноги, не видевшие солнца, отсвечивают белизной. А вот лицо загорелое. В тени соломенной широкополой шляпы оно видится сплошным темным пятном. Баляба рубит земляную перемычку, высоко вскидывая мотыгу над головой и опуская ее с придыханием: «Гек!» Так рубят дрова. Вода, почуяв свободу, устремляется в боковой отвод. Чешуйчато поблескивая под утренним солнцем, ворча и пузырясь, она заполняет все канавки, ложбинки. Стоят в воде на высоких ножках кусты синих баклажанов и красного перца, стоят, словно в зеркало вписанные. Но вот перемычка на грядке закрыта, жаркая земля втянула в себя остатки влаги — только темный квадрат заметен. И поток уже вон куда побежал, уже о противоположную стенку стукнулся.
Коммунарки идут развернутой цепью в сторону реки, рыхлят грядки, подсекают сорную траву, сгребают ее на обочину. За ними по пятам следует вода, подгоняет, торопит. Устала ты, не устала — никто не спросит. Уже глаза ест соленый пот, а ты все махаешь да махаешь сапою. Зато если достигнешь конца — конец твоим мучениям. Сапа летит в траву, сдернутая через голову кофта — в одну сторону, юбка — в другую. Прыгают молодицы в реку одна за другой — река из берегов выходит.
— Сказились бабы. Вот всполошные! — сам себе говорит Охрим, посматривая на белотелый женский грай. — Хиба так можно? Не успела сорвать с себя одежду — бух в воду! Нет бы посидеть, охолонуть.
Сам-то он не прыгает в воду бездумно, нет. Вот опустится солнышко за гору, ветерок принишкнет, вода сделается спокойной и теплой, точно парное молоко, — вот тогда его время. Присядет в вербной заросли, выкурит без суеты цигарку, все в нем уляжется, каждая жилочка угомонится. Тогда-то он и разденется как следует: снимет и сорочку, и штаны, и полотняные сподники. И хотя знает, что на огороде никого уже нет (вон они поют аж под хутором) и никто за ним не подсматривает, все равно прикроется левой рукой, упираясь правой в затравеневший берег, спустится в воду.
— Ух ты! — задохнется от удовольствия. — А холодная — хай тоби грец! — Но это просто слова: вода-то, конечно, теплая. Да и как ей теплой не быть, если целый божий день грелась на пекучем солнце.
Охрим достанет со дна илу, потрет им вместо мыла под мышками, долго будет оттирать прибрежным песочком черные, потрескавшиеся пятки. Затем примется плескать воду на грудь, на шею, на голову. Попробует заплеснуть ее на самые лопатки. И только после всего этого заткнет уши большими пальцами рук, прикроет глаза указательными, затулит наглухо нос мизинцами — и окунется, как бы поставив этим точку.
— Фух ты, будто заново на свет народился!
Да, но пока еще не вечер. И солнце не только не село, но даже не достигло полудня. Охриму мыться рано. Он снимает брыль, вытирает лоб рукавом, смотрит уже не на ералашных молодиц, а правее, в сторону поскрипывающего чигиря — поливального колеса.
Охрим трогает усы, едва заметная ухмылка появляется на его лице, глаза светлеют. Он пониже натягивает брыль, старается скрыть свою радость. Там, у чигиря, на приводе сидит его Тошка. Вон картузик сереет! И работа вроде бы не работа, а все же при деле хлопчик. Сидит себе, катается да коня батожком подбадривает. Конь ходит по кругу, крутит привод, а от привода — зубчатая передача к чигирю. Просто и мудро!
Вчера Антошка не давал отцу покоя:
— Тату, а куда ж я пойду, а що мне робити?
На вечернем наряде упросил Охрим председателя коммуны Потапа Кузьменку посадить хлопца на привод.
— Чтоб семью не разбивать. Чтоб все на одном плану…
— Э… товарищ Баляба, бросай старую привычку. Тут не семья, тут громада, коллективно чтоб все.
— Так я ж не против, я только так, на первый случай, пока привыкну, а там — куда кинешь, туда и сяду.
— Нехай буде по-твоему!
Баляба уходит с огорода последним. Молодицам что: подхватили узелки, сапы на плечи и айда до хутора. А у него забота: и то проверь, и туда загляни. Обойдет все чеки, оглядит канавы, посмотрит, не требуется ли что подладить у чигиря.
Тошкин след тоже простыл. Благо, ему пешком не ходить. Распряг коня, напоил, кинул ему на спину подстилку, взобрался верхом — и несись пуще ветра.
— Кто ж это сапу бросил? Вот раззява! — Охрим взялся за лосненый черенок, смотрит метку, на белом деревянном держаке выжжено «НБ». Так и есть. Настасья потеряла!
Закинув обе мотыги — свою и Настину — на плечо, шагает он по тополевой аллее. Уже возле коммунской столовой настиг жену, попридержал за рукав.
— Твоя сапа чи ни?
— Моя.
— Что же ты ее кинула на произвол судьбы?
— Хи, а что с ней носиться туда-сюда? Завтра пойду полоть — подниму.
— А если кто раньше тебя подберет?
Охрим хмуро смотрит на жену.
— Ты не дома, а в коммуне. Люди увидят, что скажут? Балябы — растяпы…
— Глянь, який завзятый! — Жена выдернула свой рукав из мужниных пальцев. — Без году неделя, як стал коммунаром, а уже командует. Ты на меня не кричи, — повысила голос, — тут равноправие. Может, меня скоро делегаткой выдвинут!
Охрим отступился, но пригрозил на всякий случай:
— Добре, прийдешь в квартиру, я тебе покажу делегатку!..
Настя в эту ночь домой не пришла: подоспела ее очередь дежурить на кухне.
Охрим сам постелил нехитрую постель: кинул на пол кожух, кинул подушку, лег, положил рядом вконец сморенного усталостью Тошку, прикрыл его ноги рядниной, левой рукой обняв сына, правую заложил себе за голову. Тошка, сладко почмокав губами, тут же уснул.
За окном трещали ночные сверчки, их пение сливалось в единый неумолкаемый звон.
Охриму не спалось. Неспокойно у него на душе. Вот уж который день в коммуне, пора бы, кажется, и привыкнуть, но все никак не придет он в себя. Вспоминаются свое подворье, своя хата — и щемит сердце, щемит. Но больнее всего вспоминается его расставание с тестем. «За что я так обидел человека? — упрекает себя Охрим и тут же находит оправдание: — Он тоже хорош! Чего встревает в чужие дела? У каждого своя воля и своя башка на плечах. Тебе краше сидеть дома? Сиди дома. А я поеду на хутор, раз он специально для бедноты выделен. Потому что як же я буду жить один, если у меня ни коня, ни вола? Спасибо созовцам, вспахали мой клин по весне, помогли засеять, а то бы земля так и перестаивала. У тестя пара гнедых, а попробуй попроси подмоги!.. Эге! Черта лысого. Прикинется казанской сиротой. И там у него не пахано, и там у него не сеяно, и траву пора косить, и кукуруза заросла, пора лемешком пройтись в междурядье. Разведет руками, запоет Лазаря…»
Охрим распаляет себя все больше. Всего обидней ему кажется то, что всегда слушал тестя, кивал согласно при любом разговоре. Податливый по натуре, ни в чем не перечил, считая Якова Калистратовича головой, признавал его первенство во всем. А он, краснощекий, возьмет, бывало, себя за обе усины, помнет их, потискает, словно хозяйка коровьи титьки при дойке, и ну учить Охрима уму-разуму:
— Гроши, як воши, так и расползаются! Ты не держи их, Охрим, в кармане ни минуты. Землю покупай, тягло, хлеб бери, овец веди до двору. А гроши — то так, полова. Сегодня они в цене — завтра хоть по ветру пусти!
«Ах ты, бесового батьки златоуст! — только теперь, задним числом, соображает Баляба. — Какие у меня деньги! Завалящей копейки днем с огнем не найти. Мабуть, у тебя деньга обрывала карманы, мабуть, сам пускал керенки по ветру, як полову?..»
Говорил как-то Яков Калистратович своему зятю:
— Слыхать, голота на хутор Гоньки и Северина зарится. — Хутором давно владеет немец-колонист Гейдрих, но все его считают по-старому хутором Гоньки и Северина. — Ваше товарищество по совместной обработке земли — тоз, или соз, или черт его батьку разберет, как звать, — селян баламутит. Негоже так. Гонька и Северин знаешь кто? Говорят, самого кошевого атамана Осипа Гладкого потомки! Вон куда их род казацкий уходит. А ты чув про батьку атамана Гладкого? О, если бы не он, то и племени запорожского тут бы не было! — Поглаживал себя Яков Таран по груди, по животу. — Наша степь казаком сильна. Казак ворогам головы рубил, казак хлеб сеял, казак отары выпасал. Еще императрица Елизавета грамоту нам даровала на понизовские земли. А вас, сиромах, нанесло сюда лихим ветром, словно саранчу прожорливую. — Тесть повышал голос: — И мор пошел, и неурожаи. Коли оно было, чтобы приазовска земля не рожала? Она ж веками нагуляна, а вот бачь, что вышло…
Охрим высвобождает руку из-под головы, развязывает шнурок на вороте сорочки, распахивает ворот, трет грудь ладонью, тяжело вздыхая. Видится ему холодная зима двадцать первого года. Ставил тогда Охрим силки волосяные. Попадались в них изредка пташки мелкие: приносил до хаты то воробья, то красногрудку, как дар божий. Опухшая с голоду Настя, тяжело переставляя ноги-колоды, совала в печку сухую траву, ставила казанок на плиту, варила юшку почерневшему Тошке, который уже не вставал с постели, уже не плакал, а только жаловался широко открытыми, лихорадочно блестевшими глазенками.
Весной, помнится Охриму, объявили про помощь. Он не понял вначале, что за помощь, откуда. А пришла она из-за моря, из далекой неведомой страны, которую Америкой называют. Взял Охрим полотняную сумку, пошел на площадь, туда, где церковь стоит, где волостное управление и сельскохозяйственный банк расположены. Еще и петухи в третий раз не пропели, а у двери сельхозбанка уже все село топталось. Дверь брали приступом. А вломились в зал — угомонились. Детишек вытолкали наперед, пожалели малых, ведь сюда пришли только те из них, которые без отца-матери остались, или те, у которых ни отец, ни мать ходить уже не в состоянии.
Долгие часы выстаивали в очереди. Все взвешивалось, все записывалось: что, кому и сколько. Мужики у стенок на корточки поприседали, вытирая спинами меловую побелку, бабы прямо на цементном полу расположились. Томился Охрим от нетерпения. Блохи вчистую закусали его — много их сюда понанесли в кожухах да свитках. И мысли дурные лезли в голову. Виделось ему, вроде бежит он с сумкой к себе домой, аж на самый край села, бежит, считай, две версты без передыху, а дома уже ни мука не нужна, ни черная американская чечевица. Не спас Охримову семью чужой президент… Холодным потом обливается мужик, кружится голова, тошнота подступает к горлу.
Врезались в память Охриму слова председателя учредительной комиссии по созданию коммуны Потапа Кузьменки, сказанные тут же, в сельхозбанке.
— Граждане беднота! — начал Потап глухим голосом, сняв шапку. — Гувер прислал муку, пшено и другое. Спасибо ему за пособие. Но только оно нас долго не продержит. Соломинка утопающему не подмога. Нам нужен надежный оплот. Советская власть дает нам такую опору: коммуна — вот наше бедняцкое спасение. Земельные участки, семена, тягловую силу, скот, имущество — все соберем до кучи. Приложим руки — будем живы. Все наше спасение вот в этих руках. — Потап вскинул над головой темные ладони, улыбнулся стальными зубами — оба ряда зубов у него не свои, а кованые. В девятнадцатом году банда зеленых глумилась над Потапом Кузьменкой, насмерть била, да не добила, только зубов начисто лишила да рубцы на теле оставила. — Государство даст кредиты, государство поможет машинами. Оно не оставит бедняка.
Вот тогда-то и подумалось Охриму Балябе: «А не поверить ли Потапу Кузьменке?» Долго носил эту думку, оберегал ее, растил. Затем взял да и поделился ею с тестем, словно с отцом родным. С кем же ему еще было поделиться? Отец и мать Охрима уже давно лежат на погосте. Роднее Якова Калистратовича Тарана никого не осталась.
— Так вас, умников, и ловят! Наберут в коммуну, як когда-то турки брали ясир, прикуют кандалами к галере — и махай веслами, пока в очах не позеленеет. Только ясир брали силой, а вас заманить стараются хитростью. Новым властям нужны рабочие руки, вот они и показывают вам бублик. Людей самостоятельных они в коммуну не кличут, бо с ними тяжело управиться, а голота что, голота пойдет, словно голодная птица в силки.
— А як же дальше? — спросил помертвевший Баляба.
— Дальше?.. Я не ворожей, но, боюсь, придется тебе сидеть у каменной бабы.
После таких слов увиделось Охриму то, что еще в детстве не раз доводилось видеть. Каменная баба, а возле нее — лирник. Сидит он на травянистой земле, вытянув вперед укутанные в тряпье ноги. Положив лиру на колени, затягивает свою бесконечную жалобную песню. Рядом со старцем-лирником — малый хлопчик. Он стоит покорно, безропотно, опустив глаза. Перед ним шапка. Звякнет упавшая в нее медная монета — и снова тихо. Женщины плачут, приунывшие старики почесывают бороды, не озоруют повзрослевшие вдруг ребята — тревога у всех на душе и тоска непонятная.
Небо перед рассветом становится особенно низким. Тяжело упираясь краями в нечеткий горизонт, оно дышит росным холодом. Наступает та ранняя пора, когда восток уже подзеленен, когда уже угадывается неминуемый восход. Но солнце пока еще далеко, и все вокруг молчит, томясь предчувствием его прихода. Удивительная пора! В гнетущем сумраке, веришь, что-то набухает, вызревает. Противоборствуют какие-то смутные силы. Все бродит, все ворочается, меняется. Темнота, вместо того чтобы идти на убыль, напротив, сгущается. Ты придавлен каким-то тревожным гнетом. В сознании все смешивается: и явь, и сон. Холодная судорожь прокатывается по телу. Чего-то ждешь. Знаешь, что-то должно случиться… И тут же впадаешь в забытье. Ах, какая досада! Именно в ту самую минуту, когда ты забылся, и свершилось то, чего ты с таким томлением ожидал… Нет, нет, солнце по-прежнему пока еще не поднялось, но произошел перелом в сторону света. Как бы очнувшись, ты замечаешь, что все уже выглядит по-новому, все стало вокруг четким и ясным: и чуть потемневшие от пота крупы лошадей, и подрагивающие мелким листом придорожные акации, и поворачивающие свои головы на восток подсолнухи — все уже проснулось. Мир прозрел. Но как это произошло, на какой грани, где она? Ты ее не уловил. А может быть, она вообще неуловима?..
Обидно Тошке: не уследил, как свет народился. Мать говорит: кто это увидит, будет всю жизнь удачливым. Надо же, глядел, глядел — да и проглядел! Вовсе не спал. Так, чуток склонил голову набок, тут же вскинул ее — и на тебе: рассвело!..
Отец сегодня сдержал слово — разбудил Тошку. Сонного отвел за руку к снаряженной подводе. Тошка умостился поудобнее на перевернутом ведре, сунул ладони под мышки, где еще хранилось тепло, — и поехали.
— Не спишь?
— Не-е-е… — Тряска дробила звук, Тошкин ответ был похож на овечье меканье.
— Ну, добре. Дивись море не прозевай!
Но море он тоже прозевал. Оказалось, это не так-то просто — разглядеть его появление. Оно, сизое, сливается с сизой степью, тусклое, сливается с тусклым небом. Оно как бы переходит из одного состояния в другое. Никакой черты, никакой четкой грани, как переход от темноты к свету или от забытья к яви: раз — и уже проснулся; раз — и, глядишь, уже светло. Так и море.
— Бачишь?.. — Отец тычет коротким кнутовищем совсем в другую сторону. — Дивись сюда!
Тошка глазам своим не верит, неужели? Ему казалось, что низкое облачко, высветленное цыплячьей желтизной рассвета, а оно вон что — море. Как будто теплая краюшка кинута в то место, где земля должна сходиться с небом. Антон даже привстал на цыпочки. Держась за плечо отца, глядел и никак не мог уверовать в то, что он видит именно море. Совсем оно не такое: и размеру, и цвету должно быть иного. Верить не верил, но глаз не отрывал.
Колеса тяжело увязают в песке, лошади, сделав последнее напрасное усилие, останавливаются, тяжело дыша. Тошка прыгает вниз, бежит вдоль берега по белому песочку, который поскрипывает под ступнями, точно снег.
— Ты куда?
— А тут…
— Снимай с брички сети и все другое. Я коням замешаю.
Распряжены Тошкой, разнузданы и уже привязаны к коробу подводы, кони суют нетерпеливые морды в мешево, сладко пахнущее мукой.
Охрим же, натянув соломенную шляпу-брыль на самые глаза, наблюдает восход. Над морем, словно огромный поплавок, крашенный охрой, всплывает солнце.
— О, ты глянь, сонечко проснулось! — по-детски удивляется Баляба.
Подбив усы рукой, оглядывается по сторонам, ища сына ослепшими глазами. Антон в это время уже стоит на бочке, что возвышается в задке брички, посматривает на Петровский шлях.
— А ну, подивись, сынок, чи едут, чи не едут?
— Едут, едут! — радостно кричит Тошка, заметив вдали другие коммунские подводы.
— Вот рыбаки! — возмущается Охрим. — Полдень стоит на дворе, а они только собрались.
Потап Кузьменко, председатель коммуны, подает голос:
— Одними бычками сыт не будешь. Сперва надо в поле снарядить людей, затем уже к морю… А ты прыткий — затемно поскакал!
Всего три брички подкатило к берегу, а шуму-гаму — будто базар собрался.
Охрим по-прежнему недоволен:
— Вот так да! Вот это рыболовы, хай вас дождь намочит! Люди уже с бычками домой вертаются, а вы только до моря дотащились. Чи кони у вас погани, чи сами такие?
Коммунары посмеиваются:
— Не ворчи, Баляба, а то молоко скиснет!
Кто-то замечает:
— Балябу не чипай, он знаешь какой? Враз тебе усы обкорнает!
Охрим смеется вместе со всеми.
— Дался вам тот ус, век бы его не бачить!..
В это время Потап Кузьменко, раздевшись догола, разбежался и — эх! — с разгону головой в воду. Когда вышел на сухое, услышал обиженный голос Балябы:
— Тэ-э-э… Це не по-хозяйски. Купаться будем, як дело зробим.
Потап отфыркался, улыбается стальными зубами, трет темной рукой по белой груди.
— Вот въедлива людина!.. Ну, давай налаживай бредень. В паре с тобой пойду. Хочь?.. Хлопцы! — подал команду. — Расходитесь посвободнее!..
Через час-другой сидел Охрим Баляба на песке в мокрых подштанниках, светился лицом, запускал счастливую руку в огромную садовую корзину. В корзине вздрагивало, трепыхалось разнорыбье. Чего тут только не было! Бычки всякого размера и цвета: серые, как песок, желтовато-зеленые, черные, как в саже вывалянные. Камбалы — диковинные образины одноглазые, сплюснутые, словно их под жерновами держали. Тут и таранка вперемешку с судачком трепыхается, тут и силява — серебристо-белая рыбка азовская. Вот это да! Это улов!.. Тут уж и сказать нечего. И это только его, Балябы, да Потапа Кузьменки работа. У других хлопцев вон уже и в корзины не вмещается. Если пойдет таким манером и дальше, то к заходу солнца, верится, можно натаскать полную бричку.
Охрим уже видит, как поздним вечером, при керосиновых фонарях, на коммунской кухне бабы, вооружившись ножами, потрошат улов, сваливают разделанную рыбу в чан с рассолом. Утречком они возьмут в руки цыганские иголки и суровые нитки, будут выхватывать скользкими пальцами бычков из чана, нанизывать их на нитки, пропуская иголки через тусклые рыбьи глаза. После развесят рыбу по обоим хуторским дворам, растянут шнуры на солнце. То-то гомону будет! Пацаны станут бегать вокруг, орать беспричинно, коты и собаки поволокут по пыли рыбьи внутренности. Словом, время наступит — веселее не надо.
Антон по-щенячьи подполз к огню, который раздут дядькой Сабадырем, прилег животом на теплый песочек.
— Э, коханый! Ты, бачу, добре накупался. Белый стал, як творог. Гляди, тебя сорока схватит!
— Не-т-т-т, — стуча зубами, отвечает Тошка.
— Або чайка!
— Не-т-т-т.
Чаек, действительно, поналетело — хоть из ружья пали. Лезут, проклятые, в самое пламя, прямо из рук выхватывают рыбешку.
— Киш-кишу!.. Га-га!.. Ух, коханые!..
Дядько Сабадырь помешал картошку в ведре, погрозил ложкой в небо. Вид у Сабадыря бравый, усы подкручены тонкими хвостиками кверху, замасленная фуражка военного образца сбита на затылок. Вот только лицом не вышел. Оно узкое, морщинистое, землистого цвета. Особо выделяется у дядьки Сабадыря шея: длинная, или, точнее сказать, высокая, будто голенище. И на ней, ниже кадыка, вставлена свистула, серебристо-белая, круглая такая, с дырочкой посередке. Балакают, будто Сабадырь дышит не носом, как все люди, а через эту свистулу. В самом деле, если прислушаться, она действительно посвистывает. Дырка в горле — от германской пули. Когда дядько говорит, он свободной рукой затыкает железную дырочку — это когда говорит нормально. Но если ему скажешь что поперек, он наливается сизым цветом и как понесет-понесет. Обыкновенные слова он произносит еще при закрытой свистуле. А когда переходит на матерный язык, тут, не помня себя, начинает размахивать руками, дыра остается свободной, и из нее в это время вся ругань и выходит свистом.
Сабадырь принялся чистить бычков. Чешуя у них мелкая, обычным ножом ее взять трудно, так он что придумал: достал где-то кусочек жести, выдернул из брички расшатавшийся гвоздь, набил им дырочек в жестянке — получилась терочка. Сидит себе дядько в тени телеги, распластал бычка на камушке, чешет ему бока терочкой, обчесанного кидает на широкую лопушину, где уже образовалась из бычков целая горка. Над костром ведро подвешено. Специальной треноги не смастерили загодя, но дядько Сабадырь и тут вышел из положения — повесил ведро по-чумацки: на высоко задранное дышло.
— Пошукай дровишек, коханый!
Он каждого называет «коханый» — люб ты ему или не люб.
В Антоне он уже признал своего подручного и показал, где можно разжиться топливом. Вон в стороне, на дюнах, лежат черные коренья, штормом их туда вынесло.
— Побольше тащить? — осведомился Тошка.
Дядько приложил к горлу наружную сторону правой ладони — рука-то теркой занята.
— А я-а-ак же? Нэпрэмэнно! — Слышится это слово в его произношении с твердым «э».
— Сабадырь, как уха?
— Горячая будет, коханый, а за вкус не ручаюсь.
— Хлопцы, суши сети!
Охрим просит Потапа Кузьменку:
— Еще раз затянем!
— Шабаш! Все море не вычерпаешь.
А дядьки… ох и дядьки — ну, чисто озорная пацанва: понавязали друг другу «сухарей» — тому сподники узлом стянули, еще и водичкой для крепости смочили, тому — рукав рубахи. Сидят теперь на корточках каждый у своей одежды, развязывают зубами «сухари» и «дрожжи продают» — настыли ведь с ловлей. А сколько хохоту! И чур, не обижаться, иначе вываляют в песке — пойдешь обратно в воду.
Особенно досталось Касиму, разбитному парню-татарину, бывшему детдомовцу. Он уже губы стулить не может, а его все обсыпают песком, все вынуждают заново окунаться. У Касима слезы на глазах, но неволит себя, улыбается. Игра, будь она трижды неладная!
Наконец-то угомонились! Облепили костерище со всех сторон, кто сидит, кто на боку лежит, кто животом песок греет.
Касим стонет от удовольствия, хлебая юшку, смешит народ:
— Миска большой, брюха малый! — Затем, подкопав под животом ямку, опускает в нее живот. Теперь ему кажется все наоборот: — Брюха большой, миска малый. — Показывает Сабадырю пустую посудину, спрашивая: — Добавка имеем?
— А я-а-ак же? Нэпрэмэнно! Всей коммуне хватит! Вон какую цибарку наворотил!..
Чуть насытились — потянуло на разговоры. Василь Совыня, поджав ноги по-турецки, обвел всех прищуренными, по-птичьи круглыми глазками, многозначительно заметил:
— Чисто чумацкий табор!
Дружок Касима по Краснопольскому детдому, смуглый крепыш Семка Беловол, сводя темные брови на переносье, как всегда, всем интересуется, до всего докапывается:
— Чего их звали чумаками? Чума их ела или как?..
Взгляды обращаются к Потапу Кузьменке: ты-де голова, тебе и ответ держать. Кузьменко только руками разводит, посмеивается, глядит на Сабадыря:
— Растолкуешь?
— Нэпрэмэнно!
Громада загудела недоверчиво. Кто-то заметил:
— Сабадырь половину прибрешет!
Садовник не обиделся:
— А вот и не сбрешу! — Переменил руку на горле, задышал сипло. — Они куда ездили, коханый? — спросил как бы нехотя.
Семка поднял голову:
— Известно куда, в Крым!
Сабадырь, вытягивая высокую шею, оживляется:
— Нэпрэмэнно! А в том краю, коханый, чума завсегда пешком ходила.
— Я так и казав: чума! — обрадовался Семка Беловол.
— Подожди, не лезь поперед батьки в пекло. От чумака, коханый, чем за версту пахнет?
— Дегтем!
— Нэпрэмэнно! Чумак, чтоб не подхватить того добра бусурманского, мазал себя дегтем: прямо-таки обливал им и штаны, и сорочку. Еще и тело все натирал. — Сабадырь, окинув становище победным глазом, заключил: — Он от дегтя чумак, а не от чумы. А я-а-ак же?
Василь Совыня дурашливо завизжал, тыча локтем в Охрима Балябу, — пальцем показать не мог: крутил цигарку.
— Ось вин, глядите! Вылитый чумак. Его тесть Таран с ног до головы выкупал в дегте!
Взорвался было хохот. Но тут же хлопцы поприкрывали рты, видя, как, тяжело опираясь о колесо, встает Охрим Баляба.
— Ты у меня насмеешься до икоты!..
Совыня понял: дорого могут обойтись ему вольные слова. Потому примирительно залепетал:
— Тю, дурный. Я токо так…
Разладил компанию Василь Совыня. И уже не дружный чумацкий табор сидел между бричек у ведра с ухой, а случайное скопище незнакомых.
Море к вечеру снова угомонилось. Стало ровным, гладким, даже лосниться начало. Степь дохнула в сторону моря жаркой теплынью. Запахло медоносным буркуном, ромашковым дурманом, а особливо — полынью терпкой. Так уж устроено в природе, что с восходом солнца море начинает дышать в сторону степи, а на закате степной ветер перемогает его дыхание. Почему такое происходит, Кузьменко не знал, только думал, что все от солнца: «Бо встает оно из-за моря, а садится за степью; получается: на чьей стороне оно находится, того и сила».
Повидал он морюшко при всякой погоде. Помнит его и злым, и добрым. А тот осенний день, когда пришлось прощаться с белым светом, стал особо памятным.
…Гнали Потапа всей бандой от греческого села Мангуш, что неподалеку от Мариуполя. Гнали не по основному шляху, а степной затравеневшей колеей, ведущей в сторону моря. Руки заломлены назад, скручены проволокой, рубаха — одни клочья висят. Что ж, их сила — их воля, считал Кузьменко. Накрыли его на близлежащем хуторе. Ловко сцапали — нагана выхватить не успел. Когда вывели на крутосклон, когда море по глазам синевой ударило, заставили Потапа грызть сухой ствол одиноко стоящей акации. Жри, мол, продкомиссар. Ты за хлебцем на хутор явился — вот мы тебя и подкормим трошки. Стегали плетками, били прикладами, сапогами пинали. И, чтоб не вскрикнуть от боли, чтобы не унизиться перед палачами до жалкого стона, впился он молодыми зубами в сухое дерево да там зубы и оставил. А что было потом — спросить не у кого, только догадаться можно. Посчитали его, видно, мертвым, спихнули с крутосклона в море — и помчались дальше. А море-то и разбиться не дало, и раны остудило. Кто-то из коммунаров спросил:
— Потап Ликсандрович, а с чего наша коммуна началась?
Кузьменко кивнул на море:
— А вот с него…
— Як це так? — загалдели недоуменно.
Кузьменко показал глазами на Гаврилу Реву.
— Мы с кумом были в учредительной комиссии по созданию коммуны. Когда уже все было готово — все списки, все материалы собрали — пришлось ехать в Мариуполь за благословением, как говорится. Вы же знаете, тогда Новоспасовка была Мариупольского уезда… — Кузьменко повернулся к Реве. — В каком месяце это было, кум?
— Напровесне. Февраль кончался…
— Ну вот… А в феврале, сами знаете, какие дороги: ни подводой, ни санями по столбовой не пробраться. Решили двинуться по льду моря. Зима в январе стояла хорошая — лед вырос крепкий. Правда, уже поверх льда кое-где лужицы зарябили, но сам лед был пока матерый, ноздрей не взялся. Словом, туда доехали за милую душу. А справились с делами — глядь, погода поломалась. Отпустило, раскисло кругом. Туман упал такой, что кнута в руках не видать. Кум мне и говорит: «Не ударить ли по столбовому шляху?» Не, кажу, по глине не доползем, обчешем сани так, что до двора явимся с одним дышлом. «Нехай буде по-твоему», — отвечает. Словом, не долго спорили. Подобрали сенные объедки, напоили лошадей и гайда до дому. Правим с бугра к морю, глядим, за нами еще несколько саней путь держат: и новоспасовских, и петровских, кто приезжал на базар, кто в исполком. Ну, думаем, весело будет — вон какая свадьба собралась. Поехали. Пересвистываемся, перегукиваемся, — все ладно. А туман наваливается плотней да плотней. Но кони дорогу чуют, не понукай их, не дергай — довезут. Тут видим, новое лихо пришло — метель разгулялась. Как сыпанет-сыпанет крупой да как закружит-завертит — конец света! Вечереть начало рано. Вроде бы еще и Алтаул не миновали, а уже смеркается. Что за оказия? Сидим в санях, тулупами укутались — тепло, на волю вылезать неохота, только глаза слепит сырыми хлопьями. Занесло нас белым — сами на себя со стороны не похожи. Нет, говорю, кум, надо пройтись, дорогу прощупать. Что-то кони тревожно всхрапывают, неохотно вперед ступают. Не влететь бы в прорву. Видим, петровщане нас обгоняют, нахлестывают лошадей, понукают в три лопатки. Вот обошли, скрылись в замети. Вдруг слышим: «Рятуйте! Помогите!» В общем, торопились вслепую — угодили в разводье. Оказалось, кони перемахнули с ходу широкую трещину, а сани плюхнулись в воду. Они, сани-то, и коней затем втянули. Не знаю, как там что было дальше, а только прибежали мы на голос — ни саней, ни лошадей… Один из седоков, оказавшись в воде, успел из кожуха да из валенок выскочить: легкий стал, потому и на лед выбрался, а двое остальных так и ушли вниз. Положили мы этого одного в свой короб, тулупом привалили, стонет от пережитого ужасу, лихоманка его бьет. Стоп, думаем, вперед пути нет. Надо держать правее, прибиваться к берегу. Не едем, а пеши двигаемся. Я коней взял под уздцы, веду, а кум шагает сзади, держась за сани. И вот мои вороные как упрутся коваными копытами, как захрапят пужливо. У меня мороз по затылку. Слышу, впереди волна похлопывает, от нее даже пар встает. Так, думаю, нема, значь, берега. Остальные сани за нами двигались. Мы назад — и они поворачивают оглобли. Мы вбок — и они туда же. И кругом, оказывается, вода. Вот такие-то, значь, голенища… — Кузьменко выдохнул тяжело, принялся крутить цигарку.
Тишина наступила редкостная. Только слышно, лошади сено — хруп-хруп, хруп-хруп.
У Антона пальцы похолодели. Видится ему ночь, льдина, на ней сани с людьми. Как им быть, куда податься? И всего больше жалеет он дядьку Потапа. Что с ним случится? Хотя дядько Потап вот он, у потухшего огня, его можно за колено потрогать, но этот не в счет. Этот вроде бы другой. А вот что будет с тем, которого на льдине носит?..
Уж который раз рассказывает разным людям свою историю Кузьменко, все страхи по многу раз пережиты. Кажется, чего еще волноваться? А вот поди ж ты, не может говорить спокойно. Он смущенно улыбается.
— Не сладко пришлось, хлопцы, совсем не сладко… Неделю по морю скитались. Несло нас то в одну сторону, то в другую. И там вода, и там вода. Сперва жевали, что в торбах оставалось: хлеба окраец, цыбулина, шматок сала. Потом зубы положили на полку. Сами-то ладно, а кони как? С конями плохо. Подобрали они все, что можно. Смотрим, за сани принялись: грызут дерево — глядеть жутко. Распрягли мы их на всякий случай, вольно оставили. К людям жмутся, подрагивая телом, и так на тебя смотрят жалостливо, что не знаешь, куда глаза спрятать. И думаешь себе: «Нам-то, дуракам, так и надо, потащились морем, вместо того чтобы земли держаться. А за что кони страдают?»
На четвертый день льдина как лопнет — точно громом ударило. Прошла трещина посредине, и начали половины расходиться. Мы стали на большой кусок перепрыгивать. Когда люди перешли на одну сторону, а сани и кони остались на той льдине, кто-то догадался взять дышло в руки и отпихивать этим дышлом одну льдину от другой. Лошади, почуяв беду, просто-таки взвыли, как заржут-заржут не своим голосом. Да как маханут через промоину — ну, думаем, всех нас потопят. Пока обошлось. А есть нечего. Дошло до того, что шлеи сыромятные пожевали: и люди их жевали, и кони… А лед все подтаивает, ломается. Прыгали с одной льдины на другую. Еще пятерых лошадей потопили. Грех взяли на душу: сами помогли им потопнуть. Но что поделать? Не мы их, так они нас. Один Воронок остался, тянется к моему ремню, которым шинель подпоясана, лижет. А, думаю, что его беречь, если всем нам скоро будет темна хата! Снимаю, отдаю коняке. Обрадовался, враз сжевал.
Последнюю ночь, помню, провели на ногах: уже ни сесть, ни лечь невозможно — водой захлюпывало. Ну, считаем, все. Сбились до кучи — плечо в плечо. Прижались друг к другу, чтоб потеплее. Воронок тоже голову свою между нашими просунул. Вздыхает, как равный брат по несчастью. Вот она и могила…
Потап снова умолк; у него потухла цигарка. Все следили за тем, как он голой рукой выискивает в пепле уголек. Раскопал, дунул на него — уголек заалелся, прилип к недокурку.
— Могила, значь… Но нет, не надо прежде времени панихиду заказывать. Услыхали мы, что бы вы думали? Петуха! Точно глас божий подан был. Кукарекает, чуем, в темноте — верите, аж слезой по глазам ударило. Земля! Крик, гвалт подняли. Из последних сил глотки надрываем. И Воронок старается, всех своим ржанием перекрывает. Заметили мы, просыпаются люди, огоньки кое-где раздули. Собаки брехом зашлись. А где мы — не понять: чи в Крым нас пригнало, чи, може, на Тамань выкинуло. А то, возможно, поносило по морю да к своему же берегу и притулило… Горланим: «Спасите!» Ждем, пока подойдут к нам на лодках или баркасах. Но оказалось, лодки тут без дела: сидим на мелководье — не глубже, чем по пояс будет. До земли добирались вброд, как раз около Темрюка.
Говорят, счетовод Кравец во время утренней гимнастики гирей крестится. Так это или нет, но похоже на правду. У Кравца под кроватью действительно стоит двухпудовик. А раз стоит — значит, для чего-то он нужен! Не орехи же им колоть!
Кравец — моложавый, стройный. Гимнастерку на талии перехватывает ремнем удивительно туго, и от этого становится таким тонким, даже боишься, как бы не переломился. Лицо у него всегда розовое, гладкое, но ничего на этом лице приметного нету, разве что глубокая ямка на подбородке. Она одновременно и красит Кравца, и создает ему неудобства. Дело в том, что Кравец любит часто бриться. Бритва у него, уверяют, знаменитая — шведской стали. А вот эта самая ямочка становится всегда поперек дороги: начисто ее никак не выскрести — ни носком лезвия, ни пяткой не возьмешь. Лицо получается, можно сказать, чище зеркала, а в ямке все чернеет.
И еще часы есть у Кравца. Получены они за безупречную службу, о чем и надпись гласит, выгравированная на нижней крышке. По этим часам, считай, вся коммуна живет. То и дело бегают к нему справляться о времени. Кравец, когда занят делом, часы в кармане не держит. Он их вешает за цепочку на гвоздь: пришел, посмотрел и уходи, не мешай работать.
А работа у Кравца важная и сложная. Все надо подсчитать, все взвесить, все записать: куда, кому, сколько, чего. Он и в армии, отбывая действительную службу, на учете сидел. Там и выучился счетоводству. Для коммуны теперь оказался человеком самым необходимым. Без него даже Потап Кузьменко слепой. Кравец все знает, все помнит: и убытки, и прибытки. Видит, куда какая копейка закатилась. Без него бы неизвестно что и делали. Он же и в банк за ссудой едет, он же и товар для коммунаров получает.
Да вот только вчера привез из города несколько рулонов материи: и миткаля, и бязи. Все это богатство сложил в своей комнатухе-каморке. Куда только все поместилось! Там ведь и так не повернуться. Кровать, да стол, да их трое: Кравец и жена с грудным дитем. Предлагали ему квартиру попросторнее — отказался. При хуторской стесненности, говорит, и эта роскошь. Дверь из комнаты счетовода выходит в небольшую залу. В нее еще две двери выходят: из комнат председателя Кузьменки и завхоза Косого. А после двери Косого тянется длинный коридор, в который еще много других дверей выходит. Если собираются сборы, сюда столько народу сходится, что зала всех вместить не может. Некоторым приходится стоять в коридоре.
Набилось коммунаров в залу — ногу некуда поставить. Одеты кто во что: этот в серяке, тот в свитке, третий в брезентовой куртке, четвертый поверх простого пиджака башлык накинул. И шапки тут, и картузы, и брыли соломенные. А всего больше — платков. Несколько пацанов, и Тошка среди них, терлись у стола, мешали. Кравец нашел им подходящее место: поднял и посадил на шкафы, что стоят в ряд у глухой стены.
— Сидите там и не пикните!
Хорошо получилось: и людям стало просторней, и мальчишки довольны — сверху и виднее, и слышнее.
А собрался сюда народ все из-за той же материи, которую из города привезли.
У большого стола стоят двое: председатель и счетовод. Кравец фамилию выкликает, Кузьменко бязь-миткаль отмеряет. Ловко у него получается, орудует аршином умело. Накладывает витки, накладывает, и вдруг на последнем — стоп. Надрывает ткань о медный острый наконечник аршина, затем смело обеими руками хвать ее пополам — ахнуть не успеешь, как кусок уже в твоих руках. Народ удивляется:
— Чистый приказчик!
Кузьменко посмеивается, высвечивая тусклыми зубами, потряхивает темным с проседью чубом.
— Приказчик не приказчик, а в лавке крутился.
Какое-то время он действительно работал мальчиком на побегушках у местного купца-богатея со знаменитой фамилией Суворов. В самом центре Новоспасовки стоит огромный кирпичный домина, крыша железом крыта. Купца теперь нет, а дом коммуне передан. Там живет часть семей, так как всем места не хватает на хуторе. Там и общежитие коммунское для школьников. Маслобойка, кузница, сарай, куда на зиму молотилку и веялку отвозят, тоже там. Да если уж все говорить, то оттуда, из дома Суворова, коммуна-то, собственно, и началась. На хутор она после переехала.
— Не натягивай, Потапе, не натягивай!
— Честь по чести, как всем!
— Пускай послабже!
— Ишь ты, а другим что?
— Да тихо там! — кричат из коридора, боясь прослушать свою фамилию.
Суматоха поднялась, толкотня. Каждому охота пробиться вперед. Кузьменко кинул аршин на стол.
— Или вы угомонитесь, или я лавочку закрываю!
— Читай по алфавиту!..
Счастливцы, у кого фамилия на раннюю букву начинается, уже пробивались к выходу — потные, с раскаленными лицами, прижимая к груди простенькую, но дорогую для них материю.
Рулоны постепенно таяли, худели. Жена Потапа Кузьменки, рыжеволосая, в густых конопатинах Катря, с ужасом поглядывала то на рулоны, то на аршин, который летал птицей в руках ее мужа, то заглядывала в самый рот Кравца, беззвучно умоляя его выкликнуть наконец-то ее фамилию. И вот он выкликнул. Катря кинулась к столу, но Потап осадил ее взглядом. Кравцу же сказал:
— Читай дальше! Руководство получит опосля.
Люди промолчали. Они видели: неловко председателю отмерять себе товар в то время, когда еще добрая половина громады с нетерпением дожидается своей очереди. Они хорошо знали Потапа и понимали, что иначе он поступить не может.
И вдруг стало непривычно тихо. Всех сковала неловкость. Люди почувствовали: что-то случилось, произошло что-то необычное. Потап Кузьменко даже сам ужаснулся: считай, три семьи осталось без мануфактуры. Он смотрит на Кравца, как бы ища в его глазах ответа. Но что скажет Кравец? Чем поможет? Получал все как следует. Все считано-пересчитано, мерено-перемерено. Видать, сам председатель попускал каждому помаленьку — вот и пришел к печальному итогу. Завхозу Косому, правда, остались куски от штук, кое-что из них сострочить можно, а председателю и счетоводу — один голый аршин. Кузьменко крутит-вертит его в руках, но ответа не находит.
Жена счетовода, смуглая тихая гречанка, уткнулась горбатым носом в детское одеяльце — держала ребенка на руках, — всхлипнула и удалилась в свой закуток. Но Катря Кузьменчиха человек иного склада. Она вырвалась на середину залы, растрепала рыжие лохмы, разорвала кофту, оглушила собрание воплем:
— Грабители-и-и!.. Сатаны!.. Нате последнее! С кожей сдирайте!.. Троих детей по миру пустили! Голые под лавкой сидят, не в чем на люди показаться!
— Катря, опомнись! Сдурела?.. — Кузьменко вскинул руку с аршином, пригрозил жене.
Но та зашлась пуще прежнего:
— Хай пощезнет ваша коммуна! Що она мени дала? Хай сгорит, проклятая, провалится сквозь землю, и вы все вместе с нею! — И сверх всего добавила такие слова, которые, ей-право, не каждое ухо выдержит.
Потап даже задохнулся от обиды, от оскорбления, которое Катря нанесла коммуне. При чем же здесь коммуна? Ну пусть корит его, Потапа. Он виноватый, он семью оставил без товару. Пусть сорвет зло еще на ком. Но марать коммуну!.. Коммуны не смей касаться. Коммуна дорого досталась: на нее много крови истрачено, о ней много дум передумано. И если теперь Кузьменко ее не защитит пусть даже от родной жены, если теперь он коммуну на ситец променяет, — грош ему цена!
— Га-а-а!.. Уже коммуна тебе в глотку не входит?! Ось я пропихну!
Сорвался Кузьменко. Кинуло его сам не помнит куда. Побил-поломал о Катрину спину сосновый аршин, сорвал с ее плеч остатки одежды. Что бы еще натворил, неизвестно. Спасибо, мужики не допустили дальнейшей расправы. Заломили руки за спину, выволокли его на волю…
Снаряжали арбы ехать за сеном на Волчью балку. Подняли бывших детдомовских парней и девчат ни свет ни заря. Еще, как говорят, черти «навкулачки» не дрались, еще темно, хоть глаз выколи, — а ты хомутай коней, запрягай в арбы и чтобы к обеду был на хуторе с сеном. Иначе нельзя: идет молотьба, скотина — волы, лошади, верблюды, даже ослики — день и ночь в работе, не покорми ее как следует — не потянет. В общем, приказано: одна нога здесь, другая там!
Детдомовцы первым делом подались на кухню: на голодный-то желудок как в дорогу отправляться? Но на кухне пусто. Известно, час ранний, что там может быть? Разве что только хлеб. Взяли по куску, щедро посолили, жуют всухомятку. Не дело вроде. Тут же, не сговариваясь, подались к тетке Насте, знали, что она возле коров дежурит, может, чего придумает. Замечали детдомовцы ее доброту к себе. Если тетка Настя на кухне — всегда что-нибудь в руки сунет: то мосол даст, то пирожок с картошкой. Если тетка Настя, скажем, в саду работает, то обязательно сливой или грушей в первую очередь наделит детдомовца. И слово нужное скажет, и руку на плечо положит. Такая уж у нее слабость. Бывает, кто заметит: «Зачем балуешь?» — ответит: «Они ж без батька, без матери — некому их по головке погладить!..» Правду сказать, бывшие краснопольские детдомовцы уже вышли из того возраста, когда по головке гладят, но для старших они все-таки остаются детьми.
Впереди Касим, за Касимом Семка Беловол, за Беловолом Дуня, за Дуней Вася Совыня и еще семеро. Только Настя Баляба наладила фонарь «летучая мышь» — они тут как тут.
— Тё, на Волчью едем. А есть хочется, аж кишки слиплись!
— На тебе, я тут при чем? Идите в столовку!
— Только оттуда. Вот дали по шматку хлеба, приварка, говорят, нема.
— Шо ж мени с вами робыть? Вез ножика режете. Вы ж, анцыболоты, знаете, шо утрешнее молоко малым детям положено… — Подумала-подумала и рукой махнула: «Будь шо будет! У детей матери есть, чем-нибудь нагодуют. А детдомовцы ж едут в такую дорогу — невыспавшиеся, продрогшие…»
Отдала Настя почти весь утренний надой. Ох и напились детдомовцы молока — за всю свою жизнь столько не видели. С отяжелевшими животами ввалились в арбы, погнали их на Волчью балку.
А на хуторе — скандал. Пришли жинки с глечиками в столовку, а там всего-то молока — по ложке на семью. Ну и заварилась каша! И Косой здесь, оставшийся после скандала с дележкой мануфактуры, после разбирательства дела Потапа Кузьменки, учинившего самосуд над женой, за председателя, и Кравец-счетовод в столовой, и правление в сборе. Распекают Настю за самоуправство, грозятся из коммуны исключить. Настя выступила наперед, сдернула платок с головы.
— Выгоняйте, не дуже заплачу. Як шо не по правде робите, то и коммуна мне не дорога. — Вытерла губы платком, чуть задумалась, затем снова всех перекричала: — Ваши дети не попухнут с голоду! Борщом накормите. А тех, сирот, зачем унижать? — Даже всхлипнула от подкатившей обиды. — Затемно к черту на кулички погнали, а поесть не дали! Это по-коммунски чи по какому робите?
Кто-то подзадорил:
— Так их, Настасья! Гаря-гаря! — науськивал в шутку.
Развеселился народ, поддержал Балябиху:
— В сам деле! Что винить ее? Не себе взяла. Голодными отправлять людей на работу — тоже непорядок!.. Кузьменко бы не одобрил!
— Шо Кузьменко? Где он, твой Кузьменко? Из партии исключенный твой Кузьменко!
Вот уж не к месту был упомянут. Притихли вдруг коммунары. Всю их веселость как рукой сняло.
Завхоз Косой подбил окончательный итог:
— Ответ будешь держать на собрании. Вечером приезжает секретарь райпарткома Сероштан — тогда и ответишь.
В белом полотняном костюме, в хромовых широконосых сапогах стоял Сероштан посредине хуторского двора, окруженный коммунскими мужиками. Начисто выбритая его голова поблескивала туго натянутой смуглой кожей. Впереди себя он держал обеими руками широкополую соломенную шляпу — обыкновенный крестьянский брыль, только с лентой по тулье, — покачивался с пяток на носки. Вокруг одни мужики, баб не видно. Сероштан о чем-то их расспрашивал. Отвечали те, кто посмелее да поречистее.
На высоком цементном крыльце появились двое: Настя Баляба и приехавшая с Сероштаном на рессорных дрожках заведующая Бердянским женотделом Зимина — женщина крупная собой, даже могучая. Голос у нее тоже видный: заговорит — далеко слыхать. Встряхнув коротко подстриженными волосами, повязав голову красной косынкой (в женотделе все в таких косынках бегают), Зимина прямо с порога затрубила:
— Вот тебе, товарищ секретарь, и делегатка. Гляди, какая красавица Настасья Яковлевна, а?
— Пока не вижу. Издали разглядеть трудно.
Мужики затоптались оживленно, закосили глазами.
— У, Настя — баба с перцем. Бедовая!
Сероштан кивнул, еще и шляпой показал на рядом стоящего Косого:
— А вот руководство ее осуждает. Она, дескать, общему порядку не подчиняется.
Косой вроде бы стал оправдываться:
— Конечно, если насчет молока… А так — молодица справная: хоть у молотилки, хоть возле скотины поставь.
Зимина подвела молчаливую Настю к секретарю райпарткома. Сероштан подал широкую ладонь, поздоровался. Настя вконец растерялась: «Что тут говорить, куда очи девать?»
Странный у нее характер, у Балябихи: то бывает смелее смелого, на любого наступает, а то замрет сердцем, обомлеет, стоит безответная, покорная — хоть веревки из нее вей.
Правду сказать, сейчас она не от робости — от неожиданности онемела. Не многолюдье ее смущает и не высокое начальство, а то, что так вдруг все повернулось: с утра ее из коммуны выталкивали, а к вечеру в делегатки наметили.
…Сразу же по приезде собрала Зимина коммунарок посоветоваться. Рассказала о том, что в Бердянске женщины-работницы организовали добровольное общество «Друг детей». Выразила надежду, что крестьянки помогут работницам в их добром начинании. Совсем не лишним посчитала напомнить, что в стране развелось много беспризорников. Оставленные на произвол судьбы, дети занимаются кражей, хулиганством. Это гибельно для общества, сказала она. Общество не будет здоровым до тех пор, пока не справится с данной болезнью. Подведя, что называется, необходимую теоретическую основу, Зимина перешла к практическим выводам:
— Организация «Друг детей» должна быть широко разветвленной. При коммуне необходимо создать одну из ее ячеек. Прошу выдвинуть активистку, которая начнет создавать ячейку. Прошу также избрать кандидатуру на съезд общества.
Женщины сперва начали переглядываться, а потом в один голос заявили, что самой подходящей будет Настасья Баляба.
— Бывших детдомовцев дуже голубит. Молоко от наших детей отрывает — им отдает!..
Коммунарки рассмеялись, видно было, что простили Настю. Ну, вот и спасибо им!
К тому времени вернулись парни и девчата, ездившие на Волчью балку за сеном. Беда, натворили переполоху! Услышали, что тетку Настю, их заступницу, привлекают к ответу, ворвались на собрание с батогами:
— За что ее судите?!
А им взяли да и объяснили, что, мол, их тетка Настя выдвигается делегаткой. Поедет в самую столицу город Харьков на Всеукраинский съезд добровольного общества «Друг детей».
Вот как дело обернулось!
Балябина квартира опустела. Разъехались-разлетелись кто куда: самого малого Балябу — Тошку — еще в сентябре в село отправили. В школу бегает Тошка, живет в каменном доме, спит по-барски: на железной кровати общежитейской; Настасья Яковлевна, делегатка, укатила по железной дороге в столицу республики; Охрим Баляба, глава семьи, тоже отбыл. Повезли его сегодня на мягко-рессорной председательской тачанке аж в самый Мариуполь на курсах учиться. Выпала Охриму доля — стать трактористом.
Но не лежит душа у Охрима к железу: и жесткое оно, и холодное. Дерево — другое дело. Возьмешь в руки доску или чурку какую — и уже видно, куда ее можно приспособить, какая из нее получится польза. Топориком тюкнул, рубанком обтесал — и готово. С ней и руке славно, и душе спокойно. А железо — ой-ой! Столько надо силы, столько ума — где только и взять! Полбеды бы, коль в кузницу б брали, а то ведь на трактор. Там и керосин, там и бензин… А ну крутнешь что не так, поломаешь что — чем тогда расплачиваться? Волосьев на голове не хватит за все рассчитаться. Эх, Охрим, Охрим, пропащая твоя душа! Как было до сих пор любо: взял вилы в руки — знаешь, что ими делают, взял ярмо — знаешь, как его на воловьей шее пристроить. Потому что с малолетства ко всему приучен, ко всему прирос душой. А железяка?.. Хорошо бы случилось неожиданное, или курсы вдруг закрыли, или трактора куда подевались. Вернулся бы домой и целый, и невиноватый!
Жаждет Охрим чуда, прямо-таки молит господа, чтобы выручил. Но все напрасно. Жизнь, она движется своим чередом, и чему быть — того уж не миновать.
Село Новоспасовка находится между Мариуполем и Бердянском. До первого верст шестьдесят насчитывают, до второго только двадцать набирается, да и то если ехать горой, через немецкую колонию Нейгофнунг (ее еще называют Ольгино). Лежит село на большом тракте, который начинается от Ростова и тянется до Одессы. Нельзя сказать, чтобы путь этот был столь же прославлен и той же значимости, как, скажем, старая Смоленская дорога, по которой Наполеон шел на Москву, или как Владимирка, по которой в Сибирь каторжников гоняли. Не сравнить его, конечно, и с Большаком, ведущим из северной столицы в Белокаменную. Да, это истина. Но, однако, преуменьшать значение нашего шляха не следует. На нем, кроме городов названных, лежат еще и Таганрог, и Ногайск, и Мелитополь, и Херсон, и Николаев. Замечаете, какая немаловажная цепочка вдоль обоих морей — Азовского и Черного — протянулась? И Новоспасовка в этой цепочке — пусть малое, но звено. Лежит она пока никому не известная, на одном меридиане с Москвой, и время здесь московское, и ветры, что в Москве, если посильнее подуют, сюда доходят. Степь вокруг Новоспасовки голая, бесприютная, одним словом, настоящая, а потому и знаменитая: о ней даже песни сложены. Правда, она не так уж и однообразна, как о ней думают некоторые. По ней бегут с севера на юг реки, такие, как, назовем, Кальмиус, с притоком Кальчик, вошедшим в историю под именем Калки. А где-то там, западнее Берды, река Молочная протекает. Холмы по степи поднялись, словно застывшие волны. Могилы сарматские раскиданы, казацкие курганы, да еще каменные бабы — безмолвные степные божища, многое видевшие на своем немалом веку.
Так вот о Новоспасовке…
Не лишне заметить, что Новоспасовка хоть и стала казацкой станицей, хоть и гордится своим славным прошлым, все же основана она не казаками, а простым беглым людом. Крепостные крестьяне села Гончарихи, что на Полтавщине, убежали от панской воли, добрались до сих мест да и обосновались. Поставили беглые первый курень, отслужили молебен. Дело происходило в августе 1805 года, как раз на Спас, когда яблоки святят.
А казаки позже к новоспасовской славе примазались, спустя этак лет двадцать пять. Но они народ с гонором, им слова поперек не скажи, считают себя основателями. Возьмите Якова Калистратовича Тарана, он так прямо и заявляет:
— Казацкий корень в основе. А вы, Балябы, — рохли, так себе, сбоку припека! Вы голота, бурлаки безземельные. Куда вам с нами равняться, у нас вон какие наделы!..
Через сотню лет после основания в Новоспасовке уже насчитывалось десять с половиной тысяч жителей (в ином городе столько народу не наберется!), а земля оставалась все та же, и находилась она в руках все тех же фамилий: у Решетиловых да Гладковых, у Шаповаловых да колонистов Шолей. Еще и церковь двести десятин держала. Только после революции, по закону от 5 февраля 1920 года, стали выделять на каждого едока по две с небольшим десятины. Но и тут необходимо заметить, что выделять-то выделяли, а вот как их поднять — кто подскажет? У бедноты ведь да батрачества ни вола, ни коня, а самому запрягаться в плуг — не та слава.
Тут-то и родилась коммуна. Дали ей панский хутор и двести пятьдесят гектаров лучшей земли, государственные кредиты выделили — живи да работай!..
При выезде из Бердянска, у переезда, остановились дрожки. Здесь развилка путей, которыми можно достичь Новоспасовки. Их два. Один путь отклоняется вправо, ведет через полотно железной дороги, через поселок. Он поднимается на гору полого. Другой — левее, подъем здесь круче, дорога лежит через Кенгес и немецкую колонию Нейгофнунг — через Ольгино.
На дрожках — секретарь райкома Данила Сероштан в неизменном белом костюме, в сапогах с бульдожьими носами и председатель райисполкома Волноваха. Одет Волноваха, на первый взгляд, просто: обыкновенный темный костюм в едва обозначенную серую полоску, старые ботинки. На голове довольно поношенная кепка, не то что Сероштанова белая шляпа с темной лентой по тулье. Но вот что особенно отличает Волноваху от Сероштана и от других — так это краги. Они словно литые, плотно сдавливают икры ног, поблескивая коричневым лаком; видавшие виды ботинки Волновахи кажутся, при таком блеске, жалкими. Почему-то думается, что именно они, краги, придают Волновахе вид человека прямого и решительного.
У переезда происходит заминка. Сероштан, сидящий по правую сторону дрожек, натягивает вожжи, показывает тонким кнутовищем в сторону поселка. Волноваха склоняет спутника ехать через Кенгес. Он даже привстал на подножке, указал рукой в сторону крутого подъема. Может, он и прав. Дорога там накатанней, прямее, ни ям, ни глубоко врезанной колеи. Преодолеешь подъем — и катись в свое удовольствие. Правая дорога менее удобна, Сероштан это понимает, но она ведет через хутор, через коммуну «Пропаганда». И если говорить все, то необходимо заметить, что болит у Сероштана душа по коммуне. Значит, никак он ее, свою боль, объехать, оставить в стороне не может.
За поселком открылось чистое поле. Дохнуло сухим октябрьским ветерком, доносящим запахи поздних трав, вялый горьковатый душок темного подсолнечного будылья. У обочин кое-где клубятся невысокие кусты маслинки с гроздьями пряно пахнущих мелких плодов. Маслинка, которая даже в позднее время не торопится сбрасывать свой серебристо-белый лист, еще дышит летом. Да и впрямь — еще лето стоит на дворе. Небо открытое, чистое. Свободно поднявшееся солнце припекает щедро.
Отсюда, с возвышенности, взору многое доступно. Посмотри в правую сторону: втянувшийся под гору Бердянск вымахнул в море длинную узкую косу. У самого основания этой косы белеют корпуса курорта, водонапорная башня-минарет устремила головку-маковку в небо. Открытое море словно на дыбки встало, поднялось высокой стеной — как, думаешь, только вода не прольется? Впереди низкой разложиной показалась Новая Петровка, а вон и Старая уже открылась. Речка Берда ее светлым ремешком полуопоясывает. Выше по течению реки в прозрачном туманце горит пожелтевшими тополями коммунский хутор. За ним еле угадывается Новоспасовка.
Фух ты, даже припекать начало, и впрямь лето возвращается. Сероштан, не выпуская вожжей, сбивает левой рукой шляпу на затылок. Правую, с кнутом, держит на отлете. Светло-серые в яблоках жеребцы идут весело. Их подхлестывать не требуется, но показывать кнут не мешает.
Подсохло после по-летнему теплых дождей. Ярко вздыбились зеленя. Но осень все-таки подала свой знак. Не ветром подула, не тучей землю омрачила. Нет, она кинула с высокого поднебесья журавлиное курлыканье. Оба — и Сероштан, и Волноваха — подняли головы, долго следили за удаляющимся, едва различимым в блеклом небе клином. Тоскливым холодком окатило обоих.
Сероштан гмыкнул, полез в нагрудный карман за папиросами, угощает Волноваху. Волноваха мотнул головой. Открывает свою «партабашницу» — жестяную коробочку из-под леденцов, — скручивает цигарку потолще.
— К весне надо скликать народ в коллектив! — объявляет как давно решенное Волноваха. — Не то, помяни мое слово, кулаки возьмут дело в свои руки. — Он показал цигаркой, зажатой в руке, через плечо, назад, в бердянскую сторону. — А нэпманы — видишь что вытворяют? Какая меркантилья процветает, видишь? Они нас так опутают, что, боюсь, из их тенет не выберемся.
— Слепой я, что ли? — Сероштан недовольно качнул головой. Они у него, эти лавочники, всегда перед глазами, и колбасники, и галантерейщики, и кондитеры. Налогами их так было прижали — верилось, вот-вот пить запросят. Но где там! Выплачивают все до копейки и, смотришь, вдвое против прежнего разрастаются. — Не торопись, Петро Маркович. Давай-ка сначала коммуну вынянчим. Коммуна пример должна показать. Потом и за коллектив проголосуем. — Сероштан поднял кнут, погрозил им в воздухе, вздохнул сокрушенно: — Эх, Кузьменко, Кузьменко, сукин ты сын, какую бузу заварил!
— Круто взяли, — заступился за Потапа Волноваха. — Всыпать надо было, это — да. Но чтоб исключать — несогласный. Ты знаешь, что это за боец! На нем живого тела не осталось — боками своими Советскую власть ограждал.
У села Макорты дорога круто устремляется вниз. Здесь начинается спуск. Он-то и прервал разговор.
— Тпру, скаженные! — Сероштан, изо всей силы натянув вожжи, осаждает жеребцов. Жеребцы останавливаются с неохотой. Стуча удилами, всхрапывают, жадно дышат, как бы принюхиваясь к сырому ветерку, потягивающему снизу, от лимана.
Седоки сошли с дрожек. Передав вожжи Волновахе, Сероштан освободил железную цепь, намотанную на дрожину, накинул цепь на колесо, закрепил ее концы на грядке дрожек, сделав таким образом колесо неподвижным. Тронул лошадей. Заторможенные дрожки начали спокойный спуск. Заднее правое колесо, шедшее юзом, оставляло после себя лоснящийся след. Волноваха и Сероштан, взявший снова вожжи в свои руки, шагали рядом с дрожками, оставаясь каждый на своей стороне. Сероштан только теперь ответил:
— Не за то цыгана судили, что кобылу украл, а за то, что жеребенка оставил! — вспомнил он расхожую поговорку.
— К чему такая прибаутка? — Волноваха повернулся к секретарю райкома, шевельнул рыжими кустами бровей, уставился на него темными провалами глаз.
— Не гляди так, Петро Маркович! Шутка, может, и не совсем удачная, другая на сей момент не подвернулась. Но что же получается? По большому делу — герои, а в мелочах теряем разум. На жену с кулаками бросился. Это, казалось бы, малое дело видел как разрослось? Дискредитация нового образа жизни! Таким манером мы отпугнем народ. — Сероштан поиграл кнутом. — Жаль мне его, барбоса. Наш, вижу, до последней судороги. — Затем, как бы извиняясь, признался: — Сам же я его надоумил ехать в Цэка.
— Ты?! — Волноваха даже остановился. — Убил человека, а после пожалеть вздумал?..
— Уразумей, Петро Маркович, иначе нельзя. Райком должен поступать по всей строгости — это линия, принцип, другим руководителям наука, чтобы в порядке себя содержали. Ну, а Цэка спустя какое-то время, учтя чистосердечные раскаяния, может и пересмотреть дело, вернув нам таким образом нужного человека.
— Двурушничаешь?!
— Нисколько! — Сероштан откровенно поглядел председателю исполкома в глубоко запавшие глаза.
Тревожно в Новоспасовке. Слухи всякие, недомолвки ходят. Рассуждают кто во что горазд. Есть разговор, будто новая власть всю свою опору возьмет на крепкого хлебороба, зажиточного крестьянина, умелого хозяина, который и землю довести до ума может, и скотоводство наладить. А есть разговор, вроде беднота будет в чести. Почнут сгонять имущих с земли и все отдавать неимущим — коммуна тому самый близкий пример. А то еще уверяют, артели такие пойдут, где соберутся Тимоха да Явдоха и ну друг на дружке верхом кататься. Другие утверждают, что пригонят невиданные машины, которые и пахать, и сеять, и косить, и молотить могут и, заодно, в город зерно возить. И потечет золотая пшеничка мимо селянского двора, мимо голодного рта, а куда — одному богу известно! Смутно у каждого на душе.
Листовки рукописные полетели по дворам. Листовки те пишет сильно набожная секта. Она грозит коммунистам-антихристам страшным судом.
Чем смутную волну погасить?
Председатель волостного исполкома Мостовой собирает членов Совета, призывает бороться с паникой и провокациями. И комбедовцы начеку, и члены товарищества «Совместная обработка земли» — «созовцы». Но сколько их? Капля в море. Какая им вера?
Сегодня Мостовой с утра разогнал посыльных, приказал, чтобы под вечер актив был в волости: гостей ждем из района.
На самой середине исполкомовского двора стоит цементированный бассейн, в который собирают дождевую воду для питья, для мойки полов, для иных прочих надобностей. Над бассейном — крутилка с ручкой, на крутилке веревка намотана, к веревке ведро пристегнуто. Тут же, на срубе цементном, эмалированная литровая кружка стоит. Дядьки подходят, прикладываются к кружке, выпивают по полной, смачно покрякивают, вытирая усы, садятся у бассейна на корточки, шутят, делятся новостями, передают слухи.
— Кум, шо так богато пьешь? Чи сала наелся, чи шо?
Кум горько сплевывает.
— И где оно, то сало? Уже и запах его позабыл!
Одеты кто во что: тот к серяке, тот в брезентовой куртке, тот в накидке из дерюги. И обуты не по сезону, а, скорее, по карману.
— Катречко, шо так рано валенки натянул, боишься захолонуть?
Катречко, весь заволосатевший, отвечает не вдруг. Долго скребется в бороде, сбивает на ухо облезлую шапчонку, глядит с недоверием на свои ноги: может, и вправду на них каким-то чудом оказались валенки. Но чудеса случаются только со святыми, а Катречко — обыкновенный грешник. Ноги его, никогда не знавшие валенок, как всегда обуты — трудно разобраться — не то в постолы, не то в черевики. Сам он их называет шкарпетками. В шкарпетках он и по снегу, и по пыли.
Бедняка, говорят, греет не шуба, а шутка.
Катречко открывает рот в улыбке, медленно выталкивает оттуда слово за словом:
— Дивлюсь, Василь Гупало у валенках, дай, думаю и себе надену!
Шутка удалась. Мужики всласть хохочут. А Василь только переминается с ноги на ногу, почесывая булыжины выстеленного камнем двора голыми ступнями.
Смех смехом, но в голове у каждого торчит одна думка. Кое-кто ее вслух произносит:
— Что будет, до чего дойдем?..
Каждому хочется надеяться на лучшее. И «созовцы», и комбедовцы — каждый во что-то верит. Если бы нет — то давно бы оставили свою гуртовую затею с обработкой земли, с помощью неимущим.
Когда дрожки, на которых сидели Сероштан и Волноваха, показались во дворе, мужики мигом повскакивали на ноги. Распрягли лошадей. Дрожкам заломили дышло вверх, подкатили их передком к стене сарая.
Зал для сходок вмещает народу немало. Раньше на сходках сидеть не принято было, потому скамеек не держали. Сейчас иные времена: можно было бы и посидеть бедняку, но, вишь, скамеек до сих пор не раздобыли, стоять приходится. Мужики сами себя утешают: ничего, ноги свои, не купленные.
На сцене за большим столом, покрытым скатертью темно-вишневого цвета, сидят трое. Один из них, Мостовой, открывает собрание:
— Граждане актив и беднота! До нас приехали из району Сероштан и Волноваха — вы все их добре знаете, — чтоб решить, какую нам держать линию в дальнейшем. Я предлагаю заслушать сперва товарища Сероштана. Вот такая моя пропозиция!
Секретарь райкома поднялся, потрогал пуговицы нагрудных карманов белого глухого костюма, отодвинул в сторону лежащую перед ним на столе соломенную шляпу, будто она ему мешала. Устранив это, как показалось, последнее препятствие, он тихо начал:
— Многие на нас шли войной. И что получилось? Разбили Антанту! А своих врагов сколько наседало? Уйма! Сами помните, как в Бердянск вместе с германцами пришли гайдамаки. Что они вытворяли — жутко сказать! Или возьмите отряд офицера Дроздовского. Это дроздовцы казнили наших дорогих товарищей-партийцев Дюмина, Мазина, Горбенко, Рогова и с ними еще пятнадцать членов Первой Бердянской Рады — Советскую власть выводили под корень. Вы сами, граждане, это помните — рядом все происходило. — Сероштан подрагивающими от волнения пальцами уперся в стол. Низким голосом добавил: — Предлагаю снять шапки на минуту, почтить еще раз дорогую память наших красных героев… — По залу покатился глухой шум, похожий на тяжелый вздох. Когда мужики снова надели шапки, Сероштан, махнув рукой, добавил: — Про Махно и махновцев даже говорить не хочу!.. Разбили мы врагов? Разбили! Так что ж мы теперь носы поопускали? — Секретарь знал настроение селян, не одна Новоспасовка впала в уныние. — Неужели на том и конец? За что ж мы шли на жертвы?! — спросил он и незамедлительно ответил: — За светлую долю для нас и детей наших — за социализм! Какая у нас задача? Товарищ Ленин завещал нам бить капиталистов-буржуев трудом. Поднимать разрушенное хозяйство, крепить экономику — вот лозунг! А как выполняем заветы Ильича? Поезжайте в город — увидите, шо робимо, скажем, у нас, в Бердянске. «Сельхозмаш», то есть бывший завод Гриевза, дымит? Дымит, граждане! Уже несколько сотен жаток-косилок в год выпускает. Азово-Черноморский живет? Живет, дорогие селяне! Набирает ходу. Восстанавливаем морской порт. Пароходы из других стран уже приходят за углем! — Сероштан улыбнулся, потер ладонью бритую голову, засмуглевшую от загара. — Даже конфетная фабрика трудится в полном виде. Так что будет сладкое к столу!..
Приподнятое настроение Сероштана передалось людям. Некоторых потянуло на шутку. Добродушно выкрикивали:
— Канхветы кусать нечем: зубов нема!
— От сладкого золотуха нападет!
Чей-то серьезный бас заметил:
— Конфета — баловство. Про хлеб надо!
Сероштан провел ладонью по лицу, согнал улыбку.
— Добре. Давайте про хлеб… Владимир Ильич говорил: крестьян можно вывести к социализму только через кооперацию.
Из зала крикнули:
— А шо це таке?
Секретарь райкома начал терпеливо объяснять:
— У вас есть товарищество по обработке земли. Это как бы первая ступень кооперации. Постепенно начнем обобществлять землю, скот, инвентарь.
— Как в коммуне?
— Не совсем так, товарищи. Коммуна — первая ласточка. Это как бы живая агитация…
Он еще говорил долго. Стемнело. В волостном клубе зажгли лампы и не тушили их, считай, до глубокой ночи.
Йосып Сабадырь приходит в школу раньше всех. Спутав ноги поясным ремнем, проворно взбирается по высокому и прямому, словно телеграфный столб, стволу гледичии. Снимает плоды — и за пазуху. Иногда, оставляя Антона внизу, под деревом, по-беличьи взбирается на самый верх, длинными руками достает самых матерых «баранов», кидает их дружку:
— Тонь, хватай!
Тошка ловит — и в сумку, в сумку. Сумка у него брезентовая, из старой куртки сшита, вся в чернильных пятнах: пробка пузырька неплотная, что ли?
Йосып засиживается на дереве обычно до звонка. Антон ожидает друга терпеливо, без него не идет в класс.
— Вам шо, ухи позакладало? — Куцебородый сторож дед Барилка, в замызганном до нечистого блеска черном кожушке, в старой казацкой фуражке с надорванным козырьком, показывается из-за угла школьного здания, поднимает вверх руку со звонком, звонит рьяно, как на пожар.
Этим увесистым звонком он грозит Йосыпу, сидящему на суку:
— Ах ты, арап нечистой крови! Ось я тебя стягну на землю! — Барилка топчется вокруг дерева, пинает орех подшитым валенком, но затея напрасная — могучий ствол нисколько не поддается его ударам. Старику остается только ворчать: — Чистая обезьяна. Оно, мабуть, и родилось на дереве.
Тошка, переминаясь с ноги на ногу, виновато опускает глаза.
— А ты шо мовчишь?
— Я с Йосыпом!
Барилка поднимает слезящиеся глаза кверху.
— Слазь, окаянный!
— Бить не будете? — осведомляется Йосып на всякий случай и, усмехаясь, сползает по стволу.
На пороге их встречает учительница Хавронья Никитична. Всплеснув пухлыми ручками, сокрушается:
— Опять орехи, шоб их мороз ударил!
Простодушный Йосып замечает:
— Они на морозе еще солодше.
— Вызову батька, нехай он с тобой побалакает, бо у меня голосу не хватает.
Йосыпу такая угроза не страшна: батько на хуторе, станет он тащиться в школу, когда у него работы по самую завязку.
— А ты, Баляба? — обращается Хавронья Никитична к Антону. — Чего связался с таким здоровилой?
Тошка молчит, только брови сводит на переносье. Он тоже уверен, что его батьку не позовут: далеко батько, аж в Мариуполе, на тракторных курсах. А матери тоже некогда заниматься сыном, активистка же.
Хавронья Никитична удивительно отходчива.
— Сидайте тихенько! — Она берет в правую руку мел, в левую тряпку, подходит к доске. Три строчки крестиков, три строчки кружочков-бубликов появляются на темном поле классной доски.
Йосып старательно списывает задание, дышит тяжело, как загнанный конь. Перо его задирает тетрадку, крапит ее мелкой чернильной моросью. Огромные глаза Йосыпа навыкате. Широкий язык облизывает пухлые губы. Тяжелую работу задали хлопцу, даже испарина на лбу проблеснула. Йосыпу и впрямь нелегко. До двенадцати лет не водили в школу, на тринадцатом — коммуна заставила. Отец у Йосыпа вроде человек с понятием, а вот рассуждает не по-теперешнему:
— Учение ему, коханый, без дела. Руки-ноги есть — на кусок хлеба заработает.
Тошка Баляба — ученик иной сноровки. Когда другие только-только прилаживаются к делу, у него, глядь, уже все готово. Так и в этот раз. Споро управившись с крестами-нулями, заскучал хлопец. Затем, недолго раздумывая, полез в сумку, достал зачерствевший пирожок с фасолью.
— Баляба! — окликнула Хавронья Никитична. — Снедать сюда пришел?
— А шо? — простодушно удивился Тошка.
— Ты в школе чи где?
— Я все написал.
— Неправда! — Учительница подходит вплотную, заглядывает в тетрадь, удивляется: — Коли ж ты успел? — Ей не верится, что можно так проворно управиться с уроком.
Тошка объясняет:
— Дивлюсь, як вы робите, и за вами следом тоже роблю.
Словно мать, погладила по стриженой макушке.
— Добре, добре! А пирожок заховай до переменки.
Заглянула в тетрадку к Йосыпу:
— Батюшки! Кто ж так давит, не дышло в руках держишь — перо!
Йосып глядит на нее растерянно. И, видать по всему, жалеет, что в его руках перо, а не дышло. Дышлом-то куда как сподручнее орудовать.
Но вообще-то он ловкий, Йосып, ребята из коммунского общежития знают. Кто быстрее всех наколет чурочек для печки — Йосып. Кто больше всех наносит воды в баки — Йосып. Кто удачней всех украдет макухи на маслобойке — тоже Йосып. Йосып — он как мужик. Попросят тетки кухарки петуху голову ударить — хек, и готово!
А вот школьная премудрость младшему Сабадырю не по зубам.
Случаются удивительно беззаботные дни. Возвратись из школы в общежитие, кинешь сумку под койку, пойдешь в столовую, где тебя накормят гороховым супом, — и гуляй. Уроков не делать: все, что задали на дом, успел решить на переменках. Ходи себе посвистывай.
Антон тем и занимался: похаживал с Миколой Солонским по улицам, посвистывал. Свисток у него особый, из абрикосовой косточки.
Ходили Антон и Микола — соловьями заливались. Так и добрели до двора дядьки Кувшинки. Хата у дядьки ветхая, — того и гляди, набок ляжет, — уже кольями подпертая, камышовый ее верх чуть ли не до земли сползает, дверная рама перекошена, в окнах вместо стекол дощечки да бычьи пузыри вставлены, а то и солома торчит. Одним словом, хата не дворец.
Двор Кувшинки не огорожен. И коровы чужие сюда порой заглядывают, и свиньи захаживают. Во дворе пусто: ни хатыны, ни летней плиты, ни погреба.
Впрочем, погреб как раз начат. Хозяин копал, копал его да и притомился. Пошел в хату за куревом. Хлопцы увидели, во дворе пусто, дай, подумали, поглядим, что там делается. Зашли во двор. Тошка взобрался на холмик свежевыброшенной глины. Микола в яму спрыгнул. Первый насвистывал, второй в яме комариком скакал, наспех сочиненную песенку напевал:
Кувшинка —
В заду машинка!
Песенка, сами видите, незамысловатая, ничего в ней такого нет. Но если ее многажды повторять — вроде бы впечатляет.
Хозяин тихо подкрался сзади, насторожил уши, невесело ухмыльнулся, затем спросил:
— Где, говоришь, машинка?
Тошка отскочил молодым кочетком, смотрит, что же будет дальше. Микола от неожиданности в панику ударился:
— Ой, дядечку, только не бейте, вы хороший!
— Вылазь, батькин сын!
— Глубоко. Как же я выберусь?
— Як влазил, так и вылазь!
— Хочь руку подайте…
Кувшинка присел над ямой, наклонился пониже, поймал Миколу за овчинную голову, выволок наверх.
— Казнить или миловать?
— Не бейте, дядечку, вы хороший! — вдруг пустился на хитрость, вспомнив Кувшинкину давнюю слабость. — Вы же в бакинских комиссарах служили!
— Ласковый, чертенок, знаешь, чем Кувшинку умаслить.
Дело в том, что Кувшинка рассказывал о себе, будто был он одним из двадцати шести бакинских комиссаров, казненных в песках среднеазиатской пустыни. Побывал, мол, под истреблением, но чудом спасся. Рассказывает он эту историю только в большом подпитии. Трезвым о ней помалкивает. Хотя, если другие ее повторят, не опровергает.
Кувшинке еще разок захотелось послушать о своем вымышленном славном прошлом, в которое он с годами все больше начинает верить.
— Комиссаром, говоришь?
— Ага! Все знают, комиссаром! Вас и под конвоем гнали, и под пулю ставили. А вы до сих пор живой.
«Ух хитер, стервец! — Даже слеза опекла давно не бритую Кувшинкину щеку. — Гляди, как растравил душу!»
Живет, видимо, в человеке страстное желание чего-то необычного, чего-то такого, что ум и сердце поражает. Своя-то собственная жизнь протекала не шибко: с поля да на поле, может, иной раз на мельницу съездишь или, скажем, на половодье полюбуешься. Вот и все твои наблюдения. А между тем — какое время бурлило, какие пожары бушевали! Было где и людей повидать, и себя показать. Но человек по тем или иным причинам оставался в стороне от событий. И вот когда все, считай, утихло, когда река вошла в свои берега, глядит человек — опоздал во всем, завидует другим, тем, кто побывал в настоящем деле. И, не находя красных дней в своей судьбе, берет он взаймы чужую долю и тем свою пытается скрасить.
— Двадцать шесть, говоришь? — переспрашивает умиленный Кувшинка.
— Ага! — подтверждает Микола и, подумав, добавляет для убедительности: — Бакинских…
Насытившись заемной славой, Кувшинка поворачивает голову к Антону:
— А ты чего же не утек?
Тошка признался:
— Не можно. Мне надо за Миколку заступаться.
— Вот сукин кот! В школе так научили?
Разглаживая босой ногой пыль, глядя в землю, Антон неохотно пояснил:
— Дядько Потап казали, шо коммунар коммунара не даст в обиду.
— Ай, молодец! — Хозяин двора хлопнул себя по коленке. — Значит, дядько Потап?
— Угу.
— Потап Кузьменко, хлопцы, большая людына. — Кувшинка поманил пальцем Тошку. Когда тот приблизился, он доверительно объявил: — Ре-во-лю-цио-нер, — и даже глаза зажмурил.
— Ага! — подтвердили в один голос оба друга. Микола при этом успел поддернуть сползавшие штаны.
К воскресенью детвора возвращается на хутор — и хутор молодеет. А главное, рабочих рук прибавляется. Нельзя сказать, чтобы старшие на детях строили свои расчеты, но все-таки к работе их приобщали твердо. Работа — она не в тягость, если с охотой да интересом к ней подходить. Возьмите, к примеру, такое дело — возить с поля подсолнухи. Кому же из ребят придет в голову отказаться от этого удовольствия. У тебя в руках вожжи, поигрываешь кнутиком, чмокаешь губами, понукая лошадей. Лошадки идут споро — груз не тяжелый: сколько ни навали в короб брички подсолнушных шляпок, все легко. Сидишь себе на мягкой горке, покачиваешься, словно на рессорном сиденье. Благодать!
Женщины сгрудились на току вокруг горки срезанных подсолнухов. Стучат белыми палками, словно вальками на реке. И у каждой свои думки, свои желания. Но в данную минуту, похоже, у всех разом вызрела нетерпеливая охота послушать Настю Балябу — делегатку съезда. Только вчера вернулась Настя домой. Еще толком никому ничего и не рассказала. Насте и самой страсть как хочется поделиться виденным и слышанным. Вот только с чего начать? Зимина обещала наведаться в коммуну, собрать женщин. Она бы и подсказала, что и как. Сама же Настя решиться не может, хотя повидала за последние дни столько, что за век увидеть не придется.
Но коммунарки народ любопытный, не ждут, пока Балябиха сама решится.
— Настасия, яки ж там хаты: чи мали, чи велики? (Это в Харькове-то!)
— Ой, девчата, — встрепенулась Настя, обрадовавшись вопросу, — таки велики, таки высоки, что не можно сказать!
— Тю, як же туда люди лазят?
— Так и лазят: приступочки каменные положены, перильца деревянные поставлены. Идут себе наверх, каждый свою дверь находит.
— Не приведи господь! — перекрестилась жена Косого, грузная, с отечными ногами женщина.
— А то машина поднимает… Мы жили в гостинице, так нас все больше машиной.
Женщины даже молотить перестали. Настя осмелела, охота ей рассказать все, как было.
— В столовку сперва повели. Ячневой кашей сытно накормили. Чаю давали…
— И чаю?! — восхищенно вырвалось у кого-то.
— И чаю. — Настя перевязала платок на голове. — Повели нас в театр. Только не спектакли смотреть, а съезд слушать. Дивчата мои, кого я там только не повидала! Может, самого господа-бога не бачила, а так всех: и Чубаря Власа Яковича, и других руководителей наших. — Настя вытерла губы сухими пальцами, продолжала: — Вот так вот мы сидим в рядах, а вот так вот — они, на сцене. Тот усы свои поправляет, тот бородку поглаживает. И Зимину нашу в президию избрали. Она женщина боевая, села с ними рядом и хоть бы что… Ну, а вспомню, як я выступала, так до сих пор мороз по затылку ходит.
— Ой, выступала?! — испугались коммунарки.
— Не знаю, як и получилось! — бледнея от одного воспоминания, сказала Настя. — Слышу, выкликают Балябу. Думаю, не одна ж я на свете Баляба, есть и кроме. Нет, оказывается, меня. Зимина мне рукой машет из президии. Поверите, ноги отказали. Знаю, что идти надо, а встать не могу. Слышу, сам председатель просит: «Настасия Яковлевна, будь ласка, сюда». Не помню, как и на трибуну взлезла.
— Надо же такое пережить! — посочувствовали жинки.
— Стою и молчу. А председатель кажет по-простому: «Вы, Настя Яковлевна, обрисуйте нам, какие у вас дела в коммуне». Тут меня словно живой водой окропили. Не дуже, говорю, дела. Жить бы можно, только мужики сильно верх взяли над нами, бабами беззащитными. И рассказала я, дивчата мои, про молоко, которое отдала детдомовцам, и про то, как меня прорабатывали на собрании, и про то, как я отвечала обидчикам. Смеются все. А Чубарь каже: по всему видно, вас обидеть нелегко, сдачи любому дадите. Правильно, Настасья Яковлевна, женщина должна выходить на равную дорогу с мужчиной и в хозяйстве, и в руководстве. Мыслить должна тоже самостоятельно, без оглядки по сторонам. Вот, говорит, просьба ко всем вам, женщинам: помогите справиться с беспризорностью. Тут без вас, говорит, мы вовсе не управимся. Поможем, отвечают, товарищ Чубарь. Раз надо, так мы что ж, без сердца чи шо, говорю. И начала рассказывать, что в Бердянске робится: сколько создано детских домов, приютов для беспризорных и сирот, кто ими занимается, кто обстирывает и обмывает, кто поит и кормит… Вот такое мое выступление получилось. — Настя заключила с напускной храбростью: — Так всякий раз: если знаешь, про шо сказать, — скажешь, а не знаешь, то хоть клещами за язык тяни — ни слова не вытянешь!
— Истину говоришь! — подтвердили жинки.
Балябиха продолжала:
— В спектакиль ходили… Хороша така постанова. Подожди, як же ее, «Наймичка»? Нет, не «Наймичка»… «Бесталанна» — ось як!
Тошка задержался на подворье со своей подводой, не торопился в поле. Поглаживая костистые морды лошадей, стоял, внимательно слушая мать, и замечал, как все любуются делегаткой, а то, возможно, и завидуют ей. И слаще всяких гостинцев для Тошки была эта материнская слава.
Настя Баляба помолачивала подсолнухи, поглядывала на молчаливую Катрю Кузьменко, жалела молодицу. После того случая приутихла Катря — даже голос ее забыли. Пришлось ей и в больнице полежать, и в бинтах походить. Хорошо хоть, обошлось без увечья. Ходит Катря, как и все, на работу, садится со всеми за общий обеденный стол. Только прежней Катри в ней не видать. Извелась из-за мужа. Казнит себя за то, что и себе натворила лиха, и на Потапа беду накликала. Свои раны не раны: наложил мази, перебинтовал — и вся боль. А вот не свои — те болят долго. Да еще нанесены близкому человеку. Вспоминала Катря, как пришел к ней Потап в больницу. Как перекатывались каменные желваки по его скулам. Как поскрипывал он металлическими зубами, думая о чем-то своем. Как сказал потом Катре, что едет в ЦК, а там или добьется своего восстановления, или, если нет, глаз сюда больше не покажет. Словно кипятком обварил Катрю такими словами. Катря знала, что это не просто слова: у Потапа просто слов не бывает. Но не плакала, не кидалась на шею, Потап такого не уважает, да и сама к такому непривычна. Катря может вскипеть, разнести все в пух и прах, может удариться в другую крайность: замрет, закроется на все запоры — молчит, хоть ты ее пополам режь.
Вот и замкнулась.
А стоило бы радоваться бабе: муж домой вернулся. Но не радуется, потому что не знает, с чем вернулся. Да и сам Потап не знает. Пообещали ему в столице, что в район бумагу напишут. Но что за бумага будет и что Бердянск на нее ответит — неизвестно.
Секретарь ЦК Украины, к которому Потап попал на прием, рассудил так:
— Партийный квиток можно вам вернуть… Це я так считаю. Не знаю, как посмотрят бердянские товарищи. Что же касается коммуны — быть вам в ней или нет? — об этом спросите у самих коммунаров, мы за них решать не можем, они хозяева, им на месте виднее. Перед женщинами провинились, товарищ Кузьменко, им в первую голову и поклонитесь. Женщин обижать не следует. Они у вас боевые коммунарки. Я тут слушал одну на съезде…
Не сумел Кузьменко выложить всю душу перед товарищем секретарем ЦК. А сколько хотелось сказать о коммуне, о большой своей задумке на будущее.
Так всегда. Совершится событие, состоится встреча — и ты недоволен: и о том бы надо было, и об этом. И отвечать не так, и сидеть по-иному. Словом, силен мужик задним умом — это точно сказано.
Размышлял Потап: надо было подавить свою обиду, принизить свою неудачу, не о них, о другом следовало поговорить с секретарем ЦК. А то что же вышло? Распустил нюни, словно малое дитя, только о себе и пекся. Настоящий партиец должен держать иную линию, считал теперь Кузьменко. Обидели меня — обижайте, казнить хотите — казните, только дело моей жизни, надежду мою не трогайте. Ради нее можно всего лишиться. Но чтобы она жила, чтобы она шла по намеченной дороге.
Коммуну видел Потап не такой, какой ее видят другие. Она рисовалась ему весьма возвышенно. В зеленых ее кущах он мечтал поставить дворцы из белого камня, высокие, просторные, чтобы солнце в стеклах играло, глаз радуя. И перво-наперво дворец науки — школу! Чтобы при ней, здесь же, на хуторе, и спальные палаты для ребятишек вместо новоспасовского тесного общежития, и залы для музыки да иных полезных занятий и развлечений. И чтобы театр свой, коммунский, возвышался в центре двора. Чтобы дом жилой стоял такой, как в Харькове на центральном майдане. И в каждой комнате — электрика, и в общей столовой, что под высокими сводами, тоже электрика. Степь чтобы была ухоженной, делилась бы ровными квадратами полей, и на каждом поле — не быки в ярмах шеи ломали, не мужики хрящи свои над лемехами надрывали, а машины, похожие на трактора «фордзоны» или «катерпиллеры». Элеватор белый, уходящий в облака, и своя паровая мельница-вальцовка. Сад, обновленный до последнего корня. Верил, что яблони ветвистые сплошь покроют землю и на них повиснут плоды не простые, а райские. Верил, что люди придумали сказку о рае только потому, что рая этого каждому позарез хочется. Так вот и надо его, рай, на земле построить. Иначе для чего же человеку жизнь дана?..
Потап лежал дома, в своей коммунской комнатухе, смалил цигарку за цигаркой, но прийти в себя никак не мог. Всего труднее было ему встать с кушетки, ополоснуть лицо холодной водой, выйти на люди, сказать запросто: «Судите, весь я тут!»
Другого выхода не было.
Оделся решительно. Накинул на плечи брезентовый плащ с капюшоном, надел стоячую шапку из темного барашка, будто в дальнюю даль собрался, — и вышагнул за порог. Не раздумывая, подошел к гурту, сидящему посредине двора с палками-молотилками в руках, неестественно гулко поздоровался:
— Доброго вам намолоту, жинки! Як работа?
— Сидайте рядом, побачите!
Потап вынул палку из рук Миколы, и они поменялись местами: Микола встал за кругом, Кузьменко сел в круг. Он внимательно вымолачивал подсолнухи, выминал руками закрайки, умело швырял пустые шляпки вон. Одна за другой летели они, желтея пустыми сотами. Одна за другой. А слово нужное к Потапу все не приходило. Жинки тоже глядели каждая на свое занятие. Катря, жена Кузьменки, низко опустила голову, словно ждала нового удара.
Не выдержал Кузьменко молчаливого суда, кинул палку в намолоченный ворох, кинул шерсткую головку себе в ноги.
— Шо хотите, то и робите со мной! Виноватый я перед вами по всем статьям!
Жена завхоза Косого подняла одутловатое лицо:
— Ты сперва перед своей жинкой повинись, потом приходь до нас.
Кузьменко ухватился за ее слова, как за конец спасительного каната.
— Титко Ганно, Катря моя уже не гневается. Тут дело семейное: посварилися — помирилися. Скажи, Катря!
Катря подала не в меру слабый голос:
— Я ничего… Как люди?..
Тут уж не выдержала Настя Баляба. Даже не перевязав платка, принялась отчитывать бывшего председателя:
— Хиба ж так роблять партейные люди?.. Просто срам подумать! Аж до Харькова докатились про нас разговоры. Стыдно людям в очи смотреть. Где ж це видано, чтоб чоловик свою жинку убивал за кусок батисту?!
— Не за то бито! — вскинулся Потап.
— Твое дело слухать! — осадили его дружно коммунарки. — Говори, Настя, говори!
— Вот и скажу. Пораспускали руки, привыкли во всем понукать. И не только Потап, а все чоловики такие!
При этих словах всполошился женский грай. Каждую за больное задело.
— Ой, правда, Настасия! Они, бесуры, воду на нас возят, бессловесных. Шо мы для них? Скотину и то, бывает, погладят, а на жену чертом смотрят!
— Мой по месяцу домой не является. В Новоспасовке пропадает. Говорит, за прессом стою, олию давлю. Черти бы его там давили!
— А мой слова никогда не скажет! — поддержала разговор Сабадыриха. — Наверно, лень ему руку поднять, свистулу заткнуть, анафеме безгорлому. Все шипит да шипит на жинку, точно гусак на кошку приблудную!.. — И залилась обильными слезами.
— Ой, подружки мои, жиночки, что же они вытворяют, идолы наши?! Верите, придет с работы — сам даже чоботы не снимет. Все жинка да жинка. И сюды, и туды. То воды ему налей, то сорочку подай, то постель постели. Ни рук, ни ног не чуешь, бо сама тоже только с поля прибежала. Дети холодни и голодни. Бывает, корова не доена, кабану не замешано, а его, барина, обслужи. Шоб вона сказилась, такая доля! Чем так жить — краще утопиться!..
И пошло, и поехало:
— А мой как напьется…
— А мой как озверится…
Выпустили черного духа из бутылки. Как его теперь укротить?
— Не дозволим руки на нас поднимать! — Брошен клич в распалившуюся толпу. И все, как по команде, вскинули белые палки вверх, замахали ими над головами.
Потапову спину продрало морозом — ну, заколотят, окаянные, насмерть. Тут же подумалось: «Хорошо бы побили — значило бы, заслужил полное доверие».
Настя словно угадала его желание.
— Слухай, что бабы говорят, мотай на ус. Не знаю, что скажет собрание, а моя така думка: походить тебе надо пока в простых коммунарах. Чтоб мы на тебя вблизи поглядели, шо ты за птица такая.
Бабы дружно поддержали Настю:
— Привык на тачанке!..
— По земле пешочком!..
Потап сбил шапку с горячей головы. Жарко и любо слышать такие слова. Привыкать ли ему к крестьянской работе? Забывал ли он ее когда-либо? Про тачанку сгоряча брошено. Потап всегда в гурту, всегда то в поле, то на току: то с вилами, то с топором. На тачанке другие по всяким надобностям разъезжают. Но пускай, пускай бабы говорят, пусть отведут душу. А ему уже хорошо, лед тронулся, остальное — работой докажет. Чудно жинкам: молотят бывшего председателя пуще подсолнуха, а он радуется, зубы свои стальные скалит.
Орехи — высокие деревья, в этом однажды убедился Антон Баляба. Его дружок Гнат Дымарь — худой, с длинным лицом, прищурковатый глазами хлопец — задумал летать по-птичьи. Гнат книжек много читает, от них, видимо, и родилась такая мысль. Позвал он как-то к себе Антона Балябу, предложил вместе строить «крылья холопа». Антону затея пришлась по душе. Он даже в конструкцию внес свои изменения: вместо сосновых планок, удерживающих весь размах крыла, предложил сделать камышовые — и легче, и прочнее. Дымарь согласился. Мастерскую открыли в густых зарослях болиголовы. Работа шла споро. Дня за два крылья были готовы. Своим размахом они напоминали коршунские. Только пахли по-иному: не птицей, а столярным клеем и старой материей.
Перед самым испытанием Антон предложил Гнату изменить название своего аппарата и поставить к «крыльям» вместо чужого и непонятного «холопа» близкого и всем ясного «коммунара». Из зарослей болиголовы друзья вынесли свое сооружение уже под новым названием.
Кому первому лететь? Вопрос важный и поставлен, что называется, ребром. Конечно, авторитет и приоритет были всецело на стороне Гната, Тошка мог только завидовать в этом Дымарю. Однако у Тошки был свой немалый козырь. Гнат вон какой: длинный да тяжелый. Крылья его могут и не понести. Тошка напротив легче и чуть ли не вдвое меньше ростом. Почему бы вначале не начать с малого? Затем, в случае благополучного исхода дела, по воздуху полетает и Гнат. Решено: Антон летит первым!
Для испытаний «крыльев коммунара» был избран самый высокий орех: ветви у него крепкие, надежные. Договорились, что Антон направит полет в сторону поливного огорода: там простору много и для посадки мягко.
Когда Антон поднялся на вершину дерева, его обдуло таким ветром, он так прозяб, что даже подумал: «Краще бы я Гнату уступил свое место». Но слабость была недолгой. Он продел руки в веревочные петли под крыльями и перестал дышать. Сердце его заколотилось больно и гулко. Тело сделалось невесомым. Присев по-птичьи, оттолкнулся от опоры, повис на крыльях. Чудеса: летит! Он и вправду какое-то мизерное время пружинил на воздухе. Но затем сооружение его хрустнуло всеми суставами, крылья превратились в обыкновенные тряпочные лохмотья. Антон тяжело грохнулся на вспаханную землю, закатил глаза и стал зевать беззвучным ртом.
Вездесущий дядько Сабадырь оказался рядом. Он толкнул в лопатки окаменевшего от ужаса Гната Дымаря, чем вернул его к реальности, не затыкая горла, свистнул пистоном, махнул рукой в сторону колодца. Дымарь — хлопец с понятием, сообразил, что от него требуют, мигом доставил ведро воды Сабадырю. Садовник черпал воду из ведра ковшиком руки и поливал посиневшее Антоново лицо до тех пор, пока тот не заморгал своими длинными черными ресницами. Антона долго тошнило, все нутро выворачивало наизнанку. Потом полегчало. Только на какое-то время тупая боль поселилась в затылке…
За дядьком Сабадырем хлопцы и девчата следуют целым выводком. Все тут. О Йосыпе, Гнате Дымаре и Антоне говорить не приходится: как вишневым клеем к дядьке приклеены.
— Ах, коханые мои помощнички! — похваливает всех Сабадырь. И тут же поучает: — Фрукта, она тоже обращение любит. К примеру, иные ее трясут. Падает она, о землю стукается. Потом с нее же и спрос: что, мол, подгнивать начала. А она, коханые, совсем не виноватой оказалась.
Пацанва воспринимает слова как команду. Вместо того чтобы трясти ветки или сбивать плоды палками, мигом карабкается на деревья, бережно снимает, скажем, груши, укладывая их, холодные, к теплому животу, за пазуху. Спустившись по-кошачьи вниз, каждый торопится опростать полу рубашки над корзиной и снова гай на дерево.
Сабадырь одобрительно усмехается. Он ведет сбор самых поздних груш, которые поспевают только при первых морозцах. До этого времени висят на деревьях фунтовыми гирьками — зубами их не укусить, такие твердые. В ноябре им наступает срок.
— Каждой фрукте свое время, кожаный, — поговоркой отвечает Сабадырь на вопрос Тошки, почему они так долго не зреют. — Их сажал еще покойный Гонькин дед. Даром что пан, а большой был мастер выводить сорта. Бачишь дерево? — спрашивает он Тошку.
— Ну?
— Ему век без малого.
— Ни в жись! — решительно сомневается Тошка.
— Я тебе говорю! Дед Гонькин сажал. А ось глянь, сам Гонька. На одном корню три сорта: сентябрьский, октябрьский и ноябрьский, — втолковывает он. — Возьми попробуй, коханый, — сказал он.
Тошка выбрал попригляднее, снял бережно с ветки. Крупная — на ладони не помещается, медовым светом изнутри посвечивает.
— Покушай, коханый, тогда будешь говорить!
Кусанул Тошка — аж сок брызнул!
Деревянный конечек с проволочной скользилкой перекинут на веревочке через плечо. Ватага коммунских ребят спешит через огороды к Берде. Впереди молодого войска казаки-атаманы Йосып Сабадырь и Антон Баляба, они, хотя и разномастные по росту и по возрасту, однако во всяких затеях и потасовках бывают едиными и стойкими. За ними — Гнат Дымарь, да Микола Солонский, да еще целый выводок в придачу. У коренников, Йосыпа и Антона, в карманах кожушков припрятано по пузырьку и по коробку спичек. В пузырьках — керосин. Это на потом: на время, когда стемнеет по-настоящему.
Река, выгибаясь крутой дугой, подступает чуть ли не к коммунскому огороду. Сюда собирается вся Новоспасовка. Каток получается людным, говорливым, веселым. Сходятся все хлопцы от мала до велика. И не просто катаются, не просто скользят бездумно, а всякие игры затевают, состязания устраивают. Скажем, «навыпередки», то есть кто быстрее добежит от вербы до вербы. Несутся по знаку старшего кто на одном конечке, кто на всех двоих. Достигают предельной черты гуртом — пойди разберись, кто из них победитель. Потому и спору бывает столько, что глотки хрипнут. Или еще забава: кладут ивовые прутики тут и там. Солидное получается расстояние. Его-то и надо перелететь по воздуху, прутиков не задевая. Большая сноровка необходима. И как залог успеха — это чтобы обе ноги были конечками подкованы. Тем, кто стоит на двоих, — праздник. «Однолошадникам» же, то есть у кого по одному коньку — это в основном коммунары, — туго приходится.
Но и тут отыскивают выход: спрягаются, как в «созе». Надевают поочередно разномастные и разноразмерные. Разбегаются во всю прыть, оттолкнувшись, подбирают под себя ноги по-птичьи в полете.
Правду сказать, между хлопцами на льду в игре различия мало: коммунский ли ты, сам ли свой. Ловкость в ногах да смекалка в голове — вот ты и в почете. Удачнее других прыгает Гнат Дымарь. Чем объяснить его фортуну, он и сам не знает. Размахается руками-верстами, раскинет их, как крылья, оттолкнется ото льда, словно его пружиной вверх подбросит. Может, ветер Гнату помогает, может, еще что?..
Йосып держится в паре с Антоном. На коньках они не ходки, но еще покажут себя: у каждого, как говорится, по зайцу за пазухой. Имеются в виду пузырьки с керосином.
Пора! Хлопцы достают пузырьки, выдергивают зубами бумажные пробки, набирают в рот маслянисто-мыльного керосину, выезжают на самое толкучее место. Держа зажженную спичку на расстоянии вытянутой руки, дмухают во всю силу легких керосиновой пылью на огонь. Чудеса получаются. Пламя вытягивается в темном воздухе, словно огромная рыжая лисица, слепит и удивляет всей своей неожиданностью. За Антоном дмухает Йосып, за Йосыпом — снова Антон. Дуют, как из форсунок. Такой фейерверк устроили, что боязно стало: не погорели бы все в дурном пламени.
Среди катающихся и просто толкущихся на льду хлопцев промелькнула девушка. Ладная такая. Росту крупного. Плотно обтянута в талии плисовым казакином. Белый пуховой платок съехал на макушку, широко открыв полнощекое круглое лицо. Девушка носится по кругу. Подол длинного платья хлещет ее по яловым сапогам, к которым примотаны веревками большие деревянные коньки. Она кружится, словно коршун, явно выискивая в толпе свою жертву. И вот нашла. Ей помогло в этом лисье пламя керосина, выхватывающее из темноты ребячьи лица. Она подбежала к Антону Балябе, обвила его крупными руками, закружила. Тошка от неожиданности чуть не проглотил очередную порцию горючего, уже набранного в рот. Он узнал ее тут же: то ли по воркующему горловому хохоту, то ли по знакомому запаху ее одежды. Освободившись от объятий, сплюнув на лед маслянистую жидкость, Тошка обрадованно удивился:
— Полька!
Полина, сделав строгое лицо, начала с укоров:
— Полымем балуешься, циркач! Дивись, скажу батьке. — Но тотчас же переменив тон, ласково проговорила: — Давно тебя не видела, женишок.
Антон враз смутился. И зачем она его так при всех называет? Когда Поля ему одному про такое говорит — еще ничего. А на людях — вовсе неловко получается: «Женишок!..»
Шутка выросла из пустяка. Забежала однажды Полина к Балябам. Дома никого из старших не оказалось. Один Антон во дворе хозяйствовал. Насупя белесую бровь, подметал огромной метлой палые листья. Полина возьми да скажи:
— Тоня, гарный ты парубок! Возьмешь меня замуж?
Поплевав по-мужицки на руки, махнув метлой пошире, Антон ответил с достоинством взрослого:
— Погоди трошки, подрасту — тогда и возьму!
— Добре, подожду!
Вот так и началась неравная игра. Полине — смех, Антону — слезы. Малый поверил всерьез. Однако нельзя сказать, чтобы Поля к нему была совсем равнодушной. Правда, она понимала свое чувство совсем по-особому, по-матерински, что ли. Как-никак на столько лет старше!
Полина Дудник живет на той же улице, что и Балябы. Считай, соседка. Хата стоит дворов через пять от Балябиной. Привязалась Поля к Антону не на шутку. И одно ему несет, и другое. То маком угостит, то пасленом. В своем дворе детворы хватает, но ее потянуло в чужой. Когда Антон в пеленках покряхтывал, звала его крестником, а надел штанишки — женишком окрестила. Одним словом, всерьез привязалась, мимо балябинского двора никогда не пройдет.
После того, как дядько Охрим переехал с семьей на хутор, улица для Поли осиротела. Разбежится, бывало, девчонка, перегнется через низкую земляную загату, заглянет во двор — пусто. Случается, дядько Румын, балябинский постоялец, встретит неласково:
— Чего, коза приблудная, по чужим пряслам заглядаешь?..
Держа обе руки на плечах Тошки, Поля смотрит в лицо «крестнику-женишку», спрашивает нетерпеливо:
— Як вы там, в коммуне?
Антон, раскачиваясь на коньке, отвечает неопределенно:
— Живемо!
— Як батько, маты?
Антон делится без охоты. Зато с великим интересом осведомляется:
— Так далеко бегаешь? Аж из нашего краю?..
Для него сейчас свой край кажется далеким-предалеким, и по расстоянию, и по времени. Жалко его, милым он видится, тот край, но от теперешней жизни туда уже возвращаться немыслимо.
— Як ты тут оказалась?
— До родичей наведалась. — Приподняв ногу, кивнула на конек, белевший деревянной колодочкой в тусклом снежном сумраке. — Сковзалки у Ванька на часок попросила.
— Отчаянная! — восхитился Тошка. — Не боишься, что хлопцы засмеют?
— Дурень похохочет, умный только улыбнется.
Ступая елочкой, покатилась Поля задом наперед, из виду пропала.
Тем временем на реке затевалось недоброе дело.
Одни куда-то ускользали, другие перешептывались, поглядывая исподлобья на коммунских хлопцев. Коммунары чувствовали: что-то готовится, и на всякий случай держались кучно. Словно холодом потянуло. Словно трещина пролегла по темному льду между двумя гуртами.
И вот из-за поворота, из-за темных кустов лозняка, свистя и улюлюкая, выкатилась орава парней. Размахивая дубинками, они налетели на растерявшийся гурт хуторян.
— Бей коммунских!
— Кроши «Пропаганду»!
— Головою в прорубь!..
Такой ярости за Новоспасовкой раньше не замечалось — озверели люди, до крови дошли. Некоторые уже лежали на льду, воя от боли, прикрывая лица руками, призывали матерей на помощь. Некоторые пытались обороняться. Тошка успел сорвать с ноги конек и, намотав на руку конец сыромятного ремешка, со всего маху лупил коньком по противнику. Йосып изловчился дмухнуть пылающим огнем в глаза наседающих. Гнат Дымарь орудовал где-то раздобытым дрыном.
И тут с ходу в толпу врезалась Поля. Вскинула руки, ловила палки, стараясь отнять их у парней. Те, что удавалось вырвать, отбрасывала к противоположному берегу. Но палки снова оказывались на месте.
— Не дам! Не дам!.. Шо вы робите, скаженные?! — кричала она. — Тоня, Тоня! — звала потерянно.
Антон слышал ее призывы, но откликнуться не смог. Он почувствовал, как запекло над правой бровью, как глаз заволокло чем-то горячим. Струйка до рта докатилась. Ощутил губами солоновато-приторный вкус крови. Затем его оглушило окончательно — и слышать и видеть перестал.
На крик сбежался народ — побоище распалось. Детей поднимали, ставили на ноги, кто еще мог стоять. Полина Дудник подхватила Антона. Прижав его голову к груди, дула в глаза, прикладывала комья снега к ссадине на лбу. Снег тотчас набухал кровяной чернотою, рассыпался.
Из темноты, дыша запаленно, явился Йосып. Он был без шапки. Ворот кожушка оторван. Похвастался:
— Я ему дал!.. Чи донесет ноги до дому, чи нет, не знаю. Мое дело дать, а там хай як хоче!
Утром коммунские в школу не явились. Обеспокоенный директор семилетки решил наведаться в общежитие лично. А часом позже в Новоспасовку с хутора прикатила легкая правленческая тачанка, на которой вместе с Потапом Кузьменкой приехали счетовод Кравец и завхоз Косой. (Как только Кузьменку восстановили в партии, коммунары снова избрали его своим председателем.)
Третья волна была самой высокой, самой шумной. Слух о случившемся дошел до хуторян. С воплем «Наших детей поубивали!» коммунары мигом запрягли во все брички, во все арбы и погнали лошадей галопом в слободу.
Ввечеру явились двое из городской милиции.
Многие сельчане пытались свести дело к тому, что, мол, подрались ребята сами — сами и помирятся. И раньше, мол, случалось: бывало, выйдет стенка на стенку — только сукровица на снег брызжет. Иной раз мужики за дышла хватались, ну и не без того, чтобы кому-то голову не проломить, чтобы кого-то водой не отливать.
Яков Калистратович Таран, тесть Балябы, высказался определенней всех:
— Обыкновенная потасовка. Нечего тут паять политику!
Оляна Саввишна, его супруга, кинулась на него с веником:
— Не стыдно старому болтать? Внука чуть не насмерть ухайдакали, а он такие речи!
— Ничего твоему внуку не станется! — огрызнулся Таран.
В волости допоздна судили-рядили, вызвали свидетелей, искали зачинщиков. И нашли. Взяли Павла Шаповалова и Федора Гадяцкого — сынков самых зажиточных в Новоспасовке хозяев. Увезли в город. И сразу притихло село. Каждый понял, что с коммуной шутки плохи, за нее власти всегда встают горой.
Охрим Баляба возвращался из Мариуполя домой по мартовской хляби. Не пешком шел и не на попутной подводе трясся. Он ехал на новом тракторе, имя которому «запорожец». Чудно́е сооружение! Это не то, что, к примеру, «фордзон», у которого все обыкновенно: два колеса спереди, два сзади, сиденье как сиденье, бак для горючего, руль удобный. У «запорожца» все по-своему. Даже колес у него непарное количество: в передке два маленьких да сзади одно огромное, словно маховик у паровика. А над гигантом-колесом пристроено сиденье тракториста. Высоко! Трактор тяжелый, в ходу неторопливый. Мотор необычной конструкции: поршень, словно у движка, что на маслобойке, взад-вперед лежа бегает.
Но зачем много говорить, трактор есть трактор. Получил его Охрим прямо на станции, как только с платформы согнали. Заправили сполна, расписался в документах — и айда до дому.
«Запорожец» не испугал Охрима. За долгие месяцы на курсах он попривык к машинам, садился на разные сиденья: и высокие, и низкие.
Прикрепив сбоку, на выступе «запорожца», запасную бочку горючего, влез Охрим на сиденье, словно на трон, потянул за рычажок, дав такого газу, что все вокруг заволокло синим туманом, двинулся в путь. Мариупольцы провожали его долгими взглядами. Орава городских мальчишек преследовала трактор до черты города, до самых прошлогодних подсолнухов, которые торчат темными кольями, обезглавленные, продрогшие на упорном азовском ветре-мокродуе.
Охрим потирает короткие, подрезанные по-городскому усы, попеременно высвобождая руки, крепко лежащие на руле, ухмыляется, вспоминая свою прошлогоднюю робость, с которой отправлялся на курсы. Но не те сейчас мысли заботят Охрима.
Первым делом надо будет попросить у правления коммуны хорошего напарника, который бы, приучась к машине, сумел заменять его в любую погоду. Думал Охрим и о том, каких дел он наворочает своим «запорожцем». Толоку, где надрываются лошадки, станет теперь пахать запросто. Главное, залежи поднимет свободно. Раскинулись те залежи за ветряными мельницами — спокон веку нетронутая земля. Горел на нее глаз у мужиков, да соха не брала, зуб свой ломала… И по сугорью, что за ставком, пройтись можно. Машина возьмет где хочешь. Пускай ее, куда тебе желательно: и на сев, и на косовицу, и арбы возить, и молотилку крутить. Одним словом, «запорожец» для коммуны — невиданная удача… А назван все же по-чудному, по-казацки. Тесть Яков Калистратович, пожалуй, не обрадуется такому названию, это точно. Примет за оскорбление. Посчитает, поносят казацкое сословие… Вот тоже человек! Вроде бы и работящий, и голова на плечах имеется, а напустит на себя гонору — глупее глупого сделается. Выдумал себе казацкий сан, носится с ним, как дурень с писаной торбой. Ну, может, и был кто у него в роду славного покрою, может, и крепости защищал, и куренями командовал, и большими богатствами ворочал. Так то ж давно было. Все прошло и быльем поросло. Чего ж про то вспоминать? Что ж все время оглядываться назад? Кто ты есть сейчас на самом деле — вот куда смотри. А есть ты обыкновенный хлебопашец Яков Таран, умеешь волам хвосты крутить, значит, и место тебе при волах. Казацтво твое давно сгорело, и дым по перелогам развеян…
Неторопливый «запорожец» гулко постукивает двигателем, обдает Охрима теплым дыханием, настраивает на все доброе. Весело Охриму глядеть, как встречные кони, запряженные в арбы или в брички, загодя шарахаются в сторону, несут подводу по бездорожью и потом еще долго не могут успокоиться. Дядьки натягивают вожжи во всю силу, даже на спины ложатся. Далеко миновав «запорожца», оглядываются, кулаками грозятся, что-то выкрикивают, чего не расслышать за машинным грохотом.
Вот заморенные клячи свернули со столбовой, но не кинулись вскачь. Они остановились, боязно подрагивая всей кожей, отворачивая головы в сторону и в то же время кося гнедым глазом на железное чудище. В передке на рессорном сиденье горбится дедок-возница, а в задке брички на дощатой перекладине мостятся двое красноармейцев с винтовками. Во всю длину брички положен какой-то необычный груз, прикрытый сверху попоной. Один из караульных спрыгнул с брички, поспешил наперерез трактору. Длинные серые полы шинели тяжело бьют по обмоткам, по измаранным глиной ботинкам. Охрим, глядя на него, подумал: «Голова, по такой погоде полы шинели забирают под ремень». Баляба тоже когда-то служил, мотал зеленые обмотки.
Красноармеец, закинув винтовку за плечо, поспешно сворачивает освободившимися руками самокрутку.
— Стой, стой! — кричит он Охриму Балябе. — Приглуши тарахтелку.
Охрим убрал скорость. «Запорожец» остановился, подергиваясь на малых оборотах. Подошедший, обильно послюнив цигарку, потер ее пальцами, затем, подняв ее выше головы, попросил:
— Механик, припалить бы!
Баляба рад размяться. Упершись в шпору высокого колеса, спрыгнул на дорогу, одернул казенную ватную фуфайку. Он долго стукал себя по всем карманам, пока наконец не настукал коробок спичек. Бережно прикрыл огромными ладонями прозрачное пламя. Красноармеец наклонился, чтобы прикурить. Он бледнолицый, остроносый — показалось, пьет воду из чужой горсти, даже кадык ходит вниз-вверх.
— Никак золото везешь при усиленной охране? — шутливо спросил Баляба.
— Твоего брата, механик! — громко и поспешно выпалил пожилой военный.
— Шо за оказия? — Охрим вскинул брови.
— Погляди, милай… Взгляни-и-и! — Он отвел руку с густо дымящей цигаркой в сторону подводы.
Баляба подошел к бричке. Откинул попону и — поразился. На соломенной подстилке лежали двое: усатый мужчина с огромной, стриженной под нулевку головой и — у его левого плеча — хлопчик лет девяти. Лица обоих одинаково белы и строги — уставились вверх в немой окаменелости. Под глазами старшего темнели синяки. Солома у его затылка слиплась от черной загустелой крови. Баляба отвел глаза, некоторое время смотрел на лошадей, боязно похрапывающих, переминающихся с ноги на ногу.
— Кто такие?
Остроносый передал цигарку своему напарнику, безучастно сидевшему у изголовья убитых, нехотя объяснил:
— Тракторист да мальчонка его. Сказывают, братья-степняки их…
— Кулаки! — уточнил Баляба.
— Кто вас тут поймет. В вашем царстве-государстве все не как у других. Пара лошадей, пара быков, две коровы, цельная отара овец… По нашим местам — помещик, по здешним — незаможник. — Он даже сплюнул от досады. — Поди разберись! — Безнадежно махнул рукой. Через минуту продолжил: — Погнали нас вылавливать этих степняков — пымай ветер в поле! — цельный отряд выслали, мариупольский гарнизон…
Охрим еще раз взглянул на схваченное синевой худенькое лицо парнишки, на полуприкрытые оледеневшие глаза — и точно кто ткнул под грудь: он вспомнил сына Антона. Кинулся к трактору, ударил по педалям, рванул за рычаг. Задрожало все внутри у Охрима, заторопился домой. Что там? Как там?
Холодеет в ужасе спина Охрима Балябы, видится ему что-то несуразное, жестокое, во что невозможно поверить. Ему бы только доскакать до Новоспасовки, только бы увидеть сыночка!..
На узкой и короткой Антошкиной койке они улеглись валетом. Тошка лег к стене, Охрим с краю. Кроватка общежитейская оказалась не по росту Охриму — ноги девать некуда, — пододвинул под них табуретку. Теперь можно и вздремнуть.
Тошка уже спал. Еще минуту тому, позевывая, он приказал отцу разбудить его при отъезде на хутор. Отец не стал спорить. Бережно погладив сына по ногам, укрытым байковым одеялом, обещал прихватить его с собой, а сам думал иначе: «Ни к чему трястись хлопчику на тракторе до хутора, пущай тут учится…»
Первое, что Охрим заметил при встрече с сыном, — лиловый шрам над левой бровью. Сын не стал вдаваться в подробности, где и за что ему поставили такую печатку. Зато другие хлопцы все рассказали.
Еще в дороге чуяло сердце Охрима, что с сыном произошло что-то недоброе, — так оно и оказалось. Слава богу, живым остался. Жалеет Охрим и других ребят. Вон Гнат Дымарь с костылем до сих пор ходит. У Йосыпа Сабадыря глубокий след на подбородке оставлен. Да и другие пацаны с отметинами бегают. «Детей калечить вздумали, изверги. Неужели на них, убийцев, не найдется управы?!» — негодует Охрим. А перед глазами стоит прихваченное синевой лицо хлопчика, приткнувшегося в последнем забытьи к отцовскому стылому плечу. Охрим даже рукой потрогал Тошку, чтобы еще раз убедиться в том, что сын рядом. Прислушался к ровному его дыханию и сам задышал ровнее.
У Тошки денек сегодня выдался тоже не из обычных. С утра всей школой ходили в лекарню: уколы делали, боли и страху натерпелся — вон как руку вздуло. К вечеру радость подкатила. У волости увидел трактор и отца неподалеку. Отец стоял в кругу мужиков, о чем-то оживленно говорил, размахивая руками. В куцей фуфайке-стеганке, с городскими усами, чужой какой-то. И в то же время — дороже прежнего, даже под веками защемило у Тошки от нахлынувшего чувства. А народу собралось тут, как на пожаре: и коммунские, и «созовские», и все иные сбежались. Не диво ли, такая машина в село прикатила! Только все почему-то больше не машину разглядывали, а Тошкиного отца, словно он-то и был главной невидалью.
Антошка взобрался по шипам колеса на высокое сиденье, покачался на его подпорке-рессоре. Другие хлопцы, словно репьи, облепили огромное колесо «запорожца» со всех сторон.
Когда трактор уже стоял посреди широкого коммунского двора, Антошка то и дело поглядывал на него через окно, боялся, не растащили бы пацаны по болтику да по гаечке.
Хлопотный выдался денек! Радостно возбужденный, Антон в этот день понял, что школа ему ни к чему. Он ее оставит навсегда и окончательно свяжет свою судьбу с «запорожцем». Отец обучит его машине — больше Антону не понадобится в жизни никакая наука. Сядет Антошка за руль — пусть завидуют хлопцы-дружки, пусть любуются коммунары. Это ж не то, что сидеть на кляче, которая крутит привод огородного чигиря, не бричка, на которой подсолнухи перевозят, — живая машина! Она, если понадобится, пять арб потащит, говорил отец, много пар быков заменит…
Так думал Тошка, засыпая. У отца его, Охрима Балябы, шли думки посложнее. Облюбовал Охрим в мыслях Семку Беловола, пригрел в сердце бывшего детдомовца, словно сына, захотелось посадить рядом с собой помощником на «запорожец». Старательный хлопец, и языком попусту не мелет, не то что Касим-комедиант. Но Кузьменко поворачивает дело как раз противной стороной: настаивает, чтобы подручным сделать татарина Касима. А Семке, мол, Беловолу, иное дело найдется: Семке не подручным стоять, а коренником упрягаться надобно. Охрим уже заранее честил почем зря своего будущего нерадивого помощника. Ему привиделось, что Касим то протирает подшипники негожей ветошью, даже не отряхнув с нее песок; то делает еще что-нибудь непотребное. Мерещилось Охриму, будто день и ночь сидит он на «запорожце» сам, одинокий, никакой подсмены не требуя. Уж лучше один, чем с таким иродом непутевым связываться! А Касим будто байки всякие сочиняет о Балябе и пускает их гулять по хутору. Спрягся зубоскал с Васей Совыней — два сапога пара! — не дают житья Балябе…
Так до света и пробредил Охрим. Встал разбитый, с тяжелой головою. Усмехнулся в короткие усы, махнул рукой.
— Вот невыкопанное лихо!
«Запорожец» долго не заводился. Уже дежурные конюхи подошли, за шкив крутили, но он все молчит, не чехкает.
— Дивись, точно конь норовистый!
— Конь не конь, а голой рукой не тронь! Тут понятие вложено, — многозначительно объяснил Баляба. Посадив на конец проволочного прутика ветошь, предварительно обмакнув ее в ведерке с отработкой, он запалил факел, сунул его под брюшину трактора.
Конюхи удивились:
— Це по-нашему: пощекочи коня споднизу кнутиком — рванется, як скаженный.
— Застыл за ночь, не дает положенного сжатия, — мудро замечает Охрим, вспоминая курсовую науку.
— Скажи, яка цаца, не дает! — иронически замечают конюхи. — Холера тебя забери!
Когда заходил поршень, застреляла выхлопная труба, задергалось, словно в лихорадке, нескладное тело «запорожца», Охрим Баляба подкатил к трактору бричку со специально укороченным, как следует пригнанным дышлом, взял ее на прицеп. Затем поднял и кинул в бричку пустую, гулкую железную бочку, поднял туда же две бороны, откованные недавно в кузнице, сложив их одна на другую зубьями, взобрался на свое место.
Только он выкатил, громыхая, за каменные ворота, только вознамерился прибавить ходу, как вдруг услышал визгливый ребячий плач. Догоняя трактор, бежал в трусах, нижней рубашке, в незашнурованных яловых ботинках Антон. Шапка-ушанка съехала на глаза, и Тошка торопился, что называется, вслепую, даже боязно стало: вот-вот ткнется в железные шипы лицом.
— Стой, хай тебе грец! — Баляба-отец остановил трактор. — Куда тебя несет лихая година?
— Поеду до дому!
— Вернись, сынок, по-хорошему. Не то ремня спробуешь.
— Не хочу ремня, хочу с тобою! — уперся на своем Тошка.
У Охрима не было такого расчета, чтобы брать сына на хутор, и он тоже заупрямился. Словом, нашла коса на камень: отец свое, сын свое. И не желают понимать один другого. «Поплачет, поплачет да и перестанет, — подумал старший Баляба, — не время сейчас с ним возиться». И включил скорость. Но уйти от Антона не так-то просто. Он метнулся вперед, опередил трактор, упал на сырую дорогу, руки раскинул. Как Охриму удалось вовремя остановить машину, он уже и сам не знает. Только помнит, спускался с трактора на землю медленно, с оледенелым сердцем. Верил, что сын лежит уже раздавленный и что все для Охрима в этом мире кончено.
Антон лежал у самых колес. Лежал, словно на кресте распятый. Когда Охрим потрогал его грудь, он, не пошевельнувшись, тихо проговорил:
— На, дави, если ты такой.
Охрим бережно поднял его, легонького, на руки, спокойно подумал: «С таким шутки плохи!» — и понес в помещение одеваться.
Поездка в Бердянск была первой его большой дорогой. Антон сидел на передней бричке, сзади поскрипывало еще две. Отец правил «запорожцем», строго глядя вперед. А его напарник — смуглолицый горбоносый Касим — чертиком вертелся, прыгая то сюда, то туда: то он висит, прицепившись за трактор, то стоит на гайке колеса передней подводы и зубоскалит с Антошкой. Антона даже удивляло, как только человек не угодит под колесо. Прыгает то на землю, то на бричку, бежит трусцой рядом с обозом, карабкается на трактор… Посмотришь со стороны — ну чистая обезьяна. Так его и называет Охрим Баляба, еще и добавляет:
— Тебе только хвоста не хватает!
А он все скалится, зубы показывает. Незлобивый парень, оказывается, Касим.
— Дядька Баляба, пачему такой сердитый? Уй, нехарашо обижат Касим. Касима — веселый человек, никаму плохо не делал.
— Ну, как ты на него, черта, обидишься, когда он словно дите открытый! — признавался порой Охрим жене Насте, потирая большим пальцем усы-ежики.
Настя, к слову сказать, в первые дни из-за этих новоявленных усов, что называется, из себя выходила. Злили ее так, что успокоиться не могла. Ворчала на мужа:
— Шо ты з ними зробив? Были усы як усы, теперь черт те что! Перед людьми совестно. Бабы говорят: у твоего Охрима заместо усов два репья под носом прилеплены. Оно так и есть: колючки, а не усы.
Кроме усов, Насте еще не нравится мужнин комбинезон-спецовка. Жалуется Балябиха:
— Все руки пообломала стираючи! Из той одежины масло так и течет. В десяти водах намыливай, в десяти ополаскивай. Одну спецовку постираешь, он сменную несет — так от корыта и не отхожу. За стиркой некогда в гору глянуть. Да если бы только мужа, а то ж и Касима обиходить надо. Смотрит, чертяка чумазый, своими бельмами-гляделками, вылупится на тебя моляще: «Мамашка Настя, жалей Касимку, Касимка добрый». Ну и сдашься. Кто же, думаешь, его еще обслужит?.. А свое дитя? А дежурства? А сколько других забот и в поле, и на огороде? Кто ж за меня будет робить?..
Заведется Настя — остановить трудно.
Итак, первый дальний Антонов путь начался. Радостно парнишке, аж в груди екает. Утопил босые ноги в теплое зерно, поглядывает по сторонам. Едут в город самой ближней дорогой. Миновали мосток, что перекинут через Берду у хутора, миновали Пятихатки, прилепившиеся под горою, протарахтели по кривой улице Кенгеса, мимо церкви, мимо школы, мимо сельсовета. Поднялись на вершину холма. И вот он — главный шлях, большая Бердянская дорога.
Запрыгали ошинованные колеса по камням мощеного шляха — даже зубы застучали у Антошки. Отец кричит во все горло вездесущему Касиму:
— Проверь короба, не роняют ли зерно? В случае чего позатыкай пазы соломой!
Касим, стоя на мостовой, выбивает босыми ногами чечетку, пропускает мимо себя сцепленные брички, окидывая их внимательным глазом.
— Харашо, дядька Баляба! Вся зерна целый!..
Вон уже и поселок виднеется, заводские трубы показались: высокие, тонкие, с дымными султанами на вершине. Тошка уставился во все глаза. Касим, как человек бывалый, объясняет:
— Аропланный завод.
Тошка уточняет:
— Где, где?
Он понимает, аэропланный завод — не шутка. Это тебе не «крылья коммунара», которые мастерил с Гнатом Дымарем. Тут дело настоящее…
— Крекинг-завод! — показывает Касим на трубы, что чуть в стороне.
Но «крекинг» для Тошки слово далекое, ничего не говорящее. Он не отводит взгляда от труб авиазавода. Все его помыслы сейчас там. Видится ему, будто из огромных цехов-ангаров выкатываются железные птицы и сразу же взлетают в небо, паря над морем.
— Мимо поедем? — спрашивает он у Касима все о том же авиазаводе.
— Нет, там другой, Мелитопольский дорога лежит.
Досадно Антону. Но вскоре его досада заслоняется радостью: «запорожец» вышел на крутой спуск, внизу открылся город. Как-то вдруг, неожиданно открылся. Антон растерянно оглядывается на Касима, как бы спрашивая: не во сне ли это? Тот разводит руками, произносит всего одно слово, но так, чтобы этим было все сказано:
— Бер-дян-ка!..
Тошка повторил еле слышно:
— Бер-дян-ка…
Слева прогрохотал последний вагон товарняка и скрылся за домишками, лепящимися по крутизне оврага. Справа от дороги — корпуса цехов. Тошка уже знаком с этим заводом. Не однажды он читал надпись на железных сиденьях косилок: «Завод сельхозмашин им. 1-го Мая». Дальше обозначался город.
— Но где же море?
Тошка поворачивается то вправо, то влево, напрягая глаз, но моря как не бывало.
— Пачему крутишь голова? Сматри туда! — Касим, поняв, что ищет его друг, показал рукой вперед, поверх домов, поверх бульваров.
Море только угадывалось. Отсюда, с высоты спуска, его голубизна обычно бывает легко различимой. Но сегодня знойное густое жарево, легшее белесой дымкой на море, притушило его блеск, обесцветило. Море омертвело, слилось с небом, сделалось трудно различимым в мутном солнечном тумане.
У ворот порта часовой с карабином за плечами остановил тракторный поезд. Он посмотрел на бумаги, поданные Охримом Балябой, кивнул в сторону Антона, приникнувшего на подводе, что тому надо слазить на мостовую.
— Подожди нас тут. Мы недолго, — успокоил сына Баляба.
Когда последняя бричка прицепа скрылась за каменным складом, часовой взял ворота на засов, подмигнув растерянному Тошке, проговорил:
— Служба, слышь, строгость любит! Да ты не боись, подойди к будке, стань в тенек. Сгоришь ведь, дожидамшись!
Часовой подошел к караулке, снял карабин, прислонил его к стене. И, как бы почувствовав свободу, расправил узкий сыромятный ремешок на гимнастерке, присел по-домашнему на порожек.
— Коммунарий, значитца? — спросил, раскуривая цигарку.
— Угу, — неохотно ответил Антон.
— Дело стоящее, — одобрил часовой. — Пашеничка-то ваша идет первым сортом. Крупная и на размол твердая. Давайте, давайте. Оченно ходкий товар, слышь. Вона, видал, сколько иноземцев под погрузкой стоит: греки, французы, немцы. Вчера англичанин отвалил. Набил брюхо досыта — и подымил за море.
Караульный оказался нестрогим и словоохотливым. Видно, надоедает одному сидеть у безлюдных ворот, вот и обрадовался случившемуся собеседнику.
— Да ты не робей, погляди: вона первым стоит немец.
Тошка подошел к железным воротам, взялся за прутья, просунул между ними голову, смотрит на длинную-предлинную стенку-пристань, у которой гуськом корабли ошвартованы. Глядит во все глаза, куда и робость подевалась. Видно ему, как бегают, голотелые до пояса, грузчики по деревянным сходням на высокие борта судов, как тащат на загорбке по чувалу зерна. Точно муравьи снуют: туда-сюда. И еще замечает Тошка, как с палубы спускается на канатах площадка, на нее наваливают гору мешков, поднимают вверх стрелой. А стрела та похожа на колодезный журавель. Замечает он и то, что самый дальний пароход не пшеницу грузит, а уголь. Серая пыль висит над его палубой, а голые дядьки, словно бесы, черным измараны. «А вон те — белые бесы. Видать, мукой занимаются», — догадался Антон.
— Видал, сколько заботы? — кивнул в сторону пристани вахтер. — Не ровен час, пришибут, не заметив. Вот и не велено пущать лишних. — Вахтер положил самокрутку под носок сапога, зевает, прикрывая рот ладонью, — морит погода, дрему нагоняет. Вдруг спохватился: — Малец, да что же ты зря паришься тута? Вона пляж рядом, песочек ровный. Айда покупайся! А я батьке-то передам…
Антон обрадовался подсказке, заторопился вдоль высокого кирпичного забора. Вскоре отскочил в сторону, словно его вихрем отбросило. Из боковых ворот порта выкатился паровоз, коротко рявкнул, ударил колесами так, что земля заходила под ногами. За паровозом проплыли высокие пустые платформы. Поезд, набирая скорость, убегал вдоль по набережной. Антон следил за ним, пока глаза не зашлись слезой.
Он долго бродил вдоль пляжа, не находя себе удобного места. Взобрался на бетонную стенку, защищавшую городскую площадь от размыва, прошелся по ней. Море лениво похлюпывало между бетонными кубами, шевелило зеленые длинные пряди водорослей, которые укрепились на деревянных сваях-столбиках.
Наконец примостился у спасательных шлюпок. Здесь не так многолюдно, к тому же место заметное, легко запомнить, где оставил свою одежду. В море кинулся без опаски. Размахивая руками, вскипятил вокруг себя воду — пузыри так и шипят. То плавал «наввымашки», то животом кверху. Взбирался вместе с другими на деревянный пирс, разбегался вдоль пирса, кидался вниз головой в тяжелую воду. Забыл он и об отце, и о тракторе. Отрешился от всего тем счастливым отрешением, которое случается только в его возрасте. Опомнясь, подбежал к шлюпке — но ничего уже там не застал: ни штанов своих с заплатами на ягодицах, ни рубашонки, ни выгоревшего от солнца картузика. Словно ветром их сдуло. Походил невесело вокруг, сел на горячий песок, взялся по-стариковски за голову.
Таким, онемевшим, и нашел его отец. Кинулся было с упреками: час, мол, поздний, давно пора двигаться домой, а тебя днем с огнем не сыскать.
— Надевай штаны зараз же!
— Нечего надевать… — Антона душили слезы, но он крепился. Сидя в одиночестве, не заплакал, а перед отцом и подавно слезы не уронит.
— Где одежда?
— Мабуть, урки украли…
— Вот бусурманы, гвоздик им в пятку! Ну, анафема дети! — ругался Баляба, грозя кому-то кулаком. — Развелось их, паразитов, столько, что хоть кричи. Це ж маты наша, Настя, с ними, бусурманами, нянькается, по приютам ездит, по головке их гладит. А они, бачь, шо вытворяют. Нема на них, живодеров, хорошей веревки. Я бы их увязал да всех в море и утопил…
Баляба скинул пиджак, стащил через голову темно-синюю линялую косоворотку, оставшись в белой нательной рубахе. Косоворотку надел на сына, подвернул рукава, одернул подол, спускающийся ниже Тошкиных коленок, одобрил сыновью обновку:
— Герой, хоть на выставку!
Трактор стоял напротив входа на пляж. За рулем отдыхал Касим. Увидя Антона, обрадовался, спрыгнул вниз.
— Пропащий душа! Пачему Касима пугаешь?
Узнав об Антошкиной потере, нисколько не удивился. Дело ему оказалось знакомым.
— Малый воришка знаем! — усмехнулся бывший беспризорник. — Днем по пляжу гуляем — бельишка в песок зарываем. Вечером ходим — бельишка из песок находим.
Он побежал к перевернутой лодке — к месту, которое указал Антон. Пинал босыми ногами песочные холмики, что-то выхватывая из ямок, отряхивая. И картузик, и сорочка, и штанцы через какое-то время уже были на хозяине.
В дальнем конце набережной виднелись серебристые баки огромных размеров — там находилась нефтебаза. Трактор пошел вдоль берега, вдоль железнодорожного полотна. Въехав во двор нефтебазы с насквозь промасленной, утрамбованной до каменной твердости почвой, остановился. К бортам бричек поочередно подставили брусья, по брусьям вкатили бочки, внутри которых похлюпывало горючее.
Обедали за воротами нефтебазы. На песчаном холмике, поросшем игольчатой голубой травкой, расстелили мешок, положили на него сало, луковицу-фунтовку, полбуханки хлеба. День в общем-то заканчивался удачно, дела позади, все малые и большие огорчения в прошлом. Теперь можно и поесть спокойно, не торопясь.
Антон, отправляя сало в рот, спросил отца:
— Хлеб отдали на пароходы?
— На пароходы.
— А они нам что?
— Железо привезли.
— Ти-и-и… железо! — поморщился Антон. — На что оно? Хиба его укусишь?
— Без железа нельзя. Железо всему опора. Оно всюду: начинай с ухналя и кончай «запорожцем».
Антоново неодобрение как-то вдруг начало сменяться иным чувством. Перед мысленным его взором полетело, побежало, покатилось все, что пришлось увидеть сегодня, — шумно, с визгом, лязгом, скрежетом. Пароходы, рельсы, цистерны, косилки, тракторы и еще вдобавок железные ворота порта. Железо выступило могуче, зримо, затмив собой все остальное. И он поверил: действительно, всему опора.
Прекрасен час зимних сумерек. Снежная тишина опускается на село, мягко обволакивает землю, укладывая на покой. Хаты прижимаются к земле поплотнее и от этого становятся ниже. Они перемигиваются слабыми огоньками, желая друг другу доброй ночи. А ночь будет долгая, морозная. Забелит инеем все щели, разрисует райскими картинами все окна, наметет у порогов сугробы.
Верстах в четырех от села, в степи, обдуваемый со всех сторон ветрами, темнеет хутор. Он кажется загадочным для села. Что там творится? Что замышляется? Смотрит село в сторону хутора, пытаясь поймать чутким ухом любой вздох, любой шорох. Но сумерки безмолвны. Не шумят вершины осокорей, не раскачиваются раскидистые кроны орехов, даже бреху собачьего не слышно.
Балябы любят сумерничать, позвав к себе соседей. Разговоры вполголоса, вздохи о чем-то своем, сокровенном, чем даже делиться не принято. Ни лампа, ни каганец не зажжены, потому что свет их мигом порушит необъяснимо благостное ощущение свободы, простора, раскованности в мыслях и чувствах. Дана полная воля воображению, перемежаются явь и мечты, возможное ведет спор с невозможным. И суеверный холодок в душе, и сказочная приподнятость, и тени давно погребенного, и призраки будущего. Все сплетается в единый клубок, обволакивает волю. И тебе уже некуда торопиться — сидел бы вот так целую вечность, следя за оранжевыми бликами огня, что выбиваются из печки, бегают по стенам, забираются на потолок, падают на дощатый пол, пробегают по застывшим лицам. Сидел бы, сцепив руки на коленях, полуприкрыв усталые глаза отяжелевшими на степном ветру веками. Прекрасен этот час. Он ложится незримой чертой между суетливыми заботами дня и спокойной тишиной ночи.
Охрим и Настя Балябы сидят на узкой деревянной кушетке, Тонька примостился в углу на низкой скамеечке. Потап Кузьменко устроился на венском стуле, поставив его задом наперед. Он облокотился на гнутую спинку, подпер обеими ладонями свой крупный широкий подбородок. Касим орудует у печки. Поджав по-турецки ноги, он открывает чугунную дверцу топки, кидает железной лопаткой подсолнечную шелуху в невысокий огонь. Печка на какое-то время меркнет, сквозь щели конфорок пробивается не пламя, а густой изжелта-белый, заметный даже в сумерках дым. Затем следует взрыв. Конфорки подпрыгивают, ослепленные искрами, чугунная дверца распахивается, бьет Касима в колено, плита изрыгает на пол, оббитый у топки жестью, сухую дымящуюся шелуху. Истопник в точности повторяет звук, изданный только что печкой:
— Га-а-ах! — И заходится в причитаниях: — вай-вай-вай! Сердитый какой! Пачему стреляешь? Пачему не желаешь кушать семечки?
Охрим с тихой ленивостью укоряет Касима:
— Горе, не хлопец. Кто же по стольку засыпает? Гляди, еще раз гахнет — останемся без печки на зиму глядючи.
Настя, услышав запах паленого, спрашивает Касима:
— Мабуть, горишь? А ну встань, отряхнись. Так и есть. Чую, вроде кабана палят.
— Шут его не возьмет, — вмешивается Потап. — Охрим Тарасович, заспивав бы, га? Хочется послухать ту, что с Настей поете, «Реве та стогне».
— Так нема ж добрых подголосков. Чи, може, ты, Потап, подсобишь?
— Який з мене подголосок! Опирайся на Настю. Она вытянет что хочешь.
— Ладно.
Охрим долго откашливается, гмыкает, пробует голос. Жинка тут же вмешивается:
— Высоко берешь, боюсь, сорвуся.
— А ну возьми ты.
Они еще какое-то время разлаженно пристраиваются друг к другу. И вот Охрим закрыл свои живо поблескивавшие в свете печки глаза, начал сочным баритоном, решительно, смело забравшись в верхний регистр:
Реве та стогне Днипр широкий…
От их слаженного пения в груди у Кузьменки что-то холодит, заходится сладкой истомой, и кажется ему, что он тоже поет, тоже взлетает высоко в небо на гребне днепровской волны, затем, с еканьем в сердце, падает гибкой вербной веточкой в черную пропасть ночи.
А блидий месяць на ту пору
З-за хмари де-де виглядав.
Настя закрывает глаза, прикладывает ладонь к разгоряченной щеке, подхватывает, стараясь не уронить все, что так бережно и высоко поднял ее Охрим:
Неначе човен в синим мо-о-ри,
То виринав, то потопав.
Не спит коммуна. Завороженная их славным пением, млеет душой, мечтая о чем-то хорошем и высоком. Многие, накинув на плечи кофты или чумарки, осторожно пробираются вдоль длинного коридора, проникают неслышными тенями в комнату к Балябам, садятся на корточки у стены или остаются стоять у порога. Некоторые покуривают в конце коридора, держа чуткое ухо в сторону песни. Некоторые, оставаясь в своих тесных покоях, ловят песню через стены, жадно впитывая ее слабое, почти нереальное звучание.
Ще трети пивни не спивали,
Нихто ниде не гомонив…
Ночное село потушило последние огни. А хутор еще жил. Еще горела норовистая печка, бухая подсолнечной шелухой, еще теплились в темном коридоре огоньки цигарок, еще толпились в балябинской комнате жадные до красоты люди.
Обычно молчаливый Кравец на этот раз говорил долго, и как показалось многим, складно. Хуторяне, слушая его, переглядывались, перемигивались, переговаривались приглушенными голосами:
— Не только гирей умеет креститься, языком тоже добре чешет!
— Евген, дивись, як он тебя зачипив.
— Подожди, он и по тебе колесом проедет.
Потап Кузьменко просил тишины, призывал не в меру болтливых соблюдать порядок на собрании.
— Особливо молодежь, что там, в кутку, — показал рукой. — Ага, до вас обращаюсь. Тут не посиделки.
Махорочный дым мертвым сгустком висел над головами. Духота была горькой и давучей.
Счетовод, склонившись над своими бумагами, поиграл плечами, будто разминаясь. Оттолкнувшись от стола, решительно вскинул голову, шевельнул копну пшеничного чуба.
— Для чего мы, граждане, собрались под одной крышей? Для какой надобности существует наша дорогая «Пропаганда»? — задал он веский вопрос и продолжал после некоторой остановки: — С маху и не ответишь. Она, наша коммуна, одна-одинешенька. Кругом глухая степь, как пустыня, а тут вот, на хуторе, сад-виноградник цветет, райские яблочки зреют. Для чего нас Советска власть сюда собрала? А для того, отвечу, чтобы научить уму-разуму. Чтобы привыкали работать вместе, жить вместе, все делить меж собою по-людски, и солодкое и соленое. Чтобы мы привыкали к тому слову, которое коммунизмом кличут, чтобы мы не шарахались от него, как быки от трактора «запорожца», а шли смело вперед, железным шагом к намеченной пролетарской цели, чтобы всему селу, а также окрестным слободам пример свой передовой указывали.
Кто-то восхищенно прогудел в кулак:
— Складно, сукин сын, выводит, як на гармонии грае!
Но собрание пропустило это замечание мимо ушей, не шевельнулось. Все находились словно в оцепенении.
Кравец расстегнул верхнюю пуговицу гимнастерки, но тут же, как бы передумав, снова застегнул ворот.
— Многие граждане ведут сознательную линию, поступают в соответствии с пролетарским учением — честь им и хвала. Они пришли в коммуну, привезли свои манатки для чего? Для того, чтобы отдавать свои силы труду и пользоваться общим благом. Они, эти коммунары, садятся за совместный стол с чистой совестью и спокойной душой: мы, бачь, зробили все, что могли, теперь нас накормите…
Из угла подсказали:
— Затиркой!
Все обернулись на голос. Кравец подхватил замечание, нисколько его не смутившее:
— И затиркой! На разных этапах времени, граждане, будут разные оплаты. Начинаем с затирки, а там, может быть… — Запнулся, подыскивая в уме слово, которое враз бы определило и сытость, и достаток, и заманчивость той далекой жизни, ее непохожесть на нынешнюю. — Начнем с затирки, балакаю, а там, может быть… — Кравец долго искал нужное слово, — и к мармеладу подойдем!..
Слово найдено. Даже собрание облегченно вздохнуло, заулыбалось находке. Кравец поискал в карманах платок. Не обнаружив его, вытер подбородок по-селянски, рукавом гимнастерки.
— Другие же люди шли на хутор и думали: «Подивимось, шо за кумедия. Балакают, робишь як робишь, ешь як умеешь». Вот так они и существуют. Однажды, едучи из города, увидал такую картину: стоит в кукурузе подвода, запряженная быками. Скотина ведет потраву, аж пена с губ до земли свисает, а хозяина не видать. Шукаю, где же погоняльщик. Оказывается, в бричке. Зарывшись в сено, храпит, аж труха по сторонам разлетается… Вопрос стоит так: куда движется данный индивидуй, к великой пролетарской цели или, может, еще куда?
— В кукурузу! — прыснула одна из молодиц.
— Кто он такой?
— Хвамилию укажи!
— Личность известная, — продолжал Кравец. — И поговорить мастак, и позубоскалить. Только вот коммунского в нем ничего не наблюдается. Об общественном, говорю, мало заботится.
— Не тяни вола за хвост, кажи кто?
— Кто, кто? Совыня Вася, кто же еще! Вон шапку на глаза надвинул.
Вася встрепенулся, сбил шапку на затылок:
— Шо ты брешешь?!
Кравец улыбнулся, развел руками, как бы говоря: «Ну вот, глядите, какой он».
Потап Кузьменко стиснул зубы, зло поиграл желваками.
— Таких гнать вон в три батога, чтобы громаду не поганили!
Из зала подсказали:
— Або штрах наложить за потраву!
Тут же послышалось дополнение:
— Исты не давать три дня, о!
Кравец, радуясь, что разговор пошел по правильному руслу, улыбнулся одобрительно и продолжал:
— Бачите, граждане, шо получается: Машка робе — исть, Палашка не робе — тоже исть. Думаю, так мы долго не протянем. Развалится наша дорогая «Пропаганда», даю вам твердое слово! Трутни, граждане, быстро расплодятся. Они и нас с вами съедят, и коммуну слопают запросто!..
Гул прокатился по залу, дошел до конца коридора. Мужики, толпящиеся у самой двери, побросали недокурки, подались вперед. Разговор затевался непривычный и нешутейный. Правду сказать, об этом иногда задумывались, но никогда вслух не высказывались. Как видно, приспела пора поговорить вслух. Счетовод поднял бумажку к глазам, посмотрел в нее, затем, вскинув над головой, потряс ею в воздухе:
— Все здесь сказано!.. Хутор нам дали? Дали. Без цены, без выкупа, без отработки. Землей наделили? Наделили. И не в аренду дали, граждане, а, пиши, навсегда. Семена сортовые получаем? Получаем! «Запорожец» вон уже во дворе стоит. И «фордзон» занаряжен. Молотилку имеем… А подумали вы, откуда она, эта молотилка? С неба упала?.. Она стоит грошей государству, великих грошей! Паровой локомобиль, веялки, сеялки… — Кравец похлопал себя по затылку. — На шее сидим у нашей дорогой Советской власти. Чем оплатим? Как оплатим? В госбанке, когда получаю ссуду, на меня уже чертом смотрят, дармоедами нас называют. Хлеба немного сдали в этом году, и все. Больше от нас никакой прибыли не видят! — Кравец даже руку вскинул в гневе — таким его еще не видели коммунары.
Даже Потап Кузьменко отшатнулся. А счетовод уже на него наступал, на председателя:
— Вот документы, вот печать! В степь пойду, скирды метать стану, полоть, копать буду, а бумаги вести не хочу — душа не лежит, не могу видеть несправедливость!
Председатель к нему начал подступаться:
— Дорогой товарищ Кравец! Ты шо, слепни тебя бьют? Такой смирный мужик, и на тебе! Ты шо? Охолонь! Зараз ладом все обсудим.
Кравец твердил свое:
— На едока взяли ставку. Все на едока: и фрукты взвешивать, и борщ разливать, и привозной товар делить. Ошибка, граждане! Сильно много едоков развелось за чужой спиной!
Охрим Баляба протиснулся вперед и, не прося слова, загудел, покрывая общий гвалт:
— Кравец сказал дело. Скотину и то по-разному жалеют, по работе кормят. Той, что плуг тягае, одна цена: и сенца ей, и овса, и мучки замешать нелишне. Той, что на конюшне отстаивается, и соломка будет хороша. А поглядим, что у нас робится меж людьми. Механик Микита Солонский возле железа и днем и ночью — так? Так! Бакай Гаврило у паровика все лето. Это же вам техника! Тут не «цоб-цобе», а понятие требуется. Может, и в книжку заглянуть надо, и инструкцию повторить… — Охрим прервался, вздохнул, вытер шапкой лоб. Сам удивился: откуда у него столько слов накопилось? Продолжал: — Все время в солярке да в тавоте, железо кругом. А какая им цена, какая хвала? Вспомните первые коммунские дни — у каждого в руках все горело, потому что каждый понимал: пришел на хутор строить новую жизнь. А теперь? У многих из рук все валится, потому что поняли: один тянет воз во все пузо, другой только за грядку держится, чтоб не отстать от воза… Да я про себя скажу: сколько я вспахал этой осенью? Слезы! А почему? Да потому, что поля не готовы под пахоту: то будылья подсолнуха остались, то солома, то еще какой черт! А кто виноват? Виноватого нема: все равны, все одинаковый кусок ко рту подносят!
Коммунары загудели:
— А як надо?..
— Кажи, шо робить?..
Баляба вдруг сник, опустил руки, растерянно произнес:
— Я, хлопцы, не бог. Не знаю, як надо. — И полез снова в гущу людскую.
Наступила тишина. Счетовод Кравец начал вслух раздумывать, заговорил еле слышно, как бы беседуя сам с собой:
— Может быть, лучше не на едока, а на работника?.. В иных степях, слышно, установили единицы выработки на каждого: столько-то вспахать должен, столько-то скосить.
— Неправильно! — заворошились в зале. — На такого бугая, як Вася Совыня, — единицу, и на подростка Гната Дымаря — тоже единицу?!
— А жинок? С чоловиками сравняете?
— Каждой птице — по единице!
— Шо, опять под одну гребенку?
— Гнилая коммунизма получится!
Председатель Кузьменко пытался утихомирить народ — пустая затея. Видать, у каждого наболело, много передумано за длинные декабрьские ночи, многое взято под сомнение. Каждый хотел высказаться. И большинство сходилось на том, что жить так, как жили до сих пор, нельзя. Счетовод Кравец, начавший этот разговор, словно сунул спичку под сухую скирду соломы — враз все зашлось буйным пламенем.
Долго судили-рядили, но ни к чему путному так и не пришли. И то ладно — хоть лед тронулся.
Заседание комсомольской ячейки села проходило в волости. Все разместились в кабинете председателя Мостового. Свое место за столом Мостовой уступил секретарю ячейки Анатолию Засухе, а сам, раскинув полы нагольного полушубка, умостился на визгливо скрипящем, рассохшемся деревянном диване. Диван-ветеран — существо о трех ногах. Вместо четвертой, утерянной, подставлен красный кирпич. Мостовой сел с краю, поставив левую ногу на выступ кирпича. Ноги его обуты в опорки, штанины убраны в темные шерстяные носки домашней вязки.
Заседание не многочисленное. Членов комсомола — раз, два и обчелся, а точнее: четверо новоспасчан с секретарем Анатолием Засухой вкупе да трое хуторских: Дуня Иванюшенко, Семка Беловол и Касим. С хутора вместе с ними приехали партийцы Потап Кузьменко, Кравец Алексей и сочувствующий Охрим Баляба. Расселись кто где и как мог. Вместе с Мостовым на диване поместились еще трое старших коммунаров. Новоспасовские хлопцы сбились на двух сдвинутых вместе венских стульях. Дуня села на табуретку, что рядом с диваном, Семка Беловол присел на корточки, подперев спиной входную дверь, когда-то в давности крашенную белилами. Касим восседал на широком подоконнике высокого волостного двухрамного окна с городскими запорами — латунными шпингалетами. Восседал он вполоборота, по-геройски свесив ноги в белых онучах, туго схваченных сыромятными ремешками, обутых в темные, дегтем мазанные постолы.
А та, ради которой загорелся сыр-бор, осталась стоять на своих двоих. Одетая в темный казакин, плюшем поблескивающий в свете двенадцатилинейной лампы, она сбила на плечи белую шаль, потупившись стояла у стены, перебирала бахрому.
Заседание собралось из-за Поли Дудник, соседки Антона Балябы. Сегодня ее принимают в комсомол. Секретарь ячейки прочел заявление.
— Товарищи, по-моему, все ясно. Полина выросла у нас на глазах. Какие будут суждения?
— Хай Полина биографию расскажет, — предложил Семка Беловол.
Поля откачнулась от стены. Вскинула дерзко голову — по ее виду можно было сделать заключение: «Не робкого десятка!» Но вопреки ожиданиям она тихо, растерянно проговорила:
— Яка там биография? Нема ниякой биографии…
— Когда крестилась, когда женилась?.. — в шутку подсказали ей хлопцы-сельчане.
— Такое выдумали, женилась!.. А что крещена, то правда. Родилась в седьмом году, восьмого вересня. — Перехватив недоуменный взгляд Касима, уточнила, назвав месяц по-русски: — В сентябре, в общем. — Развела концами шали, побагровев круглым лицом. — Что еще сказать?
— В школе училась? — спросил Анатолий.
— А як же. Три зимы бегала.
— Какое еще образование имеете? — поинтересовался счетовод коммуны Кравец.
— Яке там образование! Восемь рокив батрачила — в наймах хребет ломала. Все знаю, всего надивилась, попробовала и холодного и горячего. Вон нехай дядько Охрим скажет.
Сидевший до этого неподвижно, словно застывший, сцепив пальцы рук, Охрим Баляба вдруг встрепенулся:
— Правда твоя, дочко. Я сам колись батрачил, хай ему лихо — вспоминать неохота. — Охрим подтер короткие усы-репьи, снял высокую шапку. — Батьку ее, Дениса Омельяновича, хорошо знаю, и матерь Федоську, бо мы же соседи… Та шо там балакать, самые настоящие бедняки. Посудите сами: двенадцать душ детей — куча мала!
Потап Кузьменко постучал Охрима ладонью по спине, приговаривая:
— Выступаешь, як лучший поручитель!
— Правильно говорит, — поддержал Мостовой Балябу. — Я тоже ихню семью знаю. Сам с того кварталу. У меня и в книгах документально значится, какой у Дениса Дудника достаток. Могу засвидетельствовать. Семь десятин земли, — Мостовой загнул мизинец левой руки, — одна коняка, — продолжал загибать пальцы, — одна корова… И все. Явные бедняки, — сделал он категорический вывод. — Что же тут балакать?
— Бедняки-то бедняки, никто не спорит. Но как она сама понимает политику партии? — вмешался в разговор Кравец.
Вот тут Поля встрепенулась по-настоящему, подошла к столу, ответила так, чтоб всем было ясно и никаких кривотолков не оставить:
— Политику нашей партии ВКП(б) понимаю правильно, одобряю и готова стоять за нее всеми силами!..
Оглушительно проломив толстые стекла обеих рам, в комнату шлепнулся фунтовый булыжник, видимо, только что вынутый из мостовой. Огонь в лампе поднялся высоким всполохом, чадно задымил и осел. Со звоном посыпались осколки битого стекла. Касим спрыгнул с подоконника, зажав голову руками.
— Вай, балам-балам! — вопил он.
Но никто не мог понять, что с ним. Только Дуня схватилась со своего места, подбежала к Касиму.
— Он же ранетый!..
Кузьменко, тронув за плечо Кравца, метнулся к двери. Счетовод побежал за ним, надевая шинель в рукава. За счетоводом — Семка Беловол и с ним еще трое хлопцев. По длинному пустому коридору волости гулко раздавался топот их ног.
Охрим Баляба, подтянув Касима поближе к лампе, висевшей над столом, развел его руки и увидел, что затылок весь в крови.
— Дуня, воды!
Вода стояла в коридоре, в оцинкованном бачке. Мелкий кран бачка цедил тонкую струю, удивительно долго наполняя темную в белых эмалированных оспинках кружку.
— Девчата, у вас руки попроворнее. А ну, вытирайте ему голову.
Полина выхватила из рукава малый платочек, макнула его в кружку, приложила к порезам.
— Вай, вай! — взмолился Касим.
— Ага, значит, стекло сидит. Дайте поближе свет.
Анатолий Засуха вскочил на стол, вынул из проволочного гнезда лампу, поднес ее к самому Касимову затылку.
— А ну, тикайте! — Баляба развел локтями, отстраняя всех, взял Полин платок. Пальцами левой руки разводил место пореза, пытаясь платком, зажатым в правой руке, выловить стеклянные осколки из раны…
В коридоре послышался перепуганный визгливый голос:
— Ой, не убивайте, гражданин председатель, не стреляйте. Ей-бо, все расскажу, до ниточки выложу!..
— На что ты мне нужен, чтоб я о тебя руки поганил? Я не таких гадов сшибал одним ударом! На тебя замаха жалко, не то что пули! — гудел Кузьменко.
— Перед собранием ответишь. Иди, чего упираешься! — понукал Кравец.
В кабинет втолкнули Макара Мелешко. В облезлой кроличьей шапке, в рваном зипуне, в старых калошах, привязанных к ногам мочальным веревьем, стоял он, боязно кося маленькими глазками из-под надвинутой на глаза шапки. Он хотел было что-то сказать, но Поля, потемнев лицом, подступила к нему, прошептала с ненавистью:
— Можешь мовчать, сама знаю! Он мне вчера грозился… У Ивана Прохватилова пятки лижешь? Он послал? — спросила Макара.
— Чего ж пытаешь, як шо знаешь? — уже смелее проговорил Мелешко.
— Якого це Прохватила Ивана? — поинтересовался Охрим Баляба.
— У которого я свинарники чищу! — Поля покрыла голову шалью, словно ей зябко стало. Продолжала об Иване: — Чего, говорю, до наймички пристегиваешься, чи других девчат мало? Все одно, говорит, до «камсы» тебя не пущу, до комсомолу, значит. Узнал, что пишу заявление, начал грозиться.
Макар Мелешко, приспустившись на одно колено, перевязывал обутку. Она-то, обутка, и подвела его: веревье рассучилось, калошина слетела. Пока искал — тут Кузьменко с Кравцом подскочили, убегать поздно.
Председатель коммуны толкнул Макара в плечо:
— Где Иван?
— А я знаю?..
— Ну! — рявкнул Кузьменко.
— Гуляе с хлопцами…
— Где?
— Недалечко…
— Веди!
Заглядывая Потапу Кузьменке в глаза, Макар умоляюще стонал:
— Чур, не выдавать! Чур, я вам ничего не говорил, чур, вы меня не поймали!..
— Веди, веди! — Потап вытолкнул Макара в высокие двери, крупно шагнул через порог, и все заседание потянулось за ним.
Долго и мучительно решала Поля: как оно будет, что получится?
А на правлении получилось все буднично и спокойно. Даже проще, чем в комсомол принимали. Только в одном пункте заминка вышла. Спросили: почему одна, без батьки в артель идешь? Поля, недолго раздумывая, выпалила:
— Сама себе хозяйка!
Правление загудело:
— Гордая птица!..
— Как же, комсомолка!..
Поля, посуровев голосом, добавила:
— Обрыдло ломать спину по чужим людям. Хочу быть равноправной в коллективе. Батьку тоже тянула, но он не идет…
Председатель артели Диброва уточнил:
— На какую работу хочешь стать?
— Выбирать не буду, какую дадите. Всяка работа знакома.
— Вот и добре! — похвалил, тут же обратившись к мужикам: — Что думаете, старики?
— Что тут думать? Девка в летах. Неужели ей вековать в наймах? Нехай на себя поработает, нехай идет до людского гурту.
Поля поклонилась мужикам:
— Спасибо, дядечки!.. — После некоторой заминки призналась: — Привести в артель ничего не могу, только это, — протянула вперед порозовевшие на холоду руки. Улыбнувшись, добавила: — Может, курку украсть у матери да принести до общего двору?
Правление оживилось:
— Неси, неси! Без твоей курки артель развалится начисто!
— Сказала, как в воду глянула!
Председатель прервал веселье:
— Приходь завтра пораньше, поговорим, куда тебя определить.
Явилась домой — иные пошли разговоры.
— Без отца, значит, все решила?
Денис Дудник сел на лавку, подцепляя желтым ногтем большого пальца заплату штанов на правом колене, недовольно сопел. Что-то похрипывало в горле Дениса, побулькивало при вздохе. Левой ладонью он потирал грудь, словно усмиряя себя, заставляя успокоиться.
— Як же теперь будем жить? — мучительно выдавил наконец.
— А так и заживем.
— Значит, мы с матерью должны надрываться на своих десятинах, — он до боли оттянул конец длинного уса, — а ты губы намажешь, як барыня, и полетишь в артель баклуши бить? Так?!
— Буду работать… — неуверенно протянула Поля, — как все. — Ей в самом деле на миг показалось, что она преступно ищет сладкой жизни.
— Знаемо, як там роблять.
Федосия Федоровна загремела заслонкой, вынула ухватом чугунок с подогретым борщом, оставшимся от обеда, прервала разговор:
— Сидайте вечерять!
Надька и Иван подсели к столу. Они были охвачены трепетным беспокойством за судьбу старшей сестры, переступившей законы дома. Мать достала из посудного шкафчика, крашенного в голубое, глиняные миски, деревянные ложки. Подала мужу в руки полбуханки хлеба.
— Нарежь, Денис… Да сними свой капелюх, — указала половником на шапку. — В хате сидишь, не на конюшне.
Денис ударил шапкой о колено, стряхнув с нее мелкие сенинки, кинул шапку на печь, приняв в руки хлеб и широкий нож.
— А исты с нами будешь чи вас там в столовках особо накормят? — заметил язвительно.
Поля почувствовала, как ее будто по глазам ударило чем-то горячим, обожгло горло обидным огнем. «Уже куском хлеба попрекают! А за что? За то, что обстирует-обмывает всех, — думала она о себе, как о каком-то третьем лице, — за то, что до восхода солнца на работу поспешает?» Другие девчата в клуб бегают, на игрищах грают, хлопцев приманивают. А что же Поля? Где Поля? То в степи, то на току. То корову поит, то огород копает. Некогда на себя оглянуться. Стыдно признаться, уже двадцатый год пошел, а она ни света, ни людей не видела. К другим женихи липнут, иные товарки-ровесницы уже своих детей качают, а Поля в наймах все чужих подтирает. Горько ей до того, что, кажется, руки на себя наложила бы. И кто попрекает — родной отец. Не ждала такого!.. Полина закрыла ладонями лицо, дала волю слезам.
Денис Омельянович бросил хлеб на стол, грохнул ножом об пол:
— А что же ты в моем дому самовольничаешь? Ишь, до артели захотелось! Так лети к черту, чтоб мои очи тебя не видели!
— Отец родной, что ты плетешь? — перекрестила его жена. — Что язык распустил?!
Поля уже ничего не слышала: уши ей заложило постыдным упреком. Она соскочила с припечка, куда забралась было погреться, сунула ноги в черевики, схватила ношеный-переношенный казакин, белую шаль — свою гордость, ударив дверью, выбежала во двор.
— Живите сами, я не пропаду! — крикнула, утирая ладонью глаза, подалась через огороды на верхнюю улицу, где жила Феня Драба — ее подруга. «Переночую у нее, а там увидим», — утешала она себя, спотыкаясь на копаном.
Вот уж кто своевольничает, так это Феня Драба. А что ей стесняться? В дому живет одна, если не считать старой глуховатой бабки Даши. Феня сама себе хозяйка. Куда хочет — туда идет, кого захочет — того и привечает.
Когда Поля трижды стукнула в окно, Феня угадала: подругин знак. Накинув кофту на узкие округлые плечи, выскочила в темные сенцы, брякнула кованым крючком.
— Поль, ты?
— Ага. Пустишь переночевать?
— Чего пытаешь? Места много! — Выкрутив фитиль в лампе, посмотрев в Полино заплаканное лицо, испуганно ойкнула: — Шо с тобою?
Поля махнула рукой, скривила рот в усмешке:
— Лучше не хвалиться. Ушла от своих.
— Отчаянная, чертяка! — восхитилась Феня. — А мне и уйти не от кого.
— Ты счастливая, — позавидовала Поля.
— Куда же ты теперь?
— Председатель Диброва найдет место.
— Полька, и я с тобою, ладно? — попросила подруга. — Пойду в артель. Нехай бабка сама на печке хозяйнует.
Поля, помягчевшим голосом, доверилась подруге:
— Видела, возле леска стоит хатка-мазанка?
— Ну-ну? — выдохнула Феня.
— Говорят, откроют там птицеферму.
— Ну-ну!..
— Туда бы мне!.. Страсть люблю цыплят нянчить, — призналась Поля. — Писклявые, пушистые. Возьмешь в руки желтый комочек — словно живое сердечко в руках бьется. В степу ветерок. Былинки до земли нагинаются… Жила бы себе и горя не знала, — мечтательно делилась Поля, уже позевывая.
Денис Дудник вместе с другими новоспасчанами, занаряженными в обоз, возил в город на станцию раскулаченных. Плач стоял такой, что казалось, Новоспасовка в слезах потонет. Никогда не видели люди такого насильственного выселения. Даже не знали, с чем его сравнить. Вот разве только старики из казацких семей помнят, как атаман Войска Азовского когда-то переселял казаков на свободные кубанские земли. Было это давно, так что многими забылось. Но старики помнят. Старшина составляла списки. Вызывали каждого, объявляли волю атамана, покоившуюся на царской воле и ей подчиненную, указывали, что брать с собой, что оставлять тут. Почитай, половина казацтва Новоспасовки отправлялась на новые места, укреплять южные фортеции империи Российской. Плач и стон стоял, как перед великим нашествием. Делились семьи, рвались родственные пуповины. Ржали кони, лаяли собаки, мычала скотина, стучали втулки колесные, урядники надрывали глотки до сипу. Переселяемые отправлялись огромным табором в неведомо-дикую Черкессию, прощались с белым светом. Черная туча стояла над станицей, заупокойно звонили колокола, леденил душу детский плач.
Но прошло время, затянулись душевные раны. Старики в новую землю легли, дети в рост пошли на новой земле. Буйно разрослись на кубанской стороне семьи бывших новоспасовских казаков. По берегам Терека и Кубани-реки образовались новые станицы. До сих пор еще передают поклоны в Новоспасовку, к примеру сказать, из станицы Ильской и из других станиц. Новоспасовка посылает им ответные поклоны. Да что поклоны, в гости друг к другу наезжают. В станице Ильской развелось Зюзей, пожалуй, не меньше, нежели в своем родном селе. И все они — и те, и эти — одного Зюзевского роду.
Давно то было. Где-то в прошлом веке. Отболело, поросло быльем. Что о том вспоминать, когда открылась свежая, сегодняшняя рана.
Нет, все-таки не с чем сравнить нынешний плач. Тут не простое деление казацких семей, тут столкнулись до конца враждебные стороны: коммунская и артельская беднота встала против кулаческой воли. И выселяются семьи имущих не на укрепление границ великого государства, а, наоборот, подальше от границ: в самую глубину, в самую глухомань, чтобы обезопасить и себя и то новое дело, ради которого произведен великий переворот, ради которого столько лет обливались кровью и своей и чужой. Насильственное выселение дело невиданное и жестокое — не каждое сердце его может перенести. Но как можно поступить иначе?..
Скинув в сенях тяжелый серяк с онемевших плеч, обстукав о порог сапоги, так, чтобы сбить с них остекленевший снег, сняв шапку, открыл Денис Дудник дверь в хату.
— Все живы-здоровы? — осведомился загустевшим на холоду и от того почужевшим голосом. — Вот печет, хай его лихоманка задавит, — посетовал на мороз. — Коли це было, щоб у марту такая завируха крутила? Прямо свету белого не видать. Як перед страшным судом, ей-бо!
Поля подошла к отцу, взяла из рук шапку.
— Грейтесь, папашо! — пригласила.
— О, и Полька дома? — удивился Денис. — Шо, надоело куриное царство, по дому соскучилась? — весело проговорил он, начисто забыв о тяжелой размолвке.
Полина задумка сбылась. Она, как и хотела, устроилась на птицеферме, что у леска.
— Правда ваша, — подтвердила шутливо, — обрыдли несушки. — Посуровев лицом, в свою очередь спросила: — Отвезли?
— Отвез, хай им лихо, — не сразу ответил отец. Криво усмехнувшись, добавил: — Твой жених, Иван, сильно грозился. Каже, передай Полине Денисовне, что я ее откуда хочешь достану. Нехай, говорит, не думает, что освободилась.
— Господи, и за шо людям такая мука! — взмолилась Федосия Федоровна. Всплеснув руками, запричитала, словно по покойникам: — Та все ж поотнимали, та все ж позабирали. Та куда ж их повезли: чи в холодные края, чи в теплые?
— Мамо, шо вы так убиваетесь? Чи они вам родные?
— Як же так, люди ж! Разве с людьми можно такое деяти?
Денис присел на лавку, облокотился левой рукой о стол, правой потер колено, вздохнул сипло, раздумывая вслух:
— Бог знает что робится. И сюды кинешь, и туды примеришь, а понять не можешь. — Вытер ладонью давно не бритый подбородок, открыл темнозубый рот. — Конечно, люди. Конечно, жалко. Особливо детишек. Где приютятся, як оно будет в тамошних краях? А потом подумаешь-подумаешь да и скажешь: и там земля, и там люди — не пропадут.
— За что ж такая кара? — не могла успокоиться Федосия Федоровна.
Ее настойчивость подтолкнула Денисовы размышления, даже озлила его самого.
— Шо тут зробишь? — повысил он голос. — Люди схватились за пояса, борются. Один другого норовит повалить на землю. Тут не дуже разбираешься, куда кинешь противника: чи на камень, чи на солому… — Переведя дух, добавил: — Не ты его, так он тебя подомнет. Жизнь, она и есть жизнь… Одному прибавка, другому убыток. Подомнут в два счета, только зазевайся…
Долго не умолкал Денис, говоря о думаном-передуманном. И заключил:
— А так, конечно, жалко. Может, кого и зря отвезли…
Помолчали.
— А того казака с укороченными усами не взяли, — вспомнил Денис.
— Якого «укороченного»? — переспросила Поля.
— Охримова тестя, Тарана!
Федосия Федоровна заметила:
— Мабуть, из-за дочки оставили, бо вона ж делегатка. Зробилась така горда, шо куда там!
— Ой, мамо, шо вы балакаете? — вступилась Поля. — Почему из-за дочки? Он же не куркуль, а только строит из себя куркуля. Самый обыкновенный середняк.
— Не мешало бы ему язык подкоротить заместо усов, — вмешался Денис. — Задавака сильный. И брешет, как по писаному.
Дочка перебила отца:
— А знаешь, сколько их повтикало! Я бачила список, комсомольскому активу показывали. Половина уехала загодя. Попродали барахло на толкучке в Бердянске, соседям попродали коней-коров за бесценок и гайда кто куда.
— Чув, чув! — подтвердил отец. — Рассказывают, что новоспасчан везде встретить можно: и на шахтах в Макеевке, и в Кривом Роге на рудниках. Да что далеко ходить, вон Даниленковы хлопцы в Ростове-городе на пароходах служат.
— То погано, что люди землю покидают, — заключила мать Федосия.
Когда уже семью накормили, ложки-миски перемыли, когда погасили лампу, Поля, прилегшая с краю на полати, где лежала сестра Надя, слышала, что батько Денис ворочается на скрипучей деревянной кровати, тихо его спросила:
— Папашо, а вы як же?..
Мать, перехватив ее вопрос, поспешила ответить из-за спины мужа:
— Уже и заявление отнес Диброве. Тоже своевольничает, вроде тебя. Жинки не спросясь, надумал и побежал.
Поля улыбается в темноте, смешит ее материнская притворно-строгая ворчливость.
Денис после долгого молчания подал голос:
— Что делать? Думал-думал, ничего лучшего не придумал.
В жизни коммуны назревали крупные перемены. Видимо, коммуну все-таки преобразуют в колхоз или сольют с соседним колхозом — не будет коммуны, придется с ней расставаться! Правда, об этом вслух пока не говорили, а только смутно догадывались. И эта смутность прокрадывалась в сердце, заставляла коммунаров смотреть друг на друга по-иному: бережней, теплее. Хотелось при встречах подольше постоять вместе. Хотелось даже что-то оставить друг другу на память. И вот у кого-то родилась робкая мысль: а не сгонять ли за фотографом Мишей Кавказцем? Сперва она, эта мысль, показалась странной, никчемной. Кто-то даже заметил, что на карточку сниматься не к добру. Но мысль пошла гулять по комнатам, по коридорам коммунских домов.
И наконец созрело решение:
— Будем сниматься!
Найден день: серединное воскресенье октября. По распахнутому небу вовсю разгуливает солнце. Над высокой голубятней, что стоит здесь, в новоспасовском дворе коммуны, звучное хлопанье крыл сизарей и дударей. По цементным ступенькам широкого и высокого крыльца бывшего суворовского, купеческого, теперь коммунского главного здания ходят желтобородые просяные веники, расстилаются домотканые дорожки. После долгих раздумий и споров именно оно, это просторное крыльцо, признано той единственно верной и подходящей ареной, на которой может собраться вся коммуна «Пропаганда». Решено также, что для исполнения роли барда, способного воспеть коммуну фактически-документально, будет призван все тот же Миша Кавказец. Миша — большой человек в селе. Он один-разъединственный, потому и берегут его свято и почитают высоко. Пешком он не ходит, ни в жисть такого не допустят слободяне, обязательно пару запрягают в дроги. У кого нету дрожек, едут бричкой, но беспременно чтобы с рессорным перекидным сиденьем. Если уж говорить все, то до Миши Кавказца даже автомобилями приезжают: такими длинными, лакированными, с откидным верхом. Это городские: может, из Мариуполя, может, еще откуда. Заметьте себе, что едут не к Бродскому, не к знаменитому Кабо, у которых студии в Бердянске, — едут к Мише Кавказцу. Правду говорят: слава впереди человека бежит.
Многие семьи — считай, половина коммуны — живут здесь, в селе, в суворовском доме. За ними посылать подвод не надо. А вот хуторян, тех решено подвезти. К тому же вечером спектакль в клубе, заодно и посмотрят, чтобы лишний раз лошадей не гонять.
Запестрело во дворе, замельтешило, загомонило. Мужики, бабы, детвора… Больше всего детворы. И грудные, и годовалые, и школьники. Такой ералаш устроили, словно не коммуна собралась, а цыганский табор.
За фотографом ездил Семка Беловол на председательской тачанке. Ветром пронесся он от ворот коммуны мимо церкви, мимо волости, школы и сельхозбанка, мимо десятка низких саманных хат с кирпичной облицовкой. Только чуб его донского казацкого фасону беспокойной птахой бился о лакированный острый козырек фуражки.
По прибытии на подворье коммуны Миша Кавказец первым делом оценил обстановку, выбрал место. Затем раскорячил высокий штатив-треногу красного дерева, посадил на него будку-аппарат, прихватив его снизу винтом. Аппарат глядел в сторону многолюдного крыльца своим единственным черным глазом. Сам же Миша, накрыв себя и аппарат плотным покрывалом, как бы спрятался от людей, оставаясь в таком положении нестерпимо долго.
Живая масса народу, заполнившая крыльцо снизу доверху, беспорядочно толклась, шевелилась. Беспокойные начали осведомляться:
— Куда девался Миша Кавказец?
— Семка, ты не загубил его дорогой?
Катря Кузьменко, заправляя под платок полымя своих непокорных волос, заметила:
— Испугался он чи шо? Головою в будку заховався! Такая рыжая, как ты, кого хочешь испугает!
— Чи такого робкого десятка, шо чужих жинок боитесь?! — вернула сдачи белозубая Катря.
Садовник Сабадырь стоял на верхней площадке между Охримом Балябой и Кравцом. Его позвали снизу:
— Дядьку, спускайтесь до нас, а то там так высоко, что и в карточку не попадете.
Вася Совыня прокричал Дуне Иванюшенко:
— Дуська, что ж ты губы не накрасила, погано выйдешь!
Дуня отмахнулась платочком, зарозовела до самых ушей.
Антон собрал свою ватагу около себя. Справа на ступеньку посадил Йосыпа, слева — Гната Дымаря и Миколу Солонского.
Пока «мордописец» копался в своем аппарате, Касим решил рассадить народ, а может, просто посмешить. Ведь он хлопец такой, что за шутку дорого не берет. Выпрыгнул наперед, забегал по нижней цементной площадке, замахал руками, принялся командовать. Йосыпа и Антона заставил принести с веранды длинные деревянные лавки, усадил на них всех, кто толпился вверху. Всем остальным показал, чтобы присели на ступеньку, вон как пацаны.
— Карашо, карашо. Вай, карашо! — восклицал он. — Мамашки, возьмите свои детишки на коленки. Садитесь, мамашки, башка будет ниже, не отрезан на карточке.
Женщины, хохоча, усаживались, похваливая разбитного татарчонка:
— Чертов Касим, ловчее председателя орудует!
Касим, слыша их лестные замечания, от радости выстукивал чечетку, дергаясь, припевал:
Крути, крути, навертывай, к коммуне подъезжай!
Охрим Баляба, заметив вылезшего наконец из-под своей чадры Мишу Кавказца, решил угомонить своего подручного Касимку:
— Прыгает, як блоха на веревочке. Сидай уже!
Миша Кавказец, прищурив карий глаз, показал, сближая ладони:
— Поплотнее, поплотнее, ярочки-коммунарочки. Вот так! — Прикинул высоту захвата, помахал ладонью верхнему ряду: — Присядьте, присядьте. Еще-о-о!
— А выйдем все? — поинтересовался тонкий девичий голосок.
— Не выйдете, так под ручки выведем! — сказал Миша весело. Взявшись за колпачок объектива, строго добавил: — Внимание!..
Людей словно бы кто подменил. До этого естественные и открытые, они вдруг изменились. Лица каменно поглупели, глаза мертвенно остановились. Миша старался, как мог, расшевелить их, вызвать к жизни. Он им и «птичек» обещал, и фокусы показывал — все напрасно. Всхохотнут разом, но только он возьмется за темный глазок крышки объектива — все возвращаются в свое напряженное состояние. Оживляли картину только дети. Кто рот раскрыл от удивления, кто глаза вытаращил. Некоторые несмышленыши в плач ударились от наступившей неестественно-тягостной тишины. Некоторые же из них, кто был чуточку постарше да поумнее, расслышав запах свежих вареников, доносившийся из раскрытых настежь окон кухни, в категорической форме потребовали еды. Они подняли такой тарарам, что угомонить их удалось, только дав каждому по варенику. Такими их и прихватил искусный мастер — прямо с белыми варениками во рту.
И все-таки карточка получилась.
В центре Бердянска, на улице Республики, поднимается двухэтажное белое здание с широким балконом, подпираемым чугунными столбами. Площадка балкона ограждена ажурной решеткой. В этом здании размещены и райисполком, и районный комитет Коммунистической партии (большевиков) Украины. Во дворе всегда полно бричек, пролеток, дрожек, тачанок, прикативших из разных сел и хуторов. Тачанка председателя коммуны «Пропаганда» сейчас тоже стоит во дворе.
На втором этаже, в кабинете секретаря райкома Сероштана, людно. Здесь и члены бюро райкома, и актив, и председатели артелей села Новоспасовки. Решается судьба коммуны «Пропаганда». Сероштан стоит сбоку своего стола, вынул из нагрудного кармана белого костюма цветной толстый карандаш, разглядывает его внимательно, взвешивает в руке.
— Как же быть, товарищи?
Тишина охватывает кабинет. Только слышен через раскрытое окно цокот копыт извозчичьей лошадки по камням мостовой да за стеной, в соседней комнате, — похожий на цокот копыт, стук пишущей машинки.
Председатель РИКа Волноваха, не поднимаясь из-за стола, предлагает:
— Считаю, «Пропаганде» в самый раз переехать в Ольгино. Посмотрите, поля немецкого колхоза и коммунские — рядом. Кроме того, есть где поставить молотилки, косилки, трактора и весь прочий инвентарь: на подворьях раскулаченных немцев, глядите, какие сараи — это ж готовые гаражи: каменные, высокие здания под черепицей. Лучше и не придумать! Верно я говорю, товарищ Кузьменко?
— Не то говоришь, Петро Маркович, — возразил Потап Кузьменко. — Шо ж я буду идти за семь верст киселя хлебать? У меня рядом, на самом краю Новоспасовки, колхоз Котовского. С ним бы мне и сливаться. А ты меня вон куда, аж в неметчину гонишь!
— Никто тебя в затылок не толкает! — повысил голос Волноваха, ворохнувшись так, что даже краги заскрипели. — В порядке совета подсказываю.
— Отдайте коммуну нам, котовцам! — поддержал Кузьменку председатель колхоза Диброва.
Сероштан застучал карандашом по подоконнику.
— Товарищи, прошу остудить свой пыл. Обсудим ладом, миром, иначе буза получится. Потап Александрович, — он протянул карандаш в сторону Кузьменки, — тебе дело говорят. Куда поставишь верблюдов и другой скот? Где найдешь высокую крышу для локомобиля?
Кузьменко попробовал пошутить:
— Что мне с ними объединяться, если я по-немецки ничего не разумею! — но тут же пожалел о своей попытке.
Сероштан оборвал его, заметив:
— Партия, товарищ Кузьменко, учит нас с любым народом разговаривать на классовом языке. Ясно тебе?
— Як божий день! — охотно согласился председатель коммуны, испытывая неловкость.
— Ну так вот, прошу бузы не разводить!
Волноваха решил высказать недосказанное:
— Семьи где разместишь? Коммунары хаты свои попродавали. Квартиры им нанимать прикажешь? А в Ольгине вон сколько домов заколоченных — две коммуны разместить можно! Подумай!.. Хутор освобождать надо под мелиоративную станцию. Не сегодня-завтра приедут специалисты, пригонят машины. Поворачивайся попроворней, дорогой товарищ!
— У меня не семь пядей во лбу, чтоб самому решать. С коммунарами бы посоветоваться: пойдут ли в номер, на чужую сторону? Когда-то туда за тюльпанами бегали, а жить, кто его знает, согласятся ли?
Директор банка, член бюро райкома Коловоротов, грузный мужчина с отечным лицом, сидел на старом, обшитом кожей диване с непомерно высокой спинкой. Он терпеливо молчал, а вот теперь, как бы обращаясь к одному Сероштану, начал говорить тихо, с одышкой. Все повернулись к нему, прислушиваясь к его сиплому голосу:
— Вот я о чем замечу: слияние коммуны с колхозом, перевод коммунаров на положение членов артели считаю вполне правильным и своевременным делом, — Коловоротов передохнул, полез в карман за платком. — Реальное решение. Коммуна — экономически невыгодная для государства форма хозяйства. Посмотрите на «Пропаганду» — все время на кредитах. Первые год-два они сняли неплохие урожаи, сдали немало зерна. Остальные годы — прибыли чуть. Скисли, что ли? Колхозы — молодые хозяйства, но толку от них больше, хотя финансируются беднее. Выходит, есть у нас сынки и пасынки… Коммуна — форменное забегание вперед.
Сероштан заметил:
— Нельзя только об экономике, товарищ Коловоротов. Коммуна дала другой выигрыш: беднота поверила в Советскую власть. Коммуна — как бы разведка будущего. На опыте и примере ее теперь и колхозы легче строить. — Снова показал карандашом в сторону Кузьменки: — Потап Александрович, подумай насчет Ольгина, дело тебе говорим.
Уже за Кенгесом, откинувшись на заднем сиденье тачанки, втугую выбирая слабину ременных вожжей, сдерживая резвых, хорошо отдохнувших на райисполкомовском дворе коней, Кузьменко признался рядом сидящему Алексею Кравцу:
— Жалко «Пропаганды», Алеха… Вон она куда вошла! — Обе руки с зажатыми в них вожжами с силой подтянул к самой груди.
Неохотно белила Настя свою хату. И штукатурку не подправила как следует, и окна неярко подсинила. А все потому, что руки опускались. В голове у Насти — коммуна, хутор с высокими осокорями, сад с райскими яблочками. Кажется, и не пожили как следует. Только стали привыкать, только вкусили той жизни, ан беги обратно к своим воротам. Когда-то без своей хаты жизнь казалась немыслимой, а теперь о коммуне тоскует. Чудно получается: то тебя надо было силой отсюда увозить, то в спину надо подталкивать, чтобы вернулась обратно. Просила Охрима:
— Чего бы не поселиться в номере?
Охрим насупился, сверкнул потемневшими глазами, кинул:
— Что по чужим людям скитаться?
Попробовала было возразить мужу.
— И на работу далеко шлепать, считай, через все село.
— Ноги не куплены, — только и ответил. Видать, на душе у него тоже было нелегко.
Антонка в свою хату не возвращался до тех пор, пока не закрыли общежитие. А когда собрали одеяла, сложили матрацы, сдвинули койки, обвел глазами почужевшее вдруг жилище, взял сумку в руки и чуть не разревелся. Четыре зимы здесь перезимовано, четыре года, как один, пролетело. Куда теперь? Снова на самый край села?.. Ему вспоминается виденное в раннюю детскую пору и запавшее в память, может, навсегда ненастное утро. Тускло и холодно пробивается свет через запотевшее окно. Рукавом рубашки протер на туманном стекле промоину, увидел за огородом серую каменную бабу. Она, показалось, качнула головою, поманила Антона мертвым пальцем, темно улыбнулась беззубым ртом. И не понял Антонка, то ли от дверей потянуло холодом, то ли еще откуда, только ощутил он, как по босым ногам побежали вверх мурашки, как до жуткой щекотки прошлись они по лопаткам, достигая самого затылка…
— Не пойду на старый двор! — заявил сильно вытянувшийся за школьные зимы Антон, строго насупливая загустевшие, заметно темнеющие брови.
— Куда же ты поденешься, бровко? Может, до кого в приймы пристанешь?
— На хутор подамся!
— Там чужие люди, хлопче, — вздохнул Охрим. — Землю бурят, воду шукают чи, может, еще что.
— Тоже буду шукать!
— Наше, сынку, там отцвело… Давай думать, шо будешь ро бить летом. — Неожиданно предложил: — Гайда ко мне, на трактор. Касимка, слыхал, с хлопцами на военную службу уходит. Комсомолию набирают в частя. Все наши коммунские в одно место просятся. Семка Беловол только успел жениться, а тут — на тебе! — пожалел Охрим не то Семку, не то, может, его молодую жену Дуню Иванюшенко.
Дуня прибегала вчера к Балябам. Упала головою в колени тетке Насте, потерянно залилась слезами. А Настя и не торопилась с утешительным словом, только гладила по мягким волосам и думала про себя: «Плачь, плачь, дочко. Як выплачешь все до конца, то чужие слова уже будут без дела».
— Тетю, я ж вагитна! — призналась в испуге, словно открыла другому неприступную тайну. — У меня буде дитя!
Настя подняла ее лицо, посмотрела в глаза:
— А ты думаешь, я не бачу? Что же такого, если дитя? Не ты первая, не ты последняя. От веку так ведется: раз вышла замуж, значит, обязательно надо обзаводиться детями. Для солдатки, если хочешь, дитя — самое доброе дело: есть кем заняться, не так будешь сохнуть по чоловику… Успокойся, люба дочко, свет не без добрых людей. — Неожиданно предложила: — Может, до нашей хаты переедешь? Будет на кого дитя оставить.
— Нет, удобней в номере: до фермы близко.
— Коли ж их провожать будут?
— Завтра, сказали, повезут в Бердянск. Уже гармонистов приглашают, чтобы на полдень были в клубе.
Таран все-таки отрастил свои усы. Правду сказать, не было в них уже того фасону, который отличал когда то усы Якова Калистратовича от усов всей остальной Новоспасовки, но все же это были усы. Удались они в меру густы, в меру длинны. И если, скажем, они, теперешние, при строгой придирке не смогут сойти за настоящие — сечевые, то, во всяком случае, их с успехом можно называть чумацкими. Они по-прежнему походят на два «оселедка», с той только разницей, что раньше повисали упруго, расходясь в стороны под углом, теперь же повисают отвесно, можно сказать, вяло, как перебитые руки. Ну и седины, конечно, в теперешних прибавилось. Но тут уж сам бог ничего не сделает: время-то, оно вперед бежит… Что ж, чумацкие так чумацкие. И на том спасибо. Хорошо хоть, не совсем оголила судьба Якова Калистратовича. И еще ей спасибо: нашел он дело по себе. Вот не знал, не гадал человек, где его талант зарыт. Да случай помог обнаружить.
Понадобилось как-то вычистить молодых барашков, сделать их валашками. Умелого человека в колхозе не нашлось. Вспомнили про Якова Калистратовича:
— Покликать Тарана, тот зробе! — заметил кто-то из мужиков.
— Он же индивидуал — ни в жисть не пойдет! — возразил другой.
— Попытка не пытка. Треба попросить!
Поехал Таран вместе с председателем на дрожках в степь, до отары, нужный инструмент прихватил. С делом управился скоро. А потом, на обратном пути, потянуло его на высказывания. И разошелся казак, разошелся. Председатель Диброва только посмеивался да на ус мотал Тарановы укоры да попреки.
— Откуда ж у них нагул, пытаю, будет, если вы безответной скотине даже соли не кидаете? А ну, хай тебе жинка борщ не посолит — ты и ложку зашвырнешь, и нос в сторону отвернешь. Так?
— Истина ваша, дядько Яков!
— Чего ж овцам не даешь?
— Нема солоного камню, хоть запали! И в Бердянск посылали, и в Мариуполь.
— А ты в Купянск сгоняй. Коней не пожалей — с прибавкой будешь.
— И то правда! В Купянске, на соляных копях, достать можно. Вот чертов казак, а? Дело говоришь!
Таран, начинавший разговор с холодным пощипыванием в груди, теперь окончательно осмелел.
— Камышу, бачишь, сколько на Берде перестаивает, чи не бачишь?
— Ну?
— Из того камышу можно щитов навязать, кошару в степу огородить — будет где овце голову приткнуть, от бурану найти затишок.
Диброва покосился черным оком на попутчика, остановил дрожки и, подержав себя за давно не бритый подбородок, сделал совсем неожиданный вывод:
— Дядько, вам пора в колхоз!
Таран, давно привыкший к мысли о том, что колхоз не про него, что туда справного хозяина не примут, а место там голытьбе, удивился:
— А шо я там забыл?
— Приносите завтра заявление — и отара ваша. Зробим вас полноправным хозяином.
Странное, противоречивое чувство охватило Якова Калистратовича при таких словах. Ему сделалось и радостно, и в то же время как-то не по себе. То, что его признают и уважают, то, что сам председатель предлагает верховодить над отарой, тешит Тараново самолюбие, радостным теплом наполняет Якова Калистратовича. Но то, что надо писать заявление, стоять перед голотой на общих сборах, давать ответы за свои дела и поступки, на каждый чих отвечать «здравствуйте», — никак его не радовало. «Еще глумиться начнут… Нет, не дождетесь!» Диброве ответил уклончиво:
— Поживем — увидим.
Дня три ходил немым и глухим, даже забывал, к какому месту ложку подносить. А переболев этой думной чумою, посветлел разом. Как-то, встав с постели на веселую ногу, особо румянясь круглым лицом, взялся руками за обе усины, объявил своей сухопарой супруге:
— Что, Оляна Саввишна, может, и нам в колгосп податься?!
— Свят-свят! Кто там такую балабайку примет? Тебе иные места уготованы.
— Вот и примут! Еще и должность немалую определят!..
Чабанует теперь внук казацкий в колхозе, носящем геройское имя Григория Ивановича Котовского.
На самом бугре, у акацийного леска, раскинулась птицеферма. Саманная хатка с малым оконцем, три длинных приземистых курника, расположенных параллельно друг другу, каменные долбленые поилки-корытца, планочные кормушки для зеленого корму.
Посмотришь издали — темнеет лесок, краснеют крыши, крытые черепицей, белеют стены низких строений. Да куры — белыми точками по бурому полю. Ферма небольшая, но птица на ней вся породистая — из инкубаторно-брудерной станции получена: легкие яйценоские леггорны да мясистые крупные виандоты. Белы пером — до рези в глазах. На восходе солнца пооткрывает им хозяйка все дверцы — высыплют на выгон, точно белым снегом его покроют. Одним словом, белое царство-государство. И государыня его — Полина Денисовна Дудник — тоже в белом: и платок на голове, подстриженной по-комсомольски, накоротко, и кофта, что еще от материнской молодости осталась — с пышными воланами, которые делают женщин не в меру широкоплечими. Вот юбку, правда, нельзя назвать белой. Она из домотканого отбеленного полотна и выглядит скорее серой, да еще и желтизной отдает.
Поля в своем государстве одна-одинехонька. Трудно ей управляться с таким хозяйством. Но что поделаешь — согласилась, теперь держись, подмоги не проси. Пока задашь корму, наносишь воды, пока соберешь по гнездам яйца — спина взомлеет, ни рук, ни ног не чувствуешь. А тут напасть приключилась: повадилась лисица. Сегодня утром натолкнулась Поля у молодой лесопосадки на задушенную курицу. Взяла ее за желтые ножки, принесла до хатки, кинула в холодочек. Заскочит Диброва, пусть посмотрит, что творится.
Ровно в полдень к леску поднимается по крутосклону отара. Яков Калистратович, заметя хозяйку фермы, молодцевато оглаживает усы, притрагивается рукой к верху шапки, здоровается уважительно:
— Добридень, дочко!
— И вам всего кращего!
— Як оно, Денисовна, живется-можется? Не скучаешь по слободе?
— Спасибо, дядечку. Делов столько, что скучать нема часу.
Чудно Полине глядеть на остепенившегося Тарана. Еще недавно буйный и своенравный, постоянно пребывающий в своей казацкой гордыне, Яков Калистратович выровнялся характером, поутишил свой норов. Правда, голову по-прежнему держит высоко и ус свой кохает заботливо. Можно сказать: гордынь сменил на гордость. А отчего такая перемена? То ли лета должные подступили, то ли жизнь его обрела новое русло? Может, отара успокоила, степь своим безмолвием остепенила? Видно, все-таки степь, она кого хочешь переменит. Потому что при ней ты попусту балаболить не станешь, при ней ты больше сам с собой беседуешь, внутрь себя пристальней вглядываешься. И конечно, сравниваешь себя с другими, оценку подводишь: кто ты есть, зачем топчешь траву? Степь от многих болезней врачует, в ней душой взрослеешь и совестью очищаешься.
Какое-то умиротворение снизошло на Якова Калистратовича, он даже не держит зла на зятя своего, Охрима Балябу. Конечно, до сих пор не может выбросить из памяти испытанное унижение, не может согласиться с тем, что зять пренебрег его, Якова Калистратовича, опытом и советами, ушел, отдалился, зажил своим разумом. А что за разум у Охрима? Добро бы был настоящий разум… Правда, в машинах кое-что смыслит, но во всем прочем остался прежним Балябой.
За леском, на дальних гонах, стонал трактор. Ветер доносил его урчание с перерывами: то затихал трактор до полной немоты, то, когда ветер усиливался, тарахтел громко и натужно, даже слыхать было, каким высоким голосом повизгивали колеса плуга.
Охрим Баляба приближался к птичьему стану пешком. Он широко, ладно шагал по темно-каштановой пахоте, мял большими яловыми сапогами вывернутые, с прельцой, комья земли, мял в широких ладонях паклю, вытирая ею въедливое машинное масло.
Охрим приближался к стану, а трактор уходил в противоположную сторону. За рулем остался Антон — сильно вытянувшийся, посмуглевший, с широко разросшимися темно-бурыми бровями.
Баляба не смутился, увидя на стане тестя. Коснувшись левой рукой соломенной шляпы, он протянул не в меру тяжелую руку Полине.
— Поклон соседке!
Затем поздоровался, тоже за руку, с Тараном.
— Может, спросите, чего пришел? Вода в бочке у нас просто-таки тяжелым духом зашлась. Дай, думаю, пойду до Польки, холодной напиться.
— Я зараз!
Поля убежала к хатыне, звякнула дужкой ведра, наклонила низко, до самого сруба журавель, вытащила холодной. Охрим подошел к колодцу. Девушка взяла стоявшую на цементном срубе эмалированную кружку, зачерпнула ею малость, сполоснула. Затем, набрав полную, протянула ее Охриму. Рослый Охрим, высоко закинув голову, пил не спеша, смакуя. По темной его шее, поросшей редкой щетиной, ходил острый кадык.
— Еще одну! — попросил, переведя дыхание. — Дуже смачна!
— Дай же и я покуштую!
Таран подошел сзади, как бы становясь в очередь. Напившись, он обсасывал свои усы, глядя на Полю, одними глазами благодарил ее за добрую воду, а слово предназначил зятю:
— Говорят, наш Охрим сильно майстровитым стал по тракторному делу?
— Не так чтоб очень, но помаленьку робимо, — осторожно ответил Охрим, еще не зная, как относиться к тестевым похвалам: принимать ли их за чистую монету или искать в них подвоха.
Но тесть, видать по всему, не подшучивал над зятем, разговор обещал быть уважительным. В самом деле, надоело Якову Калистратовичу быть в разладе с дочкиной семьей. Да и Охрим в слободе теперь не последний человек, почему бы с ним и не побеседовать по-родственному.
— Все трактора, рассказывают, изучил. Як их там называют, даже не выговорю.
— Вы на каком зараз? — перебив Якова Калистратовича, спросила Поля Балябу.
— «Путиловцем» пашу, — ответил сначала девушке. Затем, обратившись к тестю, стал разъяснять: — Богато их, тату («Отцом назвал, добрый знак!» — подумал повеселевший Таран): и «запорожцы», и «катерпиллеры», и «фордзоны». А теперь вот пришел ленинградский «путиловец». Дай, думаю, попробую, что за машина.
— И як же она?
— Тарахтит во всю ивановскую!
— Слава богу! — сказал Таран. И, заметив, что Охрим собирается уходить, попросил: — Присылай внука до колодезя, нехай охолоне, а то занудится хлопец на горячей железяке.
— Правда, дядьку Охрим. Пускай Тоня приходит, яешенкой угощу.
— Загубишь ты мне хлопца, Полька, своим баловством. Смотри у меня! — пригрозил Баляба всерьез.
— Тю, чи он маленький, чи сам всего не различает?..
Свадебный поезд мчался с женихом и невестой с котовской стороны в дальний, противоположный край села. Он увозил туда Антонову присуху — Полю Дудник. Звенели колокольцы, звякали звякальцы на шлеях коней. Развевались по ветру разномастные гривы с вплетенными в них колеровыми лентами, все больше красными — цвета любви. И цветы, цветы, цветы — в гривах и на челках буланых, гнедых, вороных. Цветы в петлицах шаферов и дружек, за ремешками кучерских фуражек, в руках девушек и кумушек, на пиджаках родных и знакомых. Цветами усыпаны не только грудь, но даже ноги невесты. Хохот и свист, девичий визг и собачий лай. И над всем этим гамом господствуют голоса гармоний, глухие стуки бубнов и мелкие позванивания трензелей.
Свадебный поезд настиг Антона в самой котловине балки. Антон едва успел отскочить в сторону. Он стоял у белолистого тополя, прижавшись спиной к стволу дерева. Ему хотелось закрыть лицо руками, чтобы защитить себя от топота копыт, от гвалта гармоний, от режущего слух девичьего хохота. Опомнился только тогда, когда простучали колеса последней тачанки. Казалось, пронесся вихрь, а не поезд. Что тут можно было увидеть, что запомнить из этой бешеной скачки?
Однако многое отпечаталось в памяти. Оно останется надолго, чтобы не давать покоя Антону. Словно на моментальном снимке, он увидел заглавную тачанку. На высоком переднем сиденье — Йосып Сабадырь. На мягком заднем — он и она. Пара! Черный костюм и белое платье. Лица Антон не разглядел, только платье. Промелькнуло, ослепило вызывающей белизною — и все.
Успел заметить на одной из тачанок Гната Дымаря, расслышать пьяные выкрики Васи Совыни и голосок визгливой Фени Драбы — подруги Поли. Мелькнуло продолговатое лицо председателя Дибровы… И Диброва едет на свадьбу? Да что Диброва! Прошел слух, что все будут: и Потап Кузьменко, бывший председатель коммуны «Пропаганда», а теперь директор МТС, что в Ольгине расположена, и Косой — председатель ольгинского колхоза, бывший завхоз коммуны. А самое главное, обещал приехать сам Волноваха — секретарь райкома. А как же иначе? Событие! Лучшая птичница Новоспасовского куста замуж выходит.
Волноваха избран секретарем недавно. Он сменил Данилу Алексеевича Сероштана, назначенного теперь заведующим потребсоюза. Антон слышал однажды разговор отца с Кузьменкой о новом секретаре.
— Круто берет Петро Маркович, — заметил отец.
— Горяч! — согласился Потап Александрович. — Такой зажмет гайки! Упрекает, поотпустил стопора Сероштан, оппортунистическим душком от него попахивает. А время не такое. Время железное и во всем крепости требует.
— Конешно так. Тут ничего не скажешь… — вздохнул, не договаривая чего-то, отец.
Стоя под тополем в низине, Антон пытался успокоить себя. «Что за печаль, в самом деле? Выходит замуж — ну и пусть себе на здоровье выходит! Кто я ей: кум, брат чи сват? Она ведь на столько лет старше, что же мне к ней тянуться, что же с ней равняться?»
Да, но это рассуждал ум, а сердце выстукивало иную песню. Оно млело, замирая холодно, окутывалось жаром оттого, что когда-то Полины горячие руки ерошили буйный мальчишеский чуб, прижимали голову к упругой груди. Как-то эти руки взяли его голову, приподняли лицом вверх, притянули к своему лицу. Пухлые ее губы суховейной горячкой обдали Антоновы, еще детские, неумелые. Ходил потом словно в бреду, ощущая ее ожог на своих губах, и помнил ее слова, сказанные шепотом:
— Тоня, тебя кто-нибудь целовал?
— Ни…
— Значит, я первая. Значит, все сбудется! — обрадовалась неистово какой-то своей задумке. — Ух ты мой нецелованный! — Так прижала к себе, что чуть не задохнулся.
Если бы не было всего этого. А то ведь было! И не так давно. На стане было. В хатке-мазанке, где все пропахло Полей: и занавеска бумажная на окне, и рушничок на гвозде, и кружка, которой воду пьют, и ложка, которую в руки берут, когда Поля подносит миску с борщом. Когда побываешь у Поли, долго потом асе вокруг дышит ее запахом, чуть похожим на запах спелой осенней маслинки.
Микола Солонский толкнул Антона плечом.
— Це ты, Антоха? А я думал, столбец стоит, приставленный до тополи.
— Чего тебе?
— Гайда до искровцев на свадьбу! Чув, Полька Дудник за Степана Говяза согласилась.
— Что я там забыл?
— Гля, дурный, шишек наедимся! Знаешь, такие, с птичечками. — Микола склонил набок овчинно-лохматую голову, скривил рассеченную когда-то бровь. — Гайда! Там вся Новоспасовка будет…
— Места, боюсь, не останется.
— Хоть во дворе потопчемся!
Как он мог не пойти? Куда же ему сейчас еще податься?..
Погода устоялась славная. Восточные ветры-суходуи поугомонились. Небо очистилось от нудотной белесой наволочи. Солнце светит спокойно, ровно, не то что в июле, когда оно просто из себя выходит. Уже озимые выкинули первые стрелочки, поздняя травка после непродолжительных ливней обновила бугры и впадины. Посмотришь вокруг — никак весна заново возвращается? Если бы не отяжелевшие от краснобоких яблок и розовощеких груш сады, если бы не охрово-желтая кукуруза на огородах, не паутинки, зацепившиеся за чернильно-темные вызревшие гроздья бузины, — можно было бы сказать: весна.
Но нет. Человек, увидевший свадебный поезд, разряженных лошадей, услышавший хрипоту сельских хромок, не скажет, что весна. Весной такого гвалту-гомону не услышишь. Весной шуметь рано. Весна время тихое. Время задумок, ожиданий, надежд: как оно будет, что будет? Пройдут ли вовремя дожди, выйдут ли в трубку колосовые, нальется ли зерно как следует, не ударит ли град, не пожухнет ли завязь на баштанах, не обездолит ли землю черная буря? Да мало ли забот! Голова полна вопросов, грудь теснится от опасений и тревог, сон уходит куда-то, весь ты пребываешь в постоянной горячке и напряжении.
Осень — другое дело! Уже все ясно, все видно. Все свершилось, вызрело, дошло. Много ли, мало ли — все твое. Сомнения и ожидания позади. Играй себе на здоровье свадьбы, пей, веселись, стучи в бубны, греми музыкой — и ни о чем не жалей. Чего недобрал в этом году, обязательно возьмешь в следующие лета.
Денек выдался воистину золотой.
— Полько, ну просто як по заказу, га!
Изрядно подвыпивший Денис Омельянович по-пьяному вытер усы, словно приготовился к поцелую, потянулся правой рукой к плечу дочери, в левой руке накрепко зажав горлышко зеленой бутылки, заткнутой пробкой из очищенного кукурузного початка.
— Полько, я що кажу? Я кажу всем: подать сюда Мишу Кавказца! Где он, анафема, ховается! Ось я его зараз!..
— Тату, на шо вам тот Миша? — Поля вся будто светилась, исходя добром. Нет, она не перечила отцу, она просто спрашивала. Ей было радостно, что так много людей во дворе, радостно от того, что много подружек вокруг, что все идет как задумано. Правда, Мишу Кавказца как-то упустили и ни в какие планы не вписали. Но если отец так хочет, то почему бы и не послать тачанку за Мишей? Она посмотрела на Степана, своего жениха, будущего супруга. Он все понял, кивнул Йосыпу Сабадырю (рослым парубком стал Йосып). Тот, причмокнув круто вывернутыми губами, попросил Дудника Дениса:
— Сидайте, дядьку. Мы его зараз пошукаемо!
— Вот золота людина, вот уважил — век не забуду.
Денис ввалился в тачанку, сильно качнув ее с боку на бок, махнул бутылкой: давай, мол, гони! Затем, глядя Йосыпу в затылок, поразмышляв малость, спросил сиплым криком:
— Сынок, а чей же ты будешь?
— Коммунского бывшего садовника знаете?
— Егорьевского кавалера?
— Папаша мой!
— Так, так… А я, грешным делом, подумал, шо ты не нашего бога внук, бо дуже темный, як наче тебя в саже вываляли.
Йосып растянул рот, оскалил в усмешке синевато-белые крупные зубы:
— Це я сегодня не умывался!
Шутка понравилась Денису Омельяновичу. Раскрылатились его рыжеватые усы, поднявшись над темным пустозубым провалом рта.
— Вот бесова дитина, что вытворяет!
В павильоне — хате новоспасовского «мордописца» — было полно народу. Денис Омельянович поймал Мишу за рукав, вытянув его, можно сказать, из-под аппарата, приказал собираться:
— Сей момент чтоб был на тачанке!
Миша обреченно развел руками. Шевельнув ниточкой усов, кивнул в сторону ожидающих своей очереди посетителей, вымолвил:
— Клиентура!
Денис не стал вникать в смысл сказанного. Он находился в том состоянии, когда никаким мудреным словом человека не обескуражишь. Потому продолжал настаивать, находя слова по звучанию подобные услышанному:
— Чи палитура, чи агентура — один черт! Собирайся, дочку отдаю. Зроби мне ласку, га!
Мастеру пришлось теперь уже обратиться к «клиентуре» и развести руками перед ней.
— Раз такое дело… Раз свадьба… — неохотно согласились посетители. Поднимаясь со скамеек, надевали шапки, перевязывали платки. — Мы в другой раз.
Долго еще танцевали Йосыповы кони, долго помахивали хвостами, подрагивали кожей, мотали головами, рассыпая латунный звяк погремушек, пока наконец не появились на каменном крыльце Денис Омельянович — крупный мужчина в темно-коричневом костюме грубого сукна, в тяжелых яловых сапогах — и слободской мастер-фотограф Миша Кавказец в черкеске с газырями, в кубанке, лихо посаженной на левое ухо, в галифе и плотно облегающих его сухие ноги хромовых мягких сапожках. Денис Омельянович правой рукой держал мастера за талию, а левой (зеленой бутылки уже не было) комкал свой серый картуз. Йосып посмотрел на зарозовевшего Мишу Кавказца, взявшегося за грядку тачанки и заносящего ногу на высокую ступеньку, протянул удивленно и разочарованно:
— О, явились! А струмент где?
Миша Кавказец облизнул тонкие губы, чиркнул пальцем по усикам, вспомнил об аппарате:
— Виноват! Момент, момент!
Вернувшись из павильона, он подал усевшемуся Денису Дуднику сперва штатив, затем аппарат: массивный ящик красного дерева. Поднялся в тачанку.
На подворье Говязов уже все гудело и, как говорится, ходило ходуном. Правда, свадьба будто пока не начиналась, но большинство народу уже было подвыпивши. Голосило четыре хромки, стучали бубны, звонили трензеля. Образовалось несколько обособленных кругов, они танцевали под общую музыку, но жили каждый своей самостоятельной жизнью: у каждого круга свои коленца, неповторимые словечки, непохожие возгласы. Хохот взрывался над каждым кругом. Объединяясь в общий, он трепетал над обширным двором. Было похоже, будто вспугнутая огромная стая голубей хлопает крылами на взлете. В добавление ко всему — парубоцкие высвисты кнутами стегали упругий воздух, до щекотки сверлили молодое ухо.
Всем места в хате не хватило. Большинство народу толпилось во дворе. Да и те, что попали в светлицу, не все поместились за столом. Многие остались стоять, прислонясь спинами к дверным косякам, к крашеным углам оконных проемов, к спинке кровати, которая могучим деревянным кораблем выплывала из дальнего угла и доходила чуть ли не до середины комнаты. Иные же просто вытирали беленые стены пиджаками, кофтами, цветными рубахами.
Большой стол был составлен из нескольких. Потому получился с перепадами. Его застелили клеенками разного колера, разного рисунка. В центре стола возвышалась огромная бутыль синеватого стекла, под самое горлышко наполненная самогоном. В горлышко, вместо пробки, была сунута багрово-яркая гвоздика. По столу расставлены миски и полумиски с солеными огурцами, помидорами, синими баклажанами, блюдца и тарелочки с розовато-белыми ломтиками сала, горки вареных яиц, наполосованного крупными ломтями хлеба. Иссиня-белая капуста с морковными краснинками щедро полита духовитым подсолнечным маслом, притрушена сверху тонко нарезанными кольцами лиловато едкой цибули. Холодец в глиняных блюдах, обжаренные в печи до хрустящей корочки куры.
Родители сели, как бы поменявшись детьми: Степанова родня — у Полиной левой руки. Полина — у Степановой правой. Батько жениха — не старый дядько среднего росту, с заметными залысинами и седоватым чубом — поднялся со стула, покашляв насухо, кивнул на четверть с самогонкой, попросил ближе сидящих к ней:
— Подайте-ка сюда пташечку!
Четверть ему поднесли бережно, словно новорожденного. Он, сунув ее под мышку правой руки, поддерживая за горлышко заскорузлыми, плохо гнущимися пальцами, стал разливать мутновато-розовый фруктовый перегон по граненым стаканам, приглашая девчат, стоящих у стенки без дела:
— Передавайте в дальний конец стола!
Стояла тихая настороженная минута. Каждый как бы исподволь следил за передвижением стаканов, боясь остаться обнесенным. Не дай бог с кем случится — запомнит Полькину свадьбу надолго.
И вот всем налито, все вздохнули облегченно.
— Ну, что ж, как говорят, мир им да любовь! — отец обратился не к сыну и его невесте, которую уже скоро назовет не невестой, а невесткой, он обратился к своей жене, рядом сидящей. Она, дородно распушившись множеством юбок, вытирала губы платочком, искоса посматривая на девчат, прислуживающих у стола, мало обращая внимания на слова мужа. Муж, заметив ее рассеянность, повысил голос:
— Мать, говорю, мир им да согласие!
— Истинно так, истинно так, батько! Будьте здоровы и счастливы, деточки мои дорогие! — всплакнула, закрылась наглухо платком.
— Погоди, стара, пускать слезу!.. Вот я и говорю, чтоб жили они, дорогие наши чада Степан да Полька, душа в душу! — И по старинке начал бесхитростно рифмовать слова. Все у него получалось ладно и складно: — Чтобы вставали раненько — робили гарненько; чтобы у них все было и на двори и в комори; чтобы внуков подарили нам побольше, да чтобы сами жили подольше; чтобы не было в их жизни ни граду, ни гладу, а чтобы все шло до ладу. — Он взмахнул стаканом. — Вот за это и выпьем, люди добрые!
Хата согласно загудела, зазвонила стеклянной и гончарной посудой. Денису Дуднику долго не удавалось перекричать застольный гомон, но он его таки одолел. Люди, видя, как широко он размахивает грабастыми руками, повернули головы к нему.
— А я ни! — начал выкрикивать Денис. — Я не одобряю эту, как ее, материю-меркантелию. — Он тыкал вилкой в пространство, плескал вином на стол. — Мне ничего не надо, ни волов, ни коров, абы только сами были счастливы, все остальное — черт его забери насовсем! Во какие петушки! Жизня у нас пошла другая. Раз все собираем до кучи, в артель, значит, так и быть, нехай идет до кучи! А нам что надо? — Денис в этом месте перешел на пение, высоко хватил стариковским дискантом: — И пить будем, и гулять будем, а смерть придет — помирать будем!.. Вот так, дорогие землячки. Як у песне поется:
Воли та корови
Всі повиздихали.
Біле личко, чорні брови
Повік не злиняли.
Он посмотрел на дочь, потянулся к ней стаканом:
— Токо бы курей берегла, все остальное — ерунда!
— Ну, нет, Денис Емельянович! — Волноваха рывком вскочил с места. — Не ту песню заспивали, Денис Емельянович!
— Га? — повернулся к нему Дудник.
— Куцые, говорю, успехи прочите своей дочери.
Дудник, махнув рукой, упал на стул. Волноваха же, поправив витой поясок, перехватывавший его белую сорочку по талии, продолжал:
— Мы думаем иначе. Вчера на бюро разговор у нас состоялся… Так вот. — Волноваха сверкнул синевой глаз из-под густых, белесо-рыжеватых бровей, покатал желваки на скулах — видно было, волновался человек. — Нам поступил из центра запрос: выделить на киевские курсы птицеводов лучших людей. И мы бы хотели послать на учебу Полину Денисовну — нашу ударницу. Нехай она набирается науки, чтоб жить по-новому, по-советскому ладу!
— Горько-о-о!.. Горько-о-о!..
Застолье надрывало голоса. Молодые привстали растерянно. И не понятно было, чем они так смущены: то ли криками «горько», то ли сообщением секретаря райкома, которое сулило им в первые же месяцы супружества долгую разлуку. Но разве в такой суматохе соберешься с мыслями, разберешься в своем чувстве? Потом на свободе они все обдумают, обговорят, а теперь что — целуйся, раз громада настаивает, смейся-улыбайся гостям, держи голову на высоте, как того требует приличие.
Застолье уже начало рассыпаться. В общий гомон врезался высокий женский голос:
Ой, ходила дивчина бережком,
Подгоняла селезня батожком…
Гурт молодиц, толпящихся в сенях, завел самостоятельную песню-шутку:
Ой, болит моя головонька
Та й межи плечами.
Треба мени дохторика
З черными очами.
Ой, не того дохторика,
Що вин дохторуе,
Але того дохторика,
Що гарно цилуе.
Гармонист, решив, что наступило его время, развернул мехи, дохнул басовитыми вздохами, долго бродил вокруг да около, собирая в одно мотивы разных песен. Затем не для танца, а, видимо, просто так, для общего настрою заиграл старинный вальс «Над волнами».
Открыв задвижку трубы, отставив массивную железную заслонку печи, у ее черной пасти топтались два изрядно захмелевших мужичка. Курили, выдыхая клубы дыма, поглощаемые печью. Спорили, беря друг друга за петельки, о своем участии в гражданской войне, никак не могли доискаться до истины.
— Ты удирал от красных?
— Хто, я? Ни в какую!
— А хто ж удирал?
— Бывало, як зарядю свою орудию, як жахну — так все деникинцы рассыпаются, як горобци!
— Ты?..
— Я!
— Ты ж у Деникина служил артиллеристом?
— Ну?
— Чего ж деникинцы рассыпались, як горобци! Рази ж ты по своим жахал?
— Хто, я?
— Ты!
— Так я ж кажу, як зарядю свою орудию, як грымну — они хто куда!
— Хто?
— Деникинцы ж!
— Дак ты у кого служил?
— У своих!
— Ну?
— Кажу, як зарядю орудию…
— Подожди!
— Шо?
— Яку орудию?
— Да свою же!
— Вот матери твоей закавыка. Ты деникинец чи хто?
— А ты?
— Я — ни!
— А я як зарядю, бывало, як стукну!..
И все начинается сначала, как в сказке про белого бычка.
В распахнутое настежь окно ударили перезвончатые цыганские бубны, зачастила серебряными переборами гармошка. Двор жил своей жизнью. По двору тоже ходила зеленая бутыль, носились закуски на плетеных из лозы подносах. Достигнув соответствующей кондиции, двор и в песнях, и в плясках мог с успехом потягаться со светлицей, где проходило главное застолье. У самого окна, что выходит во двор, образовался плотный круг. Под аккомпанемент гармони и бубна четко выстукивали мужские подметки, озорные голоса доносили до слуха окружающих всякую всячину.
Я на бочке сижу,
С бочки капает.
Никто замуж не берет,
Только лапает!
— Вытягай его на середину, нехай покаже, як чапаевцы могут!
— Нехай сперва котовцы покажут!
— Выходи, «Червоный партизан»!
— Ворошиловцы, не подгадь!
— А ну, искровцы. А ну-ну!
И пошли межколхозные соревнования. Слава богу, есть кому с кем состязаться. Уже до десятка колхозов в Новоспасовке оформилось. Да еще в запасе колхоза на два индивидуалов остается.
Разбитная бабенка, потуже затянув косынку, скрестя руки на груди, выметнулась в круг.
Ой, топнула,
Перетопнула…
Вспомнив, что дальше следуют слова, предназначенные не для общего слуха, засверлила воздух визгом:
— И-и-их!
Какой-то нескромный шутник, — сперва не разобрать было кто, — добавил, кинув в круг через головы впереди стоящих:
Ой гоп, три копицы,
Ходил заяц до лисицы!..
— Йосып, вот сатана! Це ты?
— Ни, це не я. Це грива моя!
— А ну, выходь!
— Та нехай краще Антон: он на пузе, по-цыгански, умеет!
Антон долго отнекивался, упирался, хмурил срастающиеся на переносье мохнатые темные брови. И вот заметил вышедшую на крыльцо Полю. Она искала кого-то глазами, зябко натягивая на полные плечи легкую газовую косынку. Может, Антона искала?.. Его и подмыло. На же, гляди, вот он — я: пью, гуляю, пляшу! Ты думала, хнычу, думала, от тоски занудился. Как бы не так! Смотри!
Стоявший впереди Антона Микола Солонский, словно поняв замысел друга, угнув свою барашковую голову, взбугрил спину, подставил ее Антону. Антон, разбежавшись, с силой оттолкнулся от Миколиного горба, через его голову влетел в круг, подняв тучу пыли. Кивнул гармонисту: давай! Начал «цыганочку». Все дивились: откуда у этого тяжеловатого на вид парня, — рукастого, долгоногого — такая легкость, такая непринужденность, такая, как говорят в Новоспасовке, ухваточка. Он медленно ходил по кругу, попеременно закидывая ноги назад, улучая хлопнуть ладонью по самым задникам ботинок. Затем, — и-э-эх! — пошел мельчить ногами, пошел, пошел дробить носками, прихлопывать по голеням, пошел, пошел, по коленям, по бедрам, по животу, по груди. После как даст по открытому рту ладонью — получился такой хлопок, словно пробку вырвало из четверти с перебродившей вишневой наливкой. Не прерывая пляски, снял пиджак, кинул его через головы Йосыпу, упал ниц… И начал вытворять черт те что! Сперва прихлопывал по земле ладонями, затем начал подпрыгивать на животе по-лягушачьи, крутиться каруселью на самом пупке. Толпа сомкнула круг со всей плотностью. Задние буквально садились на головы передних, все восхищенно гудели:
— Циркач!
— Як гумовый мячик!
— Чистый сербиянец из табора!
Поля стояла в стороне. Все видела, все понимала. «Любый мой хлопчик, крестная моя дитинка! Да если бы ты не такой зеленый, да если бы я возрастом к тебе поближе… А может, я, дура, сама виновата: грала, грала с ним да и переграла?..»
Денис Омельянович искал Мишу Кавказца.
— Где же он, бесовский, заховался? Вот лихая година. И вора не было, и батьку украли! — сокрушался старый Дудник. — Как же так, просил зробить карточку — на тебе! Пропал мордописец, наче корова языком слизала. Ну где его лихоманка трясет? И товарищ Волноваха беспокоится, ожидает. Гость все-таки не другим чета! И Кузьменко на карточку просится, и Диброва, и Косой… — начал перечислять Денис Омельянович, будто все они только затем и пришли, чтобы попасть на карточку. — Вот оказия! Сидел, помню, рядом. Куда упал — неизвестно.
Гнат Дымарь, взятый на свадьбу, как и Йосып Сабадырь, кучером, подскочил к Денису Омельяновичу, нетерпеливо постегивая себя кнутовищем по ноге, поинтересовался:
— Подавать?
— Не… Мордописца шукаю!
— А… — разочарованно протянул Гнат. — Он у меня, поперек тачанки улегся, храпит — не приведи бог! Мабудь, по-кавказски чи шо? Перепился, хоть в речке его полощи!
— Вот тебе и карточка! — потерянно опустил руки старый Дудник.
Доброго теленка подарила Якову Калистратовичу Лысуха: краснопородистой масти, шерстинка к шерстинке, еще и белая звездочка на лбу. Назвали телочку Мартой, раз она в марте на свет появилась. Ловкая такая, брыкливая скотинка. Балует у печи, стучит глухо мягкими копытцами по земляному полу. Ей и горшочек-черепочек припасли на случай помочиться, и соломки духмяной подстелили: если нашлепает лепешек, соломку переменил — и чисто. Словом, как за дитем ходили. Яков Калистратович уже начал было надежды всякие строить, прикидывать наперед, что к чему. Но правду говорят: пока зайца не убил, шапку из него не заказывай. Так и тут получилось.
Помыла Оляна Саввишна шерсть, разложила ее сушить на лежанке. И ни к чему старой, что теленок же рядом, у печи, отдыхает. В голову даже такого не допустила. А он, теленок-то, что ни увидит, то в рот и тянет. Достает себе с лежанки комья шерсти, жует-жует и, не разжевав, глотает. Наутро уже не встает, не взбрыкивает. Только вздыхает неловко, на отрыжку его тянет, но отрыгнуть не может. Еды не берет, телом подрагивает, горло ему вроде спазмой сводит.
Забегали вокруг старик со старухой. И то ему суют, и это дают. А толку нет. Яков Калистратович сходил к соседям за касторкой. Поил с ложечки. Но больше проливал мимо: теленок не брал лекарства. К вечеру прирезали сердешную скотинку. Извлек Яков Калистратович из ее желудка комки свалявшейся шерсти, совал ими Оляне Саввишне в лицо, призывал всех чертей на ее голову. Тяжело было Тарану расставаться со своей надеждой, но против судьбы не попрешь. Когда прошли дни, боль поулеглась, обида притупилась, Яков Калистратович ударился в философию:
— К чему бы это? Ума не приложу. Но знаю твердо — плохой знак подан.
— И-и-и… Хватит тебе молоть попусту! — урезонивала мужа Оляна Саввишна.
— Ей-бо, не к добру. Вот увидишь!..
Рассыльный сельсовета постукал тупым пальцем в стекло окна.
— Чи есть кто живой?
Оляна Саввишна пригласила:
— Заходьте, дверь не заперта.
— Доброго вам здоровьечка в хате!
— Взаимно!
Рассыльный положил на новую, еще липкую клеенку стола четвертушку тетрадочного листа, разгладив его корявой рукой, достал из-за пазухи список.
— Ось тут, будь ласка, собственноличную подпись поставьте, — обратился он к Якову Калистратовичу.
Холодея душой, Таран выдвинул ящик стола, долго тарахтел в нем всякой всячиной, ища очки. Найдя, надел их на нос, закинув проволочные дужки за уши, стал вовсе на себя непохожим. Беспомощно отвисали его длинные усины. На скулах и подбородке стерней топорщилась буровато-седая волосяная поросль. Он хотел что-то сказать, но волнение перехватило горло. Повздыхал, покхекал, наконец выдавил сипло:
— Где приложить руку?
— Ось тут! — с готовностью показал рогово-темным ногтем рассыльный. — Прощевайте покамест!..
Оляна Саввишна, подойдя к столу, наклонилась низко над запиской, чуть ли не касаясь ее носом, прочла вслух:
«Повестка. Сим извещается громадянин Таран Яков Калистратович, проживающий на втором квартале села, что ему необходимо незамедлительно выехать в районный центр Бердянск для дальнейшего следования по распоряжению. Сбор у сельрады в пять годин утра, перед рассветом».
Прочитав такое длинное послание, Оляна Саввишна даже на стул села, никак не могла отдышаться.
— Фух, хай ему грец! Шо оно такое — ума не приложу… — Волнение мужа теперь передалось и ей.
— То самое и есть!..
— Разжуй мне, бо я никак не возьму в толк, — попросила жена.
— Шо тут жевать? «Для дальнейшего следования по распоряжению…» — подчеркнул он врезавшуюся в воспаленную голову фразу.
Почему-то вспомнилось Якову Калистратовичу и свое неприятие коммуны, и недоброе отношение к колхозу, в который он вступил позже всех, нехотя. Вспомнилось, как в разгар коллективизации его намеревались было раскулачить, но почему-то оставили в покое. В его ушах явственно звучали слова Оляны Саввишны: «Соловки по тебе плачут!» Сама не ведала, что говорила во гневе — вот и накаркала.
Легли спать не вечерявши. Поднялись затемно. Вздыхая и покряхтывая, при тусклом свете семилинейной лампы начали сборы в расчете на самую дальнюю дорогу. Достали из бочонка засоленный окорок, положили в мешок две буханки хлеба. Оляна Саввишна принесла из кладовки тяжелую гирлянду лука. Насыпала из макитры в полотняную тряпочку соли, завязала тряпочку тугим узелком, еще и зубами притянула.
— Кожух возьмешь чи серяк? — спросила нервно позевывающего мужа.
— Мабуть, кожух, — зачем-то перекрестившись, ответил Яков Калистратович.
Видимо, долго бы еще собирались Тараны, если бы не всполошной звяк дверной щеколды.
— Готовы чи нет?
Саввишна, узнав голос затя, даже руками всплеснула от неожиданности.
— Зараз, зараз, Охримчику! Заходь, заходь!
В эту минуту она напоминала Охриму его жену Настю, которая вот с такой же скороговоркой, бывает, суетится возле мужа. И голосом, и жестом Саввишна напоминала свою дочь. «Как сороки-тараторки», — с добрым чувством к ним обеим подумал Охрим.
— Чи переезжать собираетесь? — заметил он, видя раскрытый сундук, разворошенные узлы, мешок со снедью. Не дождавшись ответа, продолжал: — Иду мимо, дай, думаю, загляну. Вас тоже, слышал, пригласили на слет передовиков.
От такого известия у Якова Калистратовича сперва закружилось в голове. Затем все его тело покрылось потной влажностью. По-птичьи легким стал Яков Калистратович, словно целебной водой умылся. Радостный живчик бешено затрепетал под сердцем.
Но первой пришла в себя Оляна Саввишна. Поняв всю нелепость подобных приготовлений, храня на лице спокойствие и достоинство, сказала напутственно:
— Отправляйтесь с богом! Удачливой вам дороги. Я тут и сама управлюсь. — И потащила узлы в кладовку.
Целых три дня гостили колхозные передовики в Запорожье. И Днепрогэс им показали, и на остров Хортицу возили. Яков Калистратович, бледнея лицом от полноты чувств, притрагивался к камням острова, заучивая названия, старался запомнить, где что находится. «Тарасова скеля», «Змеина печера», «Сечевые ворота» вызвали в нем благоговение. Он словно бы ощущал старое казацкое неповторимое время, видел его наяву. И в «Казачью криницу» заглядывал, и снимал шапку у стародавнего кургана, благодаря судьбу, что хоть на старости лет она привела его к колыбели славного Войска Запорожского.
Судьба оказалась к нему действительно щедрой и благосклонной. Когда собрались в зале областного драматического театра на заключительное заседание, в числе других выкликнули в президиум и Тарана. Пошатываясь на нетвердых от счастливой неожиданности ногах, холодея совсем зашедшимся сердцем, поднимался он на сцену. А когда к его изрядно помятому, правда чистому, недавно стиранному Оляной Саввишной серому пиджаку представитель из Киева привинчивал орден Трудового Красного Знамени, Таран совсем обомлел. Хорошо, трибуна рядом, было за что попридержаться.
Уже в фойе Охрим догнал тестя, тронул за рукав:
— Ну, тато, з высокою вас нагородою!
Впервые за долгие годы они обнялись по-родственному, троекратно облобызались. Таран шел по коридору, сопровождаемый Охримом Балябой, не замечая, что по его розовым от чистого румянца щекам текут слезы. Переменчивое его лицо выражало разноречивые чувства: и радость, и испуг, и недоумение. В самом деле, Яков Калистратович недоумевал: почему именно ему, а не кому другому, такая честь и похвала. Правда, когда стоял на сцене, сквозь шум в ушах, вызванный необыкновенным волнением, уловил: «…за самые высокие окоты овец, за сохранение поголовья молодняка…» Тут же подумалось: «Неужели по всему степу нема отары краше моей?..» Неожиданность была великой. Никогда, даже втайне, о таком счастье старый Таран не помышлял.
Беда таки случилась. Долго она подкрадывалась к Якову Калистратовичу, наконец настигла его. Настигла именно там, где меньше всего ее ожидали. Тут и про теленка вспомнил, ранняя кончина коего подала недобрый знак… Но что поделаешь? От судьбы не уйдешь, от сумы и от тюрьмы, говорят, не упрячешься. Как предчувствовал, так и вышло: и дальняя дорога, и казенный дом.
Загулял Яков Калистратович с тех пор, как получил орден. Да и как не загулять? И сосед приглашает, и кум тащит в свою хату. Ближняя родня, дальняя родня. То жинкины братья-сестры, то свои: и родные, и двоюродные, и третьестепенные. Да если досконально разобраться, то, считай, половина Новоспасовки — родичи. А сколько их в Новой да Старой Петровке, сколько на Красном Поле да в Николаевке. И в Берестовом есть, и в Кенгесе имеются. Да что там в Кенгесе? — с самого Мариуполя приезжали. Ну, да! Племянник Киндрат наведался собственной персоной. На заводе Ильича работает, в прессовом. Глухой, как тетерев во время тока. Не ведал поначалу Яков Калистратович о Киндратовой глухоте, не осведомлен был, потому и удивлялся странной беседе. Ты ему о ягнятах да о валашках толкуешь, в общем, о деле балакаешь, за которое отличие получил, а он твердит свое:
— Поставил хату в подсёлке (заметьте, не в посёлке, а в подсёлке), покрыл ее шиферолью. — «Шифероль», как и «подсёлок», тоже Киндратово словечко. Можно догадаться, что это гибрид, который образовали, соединясь в Киндратовом сознании воедино, два новых кровельных материала: шифер и толь.
Гульнули с Киндратом, прямо сказать, по-казацки. Даром что глухой, а пьет анафема, не дай бог! Сам росту огромного, медвежковатый на вид, лохматый; сплошной порослью все покрыто — и голова, и лицо. Только нос выглядывает бурачной загогулиной из седовато-рыжих зарослей, да глаза желтоватым огоньком поблескивают. В ушах и то волос. Не уши, а степные буераки, поросшие колючим терном. В них не докричишься. Якову Калистратовичу приходилось тянуться к племяшу, который по своему виду скорее в отцы годится, брать его за хрящевитую ушную раковину и буквально вталкивать в нее слова.
Оляна Саввишна, сбившаяся за последнее время с ног, тупо поглядывала на малолюдное крикливое застолье, участия в нем не принимала, только вздыхала сдавленно. Боком ей, что называется, выходила мужнина слава.
Затяжной разговор с кудлатым племяшом вдруг получил неожиданный оборот. Киндрат, копаясь черным негнущимся пальцем в мосле, добывая оттуда мозговину, смачно облизывая палец темными губами, пришел к заключению, что Якову Калистратовичу необходимо изменить свою жизнь полностью.
— Раз вам така велика хвала, то не грех!.. — Подняв узловатый кулак, пристукнул им по столу, зажмуривая желтые кошачьи глаза, и, не окончив одной мысли, начинал новую, растягивая слова до выкрика: — И-и-их, дядько Якив, дядько Якив! Цены себе не знаете. Да на вас любая бы девка повесилась. Приезжайте до нас в подсёлок, найдем вам маруху по самому первому разряду. Киньте к черту овец, на кой они вам снились! Поставим хату в подсёлке, покроем ее шиферолью — заживете, як турецкий султан!
Вконец захмелевшему Якову Калистратовичу была милой такая речь. Она грела ему сердце, светила вполне доступной надеждой. От полноты чувства Таран встал из-за стола, растянул свои усины-оселедки, топнул ногой.
— А шо, я еще то, я могу… У мене кровь, знаешь, какая? Молодому нос утру!
Оляна Саввишна даже сплюнула в сердцах, наблюдая этот спектакль. Осенив себя крестным знамением, удалилась на кухню.
— И-и-их, дядько Якив, дядько Якив! Вам треба пожить. Пожить по-людски треба! — повторял глухой племянник, подливая масла в огонь.
— А шо, я хоть сегодня! У нас, у козаков запорожских, так: раз — и нема! Ты бывал на Хортице, га? Не бывал? Значит, слухай. У нас так: раз — и нема!.. Де мой кожух? — Он пошел на кухню, придерживаясь по пути то за стул, то за спинку кровати, то за косяк двери. — Оляно, де мой кожух?
— Век бы его не бачить вместе с тобою!
— Оляно, цыть! Я тебя покидаю.
— Слава всевышнему!
— Хату покидаю, отару покидаю. Еду с племяшком в Марюполь!
— Веселой дороги!
— Ты, Оляно, не шуткуй! Я сказав, значит, зроблю!
Жена с готовностью помогла найти кожух, подсобила натянуть его на плечи.
— С богом!
Яков Калистратович, подняв полу кожуха, вытер ею заслезившиеся глаза.
Крепко подгулявшие родственники, вместо того, чтобы отправиться в центр слободы, к волости, где проходит Мариупольский шлях и где можно найти попутную машину, почему-то направили свои стопы в противоположную сторону. Пошли по Петровской дороге на край села, миновав Балябину хату, осевший вконец курган и забрызганную ошметками крутой грязи серую каменную бабу, вышли на скотный двор и попали в овчарню. Овцы полошливо кидались от своего пастыря, как бы не узнавая его. Волкодавы рычали на огромного кудлатоголового гостя, виновато опуская морды перед хозяином.
Солнце садилось за Кенгесскую гору, отражаясь в стеклянно-чистом ледке луж, поигрывая золотыми бликами, оно коснулось края земли, исказилось, вытянувшись книзу, медленно скрылось.
— Сонечко село, и нам пора! — изрек свою простецкую мудрость Яков Калистратович и потянул племянника в клуню на сеновал. Разбив сапогами кучу сена, разворошив ее, он уложил гостя, а затем и сам распластался на немудреной постели. Долго ли, коротко ли пришлось поспать, он не знает. Помнит только, что проснулся от дрожи, которая лихорадила его, словно он пребывал в малярии. Кожуха на себе не нашел. Его кожухом была прикрыта голова племянника Киндрата, который дышал, высоко поднимая грудь, широко со стоном и глухим посвистом. Проснувшись, Яков Калистратович первым делом лапнул за левый лацкан пиджака, — привычный жест, выработанный за последние месяцы, — ордена не обнаружил. Таран вскочил на колени, облапил себя всего, принялся шарить руками подстилку, — пусто. Горячей волной шибануло в голову, подняло на ноги. Кинулся в сторожку, снял висящий на колке, слабо светящий, фонарь «летучая мышь», выкрутил фитиль, подался с фонарем в клуню. Стянув кожух с головы Киндрата, попытался растолкать его, но затея оказалась бесполезной. Плюнул в сердцах:
— Сонная тетеря!
Заходился ворошить сено руками, перещупывать каждую палочку, каждый комочек земли. Поднялась невидимая глазом сенная пыль, которая, однако, свербила в носу. Таран то и дело чихал, вытирая рукавом пиджака слезу, обильно выступавшую на глазах. Увлекшись поиском ордена, лихорадочно работал руками, забыв обо всем на свете. В порыве задел ногой фонарь, опрокинул его. Добро бы тут же спохватился, так нет. «Летучая мышь» пролила керосин, которым была заправлена. Сено загорелось. Дружный огонь вспыхнул разом, объяв клуню высоким пламенем.
Таран не знал, за что хвататься, куда деваться: то ли разгребать остатки копны, ища орден, то ли волочить мертвецки спящего племянника к двери, на чистое место, где нет огня. Он схватил кожух, вскидывая его выше головы, бил по огню, но пожар от этого пуще разгорался. Племянник Киндрат открыл глаза только тогда, когда в его ушах затрещала волосня. По-бугаячьи мыча, мотая тяжкой головой, пополз на четвереньках к широкой двери.
Когда пламя по-настоящему охватило сеновал, когда уже рухнули под тяжестью черепицы обгоревшие стропила клуни, когда в небо дохнуло дружным пожаром, с бесчисленным роем искр, клубами рудного дыма, — всполошились колхозные сторожа, согнали с себя сонную одурь дежурные пожарных вышек. Дружно затарахтели колотушки, зазвонили подвешенные на проволоке куски рельсов, вагонные буфера, диски от автомашин. Словом, все, что могло звенеть, — звенело. Новоспасовка проснулась от тревожного всполоха. Уже гнали во всю прыть своих лихих коней пожарные команды чуть ли не всех одиннадцати колхозов. Уже бежали кто с чем люди со всех кварталов.
Первым делом открыли овчарни, выпуская отару. Вспрыгивая высоко над порогом, вылетали из сараев обезумевшие овцы. Часть народу кинулась сбивать огонь, жадно пожиравший клуню и сторожку, часть подалась к близким скирдам соломы. Туда подтянули несколько пожарных бричек с бочками, усиленно работая ручными насосами-махалками, направляли латунные наконечники шлангов на скирды, обильно обдавая их ближние к огню бока шипящими струями.
Пока выпускали на волю скот, пока гасили клуню, пока отстаивали скирды соломы, — все это время Яков Калистратович, упав на жесткую, прихваченную первыми заморозками землю, бился об нее в дурном припадке. Его же дорогого сродственника, племяша-одногодка Киндрата, человека с темным, густо заволосатевшим лицом, нигде не могли обнаружить. Как в воду канул.
Опалившегося на пожаре Якова Калистратовича Тарана свезли сначала в больницу, смазали, перебинтовали обожженные руки. Затем отправили в город, к следователю. Онемевший, оглохший ко всему и, верилось, навсегда, он, сидя на колхозных дрожках рядом с молодым парнем-милиционером, когда проезжали мимо базара, услышал надтреснутый голос певца-старца, крутящего ручки шарманки и гугнявящего себе под нос тихую песенку, сложенную как бы на иноязычный манер:
Такой житухи, как в Расеи,
Еще нигде я не видал:
Жизнь сладка,
Как помадка, —
Можно жить без капитал.
Долго будет звучать в ушах Якова Калистратовича эта нелепая песня-нэпманка, преследуя его своими странными словами, тягуче-заунывным мотивом.
Народу собралось, как на престольный праздник. Не диво ли дивное: местная радиотрансляция загодя объявила, что прилетает самолет из города, будет бесплатно катать ударников труда, которых на правлениях колхозов выдвинули и которых сельсовет утвердил по списку. Многие отказались от такой чести заранее. Некоторые передумали, уже когда подходил их черед. Большинство же садилось, решив: «Раз выпала такая планида, куда деваться. Будь что будет!»
Антон впивался побелевшими пальцами в борт летака, глядел вниз во все глаза. Ветер косматил волосы, бил по ушам, как при самой сильной скачке. Летак то подпрыгивал, будто дрожки на ухабе, то вниз проваливался неожиданно — даже в позвоночнике немело.
Антону вдруг подумалось о том, что вот так, видимо, и Полина где-то летает. «Как все в жизни неожиданно получается, жила-жила в Новоспасовке, бах — куда-то улетела, мужскими делами занялась. Что ее туда толкнуло? Что потянуло? Может, характером такая?..» Антон помнил, как Полина после киевских курсов птицеводов срезалась с председателем Дибровой. Уж она ему все высказала и за курей, и за людские обиды. Диброва только ртом зевал, пытаясь что-то вставить в свое оправдание, но она так и не дозволила вставить. А потом грохнула дверью — ушла из колхоза, подалась на выселки, в совхоз «Бердянский». Дальше Антон и не ведал, как обстояло дело. Только услышал про Полину, что она уже под Севастополем, в Качинской школе пилотов.
Далеко улетела. Даже и не верится, что когда-то в кремушки с ней играли, женихались.
Вылазил из кабины задом наперед. Сперва перекинул за борт одну ногу, нащупав желтым полуботинком резиновую планочку на плоскости крыла. Рядом поставил другую. Спрыгнув на землю, пошел в толпу, пьяно покачиваясь от удивительного безветрия. Хлопцы толкали его кулаками в грудь, стукали ладонями по лопаткам, завидовали:
— Как там, на небе? Господа видел или нет?
Но разве те, кто не побывал там, могут понять чувство Антона? Никогда не могут! Он толкался в народе, улыбаясь чему-то своему, загадочному. На все шутки, на все замечания смотрел снисходительно, вприщурку. Ему одному было известно то, что для остальных пока находилось за семью печатями. Ему даже показалось, что он начинает понимать Полину, по крайней мере, близок к ее тайне.
Дома его ждало событие, заставившее задуматься еще серьезнее.
Настасья Яковлевна, прежде чем налить в миску остывшего борща и подать хлеб и нож, достав их из глухого шкафчика, встроенного в стену, вытерла стекло лампы, хукая, а то и поплевывая на него, чтобы чище снимались мушиные обсидки, чтобы легче вытиралась пыль и темная копоть. Когда Антон, низко наклонясь, с жадным присвистом начал хлебать борщ, она не вытерпела, чтобы не открыть новость. Обхватив сама себя за плечи, обтянутые голубой сатиновой кофтой, поставив локти на край стола, наклонилась, едва не доставая головой головы сына, спросила:
— Чув?
— Что?
— Про Польку?
— Нет.
Настасья Яковлевна обрадовалась ответу: это давало ей возможность с доскональными подробностями поведать сыну чудесную новость. Но прежде чем начать рассказ, еще раз удостоверилась:
— Иван был на выгоне?
— Який Иван?
— Дудник, який же, Полькин брат!
— Был.
— Ничего про сестру не говорил?
— Ничего.
— Так слухай. — Смахнула ладонью крошки со стола, снова обняла себя за плечи. — Такое зробила, что гомон пошел по всем краям!..
Антон положил ложку на стол.
— Да ты ешь, ешь!.. Она где службу несла?
— В Житомире… — неуверенно подсказал Антон.
— А чего же говорится, что из Севастополя?.. — в сомнении задумалась Настасья Яковлевна. — Ну, бог с ним! Слухай. Собралось их аж трое, таких девчат. Она, Полька, потом… Кто же еще?.. Ага — Ломако. А третью забыла. Как же ее? Така гарна у нее фамилия. Зовут не то Мария, не то Марина… Сели они втроем в яроплан в Севастополе и понесло их без передыху аж знаешь куда?
— Куда? — нетерпеливо откликнулся Антон. Его уже тоже начало познабливать от любопытства.
— Через всю краину, прямо на далекий север. В Архангельске опустились.
Антон вначале не мог вразуметь, что за нужда гнала их «без передыху», как сказала мать. Разве нельзя было опуститься, отдохнуть и лететь дальше?
— Тетеря! Им же задача такая, чтоб без посадки. Сести-то не на что: гидроплан же, колес нет, на землю не опустишься. Так и рассчитано: от воды до воды. От Черного до Белого моря. Понял?
Антон поднял скобу тяжелых бровей, наморщил высокий лоб.
— Хто це казав?
— Хто-хто! Сорока на хвосте принесла! — Настасья Яковлевна явно была довольна впечатлением, произведенным на сына ее рассказом. Спохватившись, запоздало спросила: — А ты летал чи нет?
— Было трошки! — как бы нехотя заметил Антон.
Мать даже руками всплеснула:
— А если бы загремел вниз!
— Полька ж не загремела.
— То Полька!.. Шо ты равняешься? Она знаешь какая? Ей бы в штанах родиться!
— Откуда ж вы узнали про перелет? — допытывался Антон у матери.
Настасья Яковлевна, вытерев сухие губы о свое плечо, ответила без загадок:
— Ходила в полдень до ларька за сахаром. Иду мимо конторы, бачу, мужики притишкли-принишкли, в трубу заглядывают, как сороки в мослак: радио ж над дверями конторы прибито, туда и тянут бороды. Чего це вы, пытаю. Зацыкали на меня. Слухай, мол, и другим не перебаранчай! Я возьми да и послухай… Полька тоже выступала оттуда. Голос какой-то глухой, незнакомый. Не диво ли, за тридевять земель улетела!.. Поклон передавала всем новоспасчанам. Особенно матери своей — Федосии Федоровне. Так прямо и каже: «Мамо, вы чуете меня? Не сильно убивайтесь. Скоро прилечу в гости!» Вот отчаянная, га? Потом музыка оттуда ударила — чистый праздник! Народу, верится, собралось там, — откуда говорят, — видимо-невидимо. Только гомон стоит. Даже слышно, как флаги лопотят на ветру.
Антона качало всю ночь. То в яму падал, то вверх взлетал свечой. И все время слышал Полинин голос. Его, тот голос, забивало порывами ветра, глушило тарахтением мотора. Он доходил искаженно и невнятно, то попискивая морзянкой, то гремя басовитой трубою. Катился эхом, бился о стены хат, цеплялся за трубы, за столбы, за деревья, заполняя собой все пространство.
Раньше других съедобных трав поднимается на выгоне кашка, или, по-нашему, грицык. Истосковавшаяся по зелени худоребрая пацанва жадно набрасывается на первое весеннее лакомство. Слегка очистив сочный стебелек грицыка от лишних отросточков-листочков, сует его в рот, смачно жуя пресную мякоть, похрупывающую на молодых, пошатывающихся от недоедания, зубах. А там, глядишь, уже властно тянутся малые ручонки, прихваченные первым загаром, к темно-зеленому прямому стебельку молочая. Хрустко сломав его у земли, сдирают с него податливую кожицу, катают мягкий оголенный стерженек в ладонях, вялят на солнце, положив на скат погреба. Только после этого — теплый, горьковатый, изошедший молочком — кладут в рот. Вскоре подоспеет и сурепка, поднимется повыше кислый щавель. Позже можно будет по-заячьи подкрасться к винограднику, наломать молодых побегов, сочных до того, что аж чвыркают под укусом. Но раньше всего — еще до цветения, еще до того, как поднимется съестное разнотравье, — хищная пацанва причащается птичьими яйцами, заедая их клейкой тягучей вишневой смолою, — и уже ты ее, пацанву, ничем не удивишь: ни ранней редиской, ни первой черешней. Ярый голод утолен, оскомина сбита, можно жить не спеша, не жадничая, по-людски.
Все живое ворошится, дышит, ловя прелый дух слежавшейся за зиму соломы, горьковато-теплый запах веснушчатых веток жерделей, сыровато-подвальный холодок перевернутого плугом чернозема. В пресном ветерке слышатся ливневая свежесть, запах разогретой солнцем полыни, робкий, едва уловимый душок уже успевшего привять чебреца. Опустошенные до дна силосные ямы дышат остатками перекисшего корма, напоминающего такой знакомый дух моченых арбузов. Уксусно-едкий запах навоза, дорожная пыльца, прибитая крупными каплями дождя, невесть откуда сорвавшегося при ясном небе, нестойкий запах свежескошенной травы, серно-сладковатый кузнечный чад и кизячный дымок топящихся селянских печей — все смешивается в весеннем прозрачном воздухе, будит какие-то неясные предчувствия, щекочет в горле, стесняет дыхание, расслабляет тело до сладкой истомы.
…Милая моя сторона! Твои запахи, твои краски, твои шорохи вошли в меня навсегда. Я счастлив тем, что родился здесь, что ходил по этой земле, видел, как растут злаки и травы, слышал топот копыт и пение птиц. Пуще всего благодарю тебя за то, что сделала меня человеком, научила понимать слово, открыла мое сердце для людских радостей и горя…
Эти дни Антон метался как неприкаянный. То он гонял на велосипеде в Новую Петровку, долго и бесцельно бродя по песчаному берегу моря, то мотался в верхнюю часть Берды, туда, где скели — высокие скалистые берега — над ней нависают. Подолгу водил велосипед, держа его за железные рога с пластмассовыми бледно-розовыми, точно вишневый подкорок, наконечниками, по немецкой колонии Ольгино. Бродил вдоль кирпичных неглухих, с крестатыми дырками заборов, заглядывал в чисто подметенные, посыпанные песочком дворы. Глядел на ровный строй деревьев, подбеленных снизу, на клумбы, фигурно обложенные кирпичом или красной черепицей. Задерживался, как бы ненароком, у перевалившей через кирпичную огорожу тяжелой в своем буйном цветении сирени, подолгу вдыхая ее сладостно дурманящий, нагретый солнцем густой дух.
Разбегаясь, с ходу впрыгивая на седло машины, гнал по тракту до самого Бердянска. Но опомнившись, поразмыслив и придя к выводу, что дел у него в городе никаких, сворачивал у железнодорожного переезда влево, выезжал в степь. Проплывали низкие сараи совхоза, круто клонился в долину Петровский спуск, слепяще рябил внизу лиман. И снова морской песчаный берег. Здесь когда-то коммунары ловили бреднями рыбу, дядько Сабадырь варил пахучую юшку, Потап Кузьменко рассказывал быль, похожую на легенду…
Сегодня он не захватил велосипеда, никуда не собирался. Просто взял в руки вишневый прутик, пошел не спеша своей улицей мимо конторы колхоза Котовского, мимо паровой мельницы, мимо конторы Чапаевской артели — в центр слободы, как тут говорят «до волости». И надо же было такому случиться! Не успел подойти к ларьку, где Варя, дочь Косого, присуха Йосыпа Сабадыря, «ситром» торгует, не успел оглядеться, как подскочила, резко затормозив, машина-полуторка, и ему крикнули:
— Садитесь. Что же вы?..
Антон, не раздумывая, взялся за борт кузова, поставил ногу на скат, легко, лётом перемахнул через темно-зеленый борт газика. Он недоуменно, с опозданием, огляделся: кто же его позвал? Оперевшись боком о кабину, положив оголенную до плеча смуглую тонкую руку на матерчатый ее верх, стояла незнакомая девушка. Зачем-то поправила левой свободной рукой воротничок голубой кофты, поправила легкую расклешенную юбку темно-лилового цвета. Антон посмотрел на ее синие прорезиненные, как у него, тапочки — слегка припыленные, — скользнул взглядом по стройным смуглым ногам, поднял глаза к ее лицу, хмуря от смущения и без того хмурые темные брови. Он не мог понять, почему она его позвала. Смутившаяся девушка виновато пролепетала:
— Вам разве не в город? Я думала, ожидаете попутную машину…
Она, сама не понимая, что делает, видимо, по крайней растерянности, а может, просто для того, чтобы сгладить свою промашку, протянула смуглое крылышко узкой ладони Антону:
— Паня…
Антон вскинул брови высоко на лоб. Его крупные припухлые губы вздрагивали, сами собой разъехались в улыбке, обнажив снежную синеву крупных плотных зубов. Поспешно поймал ее руку, утопил в широкой, разбитой всякими работами ладони.
— Тоня! — вторя ей в лад, назвался он. Но тут же спохватился: — Тю, что я!.. Антон! Просто Антон. — И для чего-то добавил, видимо, хотел успокоить невпопад пригласившую его девушку: — А мне и взаправду треба в город!
Когда полуторка качнулась, набирая скорость, Антон по-пьяному затоптался по кузову, балансируя огромными ручищами. Паня пригласила:
— Держитесь за кабину!
Они стояли рядом, не сводя глаз друг с друга. Их было только двое. И едва ли они понимали, что с ними происходит. Едва ли понимали, куда едут, зачем. Совсем неслышно в тряском погромыхивающем кузове прозвучали ее слова, тут же подхваченные и унесенные ветром:
— Мне только до Кенгеса…
Антон не знал, откуда она, но по ее чисто русскому выговору догадывался, что она не новоспасчанка. Может, из города? Может, еще откуда-то издалека?.. Услышав, что она из Кенгеса, а Кенгес вот он — рукой подать, брат Новоспасовки, — Антон просиял. Крупные зубы снова показались в счастливом оскале. Паня тоже оживилась, посветлела, заулыбалась. Откинув голову назад, взмахнув коротко стриженными льняными волосами, девушка как бы спросила взглядом: «Чему вы обрадовались?» Он ответил ей вслух:
— Мне тоже до Кенгеса!
И мысленно пропел песенку-дразнилку, которой новоспасчане-«хохлы» обычно задевают кенгесских «кацапов», сильно упирающих на «а»: «Вай, па морю плавала цибарка».
На изломе шляха они постучали в кирзовый верх кабины. Держась за Антонову руку, Паня первой спрыгнула на землю. Антон перемахнул через борт, чуть упершись в него ладонью. Он наклонился, отряхнул широко полоскающиеся над тапочками клеши, заправил выбившуюся на боку белую рубашку под брючный пояс, подбил чуть повыше закатанные рукава. Его темный чуб с буроватыми подпалами — следы весеннего солнца — нависал сбитым вправо козырьком.
Пошли не сговариваясь, не спрашивая друг друга, куда и зачем. Широкая, исполосованная колеями подвод и машин улица круто спускалась вниз, ведя в самый центр Кенгеса. На площади белой огромной клушей сидела низкая, раздавшаяся в боках церковь, обнесенная невысокой оградой. Дорога повела их влево. Спустившись под гору, она спокойно тянулась по низкой равнине до самых Пятихаток. Справа потягивало прохладой поливных огородов, нежно-зеленым дымом стлались вдоль реки кудлатые лозняки, темными купинами бугрились вербы. Вдали, за широкими просторами огородов, синел хутор Гоньки и Северина, ощетинившись пиками осокорей.
Здесь, внизу, под горой, все млело от горячего затишка, дрожало близким маревом, тарахтело кузнечиками, поблескивало прозрачными подкрылками стрекоз. Там, чуть выше, на бугре, посвистывали суслики, кланялся под ветром султанистый пырей, клонился долу гибкий, еще совсем легкий бесколосый овсюг. Оттуда, сверху, тянуло дурманно-сладким запахом разогретого на солнцепеке разнотравья.
Морило той желанной весенней непродышью, которая сулит обильный, скоропроходящий дождепад. Небо было еще чисто и пустынно, но уже угадывалось приближение непогоды. С западной стороны, из-за Кенгесской горы, показались большегрудые кипенно-белые облака. Они прошли на восток легкой разведкой. За ними наполз, глухо погромыхивая, темный полог, охвативший полнеба. Заметалась беспокойно листва маслинок, кустящихся у дороги, прилегла атласно-мягкая трава на взгорке, зашевелились купы верб, окунула свои ветви в воду прибрежная лоза, изрябив, обеспокоив тихую Берду.
— Убежишь домой? — спросил сожалеючи Антон.
— Зачем? — озорно тряхнула волосами Паня.
— Обложной заходит.
— Подумаешь!
Антон обрадованно поднял брови.
Когда изломистые ветви молний ткнулись леденисто-ломким, коротким тычком в бугор, когда треснуло над головой так, будто отломился огромный сук старого абрикосового дерева, когда пружинисто толкнуло ветром в грудь, пахнуло в лицо прохладой, защекотало ноздри пряным запахом степи, Антон властно схватил за руку свою спутницу, сильным рывком потянул к высокой копне свежескошенного клевера, приподнял упревающий, дышащий теплом пласт, пропустил девушку в образовавшуюся зеленую пещеру.
Ливень хлестал по синим прорезиненным тапочкам, стучал по оголенным ногам Пани и по штанинам-клешинам Антоновых брюк. Ливень хлестал, а им было радостно. Они сидели молча в пахучей копне, касаясь друг друга горячими плечами.
Ветер устрашающе обрушивался на вербы, качая их косматые головы, тормоша отвислые бока, свистел и улюлюкал над левадами, над степью, над упавшим в глубокий туман селом.
Эскадренный миноносец «С» устремился на перехват немецкого каравана. Он вел с собой два звена торпедных катеров и звено «морских охотников» — «МО». Островная разведка донесла, что в составе каравана четыре транспортных судна. Дан их курс и определен конвой. В него входят миноносец типа «ягуар», тральщик и несколько малых судов противолодочной охраны.
Командир эсминца капитан-лейтенант Лотохин, прочтя донесение, подумал: «Видать, противник больше всего боится наших подводных лодок. Мин тоже опасается: пустил вперед тральщики. Добро!..» Решил, что первый торпедный удар нанесет его эсминец. Катера вступят в дело потом. Они ударят с близкого расстояния, только бы первая атака оказалась удачной: начнется суматоха, можно будет расстреливать суда в упор. Катерам «МО» передал приказ неотступно следовать за ним, прикрывать его, ожидая нападения с воздуха и из глубины.
С дальномерного поста доложили: слева по носу на горизонте замечены силуэты чужих судов.
— Иду на сближение! — Лотохин зачем-то поправил фуражку, положил ладони на ручки телеграфа, провернул телеграф до отметки «самый полный». В машине отрепетовали команду. Лотохин, наклонившись над переговорной трубой, как бы между прочим заметил: — И чтобы «не курить»!
— Есть «не курить»!
В машине знают, что такое «не курить»! «Курево» им не раз выходило боком. А дело вот в чем. При наращивании оборотов не в меру форсируется подача топлива в дизеля. Перекормленные машины гонят дым столбом, демаскируя судно. Замечая над трубами корабля густые клубы, Лотохин обычно вызывает машинное отделение:
— Опять «закурили»?
И начинает «драить» до медного блеска.
На сей раз обошлось. Только вздрогнул надсадно стальной корпус судна, ударили торопливые винты да над трубами взвилось-затрепетало пуще обычного все такое же прозрачное марево полного сгорания.
Торпедным катерам приказано: «Слева по курсу ставить дымовую завесу!» И тут же задымили серо-желтым густым туманом химические шашки, плотным пологом занавесило корабли нападения. Туман клубился у воды. Его широкая стена не редела, не поднималась вверх, казалась свинцово-тяжелой.
— Лево руля!
Ложась левым бортом на воду, эсминец выходил к немецкому каравану под прямым углом.
— Торпедные аппараты «на товсь»!
Командир БЧ-3 лейтенант Додонов принял команду, замерев на своем «КП», он ждал указания цели.
Выскочив из-за дымового полога и оказавшись на виду у вражеского каравана, эсминец снова тяжело лег на тот же левый борт. Медленно выравниваясь, идя уже на параллельном с караваном курсе, начал наводить аппараты по среднему, самому удобному для атаки транспорту, у которого маневренность была ограничена, так как и впереди него, и позади находились суда.
— Первый аппарат, двумя трубами пли!
С железным шелестом, с горячим шкворчанием вылетели из труб два длинных, неимоверно тяжелых самодвижущихся снаряда. Они, почудилось, качнули судно и белыми неторопливыми рыбинами нырнули в море. Антон Баляба только потом заметил их ход. Ему показалось, что при падении торпеды слишком далеко ушли на глубину. Его охватило нетерпение, хотелось, чтобы торпеды достигли цели со скоростью орудийных снарядов. Но не тут-то было. Они подвсплыли и, оставляя на пологой зыби пузырчатые следы, устремились вдаль.
То ли скованный неожиданностью, то ли по какой другой причине, «ягуар» огня не открывал. Торопясь, он шел на сближение с эскадренным миноносцем.
«Отважный, бес», — подумал о его командире Лотохин и тут же приказал кормовым орудиям дать залп.
Белые столбы выросли по курсу «ягуара». Первые снаряды легли с большим упреждением. Последующие взрывались у бортов, пока не причиняя никакого вреда миноносцу.
У правого борта своего корабля Лотохин увидел несколько скорострельных бело-дымных разрывов.
— Заговорил, фашист! Ну-ну, подходи, схлестнемся!
Торпеды, выпущенные первым аппаратом, прошли мимо кормы транспорта.
— Додонов! — Лотохин закричал в массивную трубку корабельного телефона. — Христа мать!.. — В иное время командир не позволял себе такую свободу речи, но бой — обстановка чрезвычайная, потому и слова употребил необычные. — Ты мне ответишь!..
Момент для новой торпедной атаки был упущен. Лотохин приказал катерам выходить на сближение. На корме немецкого миноносца полыхнул взрыв. «Прикурил-таки!» — обрадованно подумал Лотохин.
Торпедные катера уже выходили на цели. Им наперерез устремились немецкие катера охраны, сбили с курса, сорвали атаку. Пришлось отступать. Перестроились — и снова ринулись на транспорты. Двум катерам удалось прорваться сквозь строй конвоя. Они подошли почти к самым бортам огромных «посудин», подошли так близко, что можно было без труда различить, как мечутся по палубам транспортных судов немецкие солдаты. Катера вытолкнули из аппаратов по два самоходных снаряда. Торпеды, застыв на миг, заработали винтами, решительно направившись к серым высоким бортам близкой цели. И, вот сдвоенный грохот. И еще сдвоенный. Взрывы потрясли море. Желтый тротиловый огонь распорол борта легко и уверенно. Он взметнулся выше труб, выше мачт, беззвучным эхом отразился в небе, опалив низкие облака рудым сполохом.
— Додонов! Видел оперу? — Лотохин употребил слово в его прямом смысле: опера — значит, работа.
— Наблюдал, товарищ командир, — послышалось в трубке.
— Вот как положено! — И добавил в радостном возбуждении: — Целую, Додонов!
— Вас понял, товарищ командир, — невесело ответил лейтенант. В трубке щелкнуло, замолкло.
Увлекшись уже подорванными, обреченными на гибель судами, корабли нападения упустили два остальных транспорта. Налетевшие «юнкерсы» и осмелевшие при их поддержке корабли охраны вынудили наш эсминец отойти под прикрытие островной дальнобойной артиллерии.
Когда, укрывшись за лесистым мысом острова, эсминец лег в спокойный дрейф, когда опасность давно миновала, когда уже началась обычная «мирная» жизнь корабля и были назначены новые вахты и наряды дежурной службы, только тогда Антона Балябу по-настоящему охватил страх.
Он не пошел обедать. Забрался на ростры, лег на брезент, плотно обтянувший шлюпку, глядел в мутное небо, тяжело дыша открытым ртом. Он был напуган всем происшедшим. Известие о начале войны, самолеты над Либавой — все это тогда подействовало на него мало. Но то, что увидел сегодня, потрясло. Ему казалось, что если бы просто встретились корабли, схлестнулись в открытую, было бы куда легче, — все видишь, все рассчитываешь. А выныривать из дымовой стены, лететь напропалую, не зная куда — муторно! Стоя на торпедном аппарате за сиденьем наводчика, Антон даже голову втянул от страха, вдавил пальцы в плечи торпедиста. Тот оглянулся беспокойно: «Ты что?». У борта вырастали бело-дымные осокори взрывов, шелестели, фырчали, тарахтели по надстройкам осколки — он все больше влипал в аппарат, с отвращением вдыхая сладковато-приторный запах тротила. Это была первая волна страха. Новая волна нахлынула тогда, когда все катера охраны немецкого каравана кинулись на его эсминец… Глаза Антона вдруг прикипели к рассеченному плечу торпедиста-наводчика: разодранный рукав серой робы, отвалившаяся лиловая мякоть… Показалось, кость забелела. Торпедиста подхватили, уложили на брезентовые носилки (как бывало на учениях), побежали с ним в лазарет. Антон зачем-то пересел на его место. Зачем? Ведь он не наводчик и к его замене вовсе не готов. Пересел… Последовала удача, потрясшая все вокруг: попадания наших катеров в транспорты. Но Антону она не принесла облегчения. При виде тонущих кораблей снова заробел не на шутку, представив себя на месте тех, кто там. Горячий дух взрыва, горелый запах металла, пар котлов…
Антон лежал на рострах, смотрел в мутное небо и переживал все заново.
Немцев бесило то упорство, с каким русские держались за море. Вон куда откатилась линия фронта. Занято почти все материковое побережье Литвы и Латвии, но их флот до сих пор действует так удаленно. Он держит оборону на Моонзундских островах, где находятся базы катеров «МО», эти же базы питают горючим и боеприпасами торпедные катера, которые создают особое беспокойство для немецких караванов. Теперь еще этот эсминец…
Предвечернее море взялось крупной зыбью. Редкая хмарь наволочью затягивала солнце, и оно тускнеет на какое-то время. Но, высвободившись, широко разметывало лучи, светило свежо и чисто. Корабль, раскачиваемый зыбью, уже поклевывал носом: не иначе, быть большой болтанке. До темноты осталось еще часа три, потому Лотохин считал уход «юнкерсов» обманным жестом. Он понимал, что атаки их могут и непременно должны возобновиться. Сидя в глубоком кресле, устало прикрывая лицо ладонью левой руки, скорее попросил, чем приказал:
— Передайте сигнальщикам: глаз да глаз! — Скользнул ладонью по бороде. — Позвоните акустикам, чтобы почище «продули уши». Возможны лодки. Докладывайте обо всем поподробнее.
Вахтенный офицер вскинул руку к черному лакированному козырьку фуражки, ответил голосом высокого тембра:
— Есть, товарищ командир, передать сигнальщикам, позвонить акустикам!..
— Добро! — Лотохин, упираясь обеими руками в подлокотники, вытолкнул свое тело из кресла, подошел к опущенному стеклу рубки, высунув голову в открытый проем, посмотрел на закат, заключил: — К полночи должен разыграться. — Он не уточнил, кто должен разыграться, но и вахтенный офицер, и старшина второй статьи, стоящий у штурвала, понимали, что речь идет о шторме. — На румбе? — поинтересовался Лотохин.
Вахтенный, словно эхо, повторил вопрос:
— На румбе?
Когда штурвальный ответил, вахтенный тем же голосом передал ответ, глядя в затылок капитан-лейтенанту. Командир, отметив про себя, что курс выдерживается строго, кивнул согласно:
— Добро!
Командир эсминца капитан-лейтенант Вячеслав Лотохин высокорослый, но в плечах неширок. Лицо тонкое, смуглое, со впалыми щеками. Командиру всего тридцать лет, а выглядит он пожилым. Борода тому причиной. Лотохин отпустил ее в начале сорокового, зимой, как раз в финскую кампанию…
Без малого двенадцать лет готовил себя Лотохин к войне, помнил о ней, думал о ней. Может, и не двенадцать, а больше. Может, еще до службы на флоте, может, еще в школе готовил себя к ней?.. И вот она пришла, а Лотохину все не верится, никак не может с этим согласиться. «Невероятно… Невероятно!» — повторяет он про себя. Горят хлеба, горят села, тысячи людей, сорванных с обжитых мест, двинулись беженцами на восток… «Неужели возможна подобная дикость? Откуда такое варварство? Невероятно, невероятно…» Тут же память воскрешает недавние дни. Он видит свою Восьмую линию на Васильевском острове в Ленинграде, угловой темнокирпичный дом, явственно слышит скрежет трамвайных колес, треск зеленых искр, осыпающихся из-под дуги на темную крышу трамвая. Различает в толпе, среди множества других, сутулую спину отца, который торопится в свое заводоуправление на Охте. Вячеслава беспокоят глаза матери с их вечным вопросом относительно его женитьбы: «Когда же?» Этот вопрос она вслух так ни разу и не высказала. Но, на самом деле, «когда же?» — спрашивает сам себя Лотохин. «Видимо, нескоро, — отвечает. — А может статься, и никогда…»
В динамике щелкнуло, зашипело. Послышался приглушенный голос марсового. Задерживая дыхание, он, насколько можно было спокойно, доложил:
— Слева по борту вижу след двух торпед. Расходятся веером, товарищ командир, веером!.. — не сдержав волнения, сорвался на крик сигнальщик.
Первое, что подумал капитан-лейтенант Лотохин, было: «Почему веером? Две торпеды — веером? Скорее под углом!..»
— Лево руля! — резко приказал он.
— Есть лево руля!
Лотохин взялся правой рукой за переговорную трубку, которая шла вниз, в машину, придушив ее, словно противника за горло, левой вынул из нее пробку. Почти прижавшись ртом к раструбу, подал команду:
— Полный вперед! Самый полный!.. Иду на таран!
Командир на какой-то миг оглянулся назад, посмотрел на штурмана, наклонившегося над широким столом, делавшего выкладки.
— Петрович, расчеты!
— Есть расчеты, Вячеслав Семенович!
— Успеет уйти на глубину? — спросил о лодке.
— Вероятно, успеет!
Командир и штурман — друзья еще по Фрунзенке, одногодки, однокашники. Потому никто на корабле, даже в самых официальных случаях, не слышал, чтобы они называли друг друга по званию (оба капитан-лейтенанты,) только по имени-отчеству, реже — по занимаемой должности: «Командир!», «Штурман!».
Лодка действительно может уйти на глубину. Тараном ее не взять. Остается одно:
— На корме! — подал команду минерам у бомбомета. — Большие глубинные бомбы «на товсь»!
Зарываясь носом во встречные валы, напрягшись всем телом, эсминец стал похож на разъяренного быка, который, пригнув голову, кинулся вперед, чтобы нанести удар по нападающему. Пронесся в мертвом пространстве между двумя разошедшимися под углом торпедами, метнул глубинные бомбы, и те взбугрили море белыми стогами взрывов. По обшивке корабля, особенно по ее подводной части, стегануло отдачей: большие бомбы рвались с гудом и грохотом, малые бахали по борту безобидными хлопками. Миновав вероятное место погружения подлодки, эскадренный миноносец лег на обратный курс, повторив полную серию бомбометания.
Лотохин сбил фуражку, оглянулся на штурмана:
— Ушла?
— Не думаю. Видимо, легла на грунт.
— А глубина?
— Глубины здесь не так велики. Острова ведь рядом. — Кивнул в северную сторону. — Неглубокое место. Вроде перемычки между островами и материком.
— Тогда достанем!
— Надо достать, — согласился штурман.
Солнце уже дотронулось краем до поверхности моря, вытянулось яйцеобразно, потускнело, словно остуженное холодом воды, на него можно было смотреть незащищенным глазом. Лотохин заметил на его багровом фоне темную стрекозу: повисший над морем самолет-торпедоносец.
— Определить расстояние и скорость!.. Иду на сближение.
Зенитные автоматы на пристройках закружились вокруг своей оси, заклацали металлическими замками. Чуть скошенные назад, сдавленные с боков, широкие трубы корабля задышали учащенно, пыхнули клубами густовато-серого дыма и снова перешли на ровное дыхание, невидимо дрожащее горячим маревом над срезами труб. Глухо гудели вентиляторы, мелко подрагивала палуба от могучего дизельного хода. В захолодавшем вечернем воздухе явственно пахло соляркой, олифовой краской, подогретым машинным маслом. Редкими струями в эти запахи вмешивался по-домашнему привычный камбузный дух.
Вячеслав Лотохин часто задавал себе вопрос: «Трус я или не трус?» В прошлом это было довольно отвлеченное занятие. Задать бы такой вопрос сейчас, в данную минуту, во время боя, атаки. Но сейчас такая мысль не приходила на ум, не до того. Лотохин в подобные моменты обомлевал душой от неожиданности, от страха, боязни погибнуть вот так, ни за что, ни про что, в самом, считай, начале войны, в самом начале взрослой, зрелой жизни. От трусости это или еще от чего?.. Обомлевал, но тут же ясным умом находил, что ему надо делать, как поступить. Боялся гибели?.. Да, боялся. Но боязнь чувствовал скорей кожей, которая стягивалась и пупырилась густо где-то там, под тельняшкой. На лице и в глазах страха не было. В них — озабоченность и занятость делом. Корабль и сотни людских судеб занимали сознание без остатка.
И еще думал Лотохин (не сейчас, а в более спокойное время): правильно ли он живет? И сомневался в этом. Его беспокоил не выбор профессии, нет. В этом у Лотохина колебаний не было. Он считал, что морская служба — единственно возможное и приемлемое для него занятие. А вот в остальном… И, главное, что касается ее, Леры… Почему так поступил? Зачем такая жертвенность, во имя чего? Не поза ли это?.. В иную минуту казалось, что поза, игра. Тогда почему она была возможной, игра? Видимо, потому, что не было настоящего чувства. Действительно, было оно или не было? Скорее последнее. Узнает ли он когда-нибудь настоящее чувство? И когда? Ведь ему уже тридцать!..
После подобных вопросов нехорошо щемило под ложечкой, тупо побаливало в сердце. Считал себя несправедливо обиженным, обделенным. Проникаясь жалостью к себе, задумывался над невольно всплывающими вопросами: «Кто я, зачем я? Что будет со мной, скажем, лет через десять?» Ответа не находил да и не мог найти. Понимая это, начал сравнивать себя с другими людьми. Так получалось, что, глядя с высоты командирского мостика вниз, на бак, замечал там чаще всего матроса боцманской команды — рослого, широкого в кости парня, с чудно́ нахмуренными бровями. Лотохин хорошо его знал. Такой и видом своим, и фамилией запоминается сразу: Антон Баляба. «Что ждет его? — думал о Балябе. — Он, кажется, откуда-то с юга? Как чувствует себя здесь, на севере? Как ему служба? О чем думает? Почему всегда такой насупленный? — Часто останавливал себя Лотохин на будто бы неловкой мысли: — А что он думает обо мне?» Иногда делал попытки навести на такой вопрос Балябу. Но разговора не получалось, он непременно сбивался на что-либо другое. Вот хотя бы и в последний раз. Заметя Антона, задраивавшего люк носового отсека, где расположена боцманская баталерка, Лотохин, навалившись грудью на поручень мостика, звучно поинтересовался:
— Баляба, чем занимаетесь?
Неторопливый матрос поставил на палубу большую банку с краской, осторожно положил рядом с банкой широкую малярную кисть, обернулся на голос, поднял лицо кверху. Слегка вытягиваясь, не то ответил, не то спросил:
— Есть, товарищ командир?
— Зачем, говорю, краска понадобилась?
— А!.. — Баляба сбил на левое ухо черную бескозырку, задвигал костистыми плечами, так что даже роба, льняная рабочая одежда, зашуршала. — Салаги ж ходили на Эзель-остров, обчухали бок шестерке, вон той, что справа на рострах. Дай, думаю, поправлю, — принялся обстоятельно докладывать Антон.
Лотохин прервал его пространные объяснения:
— Боцман распорядился подкрасить?
Антон даже обиделся:
— Рази у меня своей головы не хватает? Стоит ободрана — дай, думаю, подправлю!
— Добро, добро! — согласился командир. — Я не об этом… — Он выпрямился, не закончив фразы, досадливо подумал: «Я действительно не об этом. Совсем не об этом». Вдруг спохватился, до него только сейчас дошел смысл сказанного Балябой. Значит, не доглядели, ободрали бок его любимой шестерке — шлюпке, которой непременно сам командовал на больших флотских соревнованиях. — Баляба! — кинул вдогонку Антону.
— Га? — откликнулся Антон по-домашнему.
— Кто видел шестерку?
— Мичман Конопля.
— Подай-ка мне эту Коноплю! — зло процедил он.
— Зараз, товарищ командир!..
Было это давным-давно, в славное довоенное время. В бурый вагон электрички «Ораниенбаум — Ленинград» вошли вчетвером: Антон Баляба, Леша Бултышкин, Виктор Алышев и баталер Тимка Бестужев. Накануне им выдали недоданные раньше бушлаты, хромовые ботинки, летние форменки, чехлы на бескозырки. Чехлы и форменки, вместе с иными вещами, отправлены в киссу́ — вещевой мешок. Что же касается бушлатов и хромовых ботинок, то они пришлись как раз к месту. Пуговицы бушлатов после пасты — зеркалят, ботинки после гуталина — тоже неимоверного блеска.
— Порядок на баке!
За полгода, проведенные в боцманской школе, чубы у ребят поотросли, появились новые прически. У Антона прическа осталась прежней. Все тот же гребень нависает надо лбом. Пожалуй, только потемнее сделался да пожестче.
Бескозырки надвинуты на правую бровь, ленточки небрежно заброшены по плечам, верхние пуговицы бушлатов не по форме прирасстегнуты, побывавшие на фанерных досках-растяжках брюки заметно шире, чем положено. А в общем-то — все правильно, все по форме, по той форме, которая заведена на флотах искони. Конечно, человек с опытным глазом заметит, что перед ним еще юнцы, салаги, не хлебнувшие соленого, но вслух он их так уже не назовет: и выправка парней, и их форма не дозволяет.
Сели по двое друг напротив друга. Антон — у окна, лицом по ходу электрички. У его левого плеча суетится Леша Бултышкин, то вскакивает, то снова опускается на скамейку. Напротив похохатывает Тимка Бестужев, вскидывая высоко на белый лоб подбритые в тонкий шнурок брови. Когда же он их, брови, опускает, вместе с этим прикрывает рыжеватыми ресницами глаза. Алышев сидит рядом с Бестужевым. Поставив темно-синий мешок-киссу у ног, копается в ней, никак не может найти пачку «Беломора». Округлое лицо Алышева побагровело. Выпрямляясь, он хлопает себя по коленкам, приговаривая сквозь досаду:
— Фу-ты, ну-ты — ножки гнуты!
И снова едва не с головой уходит в мешок.
В вагоне пустовато: время выпало глухое, кому надо на работу, те давно уехали, а рейсовый пароход из Кронштадта еще не пришел, не успел подкинуть пассажиров на электричку. Стук колес в малолюдном вагоне раздается гулче обычного.
Сильно окающий Тимофей Бестужев достал из кармана бушлата новую колоду карт, разорвав запечатку, предложил:
— Робя, перекинемся маненько!
— До первого патруля! — улыбнулся Бултышкин. — Загремишь на «губу», как миленький.
— Хохол, и ты тово? — Бестужев поглядел на смурное лицо Антона, притемненное тяжелыми бровями, показал колоду карт.
— Тово! — передразнил его Антон, глядя в окно на мелькавшие столбы, еле, дачи, проплешины вспаханных участков земли.
Видя Антонову нахохленность, Тимка, желая чем-то его развеселить, предложил:
— Одеколону потянешь? — полез в правый карман бушлата, зажал в руке пузырек. — Не боись, не «цветочный», водочка, обыкновенная, о сорока процентах крепости. Во, погляди, держу на случай.
— Заховай, Тимоха, не зручно, прибудешь на «коробку», а от тебя сивухой пахнет. — Антон впервые назвал корабль «коробкой», значит, признал в себе моряка. Раньше считал неудобным так говорить, вроде бы не имел на это права, а сейчас другое дело, сейчас есть у него своя «коробка» и хочет он явиться на нее с чистой головой.
— На «коробку»? — переспросил удивленно Бестужев, вскинув подбритый шнурок бровей.
— Куда же? — повернулся к нему Антон.
— Салажонок! Кто же так сразу является на «коробку»?
— Куда же?..
— На Васильевские острова! Пару суточек побо́тать, понял? Потом уж… Ну, заявил, мореход: на «коробку»!
Алышев, разыскав-таки «Беломор», светясь побагровевшим, словно после бани, лицом, весело кинул в сторону Бестужева:
— У него там «шмара» на деревянной барже службу несет!
— Какой барже! — возразил Бестужев. — Телефонистка, понял?
— Звони-звони! А то я не видел, как ты в Рамбове к ней прибёгивал. В канале баржа стояла. Счас ее отволокли в Питер, на Малой Невке ошвартовали!
— Голова! Вот го-ло-ва! — возмутился Бестужев. Выбритые места на его надбровных дугах густо зарозовелись. — Говорю те, бабенка с образованием!
— Здоров травить, Рюмкин! — вставил свое слово Леша Бултышкин, назвав Тимофея странно и, казалось со стороны, совсем неподходяще — «Рюмкин».
Но дело в том, что Тимофея Бестужева в группе баталеров все так и называли. И вот почему. В первое же увольнение в Ораниенбаум была выявлена слабость Бестужева к выпивке. Командир группы поставил его перед строем, распек, что называется, добела, объявил две недели «без берега», чтобы знал, как «заглядывать в рюмку». Какой-то острослов тут же нарек Тимофея Бестужевым-Рюмкиным.
От Балтийского вокзала с пересадкой доехали на трамвае до площади Труда. Антон оживился. Поставив киссу на землю, тряхнул гребнем чуба.
— Ну, хлопцы, до побачения! Увидимся, в общем. — Подал руку Тимке Бестужеву. — Привет телефонистке!
— Кокой хороший! — протянул Бестужев с неопределенной интонацией. Они стояли лицом к лицу, одного роста, в одинаковой форме, только Тимофей поуже в плечах. Он сунул в Антонову разлапистую ладонь свою, узкую, простился:
— Бывай, мореход!
Антон коротко пожал твердую руку Леши Бултышкина и рыхловатую Алышева Витьки. Закинув киссу за плечи, придерживая ее левой рукой, пошел через трамвайные пути в сторону Ленинградского военного порта.
Пройдя несколько проходных, долго блукал по территории судостроительного завода, наконец нашел свой корабль. Это действительно была пока еще «коробка». Корпус эскадренного миноносца, окрашенный шаровой краской, держался высоко на воде. Еще не отягченный ни орудиями, ни торпедными аппаратами, ни другим боевым снаряжением и механизмами, он был легок, неестественно высоко поднимал борт над причальной стенкой, показывая подводную часть корпуса, крашенную кровяно-ярким суриком. На палубе, вместо настоящих корабельных надстроек, желтели свежим тесом какие-то уродующие корабль строения. Из деревянной будки, расположенной поближе к корме, слышался мягкий звяк алюминиевой посуды. Из тонкой жестяной трубы сочился дымок. Оттуда попахивало камбузом.
Когда Антон приблизился к вахтенному, стоящему у сходней с винтовкой и красно-белой шерстяной повязкой на левом рукаве бушлата, тот нажал массивную кнопку сигнализации, прикрепленную к вертикально поставленному деревянному брусу, от которого тянулись, провисая, провода вверх, к корабельным надстройкам. На звонок показался дежурный офицер. Он вышел из открытой двери деревянной пристройки, что на шкафуте (как есть, середина судна), перегнулся через леера:
— Что у тебя?
— Товарищ младший, — он не досказал: «лейтенант», — принимай пополнение. Новичок притопал.
— Пропустить!
— Есть пропустить!.. Дуй, салага! — кивнул вахтенный в сторону крутого борта. — Да гляди не загреми: палуба в тавоте, осклизается. Вишь, работяги шуруют — понатаскали.
Вокруг — и на баке, и на юте — расхаживали люди в темных спецовках, натянутых поверх ватных курток. Слышались постукивания ключей и молотков, зуд электродрелей. Палуба выглядела серо и неприютно. Куски металла и деревянные чурбаки, бухты тросов: стальных и пеньковых, обрывки цепей — все было разбросано по палубе бестолково.
Дежурный офицер находился в деревянной пристройке. Возле него сидел на железном стульчике дневальный. Он слушал телефон, прижав левым плечом трубку к уху, часто повторяя: «есть», что-то записывал в толстый замасленный журнал. С потолка свисала на темном шнуре лампочка, взятая в металлическую сетку, похожую на собачий намордник. Младший лейтенант зачем-то поправил знак «рцы» на левом рукаве кителя, оттолкнул назад кобуру с наганом, которая низко болталась у правого бедра, заглянул в Балябино направление.
— Ого, Конопля! — протянул обрадованно. — Где ты там, мичман!
— Что за аврал? — послышался низкий басок из-за перегородки.
— Боцманенок пожаловал!
— Дошла до бога моя молитва! — оживленно забасил невидимый пока мичман. — Дай-ка, дай-ка погляжу.
Он вышел из-за перегородки — низенький, цыгановатого вида, смуглолицый мужичонка. Вьющиеся иссиня-черные волосы забраны под белый чехол, запятнанный краской, ладное тело туго втянуто в темно-синий, застегнутый на все пуговицы комбинезон. Яловые ботинки крупного размера тоже в пятнах краски. Окинул Балябу с ног до головы. Видать, остался доволен, но вслух своего заключения не высказал, произнес ничего не значащее:
— Послужим, послужим.
Антон слышал про белые ночи, но видеть не видел. И вот она — матово заголубело вокруг, точно сирень распустилась. Еще ведь как будто и не смеркалось, но уже рассвело. Ночь опускалась, опускалась, да так и не успела опуститься на землю. А дню еще рано подниматься. Получается: ни темноты, ни света, какая-то размытая граница между ними. Тишина стоит такая, словно на луне находишься. Все, что окружает тебя и вблизи, и вдали, очерчено ясно и четко на фоне мягко и равномерно подсвеченного изнутри неба. Все: и высокие трубы завода, и огромные краны, похожие на птицеящеров далекой эры, и маяки, возвышающиеся на стенах каналов, и мачты кораблей, густо заселивших дельту Невы. Синевато темнеют корпуса строящихся кораблей, поднятых на стапеля, цехи завода, длинные портовые склады. И только вода спокойно повторяет приветливое небо. Точнее сказать, даже не повторяет, а несет в себе еще больше света, нежели небо. В небе наблюдается сиреневатая мутноватость, а в воде — нет, вода бела и густа, словно парное молоко.
На эсминце сыграна авральная тревога. Матросы и старшины заняли боевые посты. Антон вместе с трюмным электриком выбежал на бак.
— По местам стоять, со швартовов сниматься! — донеслась команда с мостика.
Темный буксиришка с высокой прямой трубою, отрабатывая задний ход, приблизился к носу корабля. Закругленная его корма с высоким фальшбортом, едва не коснулась форштевня миноносца. В рубке буксира послышались резкие перезвоны ручного телеграфа, из трубы понесло гарью, духом спаленной нефти.
— На борту! — послышалось снизу, с палубы подошедшего суденышка.
— Есть на борту! — излишне громко, возбужденный всем происходящим, ответил Антон Баляба, не замечая, что обращались не к нему, матросу, поставленному на швартовых, а к тому, кто управляет кораблем.
— Принимай бросательный!..
— Принять конец! — донеслось почти одновременно с мостика.
Не успел Антон ответить «есть», как над его головой просвистел тонкий пеньковый трос, увлекаемый прикрепленным на конце, мягко оплетенным грузиком, подобным груше.
— Вира по-быстрому!
Ладно перебирая руками, Антон выбрал слабину бросательного конца, поднял на нос корабля тяжелую петлю стального троса, пропустив трос через полуклюз. Матрос, помогавший Антону, отвязал бросательный конец, собрал его кольцами, метнул вниз, на буксирное судно:
— Полундра!
Антон ловко набросил петли-восьмерки на кнехты. С мостика через мегафон глухо приказали:
— Закрепите как следует!
— Так я ж закрепил, товарищ командир, собаки не отгрызут!
— Отставить разговоры!
— Есть отставить! — улыбаясь про себя, ответил Антон. Он находился в таком возбуждении, когда все кажется легким и простым, делается само собой.
Мичман Конопля подбежал к кнехтам, оттолкнул Антона, проверил крепление буксирного троса, задрав голову в сторону мостика, доложил:
— Порядок, товарищ командир!
— Добро!.. Отдать носовой!
На стенке освободили носовой швартов. Антон с напарником быстро выбрали его на палубу, сложили в бухту. Командир эсминца попросил:
— На буксире!.. Подрабатывай самым малым, отводи нос!.. — Через некоторое время распорядился: — Отдать кормовой!..
Стальной конец кормового троса шлепнулся в воду. Буксирное судно застучало дизелями, густо задымив, зарылось тупым носом в молочную воду. Буксирный трос зашаркал по отводящей дуге, поставленной над кормой суденышка, вытянувшись втугую, загудел глухо. Стенка завода начала медленно удаляться.
Антон Баляба оставался на баке, во все глаза глядел на город, здороваясь с ним и одновременно прощаясь. Здоровался потому, что видел город впервые. Прощался потому, что не знал, доведется ли когда-нибудь побывать снова.
Эскадренный миноносец «С» после ходовых испытаний вернулся в Кронштадт. Он занял место в ряду с другими миноносцами, приткнувшись узкой кормой к бетонной стенке Усть-Рогатки. Нос его удерживался якорем, корма швартовыми. У кормового флага стоял на часах с винтовкой матрос Антон Баляба. Когда Тимофей Бестужев и еще трое с ним вновь прибывших на корабль появились у сходней, Антон, вместо того чтобы вызвать дежурного офицера, сам ступил на сходни, направляясь к прибывшим. Широко улыбаясь смуглым лицом, вздернув высоко на лоб тяжелые брови, протянул в радостном удивлении:
— Рюмкин!..
— Кокой хороший!.. — упирая на «о», поприветствовал его Бестужев.
Не выпуская винтовки из рук, Антон обнял друга, больно прижав ствол к его левой лопатке. Показавшийся из-за кормовой орудийной башни рассыльный шумнул на ходу:
— Баляба! Старпом спрашивает, что за свалка у сходней?
— Братана повстречал! — нисколько не смутившись замечанием, ответил Антон. — Греби, мореход, на «коробку»! — пригласил и словом и жестом. Улыбнулся, подумав про себя: «Бестужев… И свела же дорожка».
Новоприбывшие пошагали за рассыльным по правому борту, вдоль минных рельс. Находясь уже на расстоянии, Бестужев оглянулся назад, спросил:
— Тонь, а где наши боцманята, не знаешь?
— Как не знать! — оживился Баляба. — Вон, погляди на Кроншлот, — кивнул на каменные казематы островка, что на той стороне фарватера темнеет, — один на бронекатерах «полундру огребает»…
— Кто?
— Бултышкин, такелажник!
— Алышев где?
— Толстяк-то? Водяной его знает! Должно, на Балтике.
— Объяснил!..
— Заходи. Скоро сменяюсь с вахты. В жилой палубе, третий кубрик…
Тимофей помахал рукой: ладно, мол, теперь на одной посудине служим, никуда не денешься, найду.
По боевому расписанию Антон Баляба числится в третьей боевой части. Его пост у первого торпедного аппарата. И получается так, что в обычное время, в спокойный час, возится с одним: швабры, щетки, кранцы, тросы, тенты, шлюпки и много прочего бегучего и стоячего такелажа; а по тревоге летит в иное место: к широкому массивному аппарату, который с мурлыканьем и масляным чмоканьем вращается вокруг своей оси, в четырех трубах которого серебрятся холодные тела длинных скользких торпед.
Баталер Тимка Бестужев, товарищ по боцманской школе, заслышав сигналы тревоги, тоже бросает свое заведование, свои «шмутки» и торопится в носовую орудийную башню: приписан к комендорам. Недавно ходили на артиллерийские стрельбы — отличилось первое носовое башенное орудие. Командир корабля приказал играть большой сбор. Когда экипаж судна был выстроен вдоль обоих бортов, Лотохин сам вызвал из строя артиллерийскую прислугу башни, поставил комендоров в ряд, как раз у торпедного аппарата, что поближе к корме, и, высокий, сутуловатый, надвинув низко на глаза лакированный козырек фуражки, подошел к каждому, руку пожал. Тимофея Бестужева тоже не обошел. Антон, глядя на друга, с завидной подумал: «Удостоился Тимоша».
Сегодня подошла Антонова очередь. Эсминец готовился к торпедным стрельбам. Но предчувствие у Балябы почему-то недоброе. С чего бы это такое? Хуже всего, что Антон думает об этом без волнения, без интереса, а так спокойно, будто речь не о нем, а о постороннем.
Что-то случилось с Антоном непонятное, необъяснимое. Занедужил Антон странным недугом. Всегда рвавшийся на корабли, жадно глядевший в море, завидовавший бывалым морякам, подражавший им во всем, — вдруг остыл, замкнулся в себе. До горькоты в горле обрыдло все, опостылело. И кубрик его душный с низким металлическим потолком, и подвесная койка парусиновая, которую он при побудке снимает с крюков, сворачивает, обтягивает шнуровкой, относит в сетки, и рундуки с жестяными дверцами, где хранятся матросские вещи и на которых, сдвинув их в плотный ряд, спят старшины. Раньше, словно дорогую музыку, ловил повизгивание ревунов, удары колокола, скворчиные пересвисты боцманских дудок. Раньше, как дорогие сердцу картины, ловил глазом рейдовые огни: зеленые, белые, красные, желтые, ловил перемигивания световых семафоров. Теперь же они вызывают только досаду, только раздражение. Век бы не видеть, век бы не слышать всего этого.
Откуда взялась такая хвороба? Как ее лечить? Не знает он. И навряд ли знает кто другой.
Мичман Конопля однажды заметил:
— Сырой ты стал какой-то, недопеченный.
У Антона даже губы задрожали, изломились скорбно — вот-вот заплачет.
— Дома что-либо?
— Не…
— Хвороба давит?
— Не…
Участливый и простодушный Конопля не знал, что предпринять, чем помочь. Только и мог, что дотянуться до Балябиного высокого плеча, сказать ничего не значащее, ни к чему не обязывающее:
— Бывает…
Любый человек он, Конопля. Другие мичманы берут тебя за горло, силой и властностью вышибают из тебя недуги, пытаются исцелять продрайкой и нарядами. А этот — нет. «Лучше бы побили, чем вот так гладить, как Конопля», — подумал Антон и раздраженно огрызнулся на участливое слово мичмана:
— Иди ты… Чего тебе треба?
Таким его Конопля еще не видел.
— Ошалел парень, право слово! Остынь покамест, потом займусь тобой.
Торпеда лежала на тележке спокойной белорыбицей. Ее только что взяли с мотовоза, опоясанную бугелем, опустили бережно на тележку, стоящую на минных рельсах корабля. Мягко легло ее матово-светлое тело на обитые войлоком, удобные блоки тележки. Везли торпеду втроем. Впереди два матроса-торпедиста тащили тележку, подцепив ее за железные ушки крюками. Сзади, упираясь в хвостовое оперение, толкал торпеду Баляба. Случилось непредвиденное. То ли Антон налег на хвост, то ли торпедисты рванули несогласованно. Тележка взвизгнула роликами, вышла из направляющих рельсов, крутнулась на месте. Балябу точно шилом в бок пырнули. Он подскочил к торпедисту, что справа, вырвал у него крюк, замахнулся. Затем, поддев крюком низ тележки, рванул на себя в надежде поставить ролики на рельсы. Но вышло по-иному. Потерявшая от рывка равновесие, длинная непослушная торпедина скользнула вниз головой, стукнулась в надстройку, приподняв хвост, вывернулась из тележки целиком, тяжело и опасно шлепнувшись на палубу.
Командир БЧ-3 лейтенант Додонов подбежал к Балябе, срывая дорогой голос (он пел на корабельных вечерах самодеятельности), завопил во всю мощь:
— Идиоты, сгубили такую красавицу! Сволочуги!.. — потрясал над головой белыми массивными кулаками.
Погрузкой оружия руководил старший артиллерист Гасанов. Он находился на стенке, подавая знаки то машинисту мотовоза, то матросу, державшему в руках рычаги электрострелы. Увидев на палубе ЧП, спокойно направился к сходням, приблизился к месту происшествия.
— Что случилось? — спросил, не повысив голоса.
Торпедисты показали на Балябу.
— Дергает без ума. Она и оскользнулась.
— Вы знаете, что это такое? — Гасанов кивнул на лежащую на палубе торпеду. Не дождавшись ответа, пояснил: — Боевое оружие! Не задумывались, сколько оно стоит? — Ответа тоже не последовало. — Более тридцати тысяч! — Он показал рукой на минно-торпедные мастерские, откуда пришел мотовоз с торпедами. — А там, — кивнул куда-то далеко на материк, повышая басовитый голос, — там их конструировали, собирали. Там надеялись, что мы их по врагу пускать будем в случае надобности, а не себя расстреливать. А ну, если бы с настоящей боеголовкой да приготовлена по-боевому?!
«Если бы да кабы! — ожесточаясь, передразнивал длинношеего каплейта Антон. — Завел политграмоту!»
Уроненную торпеду пришлось отправить обратно в мастерские для проверки. Балябу вызвали к командиру корабля.
Зайдя в просторную каюту, заметил диван и два кресла, обтянутые красной кожей, массивный письменный стол. Стены каюты отделаны под дуб. На крашенном белилами потолке — матовые плафоны. Баляба доложил о своем прибытии. Не вставая с кресла, Лотохин спросил:
— Хотите, чтобы вас списали на берег?
— Як знаете, так и робите.
— Вот оно что? Значит, дело серьезное, — заключил капитан-лейтенант, передвинув с места на место пресс-папье. — Женаты?
— Женаты.
— И дети есть?
— Не знаю, як воно там…
— На гражданке кем работали?
— Комбайнер я.
— Бронь была?
— Була.
— Что ж не остались?
— Годки идут на службу — чего же я буду сидеть?
«Рассуждает здраво, достойно, — подумал командир. — Значит, Гасанов неправ, никакого умысла в случившемся нет, случайность. Надо предупредить замполита, чтобы в особый отдел не докладывал».
— По дому скучаете?
— Не дуже…
Вот где он покривил душою. Отсюда, от тоски по родным местам, должно, и накатила на него мутная хвороба. Тоскует он по степи, видит ее, чувствует…
…Белесая хмарь омертвляет все вокруг знойным дурманом. Над степными балками повисает синевато-едкий дымок. Горизонт причудливо изламывается текучим дрожащим маревом. Все живое сникло, опустило голову, задыхается. Густые, выбеленные ярым солнцем хлеба склонили колосья. Молодые лесопосадки потемнели, свернули лист в трубку и потому выглядят голо, как после пожара. Только маслинка дымно голубеет, кустясь у подножья леска. Густые ее заросли похожи на упавшее на землю сизое облако. А то еще, бывает, зоревой туман вот так же похоже задерживается у леска, словно зацепившись за сучья вялыми клубами, никак от них не может оторваться. Покой и удушливое безветрие приглушают натужный грохот трактора «ХТЗ» и надрывный стон комбайна «коммунар». В глухой степи эти машины кажутся огромными чудовищами, явившимися из далеко ушедшего времени. Медленно ползут они по желто-блеклому полю, жадно пасутся, оставляя после себя голую, до пыли сухую землю с коротко стриженной щеточкой стерни. Дымное облако встает над машинами отвесно. От душного угара, от белого осотного пуха свербит в носу, режет в глазах.
Антону сдается, будто вся степь окутана бензиновым прозрачным чадом и нет от него никакого спасения. Охрим Тарасович Баляба, в потемневшей от пота синей рубахе, склоняется над рулем трактора. Вот он сбивает на затылок широкополый соломенный брыль, выключает скорость. Повернувшись на пружинистом сиденье всем корпусом назад, скрещивает руки над головой: все, мол, требую перекура!
Похожий на летчика, в темных пилотских очках с клеенчатыми тесемками, Антон торопливо спускается с мостика по трапу, подходит к трактору-тягачу. Сбив очки на лоб, темнея огромными глазищами, спрашивает отца:
— Чего бастуешь?
— Все, нехай ему грец! Душа запалилась. Внутри печет, будто угольев раскаленных наглотался. Пойду лягу под бричкой, может, трохи отпустит.
Антон, размазывая по лицу полосы пота и пыли, не соглашается:
— Что удумал! Надо ж хоть гон докончить.
— По холодку наверстаем!
Не глядя на Антона, отец удаляется в сторону лесополосы, где стоит бричка. Выбив чоп из бочонка, наклоняет бочонок правой рукой, левой подставляет ведерко. Нацедив воды, приподнимает ведро повыше, запрокидывает голову, пьет жадно. Вода течет по усам, обливая обнаженную грудь, темня рубашку на животе.
Антон следует за отцом.
— Не буду я в темноте в жмурки играть! Давай зараз робить, по солнцу!
— Чего ты прицепился, репей?! — ухмыляется отец.
Ему по душе Антоново нетерпение. «Жадный до работы — весь в меня, — удовлетворенно думает Охрим Баляба. — С таким не разленишься. Оно не грех бы и прилечь на часок, да что же его выводить из себя — он и так кипит, что вода в радиаторе».
— Охолонь трошки!
Антон принимает ведерко из рук отца, пьет, обливаясь. Чвыркнув водой сквозь зубы, вытирая рот подолом клетчатой рубахи, заметил о воде:
— Як из вонючего болота! Мабуть, возчик в ставке брал?
Еще и до края гона не дошли, как полетела крестовина. Затарахтело в барабане, затрясло «коммунар», словно в лихоманке. Антон отключил передачи барабана и косогона, остановил мотовило. Снова оказался на земле.
— Поскачу зараз до МТС. Я с ними поговорю, крестовина им в глотку! — бледнея широкими скулами, грозился он кому-то, видимо, ремонтникам.
— Ты не то… не больно кипи. Це бывает!
Сын отмахнулся от отцовских наставлений. Отдал шплинт и гайку, снял с оси крестовину, поднял отлетевший от нее охрупок, пошел к бричке, завернул поломку в кусок мешковины. Сняв путы с ног буланого, с подпрыжкой лег животом ему на спину, рванул с места в карьер.
— Вот колярный! — вслух удивился Охрим Тарасович. — Куда его нечистая понесла?! Можно ж было послать Васю Совыню — опух ведь, бедняга, валяясь в вагончике. — Махнул рукой. — Ну, лети, лети, хай тебе грец!
Антон несся по селу галопом. Только куры с клекотом разлетались по загатам-огорожам, только воробьи, купающиеся в пыли широкой улицы, серыми пульками улетали из-под самых ног буланого. Да тетки сторонились на обочину. Держась за ствол дерева, покрещивались:
— Свят, свят! Чи на пожар?
Ворвался в кабинет директора МТС, всполошил сидящих там посетителей.
— Потап Ликсандрыч! — гаркнул с ходу. — Шо це за свинячье дело? — кинул на стол сломанную крестовину.
Кузьменко медленно поднялся, упираясь ладонями о край стола, посмотрел исподлобья.
— Я что, сам их варю?!
— Сколько же можно из-за них терпеть? Летят и летят, хай им черт!
— Писали на завод. Просили, ругались. А бачь, все по-старому.
— Дай мне их с запасом!
— Где ж я тебе, буйна голова, возьму, нарожаю, чи що? Нема, хоть запали!
— Куда же мне скакать?
— Ступай в мастерскую, нехай варят. Больше некуда.
На обратном пути трусил рысцой. Когда, отпустив коня, подошел к бричке, Охрим Тарасович, лежащий в тени, сдвинул с лица брыль, поглядел снизу вверх прищуренным глазом.
— Ну что, разгромил их, как Буденный Махна?
Антон протянул отцу сизую крестовину, пахнущую прогорклым пригаром автогена. Охрим Тарасович, сидя под бричкой, вертел крестовину в руках, рассматривал придирчиво.
— Надолго ли станет? — спросил. И, не дождавшись ответа, поднялся на ноги, пошел к трактору. — Руки бы у них поотсыхали! — ворчал старший Баляба. — Це ж не пирожок лепить, а металл варить. Тут голова нужна. Вот окаянные души, абы с рук сбыть!
Солнце ярилось до самого захода. Но и после не стало легче. Казалось, спрятавшись за горизонт, оно снизу подогревало землю, и земля становилась все раскаленней: плюнь на нее — зашкворчит.
— Вот лиха година! — сокрушался Охрим Тарасович. — Стоишь як на жаровне, даже пятки припекает.
Темнота навалилась разом. Когда, заглушив моторы, отошли подальше от пышущего железа, заметили вдруг невиданной густоты и ясности звезды, услышали плотное, до звона в ушах стрекотание ночных кузнечиков…
Антон часто задумывается: с кем из односельчан, хорошо знакомых ему людей, можно сравнить командира Вячеслава Семеновича Лотохина? Может, с Потапом Кузьменкой?.. В Лотохине сидит что-то городское, высокое, недоступное для многих жителей села. Что? Может, знания? Нет, не только знания. А все, все. Взгляд, жест, улыбка. Где обычно из кожи вылазят, горлом берут, там Лотохин только кинет слово, пройдет стремительно — и ты сражен наповал. Главное, вгорячах никогда тебя не накажет. Расспросит, отпустит — только тогда, подумав как следует, объявит наказание. К другим Лотохин не придирается, а на себя — ух как сердит! Всегда выглажен, пуговицы золотом полыхают. На обуви ни пылинки — зеркалит обувь. Пройдется перед строем, и таким ты покажешься себе тюхой-матюхой, что хоть за борт прыгай. Единственное, что позволяет себе не по уставу — туфли вместо флотских ботинок, черные туфли-мокасины. Во всем остальном — педант. С кем же его сравнить?.. Не знал, не находил. Но чувствовал, что на флоте нет дороже для него человека. Он, Лотохин, и вот еще мичман Конопля…
Увлекся Лотохин торпедоносцем. Да, пожалуй, не только он, и сигнальщики увлеклись, зенитчики тоже потеряли из-за него голову. А в это время с темнеющей стороны неба, с восточной, снова насели «юнкерсы». И завертелось.
Эскадренный миноносец менял курс и скорость, круто перекладывал руля, боролся всеми своими машинами и гребными винтами, отбивался всеми орудиями. Удачно маневрируя, он уклонился от многих бомб, пропустил мимо борта несколько торпед. И все-таки его выследили, подстерегли, ударили тогда, когда уже, казалось, и не следовало ожидать удара. Раздергали его волю, утомили-притупили внимание и ударили. То ли недобитая подводная лодка, отлежавшаяся на грунте, подвсплыла, то ли подоспевшая к месту новая субмарина вступила в дело — неизвестно. Три торпедных следа было замечено по левому борту. Поздно замечено. Эсминец буквально лег на правый борт, взбив бурун-гору за кормой, силясь уйти от попаданий. Первая торпеда прошла у кормы, мимо самых винтов, не причинив никакого вреда. Две другие ударили почти одновременно…
После взрыва, после того, как корабль уже разломился пополам, после того, как носовая его половина ушла под воду, самолеты еще долго кружились над тем, что осталось на плаву. Но бомбы, сброшенные впопыхах, взрывались то ближе, то дальше цели, самое цель не накрывая. Когда иссяк их запас, некоторые самолеты заходили на бреющем, строчили из пулеметов, били из пушек. Но отсеки плавающей части корабля были еще загодя надежно задраены, взрывы торпед не потревожили переборок, не продырявили борта. Потому она, кормовая часть, живуче удерживалась на плаву, так и уйдя в ночь не расстрелянной.
Антон не помнил, как оказался в воде. Стоя на своем месте, у торпедного аппарата, он следил за немецким самолетом. Видел, как первая цветная строчка трассирующих пуль, выпущенная из крупнокалиберного зенитного пулемета, взяла значительно выше. Видел, как вырастали вокруг торпедоносца мячики взрывов. Дальше ничего не помнил. Уже когда вода, забравшись под капковый бушлат, напитала робу и тельняшку, нахолодила тело, он очнулся. Над поблескивающей в свете вечерней зари поверхностью моря легла неправдоподобная мертвая тишина. Он с тоской подумал о том, что контужен, лишился слуха. Капковый бушлат удерживал его на поверхности. «Где же корабль? Осталось ли что-либо от него? Есть ли кто живой?» Он с усилием осмотрелся вокруг. Вдали увидел корму на плаву. Она показалась ему фантастическим чудовищем. Заметил в невысокой зыби — то там, то там — головы плавающих, похожие на стеклянные буи сетевых ограждений. И вдруг, как прозрение, у него появился слух. Он ясно различал высокий густой рокот моторов торпедных катеров. Они подходили к месту гибели эсминца с противоположной от Антона стороны. Антон пожалел, что так далеко отброшен взрывом. Катера непременно подойдут к плавающей корме, начнут подбирать людей. Заметят ли его? Антона заколотило, словно в лихорадке: могут пройти мимо, не увидеть. На что тогда надеяться? Капковый бушлат — временное спасение. Часа два продержит, а там как знаешь. Покричать, подать голос? Но голос пропал. Какое-то мычание, стон вместо голоса. Что же это? Словно во сне: хочешь крикнуть, позвать на помощь, но не можешь. Тяжело заплюхал руками по воде, стараясь плыть в сторону, откуда слышались катера. Вот уже некоторые приглушили моторы. Наверное, подбирают народ. Нет, не успеть ему, подумал в отчаянии, не дотянуть. И еще заметил Антон, что смотрит он только одним глазом, правым. Левый тяжело привален чем-то сверху. Дотянулся онемевшими пальцами левой руки к брови, потрогал — бровь сильно вздута, мягка, водяниста. Выше брови, на лбу, рассеченное место. Саднит… В отчаянии еще пуще замахал руками, стараясь доплыть до кормы своего эсминца. И вот на пути неожиданно поднялась поперечным бугром преграда. Вначале не разобрался, что это. Приглядевшись, различил перед собой перевернутую вверх килем шлюпку-шестерку. И около нее несколько человек. Они держались молча, не шевелясь, словно мертвецы, прихваченные к шлюпке невидимыми тросами. Антон хотел обогнуть шлюпку, лег на бок, взял правее. Но невидимая рука поймала его за полу бушлата, с силой притянула к шлюпке.
— Берись! Только тише — немцы…
Антон почувствовал под рукой край жесткого брезента, который был перекинут через перевернутую шлюпку. «Видимо, сбросило с ростр нерасчехленную, — подумалось вяло, безразлично. Затем промелькнула мысль, несколько оживившая его: — Может, моя шестерка? Бок-то подкрашен, нет?» Как его тут разглядишь, да и кто станет приглядываться.
Антон почувствовал, как ослабела его воля, как начало подташнивать от страха.
Чей-то голос:
— Надо отгребать подальше!
— Как отгребать? Чем отгребать?
— Вручную!
— Ложкой моря не выхлебаешь…
— Надо попробовать… Одной держись, одной огребайся.
Голос как будто старшего артиллериста Гасанова. Или Антону это показалось?
— Разворачивай носом. И ветер попутный.
«Он, он — Гасанов! — узнал, и вроде бы полегчало. — А где же командир? Где Лотохин?» — пронеслось в сознании Антона. Он так и спросил:
— Где командир? Никто не видел?
Ему не ответили. Через какое-то время послышался глухой голос старшины первой статьи, штурвального:
— Я вынес его из рубки. Подвязал пробковый пояс. Поможет, нет?.. Неживой, должно, убитый…
Катера зашарили по морю прожекторами, точно белой косой по головам плавающих чиркнули.
— Увидят, гады! — забеспокоился Антон.
— Может, и не увидят, — возразили ему неуверенно.
Наверное, все-таки не заметили. Один за другим стрельнули с захлебом моторы. Катера в крутом развороте легли на обратный курс. Глухая ночь тяжело навалилась на море.
Утром при свете вызревшего солнца их заметили «морские охотники». Катер, на борт которого их подняли, направился к острову. Остальные катера заторопились к месту гибели эскадренного миноносца.
Подобранных оказалось двадцать три человека. Какая-то десятая доля экипажа. Разместили их в двух тесовых домиках, стоявших в гущине леса. Поселили как пришлось: ни кроватей, ни постелей. Хорошо, хоть сена в комнаты натаскали.
Антон Баляба и Тимофей Бестужев устроились рядом, в углу. Тимофей казался теперь Антону дороже родного. Как же, из одной Ораниенбаумской школы, одного выпуска, одного года призыва. На корабле они были не слишком близки, терялись в многолюдности, да и дела у них были разные, не находилось точек соприкосновения: Бестужев — баталер, вещевик, Баляба — в боцманской команде. По тревоге бегали тоже в разные стороны: Бестужев — в орудийную башню, Баляба — к торпедному аппарату. И вот свела судьба, сблизила, положила бок о бок. И ранены оказались оба, это тоже их единило. В санчасть идти не захотели — далеко расположена. Главное, опасались: оставят их там — оторвутся от своих. А отрываться никак нельзя: слишком мало их всех осталось.
Тимофей Бестужев раздобыл индивидуальные пакеты. На береговой установке, у артиллеристов, разжились спиртом. Промыли раны, наложили повязки. Тимка бинтовал заплывший глаз и вздутый лоб Антона. Антон стянул бинтами Тимкину располосованную икру на левой ноге.
— Кокой хороший! — окая больше обычного, протянул Бестужев, глядя на друга. — Фельдмаршал Кутузов одноглазый. Вылитый Кутузов!
— Постой, с кем же тебя сравнить? — задумался Антон, держась за белозабинтованную, словно в чалме, голову. — Может, с моим земляком?
— Кокой токой земляк?
— Нестор Махно. Тоже куцый на ногу, прихрамывал вроде тебя.
— Сопоставил ужо! — деланно обижаясь, улыбался одними глазами Бестужев.
Ну вот и повеселели матросы.
В краснокирпичном доме, где располагался штаб островного укрепленного района, в этот час проходила несколько иная беседа. Командир укрепрайона, грузный темнолицый армейский полковник, усадив Гасанова в плетеное кресло, потирая руки, расхаживал по кабинету, говорил:
— Сам бог вас послал, чистое слово! Недавно закончили установку батарей, а людей нет. Лично рассудите: по всему побережью укрепленные точки. Отовсюду можно ожидать высадки, везде глаз да глаз необходим, руки нужны. Особливо артиллеристы — вот как требуются! И тут — вы! — Он готов был обнять Гасанова. Но не обнял, только ладони положил на плечи. — Решал головоломку: как два разделить на пять и чтобы везде было поровну, по целому. Наказание, чистое слово! Принимай, брат, батарею. Бери, командуй. Расставь людей, как сочтешь лучше. Причем учти, ваши же орудия, морские. Что тебе еще надо?! — уговаривал Гасанова. — Учить-переучивать матроса не придется. И боезапас в порядке. В бетонированных погребах. Транспортеры имеются. Все, как на пароходе, чистое слово!
Гасанова особенно неприятно покоробило это «как на пароходе». Разве позволительно военный корабль путать с каким-то пароходом. И вообще не приглянулся ему этот болтливый полковник. «Тюря сухопутная, — подумал о толстяке. — Ну, да ладно, время все выяснит. Это и лучше, что сразу в дело. Надо занять матросов, отвлечь от потрясения. Может, быстрее придут в себя… А на материк-то, видать, теперь не скоро выберемся».
— Как там на Большой земле? — кивнул Гасанов в восточную сторону.
— Фиговое дело, друг мой. Таллин бы удержать.
— Вон куда зашло!
— Чистое дело, брат мой! — Зачем-то понизив голос, склонясь над капитан-лейтенантом, полковник сообщил: — Таллин приказано не сдавать. Куда уж! Столько потеряли: и Виндаву, и Либаву, и Ригу. Не знаю, что и осталось.
Гасанов встал. Рослый, прямой, узколицый, он решительно надел фуражку, ступил в сторону двери.
— Разрешите идти?
— Ступай, друг мой. Разыщи на батарее Митрохина. Он передаст объект. — Вдогонку напутствовал: — Держись по-матросски!
Вместе с Додоновым Гасанов расписал личный состав по боевым постам. Баляба и Бестужев, как того и хотели, попали вместе: приписаны к каземату боехранилища. Спускаясь в бетонированное подземелье, где на деревянных стеллажах накатаны снаряды, где длинные цинковые ящики, в которых пороховые заряды хранятся, они долго обвыкали глазом к темноте. Тусклый свет лампочки, питаемой батарейками, высвечивал вокруг пространство метра на полтора-два. Дальше — черная стена подземельного мрака.
— Могилой попахивает, — заключил Бестужев. — Не робей, Антон, здесь осколком не достанут. Ежели саданут прямым — тоже хорошо: ни ноги, ни носа не собрать. Не робей!
— Утешил. Спасибо твоему батьке в шапку.
Три башенных орудия были установлены неподалеку одно от другого. Под каждым вынут мягкий грунт до каменной породы, положены бетонные подушки. Кроме того, что орудие с прислугой защищено бронебашней, перед ним еще и валуны накатаны. Дальше — обрыв метров шестьдесят — семьдесят. Внизу море поигрывает в склизких, позелененных водорослями камнях. Сверху батарея затенена густыми кронами высоких сосен. Маскировка — лучше не придумать. И к жилью, к тесовым домишкам, где разместилась команда, от батареи недалеко. На рослой сосне гнездо оборудовали — что-то вроде корабельного марса, куда сигнальщика-наблюдателя посадили. Телефон ему полевой поставили, отведя шнур в укрытие, вырытое для командира Гасанова. Мало тревожимые противником, начали обживаться, понемногу приходя в себя.
По корабельному обычаю сыграли авральную тревогу. Дежурный по команде Саша Колтунов — плотный, приземистый, тяжеловатый в ходу морячина — засвистел, изображая боцманскую дудку:
— Всех наверх!
Искусный свист получился — все удивлялись, как это у него здорово выходит. Некоторые и раньше были знакомы с Сашиным искусством. На корабле, бывало, соберутся ребята у стола, увлекутся «козлом», Саша их и вспугнет. Делал он это таким образом: слегка приоткроет дверь в кубрик, засвищет переливчато, по-боцмански, прогудит соответствующим баском:
— Выходи строиться!
Матросня так и шарахнется от стола.
Вот и сейчас пошел соловьем выщелкивать. Холера, не Саша! Упрется языком в зубы, завибрирует нижней челюстью — почище дудки наигрывает.
— Все наве-е-ерх!
«Наверх» — теперь значит во двор, строиться на дорожке. Лейтенант Додонов вышел на чистое место, выкинул левую руку в сторону.
— По два… стройся!
Матросы, толкаясь, втиснулись каждый на свое место. Антон встал во второй паре — так по росту выходит, Бестужев — в третьей.
— Равняйсь!.. Смирно!.. Товарищ капитан-лейтенант, — доложил Додонов появившемуся на порожке дома Гасанову, — команда для отправки на пирс построена!
— Ведите.
— Есть вести!
— Колтунов, — обращается Гасанов к дежурному по казарме.
— Слушаю, товарищ командир!
— Термосы с обедом направишь прямо на пристань.
— Понял, товарищ командир, прямо на пристань.
Некоторые ребята позавидовали: «Везет же Колтуну. Весь день будет дрыхнуть в пустом кубрике. А ты вкалывай как проклятый».
Гасанов догнал строй, зашагал рядом с Додоновым. Они были очень разными, эти два офицера. Додонов чуть ниже ростом, весь какой-то белый, блеклый. Скуластое его лицо — мучного цвета, волосы — тоже. На рукавах кителя две золотые нашивки: средняя и узкая, над ними звездочка, золотом шитая. У Гасанова — две средние и одна узкая, он на два звания выше. Смуглый лицом, волосы темные, аж синевой отливают. Нос с горбинкой.
Антону был слышен их разговор.
— Преображенский, говорят, уже здесь, — начал Додонов.
— Да, его авиаполк перебазировали сюда.
— Тесновато на острове-то.
— Остров ничего, большой, места хватит. Вот аэродром карликовый. Взлетные полосы коротки. Дальнему бомбардировщику разбежаться трудно.
— Неужели достигнут Берлина?
— Посмотрим.
Антон затаил дыхание, а сердце его зачастило: «Полетят на Берлин?! Видно, к тому все идет. Баржи с бензином приходят под усиленным конвоем. Баржи с авиабомбами… Сегодня вот тоже привели… Хорошо бы стукнули гадов!..» Он даже с ноги сбился, запрыгал, толкая соседей по строю. Додонов заметил нестрого:
— Баляба, опять коники выкидываешь?
— Порядок, товарищ лейтенант! — ответил Антон, которого разбирала веселость. «Сейчас мы эти тыквочки пошвыряем», — подумал о бомбах.
Баржу разгружать — матросу дело знакомое. За долгую службу он столько груза переворочает, что, пожалуй, можно из него составить немалую гору. И мины, и торпеды, и снаряды, и тралы, и параваны, и глубинные бомбы. Теперь вот — авиационные. Пока не приходилось с ними возиться, но премудрость, видать, и тут невелика. Матросы об этом говорят так: «Сила есть — ума не надо».
Но все-таки приступили к делу с опаской. Вперед пустили бывшего командира БЧ-3 Додонова и его торпедистов.
— Ерунда, они же без взрывателей! — уверяли торпедисты. — Ничего быть не может.
А вдруг! Шут их знает, что они думают, те бомбы.
— Баталер Бестужев, ко мне! — Антон дурачился, игривое у него сегодня настроение. — Берись, Тима, крутанем в первую смену.
Ребристый деревянный ящик, в котором упакована двухсотпятидесятикилограммовая штука, зацепился за корму люка.
— Стоп, стоп, лебедка!
— Безрукие вы там, что ли? Оттягивай!
— Пошла лебедка!..
Огромная упаковка закачалась на стропах, поплыла над баржой, над пирсом, зависла над уготованным для нее транспортом: тележкой, что по рельсам катают.
— Трави помалу!
Позванивая стопор-пальцем, лебедка раскручивалась в обратную.
У ворот проходной остановилась черная «эмка», из нее вышли трое, приближаясь к пирсу. Капитан-лейтенант Гасанов, проворно крутнувшись на одной ноге, придерживая кобуру с наганом, побежал навстречу прибывшим. Не доходя метров пяти, остановился, скомандовал в сторону пирса, где шла выгрузка:
— Смирно! — Начал докладывать: — Товарищ контр-адмирал, третья батарея работает по выгрузке авиаснарядов.
— Вольно!
— Вольн-о-о!..
Контр-адмирал поздоровался с Гасановым за руку. На его рукаве блеснули широкая и средняя нашивки, выше нашивок — большая звезда, в середине которой золотой канителью вышиты серп и молот. Он подошел поближе к месту разгрузки. Обращаясь к Гасанову, кивнул на работавших моряков:
— Экипаж эсминца «С»?
— Все, что осталось.
— Негусто.
— Часть на вахте у орудий.
— Негусто, — еще тише повторил контр-адмирал. — Лотохин погиб?
— Считаем погибшим.
— Отличный офицер. Жаль Лотохина. — Вроде бы вспомнив что-то, обратился снова к возвышавшемуся рядом Гасанову: — Да, почему не взяли катера прикрытия?
— Прикрытие было!
— И что же?
— Лотохин отпустил катера. Не хотел ими рисковать. Свежело. Полагал, к ночи заштормит вовсю. И вот…
Серые живые глаза адмирала потускнели. Больше для себя, чем для кого-то еще, заметил:
— Дорого платим за науку…
В душе Антона вроде бы надломилось что-то. Весь день у лебедки он молчал. Возвращался в строю молча. После отбоя лежал долго с открытыми глазами, не засыпая. Все думал, думал. «Дорого платим за науку… Дорого платим? Значит, не умеем воевать… Не умеем?! Не может быть!» Что-то в нем раздвоилось, разошлось в противоположные стороны, будто из одного Антона выросли два и каждый из них оспаривал свою истину, стоял на своем. Один верил в нашу силу, в нашу правоту. Верил в то, что отступление временное, вот-вот ударят наши армии, вот-вот погонят немцев обратно. Другой сомневался. Другому казалось, что все пропало, все рухнуло. Фашистские войска уже к Таллину подкатываются, безнаказанно движутся по Украине, по Белоруссии… «Нет-нет, тут что-то не так! — не соглашался первый. — Почему же они не ударят? Почему их не погонят?..» И тут два разных Антона в негодовании, в тоске по переменам сливались снова воедино.
— Тось, пошто зубы точишь? — Бестужев нашел его плечо в темноте. — Не скрипи, соснуть охота, — попросил.
Баляба, словно не слыша просьбы, пристал с расспросами:
— Коноплю видел? Где мичман?
— Пошто прицепился? Не ведаю я.
— Лотохин утонул или его подобрали немцы?
— Какой репей. Откуда мне знать?
Колтунов терпел-терпел да и не вытерпел:
— Мореманы, хватит языки чесать.
Умолкли на какое-то время. Затем Бестужев начал шепотом:
— Знаешь, как я-то выскочил?
— Ну…
— Слушай. Показалось мне, продрог я у орудия. Прошу главстаршину: «Позволь, смотаюсь в кубрик, бушлат накину». Одна нога здесь, говорит, другая там, говорит. Подался я бегом. Влетаю в кубрик, а бушлата-то и нету. Вспомнил, в баталерке оставил. Отстукиваю трапами вниз, открываю баталерку. А меня как саданет о переборку — понять не могу, что такое. То ли залп дали, то ли на мель наскочили. Мотнул это я головой, очухался — и деру наверх. А на волю не могу. Я и сюда, я и туда — мать честная, заклинило все выходы. Перекосило люки-двери. Во, думаю, хохот. Бушлат держу в руках. Потом кинул. На кой, считаю, мне этот, когда тут пахнет деревянным бушлатом.
— И што?
— Вот те «и што»! Сообразишь нечто сразу. Совался, совался, как слепой щенок, во все углы… Решил по вентиляционной трубе пробиваться наверх. Открыл решетку, влез кое-как внутрь, а продвинуться нету мочи. Застрял, и все тут. Потом, видать, сильно смерти забоялся: заходил весь плечами-бедрами. Пресмыкаться, стало быть, начал — пошло дело, продвинулся. Высовываюсь наверх, гляжу — на палубе никого. Кренится палуба. Схватываю обломок — и в воду. Обломок-то не простой оказался — трубчатый. Открытый конец трубы я утопил, держусь, как на понтоне…
Антону вспомнилось, как он когда-то переплывал Берду-речку на перевернутом ведре. Уцепишься обеими руками в дужку ведра, молотишь ногами по воде и плывешь себе за милую душу. Можно продержаться сколько угодно. А Тимка, выходит, на трубе плавал. Живучий, холера, из западни выскочил и в воде не растерялся…
Часовой, что у входа поставлен, заглянул в помещение.
— Салаги, слышали?
— Что?
— Самолеты-то пошли-и-и!..
— Куда?
— Куда-куда. Закудахтал!
Все знали куда, но старались не называть вслух, сглазить боялись. Каждый считал: все может быть. Путь дальний, опасный — невыносимо трудный путь. Но зато ежели достигнут цели!..
И уже никто не спал. Никто не мог спать…
Перед утром в кубрике появился Гасанов. Вид у него был непривычный: в трусах и в тельняшке, босой, простоволосый. Сел у порога, обхватил руками худые колени, сморщил лицо, выдохнул тяжело и вместе с тем радостно:
— Отбомбились…
— По Берлину?
— По центру города. Евгений Николаевич сам водил машины. Преображенский!..
Антон вскочил на колени, глядя на поглупевшее от счастья лицо Гасанова, подумал: «Неужели перемога?»
Он опустился на матрац, привалившись спиной к стене, сидел полузакрыв глаза. Ему виделись огромные черные тени медленно движущихся в пегом предутреннем небе самолетов. От их мощного рокота ощущалось холодновато-радостное подрагивание в груди. Дальний полет!.. Вспомнилась Полина Осипенко. Не на такой ли машине она перелетала когда-то, считай, через всю страну?.. Память услужливо воскресила событие двухлетней давности…
Старые, заброшенные, давно не мелющие ветряки, увидя приближающиеся самолеты, казалось, пришли в оживление: залопотали изгнившей парусиной крыльев, заскрипели деревянными суставами. Их замшелые бока, облитые скуповатым осенним солнцем, выглядели слегка позолоченными. Под ветряками, у их каменных оснований, грудился народ, фыркали лошади, постукивали ступицами колес брички, дрожки, тачанки, бедарки. На борту сельповской полуторки, в белом кокошнике суетилась Варя, дочь Косого, нынешнего председателя Ольгинской артели. Она открывала бутылки «ситро», отвешивала конфеты, продавала смуглые пряники, облитые белой сладкой полудой. Как бы соревнуясь с сестрой, вела торговлю и Мотя. На ней голубое платье с длинными рукавами, накрахмаленный, как у официантки, куцый передник без лямочек. Он пристегнут к платью чуть ниже грудного выреза заметной брошью «Майский жук». Мотя стояла у двух невысоких бочек, расширяющихся кверху, по-местному сказать, у шаплыков. В шаплыках — навалом мутно-пузырчатый, с впаянными янтарными соломинками, прошлогодний лед. А во льду — светло-алюминиевые бидоны с мороженым разной подкраски: кремовой, розовой, шоколадно-коричневой, — и просто белое. Мотя нарумяненная, с ярко крашенными губами, старалась быть веселой, приветливой. Только глаза ее выдавали — напряженно-беспокойные. Она долго и настойчиво искала взглядом Йосыпа. Найдя, вздохнула, побледнев широковатыми скулами. Йосып, поставив ногу на ступеньку дрожек, разговаривал с Миколкой Солонским, помахивая коротковатым кнутиком. Микола чему-то смеялся, потряхивая лохматыми кудрями огромной головы.
Между ветряков поставили фанерную трибуну. Кочевала эта трибуна повсюду, где собирался народ, устраивались митинги. Ее, легкую, перевозную, можно было видеть и у сельсовета, и на просторном дворе МТС, и у школы-десятилетки, и у конторы колхоза. Теперь привезли сюда, к старым ветрякам, на так называемый аэродром. Возле нее собирались представители колхозов и другое начальство. Выделялась высокая, седая до белизны, голова директора МТС Потапа Александровича Кузьменки, разговаривавшего с председателем райпотребсоюза Сероштаном. Заметно постаревший Сероштан казался суше, чем был прежде, и выше ростом. Вместо привычного белополотняного костюма на нем ладно сидел черный глухой френч с четырьмя накладными карманами: два наверху, два внизу. Такого же, как и френч, черного сукна брюки. Вместо сапог на ногах поблескивали слегка припылившиеся хромовые ботинки. В руках он держал темную фуражку. Только бритая до свечения кожи голова оставалась по-прежнему знакомой, неизменной.
Секретарь райкома Волноваха выглядел возбужденней других. Привстав на ступеньку крыла своей новой машины, лаково-черной «эмки», держась правой рукой за приоткрытую дверцу, левую приложив козырьком ко лбу, изрытому глубокими морщинами, он смотрел в небо. Там, на западной его стороне, из-за Кенгесской горы, показались два самолета. Звука их моторов не было слышно. Зато сами виделись четко, словно впаянные в голубую эмаль неба. Волноваха легко спрыгнул на землю, пружинисто подошел к собравшимся у трибуны.
— Летят!
Его возбуждение передалось другим. Все засуетились, начали одергиваться, отряхивать пыль с фуражек и пиджаков, прокашливаться в кулаки, как перед большим и важным разговором.
«Эмка» Волновахи примчалась к ветрякам, считай, первой. Как только позвонили из Запорожья: «Через два часа вылетают!», он тут же сбежал вниз, во двор, сел в машину рядом с шофером Витей, мелкорослым рыже-веснушчатым, к тому же курносым пареньком, — приказал:
— Дави!
Витя «даванул» так, что минут через тридцать были уже в Новоспасовке. Перед их приездом у ветряков стояла только полуторка сельпо. Затем уже потянулись подводы, густо набитые народом. Подводы прибывали целыми станицами-вереницами: петровщане, николаевцы, андреевцы. Приехали Кенгес, Берестовое, Андровка, Красное Поле. На передних бричках обязательно флаги, плакаты и, конечно, гармонисты с заливистыми хромками, да баянисты с басовито гудящими баянами. Звонкие трензеля, бубны, барабаны — само собою. Приезжие спрыгивали у ветряков на землю, делая неловкие пробежки, разминая пересиженные, затекшие ноги. На темном фоне дощатого ветряка ярко горел кумачовый лозунг, светя белыми крупными буквами. Он гласил: «Привет славной землячке — летчице, Герою Советского Союза Полине Денисовне Осипенко!»
Расцвел старый выгон, помолодел — запестрел, заволновался. Гам поднялся вровень с ветряками. Ярмарочно-широкое людское море затопило все пространство аэродрома. Но вот послышались милицейские свистки, гуд спортивных сирен. Парубки взялись за руки и, словно тралом, оттеснили народ к ветрякам, придавили беспокойные людские валы, утихомирили их. Когда над селом затарахтели моторы двух летаков «Р-5», когда их парные крылья пронеслись над немыми крылами ветряков, внизу образовалась невероятно глухая тишина. Слышен был только посвист легших на бок, скользящих фюзеляжей да потарахтывание двигателей. Летаки друг за другом, еще раз прошлись над выгоном, словно примеряясь, с какого боку сесть сподручней. Один за другим коснулись резиновыми колесами плотно затравеневшей целины, подняв небогатую пыль. Подкатили к ветряным мельницам вплотную, чуть ли не упершись носами в их каменные основания. Тут-то все и началось. Медноголосыи оркестр визгливо ударил туш. Баяны ревели свое, гармони — свое. Басовитые мужские голоса смешались с визгливыми женскими покриками. Творилось такое, что трудно передать. Оно и понятно — событие! Не каждый день случается, что в Новоспасовку прилетают гости из Москвы. Да какие гости! Добро бы незнакомые загадочные лица — было бы все понятно и нормально. А то ведь своя жинка: Полина, Полька Дудничка!.. Вон и мать подалась ей навстречу, и брат Иван, и сестра Надия. Полина не успела спрыгнуть с крыла, как они уже рядом. Обхватила седую голову матери, прижала к себе.
— Ма, это Саша! — Полина по-детски взяла мужа за руку, подвела к Федосии Федоровне. Мать, не проронившая ни слезинки, когда здоровалась с дочкой, вдруг дала волю слезам. Поправив высоко поднятые на кожаный шлем очки, Александр Осипенко — моложавый белолицый мужчина — гладил тещу по вздрагивающим плечам, не зная, как и чем ее успокоить.
— Пойдемте, детки, до дому! — произнесла Федосия Федоровна.
Полина расхохоталась, сдирая с головы тугой шлем.
— Вот так сказала! А люди? — она кивнула на притихшие толпы.
Мать не растерялась, простодушно ответила:
— Шо люди? Нехай все идут до нас: двор великий, места всем хватит!
Волноваха поспешил на выручку. Широко улыбаясь, взял большую ладонь Полины Денисовны в обе свои ладони, пожимал, тряс ее руку, говоря дорогой гостье всякие самые высокие слова. Полина то и дело повторяла:
— Спасибо, Петро Маркович, спасибо!
У трибуны получилась заминка. Каждому хотелось дотянуться до Полины, подержать ее за руку. Да и сама Полина не торопилась ставить ногу на высокую ступеньку. Она казалась постаревшей. Такой полной ее никогда не видели. Или, может, кожаные меховые куртка и брюки, — брюки убраны в сапоги, — так ее раздали вширь.
Она пока не замечала Антона. Он же следил за ней во все глаза. Ему не верилось, что эта чужая женщина, прилетевшая из далекого далека, и есть та Полька, его соседка, которая часто бегала к Балябам во двор, называла Антона то крестником, то женишком. Та Полька, которая угощала его паслёном, спасала от бешеных побоев на льду речки Берды, та, которая целовала его в хатыне на птицеферме, что у акацийного леска, угощала яичницей, а затем молчаливо и зло, как он считал, изменила ему, выйдя замуж за Степана Говяза. Теперь вот с Осипенко подружилась… Антон искал в ее лице что-нибудь знакомое, прежнее, но ничего не находил. Чуть мелькнувшая похожесть, когда она открыла рот в улыбке, тут же пропала. Увидя в верхнем ряду ее зубов, — первый справа, — вставной, сверкнувший золотым бликом, Антон заключил: чужая!
Полина не замечала Антона. Она пока никого не замечала, потому что была переполнена тем большим чувством встречи с родиной, которое туманит глаза, овладевает целиком и сердцем, и сознанием, не оставляя места для чего-либо другого. Она всех увидит, всех узнает, но погодя, потихоньку, поэтапно. В первые же минуты она видела только целое — родину.
Волноваха кивнул Мостовому: пора. Сиплым от волнения голосом председатель сельсовета начал:
— Шановна Полина Денисовна! — поклонился ей, обратился к ее спутнику: — Дорогой наш гость Александр Степанович! Мы рады за такую честь, шо вы не погребовали нашей глухой слободой, затерянной в далеком степу, шо вы нашли ее и тут сели.
Волноваха, недовольно сверкнув голубизной глубоко запавших глаз, мысленно предостерег Мостового: «Куда ты повел, в какие дебри тебя потянуло? Давай проще, ближе к делу!» Но Мостовому уже трудно было свернуть на ровно укатанную дорогу, и он продолжал трястись по кочковатой целине, сам не предполагая, куда его вынесет.
— Ось тут, — он повернулся назад, указал рукой на кладбище, — покоится ваш дорогой татко, незабвенный Денис Омельянович, который, извиняйте на слове, утирал вам сопельки, уму-разуму учил. Ось тут, — повернулся к Федосии Федоровне, — ваша мамка, дорогая наша колхозная труженица, ваши близкие родичи и знакомые. А вон там, — кивнул на лесок, — ваша первая колгоспная работа. Оттуда вы и взлетели…
Он недокончил. Его, казалось бы, нескладную и такую неуместную на торжественном митинге речь, прервала сама Полина. Она растроганно кинулась к дядьке Евграфу Мостовому, обхватила его за шею, прижалась мокрыми от слез, теплыми губами к его чисто выбритой щеке. Собравшиеся грохнули в ладони, женщины поднесли к глазам кончики платков, мужчины прокашливались: что-то подавливало, поцарапывало в горле.
Волноваха огладил пиджак, толкнул локтем Кузьменку, у которого тоже растроганно заблестели глаза, неодобрительно заметил о председателе митинга:
— Цицерон!
Полина перевесилась через борт трибуны, сорвавшимся голосом прокричала:
— Дорогие мои земляки!.. Любые мои новоспасчане! Та як же вас не найти, як же у вас не сесть, если я тут и родилась, и крестилась… — Оглядев всех, добавила: — Телят пасла возле этих ветряков! — еще и кулаком взмахнула. Толпа загудела снова. Снова всполохнулись дружные хлопки ладоней. Полина продолжала: — В сентябре, когда я летела вместе со своими товаришками-подругами Валентиной Гризодубовой и Мариной Расковой на Дальний Восток, я тоже думала о вас, о своей родине думала. Наша красавица машина так и называлась: «Родина». Она несла нас шесть с половиной тысяч километров без посадки! Двадцать шесть с половиной часов беспрерывного полета. — Полина сняла шлем, поправила волосы, взмахнула шлемом, зажатым в руке. — Так спасибо же нашей могучей, необъятной стране, товарищи, что она дала нам такие крылья, подняла нас так высоко!
Предвечерняя степь дышала легким осенним холодком.
На службу Антон Баляба уходил женатым.
Когда была получена повестка Бердянского военкомата, он не раздумывая поехал на эмтээсовской полуторке в Кенгес, посадил Паню в машину, кинул в кузов ее нехитрый скарб, поместил туда же ее младших братишек-близнецов Коляшку и Серого, забил досками окна и двери окончательно осиротевшего Паниного дома (отец и мать Пани умерли года два тому назад), вернулся в Новоспасовку.
Секретарь сельского Совета Пилип Кондратович, по прозвищу Сухоручко, потерев щетинистый подбородок, спокойно заявил:
— Расписать не могу. Правов таких нету, чтобы незнакомую гражданку с новоспасовским жителем венчать.
Антон удивился:
— Чи вы не знаете? Це ж Паня из Кенгеса.
— Нехай будет хоть из самого Катеринослава, а раз правов нету, шо я зроблю?
Сухоручко считал разговор законченным. Он захлопнул объемистую книгу с наклеенным квадратом, где по белому полю синими чернилами старательно выведены неимоверно чужие, отдающие холодом и архивной пылью слова: «Акты гражданского состояния».
— Нужна справка: кто такая, откуда, чем занимается, — милостиво добавил секретарь.
— Дядько Евграф тут? — упавшим голосом спросил Антон о Мостовом.
— Председателя нету. Нужна справка.
Пришлось снова ехать в Кенгес.
И все-таки их расписали. Выйдя из-за стола, Сухоручко протянул Балябе узкую ладонь.
— Антон Охримович, я дуже радый за вас! — Подав руку зарозовевшейся Пане, продолжил поздравления: — И за вас, Прасковья Герасимовна. — Чуть растянув тонкие губы в улыбке, прищурив и без того узкие желтоватые глаза, шутливо добавил: — Паня из Кенгеса!
Многие тогда девчата позавидовали: такого парня подцепила кенгесчанка! Сама-то путного слова не стоит. Тоненькая, как только не переломится? Коротко стриженная, волосы желтые, точно кудель. Глазенки серые, как воробьиные яички. А он ростом ладный, лицом чистый. Особенно брови его красят: густые, сросшиеся на переносье, тяжелым карнизом нависают над впалыми глазами, синими до темноты.
Настасью Яковлевну — мать Антона — будто вдруг подменили. Не то ревность ей сознание затмила, не то еще что-то на нее нашло? Сухо поджимая губы, вымученно ухмылялась, то и дело повторяя:
— Дождались невесточки в хату, хвала сыночку!
На вопрос мужа Охрима:
— Чем она не такая?
Отвечала:
— Всем такая! Мало ему Новоспасовки, в Кенгес полез, кацапку приволок! — добавляла, окончательно теряя себя, Настасья Яковлевна.
— Ты того… мели, да не замеливайся! — бледнел скулами Охрим Тарасович. — Де-ле-гатка! — выдыхал врастяжку.
Настя спохватывалась, оправдывалась. А на другой день все начиналось сначала.
— Не обижай невестку, в останний раз говорю! — выходил из себя Охрим.
— Фи, цаца из Кенгеса! Поставь ее в святой угол и крестись, если она тебе так люба.
— Свихнулась баба, ей-бо, свихнулась! Вот невыкопанное лихо, — сокрушался Охрим.
Невестка отмалчивалась. Можно было только удивляться, откуда у нее столько выдержки, покорности. Словно виноватая, отступала в сторонку, держалась незаметно в новом дому. Не верила Паня в свое счастье, оно казалось ей каким-то поспешным, ненастоящим.
И еще огорчалась она из-за своих братьев-близнецов. Коля и Сережа явились на подворье Балябы как домой. Они запросто обносили поздние груши, набивая ими пазуху. А то лазали по приставной ветхой лестнице на чердак, топтались там, словно домовые, затевали такую возню, что штукатурка с потолка сыпалась. Случалось, сидели там и молча, нанося Балябам не меньший убыток: мелкие проворные их зубы по-мышиному точили сушеные абрикосы, яблоки или вишни, что хранились в торбах, подвешенных на перекладинах стропил.
Настасья Яковлевна брала в руки лозину, грозилась, стоя у лестницы:
— А ну вылазьте, шахаи окаянные!
Коляшка и Серый кубарем скатывались вниз. Растерянная от непредвиденно проворного их спуска, Настасья Яковлевна не успевала ни одного стегануть прутом. Ей оставалось только сокрушаться:
— Вот наказание господне, послал бог родственников! За что мне такая кара?
Охрим и тут вступал с ней в суперечку:
— Нехай хлопчики побалуются сушкой! Чи тебе жалко?
— Если бы они ели, идолы, а то ведь только гайнуют, добро переводят.
Расстроенная вконец Паня подзывала братишек, отвешивала подзатыльники, приказывала, чтобы сгинули и на глаза больше не показывались. Но все напрасно. Проходил час, второй — и уже трещали ветви в саду, клубилась чердачная пыль.
— Чистая саранча! Ну, погодите, найду на вас управу! — лютовала Настасья Яковлевна, перенося свой гнев на невестку.
Материнская ревность сделала Настю на себя не похожей, озлобила сердце, затмила разум. Никто бы раньше не поверил, что наступит время, когда и о Насте можно будет сказать, как о многих других свекровях: «Свекровь попортит кровь». А вот настало.
Паня начинала подумывать о том, чтобы вернуться домой. Одиноко и неприютно стало ей у Баляб после Антонова ухода на службу…
К вечеру загудели глухим гудом вершины в бору. Солнце садилось за темную стену туч, расплывшись бесформенным кровяным пятном. Похолодало вдруг, потянуло понизу сырым знобким сквозняком. Гасанов забеспокоился. Его тревожило то, что на двадцать три человека команды выделили только семь винтовок.
— Друг мой, и то слава богу. На иных батареях поменьше. Про запас держал, — тебе все отдал. Место твое, как бы сказать, на самом юру, что ли. Ну, ты ж не маленький, сам видишь, на тебя попрут в первую голову, — одновременно и уговаривал, и предупреждал полковник. — Обойдись, милок, до рукопашной не допускай, топи их подальше от берега.
К орудиям из каземата был подан запас снарядов и зарядов. На первое время хватит. Если же затянется перестрелка — подносчикам придется туго. Капитан-лейтенант Георгий Гасанов понимал, что немцы в ясный штиль не полезут. А вот если заволочет и небо и море хмурью — тогда жди. Понимал и то, что катерам и шлюпкам с десантом трудно будет прибиться к берегу в такую погоду. Но, как говорится, выбирай зло, которое поменьше.
Еще днем, при ясной погоде, продымило по горизонту какое-то судно. Хотели было поймать на прицел, но капитан-лейтенант сдержался. Провоцируют, подумал. По выстрелам засекут батарею, затем кинут на нее «юнкерсы».
И кинули. Самолеты налетели густо, отбомбились беспорядочно, не причинив вреда. После их налета еще долго плавали поднятые взрывами дымы между стволами сосен и елей. Приторно пахло тротилом и потревоженной хвоей.
На рассвете все были подняты по тревоге. Дозорные катера донесли о том, что к острову приближаются суда с десантом и что ведет их миноносец с немалой охраной тральщиков и катеров. Миноносец лег в дрейф, стал выжидать огня батарей в отдалении. Десантные баржи и катера пошли к берегу. Их кидало на крупной волне, качало вниз-вверх. У наводчиков слезились глаза от напряжения. Они то и дело теряли цели. Когда марсовый сигнальщик, что на сосне, передал расстояние, Гасанов приказал зарядить орудия. Антон Баляба бережно положил первый снаряд в лоток. Его подали в казенную часть. Замок неслышно задраили. Ствол орудия, крашенный серой корабельной краской, задираясь все выше, поваживал слегка по сторонам, вместе с башней, словно обнюхивая все вокруг, искал цель. Цель запрыгала в скрещении нитей прицела живым темным пятном. Остановилась.
— Огонь!
Показалось, треснули стволы всех сосен, что стояли вокруг. Все валуны, сорвавшись с обрыва, с грохотом упали в воду. Баляба оглох с первого выстрела. Зевая открытым ртом, подавал снаряд за снарядом. Ловко приноровился скатывать их левой рукой со стеллажа, подхватывать правой, согнутой в локте. Он не видел моря, не видел цели. Не знал, куда ложатся его снаряды, он только подавал их, подавал, подавал. Ему сделалось нестерпимо жарко. Пот щемил глаза, повисал каплями на бровях, крупно капал с подбородка. Командир орудия, главный старшина, тронул его за плечо:
— К Гасанову! — кивнул в сторону командирской землянки.
Антон кинулся на КП, ввалился в землянку. Капитан-лейтенант положил трубку. При свете коптилки вглядывался в его лицо, понял, как нелегко сейчас у орудий, спросил, улыбаясь широко, азартно:
— Горячо, брат?
Антон понял вопрос скорее по губам, чем расслышал, хотя командир говорил громко.
— Печет.
— Вот что, бери матросов, — начал командир спокойным голосом, но, видя, как Баляба напрягся, подаваясь к нему, и поняв, что он плохо слышит — оглушило его у орудия, — почти закричал: — Возьми Бестужева, Колтунова, Сандалова, Родько, Бахмута… Берите винтовки — и живо вниз, на берег. Пробьется какая шлюпка сквозь артогонь — вы ее берите на себя, понял? Бить наповал. Ножи, штыки в ход пускайте, но чтоб ни одна курва за берег не зацепилась. Ясно?
— Понял, товарищ каплейт.
— Держи! — подал Антону две гранаты-лимонки. — Больше нет.
За третьим орудием, в густых зарослях орешника, есть тропинка-спуск. Цепляясь за пружинистые ветви, скатились один за другим вниз, укрылись за обкатанными валунами.
Тяжелый туман полз по воде. Медленно перекатывались его серые клубы над гребнями уже почти безветренного моря. Зыбь набегала на прибрежные камни, обтекала их, шевеля черные бороды водорослей. Из-за низкого тумана, словно из-за стенки дымовой завесы, показались темные носы десантных шлюпок. Они выкатывались одна за другой, нацеливаясь на берег. Их было около десятка. У Антона захолодило между лопатками. «Попробуй не пусти. Сомнут начисто!..» Он готов был вскочить и бежать куда глаза глядят. Встал, низко пригибаясь, перебежал за соседний камень, упал с ходу.
— Ты, Бахмут?
— Я.
— Дуй наверх, к Гасанову, пусть вызывает истребительный отряд. Нам не справиться. Видишь, сколько их прет.
— Не слепой.
— Мигом, ну!..
Цепляясь за упругие ветки кустов, Бахмут ловко покарабкался наверх.
Орудия гасановской батареи теперь били редко. Они охотились за миноносцем, который, меняя курсы, ходил на самом пределе видимости. Десантные же суда, заметно было, взяла на себя соседняя батарея. Миноносец тоже постреливал редко. Его снаряды жестяно шелестели над головой, с треском и грохотом рвались в лесу. Но вот они западали у самой береговой черты. Ослепительно лопаясь, выворачивали море до дна, кидали камни, сыпали песком, окатывали берег мутными потоками воды. На какой-то миг показалось, немцы по своему десанту бьют. Разом все стихло. В наступившей тишине матросы различили скрип уключин, стук весельных вальков — зловещие звуки.
«Лежать, лежать!» — приказывал себе Антон. Услыша торопливые клацанья затворов, забыл о страхе, подал властный голос:
— Стоп стрелять!
То здесь, то там пошли вскипать столбики частых разрывов — это соседи перенесли свой огонь сюда, на гасановский участок. Гасановцы же достать шлюпки десанта не могли, потому что те находились в мертвом пространстве. Когда шлюпки приблизились на расстояние не больше одного кабельтова, когда стали различимы головы солдат в касках и солдаты сдержанно завозились, приподнимаясь для броска в воду, Тимофей Бестужев не выдержал, дал первый выстрел. За ним стали стрелять и другие. Антон, положив винтовку на камень, долго целился в десантника, сидящего на носу передней шлюпки спиной к берегу. Когда спустил курок, десантника не стало: то ли спрятался, упав на днище шлюпки, то ли свалился в воду. Разрывы снарядов соседней батареи зачастили еще сильнее. Они приблизились к берегу настолько, что, сдавалось, вот-вот накроют Антона с его малой командой.
Шлюпки нежданно-негаданно начали разворачиваться. Послышались глухие окрики, поднялась суматоха. Оттуда застрочили автоматы. Было видно, как к их куцым стволам припеклись желтоватые огоньки, светясь, словно пламя автогена на кончиках горелок. От прямого попадания одну из шлюпок пересекло пополам. Соседняя с нею, взлетев на волне, поднятой взрывом, накренилась бортом, опрокинулась вверх килем. Антон заметил барахтающихся в воде солдат. Их было много, но до камней добралось только трое. Словно вырастая из воды, высоко подняв руки, они побрели к берегу. Матросы прервали стрельбу, ожидая, что последует дальше. Антон встал в рост. Держа винтовку наперевес, пошел навстречу, предупредив своих:
— Не трогать. Сдаются.
За ним поднялись Бестужев, Родько, Колтунов. Подбежали к немецким солдатам, разглядывая их, словно диковину. Солдаты боязливо впивались глазами в лица матросов, вздрагивали при каждом их движении. Антон показал на ремни с висящими на них длинными гранатами.
— Снять! Шнель! — приказал, произнося одно слово русское, другое немецкое.
Солдаты поспешно распоясались, передали ремни из рук в руки.
— Каски, каски! — Антон показал пальцем, что он требует.
Поддевая снизу ремешки, освободив от них подбородки, немцы сняли каски.
— Куда их теперь?
— На распыл! — решил Тимофей Бестужев. — Чего с ними нянькаться.
Антон посмотрел на остальных матросов, как бы спрашивая, что они думают. Колтунов и Родько пожали плечами.
— Ложись!.. Шнель-шнель! — Баляба указал солдатам на песок. — Ложись!
Немцы медленно опустились на колени, упали ничком. Антон глядел с удивлением на их темные промокшие куртки, брюки, такие же мокрые, заправленные в короткие на шнуровке сапожки, глядел на непомерно толстые подошвы, утыканные крупноголовчатыми куцыми гвоздями-морозками. Ему не верилось, что они и есть враги, фашисты. Вроде бы обыкновенные хлопцы, похожие на наших. А фашисты где-то там, на шлюпках, на баржах, на миноносце. Фашисты — те, что потопили эсминец «С». А эти совсем не похожи на фашистов. Тихие, послушные. Отдали гранаты, легли, дожидаются своей участи. Антону вдруг сделалось не по себе. «За что стрелять? Что они такого сделали? Нет, не буду казнить безоружных!..»
— Встать, встать! — заторопил он, боясь, чтобы уже нацелившийся Колтунов не выстрелил в беззащитную спину. — Ком сюда! — подозвал пленных. — Где автоматы? — Видя, что немцы его не понимают, показал им винтовку. — Вер ист? — где, мол.
— Гир, гир! — замахали руками все трое, показывая в сторону моря. Побросали, видимо, с перепугу.
В это время, упираясь задниками ботинок, по гальке откоса съехал Гасанов. За ним скатилось еще десятка полтора человек разномастного военного народу: кто в темном, флотском, обмундировании, кто в зеленом, армейском.
— Баляба, где пропадаешь? — Голос Гасанова звучал радостно, возбужденно. — Ждем-ждем, а он как в воду булькнул. Десант давно развеяли, а тебя нет.
Антон развел руками:
— Я ось тут!..
— Подмогнули соседушки, а?
— Добре ударили!
— Молодец, что прислал Бахмута.
— Где он?
— Подранило чуток… Ерунда, слегка чиркнуло осколком. Что тут у тебя?
— Порядок!.. — Осмотрелся, забегал глазами. — Где Сандалов? Колтун, где Сандалов, он возле тебя держался?..
Из-за валуна матросы уже поднимали Сандалова. Обмякшее его тело было неправдоподобно тяжелым. Подбежавший Баляба выхватил из тиховодья, образовавшегося за камнями, бескозырку, на середине черного суконного верха заметил пулевую пропалину. «В самое темя угодила…» Он медленно вернулся к пленным, поднял перед их глазами мертвую бескозырку, зажатую в руке до белизны пальцев, — немцы отшатнулись.
Иннокентий Германович Додонов считал, что жизнь его пошла не по тому пути. Обладая завидным голосом и музыкальным слухом, он надеялся стать оперным певцом. После окончания музыкальной школы приехал из Перми в Ленинград держать экзамен в консерваторию. Но по конкурсу не прошел. Вернули документы, и он несколько дней бесцельно слонялся по городу, пока не пришел к выводу: не гожусь в музыканты, пойду в матросы. Так он оказался на набережной Васильевского острова перед памятником Крузенштерну — прославленному русскому мореплавателю. Напротив памятника находился парадный подъезд училища имени М. В. Фрунзе. Здесь, в училище, и нашел себе место Иннокентий Додонов. Тяжело было расставаться со своей мечтой. Горькое чувство обиды поселилось в парне надолго. Он старался забыть о своем голосе, смеялся в душе над собой, над своей наивной мечтой, растравлял самолюбие, страдая от этого еще пуще. Но где-то уже на третьем-четвертом курсе решил, что сама судьба уберегла его от неразумного шага. «Ну, окончил бы консерваторию, — думал он, — а дальше что? В лучшем случае послали бы в заводской Дворец культуры руководить самодеятельным хором. Оперы с такими данными все равно не видать. Ах, чем кое-что, лучше ничего!»
Как-то, находясь в гостях, запел. Что толкнуло на неразумный шаг? То ли вино, то ли молодая особа с высокой светлой прической. Она сидела у пианино, он стоял рядом, слушая ее игру. Еле касаясь клавишей легкими пальцами, начала арию индийского гостя. Он поддержал:
Есть на теплом море
Чудный камень яхонт…
Его мягкий тенор звучал естественно, легко — все вокруг притихли.
На том камне феникс —
Птица с ликом девы.
Пел, глядя на нее, и не мог, а может, не хотел остановиться. И это потом ему дорого обошлось: пришедшее с годами душевное равновесие снова нарушилось. Он теперь выслушивал частые похвалы. Слышал разговоры о том, что не в ту дверь постучался, что ему крайне необходимо учиться пению, что его ждет сцена. Понимал, что подобные слова ничего не стоят для тех, кто их произносит, но ему они обходятся ой как не дешево. Прослужив некоторое время на корабле, снова смирился. Причем голоса своего уже не боялся, не прятал его. Напротив, пел в корабельном кружке, выступал на вечерах самодеятельности.
На острове на него прямо-таки нашло. Что называется, каждый божий вечер, если не было тревоги или срочной выгрузки на пирсе, он заходил в кубрик, садился на пол, подбив под себя сена, плотно упирался широкой спиной в дощатую стенку, пригладив ладонью густой пшенично-белый чуб, слегка прикрывая крупные карие глаза, задумчиво спрашивал:
— Салажонки, споем?
Кто-либо из ребят просил:
— Иннокентий Германович, вы лучше сами.
В такой час для матросов, даже его имя-отчество (Иннокентий Германович!) звучало музыкой. Никто бы и не подумал сейчас назвать его лейтенантом. Неуместно было бы. Лейтенант — из мира иного, жестокого, из мира, где топят корабли, убивают людей. А Иннокентий Германович — искусство. В самом деле, для матросов эти вечера были особыми. Некоторые впервые узнавали о существовании, скажем, паяца Канио или герцога Альмавивы. Перед ними вставали живыми и Берендей из «Снегурочки», и Левко из «Майской ночи».
У Антона Балябы такие вечера вызывали особое чувство. Подобрав под себя ноги, Антон слушал Додонова, опустив голову, и непременно видел далекий-предалекий мир — Новоспасовскую слободу, слышал, как тонким голосом мать Настя зачинает тягучую, щемящую сердце песню о том, как «пье Байда мед-горилочку», или о том, что произошло «у тесовых у ворот…». И уже кажется Антону, что не матросы сидят вокруг, а обыкновенные слободские парубки.
6 ноября 1941 года фашистские войска заняли Новоспасовку. Всего один день оставался до Октябрьских праздников.
Хата Балябы наполовину опустела. Охрим Тарасович погнал трактора на восток. Паня подалась в ту же сторону с колхозными телятами. Настасья Яковлевна сокрушалась, усаживая за стол двойнят, Колю и Сережу, ставших ей теперь бесконечно дорогими.
— Як будемо жить без батьки? Где наша Панюшка, сиротинка родная? Как она там? Мабудь, холодная и голодная? И чего пошла в далекую дорогу на пятом-то месяце?..
Многое отдала бы Настасья Яковлевна за то, чтобы хоть краем глаза увидеть невестку, сказать ей доброе слово, хоть как-то загладить вину свою перед нею за прошлую несправедливость.
Сережа и Коля успокаивали как могли:
— Бабушко, ты не ревай. Вот украдем у фрица пидсталет да как бахнем его!..
— Ах вы мои гайдамаки, заступнички родные!.. — утерев концом головного платка глаза, кладя свои ладони им на макушки, всхлипывала Настасья Яковлевна. Запоздало испугавшись их решительного заявления, добавляла, строжа голос: — Фрица не трогайте, хай ему лихо. С фрицем шутки плохи. — Голос ее теплел, становился задумчивым. — Вот придет Антон, тогда заживем: он и фрица прогонит, и гостинчиков привезет.
Ребятишки верили, что так и будет: Антон их никогда не обманывал.
Настасья Яковлевна наряжала их в старые ватные фуфайки, подворачивая длинные рукава. На головы надевала суконные треухи, такие когда-то в детских домах носили.
— Гуляйте!
То и дело подсмыкивая куцые штанишки, гупая просторно сидящими на ногах сапогами, неслись хлопцы вниз, до речки Берды. Там, в полуобвалившемся окопном рву, были у них свои дела-заботы. Каждый оборудовал себе боевую ячейку: выложил из камня амбразуру, выдолбил в стенке нишу «для боезапаса», сделал ступеньки для того, чтобы удобно было выскакивать изо рва «в атаку». Винтовки выпилили из досок, наганы смастерили из ореховых сучков, «боезапас» состоял из нескольких отстрелянных гильз да расплющенных пуль, которые выдолбили из кирпичных стен. Одним словом, потеха. Но вот недавно, копая ржавыми рессорными пластинками «бомбоубежище», хлопцы наткнулись на ящик с бутылками — настоящее оружие. Коля и Сережа распознали его. Такой же точно ящик, такие точно бутылки они видели у красноармейцев, ночевавших на Балябином дворе. Бутылки назывались противотанковыми. Было говорено: кидаешь в немецкую броню — броня огнем охватывается. Ящик хлопцы перехоронили, взяв на всякий случай по бутылке в карман фуфайки.
Настасья Яковлевна наткнулась на запечатанные бутылки, долго допытывалась «що це таке?». Но ее «гайдамаки» оказались стойкими, тайны не выдали. Отнесла Настасья Яковлевна бутылки в сарай, поставила в нишу, в ряд с другой стеклянной посудой, наполненной разными жидкостями: скипидаром, керосином, кислотой (кислоту Охрим Тарасович держал для паяния). Поставила да и забыла. А вот хлопцы не забыли. Они стали дожидаться удачного часу, чтобы достать бутылки из ниши, пустить в ход.
И дождались…
Издали заметили две легковые немецкие танкетки, которые, пыля по Петровскому шляху, приближались к селу. Коляшка, считая себя старшим, приказал Серому лететь в сарай за бутылками. Когда немецкие машины поравнялись с каменной бабой, Серый уже лежал рядом с Коляшкой за земляным валом, отделявшим подворье от улицы. В руках у них было по бутылке. Договорились бить в то место, где выхлопная труба.
Чуть пропустив переднюю танкетку, братья метнули бутылки ей вдогонку. Бутылка Сергея угодила в нужное место. Смачно хрустнула, стукнувшись о металл, вспыхнула просторно разлившимся пламенем.
— Тикай! — крикнул Сережа брату, первый вскочил на ноги, побежал к дому. Коля метнулся за ним.
Пулемет второй танкетки полоснул по ним крупнокалиберными. Но братья успели скрыться в сенях. Пули тевкнулись в саманную стену, продолбив крупные ямки в глиняной штукатурке. На хате остался темный, косо прорезанный шрам.
Подбежавшие солдаты ударили по двери прикладами автоматов. Но братья успели запереть ее на железный засов. Ставни на окнах тоже были закрыты, заперты изнутри. Настасья Яковлевна втащила онемевших от страха пацанов в кухню, посадила на печь, накрыла кожухом. Почувствовав слабость в ногах, села на лежанку, сцепила руки, потерянно качая головой, беззвучно шептала:
— Шо вы наробили, шо вы наробили…
Она не знала, что именно произошло, но догадывалась: стряслось что-то непоправимое, если по ее дому ударили пулеметы.
— Сидите и не пикните! — погрозилась кулаком на печку и пошла в светлицу.
Она хотела посмотреть, что делается на улице. Подойдя к окну, заглянула в узкую щель между ставнями и отшатнулась. Перед домом горела немецкая машина, вокруг нее суетились солдаты, кидая в огонь землю лопатами, ведрами, пытаясь сбить с брони зеленое пламя…
— Сохрани и помилуй! — только и успела прошептать Настасья Яковлевна. Ее губы свела холодная судорога: было слышно, как плескали бензин по стенам хаты, как шуршали соломой, обкладывая хату вокруг. «Последний стожок разворошили!» — пожалела она, ясно понимая, что не об этом надо сейчас беспокоиться.
В сухом декабрьском воздухе споро полыхнуло пламя, охватывая все постройки разом. Прямой высокий огонь, облизывая стены, поднялся до застрех, проник на чердак. Пожираемые огнем, трещали старые стропила. Не выдержав тяжести черепичной крыши, они рухнули разом. Хата вдруг сделалась низкой и убогой, словно землянка.
Соседи, боясь приблизиться, стояли каждый в своем огороде, в ужасе глядя широко раскрытыми глазами на корчившуюся в огне Балябину хату.
Настя долго не могла найти себя. Горячий чад давил ей горло, обжигал глаза. Ступая по-пьяному, направилась в сени, попыталась открыть дверь, но дверь подперли снаружи. Вернулась в светлицу, хотела вынуть чеку, которой закладывается шкворень ставни, но раскаленная чека успела прикипеть к шкворню, не поддавалась, опаляла пальцы. По окну секанули из автомата. Настя поняла: выхода нету.
— Як же дети? — почти вскрикнула и метнулась в кухню.
Зеленый дым густо окутал печь не разглядеть печи. Настя влезла на лежанку, протянула руку вперед, нащупала овчину.
— Хлопчики, где вы?
— Туточки, баушко, — ответили глухо.
— Вставайте, будем от пожару ховаться! — Голос ее звучал ровно, уверенно. Детям передалось ее спокойствие.
— Куда ховаться, баушко?
— А погреб забыли?
— Погреб?
— Ну да! Вставайте. — Подгребла к себе одного и другого. — Охрим Тарасович ладился было копать на дворе. Не, кажу, копай в кухне. — Свободной левой рукой показала вниз, на вделанную в пол деревянную ляду, прикрывающую погреб. — Заторопила: — Вставайте, хлопчики! Скоренько, мои голубята, скоренько. А то огонь, бачите, як пече, дымом очи выедае.
Она сгребла их себе под мышки (где и сила нашлась!), спустилась с лежанки. Открыв крышку погреба, сошла с ними по земляным ступенькам вниз, посадила их в углу, прямо на кочаны капусты, прижимаясь к ним грудью, прикрывая их плечами, шептала утешительно:
— Ах вы, мои гайдамаки неслухняные… гайдамаки мои хорошие… гайдамаки родные…
До Лисьего Носа Антон добрался на барже. До Ленинграда доехал на попутной машине. Он давно задумал побывать в Василеостровском районе. Ему хотелось заглянуть в тот угловой краснокирпичный дом, в котором жили мать и отец Лотохина, — командир о них много рассказывал. Антон считал, что, кроме него, никто этого сделать не сможет. Штурман эсминца, самый близкий товарищ Вячеслава Семеновича, погиб вместе с кораблем. Капитан-лейтенант Гасанов оставался на острове. Где он сейчас, что с ним — неизвестно. Тима Бестужев и Петро Бахмут ушли на катерах на Ханко. Да и попав в Ленинград, догадаются ли сходить? Конопля бы навестил стариков Лотохиных, но где он? Вот и решил Антон, что, кроме него, навестить больше некому. И гостинцы приготовил: банку консервов да хромовые ботинки, совсем новые, всего несколько раз надеванные. Понимал, что по нынешним временам самым дорогим гостинцем была бы торба сухарей: голодают ведь люди, весь Ленинград истощал, но чего нет, того нет. Флот тоже на блокадном довольствии находится, так что хлебом не особенно разживешься.
Антон теперь катерник. Пусть не на «охотнике», на торпедном, но все равно на катере. Тоже: и швец, и жнец, и на дуде игрец. Команда — раз-два и обчелся. Рабочих рук мало. Вот и достается боцману — «огребает полундру». На берегу — всем обеспечь, содержи катер в ажуре. В море — прикипай к пулемету и гляди во все «гляделки». Хорошо, командир звена лихой мужик попался. Лейтенант Богорай. С таким не заскучаешь. Это он взял Антона с острова, считай, умыкнул у Гасанова. Сперва попросил только на один выход, временно заменить боцмана, которого потерял накануне. Взял Антона на малое время, а задержал надолго. Когда пришел приказ эвакуировать гарнизоны с Моонзундских островов, Антон понял, что возвращаться ему на прежнее место нет смысла.
Прижился Баляба на новом корабле. И на Ханко пришлось сходить, и на Гогланде побывать. В последнее время базировались на Левенсаари, по финским шхерам рыскали. Немецкие караваны уже в море опасались выходить, так Богорай их в укрытиях выискивал. Отчаянный мужик. Сам он из оренбургских казаков. Говорит, катерники конникам — прямая родня, и там, и здесь — схожий аллюр. Богорай сух телом, невысок ростом. Чуб черный, густой, непокорный — все из-под фуражки выбивается. Глаза темно-карие, с зеркалящими зрачками. И усы у Богорая заметные: казацкого рисунка. Хозяин то и дело подбивает их концы вверх, чтобы в лице больше лихости было. На командире американская, черной кожи, меховая куртка на молниях, кожаные меховые брюки, болотные сапоги. Да и все катерники тепло одеты. Только с той разницей, что куртки да брюки не хромом покрыты, а плотной, водонепроницаемой защитного цвета тканью. Вся эта одежда получена по ленд-лизу.
Богорай вовсе не похож на Лотохина. Но тоже пришелся по душе Антону. Где ему, Балябе, лучше: на эскадренном миноносце или на торпедном катере? Спроси — не ответит. Лотохина Вячеслава Семеновича, конечно, не забывал, да и вряд ли когда забудет.
Антон спрыгнул с полуторки на Кировском проспекте, как раз напротив Малой Посадской. Спустился вниз. Пересек сад, вышел на мост, что через Малую Невку переброшен. Его охватило ледяным ветром. Застегнул ворот шинели на крючок, подтянул потуже ремень, разгладил складки, протер рукавом потускневшую бляху, придавил зубами на всякий случай ленточки бескозырки. Зажимая под левым локтем сверток с гостинцами, угнув против ветра голову, широко зашагал в сторону Васильевского острова.
Город был необычно тих и пустынен. Только где-то вдали постукивали орудия, доносился еле слышный шум самолетов. Морозный воздух — сухой и прозрачный. Полдневное низкое солнце светило холодно и скупо, его лучи скользнули по воде, по домам, вода в реке зыбилась крупной болотного цвета зыбью.
Войдя в подворотню, Антон пересек двор, поднялся на третий этаж, долго стучал кулаком по белой металлической ручке двери. Стукнул несколько раз носком ботинка. Дверь бесшумно отворилась. Перед Антоном стояла рослая молодая женщина в длинном стеганом халате. Темная шаль, глубоко запавшие глаза и особенно чернота под ними сильно старили ее. Женщина пригласила:
— Да, да, проходите.
В комнате было холодно, потому неуютно, неприветливо.
Женщина усадила его на диван, накинула себе на плечи шерстяное одеяло.
— Коченею! — призналась с еле заметной улыбкой.
Антон снял бескозырку, положил ее на колени рядом с газетным свертком. Он не знал, о чем говорить с этой женщиной.
— Хотел проведать стариков. Отцу Вячеслава Семеновича думал сказать…
— Что? — встрепенулась женщина.
— Про сына.
— Семена Афанасьевича нет в живых. Их управление разбомбило, — сообщила она нервной скороговоркой.
— А мать?.. — спросил с надеждой.
Женщина укуталась теплее, еле слышно сказала:
— В прошлом месяце похоронила.
— Не знал, — протянул растерянно Антон. — Думал, приеду, скажу…
— Что?.. — снова перебила его женщина, настороженно следившая за каждым его словом.
— Про командира нашего…
— Мы извещение получили.
— Получили? — удивился Баляба.
— Штаб флота сообщил о его гибели.
— Так он, выходит, погиб?.. Я считал… — Антон замялся. — Может, думаю, как другие, выплыл. Там катеров много подходило — и немецких, и наших. Может, думаю, кто подобрал.
Женщина почти вскрикнула, подавшись к Антону:
— О чем вы говорите? Кто подобрал?
Антон вроде бы размышлял сам с собою:
— И гидросамолеты садились, и тральцы ходили… Недавно трюмного электрика встретил на базе подплава. Говорит, его спас рыбак, к нашим переправил… Человека утопить не так-то просто, — заключил уже уверенно. Он сам начал проникаться мыслью о том, что все возможно, что пройдет время, и многое выяснится, кое-кто еще объявится.
— Думаете?
Она так посмотрела на Антона, что ему сделалось не по себе, даже пожалел: «Зачем наобещал столько?» Смелея, наконец спросил:
— Кем ему доводитесь? — Знал, что ни сестры, ни близкой родственницы у Лотохина нет.
— Жена… — неуверенно промолвила собеседница, зябко двигая плечами.
Антон удивленно посмотрел ей в глубоко запавшие глаза.
— Лера… — назвалась, тут же поправившись: — Калерия Силовна… — Показалось, она даже порозовела от смущения.
«Таки женился, — подумал Антон, — а на корабле все считали командира холостым». Баляба ничего не слышал об этой женщине, не знал ее. Не знал, да и не мог знать, что еще до получения похоронки Лера перешла жить в этот дом, чтобы как-то поддержать занедужившую мать Лотохина.
— Ось вам, — протянул ей сверток.
— Что это?
— Гостинец. Матросы просили передать, — зачем-то свалил все на матросов. Видимо, опасался, что Калерия Силовна откажется от принесенного. Но она не отказалась. Положив ей на колени сверток, Антон заторопился.
— Так скоро? — удивилась, но не стала задерживать.
— В Гостиный надо заглянуть, — сказал на всякий случай Антон первое, что пришло в голову, хотя никаких дел у него там не было, да и не могло быть: магазины Гостиного двора были закрыты.
На подвернувшейся грузовой трамвайной платформе он переехал на Петроградскую сторону, добрался до скрещения Литейного и Невского проспекта. Не обманул-таки Калерию Силовну: вот и Гостиный двор. Когда-то людный и тесный, он выглядел сейчас покинуто. На противоположной стороне Невского проспекта — остановка трамвая с кучкой людей, — трамваи ходят редко.
Солнце уже откатилось далеко на запад, в кронштадтскую сторону, низко зависнув над заливом, словно огромная осветительная ракета. Рудые холодные его лучи ложились по верхам зданий, они уже не высвечивали проезжую часть проспекта. Окна верхних этажей, исполосованные, как, впрочем, и все ленинградские окна, бумажными перекрестными наклейками, горели, словно подожженные изнутри. Нижние этажи проспекта находились в предвечерней синеватой тени, словно погруженные в воду. Казалось, весь Невский медленно наполняется водой, опускается на глубину, будто подорвавшееся на мине судно.
Заслышав тевканье пуль или жестяное фурчание снарядов, Антон тут же падал ничком на землю. Привычка. И на Моонзундских островах, и на Ханко, и в Кронштадте — где бы его ни заставал обстрел, он всегда ложился ниц. Он даже не понял, что его толкнуло в этот раз. Воя снаряда он еще не расслышал, не мог расслышать. Но уже упал. Прямо здесь на панели, у Гостиного двора. Одновременно с его падением разорвался снаряд на той стороне проспекта, на опасной при обстреле стороне. Взрыв, отметил Антон, был мало похожим на взрывы снарядов в море. Он был сухим, трескучим, ничем не приглушенным. Ни белого столба, ни кипения вокруг. Только резко-желтоватая вспышка-блиц, дымный, оторванный от основы взрыва грибок, как бы сам по себе возникший. И будто сама по себе вдруг высыпавшаяся, зияющая черным провалом витрина да исходящие еле заметной розовой пыльцой глубокие кирпичные раны на стене дома. Позже, через какое-то время, увидел лежащих на панели и на асфальте проезжей части людей. Вскочил на ноги, кинулся прямиком на ту сторону.
Запоздало заговорил репродуктор, отсчитывающий до этого глухие удары метронома. Зычным мужским голосом сказал:
— Граждане, противник начинает артиллерийский обстрел города. Необходимо срочно уйти в укрытия.
На панели Антон заметил лежащую девочку. Как все ленинградки, она была закутана пуховым платком. Платок перекрещивался на груди, концы его уходили за спину, где были связаны узлом. Это ее старило. Девочка лежала неестественно прямо. Руки вытянулись по швам. В правой руке зажата синяя авоська. Девочка смотрела вверх широко открытыми спокойными глазами, будто недоумевая, зачем над ней склоняются люди. Ее ноги, до самых валенок, были прикрыты полами длинного темно-коричневого пальто. Антон опустился возле нее на колени, подсовывая руки под плечи и под ноги, попытался ее поднять. Но девочка спокойно запротестовала:
— Дядя, зачем вы меня трогаете? Не надо меня трогать, у меня перебиты ноги. Сейчас подойдет карета «скорой помощи» — она меня и возьмет.
В ее словах было столько взрослой мудрости, чувствовалось столько блокадного спокойного опыта, что Антон ужаснулся. Он послушно высвободил руки. Правая его кисть была отемнена густой кровью.
Глядя неподвижными глазами вверх, все тем же ровным голосом, обращаясь к кому-то, девочка спросила:
— Тетя, вы вызвали карету «скорой помощи»?
Антон вместо тети поспешил успокоить девочку:
— Зараз, зараз приедет. Лежи тихо.
Она вдруг забеспокоилась. Мертвенно-сизоватое ее лицо оживилось, напряглось, словно от боли, посветлело. Она заговорила торопливо, просяще:
— Дядя матрос, а мне пришьют ножки? — Не дождавшись ответа, продолжала: — Скажите, чтоб пришили. Они прирастут быстро: я же еще маленькая. Скажите!..
Антон на какое-то время закрыл глаза, сдавил рот ладонью, чтобы не закричать, не выдать себя перед ней. Ощутив, как дергалась его нижняя губа, прикусил ее до онемения. Судорожно глотал слюну, безуспешно пытаясь справиться со спазмой, сдавившей горло.
Визгливо свистя сиреной, к толпе подкатил кремовый с алыми крестами на боках автобус — окна замалеваны белилами. Открыв обе створки задних дверей, из него выскочили девушки в белых халатах, надетых поверх стеганых фуфаек, разобрали носилки, деловитым шагом направились к лежащим на проезжей части улицы, на панели убитым и раненым.
Антон приподнял девочку, бережно положил на жесткий брезент носилок. Он увидел, вернее ощутил, что ноги ее почти напрочь отсечены и никакой иглой их уже не пришить, никакими лекарствами не срастить. Девочка этого пока не понимала, не сознавала до конца, что с нею произошло, потому по-прежнему продолжала упрашивать:
— Дядя матрос, скажите, чтобы пришили. Вы не бойтесь, они прирастут — я же еще маленькая.
Антон поправил на ее руке сползающую варежку.
— Добре, добре, квитонько моя!.. — И, когда уже захлопнулась дверь машины, подумал: «Прощай, квитонько, прощай…»
Катер Антона Балябы стоит на стенке у самого КПП (контрольно-пропускного пункта). Впереди еще два катера звена, которым командует Богорай. Стоят на высоких кильблоках, обдуваемые ветром, голубея верхом, алея кровяно-красным низом. Зеркально поблескивает свежий сурик, которым покрыто перо руля, латунно посвечивают покрытые смазкой два гребных винта. К высоко поднятому борту приставлен крутой трап — обыкновенная деревянная лестница, по которой то вверх, то вниз мотается Антон. Стоя под кормой, он берется за перо руля, двигая его то влево, то вправо, кричит старшине группы мотористов, который находится наверху, в рубке катера, вернее, должен там находиться:
— Азатьян!.. Каро! Где тебя черти давят? Возьми штурвал в руки!
Совсем неожиданно слышит глухой голос старшины-моториста над собой. Азатьян стоит на корме. Поверх фуфайки надет темно-синий комбинезон. На голове черная шапка с опущенными, но не завязанными ушами. Лицо Азатьяна темное, болезненно-желтого оттенка. На скулах и подбородке бритая кожа синеет. Он присаживается на стеллаж-скат для глубинных бомб и тихо передразнивает Антона:
— Каро, Каро! Кричит, панимаешь…
— Вместо того чтобы стоять у штурвала, ты надо мной каркаешь!
— Кричит, панимаешь…
— Левая тяга барахлит!
Азатьян точно не слышит Балябиных слов.
— Каро, Каро!.. Нету Каро! Уехал Каро! Отца хоронить, панимаешь?
Антон смущенно успокаивает:
— Знаю, хлопче, що твой батько помер, але ж…
— Але ж, але ж!.. Не пустили, панимаешь, не пустили?! — горячится Азатьян.
— Все равно на похороны не успеешь. Да и как тебе добраться до твоей Армении? Через Сибирь? Через Азию? Прямая же дорога перерезана.
— Самолетом, панимаешь?
— Не долетит самолет.
— Пачему не долетит?
— Фрицы собьют.
— Пачему собьют?
Антон чувствует, что тяга останется неотрегулированной до завтра. Ну, шут с ней, потерпит, раз такое дело. Он кличет торпедиста Бахмута:
— Петруня!
— Где горит? — Бахмут гулко стучит по палубе сапогами.
— Моторист там?
— Копается в машине.
— Зови сюда!
Моторист Степин, щуплый, низкорослый, но не в меру длиннолицый, со шкиперской бородкой, поднимается над люком.
— Подойди ближе, «летучий голландец».
— Ну!..
— У Каро помер отец. Надо помянуть.
— Что говоришь, боцман! Как помянуть? — Азатьян вскакивает со стеллажа, потрясает вытянутыми вперед руками. — Что говоришь?!
— Надо помянуть, — стоит на своем Антон. — Идем!
Уходят все четверо в сторону Итальянского пруда. Он уже очищен портовыми буксирами от ледяной шуги. Там, у пирса, отстаиваются «морские охотники». Там, возможно, удастся разжиться спиртом.
— Хороший ты человек, боцман. Душа-человек! — повторяет Каро Азатьян, поспешая за Антоном.
Стоя у низкого плавучего причала, катера покачивались на невидимой зыби. Свежевыкрашенные, поблескивающие латунными ручками и окантовками, они уже были отяжелены торпедами. Длинный ствол крупнокалиберного пулемета зачехлен серым брезентом. Катера потирались привальным брусом о пирс, разминая новые, свежесплетенные, еще сухие и жесткие пеньковые кранцы.
— Катера к походу и бою приготовить! — скомандовал переменившимся голосом, каким-то глуховатым, осевшим от волнения, командир звена лейтенант Богорай.
К штурвалу встал командир катера. Боцман Баляба умостился в пулеметном гнезде, что сзади рубки, сдернул чехол с пулемета. Моторист Степин спустился со своим напарником в машинный отсек. Каро Азатьян протиснулся в рубку, чуть опираясь спиной в заднюю стенку, приготовился к приему команд, касающихся машин. Швартовы отданы. Петруня Бахмут проворно собрал их в бухты, укрыл в железном ящике. Нетерпеливо ударили воду винты, взбив ее до желтовато-белой пены. Тут же укоротили обороты до малых. Катер вздрогнул, закачался с борта на борт, поклевывая носом, отошел от пирса. Ложась то на правый, то на левый борта, скользя по поверхности бухты, выскочил из ворот гавани. За ним — два остальных катера звена.
В квадрате седьмого полигона заметили миноносец. Он лежал в дрейфе. Неестественно низкий, растекшийся в длину. Временами его тело, при покачивании, скрывалось за стеной воды. Над поверхностью моря были различимы только чуть скошенные назад две широкие трубы, мостик да мачты. Можно было подумать, что миноносец погружается в воду. Но вот он снова показал свои надстройки, орудийные башни. Опытный глаз Антона различил вытянутые в линию трубы двух торпедных аппаратов. Таким же точно был и эсминец «С», на котором служил Антон. Но никогда Антону не приходилось смотреть на него вот так — издали, со стороны. Эсминец казался чужим и в то же время очень знакомым. Антон верил, что стоит приблизиться к нему, подняться на палубу, как враз тебя обступит родная братва. С мостика, облокотившись на поручни обвеса, перегнется Лотохин, забрав бороду в кулак, живо посверкивая черными глазами, скажет с напускной строгостью:
— Явился, блудный сын! Ну-ка разыщи Коноплю, и оба ко мне в каюту!
Предвечерняя хмурь заметно сгущала воздух, затушевывая надстройки корабля, превращая его корпус в сплошную темную полосу. Над носовым утолщением полосы, точнее — над мостиком, вспыхнул, замигал торопливыми посылами пучков белого света семафор. Командир эсминца приказал катерам приблизиться, отстояться у его борта. Затем вместе следовать на поиск.
Эсминец рядом с торпедным катером выглядел исполином. Непостижимо высокой стеной возвышался его борт. Он лежал на воде спокойно, точно был впаян в нее. А катера то и дело взлетали на зыби, словно легкие скорлупки. Когда от борта эскадренного миноносца отвели «выстрел», спустили шторм-трап, головной катер подошел к нему «малым», застопорил машины. Антон Баляба поймал мягкий трап, почти повисая на нем, выровнял положение катера и трапа и передал трап в руки Богорая, который с рысьей ловкостью взобрался по его поперечным валикам на высоту борта миноносца.
Поиск начался перед рассветом. Из ближней губы, со стороны южного берега, к эсминцу подошли еще четыре торпедных катера.
Он лег курсом на вест, дал «полный». За ним, словно чирковый выводок за маткой, потянулись все остальные. Охота проходила безуспешно. Тревожимые нашими подводными лодками, караваны противника старались держаться западной части моря, проходя у самых шведских берегов. Ботническим заливом достигали Финляндии. Вдоль финского берега шли тоже с великой предосторожностью, держась в зоне действия береговых батарей, прикрываясь роями катеров береговой охраны, самолетами.
Командир группы поиска связался со штабом, попросил произвести авиаразведку. С небольшого аэродрома, расположенного западнее Кронштадта, взлетело звено разведчиков. Круто взмыв вверх, ушло в облака. По временам, внезапно выныривая над возможными пунктами стоянки или над внутренними путями следования судов противника, самолеты разом оценивали обстановку и так же внезапно, как и появлялись, уходили в облачную завесу.
К вечеру посвежело. Восточный ветер засквозил вдоль залива, сметая мутную наволочь, державшуюся низко у воды. Катера заволновало на зыби. То и дело проглядывало чистое, слегка зеленоватое небо. В проемах облаков покачивались некрупные, малого свечения северные звезды. По мутно-белесоватому оттенку, который принимало небо, уже угадывалось приближение белых ночей.
Нетерпеливый Богорай запросил разрешения «пошарить» в ближних шхерах. Он хотел пойти один, своим звеном, тремя катерами, хотел обследовать недальние укрытия. Командующий группой кораблей поиска, он же командир эсминца, дал «добро». Богорай перевесился через борт рубки, и над заливом послышался его сонный басок. Он передавал указания на свои, стоящие рядом, замершие катера. Передавал не по трансляции и не в мегафон.
— Командирам катеров слушать мою команду! Иду в правый ближний вход. Следовать за мной в кильватер. Поменьше шуметь, побольше прислушиваться. Обо всем замеченном докладывать. — Говорил пока в строго-спокойном командирском тоне. Но Богорай, кроме всего прочего, был еще и «лихим рубакой». А потому он, не выдержав делового тона, сунул два пальца в рот и оглушил окрестность разбойным посвистом: — Салаги!.. В кровяную печенку!.. Покажите себя! Зря мы, что ли, доппаек получаем? За мной!..
Прежде чем вступить в драку, надо себя взвинтить, разозлить, тогда яростней дерешься. Так он и поступил.
Катера легли на правый борт. Словно стальные острые коньки на льду, счесав белопенную густую стружку, произвели разворот, выровняли борта. А еще они были похожи на вспугнутых молодых чирят, которые, едва приподняв крылья, не поплыли, а побежали по воде, густо перебирая сильными невидимыми лапками.
Скалы поднимались над водой высоко, отвесно. Кое-где на прямых стенах, еле заметные на фоне зеленоватого неба, метелками вставали сосны. Шхеры двоились, троились, делали крутые повороты, образовывали тупиковые плесы. Здесь, как в лабиринте, не мудрено было и заплутать.
— Держаться кучнее! — передал Богорай по рации на катера. — Убавить ход! — И через минуту новая команда: — Глуши моторы!
Ночь темнела, сгущалась. Звезды проступали ярче, гуще, крупнее. Но от их мерцания видимости нисколько не прибавилось.
В лагуне, раскинувшейся слева, отстаивались суда. Отдав якоря, они замерли в серой темноте, похожие на обломки скал, упавших в воду.
— Командир, глянь сюда! — холодным шепотом нарушил тишину Антон Баляба.
— Вижу, — коротко и тихо ответил Богорай. Передал на катера: — Подходить вплотную. Торпеды зря не тратить. По одной на судно. Бить наверняка.
Даже не верилось в столь счастливую находку. Что же заставило заглянуть именно сюда? Какое непонятное чувство привело в это укрытие? Или это обыкновенная случайность? От охватившего чувства хотелось заорать, прокричаться, прогоняя ледяной озноб в горле.
Катера Богорая противник принял за свои. Стал запрашивать позывные.
— Салаги, в кровяную печенку!.. Топи, не жалей!..
На караване спохватились, но поздновато. Разрозненно и беспорядочно оттуда ударили пушки малого калибра. Застрочили трассирующими пулеметы.
Богорай выбирал добычу покрупнее.
— Баляба! — старался он перекричать шум моторов, что плохо ему удавалось.
Антон не разбирал слов, но понимал его жесты.
— Слухаю!
— Боезапас зря не тратить!
— Я и так мовчу!
— Помалкивай покуда-а-а!..
Катера носились у самых бортов, находясь в мертвой, не простреливаемой зоне.
— Левая, пли! — даже голос сорвал командир.
Торпеда выскользнула за корму. Чуть замешкавшись, словно давая катеру возможность увернуться в сторону, она медленно двинулась вперед. Взрыв поднялся высоким оранжевым кустом. Он был оглушительно трескучим и, показалось, затяжным. Было слышно, с каким тоскливым скрежетом поролось железо, расщеплялись пласты воды. Соседний транспорт, атакованный катером, следовавшим за Богораем, лег на борт, уткнулся оборванным носом в ровную гладь воды. Атаковал и третий катер. Промаха не было. В таком положении он исключался. Антон заметил, как огромная по длине низкобортная самоходка, снявшись с якоря, постучала к выходу из шхеры.
— Командир! Бачишь, удирает!
— Вижу, вижу! Лево руля!
Приблизясь, выстрелили правую торпеду, уклонив катер влево. Взрыва не последовало. Богорай понял, что дал маху, что самоходка плоскодонная, и торпеда прошла под днищем, истрачена впустую. Как же он клюнул на дешевую наживку, зачем ему самоходка, когда есть достойнее цели.
— Ах, поджарая собака!.. Боцман, подожги ее, стерву!
— Есть, товарищ командир! — Антон с нетерпением дожидался нужного часа.
Со смачным хряском оттянул он затвор, схватился за ручки пулемета, влепив большие пальцы в гашетку. Огненно-белые полосы застегали по бортам самоходки, скользнули по палубе, обожгли рубку. Когда над палубой, вернее, над разносплетением трубопроводов подпрыгнул синий пока еще робкий огонь, командир приказал отходить подальше. Но не успел катер лечь на обратный курс, как его обдало знойным порывом. Показалось, даже подтолкнуло в корму, отбросило вперед по ходу. Танкера не было видно, только высокий, широко расплывшийся по бухте оранжевый огонь вставал сплошной стеной.
Командир звена понял: время уходить, могут захлопнуть выходы, или, как он любит выражаться, «прищучить», а потому передал на звено: «Следовать за мной!»
Выйдя в залив, заметили, скорее расслышали в сгустившейся ночной темноте катера. Они приближались двумя независимыми колоннами. Похоже было, на разных базах принят сигнал о помощи. Базы не замедлили ее выслать. Колонны финских катеров (в этих водах обычно несут службу финские) приближались под углом. Катера Богорая оказывались на острие угла.
— Боцман, замечаешь вилку?
— Бачу!
— Может, проскочим, не вступая в драку. У них катера сторожевые, ход не тот, что у наших, торпедных. Уйдем! — Он обратился к командиру катера: — Уйдем?
— Точно, товарищ лейтенант.
— Как пить дать! — согласился Антон. Но тут же в его голове мелькнуло что-то странное, отчаянное, короткое, вроде вспышки огня. Даже не мысль, а только желание. Желание полоснуть и вправо и влево, по тем и по другим, по обеим колоннам катеров, и уйти. Пусть сами разбираются, кто в кого стрелял. Но как все это объяснить командиру звена? Не поймет с ходу, не разрешит, и момент будет упущен. — Дозволь полоснуть! — обратился к Богораю.
— Ни за какие деньги! Ты что?!
— Стравим их, науськаем один на другого, а сами наутек!
Богорай был из тех людей, которые схватывают все на лету.
— Руби!
Балябин пулемет дал короткую очередь по правой колонне. Затем полоснул по левой. И замолк. Провокация, похоже, состоялась. Справа и слева, почти одновременно, вспыхнули орудийные выстрелы. По вспышкам обе колонны засекли друг друга. Приняв каждая другую за неприятеля, открыли артиллерийскую дуэль. Антон был счастлив тем непередаваемо славным счастьем, которое именуется военной удачей…
Командир катера, не выпуская штурвала из рук, подался корпусом к Богораю, показал назад крупными выпученными глазами, крикнул:
— Боцман убит!
— Что?! — Богорай, придерживаясь за стенку рубки, прошел к пулеметному гнезду, из которого вывешивался Антон, приподнял его за плечи. Баляба глухо застонал, с усилием разлепил веки. — Боцман, что с тобой?
— Под лопатку… — морщась, прошептал Антон.
Подоспевший на подмогу Каро Азатьян вместе с Богораем волоком втащили Балябу в рубку, спустили вниз, в тесный отсек, уложили на палубу.
— Потерпи, друг, в минуту перевяжем!
Каро с Бахмутом сняли с Антона куртку, стащили через голову суконку и, разрезав на спине тельняшку, начали прикладывать тампоны к обильно сочащейся кровью глубокой рваной ране.
Над подсохшим Мариупольским шляхом висел жаворонок. Трещал, высвистывал, купаясь в солнце. Он был невидимым. Паня сколько раз вскидывала голову, прижмуривалась, искала озорного певуна, но так и не могла найти. Глаза ее слезились от яркого света, от вешнего ветра, в них появлялась резь. И Паня опускала голову, понуро шла дальше. Жаворонок висел над ней, не отступаясь. Растворившись в дымчато-голубом воздухе, он преследовал Паню, пел ей песни, на минуту не оставляя одну. Одинокая, она была благодарна жаворонку. Впрочем, не совсем одинокая. На руках у нее, спеленатый старым застиранным платьем, завернутый в фуфайку, ворошился ребенок, ее сын, ее первенец, появившийся на свет в лихую годину. Паня прижимала его к груди, чувствуя его малейшие движения, ловя его посапывание, — и радостно светящиеся ее глаза наливались тоской и слезами. Сына она пока никак не назвала, терялась в именах, перебирая их, примеряя и не находя ничего подходящего. Если бы Антон, если бы спросить его, узнать его желание! Но Антона нет. Где он там? Живой или убитый? Может, утонул в своем далеком море? Если нет его, если погиб — тогда как же быть Пане, как же быть сыну?.. Без Антона она себя не мыслила.
Она ушла в отступление с гуртом телят. Свекруха Настя просила не ходить, богом молила.
— Як же ты будешь, тяжелая, по чужим углам слоняться?
— Свет не без добрых людей, мамо. Иду со своими девчатами, помогут в случае чего. Мужики будут вести снаряженные подводы. Считайте, колхозом двинемся. Не одна…
По теплу, по свободе, осенней светлой степью пошли на восток, в сторону Ростова. Миновали Мариуполь и села греческие, миновали слободы и хутора, что под Таганрогом раскинуты. Но до Ростова не дотянула. Тошнить начало, в теле жар появился, голову застелила дурнота. Ноги разом обмякли, отказали. Присела на обочине и встать уже не смогла. Девчата взяли на руки, отнесли на бричку, положили на торбы с провизией, прикрыли кожухом. А тут еще новое горе. Немец самолетами начал докучать. Строчит по гурту из пулемета, калечит малую скотину, коняку застрелил, что в переднюю бричку была запряжена. Разбегаются по полю телята — не собрать до гурту.
Паня равнодушно глядела в белесое, повитое высокими прозрачными облачками небо. Она уже ни о чем не думала, ни о чем не жалела. И только когда чувствовала толчки в животе — упругие удары под самое сердце, снова оживала, кусала иссохшие губы, кривя их в счастливой и горькой усмешке.
Оставили Паню в небольшой слободе неподалеку от Ростова. Повезли было прямо в больницу, но там пусто, уже успели эвакуироваться. Пришлось ходить по дворам, просить, чтобы взяли хворую на время.
А кто возьмет? Кому охота в такую пору брать обузу на руки? Но отыскалась добрая душа. Одинокая тетка согласилась приютить, только и плату тут же попросила: кормить же, поить хворую чем-то надо. Свалили ей с воза торбу муки, узел с пшеном. Три шматка сала положили, хлеба печеного две буханки, соли в тряпочку отсыпали. Словом, снабдили, чем могли.
Сынок родился в феврале, в самом конце месяца, когда уже весной запахло. Потянувшие с понизовья ветры обдали степь теплом и сыростью. Когда степь оттаяла, пришла в себя, ветры счистили туманную хмурь с неба, открыли перед всем краем ясную голубизну.
Паня засобиралась до дому. Скромными были проводы, но путь был долгим. Ночевала в попутных селах, просила Христа ради помочь кто чем может. Последнюю остановку сделала в Красном Поле. Чуть свет двинулась дальше. К полудню уже была в слободе, стояла возле размытого дождями, выстуженного ранним суховеем пепелища, не зная, куда ей идти, что делать. Прислонившись спиной к белому стволу обгорелого тополя-белолистки, глядела сухими глазами на черные обвалившиеся саманные стены хаты, на уродливо выпирающую кирпичную трубу печи.
Оляна Саввишна, мать погибшей Насти, заметила Паню первой. Не то чтобы узнала ее, а скорее догадалась, что это она. Кому же еще быть на Балябином пепелище? Свои, слободские, обходят это место стороной. Некоторые даже уверяют, что по ночам слышатся на руинах причитания Насти Балябихи, которая разыскивает близнецов. Но в это мало кто верит. После пожара, вернее, спустя несколько дней после той расправы, немцы дозволили откопать и похоронить тех, кто оставался в хате. Первым пришел на подворье Сабадырь. Снял шапку, постоял, опершись на лопату, сказал тихо:
— Выбачайте, коханые, если что не так будет! — И начал шевелить белую золу.
За ним потянулись другие. Обшарили все углы, переворошили все головешки. Но никаких останков не обнаружили. Некоторые уже подумали обрадованно: «Слава тебе, господи, успели убежать!» Но Сабадырь освободил от завала вход в погреб, спустился по земляным ступенькам и отшатнулся в ужасе. Ему показалось, что Настя живая. Она по-прежнему сидела спиной к выходу, прикрывая собой детей. Ожогов ни на ней, ни на детях не нашли. По их одутловатым, посиневшим до темноты лицам было видно, что они задохнулись.
Деревянные домовины строгал для них Барилка. Щурясь от едкого дыма прилипшей к нижней губе цигарки, обтесывая доски рубанком, он думал не о погибших, а о том, что скажет ему Охрим Тарасович, если живым вернется в слободу. Верно, поклонится Барилке земным поклоном, произнесет хрипливым от слез голосом: «Век твоей доброты не забуду!»
Похоронили всех троих в одной могиле. Татьяна Солонская выкопала у себя на огороде молодую вишенку-турчанку, посадила ее в головах своей коммунской подруги.
С приходом Пани баба Оляна будто заново на свет родилась. Ноги ее, мучимые тягостной ломотой, отпустило, сердцу заметно полегчало. Где бы ни была теперь баба Оляна, все торопилась в хату, чтобы поглядеть на дитя. Она выменяла на яички деревянную колыску, нехитрую своим мастерством: корытце-люлька, высокие, перекрещенные ножки, поставленные на горбыли, чтобы туда-сюда качались. Лежит в люльке безымянное дите, сучит ножонками, ловит что-то невидимое ручонками, гулюкает. И не может баба Оляна от него оторваться. Заметив ее, ребенок открывает беззубый ротик, улыбается черными круглыми оченятами, тянется к бабе. А у нее так душа и заходится. Вспоминает внука Антона: «Господи, до чего же ласковая дытына». Подносит концы платка к счастливо туманящимся глазам. Ей видится, как ее внук, приходя в гости к ней, здоровается:
— На добридень, бабушко! — еще и руку подает уважительно.
Все бы ладно, да не находит покоя Оляна Саввишна из-за того, что правнук до сих пор без имени. Негоже быть неназванным — все чаще повторяет об этом Пане. Паня наконец согласилась.
— А як же назовем?
Судили-рядили долго, пока не сошлись на Юрии, — как раз на дворе стоял погожий Юрьев день, стоял апрель, обильно залитый вешней зеленью. Паня наклонилась над сыном:
— Юрко, сыночек мой единственный!..
Словно обрадовавшись наконец-то найденному имени, сын завозился в колыске, забормотал оживленно, пуская ртом пузыри. Баба тем часом налила подогретой воды в деревянное корыто, сняла икону, перекрестила ею купель, прошептала необходимую по такому случаю молитву, вынула Юрка из колыски, окунула в купели. Дите от испуга зашлось неуемным плачем. А бабе радостно:
— Труби, труби, Егорий-победоносец! Сильнее, крещеная душа! — Взяла с припечка приготовленный заранее оловянный крестик на белой чистой ниточке, накинула ниточку на шею дитяти.
— Ой, что вы, что вы! — испуганно запротестовала Паня, пытаясь сорвать крест.
— Беду накличешь! — гневно предостерегла старуха. Заметя, как боязно Паня отдернула руку от крестика, как переменилась в лице, Оляна Саввишна добавила: — Нехай трошки повисит. Он не заважит!
А через несколько дней вернулся в Новоспасовку и Охрим Тарасович Баляба. Около года пахал он калмыцкую землю, осваивал пустые раздолья. Пахал зимой. По первому солнцу выводил на поля сеялки, поторапливаясь. Потому что степь тут своенравная, сухая, ветреная. Не успеешь замокро высеять семена — пиши пропало. Ни тучки, ни дождинки за всю весну, за все лето. И если не созреет урожай в мае, то уже в июне будет поздно, сгорит на корню от суховея.
Руки, шея, лицо Охрима Тарасовича потемнели, обветрились пуще прежнего. Губы потрескались, запеклись струпьями. Жил он вместе с другими в юрте. Здесь же, под открытым небом, чинились трактора. Старый калмык приезжал к стану на верблюде, привозил кукурузную муку и пшено, иногда сыр, пахнущий верблюжьим потом. Старик садился на землю у юрты, подбирал ноги под себя, глядел на трактора, покачивал головой. Иногда рассказывал что-то на своем языке, показывая плетью на север, в сторону Сталинграда. Охрим Тарасович вместе с другими трактористами понимал его, вступал с ним в разговор. Всему, казалось, научился Охрим Тарасович: и в юрте жить, и верблюжье молоко пить, и конину есть, слова даже некоторые местные запомнил. Но вот назвать правильно калмыка так и не научился: камлык — и никак иначе язык свой повернуть не смог. А все, видать, потому, что у старого подворья Балябов, у батьковской хаты, жил сосед Матвей, по прозвищу «камлык», невзрачный из себя мужичишка. Коз, овец свежевал, кожи чинил. Узкоглазый такой, широкоскулый — истинный, считалось, «камлык». Слышал Охрим Тарасович это прозвище с детской поры, привык к нему как к родному. И вот теперь перемочь себя не может: камлык и камлык. Но люди ничего, не обижались: звучит слово хорошо, уважительно. А то, что некоторые звуки местами поменялись, так оно на степном ветру и незаметно.
Пока пахали калмыцкую земельку, сроднились со здешним людом. Председатель местной артели выделил в бригаду пареньков-подростков. Крутились, крутились, лобастые, у тракторов, даже сами не заметили, как привыкли к железному верблюду. Начали за руль садиться, пахать самостоятельно.
Когда Приазовье было освобождено, поступило предписание свыше: оставить машины в Калмыкии, а самим отправляться до дому. Охрима Тарасовича с его людьми провожали как родных. А трактора остались на месте. Обещано в Новоспасовку прислать новые.
Охрим Тарасович доехал до села с попутной подводой и прямым путем направился к дому тестя, а не к своему. Возчик рассказал Балябе, что хата его сгорела, подворье одичало. Рассказал также, что невестка с дитем проживает у Оляны Саввишны, у его, Охримовой, тещи. Старого Балябу словно подталкивало что-то в спину. Он торопился, укорачивая дорогу тем, что шагал напрямки через чужие дворы, огороды, держа в уме только Таранову хату. Его печаль по своему дому, по Насте заглушило пока иное, непривычное, но властное чувство — у него есть внук, сын Антона. Внучек!.. Он сможет вытащить его, теплого, из колыски, словно птенца из гнезда, сможет на вытянутых руках поднять к самому потолку, сможет посадить на колени, дотронуться запекшимися губами до пушистой головки, пахнущей материнским молоком.
Он вошел в хату неожиданно. Оставил у порога сумку с немудреным скарбом, скинул черную стоячую шапку и, не успев поздороваться, наклонился над колыской, отвел легкий полог — увидел спящего ребенка. С минуту стоял молча, сдерживая дыхание, и вдруг руки его ослабели, оскользнулись, голова упала на угол колыски, и Охрим зарыдал тяжело, так, как еще никогда в жизни не рыдал.
Баба Оляна прислонилась всем телом к печи, ища в ней опору. Паня подняла передник к лицу, закусила зубами, чтобы не вскрикнуть.
Даже в самые тяжелые дни блокады Ленинграда, в самые напряженные часы обороны Москвы Антон не мог допустить мысли, что все, во что верил, что любил, чем жил, рухнет, рассыплется в прах. И коммуна «Пропаганда» на хуторе Гоньки и Северина, в которой он жил в детстве, и колхоз Котовского, что на самом краю Новоспасовки, и его школа, выросшая в центре слободы, и МТС, что в немецкой колонии Ольгино расположена. Антон не мог даже подумать о том, что его жизнь, так счастливо складывавшаяся, его работа, его заботы и будущее могут сгореть в этом бешеном огне, что его мать, отец, его Паня с братишками-близнецами могут умереть, погибнуть, перестать существовать. Нет-нет, не может этого случиться! Он верил, что увидит их всех, обнимет, сядет с ними за стол, будет смеяться над своими страхами и сомненьями. Верил, что у него все впереди. Он ведь пока еще и не жил. Рос, учился в школе, проходил курсы — и все. Еще почти не работал. А ему предстоит столько сделать. Его тянет к себе степь. Он еще такое покажет!.. Он вспоминал коммуну. Почему она засела в сердце? Ведь жили в ней не ахти как. И поесть нечего было, и одеться не во что. Только и было, что сад да осокори высокие. Но какой сад и какие осокори! А какие люди!.. Жили все вместе, стояли друг за друга во всем… Весело было, шумно, радостно. И за стол вместе, и на работу вместе!.. Отец и мать всегда добром вспоминали коммуну, утверждая сына в его чувствах к ней. Тайно мечтал Антон, что коммуна вернется. Она, конечно, будет не такой малой, какой была на хуторе, она станет всеобщей — по всем слободам, хуторам, по всей степи, а то и по всей стране, до самой что ни на есть Сибири и дальше. Хуторская коммуна виделась теперь ему райским яблочком, краснобоким, сахарно-рассыпчатым, но малым. Она мелькнула, как сон, как далекая мечта, и ушла, посеяв в сердцах тягу к ней… Нет-нет, все это не должно погибнуть. Все, что с ним, что дорого и свято для него, останется на свете. Если бы он не верил, он бы не жил: зачем пустая жизнь без веры! Только мучил его всегда вопрос: почему так жестоко приходится платить за жизнь, почему так мучительно долго приходится добиваться ее перемоги?.. Он много раз ошибался, поверив в легкость победы. Когда летчики полка Преображенского поднялись с Кагульского аэродрома, что на острове Эзель, когда они долетели до самого логова фашистского, до Берлина, когда ударили по нему праведным огнем, подумал было, что уже пришла перемога. Но оказалось, нет. Позже, когда заняты были вся Прибалтика, Белоруссия, Украина, когда уже фашистский тесак был приставлен к советскому сердцу, к Москве, когда уже казалось, нету спасения, и когда затем войска опрокинули врага, погнали вспять, радостно вскрикнулось: «Вот она!» Но тоже, оказалось, рано… Затем был Сталинград, который стал для мира библейским чудом. Когда немыслимое сотворили, когда одних только пленных насчитывали трехсоттысячное войско, когда Германия окуталась в черные полотнища траура, подумалось: «Ну что еще может быть?! Все!..» Но и это был не конец. Еще гудела Курская дуга с ее сумасшедшими танковыми и воздушными баталиями, равных которым не подыскать. Перемога, верилось… Только и на этот раз не она. Стало очевидным: она возможна только в Берлине, нигде больше.
Когда Антон услышал в сводке Совинформбюро о том, что наши войска совместно с кораблями и частями Азовской военной флотилии освободили город Бердянск, его охватили безволие, равнодушие. Весь он ослаб, обмяк. Захотелось лечь и лежать, лежать без единого слова, без единого движения. «Как же они, родные мои? Где они?..» Вырвав тетрадочный листок, написал письмо в сельсовет и адресовал его не Евграфу Мостовому — председателю, а Пилипу Сухоручко — секретарю, которого считал инвалидом, непригодным к службе и потому постоянно пребывающим там, в слободе, в сельсовете, на месте своей работы. Так, посчитал, будет вернее, надежнее. В письме просил сообщить, есть ли кто живой. Поставил номер своей полевой почты.
Ответ не приходил.
Бои шли в Прибалтике. Финляндия к этому времени уже вышла из войны. Ленинград, бывший не так давно в блокаде, стал далеким тыловым городом. Войска генерала Баграмяна, верилось, скоро пробьются к морю на самой южной оконечности Литовского побережья. И тогда отрезанная группировка гитлеровских войск попытается спасаться морем. Вот тут и прибудет работы флотской авиации, тут и придется потрудиться подводным лодкам, торпедным катерам и всем иным легким силам флота.
Войне пошел четвертый год. Кто мог предвидеть, что она так затянется? Кто мог подумать, что хватит на нее, проклятую, сил, хватит мин, бомб, торпед, снарядов? Но, оказывается, хватило. И не только хватило, но еще и прибавилось против прежнего. Прибавилось и кораблей. Много новых БТЩ (быстроходных тральщиков) плавает по заливу, целые дивизионы катерных тральщиков, катеров «МО» и особенно бронекатеров. У торпедников тоже пришло пополнение: новые килевые катера «Д-3». Прочные, сильные посудины. И, что особенно дорого, мореходные: в шторм и в бурю годны. Это теперь необходимо: идти-то придется вон куда!
Да и матросы уже не прежние. И не потому, что шрамов у них да орденов прибавилось, нет. Просто вошли в дело по-настоящему, втянулись в работу. Она для них стала привычной. Правда, к смерти никому не удавалось привыкнуть. Смерть по-прежнему оставалась страшной. Но ее как-то меньше стали замечать, меньше о ней думать.
В хозяйстве Богорая тоже многое изменилось. Сам Богорай теперь не лейтенант, командир звена, а капитан третьего ранга, командир отряда, состоящего из четырех торпедных кораблей. На плечах Богорая появились золотые погоны с двумя черными просветами и одной звездой посередине. На груди командира отряда уже три ордена: два Красного Знамени и еще один, странный для моряков, малопонятный Богораю — орден Богдана Хмельницкого. Он получил его за разгром колонны шюцкоровских катеров. Дорогой орден, необычный. На всем флоте сейчас не сыскать такого другого.
У Антона Балябы на плечах погоны мичмана, да и на груди кое-что поблескивает. На левой ее стороне к кителю приколота медаль Ушакова с серебристой цепочкой по бокам ленты — голубой с белым. На светлом поле медали профиль знаменитого флотоводца. Кому же из моряков не дорога такая награда? И орден у Антона. Название ему дано по времени и событию: «Отечественная война». Степень — вторая: с серебряными лучиками. Вручал его Балябе, как, впрочем, и всем остальным, сам Трибуц — командующий флотом. Собирали личный состав во дворе бригады торпедных катеров и вручали. Многие тогда получили награды. Петруня Бахмут награжден медалью «За отвагу», старшина мотористов Каро Азатьян — Красной Звездой. Петруня, друг еще по эскадренному миноносцу «С», вступил теперь на Антоново место: боцманует на катере, за пулемет садится. А Баляба в рубке, у штурвала стоит, командиром катера назначен.
В рубке они стоят втроем: у самого левого края — командир отряда Богорай, рядом с ним, у штурвала, — Антон Баляба. Справа приткнулся к стенке рубки Каро Азатьян — старшина первой статьи, старший в группе мотористов. Его ребята внизу — их двое — у моторов жарятся. А он наверху. Ловит знаки-приказания командиров, передает их в моторный отсек. Все трое одеты в кожаные черные куртки на меху. На головах шлемофоны, на глазах очки, как у летчиков. Катерника от летчика отличить трудно. Да и работа у них похожа: быстрота, маневр, внезапность. Если уж говорить о всех людях на катере, то следует упомянуть еще одного немаловажного члена экипажа — радиста. Он сидит внизу, в неимоверно тесном отсеке. И вообще, тесно на этой «скорлупке». Крохотная она. Правда, топит корабли любого калибра. И, пожалуй, чем он крупнее, тем она на него идет охотнее. Верится, специально о ней сказано: мал золотник, да дорог…
…Богораевская четверка катеров укрылась за пологим каменистым мыском острова, недавно занятого нашим десантом. Караван немецких судов пробивался к Таллину. Ему никак нельзя было миновать остров. И уж конечно немцы знали, что там стоят береговые орудия, знали их калибр и дальность стрельбы. Как не знать: ведь здесь они сами их устанавливали. Убираться с острова пришлось так спешно, что взорвать установки не успели. Караван шел на риск. Но что поделаешь, удерживаемый гитлеровцами Таллин требовал помощи.
Богорай рассчитывал атаковать суда в момент их поворота и выхода на новый курс. Но пришлось выйти из укрытия раньше. Когда самолеты наведения дали Богораю обстоятельную справку о караване, он определил порядок выхода катеров на сближение.
Немцы облегчили задачу. Опасаясь островных орудий, они пустили по курсу катера прикрытия, приказав им поставить дымовую завесу. Баляба посмотрел на Богорая. Ничего не говоря, растянул рот в улыбке, кивнул головой, туго обтянутой кожаным шлемом, в сторону каравана, подумав при этом об их флагмане, приказавшем поставить дымзавесу: «Дурак не дурак, и умный не такой… Надымил на свою голову, прикрыл наш выход, спасибо ему. Не тот пошел фриц. От страха, что ли, глупеть начал?» Глаза Антона спрашивали у Богорая «добро».
— Давай! — Командир отряда секанул воздух рукой, передал на катера: — Выходить в атаку. Аппараты «на товсь»!
Катер Антона кинулся первым, обогнув мыс, пошел на сближение. Остальные катера выходили на караван строем фронта. Когда суденышко Балябы вынырнуло из дымовой пелены, перед ним возникла стена борта немецкого транспорта.
— Пли! — приказал Баляба.
Петруня Бахмут нажал ручку спуска. Правая торпеда скользнула по желобу за корму, начала набирать ход. Не дожидаясь ее взрыва, Антон высматривал цель, по которой можно было бы ударить левой торпедой. Прямо по курсу шел сторожевик. Он заметил катер Антона. Забухали два семидесятипятимиллиметровых орудия. Но огонь был поздним, бесприцельным. Торпеда угодила в носовую часть сторожевика. Дернувшись от взрыва, он тут же уткнулся носом глубоко в воду. Еще какое-то время виднелась над поверхностью его узкая корма, конвульсивно проворачивались темные широколопастные винты.
Богораю было приказано выходить с вечера в дальнюю губу, чтобы в ночной темноте скрытно взять там наших людей. Что за люди, не объяснили. Указали только их число и пароль.
Катера вышли из Нарвского залива еще засветло. Богорай дал команду держаться мористее. Штурман отряда, молоденький щуплый старший лейтенант, недавно пришедший на катера, рассчитал курс и скорость, определил время подхода к заданной точке. Добыв необходимые данные, доложил о них командиру. Богорай, прислонясь к стенке, глядя в прозрачный ветровой козырек рубки, слушал, как звучит в его ушах голос штурмана, находящегося в это время внизу, в каюте.
— Когда, когда? — переспросил.
Штурман повторил, что около полуночи.
— Добро! — Богорай подумал о том, что, возвращаясь к утру, он успеет проскочить островную гряду, а дальше — «аллах поможет».
Катера шли кильватерным строем, строго выдерживая дистанцию, не упуская из виду друг друга. На траверзе Палдиски, понятнее сказать, когда Палдиски оказался под прямым углом к курсу, отряд дал лево руля, пошел на юг. Штурман поднялся наверх, определился по звездам, редко поблескивавшим в просветах темной хмари. На катера передана команда:
— Левый поворот! Держаться за мной! — Через некоторое время Богорай подал новое приказание: — Глуши моторы!
Море показалось неправдоподобно спокойным. Катера еще долго скользили по инерции. Когда их движение сошло на нет, стали подрабатывать моторами «помалу»: Держались ориентира: высокой темной стены с метелкой елей на гребне. Внизу, у самой воды, заметили неверный, кратковременно вспыхивающий огонек: сигналили карманным фонариком.
Катера уткнулись носами в мелкую гальку. К судну Антона подошел сигналивший, обменялись паролями. Незнакомец, можно разглядеть, был в ватной стеганке, в шапке-ушанке. Он приблизился один. И только потом, убедившись, что перед ним свои катера, махнул рукой, вскинув ее повыше головы. Из-за валунов поднялось множество народу. Даже не верилось в такую реальность. Все словно из-под земли выросли.
— Бахмут! — позвал Антон Баляба, расстегивая шлем на подбородке. — Возьми опорный крюк, подведи корму поближе к берегу.
— Есть подвести корму, — как можно тише, но так, чтобы было слышно Антону, ответил Петруня. Упираясь крюком в каменистый грунт, он подал корму по мелководью.
Богорай приказал погрузку. Сперва внесли раненых. Забредая в воду по пояс, молчаливые люди передавали тем, кто стоял на борту, самодельные носилки, в которых лежали раненые. Их снимали с носилок, укладывали в пустые желоба торпедных аппаратов. После, приставив к бортам самодельные сходни, грузили всех остальных. Баляба, принимая людей, помогал им взобраться наверх. Подавая руку, поднимал осклизающихся. Иной раз доводилось хватать за воротник, резко переваливать через борт. Но на это никто не обижался. Торопились ведь. Времени было в обрез, а людей много. Даже не верилось, что малые скорлупки смогут держаться с ними на плаву. Матросы уже заводили разговоры с неожиданными пассажирами.
— Кто такие?
— Лесовики, милай.
— Лешия мы, батя, лешия.
— Откуда?
— Все оттуда же, из бору.
— Разговорчивые! — заметил Петруня, смеясь.
— Дык отвыкли от людского хрипу, одичали, — шутили бородатые.
Лицо одного человека Антону показалось знакомым. Скорее не лицо, а весь он был знаком. Приземистый, сухощавый, темноскулый. Когда Антон подавал ему руку, он как-то знакомо от нее отмахнулся. Схватившись за малые кнехты, подпрыгнул, подтянулся с силой, упершись одной ногой в окантовку иллюминатора, другую закинул за борт. «Моряк, — подумалось Антону. — Иной так не сможет». Когда незнакомец уселся на палубу, опершись спиной о рубку, Баляба приблизился к нему, заглянул в лицо и отшатнулся. Нет, это был совсем не знакомый ему человек. Лицо незнакомца было сильно изуродовано. Косой глубокий рубец начинался над правой бровью. Он рассекал ее пополам таким образом, что конец брови падал значительно ниже той части, от которой он был отсечен. Дальше шрам ложился проломом на середину носа, сбегая вниз по левой щеке до кончика уса. Правый глаз, через который перекинут шрам, зиял темным, незрячим провалом. Баляба поежился от холода, отступил в сторону.
— Что приглядываешься? Земляка потерял?
— Потерял… — разочарованно протянул Антон. И вдруг поймал себя на мысли, что голос этот он где-то слышал. Чтобы продлить разговор и тем самым убедиться в своей догадке, он добавил с надеждой: — Кореш был на эскадренном, душа хлопец. Потонул южнее Эзеля.
— Жаль твоего кореша!.. Отпел ты его? — спросил, сверкнув левым уцелевшим глазом.
— Отпел… — признался Антон.
— Туда ему и дорога! — с ожесточением махнул рукой изуродованный. — Стольких эта война отпела, что и жалеть перестали.
Антон потрогал шею у подбородка — там, казалось, застрял жесткий комок. Он не давал дышать, не давал говорить. Глаза обожгло горячим, нахлынувшим вдруг туманом. Антон узнал, кто перед ним, не мог не узнать.
— Мичман! — прохрипел он. — Конопля!.. Неужели не помнишь? — Он кинулся к человеку, схватил его за отвороты фуфайки, поднял, притянул к себе, уткнулся лицом в его расхристанную, пахнущую застарелым потом грудь. — Ко-но-пля-а-а!.. — выдохнул охрипшим, прерывистым голосом.
Конопля отстранил Антона, долго лепил цигарку, и только успокоясь немного, и вспомнив, что курить не дозволено, дабы не нарушать светомаскировку, сказал равнодушно:
— Я тебя признал сразу, как только ты руку мне подал.
— Почему не назвался? — чуть ли не вскрикнул снова приблизившийся к нему Антон.
— А вроде и ни к чему!
— Как это?
— А так. Невелика для тебя будет потеря.
— Мичман, что ты балакаешь?
— А и не мичман я. — Помолчав, определил: — Тать. Без роду и племени. Без чинов и званий.
— Да мы тебя возьмем на катера. Хочешь, свой уступлю? Становись у штурвала!
— Отстоял свое. Спишут под чистую. На мне живого места нет. Я три раза бегал из лагеря. — Он поднял левую руку — беспалую культяпку, расправил ею усы. — Живого тела не осталось.
Богорай прервал их беседу:
— Пора, пора! Засиделись тут…
Антон спохватился:
— Придем до места, поговорим!
— О чем беседовать-то: все переговорено.
— Я тебя так не отпущу!
— Невелика выгода…
Когда к полудню пришли в бухту, Конопля — седой, неимоверно старый лицом, с глубоким синим шрамом, легшим наискось, словно перечеркивая всего человека, — сошел первым с катера, не попрощавшись, не оглянувшись, удалился по пирсу в ту сторону, где стояла группа военных, прибывшая встречать диверсионный отряд. Антон глядел ему вслед — горбящемуся, удаляющемуся неверной походкой, — недоумевал: «За что так со мной, за что?.. — Спохватившись, подумал: — Может, он о Лотохине что знает, а я и не спросил…»
— Война покатилась под гору, — любит говорить Богорай. — Жми, ребята, не упусти ее из виду!
Баляба думает несколько иначе. Если только слушать Сводки Совинформбюро, или глядеть на просторное полотно карты — тогда, конечно, покатилась. Теснимая красными флажками, она убывала, таяла, сходила, словно снег с полей, пригреваемых солнцем. А если не на карте, если в море с ней видишься, если берешь ее десантом, высаживаемым на острова, — ух, как она тяжела и неподатлива. Здесь она не под горку катится, а обрушивается на тебя с высоты лавиной, грозя раздавить, похоронить под жестким камнепадом.
Антон помнит тот день, когда выбрасывали армейцев на острова Тютерской гряды. Помнит, как шли напролом сквозь огонь береговых установок и легких миноносцев. Помнит армаду шюцкоровских катеров, которые буквально прошивали пулеметами весь залив. Помнит, как беззвучно присел у штурвала командир катера, как Богорай, перехватив штурвал, кивнул Антону на командира. Антон, уловив приказание, поднял под мышки обмякшего, вдвое отяжелевшего лейтенанта, спустился с ним вниз, хотел было перевязать, но, поняв, что это уже ни к чему, сорвал шлем с головы, закрыл им лицо…
Вспоминая теперь о гибели командира катера, подумал, что война есть война на любом ее отрезке. Она калечит, убивает, нагоняет ужас и тогда, когда катится на тебя, и когда отступает. Ему порой даже казалось, что когда на острове лежал за валуном, подстерегая немецких десантников, то было легче, нежели теперь, когда идут в открытую на острова, под огонь их батарей, под огонь пулеметных, зарывшихся в камни точек. Он помнит, как ворвались катера в Палдисскую бухту, как уничтожали бетонированную огневую точку, поставленную прямо на стенке военной гавани. Чем ее взять — не могли никак решить. Пошли на крайнюю меру: выпустили по ней торпеду. Торпеда, ударившись в стенку, рванула с неимоверной силой, подняв камни, завалила ими амбразуру. Заодно разметала вояк, стрелявших из зенитного орудия по катерам прямой наводкой. Все это так, опрокинули, сломили сопротивление врага, но до взрыва торпеды многие катерники поплатились кровью, некоторые — жизнью. Катер из отряда Богорая, шедший рядом с головным, с балябинским взлетел на воздух. Взрывом его разметало в куски. Ни один из экипажа не остался в живых. А война ведь катилась под горку, шла на убыль… Или вот Степин с балябинского катера. Низкорослый, длиннолицый парень со шкиперской бородкой. Всегда был внизу, в моторном отсеке. Он не видел боя, не слышал его за ревом своих ураганно шумящих моторов. Не видел тумана и синевы, не ощущал ветра и ледяной крупы, косо секущей по скулам. Когда выходили с десантом на остров Даго, вернее, уже приближались к каменной косе, куда намечено было выбросить морских пехотинцев, Степина обожгло осколками: в шею, в плечо, в бок. Снаряд разорвался у борта, не причинив моторам никакого вреда: моторы были прикрыты спальными матрацами; а Степина свалило наповал. Когда второй моторист доложил о его гибели и о том, что в пробоину хлещет вода, Антон послал вниз Каро Азатьяна. Каро, не раздумывая, снял с мотора пробковый матрац, затулил им пробоину, прижал матрац к пробитому борту, упершись ногами в основание двигателя, и так простоял до конца боя. А Баляба, чтобы облегчить напор воды в моторный отсек, гнал катер самым полным, задирая повыше нос судна.
Антону временами казалось, что когда война «пошла под гору», воевать стало еще труднее. Может быть, на душе полегчало, может быть, радость скорой перемоги поднимала, несла, толкала вперед на немыслимый огонь, но огонь не убавился, а стал еще злее, еще жестче. И умирали матросы так же тяжело, и гибло их ох как немало.
Где же предел всему этому? Где же ей, проклятой, конец?..
После высадки десанта на острова Даго и Эзель, после захвата всего Моонзундского архипелага с его крупными и малыми островами катера Богорая вместе с другими отрядами малых, так называемых реданных катеров отошли к эстонскому порту Пярну — нашей базе, которая расположена на побережье Рижского залива.
В Пярну и настигло Антона Балябу письмо из дому. Когда он привел свой экипаж в казарму, на расквартировку, его окликнули, позвали в штаб. Там и вручили письмо. Писал Пилип Кондратович, теперь уже не секретарь, а голова сельрады. Он многословно, пространно и витиевато объяснял, что Евграф Мостовой, вернувшись с фронта, занемог окончательно и что он, Сухоручко, поначалу только исполнял обязанности Мостового, затем сессией депутатов Совета избран в полноправные председатели. Он также подробно сообщил, что супруга Антона Балябы, с коей он, Баляба, состоит в браке по закону, чему свидетелем является сам Сухоручко Пилип Кондратович и что подтверждается записями в сохранившейся книге «актов гражданского состояния» и скреплено соответствующими подписями и должной печатью, — что супруга его законная возвратилась из эвакуации, точнее, из оккупации, в которой она пребывала под Ростовом-городом, в свое родное село, тоже пребывавшее в то время под гнетом немецких захватчиков. И что она возвернулась не одна, а с дитем, то есть законным сыном, коего и нарекли позже Юрием и коего зарегистрировали в сельском Совете после полного и окончательного вызволения слободы частями Советской Армии-освободительницы. Сообщалось также, что отец Антона Охрим Тарасович Баляба — бригадир тракторной бригады Ольгинской МТС, которая располагается по-прежнему в немецкой колонии Ольгино, — благополучно прибыл из далекого отступления и снова трудится на трудовом фронте, чем помогает нашим частям успешно вести наступление против ненавистного врага.
Задыхаясь, Антон прочитывал странную длиннопись, лихорадочно откладывая листок за листком, пока не наткнулся на ударившие холодом строчки: «А проживают они в настоящее время все вкупе, в доме их тестя, Тарана Якова Калистратовича». В последних строках сообщалось, что он, Сухоручко П. К., голова сельрады, собственноручно передал адрес Антона его родным и что в скором будущем ответ будет отписан и отправлен по указанному номеру полевой почты. «С боевым и трудовым приветом, — так заканчивалось письмо, — Сухоручко Пилип Кондратович». И число.
Антон подумал о том, что лучше бы письма не получать. Он привык ждать, надеяться. Ему рисовалось все по-другому. Он знал, что село в оккупации, но почему-то верил, что все обойдется благополучно, никакой беды с ними не случится. И вдруг: «А проживают они в доме тестя…» Почему? Зачем оставили свою хату, свой двор? Здесь и шлях рядом, и курган, и каменная баба. Здесь ходят подводы на ферму, бегают машины на Петровку. Здесь все гудит и движется: и паровая мельница рядом, и тока за валом, и ветряки на выгоне. Здесь все свое, привычное. Зачем ушли со своей улицы?.. Может, с ними что-то произошло, потому-то и снились так часто? Что же ты, голова сельрады, не пишешь, что не убиваешь одним махом?!
Он попросил у штабных девушек бумаги, нагнулся у подоконника, начал лихорадочно чиркать по листу карандашом. Одни вопросы, только вопросы — ничто больше на ум не приходило. Он свернул письмо треугольником, заправил края внутрь поглубже, сдавил треугольник в ладонях, прессуя его до побеления пальцев, и опустил письмо в фанерный ящичек, висящий на стене в коридоре.
На стенку мола поданы железнодорожные платформы. На них загодя оборудованы кильблоки, закрепленные, что называется, по-походному. Портовый кран на коротковатых ножках повернул свою длинную шею в сторону катеров, стоящих вдоль каменной стенки мола, проворковал моторами, пощелкал контактами, поскрипел тормозами и замер. Длинный его клюв со спущенным тросом нацелился на головной катер — катер Антона Балябы. Антон сам обошел палубу с носа до кормы, проверил крепления, надежность строп, их застропку. Сойдя на стенку, он поднял правую руку над головой, начал проворачивать кистью в воздухе, показывая этим, что нужен медленный, осторожный проворот электромоторов.
— Вира помалу! — попросил, задирая голову вверх, в сторону кабины крановщика. — Пошел, пошел! — провертывал кистью руки. — Еще чуток, еще малость! — Заметив, что катер, который оторвался от воды и уже находится на весу, начало слегка раскачивать, Антон шумнул экипажу: — Салаги, поддерживай, не то стукнется! — Выхватил у матроса-моториста опорный крюк, поймал им тонкий носовой кнехт, уперся, удерживая судно от раскачки. Когда катер уже был поднят на высоту платформы, обнажив свою ярко-алую, крашенную суриком подводную часть, Баляба показал крановщику, что надо отдать в сторону, чуть отнести катер, завесив его поточнее над кильблоками. Кран замурлыкал, защелкал переключателями, отъехал назад, стал разворачивать стрелу в сторону состава.
Матросы, не дождавшись команды, кинулись на платформу, держа в руках тросы-оттяжки, начали выбирать их на себя, заводя катер точно на подушки кильблоков.
— Трави помалу! — Антон показал большим пальцем вниз. — Стоп, стоп!.. Хлопцы, сдайте корму назад. Во-во!.. Трави до места!
Катер благополучно опустился на заранее приготовленное удобное ложе. Ему не привыкать к такому: почти каждую зиму почивает на кильблоках. Правда, сегодня его подняли не для отдыха и не для ремонта. Ему предстоит вместе с другими кораблишками мчаться по рельсовой дороге далеко на юг, до самого Мемеля, куда уже вышли наши войска, замкнув на Курляндском полуострове крупную группировку гитлеровских войск. В Восточной Пруссии дела тоже пошли на лад. Войска Черняховского в Кенигсберг стучатся. Получилось так, что Рига уже в наших руках; Мемель, или по-литовски Клайпеда, тоже наш. А вот расположенные между ними Либава и Виндава у немцев в плену находятся. Через эти порты-ворота собираются адольфовы вояки пробиваться в фатерланд. Другого выхода не видать. Надо замкнуть им выход. Катера «Д-3» отошли на южную оконечность острова Эзель. Попробуют доставать караваны оттуда. Катера Богорая вместе с другими отрядами выйдут наперехват с юга, из Мемеля. Над морем барражируют флотские самолеты, разведчики и истребители. Они будут наводить лодки на обнаруженные цели. Самолеты-торпедоносцы тоже наготове. Так что житуха у немцев пойдет веселая! Мы ведь теперь поменялись с ними ролями.
Платформы с катерами шли вперед. За ними тащились два вагона — товарняк и пассажирский, — в которых размещался личный состав. Товарняк темно-охровой окраски, с широкими отодвижными дверями, с маленькими продольными окошками под самой крышей, с двухэтажными дощатыми нарами внутри. На нарах — ни соломы, ни сена. Этого добра матросы раздобыть не смогли. Зато матрацами запаслись богато. В Пярнуском порту, в одном из разбитых пакгаузов, обнаружили их целые залежи. Здесь разные: и пробковые, флотские, и ватные, солдатские, и даже дорогие волосяные. Завалили все нары матрацами, поделились ими и с офицерами. У командного состава свой вагон, пассажирский. Цветом он темно-серый, вроде немецкой офицерской шинели. В вагоне лежачих полок нет, одни сидячие места. Стекла в окнах сплошь выбиты. Вместо них — куски жести, доски.
Тащил состав маломощный паровозишко-пыхтелка. На полустанках все стоял, все отдыхал, никак отдышаться не мог. Трогаясь, издавал гугнявый свист, вроде бы он и не паровоз, а какая-нибудь поганая паровая лебедка. Но двигается — и то слава богу! Только почему его понесло не ближними путями, а окольными — вон куда махнул: через Тарту, Псков, Даугавпилс. Почему не пошел через Ригу? Может, самолетов испугался? Но немецким самолетам сейчас не до паровозика. А может, там пути разрушены или по ним нашу пехоту срочно подбрасывают, чтобы давить окруженных? В общем, как бы там ни было, а дорога получилась дальней, и потому пришлось по всей форме выставлять у катеров часовых, организовывать дежурную службу, выделять дневальных.
Докрасна накалялись железные печки-времянки с длинными коленчатыми трубами. В них день и ночь пламенел сланец, терпковато попахивало дымком.
Антон Баляба устроился рядом с Богораем, положив на сиденье и спинку жесткий пробковый матрац, который ему выделил Петруня Бахмут. Под Богораем тоже матрац, раздобытый Петруней. Положив ноги в высоких сапогах на скамьи противоположного сиденья, они, полулежа, вели разговор или молчали, отдыхая, набираясь сил. У Антона из головы не выходил Конопля. Стоит перед глазами с наискось рассеченным лицом, глядит тяжело, точно укоряя Антона в чем-то. А за что? Откуда такой осуждающий взгляд? Антон никак не мог избавиться от этого взгляда. И тут же — мысли о доме: что там, как там? Почему Сухоручко упомянул только о Пане и об отце, ничего не сказал о матери?.. А сын, его маленький сын?.. В груди жгло, теснило, причиняя неимоверную боль. Антон тер ладонью грудь, разминал горло с холодным, неподвижным, застывшим кадыком… Мысли снова возвращались к Конопле. «Как его изуродовало!..» Антон, казалось, ко всему привык за войну. Видел тонущие корабли, рассыпающиеся прахом дома, взлетающие на воздух платформы. Знал, как огонь или вода пожирают все живое. Слышал стоны о помощи, видел гибель людей, плакал от своего бессилия помочь им. Но Конопля!.. Война не убила его, не утопила, не спалила. Она поступила с ним куда суровей: оставив его в этом мире, искалечила внутренне, заставила казниться самому и казнить других холодом неверия и равнодушия. Такой калека страшнее всяких калек. Тут же вставал перед глазами Лотохин. Где он, что с ним? Жалел Антон: почему не спросил о нем у Конопли, может быть, тот что слышал?
Антон перевел взгляд на Богорая. Перед ним был самый близкий человек: и друг, и брат, и отец, если на то пошло. Баляба ловил себя на чувстве боязни за Богорая, когда вокруг свистели пули и осколки. В последних боях начал командир терять голову, лез в самое пекло. Но это бы еще полбеды, если бы не лихачество. В самый разгар операции, когда от разрывов снарядов тесно вокруг, в самый разгар, когда и катера, и большие корабли немцев бьют в упор, он, Богорай, взял моду становиться во весь рост на боевой рубке и, держась левой рукой за мачту, наблюдать бой, командуя катерами. Еще и рукой помахивал. То направление укажет соседнему катеру, то кулаком кому покажет, а то часто и дулю скрутит в сторону немецкого сторожевика. Не одобрял этого Антон. Считал, вся эта лихость от нервов идет, а не от смелости. Видно, начали сдавать нервишки у Богорая. Сказать бы ему: брось, мол, друг, не ломай петрушку.
И Антон сказал:
— Командир, мне не нравится, что вы ногами на боевую рубку влазите.
— Что, жалеешь, обдеру краску?
— Нет, вас жалею.
— Чудак! Я же тебе говорю: мне так удобнее, я вижу всю картину. А из-за козырька рубки ни черта не видно. — Сбил фуражку на затылок, оживился. — И вообще, если хочешь знать, командир отряда не должен быть на катере.
Антон удивился:
— Где же ему быть?
— Над катерами!
— Как так?
— Ему необходимо зависать над полем боя на геликоптере, чтобы все видеть и вовремя вмешиваться в ход событий. Тогда будет толк. Тогда я могу отвечать и за катера, и за их действия. А сейчас я слеп. Потому катера иногда и действуют несогласованно.
— Мне не нравится, что вы себя выставляете на расстрел.
— Чудак! У меня нет иного выхода. — Посмотрев в нахмуренные глаза Антона, спросил участливо: — Дома плохо, да?..
Баляба долго молчал, пережидая, пока уляжется сердце, встрепенувшееся от неожиданного вопроса.
— Батько и жинка живут у бабушки.
— И что?
— Про мать ничего не пишут.
— Разъяснится. Мало ли что наговорит посторонний. Из дому нет писем?
— Может, оно за мной гоняется, да никак не настигнет. Я ж сегодня здесь, завтра там.
— Мои тоже долго молчат.
— Они все там же, в Оренбурге?
— Уехали в деревню, к жениным родным.
— Хорошо…
— За сына боюсь. Он у меня знаешь какой! На любую быстрину заплывет.
— Не беда, выплывет.
— Ты не видал Урал-реки. Знаешь, какая она?!
— Не беда, — повторил Антон, успокаивая Богорая.
Долго умащивался на неудобном жестком сиденье, спускал ноги на пол, поднимал их опять на скамью, расстегивал молнию меховой куртки и вновь, жикнув ею, решительно застегивал до самого подбородка. Его томит, что нет вестей из дому. Перед глазами стоит Паня — такая хрупкая, беззащитная, одинокая… И сын.
Когда состав остановился, матросы высыпали из вагона. Засиделись, затомились в дороге. Охота каждому размяться, хлебнуть свежего ветерку.
Из-за невысоких черепичных крыш городка медленно выкатилось солнце. Еще не жаркое, не яркое, подернутое легким весенним туманом, оно заиграло в окнах, рельефно высветило кудельные дымы, прямо встававшие над утренними трубами.
За железнодорожным полотном, за штабелями старых, подгнивших шпал стеной вставали тополя. Нежно-зеленая их кора, казалось, была покрыта свежим весенним пушком, потому отсвечивала белизной, напоминая березовую кору. У подножья тополей, по склону канавы — резвая зелень молодой травы. В той зелени, словно огоньки, играли желтые головки одуванчиков — ранних торопливых цветов.
Матросы, отряхиваясь, загомонили:
— Мореходы, что за остановка?
— Город шаляй-валяй!
— Да не шаляй-валяй, вахлак ты!
— А как?
— Шяуляй! Повтори по слогам, ну!..
Некоторые побежали за штабеля. Другие схватились бороться. Третьи с ходу попадали ничком в траву.
— Хлопцы, чебрецом пахнет!
— Брешешь, откуда тут чебрец?
— Может, полынью? — не сдавался матрос. — Все равно нашим степом пахнет.
Коротконогий Петруня Бахмут, спрыгнув с подножки, зачем-то отряхнул коленки, заключил:
— Станция Шяуляй, выходи, братва, гуляй!
— Поздно схомянулся, боцман. Братва уже гуляет. Гляди, вон у платформы наши мореманы литовок тискают.
Другой добавил с завистью:
— А они ничего… Айда и мы, а?
— На чужой каравай рот не разевай!
— Ребята, а где же тот Мемель, далеко?
— Мемель за тридевять зе́мель. Еще как до Киева рачки…
— Брось темнить, я тебя толком спрашиваю.
— Перегона два — и море. Не торопись, успеешь нахлебаться.
— Эх, братки, «повоевать» бы месячишку здеся, в Шяуляе. Городок, видать, славный.
— Скоро погуляешь, — пообещал многозначительно главный старшина. Он сидел на траве, упершись руками за спиной. Китель расстегнут на все пуговицы. На груди рябит тельняшка. — Фрица до давишь — и лети, гуляй, салага!
Стоя на подножке своего вагона, Богорай крикнул Бахмуту:
— Боцман, что там?
— Наша «овечка» воду пьет — никак не напьется. — Петруня назвал «овечкой» старенький паровозик «ОВ». — Вон запыхтела. Курдюком подается к составу. Зараз двинемся.
Весна — беспокойное время. Она томит человека, заставляет метаться, что-то искать, к чему-то стремиться. То охватит беспричинной тоской, то вселит странную, вроде бы чужую радость. И все так причудливо, так необъяснимо. Высокое чистое солнце напекает голову, ослабляет волю. Хочется упасть навзничь на траву и лежать бесконечно долго, следя ленивым оком за высокими белоперистыми облачками. Огромная синева неба обнимает всего, баюкает, широко раскачивая из стороны в сторону, словно на невидимых качелях. Верится, что вокруг никого и ничего. Пустота, безлюдье. Мир оглох, онемел, затих. Ни ветра, ни посвиста птичьих крыл, ни скрипа дерева. Безмолвие. Солнечное синее марево. Кажется человеку, он в ином мире, в нездешнем краю. Ни войны, ни смерти, ни крови. Покой. Где-то там, за невидимой чертою, остались взрывы торпед, рев моторов, тревоги, потери, страдания. Там рушатся стены домов, горят храмы, поднимаются в мутное небо клубы горячего, рыжего снизу дыма, корчатся в огне железные балки, разлетаются в щепы мосты, оседают в мертвом выдохе высокие валы крепостей. Все это где-то там, во сне. А тут все по-другому. Не тонули корабли, не падали люди на мостовые от голода. Не терялись близкие, родные, друзья. Не было душегубок и лагерей смерти. Где они, те Треблинки, Хатыни, Бабьи Яры? Где дымящиеся трубы печей, в которых заживо палили человека? Где ограды с высокой колючей проволокой и повисшими на ней костлявыми телами? Ни лая сторожевых псов, ни рева тревожных сирен, ни стука автоматов. Майданек, Бухенвальд, Варшавское гетто… Полно! Не выдумки ли досужие? Не может человек сдирать кожу с человека, чтобы из нее шить себе модную сумочку. Не может он выламывать зубы у себе подобного, чтобы поживиться золотом малой коронки. Боль человеческая, стон человеческий приносят другому неимоверное страдание. Дыхание человеческое каждому из людей дороже всякого золота, ценней любых сокровищ. Все виденные жестокости, все слышанные ужасы — не явь, а сон. В бреду, в жару металось сознание людское — и породило дикие, немыслимые картины. Мир же на самом деле целен, гармоничен, жизнеутверждающ. В нем достаточно солнца и воздуха. В нем обилие воды и травы. В нем тепла и неба — с огромным избытком. Каждому живому существу достаточно места, каждый рад общению с другим. Вон он, кобчик, распластав крылья, парит высоко, свободно, гордо — подобно человеку. И в этом самая большая правда. Все остальное — плод больной фантазии, искажающей правду.
Но набегает шальная туча на солнце, падает тень на землю, веет холодом. И вскакивает человек на ноги. Чудится ему: армады вражеских самолетов снова атакуют город. Чудятся рев сирен и звон колоколов. Тревога, тревога! Опрометью летят матросы на свои посты. Истерично взвывают моторы, лопаются в высоте снаряды, бурлит зеленая вода моря под реданами катеров, тяжело бьет в чуткие деревянные борта. Снова поиск, снова выход в атаку, снова смертельно-белое тело торпеды скользит из лотка аппарата за корму.
Богом и людьми проклятая, жестокая, кровавая реальность!..
После завтрака в столовую принесли почту. Баляба сидел, разговаривая с командирами катеров своего отряда. Его окликнули, подали сильно затертый угольничек. Он узнал Панину руку, уловил Панин запах, от тетрадочного, бережно распрямляемого листочка повеяло сухими дрожжами.
Паня писала:
«Здравствуйте, Антон Охримович, доброго Вам здоровья!..»
Сознание Антона взбунтовалось: «Что случилось? Почему на «вы»? Откуда у нее этот Антон Охримович?! Почужел я ей чи шо?» Не мог читать, передыхал, ожидая, пока немного уляжется волнение. Туман какой-то ударил в голову, сердце зачастило, заколотилось, стуча в ушах, давя горло. «Что с ней, с Паней? — опять подумалось. — Может, время ее так отдалило, может, невзгоды изменили? Возможно, посчитала, что я ее давным-давно забыл? Да, мало были вместе и столько лет врозь…»
Не отрываясь, торопился прочесть письмо все сразу, заглатывая написанное, пока даже не разбираясь что к чему. Вдруг споткнулся, остановился.
«…Мать Ваша, Настасья Яковлевна, сгибла вместе с моими Николаем и Сергеем. Умерла мученическою смертию, закрывая их собою. Одним словом, як ридна маты. А дом весь осел до земли, развалился начисто. Лежит теперь могильным курганом, и до него боязно подходить. О памяти матери Вы не беспокойтесь. Их всех откопали в развалинах, похоронили по-людски. Могилку стережем. Як приедете, то увидите. А так все живы-здоровы. Земно кланяются Вам батько Ваш Охрим Тарасович, — только сильно сединой ударитый, — бабушка Ваша, золотая душа Оляна Саввишна. И сыну Вашему три годочка стукнуло. Разбишака такой растет, что и управы на него не найти. Говорит бойко, бегает швидко. Только вот слово «папа» не вымовляет. Застревает оно у него, из горла не выходит. Спотыкается, всегда на цем слове и молчит. Мабудь, не понимает, шо це таке. А возможно, что недоброе чует?.. Чи живые Вы там, наш Антон Охримович, чи здоровы? Як бы нам хотелось Вас побачить, хоть бы одним оком!.. Балакают люди, что видели Вас убитым в Бердянске, когда с моря десант выбрасывался. А где Вас закопали, никто не знает. Я бегала пеши в город, всех пытала, во все двери стучалась, говорят, немае такого. От души трошки отпустило… Работаю по-старому, телятницей, Охрим Тарасович возле тракторов порается. Трудно ему, старому человеку, возле железа день и ночь крутиться. Говорю ему, а он отвечает: кому, дочка, легко, всем зараз важко!
Кланяемся Вам всей нашей семьей…»
В середине апреля катерам Богорая приказано перебазироваться морем в Данциг, точнее — разместиться в аванпорте Данцига Нейфарвассере. После перехода, поселившись в здании бывшей таможни, матросы шутили:
— Что за порт?
— Нейфарвассер.
— Новый фарватер?
— Ну да!
— Смотри-ка, понятно, даром что по-германски названо, — удивился Петруня Бахмут.
— Еще годок повоюешь — будешь совсем как немчура дойчить.
Ужинали на воле. Расположились прямо на причальной стенке. Поставили медно-красные бачки, уселись вокруг них кто как мог: кто поджав под себя ноги по-восточному, кто на кирпичах, кто на ящиках из-под боезапаса. Каждый наливал себе чумичкой в алюминиевую миску суп, сваренный из сушеной трески и сушеной картошки. На второе брал пшенную кашу, заправленную тушенкой. Пили чай с галетами и со сгущенным молоком — галеты и молоко положены катерникам как дополнительный паек.
Высоко в небе, в лучах уже севшего солнца, розовели малыми паучками самолеты. Чьи они — кто знает. Ниже самолетов, цепочкой, преследуя их, вспыхивали ватно-белые комочки разрывов. По самолетам стучали зенитки.
Когда засинели сумерки и от воды потянуло знобкой прохладой, раздалась команда:
— По катерам!..
Незадолго до того как сыграть боевую тревогу, Богорай собрал командиров кораблей, объяснил задачу:
— Наши истребители разведали: на рейде полуострова Хела идет погрузка войск на корабли. Там находятся четыре транспорта. — Богорай раскинул по столу карту. — Глядите сюда. Вот здесь стоят транспорты, так? А с этой стороны, прикрывая вход на рейд, два эсминца и три миноносца. Все замечено до точности. Береговых орудий нет. Берег не опасен. Думаю, ночью они на нас самолеты не кинут: мишени малые, быстрые. К тому же будем вертеться между ихними судами — будут опасаться ударить по своим. Вот основная наша опасность — катера охраны. Если обнаружат на подходе — операция, пиши, сорвана. Надо подойти незамеченными. Если обнаружат нас миноносцы до времени — тоже плохо: поставят огневой заслон. На подходе придется глушить моторы, ложиться в дрейф. Приближаться дрейфуя. Что, сложно? Легкой жизни нам никто не обещал. Легко только валенки на печи сушить. Все остальное — сложно. Следить за моими командами. Не вырываться вперед. Подходить осторожно. Понятно?
— Ясна задача, товарищ командир! — закивали офицеры и с ними мичман Баляба.
— Вопросы?
— Более выгодные цели: транспорты или миноносцы?
— Определим на месте. Хорошо бы, конечно, ударить в первую голову по боевым кораблям. Если настоящая дислокация сохранится к моменту нашего подхода, ясно, первыми будем атаковать миноносцы.
— Кто поставит дымзавесу?
— Подойти бы свободно, с открытым обзором. — Богорай обвел взглядом стоящих у стола, подмигнул кому-то, улыбаясь: — Рискнем, а?
— Почему бы и нет? Ночи пока темные.
— Добро!
Сквозь тусклую скорлупу неба пробились крупные звезды. Они синели в высоте, подчеркивая ночную темноту.
— Заводить моторы!
Мутное коромысло Млечного Пути лениво качнулось над катерами, поплыло в высоте, медленно разворачиваясь. Оно то ложилось по курсу северным концом, то отклонялось «право на борт». Богорай, часто оборачиваясь, поглядывал на растянувшийся цепью отряд. В наушниках шлемофонов звучал его резкий, понукающий голос:
— Держаться собранней. Не растягивать строй! — На траверзе Хелы подал команду: — Лево на борт!
Млечный Путь откачнулся вправо, круто развернувшись, лег поперек, медленно перевешиваясь то одним, то другим концом. Море выглядело смоляно-темным. Только по самым хребтинам пологой зыби тускло перекатывались мертвенно-тихие звездные блики. Заглушив моторы, катера дрейфовали в сторону темневших на рейде низкобортных немецких кораблей. Миноносцы и эсминцы стояли на якорях, огни на них были потушены. Корабли казались покинутыми, безжизненными. К ним так же покинуто и безжизненно приближались катера, напоминавшие подсадных уток, уносимых течением в нужную сторону.
Капитан третьего ранга Богорай, шумно скрипя хромовым регланом, влез на боевую рубку. Держась за мачту левой рукой, правой поднес к глазам тяжелый бинокль. Медленно поворачивая голову, охватил взором немецкие боевые корабли. Как и доносила разведка, их было пять. Транспортов не обнаружил. Видимо, стояли подальше, у стенок, под погрузкой и сливались в темноте со стенками и портовыми постройками.
— Выходить в атаку! — загудело в наушниках командиров. — Беру на себя крайнего слева!
Казавшиеся нереальными «утки» вдруг ожили, приподнялись над водой, понеслись, чертя глубокий след.
Сыгранная на немецких кораблях тревога была запоздалой. Катера Богорая уже разгуливали у самых бортов, расчетливо и точно выпуская торпеды по стоявшим на якорях железным махинам, лишенным хода и маневра.
Командир отряда, вытянувшись во весь рост на рубке, обнимая мачту одной рукой, в радостном возбуждении матерился несусветно, приговаривая:
— Бей и плакать не давай!.. Топи, в кровяную печенку… Не оставляй даже на развод!
Ближний разрыв снаряда обдал его водой, но Богорай только хохотнул в ответ. С него буквально как с гуся вода. Антон Баляба, придерживая штурвал одной рукой, дотянулся свободной до богораевского сапога, попытался стащить командира вниз. Но тот, отбрыкнувшись по-мальчишечьи, шумнул на Балябу весело:
— Не трожь!
На плаву оставались еще два вражеских эсминца. В бешеном беспорядке они били из орудий и пулеметов. На баках уже включили брашпили, лихорадочно выбирающие якорь-цепь. Вон уже лапа якоря показалась из воды, уже винты ударили за кормой, погнав дрожь по судну. Богорая обожгла мысль: «Неужели уйдет?» В это же время из темноты показались сторожевые катера. Плотной завесой огня они решили отсечь отряд Богорая от кораблей, оставшихся пока невредимыми. Но нет, видать, поздно спохватились адольфовы души. Богорай приказал двум своим кораблям идти наперерез охране, отвлечь ее, задержать. Сам же с ближним катером вышел в торпедную атаку.
Когда один за другим над рейдом вскочили высокие сочно-кровяные всполохи, когда прогрохотали над водой взрывы торпед, катера легли на обратный курс и — дай бог ноги! — почти не касаясь воды, понеслись в сторону открытого моря. Богорай по-прежнему стоял на рубке и, довольный, счастливый, шумел в микрофон:
— Молодцы, черти! Каждому по банке спирту и по двое суток увольнения на берег!.. А немец-то, немец не тот пошел… Это же надо так оплошать — хоть голыми руками бери. — Оглянулся вниз на старшину мотористов, прокричал: — Каро, что же ты уснул со своими «кочегарами»? Плетемся, как на арбе!
Каро понял жесты командира отряда, кинулся вниз к двигателям. И они уже не гудели надрывно, а звенели тонко, по-пчелиному, наращивая такие обороты, каких еще никогда не испытывали.
Обед на флоте — ровно в полдень. В этот час ухает комендантская пушка, бьют склянки: четыре двойных удара судового колокола.
Над палубами плавает смачный камбузный дух, учуяв который, слетаются крикливые чайки и суетливые воробьи. Далеко слышны бодрые наигрыши корабельных трубачей. Их трубы, будто словами, выговаривают приглашение: «Бери ложку, бери бак — выходи на полубак!» Обед — знаменитое время на флоте. Пускай война не война, заграница не заграница — ты должен жить своей жизнью, по своему расписанию. Палуба-то у тебя под ногами своя! Значит, и жить ты должен по-своему.
Когда бачковые подали на столы, Антон заметил в своей команде убыток.
— Бахмут!
— Есть!
— Где Азатьян?
— Только что был. Куда пропал — загадка.
— Разгадай, иначе — взыщу.
— Постараюсь, товарищ командир!..
Каро Азатьян явился только перед вечером. Бескозырку и воротник-гюйс потерял, фланелевка располосована на груди до пояса. Клеши заброжены до колен. Он вбежал на территорию порта, оттолкнув часового. Ругаясь по-своему, кричал что-то непонятное. Из его выкриков были ясны только три слова: «отец», «ребенок» и «фашисты». Загребисто размахивая руками, бегал из стороны в сторону, сильно клонясь вперед и едва не падая. Это был не Каро, а его чумное подобие. Наконец, разгорячив себя выкриками и пробежками, кинулся на катер, влез в пулеметное гнездо и с криком «Смерть фашистским шакалам!» секанул из пулемета по фелюгам, густо сбившимся в дальнем куту гавани. Почему он ударил по этим суденышкам, было непонятно. Вовсе мирные «скорлупины», возможно, и не немецкого происхождения, скорее польского. Но, видимо, глаз Каро, густо налитый хмелем, не нашел более подходящей цели. Каро строчил яростно, упиваясь, что-то выкрикивая, отрываясь от пулемета, потрясал над головой кулаками, вновь припадал к оружию.
Антон Баляба вместе с боцманом катера Петруней Бахмутом и двумя мотористами кинулся на стенку.
— Кончай аврал!.. Отставить стрельбу!.. — умолял он обезумевшего Азатьяна.
Каро, заметив бегущих по стенке, развернул пулемет.
— Врешь, шакалы! Моряк в плен не сдается! Правой торпедой по противнику — пли!
До спускового устройства торпедного аппарата Каро не дотянулся и потому продолжал поливать огнем стенку. Положив бойцов на землю, Баляба подал знак подползать к катеру по-пластунски. Укрывшись за массивными чугунными кнехтами, он выжидал удобную минуту, чтобы можно было кинуться к катеру.
Потеряв интерес к людям, залегшим на стенке, Каро снова перенес огонь на злополучные фелюги. Он так ими увлекся, что и не заметил изготовившегося к броску командира катера. Баляба прыгнул на палубу, подскочил сзади, ударил Каро кулаками-кувалдами по изгибам локтей. Руки Азатьяна рыскнули вниз, сам он качнулся лицом к пулемету, но был вовремя подхвачен жесткой рукой Балябы.
Азатьяна вынули из пулеметного гнезда, заломили руки за спину, понесли буйствующего в помещение команды, туго спеленали там, точно младенца, простынями, уложили на койку, привязав так, чтобы лежал не ворохнувшись. Каро еще долго хрипел и плакал от злости.
Кабинет капитана третьего ранга Богорая поблескивал выкрашенными считай до потолка стенами. Фисташковая окраска успокаивала глаз, делала все вокруг светлым и приветливым. Ремонт в этом помещении произвели, конечно, не катерники, а прежние хозяева, видимо, рассчитывающие задержаться здесь надолго. У стола — два полумягких кресла. Стулья, обитые зеленой тахтовой тканью, редко расставлены вдоль стены. Каро Азатьян понуро стоял перед столом. Богорай похаживал по кабинету, проходя мимо стола и мимо Каро. Сдерживая гнев, пытался вытянуть из Азатьяна объяснение его вчерашнего поступка. Каро отмалчивался. Лишь по временам, возбуждаясь, поскрипывая зубами, мотал головой, потерянно махал руками, восклицая одно и то же:
— Вай, командир, вели расстрелять Каро. Не спрашивай, не мучай человека! — Хватался обеими руками за голову, рычал от боли. Ему, конечно, необходимо было прежде всего опохмелиться.
Понимая, что криком ничего не достичь, Богорай открыл огромный несгораемый шкаф, стоявший в углу, вынул оттуда толстого стекла графин, поставил на стол стакан, налил в него спирту, показал глазами Азатьяну:
— Разбавить или так примешь?
Не дослушав вопроса, Каро подхватил стакан, выплеснул спирт в рот, прижал к губам рукав фланелевки, пахнувший бензином.
— Продохни, голова!
— Хорошо, командир. Я тебе все расскажу. Разреши сидеть?
Богорай кивнул на стул. Азатьян присел, но тут же вскочил.
— Каро — бандит, да? Каро — преступник, да? Суди Каро, стреляй, посылай штрафной рота! Каро не боится. Каро больше не может!..
— Расскажи толком, где так набрался вчера, куда бегал?
— Не могу спокойно. Потерял нервы. Война, думаешь? Нет! Война не боюсь… Скажи, плохо Каро воевал?
— Отлично воевал до вчерашнего.
— Хорошо говоришь, командир. Каро воевал отлично. Война не боялся, фашист не боялся, смерть не боялся! Чего боялся Каро?.. Отец умер, Каро не видел, не хоронил. Этого боялся Каро… Жена родил ребенок — Каро не видел, не крестил, да? Боялся… Ребенок умер, нету ребенок — Каро не видел, не хоронил свой ребенок. Вай-вай, как страшно Каро!..
У Богорая стеснило дыхание. Он отвернулся к окну, расстегнул китель, полез под него ладонью, стал потирать грудь. Распахнув пошире окно, жадно ловил ртом еще прохладный утренний воздух. Каро все говорил, но Богорай его уже не слышал. Он видел деревушку, прилепившуюся над высоким обрывом у реки, различал тропку, круто падающую вниз, к воде, длинную деревянную кладочку, с которой бабы воду черпают ведрами, не снимая их с коромысел. Кладочка пуста, обрыв безлюден. Куда все подевались? Столько пацанвы в деревне — и вдруг никого!.. «Как там сынишка, что с ним?!» — чуть ли не вслух спросил Богорай.
— Думаешь, война, командир? Нет!..
— Она самая и есть, — откликнулся тихо Богорай, словно отвечал не Азатьяну, а своим собственным мыслям. Он круто повернулся, сел на стул. — Ребенка вчера поминал?
— Да, командир. Встретил друга, в комендатуре служит. Поговорили, выпили. Опять поговорили, опять выпили…
— Зачем расстреливал фелюги?
— Сам удивляюсь!..
— Знаешь, что грозит? Международный скандал. Скажут, по своим братьям палили. Русские топили поляков. Раздор в славянском семействе, представляешь?
— Вай, как нехорошо! Что же мне теперь делать?
Азатьян протянул руки вперед.
— Свяжи меня, командир, арестуй, отдай польский трибунал. Каро сам ответит. Пускай секут голова, Каро заслужил такой позор!
Богорай рывком поднялся с места, ударил ладонью по столу.
— Хватит! Счастье твое, что фелюги были без народу. Ступай в команду, доложи Балябе, чтобы тебя на «губу» на десять суток. Ступай!
Мемель показался Антону узелком, к которому все нити сходятся: несколько дней назад он встретил здесь старых друзей, Бестужева и Алышева, сегодня же, вернувшись из Данцига, точнее, из порта Нейфарвассер, увидел Додонова. Изменился бывший командир БЧ-3 эскадренного миноносца «С», неузнаваемо изменился. Далеким стал, каким-то чужим, непонятным. Что же, у него своя, иная жизнь, совсем не похожая на обыденную. Додонов — артист. Служит в ансамбле песни и пляски Краснознаменного Балтийского флота. Достиг человек, чего хотел, помогай ему аллах! Вроде бы тоньше стал, стройней, помолодел. Все на нем новенькое, с иголочки.
Додонова Антон признал еще в общем строе хора. Затем объявили песню «Соловьи», назвали солиста — и всякие сомнения отпали.
«Соловьи» — дорогая Антону песня. Когда ее слушаешь, уносишься в иной мир, витаешь свободно. И нет для тебя границ ни временных, ни пространственных. Чудится, например, что ты в азовской, самой доброй, самой надежной, волне купаешься. Видишь отца, бродящего с сетью в одних сподниках; видишь дядьку Сабадыря, командующего у закопченного коммунского ведра; видишь Семку Беловола и Касимку — дружков-детдомовцев, кувыркающихся в песке; слышишь Кузьменкин — председателя коммуны — хриповатый голос; бегающие круглые по-птичьи глазки Васи Совыни; хрупанье сена на резаках шумно жующих лошадей. Песня всемогуща, она может вызвать из прошлого все и вернуть его тебе, словно дорогой подарок. Увидишь лед речки, хлопцев, скользящих на одном коньке; медленный с огромным задним колесом трактор «запорожец», пашущий коммунский клин у хутора…
Додонов вел тихо, высоко. Жаром веяло от его пения. Кадык у Антона заходил-заходил, душно стало. Антон оттянул тельняшку, впившуюся в горло, дал свободу дыханию. Опустив голову, глядел себе под ноги, на усыпанную песком землю площадки. Уже не замечал ни грубо сколоченного помоста, на котором разместился ансамбль, ни глухо шумящих ясеней, ни корявых скамеек, бог знает откуда натащенных сюда. Ему уже не казалось странным, что концерт идет под открытым небом, на ветру, при басовито гудящих в небе самолетах. Забыл обо всем. Даже о песне. Она жила где-то рядом своей жизнью, он жил своей — убыстренной невероятно, густо спрессованной по времени, такой непоследовательной. Вдруг Калерия Силовна привиделась — Лера, женщина, которую встретил в доме Лотохина. Глаза у нее пытливые, грустные, все время что-то ищут, чего-то выспрашивают… И тут же Паня — веселая, смеющаяся. Все в ней ликует: и глаза, и прохладно-белые зубы, и шевелящиеся под ветром светло-льняные волосы, и загорелые руки с огрубевшими, припухлыми от работы пальцами, даже рыжеватые веснушки на смешно сморщенном прямом носу… Мать Настя всплыла в памяти. Подпирая щеку рукой, покачивая головой, что-то тихо говорит. Но он не разбирает что. Напрягает слух, вглядывается в ее еле шевелящиеся сухие, потрескавшиеся губы — и все напрасно… Вдруг вихрем налетает на него Поля, его «невеста». Подхватив Антона под мышки, кружит вокруг себя долго и с такой быстротой, что уши начинает холодить. Уехала она тогда в Киев на курсы птичниц, а вернулась, годы спустя, в военной форме, с орденами и высоким званием Героя. Была она уже не прежней Полей, не Полиной Дудник, а военным человеком по имени Полина Денисовна Осипенко. Своей строгой значимостью она как бы отстраняла его в сторону. Как радовался за нее Антон, как ликовала тогда вся Новоспасовка!.. А Полина беседовала со всеми наравне, не видя Антона, не замечая его ловящих одиноких очей. И туманилось все вокруг, туманилось, как стекла в сырую погоду.
Антон не мог понять, почему же при словах-просьбе «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат» в его памяти возникли не военные баталии и не солдаты, а женщины, которых он давно знал — или пусть только однажды видел, — их глаза, умудренные горем, их руки, много трудившиеся, их лица: то приветливые, радостные, то хмурые, недовольные, но всегда прекрасные.
А вот и каменная баба у околицы. Строгая, загадочная, вечная. Поверилось Антону, что в жизни она была иной — верткой, смешливой. Что же ее так окаменило? И почему она, далекая, тяжелая, обожествленная, становится в ряд с теми, кого он знал и знает в реальности? Когда был в отпуске, глядя на памятник Полине Осипенко, почему-то подумал: «каменная баба». Тогда ужаснулся было такой мысли, мысль показалась несуразной. Теперь думается по-иному. Что же произошло, что изменилось? Может быть, в том строгом божище, что стоит у шляха, в той окаменелой женщине — все они, женщины, слились воедино. Может быть, то их общая судьба, памятник и горю ихнему, и величию?..
Бурый закат не предвещал ничего доброго. Воровски набегая бог весть откуда, мутновато-синие облачка затмевали выстуженное за день и вместе с тем покрупневшее солнце. Порою малые тучки прикипали на время к солнцу, сидя на нем, словно бельмо на глазу. И над морем веяло неуютом. Смутное беспокойство глухо роптало в покатых валах, которые исподволь росли, крепчали, грозили разразиться настоящим штормом. Похолодевший ветер кидался на берег с жадным буйством. Он подхватывал пыль и прошлогодние палые листья, вздымал их в воздух, крутил пока еще безобидные смерчи, дурно завывал в проводах антенн.
В полночь шторм разыгрался по-настоящему. Огромные валы набегали со стороны темного моря. Вставая на дыбки, они стукали всей своей массой в стенку, ограждавшую гавань. Их удары были похожи на разрывы тяжелых снарядов. Глухо стонала каменная стена, вздрагивая при каждом ударе. Ее дрожь отдавалась на берегу, в рыбацких домишках, позванивавших стеклами окон.
Надежно укрытые, по-штормовому ошвартованные катера также пришли в беспокойство. Точно кони, напуганные грозой, они заходили на зыби, подергивая тросы-поводья, удерживавшие их у стенок. Глухо поскрипывая деревянными бортами, словно всхрапывая, они сильно прижимались боками к привальному брусу причала, в лепешки раздавливая старые размокшие кранцы.
Шторм гулял по широкой полосе юго-восточного побережья, по линии Мемель — Раушен — Пиллау, вдоль косы Фриш-Нерунг. В ярости он стучал камнями, подмывал корни сосен, выносил далеко на сушу рыбацкие суденышки, заваливая их набок, оставляя на песке, откатываясь на исходные позиции. Тяжелый от сырости ветер бил по прибрежным соснам. Упругие стволы звенели от ударов, покачивались. Некоторые деревья, не устояв под напором, валились наземь, обнажая корни, иные, сухо стреляя стволами, переламывались пополам.
После шторма берег бывает похожим на город, освобожденный войсками после долгого и упорного боя; тишина и следы разрушения.
25 апреля наши части заняли город Пиллау — крупную военно-морскую базу. Удар был внезапным и по-штормовому сильным. С моря подошли катера и плавучие батареи. С суши ударили армейские орудия, пушки балтийской железнодорожной артиллерии. Город был взят. Но на косе Фриш-Нерунг, которую отделяет от города пролив Зеетиф, на длинной узкой полосе суши укрывалось множество германского войска. Требовалось окружить его, преградить путь к отходу, прижать огнем, вынудить к сдаче или истребить, если не примет условий. Было решено высаживать два десанта: один с моря, то есть с западной стороны, другой, встречный, — с востока, со стороны лагуны. Двумя ножами должны сойтись десанты, отсекая немцам путь к отступлению. Точкой, в которой должны сходиться лезвия ножей, была намечена рыбацкая деревня Вальдхале. Собрано все, что могло пойти в дело: баркасы, буксиры, малые тральщики. И конечно, для артиллерийской поддержки — бронекатера, а для стремительной внезапности — торпедные катера, лихое морское войско, или, лучше сказать, легкая кавалерия.
Близко к полуночи катера Богорая вместе с другими отрядами, тяжело груженные десантом, вышли в море. Одновременно с их выходом поплыли на косу самолеты. Бомбами были перемолочены обширные поля. После по тем же квадратам ударила артиллерия; дуэтом запели флотские и армейские батареи. Богорай, как и во всех последних операциях, стоял на боевой рубке. Чтобы быть свободным в движениях, прихватил себя к мачте широким ремнем, который носил поверх реглана и на котором болталась черная кобура с наганом. Таким образом, его руки были вольными. Антону не по душе была эта лихость, не одобрял он действий командира.
Отряд выстроился фронтом. Вот катер из соседней четверки вырвался вперед, круто развернувшись, пронесся вдоль береговой полосы, поставил густую дымовую стену. Из-за стены, слившейся с предрассветным, встающим вверх от воды туманом, из-за стены, похожей на поднявшееся на дыбки море, один за другим вылетали катера. Ловко уклоняясь от разрывов, они подходили к берегу, резко стопорили ход, чуть не достигая носами суши, выбрасывали десант.
— Попроворней, славяне! Немец очухивается. Пулеметы точно горохом сыплют.
Матросы — бойцы десанта, — отталкиваясь сапогами от палубы, кидались в воду. Они заполнили плотным черным гуртом отмель, на ходу строча из автоматов, торопились на сушу.
— Полный назад! — скомандовал Богорай, разгоряченный удачной высадкой. — Баляба, что завозился?
— На мели сижу!
— Что?! Да я тебя заставлю нести катер на руках!
— Попробую раскачаться.
То включая полные обороты, то резко стопоря машину, Антон рывками пытался снять катер с мели, но сняться не удавалось. Разорвавшийся за кормой снаряд снес руль, прогнул лопасти винтов. Богорай приказал соседу подойти поближе.
— Заводи буксирные тросы!
Когда тросы были заведены, буксирующее судно напряглось всей мощью, взбило высокую пену за кормой. Трос вытянулся, угрожающе поскрипывая. Хлебнувший пробоинами воды и отяжелевший от этого, катер засел на мели прочно, сдвинуться с места не мог.
— Командир, иди за остальной частью десанта, а я тут сам управлюсь! — попросил Антон.
— Гляди у меня! — Богорай показал Балябе кулак. Он понимал, что командир катера не виноват, с каждым могло такое случиться, и все же не удержался, чтобы не пригрозить: — Я с тобою поговорю после! Держись, смотаемся мигом!..
Катера, звено за звеном, легко удалились в сереющую темноту моря.
— Каро, что будем делать?
— Своим ходом нельзя: поломаем винты совсем.
— Петруня?
— Подождем, пока подойдут наши.
— Нет, это не война! — запротестовало все в Антоне. Он посмотрел на высотку, откуда строчил пулемет, на черные фигурки морских пехотинцев, залегших разреженно перед высоткой, — Там война, понял? Снимай пулемет! — неожиданно резко приказал Бахмуту.
— Да ты что?
— Снимай зараз!.. Каро, зови наверх мотористов. За мной!..
Антон первым прыгнул за борт и, не оглядываясь назад, побежал в сторону высоты. Он верил, что и Каро, и Петруня, и мотористы последуют за ним тотчас. Может, только пулемет их задержит. Но это не надолго. Он бежал во весь рост, стреляя бесприцельно. Понимал, что с такого расстояния никого не поразит, но что подбодрит залегших матросов — это уж точно. Так и случилось. То ли отряд посчитал, что пришло подкрепление, то ли еще что произошло, только моряки поднялись дружно и, не дав Балябе опередить себя, кинулись вперед на укрепившихся за бруствером немцев, заняли ближние траншеи. Петруня Бахмут подоспел вовремя. Он с двумя мотористами установил пулемет и начал ловко отсекать цепи опомнившегося, яростно наседавшего противника. Каро Азатьян хватал Антона за рукав кителя:
— У меня нету пистолета. Дай мне пистолет!
Антон оттолкнул его озлобленно, заорал во всю мочь:
— Возьми у раненых, тюха!.. Пригнись, паразит, башку снесут!
Азатьян, наклоняясь низко, едва не падая, метнулся по траншее.
Немецкая пехота наседала ожесточенно. Ей приказано было сбросить высадившийся отряд в море. Шла напролом, ясно понимая, что за первой волной десанта последует вторая, а там, может, и третья, — тогда уж косу не удержать.
Десант редел. В короткие передышки между схватками Антон поглядывал на море, уже подсвеченное предутренним светом, спокойное, гладкое, будто покрытое фольгою.
Немецкие пулеметы и минометы ударили не по занятой матросами траншее, а дальше, через их головы, целясь в море. Там показались катера. Они подходили близко, проворно освобождаясь от бойцов-десантников. Антон заметил Богорая. Тот, как всегда, стоял на рубке катера, но показывал рукой почему-то не в сторону берега, где велась высадка, а в сторону моря. Через какое-то время там, куда он показывал, послышался шум моторов, затем четко обозначились немецкие сторожевые катера. Противник выручал своих. Он решил ударить по прижатым к берегу торпедникам, но наши успели отойти мористее. Зацокотали пулеметы, ударили пушки бронекатеров. Бой был коротким. С единственной, но очень дорогой для торпедников потерей.
Пораженный крупнокалиберной пулей, Богорай еще долго стоял у мачты, к которой был пристегнут ремнем. Затем ноги его ослабли, подломились. Он враз обмяк телом, присел пониже, откинулся назад, перевесив голову на сторону. Глаза его были открыты. Они безучастно глядели в небо, расчерченное едва уловимыми охрово-карминными полосами близкого восхода. Из-под усов его пробивалась темная до черноты струйка крови.
Карту Богорая знали в отряде все — и штурман, и командиры катеров, и боцманы, и радисты, и мотористы. Пожалуй, не только отряд, но и многие в бригаде были наслышаны о его карте. Перед каждой операцией он раскидывал ее где придется, где в этом возникала необходимость, и показывал, объяснял, просил запомнить. Показывал ее и учил по ней не только командиров катеров, а всех в отряде. Казалось бы, зачем она мотористу, который все время внизу, в своем отсеке сидит, не видя ни моря, ни берега. Но Богорай, бывало, соберет мотористов, покажет, из какой точки — вот она — выходили, куда и каким путем следовали. На замечание, что им, «кротам слепым», все равно, куда идти, лишь бы машина крутилась, Богорай отвечал:
— Ошибка! Представьте, ударил снаряд или полоснула очередь пулемета. Всех, кто наверху, смело за борт. Что тогда? — Он делал паузу, обводя матросов взглядом. — Поняли теперь, зачем каждому надо знать карту? Любой должен встать за штурвал и вести катер не вслепую, а твердо иная, где он и куда идет. Так?
Все молча соглашались.
Карта Богорая, складываясь ввосьмеро, как раз входила в его полевую сумку. Карта потертая, заношенная, но дорогая. Считай, всю войну прошла, верно служа командиру. В ее квадрате — вся Балтика. И не только водная поверхность обозначена, но и значительная часть прилегающей к ней суши. Справа, вверху, с восточной стороны, почти у самой каемки, на карте помечен Ленинград с его синими прожилками рек, каналов, с темно-коричневыми квадратиками, угольничками и кружочками районов и островов. В самом низу, слева, тоже у каемки, отступая на некоторое расстояние от моря в глубь суши, темнел Берлин. Он был похож на паука с его расходящимися в разные стороны дорогами: железными, водными, шоссейными. Богорай, случалось, высказывал свое желание вслух:
— Неплохо бы там побывать, а, матросы?
Если кто спрашивал недоверчиво, как, мол, туда попадешь, Богорай, словно подстегнутый чужим сомнением, оживлялся:
— Смотри, голова два уха, следи внимательно. — Тупым концом карандаша проводил невидимую линию к устью Одера, туда, где густо лепятся базы, порты, города, — такие, как Кольберг, Штральзунд, Свинемюнде, Штеттин. Спускался по карте вниз, точнее говоря, поднимался вверх по течению реки Одер, до самого канала Гогенцоллерн. Шел на запад по каналу, а достигнув реки Шпрее, перекладывал рули влево — врывался в Берлин. — А?!
— Здорово!
— Здесь бы собственноручно поставить точку! — подводил итог Богорай, поглаживая карту.
Поле карты испещрено пометками: переходы, стычки, места выбросок десантов, места потопления вражеских кораблей — все здесь помечено. Острова Эзель и Даго, полуостров Ханко, порты Таллин и Палдиски. Острова Финского залива тоже испещрены, особенно Сескар и Левенсаари. Финские шхеры, где ставились мины, где топились транспорты, тоже отмечены. Синие линии достают до Кронштадта, Ораниенбаума, Ленинграда. Затем стрелами указано обратное движение: Лужская и Копорская губы, остров Нарген, что у Таллина, острова Моонзундского архипелага. Ниже — Мемель, Либава, Данциг, Пиллау… Только коса Фриш-Нерунг осталась непомеченной, не успел пометить.
Карта Богорая перешла к Антону Балябе. Командир дивизиона передал ему и планшетку, в которой ее носил прежний хозяин.
Антон раскидывал карту в одиночестве, подолгу вглядывался в дорогие пометки, различал числа, количество потопленных судов, их тоннаж, вспоминал, как все это происходило, и в ушах его, вернее, в наушниках, звучал резкий до щекотки голос командира отряда:
— Баляба, в кровяную печенку… что ты рыскаешь? Держи прямо по курсу!
— Обхожу взрывы!
— Пусть они тебя обходят. Иди на сближение по прямой. И чтобы без промаха! За каждую пустую торпеду буду снимать голову!!
— Голов не хватит!
— Я добавлю!
Командир шумел, грозил, но Антону тепло, радостно становилось от его слов. Антон понимал, что они не по злобе говорятся. Часто бывает так, что доброе чувство скрывается под нарочитой грубостью. Как не хватает теперь богораевской брани, как тоскливо без нее на переходе. «Эх, командир, командир, как же ты так, а?..» — сверлила Антона беспрестанная мысль, и он чувствовал себя виноватым. Думалось, если бы не застрял тогда на мели — все бы обернулось по-другому… Антон тронул рукой планшетку, висевшую у левого бедра, мысленно видел все поле карты. Он хорошо знал желание Богорая. Ему жгла глаза жирная линия, прочерченная красным карандашом, линия, уходящая в гирло Одера, стремящаяся против течения вверх до канала, а там и до немецкой столицы. Антон надеялся, что таким и будет путь отряда. Но война повернула все по-своему. На Берлин пошли катера днепровцев.
Отряд Богорая уже близок был к цели. Он побывал в Свинемюнде, зашел в Штеттин. Казалось, до Берлина рукой подать. Но радио объявило о взятии нашими войсками рейхстага, о начавшейся массовой капитуляции берлинского гарнизона. Катерники поняли, что их помощь там уже не потребуется.
Катера держали путь на остров Борнхольм. Они вышли с Кольберга, отягченные десантом. Кормы низко сидели в воде. Бойцы морской пехоты, закутавшись в пестрые маскхалаты, тесно прижимались друг к другу, прятали лица от встречного ветра, сидели плотными рядами, опустив ноги в желоба торпедных аппаратов.
Катера шли открытым морем. Последний бросок, последний удар. Каким он выдастся: легким или кровавым? Для многих война уже позади, но для катерников и десантников она еще прячется на Борнхольме, датском острове, запирающем выход из Балтийского в Северное море. Там, на острове, орудия и пулеметы, там многотысячное войско. Как оно себя поведет? Добро, хоть свои самолеты над головою, спокойней себя чувствуешь, замечая в небе их серебристые крестики.
Истребители обнаружили немецкий караван, сообщили координаты на катера. Командир дивизиона задал новый курс, повел катера в атаку. Антону подумалось: «Ударю за Богорая!» Пристыл к штурвалу, глядя через ветровой прозрачный козырек рубки туда, вперед, где в сером отдалении вырисовывались над водой немецкие транспорты.
Но атака не состоялась. Караван, выбросив белые флаги, попросил пощады. Антон, круто переложив руль, прошелся вдоль высоченного борта немецкого судна, ругнулся в сердцах: «Гадство, такой замах пропал! — Тут же подумал: — А что, если, не замечая знаков, выброшенных на фалах головного катера, не слыша команды, выпустить все-таки штуку, отвести душу, а?!»
— Петруня, саданем?
— Лежачего не бьют. А то бы саданули!
— Беда как чешутся руки! — Про себя подумал: «Привык, видимо, за войну к дракам. Инерция! Чуть где увидел цель — так тебя и тянет на нее».
Командир дивизиона выделил катер, приказал ему отвести пленный караван обратным курсом в Кольберг. Развернулись, подымили отвоевавшиеся германцы, следуя за маленьким суденышком. Было странно видеть, как один-единственный катер ведет за собой огромный караван. Не верилось в такое чудо. В самом деле, немецкие ли корабли, немецкое ли на них воинство?
Вот как обернулось!
Остатки тумана медленно откатывались в западную сторону. Когда торпедные катера подошли к столице острова городу Рённе, начало проглядывать солнце. Каро Азатьян оживленно замахал руками, показывая в разные стороны: и на рыбачьи суда, густо набившиеся в гавани, и на невысокие домишки города. Было непонятно, что его привело в такое возбуждение. Может, флаги? Ярко-алые с белым крестом, они тюльпанами пламенели на скупом солнце. Датские флаги. Их столько вокруг — пестрит в глазах. Ярко светятся красные черепичные крыши городка. Тишина. Ни орудия, ни пулеметы, ни автоматы — ничто не заговорило. Молчат, отвоевались вояки. Как и на судах каравана, поднимают руки, выбрасывают на всех реях белые флаги.
Петруня показывает на гору:
— Гляди, мичман, гляди!
Антон тоже удивился, заметив на возвышенности толпы безоружных военных. Сердце радостно заходило. Крикнул боцману ошалело, нисколько не сдерживая себя, совсем по-богораевски:
— Все, Петруня, отвоевались!.. В бога отца, сына и святого духа — аминь!.. Тут ей и могила!
Балтику можно уподобить стеклянной колбе песочных часов. Война было заполнила ее северо-восточную половину до самого края, до Ленинграда. После песочные часы перевернули. Все пошло в обратном направлении.
Балтика чиста. Война, нашедшая свое останнее убежище на Борнхольме, сложила оружие.
Катер «Д-3» оставлен на рейде, чтобы замкнуть выход в море. Остальные корабли подошли к стенке порта, где их уже ожидали местные власти. Толстый, круглолицый, с седоватым ежиком волос датчанин — мэр города Рённе — приветствовал приход русских, помахивал вскинутыми руками, прижимал их к груди. Уполномоченный военного коменданта острова, поджарый немец, был сдержанней. Холодно, неохотно откозыряв командиру дивизиона торпедных катеров, сообщил, что гарнизон, не считая целесообразным дальнейшее сопротивление, складывает оружие. Спросил, какие будут распоряжения. Командир дивизиона приказал вызвать на пирс коменданта острова, которого необходимо отправить в Кольберг и передать в руки командования. Личному составу катеров и десанта дано распоряжение осмотреть порт, город и остров, учесть трофеи и пленных. Действовать в согласии с датскими властями.
Оставив на катере Каро Азатьяна, Антон Баляба взял с собой Петруню и направился в сторону широких барж, густо стеснившихся в дальнем углу гавани.
Но по пути Петруня запротестовал:
— Сначала поглядим на город, хотя бы вполглаза, тогда уж!.. На кой тебе снились те баржи?
— Надо проверить, чем набиты.
— Успеем. Никуда не убегут.
Они поднялись на возвышенность, прошагали в сторону городка. Навстречу им по бетонной дороге двигалась беспорядочная толпа в полосато-серых арестантских одеждах. Обессиленные люди брели понуро, устало. Их изможденные лица, их руки были сизы и костисты, провалы глаз пугающе темны. Антона обдало холодом. Люди брели, поглядывая безучастно по сторонам. Их водянисто-незрячие глаза голодно поблескивали. Неимоверно сильно выпирали острые кадыки на тонких шеях, натягивая втугую бледную до желтого оттенка кожу. Они были обуты в опорки на деревянной подошве. Потому над дорогой стоял плотный глуховато-деревянный шум. Антон вглядывался в лагерников — все казались на одно лицо. На обочинах и тротуарах пестрая толпа датчан — веселый, возбужденный народ; а посредине дороги, по бетонному ее руслу — молчаливый, скорбный поток. Антону сделалось невмоготу. Не мог понять, почему они так немы, почему не радуются освобождению, почему так замкнуты и строги их лица? Неужели не понимают, что пришла воля? Эти люди чем-то напоминали ему Коноплю… А может, они запуганы фашистскими функционерами, ежечасно твердившими о мести, которая их ожидает на родине за плен?.. Вдруг почувствовал, как убывает в нем та ликующая теплота, которую испытывал при подходе к острову, та радость победы, которая только что заполняла его всего, делала мир славным и открытым. Холодом повеяло от толпы и, как ему показалось, трупным запахом.
Он увидел Лотохина и сразу узнал его, но почему-то не кинулся навстречу, не сказал того, что когда-то готовился сказать. Он всегда верил, что встреча должна произойти, что не погиб командир, что где-то он существует и их дороги еще скрестятся.
И вот скрестились.
Лотохин шел горбясь, тяжело переставляя ноги. В нем трудно было узнать бывшего командира эсминца «С», но Антон признал. Враз, безошибочно. Скорее почувствовал, чем распознал по внешнему сходству. Сходство пропало. Вот только борода. Но и она не прежняя. Не та темная, с каштановым отливом, холеная, пышная. А совсем иная. Она была седой — белой до синевы, посекшейся, поределой, жалко кустящейся. Голова Лотохина, высоко посаженная на узкой шее, вяло клонилась на сторону. Иссиня-серыми были его длинные, с широкими, по-мужицки тяжелыми жилистыми кистями руки, мертво повисшие вдоль тела.
Антон долго шел рядом, почему-то не решаясь остановить Лотохина. Может, боялся ошибиться? Нет, он был твердо уверен, что перед ним Лотохин, командир эскадренного миноносца «С» — красавца корабля, на котором начал свою службу Баляба, корабля, который запомнился Антону на всю жизнь, потому что был его первым флотским домом, его первой, пусть и не совсем удачной, не совсем доброй любовью.
Он тронул Лотохина за рукав полосатой куртки, попридержал. Вячеслав Семенович повернул голову, приподнимая ее с трудом, искоса посмотрел выцветшими глазами на Балябу. Вскинув на лоб мучнисто-белые брови, наморщив лоб, избороздя его темными полосами складок, спросил:
— Вы?
— Я, — кивнул Антон, чувствуя в чем-то свою вину.
— Какими судьбами?
— На катерах.
— Невероятно!.. — Оглядел Антона, еле заметно оживляясь. — Мичман?
— Да, — чувствуя неловкость, признался Антон.
— Должность?
— Катером командую.
— Невероятно!.. Впрочем, я в вас всегда верил. — Промокнув рукавом куртки блеклые подрагивающие губы, на которые так незнакомо Антону натекала слюна, спросил: — Всю войну прошли?
Антон развел руками:
— Как видите…
— Невероятно!
И потух человек. Его мир вроде бы снова захлопнул створки.
Баляба поинтересовался:
— Куда вас ведут?
— На баржи. — Лотохин, не приподнимая лица, говорил тихо, безучастно. — Работаем в карьерах, живем на баржах. Со Штеттина нас прибуксировали недавно. Хотели перегнать дальше, в Норвегию, но, видимо, опоздали. Не так ли?
— Все, — согласился Антон, — теперь по домам. — Надеялся обрадовать этим своего бывшего командира, подбодрить, но тот равнодушно махнул рукой. Его жест снова напомнил Антону Коноплю. «Да что они в самом деле!» — воскликнул про себя. Кивнув на взгорок, густо зеленеющий травой, предложил: — Посидим?
— Нельзя, перекличка, — возразил Лотохин.
— Конец. Там наши матросы уже наводят свой порядок!
— Если так…
Лотохин, вслед за Антоном, поднялся на невысокий взлобок, присел рядом. Отсюда хорошо были видны и город, и территория порта, густо ощетинившаяся мачтами рыболовецких судов. Город выглядел чисто, нетронуто. Война прокатилась стороной, совсем его не задевая.
Баляба пожевал кисловатый стебелек кашки, чвыркнул сквозь зубы зеленовато-мутной слюной — получилось совсем как в детстве. Покосился на Лотохина, признался:
— Верил, что увижу, — и увидел. Человека не так-то легко убить.
— Все же убили.
Антону опять сделалось не по себе. Не хотелось соглашаться, что в прошлом такой стойкий человек, жизнелюб, твердый характером, ясный умом, мог разувериться во всем. Он попытался вернуть Лотохина туда, в сорок первый, на корабль, к его людям. Рассказал о Гасане и Додонове, о ребятах, державших оборону острова, но Лотохин был далеко от всего и от всех.
На вопрос Антона, как же произошло, что он оказался в плену, Вячеслав Семенович выдавил из себя:
— Не помню. Вероятно, контузило при взрыве. Подобрали без сознания. Так, скорее всего, и случилось… Да не все ли равно как?
— Наших не видели никого?
— Двоих матросов встречал в лагере. Позже потерялись. — Помолчал немного, оживился, что-то вспоминая: — Знаете, о чем я больше всего жалел все это время?.. Зачем отпустил катера охраны!
Балябе живо вспомнился пирс на Эзеле, баржа с авиабомбами, адмирал на пирсе и его разговор с Гасановым: «Почему отпустили катера?» — «Шторм надвигался. Пожалели». — «Дорого платим за науку!..» Значит, Лотохин понимал свой промах, значит, пришел к тому же выводу? Конечно, казнил себя, считая виновным в гибели корабля, в гибели людей. Просто бы плен — это одно. А если еще и сознание вины перед судьбами других — двойная тяжесть. Как тут не сломаться. Антону стало бесконечно жаль этого человека. Захотелось чем-то помочь, поддержать. Но чем и как?
— Ходил я на Восьмую линию… — нерешительно начал Антон.
Лотохин вскинулся. Показалось, у него даже скулы побурели от прихлынувшей крови.
— Да-да? — перебирая дрожащими пальцами редкие застежки полосатой куртки, поторопил его Вячеслав Семенович.
— Отца вашего, Семена Афанасьевича, нет в живых…
Какой-то неопределенный звук, глухо булькнув, застрял в горле Лотохина.
— Бомба угодила в заводоуправление…
Лотохин задышал сипло, нетерпеливо заглядывая в глаза Антона.
— Наталья Ильинична, мать ваша, померла от голода… Жену вашу видел.
— Как?.. Вы что говорите?! — Он попытался привстать, упираясь руками в травянистый бугор.
— Калерия Силовна была дома. Мы с ребятами ей гостинец собрали.
— Лера?!
— Во-во! Так и назвалась.
— Как она там оказалась? Почему?! — Похоже было, Лотохин тянется, чтобы схватить Антона за петельки. — Невероятно!..
— Посидели, поговорили. Чаем хотела угостить, да я отказался — некогда было. Я ей о вас начал рассказывать, а она мне похоронку достала. Все спрашивала: бывает ли, что потом находятся? Конечно, бывает, успокаивал я ее, сколько угодно. Сказала: буду ждать.
— Ждать? Может ли это быть?!
Он встал на подрагивающие ноги. Беспомощно елозя по груди широкими ладонями, не прощаясь, заторопился, почти побежал к баржам.
Антон, глядя ему вслед, повторил про себя: «Человека убить не так-то легко». Живо вспомнил свой дом, Паню, отца Охрима, бабушку Оляну. Старался вызвать в памяти облик матери, но не мог. Недоумевал: почему же? Возможно, потому, что сильно этого хотел и чрезмерное напряжение туманило голову, возможно, потому, что матери уже не было на земле. Видимо, причина в последнем. Живые — вот они, все будто перед глазами, а мертвые — за непроглядным пределом.
Тоска сдавила дыхание, медленным продолжительным уколом вошла в сердце. Усилием воли стряхнул оцепенение, внутренне заторопился. Поверил: теперь все — конец смертям, конец скитаниям. Он вернется в Пиллау, оттуда — прямая дорога домой, возвращение в родную слободу. Ни о чем ином думать уже не мог.
1970—1972