ПОТАЕННОЕ СУДНО

Доля первая СЛОБОДА

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Антон Баляба, насупив густые, тяжелые брови, уселся под навесом крытого тока на ворохе пшеницы. Набирая в горсти зерно, пропускал его сквозь почерневшие от пыли и мазута пальцы, пытаясь успокоиться. С недобрым сердцем пришел он сюда, на совещание, оставив свой комбайн на дальней делянке. «Хлеба осыпаются, а они тут балачки затевают!» — злился Антон, искоса поглядывая на председателя колхоза Диброву, стоящего в стороне.

Диброва решительно одернул гимнастерку черного сукна, расправил складки под широким армейским ремнем, подтянул голенища хромовых запыленных сапог, шагнул под навес.

— Все собрались?

— Кажись, все, — ответили ему неуверенно.

От летней бригадной кухни принесен сюда грубосколоченный стол с ножками накрест. К столу придвинута скамья. На ней разместились трое: председатель Диброва, бригадир Погребняк и приехавший из области Волноваха. Его здесь все знают — до войны был секретарем райкома. Волноваха заметно изменился с того времени: похудел, ссутулился, на лице резче проступили частые оспины.

Для Антона он выглядел почужело. И еще Антону показалось, что неуверенней всех держался бригадир полеводческой бригады Погребняк. Диброва и Волноваха сидели у стола хозяевами, Погребняк же и плечи опустил, и очи. Придавил на колене картуз, ногтем большого пальца копался в расщелине столешницы.

Утопая ногами в сухо шелестящем текучем зерне, взбирались на ворох артельцы. Наконец они уселись густым разномастным гуртом, растолкав ворох тяжестью тел. Гора зерна, низко оседая, расползалась по сторонам, вышла из-под тени навеса. Антону жаль разбитого в блин вороха, потому он недовольно кривился, слепо прищуривая глаза.

Открыв совещание, Диброва дал первое слово важному гостю. Волноваха поднялся, уперевшись кулаками в стол, начал с преувеличенным запалом (так показалось некоторым, в том числе и Антону) говорить о том, что бывшие наши союзники по великой войне повели против нас новую войну — холодную, стараются окружить страну своими блоками и военными базами. Волноваха провел тяжелой пятерней по низкому ежику седых волос, словно изгоняя проступившую от волнения ознобную изморозь, сказал об атомной и водородной бомбе. Вспомнил трагедию двух японских городов.

Слушавшим не хотелось верить ни в какие взрывы, ни в какие облучения, потому что это совсем не вязалось с тем, что виделось рядом. Шуршащее под пальцами твердое зерно, вихорки пыли, схватывающиеся столбиками и уносящиеся вдоль по недавно накатанной полевой дороге, тронутые ранней желтизной клены лесополосы, разогретое железо плугов и машин, частое пофыркивание лошадей у бригадного корыта, позвякивание цепей, которыми лошади привязаны…

Волноваха говорил о том, что и в Европе, и в Азии растет число дружественных нам стран.

Антону хотелось поспорить сегодня с Дибровой, высказать ему прилюдно все, да Волноваха помешал. Показались Антону свои претензии к председателю мелкими и ничтожными по сравнению с тем, что происходит в мире. Ну чего стоят те, оставшиеся под снегом подсолнухи или заживо припаханная кукуруза, которые в прошлую осень были приписаны к убранным? Мало ли что случается. Диброва тоже не мед ложкой хлебает, ему тоже хоть разорвись: и райком требует, и обком торопит. Планы жмут его так, что, видать, скоро кровяные рубцы на вые покажутся. И удивился Антон, как легко сейчас прощалось им все то, что минуту назад казалось непростительным.

— Еще поглядим, кто кого окружает, — продолжал Волноваха, — империалисты нас или мы их! Считайте… — по пальцам начал перечислять страны народной демократии. Вот нас сколько!

Люди были уверены, что Волноваха затем и приехал на стан, чтобы сообщить о такой победе. Но это, как выяснилось, только первая половина разговора. Вторая же, не менее, если не более важная, состояла в следующем: что может дать колхоз государству сегодня, сейчас? Какие надо приложить усилия, чтобы добиться успехов на хлебном фронте?

И снова Антоновы мелочи покрупнели, приобрели значительный смысл, толкнули его на решительный шаг. Он резко поднялся, поехал ногами по сыпучему вороху, зажимая в обеих руках по горсти зерна. Начал безо всякого перехода, безо всякой подготовки. Потому так странно и никчемно прозвучали упреки:

— А мы шо робимо? Губим добро!

— Объясните! — потребовал Волноваха.

— Гоним зерно в солому. Комбайн никудышный. При таком урожае он не тянет. Понятно?

— А вы пояснее!..

— Ясней ясного. Барабан не вымолачивает, не справляется с важким колосом. Не выносит обильную нагрузку. Стонет, ломается.

— В чем же дело? — торопил Волноваха.

— Помедленней надо гнать комбайн!

— Ну?!

— Толкают в спину: давай швидче, темпы, темпы! А при чем же хлеб? Он не виноватый! — Антон поднял руки, разжал их — сквозь пальцы потекли струйки зерна.

Волноваха вскинул на лоб кустистые брови, нисколько не тронутые сединой, повернулся всем корпусом к Диброве.

— Матрос-анархист! Привередничает. Все ему не так, все не то, — ответил Диброва Волновахе, хотя где-то глубоко в душе понимал, что Баляба бьет в точку и что это не дело — часть зерна упускать в солому. Но понимал и то, что нужны темпы, нужны сжатые сроки, ведь скоро осень. Не будешь торопиться — вдвое больше потеряешь.

Баляба в нем вызывал острую неприязнь. Может быть, именно потому, что притрагивался к самому больному месту. Обернувшись ко всем, Диброва укорил Балябу:

— Как же другие работают? День сквозь день в степу — и не плачут!

— Ты не крывуляй, Диброва! Я тебя пытаю за потраву да за потерю! — Антон со злостью кинул себе под ноги остатки зерна.

— Без потерь не обойтись. В каждом деле уроны. А за то, что баламутишь народ, — ответишь!

— У тебя других слов нет, кроме угроз!

— Не грожу, а предупреждаю!

Дурной хмель накатил на Антона, сбил со спокойного разговора. Хотелось все изложить складно да ладно, чтобы и понятно было, и убедительно. Но получилось не так, все пошло кувырком.

Давно в них копилось — в Балябе и в Диброве — неприязненное чувство друг к другу. Диброва, правду сказать, побаивался смирного на вид моряка, старался при нем держать себя поаккуратнее. Но не всегда ему это удавалось. В отношениях же с другими он мало стеснялся: разговаривал больше криком. Если, вылетая на своей тачанке в поле, замечал где неполадки, пускал в ход матюки. Тут он был мастером искусным, мог утереть нос любому. Кровь ему кидалась в голову, и он уже не различал, кто перед ним, бабы или мужики, — шел, как говорят, напропалую. В райкоме, да и в обкоме многие знали об этом Дибровином грехе, случалось, журили, даже строго предупреждали, но вместе с тем считали Диброву крепким деловым руководителем. Колхоз его ежесезонно ходил в передовых. Верили, Диброва сделает все возможное, с планом справится. Вот и суди его как хочешь!

Баляба — человек тоже не легкого нрава, сам, бывает, срывается, доходит до беспамятства. Но в спокойные часы, поразмыслив, делал вывод, что горячность его и горячность Дибровы — не одно и то же. Он, Баляба, может схлестнуться и с Иваном Дудником, и с Фанасом Евтыховичем, и с Васей Совыня, и еще с многими другими колхозниками. Здесь схватка происходит, что называется, на равных. Но вот когда председатель налетает и, стоя на тачанке, с высоты поносит тебя всяко — этому иная цена. И спрос особый.

— На артельцев ты как смотришь? — продолжал обвинять Баляба.

— Как?

— Словно на крепостных крестьян. Мордуешь их!.. А с бригадирами на разнарядках как разговариваешь? А как называешь членов правления на заседаниях?

— Скажи!

— «Заткнись, остолоп!» — вот как. «Нема ума — пиши калика!», «Сиди, олух царя небесного!» — твои слова, или я брешу?..

— Баляба, Баляба! Призываю. Вы себе позволяете!.. — Волноваха встал, чтобы прервать далеко заходящую схватку между председателем колхоза и комбайнером. — Позволяете…

— Счеты сводит! — вставил Диброва.

— Какие могут быть счеты? — недоуменно спросил Волноваха. В голосе его уже слышалось осуждение в адрес Балябы. — Какие счеты?

— Я отдал новый комбайн другому хлопцу, а Балябу посадил на старый — вот и негодует, герой морей! — последние слова Диброва произнес с издевкой.

— Мое прошлое не трогай — там все в норме. Моря тоже не касайся, салага. Не про тебя оно! Ты на своем месте держись как следует. И народ уважай, не мордуй народ! — Антон обвел всех взглядом, ища поддержки. Но поддержки не нашел. Люди, сами часто высказывавшие между собой те же слова, что и Антон, в сию минуту не поддержали его, видать, не готовы были. Как-то всё неожиданно, всё вдруг. Здесь, под открытым небом, на вольном ветру затеялся вроде бы неуместный, странный спор. Говорили о мире, о солидарности людей — и вдруг схватка между своими. Не подготовлено все, не обдумано. Если бы на общем собрании, да чтобы загодя оповестили, было бы время пошушукаться, обсудить все с соседями, прикинуть силы,) взвесить, куда потянет, — тогда и начинать. А так что ж. Баляба ляпнул — ему море по колено. А ты выткнись, — после греха не оберешься. Если бы знать, что все навалятся, — тогда другой вопрос. Нет, нет, что тут рассуждать — не готов народ.

Антон терял себя, доводил дело до непредвиденного конца.

— Твой комбайн мне не нужен. Подумаешь, милостыню кинул! Я крутил телятам хвосты и буду крутить! Ниякой работой меня не застращаешь.

— Видели, видели, что за колхозник? Да он же летун! — нагнетал дело Диброва. — Ему все равно где. Он и колхоз может бросить!

«Ах, ты вон куда целишь! — вознегодовало все в Антоне. — Хочешь подмять под себя, положить на лопатки. Колхозом пристращал: попробуй, мол, брось — не бросишь. Да и все остальные хороши. Сидят, словно им рты зерном набили, ни слова…»

Антону наяву увиделся его друг Гнат Дымарь. Вспомнил последний разговор с ним. Гнат работает в Бердянске на заводе «Азовкабель», замещает начальника по техническому снабжению. Приглашал: «Приходь до нас. Директором не обещаю, но грузчиком — зачислю. Заработки на высоте. Так что, будь ласка!» Никогда в голову не приходила мысль, чтобы покинуть слободу и перебраться в город. Но сейчас мелькнула. Мозг Антона в данную минуту был до того разгорячен, что в нем и не такое могло родиться.

— Провоцируешь на уход? Добро, провокацию принимаю! Но тебе не сдамся и не попрошу пощады. Если пойду с тобой на мировую, сам себе после наплюю в глаза!

Вот такое сложилось совещание. И понятно, никто его переиначить уже не мог — ни Диброва, ни Волноваха, ни остальные. Разбрызгивая зерно, словно воду, Антон выбрел из вороха, по-будничному спокойно снял по очереди ботинки, вытряхнул из них пшеницу, обулся и пошагал широко, ходко в сторону слободы.

2

Заводской автобус — крытая фанерой полуторка — объезжает слободу, собирая поодиночке своих пассажиров — рабочих. Этот автобус ночует в слободе, так как его водитель Псур тоже слободской житель. С утра пораньше Псур заливает в радиатор ведро кипятку, отогревает двигатель, заводит машину и отправляется в рейс. Вывернувшись из своего проулка, держит путь через Компанейцеву балку, мимо конторы колхоза Чапаева, мимо паровой мельницы. Достигнув магазина, поворачивает влево, поднимается проулком вверх еще на две улицы. Пассажиров подбирает и дробно и купно. То ли у конторы, то ли у мельницы, то ли у поворотного столба.

Псур притормозил машину. Антон, на ходу застегивая молнию теплой флотской куртки, схватился за доску заднего борта и, подпрыгнув, легко влез в кузов. Толкаясь и зубоскаля, хлопцы раздвинулись на сиденье, давая место новому пассажиру, не преминув пошутить:

— Долго же ты от Паниного пупка отлипаешь!

— Видать, медом намазан!

И стеснило фанерную будку от внезапного хохота.

— Заржали, дьяволы косолапые! — пробасил беззлобно Антон. Обратившись к соседу справа, попросил: — Лавро, дай твоего самосаду погреться, а то замерз, аж душа трусится.

— Разве Паня плохо греет? — спросили из-за спины.

Кто-то ответил за Антона:

— Она взяла развод. Теперь ночует на ферме возле телят.

И ненарочно задели самое больное. Антонова жена, Паня, как и Охрим Тарасович, его отец, не признает его ухода из колхоза. Ежевечерний их разговор начинается примерно так:

— Чего бовтаться по грязюке туда-сюда? Двадцать три километра — не близкий свет.

— Обещали комнату дать в заводском доме. Знаешь, сколько на горе строят корпусов? Гнат Дымарь уже получил…

— Не нужен мне твой Гнат, и корпуса твои ни к чему. Чего я туда поеду? Ни садка, ни огорода. Чтобы я за пучком укропа на рынок бегала? Не побегу — хоть зарежь!

Свекор помогает невестке:

— Черте-те что! Был человеком, стал грузчиком. Людям стыдно сказать. Собрались вахлаки, такие же, как и ты, ездиют, что цыгане, шатром напнутые.

Только Юрко радовался отцовскому уходу в город. Скоро он с гордостью сможет объявить всем в школе: «Переезжаем в Бердянск!» В его мальчишеском воображении Бердянск рисовался сказочно прекрасным и богатым миром. Юрко знал, что оттуда ему привезли ботинки, поскрипывающие хромовым скрипом, пальтишко, сладко пахнущее новой материей, кепчонку с твердым лаковым козырьком. И еще слышал Юрко про корабли, про море. Да как же можно не любить Бердянска! И разве стоит менять его на пучок укропу? Сын принял сторону отца. Держась за полу Антонова кителя, просил:

— Па, купишь мне удочку?

Антон бережно накрывал его лохматую головку огромной ладонью, и тотчас все нападки жены и отца становились ничего не стоящими.


Машина-будка покачивается с борта на борт, подпрыгивает на колдобинах. Заполненная живым зыбким грузом, взбирается за Ольгином на гору, надсадно воя. Под уклон идет накатом, при выключенном сцеплении. В тишине раннего утра слышно резиновое лопотание старых шин с наваренными протекторами да глухое поскрипывание деревянных бортов при усадке на ямах. За горбатым мостком снова подъем, но уже более пологий. А там и село Кенгес. Оно остается слева, как бы сползая вниз с пригорка. Дорога же бежит по хребтине бугра, на самом юру, с нее все видно и вперед, и назад, и в стороны: и Новоспасовку, оставшуюся в дымном логу, и обе Петровки — Новую и Старую, сереющие слева у лимана, и Бердянск, вызревающий впереди трубами верхних заводов, и море, вставшее на дыбки, стеклянно тускнеющее при слабых лучах рассвета.

Антон сидит спиной по ходу машины, он видит еле различимый, вытянувшийся с севера на юг лоскут своей слободы, прилепившийся внизу у речки Берды, но мыслями он там, в городе, на заводе. Он знает, что не успеют хлопцы его бригады спрыгнуть с машины, как перед ними вырастет вездесущий техснаб — долговязый, длиннорукий Гнат Дымарь — и почнет торопить с разгрузкой вагонов, поданных к самым складам. День предстоит плотный, без лишних перекуров. Наломаешься с медными или свинцовыми болванками — дышать будет неохота. Некоторые слободские хлопцы и девчата побывали на курсах, стоят теперь у оплеточных или волочильных станков, тянущих проволоку разного сечения. Цехи светлые, чистые, там дело выглядит полегче. Можно бы и Антону податься на обучение, но что-то его покамест не пускает. Жизнь его в последнее время напоминает езду в крытой заводской полуторке: едешь вперед, в город, а смотришь назад, на слободу.

Ему вспоминается первый майский праздник, который он видел после прихода с войны. Все вокруг выглядело светло и значительно, все было ясным и понятным, как божий день. Никакие теперешние сомнения его тогда не одолевали.

…Возле колхозной конторы, точнее, чуток в стороне от нее, у пожарного гаража, над которым возвышается деревянная сторожевая вышка с колоколом, гуртовался народ. Среди разноцветья женских кофт и одноцветья серых мужских сорочек заметным колером — привялой зелени — виднелись гимнастерки бывших фронтовиков. Темно-синий китель Антона Балябы выглядел здесь непривычно. И весь он, Антон Баляба, высокий, крупный, костистый, ходил среди людей, казалось, искал места, но пока не находил.

Его остановили необычным образом. Присадистый мужчина с круглым морщинистым и в то же время моложавым лицом протянул куцепалую руку к его груди, поймал светлую, словно трепыхающаяся рыбка, медаль Ушакова, звонко почмокал языком.

— Оце диковинка! В тутошних местах такой еще не водилось! Гляньте, гляньте! — приглашал окружающих. — Це ж мой дорогой родич Антон Баляба!

И все действительно, будто только теперь, после слов Афанасия Евтыховича, который и в самом деле доводился Антону Балябе родственником — троюродным братом, признали Антона, потянулись к нему, чтобы поздороваться. Антон охотно пожимал руки всем: кого узнавая, кого нет. Да не все ли равно? Все здесь свои, все новоспасовские, как их не приветить!

Афанасий Евтыхович, или просто Фанас, оттеснил остальных. Щурясь от яркого света, широко открывая в улыбке рот, беспорядочно заполненный неровными, с желтоватинкой, зубами, он притягивал Антона за петельки, говорил, обдавая лицо собеседника горьковатым запахом перепрелой фасоли:

— Братуня! — Он называл Антона «братуней» впервые. — Братуня, послухай, яка ж така несправедливость воцарилася во всем белом свете. — Фанас любил говорить с закавыками. — Послухай, у тебя, глянь, сколько цацек понавешано, а у другого…

Антону не по душе пришлось слово «цацки». Нахмурив карниз густых темных бровей, наморщил большой прямой нос, оттолкнул в сторону руку Фанаса.

— Це не игрушки. И ты не дитё, чтобы ими забавляться!..

Фанас Евтыхович, явно не ожидавший такого гнева, поспешил успокоить Антона:

— Тоша, ошибочное выражение. Це я сказал для наглядности агитации. Конешно, понимаю, не цацки, а боевые нагороды, и не зря дадены.

— Я не об этом… — недовольно морщась, перебил его Антон.

— Беспременно не об этом! — согласился Фанас, прилаживаясь поудобнее к характеру Балябы. — Я к тому, Антон Охримович, говорю вам такое, — перешел даже на «вы», — к тому кажу, шо и я мог быть в отличии, как и прочие видные люди слободы, но доля ко мне повернулась несправедливым боком. Ясно вам, Антон Охримович, чи не дуже? — Фанас Евтыхович сверкнул глазом, и Антону показалось, что глаз увлажнен слезою. Оно так и было на самом деле. Чуть перегодя, дав ей устояться до заметной полноты, Фанас смахнул каплю-слезу. — Дак о чем, пак, я говорю, Тоша, братуня мой любый? — Фанас Евтыхович успел уловить перемену в настроении Антона в свою пользу. Это дало ему право снова перейти на «ты» и атаковать своего слушателя, вызывать в нем сочувствие, добиваться расположения к себе, вплоть до полного доверия. — Мог бы, да не стал. А почему не стал? — повысил голос до угрожающих тонов. — А потому, отвечаю, что оброс семьей, як свинья репьяхами. Сколько их у меня? — спросил о детях. — Считай! Га, пальцев не хватит. Хоть скидывай чоботы да считай по пальцам ног. — В этом месте улыбнулся слегка, зыркнув наискосок в сторону остальных слушателей. — Только неудобно разуваться при народе: жинка портянки погано постирала, бо некогда мужа обхаживать — детишек вон целая орава! И заметь себе, братуня, все пацаны, паца́нок нема. Все хлопцы, солдаты, понял? — Переполненный неожиданной, только сейчас понятой гордостью из-за того, что у него в семье рождаются мужики, а не бабы, он поддернул брюки, сбил на затылок собачью шапку. — Соседки покашливают, намекая: заглянул бы на часок до нашего двора, а то у нас все дочки да дочки луплятся.

— Афоня не промах, — вставили со стороны, — герой!

— Чув, братуня, шо кажуть люди?.. Действительно, меня с Полькой брали в эту, как ее, в летную школу. — Он говорил о Полине Осипенко. — Ага, ей-бо, не брешу! Нас же Диброва, председатель колхозу… знаешь его чи не знаешь? — приблизил лицо к Антоновой груди.

— Ну?

— Он нас обоих с Полькой вызывав и пытав. Сперва меня пытав, потом Польку Дудничку… Она ж Дениса Дудника дочка. Это она опосля стала Осипенко, по второму замужеству. Помнишь ее чи не помнишь? — Снова чуть ли не уткнулся носом в Антонов китель.

— Заладил!

— Вот. Диброва вызвал нас с Полькой и пытае. Есть, говорит, разнарядка — вам разом идти в летчики. Ну, Полька, конечно, баба: сразу в слезы, куды, мол, я пойду! А я — не. Говорю, пиши, любый наш руководитель, товарищ Диброва, меня первого в летчики, а она пусть остается. Ее бабское дело возле курчат крутиться. Так и записали. Постригли меня, побрили, дали надеть все чистое и повезли в город, значит, в Бердянку. А там — осечка. Оказалось, славный мой братуня, жинка моя — не видеть бы ей дороги обратно! — поперед меня доскакала на своих двоих до Бердянки, упала в ноги военкому, запричитала: «Шо ж вы робите? Без ножа режете! Семеро человек семьи остается дома, а его, кормильца-поильца, в летчики уводите?» И шо ты думаешь, отбила-таки. Завернули Фанаса до свиней, а Полину взяли, поскольку одинокая была. Не-не, брешу, не одинокая! Ты же знаешь, она тогда за Степу Говяза вышла замуж, а он вскоре в летчики подался, так что солдаткой осталась, и бездетная была к тому же. У меня детей густо, у нее — пусто. Вот она и полетела, а я нет. Справедливо, Тоша, га? Скажи! Ей и ордена, ей и хату новую поставили, ей и все остальное. А кто она — баба бабой!

— При чем тут ордена, при чем новая хата? — Антон, видать, обиделся за Полину. Ему даже показалось, она промелькнула вон там, с короткой прической, в белой кофте, туго-натуго обтягивающей крупные груди.

— Не, Тоша, это я так! Я в том смысле, что вот, мол, баба, а мужика обскакала.

Люди уже привыкли к тому, что на всех празднествах, во время любых демонстраций Фанас Евтыхович становился постоянным, хотя и самозваным, командиром. Смеясь, не принимая его всерьез, все-таки подчинялись его командам, исполняли их. Когда председатель Диброва появился на крыльце конторы, Фанас Евтыхович посчитал, что пора. Тонким голосом врастяжку заверещал на весь майдан:

— В колонны… по восьмеро-о-о… стройся!

Люди долго толкались, гомоня и хохоча. Многие не находили себе места. Таких Фанас брал за рукав или, подталкивая в бока, загонял в ряды. Молодицы упирались, поигрывая плечами, деланно сердились:

— У-юй, сатана, я же щекотки до смерти боюся!

— Та не лапай, а то Юхиму скажу!

— А за мене и заступиться некому…

Когда игра сильно затягивалась, мужики, посерьезнев, замечали:

— Становитесь, девчата. Шо вы, як овцы, курдюками потряхиваете. Хватит!

Впереди появилось знамя колхоза. Фанас Евтыхович испросил Дибровино разрешение:

— Можно вести?

— В час добрый!

— Колонны-ы-ы, слухай мене… Шагом арш!

Возле клуба на высоком плитчатом тротуаре поставлена фанерная трибуна. Она напоминала — так показалось Антону — мостик корабля, только с той разницей, что на мостике людей раз-два и обчелся, а на трибуну набилось — хоть отбавляй: и районное начальство, и все председатели колхозов, и руководство МТС, и потребсоюза, и обеих школ. Когда улеглось людское многоголосье, когда отстучали дребезжащие пионерские барабаны, когда унесло сырым понизовым ветром махорочный дым и клубы пыли, поднятые толпою, над площадью раздался глухой и необычно тихий голос председателя сельсовета — неизменного Пилипа Кондратовича Сухоручко. Левой, усохшей, рукой он держался за лацкан пиджака, правой до повеления пальцев сжимал борт трибуны.

— Товарищи-граждане села, носящего имя славной дочери всего народа, нашей дорогой землячки, героини-летчицы Полины Денисовны Осипенко! От имени и по поручению Исполнительного комитета Совета депутатов трудящихся митинг, посвященный празднованию нашего пролетарского свята — дня Первого мая, рахую открытым!..

Антон любил праздники. Когда еще, в какое время увидишь столько людей, узнаешь о них столько, подумаешь о них так свободно. В будние дни каждый где-то в своем углу, при своем деле: тот в кузнице, тот на кирпичном заводе, третий на ферме, четвертый в поле, на дальней делянке. Попробуй обойди всех, спытай, как живут-здравствуют, о чем заботятся. Не пойдешь и не спросишь, потому что не хватит ни ног, ни времени. А тут, гляди, сами сошлись, балагурят, цигарки палят. Смотришь на них, и вся тебе картина ясна. Тут открываются не только такие, как Фанас Евтыхович, он всегда нараспашку, и в праздники и в будни, но и люди противоположного склада. С ними и не говоришь, а все понимаешь. И если на трибуне видишь не Кузьменку, а бывшего коммунского счетовода Кравца, ставшего вместо Кузьменки директором МТС, тебе сразу вспоминается рассказанное отцом событие, которое случилось в сорок втором, летом, на Донщине, при отступлении к Сталинграду. Немец обошел с тыла и воинские раздробленные части, и беженцев. Колонна тракторов, которую вел Потап Кузьменко, тоже в мешке оказалась. И решил он: раз такое дело, раз судьба его с воинским народом поравняла, то и драться надо вместе, пробиваться вместе. Посадили сколько могли солдат на тракторы да на прицепные платформы, установили пулеметы, взяли на буксир какие могли пушки — и айда в лобовую, прорывать германское кольцо. Прорывались ночью, в открытой степи. Пробились. И тракторы этак вывел, и отряд на них вывез, но вот сам не дотянул до свободы. Его ударило осколком в живот, и к утру скончался.

Директором МТС назначили Алексея Кравца. Правда, это был уже не тот Кравец, когда-то свежеликий, подтянутый, мускулистый, который мог гирей-двухпудовиком запросто перекреститься. Совсем не тот. Лицо удлинилось и посерело до неузнаваемости, разве вот только ямочка на подбородке осталась такой же глубокой и темной, как и раньше. Гирей Кравец уже не крестится. И сила не та, да и нечем ее взять, гирю: правая рука отнята выше локтя. Пустой рукав гимнастерки заправлен под туго затянутый ремень. Диву даешься: кажется, ведь человек отдал все, что мог, доживать бы ему, калеке, свой век втихомолку. Так нет же, принял на плечи МТС. И несет, не горбится, не стонет — по крайней мере на людях.

Антон разглядел в толпе Йосыпа Сабадыря, дружка своего давнишнего, кивнул ему. Тот в ответ только губами чмокнул. Губы у него по-прежнему крупные, сытые. Лицо по-арабски смуглое. Справный такой, не по времени хорошо одет. Костюм на нем непростого сукна, рубашка шелковым отливом светится. Темный чуб под серую фуражку ладно убран. По виду Йосып — кум королю и сват министру. А всего-то навсего возчиком в сельпо работает. Нету у Антона с ним прежней дружбы. Ничего такого между ними, кажись, не произошло, а дружба заглохла. То ли оттого, что долгое время не встречались, занятые каждый своей службой, то ли семейные заботы их отвлекли друг от друга. Йосып ведь тоже женился. Взял в супруги Варю Косую. Жаль, не долго пришлось понежиться ему с молодой женою. Обнаружили у Вари в ларьке крупную недостачу. Судили ее в местном суде, расплату строгую определили: шесть лет тюремного заключения. Йосып теперь один в доме хозяйнует. Сам себе пан. Мотька, балакают, к нему бегает, сестра Варькина. Но, возможно, это пустые балачки.

Вон в парке прислонился к акации Микола Солонский. Живым вернулся с войны. По нему уже все слезы выплакали, все молебны отслужили, а он возьми да и вернись. Чудной какой-то стал, стриженый. Когда-то на его голове кустился такой волос, что ни одна машинка не брала. Но вот, гляди, нашлась рука, оголила. На крупной голове Миколы куцый ежик волос, сероватых от редкой проседи. Если бы не шрам на рассеченной некогда брови, не признать бы Миколу на за что. Рассказывает, два года жил в Карпатах у одинокой подслеповатой бабуси, которая подобрала его тяжело раненным в сорок первом году, при отступлении. Лечила всякими травами, настоями — и выходила. Хвалится, что все секреты у старой перенял, что и он врачевать недуги сможет, только бы ему раздобыть кое-чего, скажем листьев дерева бесстыдницы, проще — эвкалипта, сосновой смолы, хвойного отвару.

Удивляется Антон: такая война отгрохотала, столько траты посеяно, а вот, гляди ж ты, и Йосып целым остался, и Микола Солонский, и Гнат Дымарь… Летчиком был Гнат. Рассказывают, когда наши Мелитополь штурмовали, Гнат летал в ту сторону на бомбежку.

Да, на войне, оказывается, не всех убивают. Втайне радостно Антону и за себя. Тоже цел остался. Раньше об этом почему-то не думалось, а теперь вот на людском юру, на праздничном ясном майдане разбередило, растревожило. То счастливым окатит теплом, то страх остудит запоздалым холодком: а ведь мог бы и погибнуть. Как только прошел сквозь такую трату…

Встает тот май перед глазами, как будто вчера все было. На самом же деле пять годов прошумело. И вот теперь он, Антон Баляба, оставив свое поле, покинув старых друзей, ездит в город на завод. Надеется найти там занятие по душе, успокоение, уверенность в себе. Добро бы…

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Охрим Тарасович встает в доме раньше всех. Одевается в потемках, стараясь не разбудить остальных, собирается на работу. Когда уже и валенки на ногах, и кожух на плечах, и шапка на голове, подходит к печи, безошибочно протянув руку, берет на припечке холщовую торбу с харчами, приготовленную с вечера Оляной Саввишной, тещей Охрима Тарасовича, в доме которой живут теперь все Балябы, потому что своя хата в войну сгорела, запихивает торбу в старую кирзовую сумку. Нашарив в сенях у двери палку с закорючкой на верхнем конце, вешает на палку сумку и кладет на плечо. Заметно горбатясь, поеживаясь от ранней морозной свежести, выходит за ворота.

Тонко повизгивает пересушенный колкими ветрами небогатый январский снежок под ремневыми подошвами валенок, стеклянно позванивают затянутые ледком лужицы вчерашних дневных проталин, песчано похрупывают под ногами обесснеженные, выметенные до черноты залысины дороги. Из серой предрассветной темноты постепенно начинают проступать и быть заметными для глаза стены хат, земляные загаты, стволы придорожных акаций. Кое-где уже масляно зажелтели малые кухонные оконца, потянуло кисловатым дымком из труб. По-разбойному налетает восточный ветер-степняк, шуршит поземкой, бьет по голенищам валенок, по полам кожуха, а то и по щекам снежной крупой, густо перемешанной с черноземным прахом. После порывов становится особенно тихо и пустынно, да на зубах ощущаешь какой-то терпкий осадок. Время раннее, предрассветное. Все живое еще ленится открыть глаза, сует нос в теплый мех или пух, кублится зябко, сжимается в тесный комок.

Охрим Тарасович ступает по самой середине улицы. Ни скрипа колес, ни кобелиного рыка, ни петушиного всполоху. Пространство никем и ничем не занято. В такие минуты остаешься наедине с самим собой, думается особенно свободно. Ты знаешь, что никого не встретишь, никто тебе не помешает, не повернет течение твоих мыслей. Идти тебе не близко — до мастерских МТС, что в Ольгино, считай, километра три, так что успеешь все сам с собой обсудить, обо всем передумать.

Охрима Тарасовича беспокоит поступок Антона. «Вот упорол, чудак! И что ему не работалось в колгоспе? С Дибровой не поладил? Да мало ли кто с кем не ладит. Не бросать же из-за этого свою работу, свою слободу и бежать куда попало… Ну и дети, — сокрушается Охрим Тарасович, — батьки им уже нипочем! Творят сами, что знают. А все из-за того, что сильно грамотные стали. Выучили мы их на свою голову, а теперь каемось… И для семьи погано. Антон каждодневно в город ездит на работу. Паня — на ферму: разбегаются в разные стороны, как чужие. Мальчонка ни отца, ни матери не видит, дичать начал. Прабабки не слушается, огрызается. Она с ним управиться не в силах. Со мной ему тоже говорить не о чем. Так и растет покинуто, как травинка на обочине. До чего дойдет, чем все кончится?..»

Ворчать, обижаться — чисто стариковская привычка. Когда-то не любил ее Охрим Тарасович, даже высмеивал. А сейчас сам впадает в такое состояние. Но самому своих слабостей не видно.

Он таки действительно постарел, Охрим Тарасович. Подтоптался мужик, ссутулился. Богатый в прошлом его чуб посекся, посерел. Усы тоже сединой побило. На исхудалом удлинившемся лице резче обозначились скулы, глубже провалились глаза, подбородок заострился, выглядывая из-под низко нависающих усов темной лопаткой. Рта не видно: только усы и подбородок.

Охриму Тарасовичу перевалило за шестьдесят. Много это или мало — как смотреть. Дядько Михайло, моряк-потемкинец, встречая Охрима Тарасовича на базаре или в лавке, называет его сынком. А Юрко кличет его дедушкой. Самому же Охриму Балябе сдается, что он успел прожить несколько вполне завершенных жизней. Он считает, что до двадцать пятого года, то есть до переезда на хутор, в коммуну, закончилась его первая, самая яркая, самая свежая, самая молодая и в то же время самая горькая батрацки-бесправная жизнь. Вторую он прожил в коммуне «Пропаганда» — незабываемо славную, на счастливый сон похожую. Пережил войну. Пришло убеждение: пора и на покой. Все, что мог увидеть, увидел, все, что суждено потерять, — потерял. Оказывается, нет. Вернулся в слободу, узнал, что у него родился внук, — и началась новая, странная, какая-то не предполагавшаяся жизнь, четвертая по счету. Она заманчиво пугает его своей новизною, ставит перед ним такие вопросы, которые он разрешить не в силах. Вот хотя бы уход Антона на завод. Непривычно для Охрима Тарасовича сознавать такое. Спокон веков были в его роду все хлеборобами. Здесь родились, здесь и в землю ложились: отец, дед, прадед, прапрадед. Думал, и наперед пойдет так же: и он, и его сын Антон, и его внук Юрий будут возле поля. Он допускал уход на время, вынужденный отрыв, скажем, на срок службы. Это выглядит понятно, объяснимо. Но покинуть слободу по собственной охоте, податься от нее на сторону считал недопустимым предательством. Он сам, Охрим Тарасович, пережил много поворотов и изменений в судьбе, но все они были связаны со слободой, происходили в слободе, на глазах у слободского мира. Антон же переступил за рамки настоящего мира, потому его шаг Охрим Тарасович считал преступным. И разлад между ними — отцом и сыном — наступил окончательный.

Охрим Тарасович проходит мимо базарного майдана, огороженного железным забором, мимо школы, видит угол сельхозбанка, слепые окна клуба и сельсовета, видит промтоварный магазин, продуктовую лавку, ларек, аптеку, парикмахерскую. Все это скопилось в центре слободы густо, плотно. Стоит спрессованное, словно память. Когда смотришь на него внимательными глазами, прозреваешь время, прошумевшее над степью от первого турецкого колодезя до памятника Полине Осипенко.

Он миновал мост через Берду, вступил в Ольгино. Здесь его окружила иная память.

— Прокоп Прокопыч! — позвал Охрим Баляба ночного сторожа.

— Аиньки?

— Казакуешь?

— Шо больше робить, як не казаковать? Обниму метлу заместо гвинтовки и хожу всю ночь по холоду.

— У тебя же есть сторожка. Сидел бы посиживал.

— К бесовой матери ту конурку. Уснешь разом, только присядь.

— Ключи от мастерской где?

— Кажись, тут. — Прокоп Прокопович покопался в глубоких карманах кожуха: то в один полез, то в другой. — Куда запропастились?

— Может, в сторожке?

— Заглянь, Охрим, мо быть, там.

Охрим Тарасович щелкнул выключателем — ослепительно ударил в глаза свет не такой уж и яркой, обсиженной мухами лампочки (с потемков любая вспышка выглядит ярко). Незряче он обшарил подоконник ладонью, нашел ключи, открыл двери-ворота мастерской. Ему милы эти первые ранние часы, которые он проводил в одиночестве среди машин, станков, чуя запах перегорклого масла, запах остывшего горна. Он включил рубильник, между латунными контактами которого вспыхнули синие молнии. Обозначившиеся под потолком лампочки, прикрытые сверху эмалированными тарелками абажуров, тускло высветили пространство мастерской. Охрим Тарасович окинул хозяйским оком свое заведование, подошел вплотную к станку с зажатой в нем недоточенной деталью, надев очки, включил станок, заработавший с монотонным урчанием, — при включении даже фонари притухли. Взял в руки резец, осмотрел его, зажал в держатель. Крутя барашек червяка, бережно подал резец к бешено вертящемуся цилиндру. Он угадал первое, самое легкое прикосновение резца к цилиндру, при котором еще не последовало ни стружки, ни металлической крошки, а только вспыхнула легкая дымка да запахло разогретой сталью — родной, давно вошедший в душу запах. Раньше ловил себя Охрим Тарасович на мысли, что только запах лошадиного пота или древесной смолы мог всколыхнуть его, растревожить не на шутку, особенно тогда, когда он был оторван от дома, от всего родного. Теперь же понял (впрочем, это пришло к нему не сейчас), что запах разогретого железа и сырого бензина может взволновать не меньше. Вот тут бы и спросить самого себя: так кто же ты, Охрим Тарасович? Верный своим давним обычаям, укладу, порядкам, привычкам селянин или уже иной человек, не похожий на прежнего, познавшийся с машинами, станками, электромоторами? Кто ты, может, рабочий? Почему же тогда считаешь ушедшего на завод сына отступником?

Но Охрим Тарасович не задавал себе таких вопросов, не ставил их так грубо и обнаженно.

2

Балябы решили возводить новую хату вместо сгоревшей в войну. Оляна Саввишна Таран, предвидя свое нерадостное одиночество, сокрушалась:

— Чи вам места мало? Живите на здоровье у меня. Никто вас в шею не гонит.

Антон отшучивался:

— Выстрой хату из лободы, а в чужую не веди!

— Она вам не чужая.

Оляну Саввишну немного успокаивало то, что стройку затевают молодые — Антон и Паня. Охрим Тарасович стоит стороной, находится в разладе с сыном и, видать по всему, идти в новую хату не собирается. Ну и слава богу! Все-таки живая душа в доме останется. Да и что ему лепиться к молодым? У них свои разговоры, свои песни. Только мешать будет. Пускай живут самостийно. Каждая новая семья непременно к свободе тянется, хочет жить без постороннего догляду.

Оляна Саввишна вспомнила своего соседа, старика Кальченко, поддавшегося на уговоры сына и невестки. Продал он хату, поехал к детям в город. Живет на всем готовом и благословляет судьбу. Но радость его оказалась недолговременной. Не прошло и полгода, как невестка категорически заявила: «Я не прачка и не куховарка, не хочу за посторонними доглядать. У меня своя семья на шее. Шоб старика тут не было!» Вернулся Кальченко в слободу, слоняется по чужим углам. Жалеет, что продал хату, но вернуть ее уже нельзя. Да, хата — великое дело. Без нее ты вроде не человек, а так, перекати-поле. Оляна Саввишна где-то в глубине души одобряет настойчивое решение внука Антона строить свое жилье: «Так, гляди, и от города отлучится».

В конце марта распогодилось. Однажды вечером Антон сбегал с поллитровкой к Пэте, трактористу. А назавтра, не успело еще как следует взойти солнце, Балябин огород был вспахан. Старые трухлявые корни вишен и абрикосов выворочены, отбуксированы к глухому краю участка. Огород оказался просторным, словно поле, и таким же, как поле, чистым. Первым делом посадили картошку и лук. Чуть позже кинули в землю семена фасоли и подсолнуха. Паня настаивала непременно на помидорах — это, конечно, ее женское право. Но следует учесть, что для помидор еще не наступило время, к тому же надо сперва достать рассаду, а затем сажать — дополнительная забота Антону. Видя, что урывками ни хату, ни огород не поднять, он взял на заводе отпуск.

Антон ставил хату на новом месте. Первым делом отбил шнуром границу фундамента, задал ему ширину, начал копать траншею. Истосковавшееся по земляным работам тело сладостно изомлевало. Каменно-твердые мускулы буграми перекатывались под тонкой кожей рук и спины. Наостренная лопата легко входила в землю. Смачно хрустели под ее лезвием пересекаемые корни. Пахло земляной прелью, зеленью первотравья, соковитыми отростками пробудившихся межевых акаций.

Он ставил ее в глубине двора, под прямым углом к старой. Соседи замечали:

— Не по-справному плануешь.

Он отвечал:

— Так дело показывает.

— Испокон веку в Новоспасовке хату ставят причелком к улице. А ты вдоль ее вытягиваешь.

Антон не вдавался в объяснения, потому что коротко тут не объяснишь. Одна Паня его понимала и молчаливо с ним соглашалась. Ей, как и ему, больно было притрагиваться к старому месту, к холодному пепелищу, где когда-то погибли от рук фашистов мать Антона, Настя Яковлевна, и братишки Пани, близнецы Коля и Сережа. Каждый укол лопатой отдавался бы горьким уколом в сердце. Антон и Паня знали, что погибшие находятся в ином месте, на кладбище, но, несмотря на это, Антону и Пане казалось, что какая-то частица дорогих им существ осталась все-таки здесь, и потому притрагиваться к ней остерегались. Антон с удовлетворением для себя отмечал, что Паня с каждым новым днем все больше понимает его, становится ближе. Ему пока неизвестно, что это: то ли он после стольких лет супружеской жизни начинает любить ее по-настоящему, то ли просто привыкает к ней все больше.

Саманный кирпич, загодя купленный и перевезенный на подворье, сложен кубом, сверху прикрыт бурьяном, придавленным землей, — крыша от непогоды. В короткой тени куба садились полдничать. Паня проворно раскидывала ряднину, поверх нее постилала полотняный рушник с небогатой вышивкой, на рушник ставила глечик кисляку, пару вареных яичек, крупную луковицу, окраец хлеба. Антон садился, упираясь спиной в саман, одну ногу вытягивал по земле, другую ставил так, что колено находилось на уровне лица. Иногда он, переставая жевать, упирался подбородком в колено, обнимал ногу руками, о чем-то задумывался. Паня тревожными глазами приглядывалась к нему. И когда ей становилось не по себе от его каменного молчания, окликала Антона, возвращая к трапезе:

— Гля, шо ж ты крашанку не трогаешь? — подавала мужу яйцо, предварительно кокнув его о черенок лопаты.

— Крашанка нехай останется Юрку, — отвечал Антон, откусывая зачерствелый хлеб. На его темных скулах, покрытых кирпично-бурым румянцем, то вспухали, то вновь пропадали желваки. По-живому шевелилась кожа на висках. От каких-то скрытых для Пани чувств на его переносье схватывались морщины, трепетали розовые подкрылки большого прямого носа, всполошно вскидывались густые широкие брови с прилипшими к ним седыми ниточками прошлогодней паутины. По заметному провалу тельняшки на правом боку Паня угадывала Антоново ранение. Она боится глядеть на то место, но все равно глядит, пересиливая себя. Когда обнимает Антона, старается не прикасаться к синим рубцам, но всегда прикасается к ним, чувствуя при этом, словно в ее собственное тело впиваются осколки. Часто она спрашивает себя: смогла бы существовать без Антона? И в ответ только головой покачивает отрицательно: «Он мне на роду написан».

— Крашанку отдашь Юраське. — Глаза Антона светлеют, оживляются. Он воочию представляет, как вбежит на подворье его сынок, его «розбышака», кинет на кучу белого песка холщовую сумку с книжками, схватит лопату, которая выше его черенком, обмерит на самой середине двора квадрат, зачнет долбить, объясняя:

— Тута выроем погреб. Приладим дощатые приступочки, шоб мамка не осклизалась.

Растроганная Паня с притворной суровостью накричит на сына:

— Не гайнуй двор, не колупай землю где не надо!

Антон заступится:

— Нехай дите грае.

Но Юрко и сам понимает, что в такое горячее время не до игры. Засучив рукава бумазеевой голубоватой рубашонки, берет в руки сколки камня-серяка, укладывает их плотно в готовых местах траншеи. Паня вслед за ним заливает укладку жидко замешанным, заполняющим все поры раствором.

— Бог помощь!

— О, Фанас Евтыхович! Заходь до двору!

— Строимось?

— Положили начало.

— А колодезь есть чи нема?

— Был да сплыл! Вода ушла. Пересох, обвалился. Кто его знает, как теперь быть.

Фанас Евтыхович поскреб тупыми пальцами редкую щетину на подбородке, бегая желтоватыми слезливыми глазками по сторонам, заметил:

— Без колодезя не годится. В хозяйстве первое дело колодезь.

Антон отставил лопату, повел гостя к старому срубу, заглянул в ствол колодца:

— Сухо.

— Ха-га!.. — прочистил горло Фанас Евтыхович. — Чего же ей тут быть, воде, если ей тут вовсе не место, — заключил знающе.

— Як так не место?

— Кажу не место, значь не место!

— Где же ее искать? — Антон удивленно поднял толстые, сросшиеся в одну линию брови.

— Зараз посмотрим…

Фанас Евтыхович выломал вишневую рогулину, вынул из кармана пиджака перочинный нож, затесал надломы. Слепо уставясь в землю невидящими глазами, пошел по участку с рогулиной, выставленной вперед, словно миноискатель. Он долго ходил, натыкаясь то на ствол акации, то на горку камней, то на огромные деревянные катушки из-под кабеля, привезенные Антоном с завода. Антон и Паня внимательно и терпеливо следили за действиями Фанаса Евтыховича. Недавно прибежавший из школы Юрко по-ребячьи откровенно удивился.

— Дед Панас шарит, як колдун!

Фанас Евтыхович посмотрел на малого недовольным взглядом, осуждающе качнул головой. Походив какое-то время вокруг слежавшейся руины, выставляя вишневую рогульку впереди себя, он остановился, сняв собачий треух с головы, вытер им рясно проступивший на лбу пот, заявил тихо, с категоричностью в голосе:

— Ось тут!

Паня и Антон беспокойно переглянулись. После некоторого молчания Антон взял Фанаса Евтыховича за рукав.

— Нам бы не хотелось…

— Вода токо тут!

— Если пошукать в огороде. Нехай будет подальше, но…

— Токо тут! — окончательно утвердил место будущего колодца Фанас Евтыхович. — Везде сушь. Нигде ни одной жилы.

Антон понимал, что без колодца не обойтись. Переглянувшись с Паней, которая неопределенно повела плечами, решил:

— Хай так… — И добавил: — А кто ж будет копать?

Фанас Евтыхович водрузил треух на голову, пристукнув его слегка ладонью, показал в улыбке редкие темно-желтые зубы, зачем-то одернул полы пиджака, прокашлялся:

— Кхе-ге…

Зная себе цену, не набивался первым, ждал, чтобы его попросили.

— Может, вы и зробите? — неуверенно протянул Антон.

Фанас Евтыхович подхватил предложение, что называется, на лету:

— Если вы так дуже сильно просите…

Серьезность момента заставила их перейти на «вы». Они, казалось, забыли, что родственники, что троюродные братья, обсуждали все сухо, по-деловому.

Какой-то час посидели в холодочке, под стенкой самана, выкурили по цигарке. Фанас, трудно вставая, покряхтывал, суставы его больных ног похрустывали, словно пересохший хворост. Поднявшись, натужно выдавил из себя:

— Гарно. В середу. И чтобы первый штык зробить до схид сонця.

Первые три штыка снял Фанас Евтыхович — признанный копатель колодцев. Затем передал заступ Антону.

— Держи, братуня. Гони строго по отвесу, чтоб ствол был ровный, як заводская труба.

Сам же, собрав уломки кирпичей, положив поверх них кусочек доски, уселся основательно и надолго. Он то и дело менял цигарки, прикуривая одну от другой, вел обстоятельную беседу с Паней, которая, подобрав спидницу, босыми ногами месила глину. И как-то так получилось, что Паня, польщенная его вниманием и похвальными словами, тоже расщедрилась на ласку. Она сказала ему:

— Какой вы добрый, Афанасий Евтыхович. Все умеете, много знаете.

— Та шо ты балакаешь, Параскева! Я такой, как и все.

— Не скажите. У вас во дворе все сделано, подогнано — комар носа не подточит.

— Як же иначе?.. Да и ты, дивлюсь, работяща и пригожа, — не остался в долгу Фанас Евтыхович.

— Счастлива жена, у которой такой муж, — заключила Паня словами, означающими верх похвалы.

Вызванный искренне добрыми чувствами, разговор переходил в игру. Но беда в том, что Паня понимала разговор как должно, а Фанас Евтыхович каждое слово принимал по-своему, находя в нем скрытое значение. Потому на следующее утро случился курьез.

Фанас Евтыхович появился на работе в совершенно неподходящем виде: вырядился во все новое, праздничное. Вместо валенок, обваренных автомобильной резиной, в которых он топал по селу в любое время года, обул хромовые, до блеска начищенные сапоги. В сапоги заправил военные галифе защитного цвета, надел голубую сорочку навыпуск, подпоясав ее темным витым пояском. Был чисто выбрит, потому лицо его порозовело и помолодело неузнаваемо. Вот только собачий треух был прежним. Но, правду сказать, и он теперь глядел по-иному: не наползал на глаза, не развешивал уши с замусленными тесемками. Все было подобрано, подвязано, сбито чуть набекрень для лихого достоинства.

Паня, увидя такое преображение, поняла все сразу. Она не единожды слышала от соседок, что у Фанаса «десятой клепки не хватает». Теперь убедилась в этом, что называется, воочию. Склонив голову пониже, опустила глаза, прикрыла рот концом платка, забилась в немом хохоте. Антону же все это показалось труднообъяснимым. Он подошел к троюродному братцу вплотную, уставясь в глаза, спросил:

— Сегодня воскресенье или будний день?

— Кому как! — загадочно ухмыляясь, излишне резко, даже с вызовом ответил Фанас Евтыхович. Отстранив с пути Антона, он приблизился к Пане: — Доброе утречко, Параскева Герасимовна!

— Доброе, доброе, — открыто хохоча, ответила Паня. — Что это вы так вырядились, словно в церковь собрались?

Фанас Евтыхович, слегка наклонясь, разгладил ладонями галифе, чем растревожил нафталиновый дух, хранившийся в складках. Начал иносказательно:

— Наезжал в город. Кое-что прикупил. Дай, думаю, загляну на обратном маршруте, подывлюсь, как там мой колодезь.

Паня понимала, что ни в какой город он не ездил. И что Балябино подворье вовсе не по пути. Сознавая, что он так оперился из-за нее, бог знает как истолковав ее вчерашние слова, пожалела о так далеко зашедшей шутке. Посерьезнев лицом, она озабоченно спросила:

— А как же работа?

Фанас Евтыхович, не раздумывая, выпалил расхожую фразу:

— От работы лошади… — споткнулся на слове «дохнут», считая его грубым и неделикатным, и закончил: — В общем, того… падають!

Антон подошел сзади, взяв за плечо, повернул к себе новоявленного ухажера.

— Будешь рыть или нет?

— Як Паня скажет! — Фанас Евтыхович кривозубо улыбнулся.

Паня, словно в чем-то оправдываясь, принялась подробно объяснять-уговаривать:

— Афанасий Евтыхович, вы добрый и умный человек, у вас славна жинка, послушные дети. Идите домой, переоденьте праздничную одежду и быстренько возвращайтесь обратно, потому что час идет, а работа стоит.

— Ага!.. — протянул Фанас Евтыхович, начав вроде бы протрезвляться. То ли по голосу Пани догадался, то ли по ее виновато-строгому виду. Начал понимать, что не туда заехал. — Тп-ру!.. Стоп! — Добавил, вспомнив поговорку: — «Якщо наше не в лад — мы со своим назад!» — Решительно повернулся и мелкой походкой заторопился со двора.

Когда уселись снедать, Паня, каясь, выложила все Антону. Он сперва хмурился, жалея потерянное время. Но затем, вспомнив, каким петухом Фанас ходил вокруг его жены, утопшей ногами в куче замешанных кизяков, как потряхивал крыльями своего галифе, он поперхнулся от смеха, пролив сыворотку из кувшина.

— Чудотворы!.. — Откашлявшись и утерев шальную слезу, протянул, имея в виду обоих, Паню и Фанаса: — Упороли комедию!

Паня, прижав руки к груди и как бы падая вперед, зашлась таким заливистым хохотом, которого от нее давно не слышал Антон.

3

Охрим Тарасович бурчал, надоедая теще, Оляне Саввишне, своими высказываниями в адрес молодых, что они, мол, и своевольны и неуважительны, что его совет им без дела, что они в нем, старике, вовсе не нуждаются, что решили обойтись своим умом, часто повторял:

— Нехай живут, как знают!

— Гудишь-гудишь, гуда несчастная! Пошел бы да помог детям, лучше было бы.

— Чего я там не видел?

— Ты, Охрим, стал вроде моего Якова, царство ему небесное. — Она вспомнила своего мужа Якова Калистратовича Тарана. Жив ли он или давным-давно косточки истлели? Как осудили его еще до войны за спаленную кошару, с тех пор ни слуху ни духу. — Тоже любил нюни распускать.

Охрим Тарасович даже озлился на такое замечание. Нашарил палку в сенях, стукнул дверью, подался огородами на свой край. Внутри у него все бурлило, перекипало, словно вода в перегретом радиаторе. В нем вызревала необходимость поговорить с детьми, особливо с Антоном, крупно и строго, высказать все, что наболело за последнее время. Он жесточил себя, пиная комья чернозема носками сапог, сбивая палкой стебли старых будяков, был не похож сам на себя, покладистого и всегда мирного Охрима Балябу. Можно только удивляться: какой бес его укусил.

Встречный ветер, дующий со стороны Азовского моря, был на удивление духовитым. Пролетая над степью, он терял свою знобкую сырость, приобретая взамен тепло и запахи разогретой солнцем степи. В нем, в этом ветре, уже чудились терпкость первых дождевых капель, упавших на пыльные проселки, озонный холодок дальних громовых перекатов. Обласканный земным теплом, он озоровал, кувыркаясь, шелестя травами, стеля до земли султаны белого ковыля, шевеля лозы виноградников, крутя выхорки на шляху. Обессиленный, врывался в село, припадал к беленым стенам хат, забивался под стрехи, ложился на свежевскопанные огородные грядки.

Многие утверждают, что стоит человеку выйти из духоты помещения и подставить грудь такому баловню-ветру, как тотчас же человек преображается: успокаивается душой, становится добрее. Спорить не станем. Все может быть. Но, глядя сейчас в лицо Охрима Тарасовича, засматривая в его глубоко упрятанные темные глаза, подтвердить данную мысль не решимся.

Вот он остановился у низкого пня свежеспиленной акации, отбил наросты глинозема, плотно спрессовавшегося на каблуках сапог. Занятый своим делом, не сразу расслышал требовательный посвист. Еще раз свистнули, еще раз — слышней, повелительней. «Кому це я понадобился? — Охрим Тарасович оглянулся по сторонам. — Кто меня окликает?» Послышалось, вроде бы заржал малый жеребенок: заливистое радостное ржание. Охрим Тарасович снова огляделся — нигде никого. Донесся хрипловатый скрипящий хохоток.

— Тьфу ты, напасть!.. — Охрим Тарасович разглядел баловника. Сняв черный суконный картуз, щурясь от обильной голубизны, глядел на сухую ветку огромного орехового дерева, грозя скворцу: — Киш, окаянный!

Скворец был, как видно, не из пугливых. Он затрепетал всеми перышками, нахохлился, затехкал по-соловьиному.

— Глянь, шо вытворяет, шельмец!

Вороная, в серую крапинку птица, поблескивая радужным отливом оперенья, пучила зоб, переступая с ножки на ножку, похохатывала горловым смешком, забавляя старого Балябу, забывшего враз, куда и зачем торопился.

Как ни старался Охрим Тарасович, но в свое прежнее состояние вернуться не смог. Все в нем размягчилось, ослабло. Так и ступил на свое старое подворье, держа картуз в руке. На лице его теплилась виноватая улыбка. Какие-то переменчивые искорки бегали в глубоко посаженных глазах. Втыкая палку в замесь глины, зачастил, похоже, оправдываясь:

— Все некогда — мастерские, мастерские! А сегодня воскресный день. Дай, думаю, подсоблю детям.

Отзывчивая на все доброе, невестка поспешила с ответом:

— Ничего, папаня, сами управимся. Садитесь, отдохните в холодочке.

Антон, крутя ручку ворота, прилаженного над стволом нового колодца, повел глазами исподлобья, съехидничал:

— А чего ж баба Оляна не пришла? Треба было взять и старуху!

Охрим Тарасович переменил голос:

— Ты не то, не сильно задавайся! — отбросив палку, засучил рукава. — Давай лучше буду относить ведра с землей. Куда ее вываливаешь?

— Вон, аж за дикую сирень.

— По-хозяйски, — вполголоса одобрил отец. — А то посмотришь, другие под себя гайнуют, абы только меньше трудиться. — Его удивила перемена, наблюдаемая во дворе. Еще недавно одичавший и запущенный, с курганом саманного праха посередине, теперь двор вольно расширился. На том месте, где бугрилась развалина, образовалась свежерасчищенная площадка с колодезной скважиной посередине. В глубине двора, ближе к саду, параллельно улице, поднимался из земли аккуратным каменным четырехугольником фундамент новой хаты. Старый колодец засыпан, место заровнено. Нежилой дух ушел со двора еще и потому, что Юраська прибил на некоторых акациях и ближних орехах по скворечнику, поселив здесь таким образом птичий гомон.

Охрим Тарасович поглядел в глубокую темноту нового колодца, протянул изумленно:

— Ого-го!.. — Переведя взгляд на Антона, спросил: — Решили до пупа земли дорыться?

Антон повел плечами:

— Сказано: «Токо тут!»

— Афоня-а-а! — позвал старый Баляба, снова наклонившись над колодцем.

— Аюшки-и-и?..

— Скоро жилу откроешь?

— Зробимо, дядько Охрим, как надо! — заверил категорично Фанас Евтыхович. Глухой его голос доносился из тесной трубы как-то сыро и невнятно. Фанас уже чувствовал хлябь под ногами, но, боясь вспугнуть удачу, не объявлял о ней. Дернув за веревку, он распорядился: — Держите сруб наготове: скоро потребую.

Когда в ведре, поднимаемом из глубины, вместо кусков сизой глины с глянцевито поблескивающими следами лопаты показалась рудая жижа, Охрим Тарасович и Антон обрадованно переглянулись. Отец погрузил кисть руки в ведро и, чувствуя обжигающую стужу, пробежавшую от кончиков пальцев до плечевого сустава, удовлетворенно заключил:

— Вода!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Восточные ветры — беда этих мест: летом приносят засуху и черную бурю, зимой — колючие холода. Ветры обладают завидным постоянством: если уж задуют, то надолго, и нет им угомону в любое время суток.

Нынешняя зима выдалась на редкость ветреной. Сначала выпали обильные снега. Ровным слоем покрыло озимые хлеба и пахоту, луговое займище и вершины косогоров. Мягкий западный мокродуй гнал и гнал низкие валы туч из-за Кенгесской горы на Новоспасовку, Красное Поле, Деревецкое, Мангуш. Тучи клубились, теснились, сбиваясь в сплошную темно-сизую хмару, сыпали на землю так густо и лапчато, что даже в груди радостно екало.

Но надежда оказалась короткой. Однажды ночью морозно вызвездило, леденисто-стеклянная плашка луны оделась недобрым ореолом. Дворовые псы, гремя цепями, полезли в свои конуры. Ежась, часто зевая, боязно подскуливали, подрагивали всем телом. Тревожно загудели провода, тяжелея под напором леденистых струй. Склоняя тонкие вершины, засвистели пирамидальные тополя, заворошили сучьями раскидистые орехи, затрепетали сухо и звонко стручки-барашки на высоких гледичиях, заскрипели твердые стволы старых акаций. Под окрепшим напором ветра, мелко потрескивая, начали подаваться подточенные шашелем стропила крыш, застучала плохо уложенная черепица. Хлопнула выстрелом сорванная с крючка ставня. Залопотал загнутый лист кровельного железа. Засипела поднятая на воздух и раздираемая в клочья верхушка сенного уклада.

И это бы все не беда, если бы не ножевая поземка. Она-то как раз и страшна. Ищет щели в снежном пласту, подтачивает его, выдувает, гоня снежную пыль до первопопавшейся препоны. Понаметет по-за скирдами кучурганы снега, позанесет дорожные кюветы и яруги, набьет рудоглинные зёвла оврагов, понавалит у обрывов. А степь остается голой. Корчатся на холоде озимые хлеба, курит пылью темная пахота, трескается от морозной стыни почва, губя и разрушая все вокруг, носится над просторами в разбойном гике восточный злодей — ветрюган, и никакой управы на него не найти.

Небольшой автобус Павловского завода, сменивший старую полуторку-кибитку, возившую раньше слободских людей на «Азовкабель», то и дело останавливался у переметов. Хлопцы шумно высыпались в обе открытые двери, вытирая ватными стеганками задрипанные бока автобусика, с дружным выдохом «Раз-два, взяли!» чуть ли не на руках переносили его, бешено вертящего задними колесами, через снежный кучурган. Иной раз маялись подолгу, до пота. Видать, здесь и подсекло Антона.

Сдал он за последнее лето: укатала вконец новая хата, которую так и не сумели достроить, только стены подняли да крышу покрыли шифером. Стоит нештукатуренная, пугая прохожих черными провалами незарамленных дверного и оконного проемов. Высох Антон, подурнел лицом. Нос заострился, одни брови остались прежними. Образуя единую скобу, хмуро нависают над темно-синими глазами, поблескивающими тревожно-жадным блеском, которого раньше не знали.

С утра почувствовал, будто все тело палками побито. Снедать не стал. От одной мысли о еде начинало подташнивать. Выпил кружку холодной воды, которая стоит в сенях в обливной макитре. Когда пил, слышно было, как постукивают зубы о железо кружки. А выпил — враз осело горло, вместо слов из него вылетала одна только хрипь. Паня просила остаться дома. Куда там! Махнул рукой, подался за дверь.

Бригада Антона Балябы сегодня выгружала ящики из вагонов. Пятидесятикилограммовые, они легко поддавались усилию двух хлопцев, берущих их за веревочные ушки и укладывающих поудобней на спину ставшего на изготовку очередного носителя. Антон ходил по складу, показывая, куда и как размещать груз. Когда он наклонялся, у него темнело перед глазами, мельтешила розовая пурга. «Только бы не упасть, — думал он, опасливо выставляя вперед руки. — А после работы еще и политзанятия. Можно было бы отпроситься, но автобус все равно будет ждать остальных. Наверное, не выдержу», — мелькнуло в голове. Решительно оттолкнувшись от штабеля ящиков, он приструнил себя мысленно: «Не раскисать!», направился к выходу. С усилием взбежав в вагон по деревянному настилу, так напоминающему корабельные сходни, подставил костистые лопатки под ящик.

— Давай, клади!

Слегка присев на ослабевших ногах, выровнялся, подрагивая коленками, направился вниз. «Порядок на баке!» — подбодрил себя матросской прибауткой. Войдя в склад, излишне громко шумнул укладчикам:

— Полундра! Мореходы, принимай очередную торпеду! — Пошутил: — Да поаккуратней, не стукать, а то взлетим к богу в рай! — Он вспомнил погрузку торпед на эсминец и свою неудачу с одной из них, сорвавшейся с бугеля, и то, как его «драили» за промашку, и как он переживал. Усмехнулся тем старым огорчениям, подумав, что все-таки хорошее было время. Сбегав за новым ящиком, продолжал балагурить, выдумывал бог знает что:

— Вира помалу, здесь подрывные патроны! — Появившись со следующим ящиком, объявил: — Салаги, держи запалы!..

Хлопцы подхватили игру, начатую бригадиром, увлеклись ею, сами понавыдумывали разных разностей, и работа покатилась значительно легче.

Так продержался до конца смены. Но домой приехал вконец разбитым, сломленным окаянной простудой. Долго не мог уснуть, ворочался. Перед глазами одна за другой всплывали картины давнего военного прошлого. И чем-то оно, то жестокое, кроваво-опасное время, манило к себе, влекло. Ему казалось, там он был на месте, а здесь, в миру, не нашел себя…

2

Когда поднимали стены новой хаты, Антон, оголенный до пояса, блестя потным смуглым телом, стоял на козлах. Паня подавала ему саман. Неловко повернувшись, почувствовала обжигающую резь в животе — ослабла, уронила кирпичину. Прислонясь спиной к стойке козел, закрыла глаза. Антон, спрыгнув вниз, растерянно топтался около.

— Шо с тобой?

Паня, чувствуя, что боль ее отпускает, расходясь от сердца по всему телу щекотливо-пьяными мурашками, успокоила мужа:

— Зараз пройдет…

Она не сказала ему правды до того часу, пока стены не были выведены под крышу, опасалась, что Антон не разрешит ей работать. «А как же хата? — обеспокоенно спрашивала она себя. — Ему одному не управиться. Он и так крутится без передыху: вертается в слободу под вечер, прыгает прямо с автобуса на козлы и торчит на них до полуночи. Наутро, вместе с солнцем, опять в город. Глянь, остались от него кожа да кости, от ветру шатается».

— Ну и дурная же ты, Параскева, — ругал он ее позже, — плод загубишь, а то и сама надорвешься.

— Заспокойся, Тоша. Я, как кошка, живучая. Ничего со мной не случится.

По осенней склизи на ферму бегала. В рождественские морозы тоже носилась. В больницу ее положили в аккурат на крещение. Вскоре и родила. Ни с кем не советуясь, назвала сына Владимиром. Даже сама удивилась такой своей решительности. Она помнила, как мучительно долго искала имя старшему, Юрию. А тут вроде бы пришло само — Володя, Волошко; что-то крупное, круглое.

Дитя и вправду удалось таким, на «О» похожим. Когда Антон впервые взял его на руки, ему тоже почему-то показалось, что только «Володька» и никак иначе. Оляна Саввишна, прабабушка новорожденного, называла его по-своему, вернее, чисто по-новоспасовски — «Ладимир». Охрим Тарасович именовал внука «Валашком». Суя в колыбельку огромный, задубелый от работы и возраста указательный палец, щекоча им дитя и видя, как оно в ответ резво сучит ручонками-ножонками, удивленно заключал:

— Глянь, чисто валашок брыкается!

Юрко тоже радовался пополнению семьи. Особо был доволен тем, что у него теперь есть брат, который вскоре подрастет и с ним можно будет выходить на улицу, — пускай тогда пацаны задираются: вдвоем не страшно! Можно будет и на Берду ходить вместе, и по баштанам шастать. Он то и дело свешивал голову в колыбельку к братишке, показывал ему цветные карандаши вместо игрушек. Но Вовка мало обращал внимания на колеровые палочки, его больше привлекал Юркин бело-льняной («материнская порода!» — замечал Антон) чубчик. Он впивался обеими ручонками в волосы брата, стараясь подтянуть их поближе к своему рту. Попав в полон, Юрко начинал хныкать:

— Ма, чего Вовчок кусается!

Деревянная колыска военного времени, в которой Юрка колыхали, была заменена на темно-голубую дерматиновую коляску, привезенную Антоном из города. Вцепившись в металлическую дужку коляски, Юрко гонял ее по тесной хате, вертел как мог, тыкаясь во все углы. Малому дитю нравилась такая забава. Оно радостно гулюкало, пытаясь подняться, выглянуть за борта. Когда же коляска останавливалась, из нее раздавался требовательный рев.

Паня поругивала старшего сына:

— Вон анафема, приучил дитя кататься, теперь вертись с ним денно и нощно!

У Владимира вопреки обычаю появилось два «крестных» отца: Фанас Евтыхович и Пилип Сухоручко. Первый напросился заранее, как только Паню положили в родилку. Увидев Антона на базарной площади, он окликнул его и заявил:

— Братуня, называюсь крещеным батькой. Паньке так и передай!

Пилип Кондратович Сухоручко упрягся к Фанасу Евтыховичу в пару позже, можно сказать, уже в момент «крещения». Антон, выступавший впереди, со свертком в руках, и Паня, шествующая следом за мужем, вошли в кабинет председателя сельрады. Сухоручко, стоя за письменным столом, встретил их такими словами:

— С прибавлением вас, шановный громадянин Баляба Антон Охримович! Также и вас, Параскева Герасимовна, — вспомнил, как он регистрировал их брак, — урожденная Канавина!.. Едва заметно улыбнувшись, добавил: — Паня из Кенгесу (Кенгес — русское соседнее село, откуда Паня родом). — Заправив кисть левой, все более усыхающей и теперь почти уже недвижимой руки за широкий армейский ремень, одернув полы просторной темной рубахи из чертовой кожи, достал правой из открытого сейфа, крашенного в темно-вишневый цвет, толстую засаленную и довольно обтрепанную книгу. — А вот мы его, голубя, сюда и зачислим! Как назвали-то?

— Владимир! — выскочила Паня поперед мужа.

— Володимиром, — степенно уточнил Антон, искоса поглянув на жену, будто выговаривая ей за то, что упустила довольно существенную гласную в имени новорожденного. И еще раз повторил, сохраняя полногласное украинское звучание, отдающее, как показалось Пане, церковной торжественностью: — Володимир.

— Ну и Паня из Кенгесу, — начал похвальную речь Пилип Кондратович, — сама маленькая, сухонькая, а глянь, яких богатырей на свет поставляет!

Паня прикрыла лицо белым полушалком, притушила довольную улыбку.

— Крестным возьмете? — предложил себя в шутку Сухоручко.

— Ой, спасибочки вам, Пилип Кондратович! — торопливо поблагодарила Паня.

— Будем рады, — дал свое согласие Антон.

Сегодня они оба — крестные — заявились в гости. Постучав в боковое окно и таким образом предупредив хозяев, что на подворье ступила посторонняя нога, они долго очищали сапоги от липкой тяжелой глины. Это своего рода дипломатия: гость задерживается на дворе подольше, чтобы дать возможность хозяевам приготовиться, убрать с глаз то, что не должно быть увиденным, выставить то, что должно стоять на виду, наконец, чтобы дать им возможность перекинуться необходимым словом.

Паня показалась на крыльце в кремовой кофте с коротким рукавом, скрестила руки на груди, поддерживая ладонями локти.

— Чего так долго не заходите? Пилип Кондратович, Фанас Евтыхович, хватит вам тереть свои чоботы — дырки попротираете?

— Чи все живы-здоровы в хате?

— Проходьте сюда. Живы, шо нам зробиться? Раздевайтесь! — Антон показал на плетенную из толстой проволоки вешалку, висящую у притолоки двери, ведущей в светлицу.

Гости сняли полушубки, схожие покроем, однако разнящиеся окраской: у Фанаса Евтыховича — темный, у Пилипа Кондратовича — светлый. Скинули шапки. Первый снял свой неизменный собачий треух, второй высокую стоячую шапку из черного каракуля. Приглаживая руками волосы, вошли в светлицу.

— Где же баба Оляна? — оглянулся Сухоручко. Антон кивнул на дверь боковушки:

— Занедужила трохи.

Считая своим долгом обязательно поздороваться со старшиной дома, гости заглянули в боковушку. Чуть приоткрыв фанерную дверку, они стояли на пороге комнаты один позади другого: впереди низкий, широко раздавшийся в плечах и в талии Фанас, за ним, возвышаясь на целую голову, тонковатый Пилип. Чуть ли не в один голос поздравствовались с Оляной Саввишной. Фанас Евтыхович заметил шутейно:

— Чего це вы в такой час вздумали хворать?

— Хвороба часу не разумеет, — ответила Тараниха.

— Вставайте, бабо, будем горилку пить, песни спивать.

— И-и-и… сынок, — протянула старуха. — Я свое отспивала, пора и на гробки́.

— Не сильно спешите. Туда еще николи никто не опаздывал.

Фанас Евтыхович, вспомнив свой вчерашний поход на кладбище, боднул головой, хохотнул — аж в груди засипело.

— Ба, слухайте, что мне хлопцы сказали на гробках… Ходил подправить могилку покойного родителя.

— Чую, чую, — отозвалась Оляна Саввишна.

— Копают они яму… Рец Данило умер, слышали?.. Ну вот. Подходю до них, спрашиваю: «Кому могилу роете, царство небесное?» — «Диброве», — отвечают. «Як так Диброве? Рази председатель умер?» — спрашиваю. «Преставился!» — отвечают. «Давно?» — спрашиваю. «Давно, — отвечают. — Похороны — сегодня!..» Матери твоей закавыка, думаю, це новость! Забыл я, что у меня ноги хворые, побежал бегом до дому. Кричу жинке: «Вёкла, Вёкла! Слышала, Диброва скончался!» А она мне: «Шо ты, придурок, мелешь! Только что подъезжал на дрожках, тебя спрашивал, надо на ферме колодязи рыть». И крестит меня, крестит. Я тут зареготал так, что в боку закололо. Вот, думаю, анафема души, чем шуткуют!

— Знать, долго ему жить, — резюмировал Фанасову повесть Сухоручко.

— Хай живе, бог с ним, — милостиво разрешила Оляна Саввишна.

Антон тоже вставил слово:

— Нехай. Только пусть и другим дает жить.

Наступила неловкая тишина. Шутка приобрела весьма серьезный оборот. Паня засуетилась.

— Проходьте к столу. Повечеряем. — Она заправила прядку волос под платок. — Правда, ничего такого нету, бо мы же не знали, что будут гости… — Вопросительно посмотрела на Антона. Он ответил ей шепотом:

— Зараз сбегаю до Степаниды, — и вышел в сени.

— А где же батько Охрим? — спросил вселюбопытный Фанас Евтыхович.

— В МТС. Совещание чи шо.

Сухоручко заметил напарнику:

— Обо всех все разузнал, а про крестника и забыл.

— Не-не… Володьку я бачу. Володьку, як говорят, оставляю на закуску. — Подошел к коляске, приподнял куцепалой рукой край марлевой занавески, удивился: — Чи спит?

— Навоевался, отдыхает, — пояснила Паня. — Побанила его, покормила…

— Така его работа — спать, — категорично вставил Сухоручко, глядя на Фанаса Евтыховича.

Вернувшийся Антон поставил на середину стола трехлитровый алюминиевый бидон. Шумно потирая побуревшие от холода руки, улыбнулся, кивая на посудину.

— Степка новую бочку открыла, так что осадка не будет. — Взял с полки рукой враз четыре стакана, сунув в них клешнятые пальцы, поставил на стол. — Спробуем! — наполнил стаканы быстро, умело плеская в них светлое вино с наспех вскакивающей и так же скоро пропадающей белопузырчатой пеной.

Сухоручко поднял вино на свет.

— Не сбрехала. Добре отстоялось.

Паня захлопотала. Поставила миску с солеными помидорами, подала мелкую тарелку с крупно нарезанными ломтями розового сала. Отваливая ножом пласты серо-пшеничной паляницы, укладывала их в плетенную из лозы хлебницу. Положила несколько целых очищенных луковиц на любителя.

Сухоручко поднял поставленный было стакан.

— Дозвольте сказать! — попросил у хозяев слова.

— Скажить, Пилип Кондратович, послухаем!

— Кгм, кхе-ге… — пробил горло Сухоручко. — Хочу сказать за то, чтоб крестнику нашему жилось краше, чем нам, чтоб ни войны не знал, ни разрухи, ни оккупации…

— Правда ваша, — вздохнула Паня.

— Хочу также выпить за его батьку-матерь, то есть за Антона Охримовича и особливо за Параскеву Герасимовну, неугомонную труженицу…

Прервав его на полуслове, Оляна Саввишна подала голос из боковушки, дверь которой так и оставалась открытой:

— Гарно сказал, сынок, — неугомонна! И где у нее столько духу берется: и туда, и сюда… До коров бежит, до детей летит. Мужа обстирает, тестя накормит, меня, старуху, обуходит. Не знаю, за что мне господь такое счастье послал.

— Ой, ба… — протянула смущенная похвалами Паня. — Тоже скажете!

— Вполне присоединяюсь! — вставил свое слово Фанас Евтыхович. Запрокинув голову, широко раскрыв рот, он лил в него вино, как в воронку.

Антон выпил в три глотка, зачем-то предварительно расстегнув ворот белой, в синюю полоску, рубахи. Под ней показалась тельняшка, тоже полосатая, только полосками поперек.

— Эх, матери твоей бес! — спохватился Сухоручко. — Фанас, а подарунок и забыли?

— Шо ты паникуешь? Запомни, дорогой председатель нашей слободы, пока у Фанаса Евтыховича голова держится на плечах, пока ее не отсекли от тулова — он николи ничего не забывал и не забудет! — Слог его стал заметно вычурней — первый признак того, что Фанас хмелеет.

— Показывай, какой мы своему крестнику подарунок добыли.

— Зараз, зараз!.. — засуетился Фанас Евтыхович. — Пилип, не помнишь, в какой карман я его положил? — энергично облапывая себя, он растерянно глядел на Сухоручко.

— Посмотри в кожухе.

Фанас Евтыхович внес из сеней оба полушубка, кинул их на сундук, шарил, выворачивая карманы.

— Шо за напасть?

— Вора не было, а батьку украли! — невесело пошутил Пилип Кондратович. — Фанас, — обратился он к зарозовевшемуся, растерянно мигающему малыми желтоватыми глазками напарнику, — проверь, чи голова твоя на плечах, чи немае.

Простодушный Фанас Евтыхович взялся за голову.

— Голова цела, а подарунка нема, — обреченно опустился на стул и тотчас вскочил, словно ужаленный. Хлопнув себя по боку, вскричал: — Туточки он! А я весь час думал: на чем же я таком сидю? Оказалось, на подарунке. Це жинка виновата. Сколько просил: Вёкла, почини карманы!.. — Фанас Евтыхович нырнул рукой в прорванный карман пиджака, завернул руку за спину долго рылся за подкладкой, никак не мог подцепить «подарунок». — Поймал пропащу душу! Вот она! — вызволил на свет целлулоидного ослика, можно сказать, крохотного размера. Был ослик ярко-розового цвета, уши оттопырены, хвост боязно поджат. — Як намалеванный!

Пилип Кондратович счел нужным добавить:

— В самой Москве купленный.

— Ага! — подтвердил Фанас.

— Це диво! — всплеснула руками Паня, делая вид, что она не знала (а об этом вся слобода гудела) о поездке председателя сельсовета Сухоручко и еще троих слободян, в числе которых находился Фанас Евтыхович, в Москву. — Аж в Москве?..

Когда Панины восторги немного улеглись, Антон спросил Сухоручко:

— Ну, как она на вид?

— Рази ты не бывал? — удивился председатель сельсовета.

— Мимоездом… Когда на службу везли, краем глаза зацепил, да когда возвращался с войны — с вокзала на вокзал перебрался. Вот и вся столица.

— Москва — всему голова! — многозначительно и туманно начал Сухоручко. — Она знаешь какая? Во!.. — широко описал руками в воздухе.

Антон тем часом живо наполнил стаканы.

— Ну, хай стоит!

— Хай стоит! — эхом повторил Сухоручко.

— Нехай живе! — добавил Фанас Евтыхович.

Строенно звякнули стаканы.

— Тоня, куда ты гонишь? — обиженно заметила Паня. — Может, люди бы рассказали, как съездилось, что виделось. А ты все «подняли» да «подняли»!

— И я бы послушала, — подала голос баба Оляна.

— Видишь! — кивнула Паня в сторону боковушки.

Промокнув губы рукавом пиджака, Фанас Евтыхович протянул на высоком голосе:

— Куда там!.. Усем городам город. Народу, як на ярмарке. А хаты!.. Не приведи господь. Вот такенны. Посмотришь снизу вверх: матинко моя родная! Глянешь сверху вниз: родная моя матинко!.. Гремит, звенит, пищит, кричит — хоть затыкай ухи!.. У Прочка́ побывали, у самого генерала Гната Степановича, первейшего моего, можно сказать, брата… Открываются вот так двери, только не нараспашку, а щелочкой, бо на цепочку накинутые. Оттуда спрашивают — це маты его, Нюнька Прочкова пытае: «Хто такие будете?» Мы отвечаем: из Новоспасовской слободы!..

Сухоручко, порывавшийся вставить слово, наконец-таки перебил Фанаса Евтыховича:

— Размахался языком! Про дело надо. Бери самую суть. Рази ж мы ехали в Москву, считай, больше тысячи верст, чтоб с бабой Нюнькой побалакать?

— Оно конечно, не за сим ехано! — сказал в свое оправдание Фанас Евтыхович, с трудом расширяя щелки запьяневших глаз.

Пилип Кондратович поправил левую руку, найдя ей самое удобное положение, продолжал чисто официальным тоном:

— Цель поездки какова? А такова, шо необходимо для нашей Новоспасовки, то есть для села Осипенко, приобрести инструменты духовой музыки, которые отсутствуют в продаже в местном магазине сельпо, а также и в Бердянском рыбкоопе. Обстановка сложилась таким образом, шо крайне необходимо было податься аж у самую столицу. И еще учесть надобно то, шо в столице квартирует наш земляк, влиятельное лицо, генерал артиллерии Гнат Степанович Прочко, коий, рассчитывали, и поможет нам в приобретении инструмента. Так? — Сухоручко сверху вниз посмотрел на кума Фанаса, отчего тот еще больше смутился, закрыл глаза, пролепетал оправдываясь:

— По писаному говорить не могу…

— Шо вы на него так сильно налегаете? — заступилась Паня за Фанаса Евтыховича. Последний, почувствовав поддержку, приободрился:

— Сам же просил: поедем, Афоня, ты первейший друг Прочка, поможешь!

— Так не в том же курьез, что просил! Надо суть излагать соответственно.

Слушая велеречивые препирательства кумовьев, Антон посмеивался про себя: «Степанидино вино таки не зря хвалят!» Высоко вскинув густые брови, блестя влажной синевой широко открытых глаз, сказал весело:

— Если разговор пойдет таким манером, то вы скоро и за чубы схватитесь!

— Господи! — взмолилась Оляна Саввишна, глухо постанывая, — затеяли черте-те что: один в лес, другой по дрова!

Пилип Кондратович вскочил с места, достав головой лампочку, — она по-пьяному закачалась, перемещая тени по комнате.

— Бабо Оляно, слухайте! Говорю персонально для вас. — Он опустился на место, облокотился на стол. — Говорю внятно и толково, не обращая внимания на кумовы вылазки. Значь, отпустило нам государство деньги на духовой оркестр. Надо, думаю, их реализовать. Выписали мы сначала две командировки: мне как руководителю учреждения и в помощь приданному Фанасу Евтыховичу. Но нет, прикидываем, вдвоем нам не управиться, надобно взять человека, бывавшего в Москве, иначе заплутаем и дороги, очевидно и ясно, вовсе не найдем. Тут на ловца и зверь — Алеша подвернулся, Грушевой значит. Божится, что изучил матушку-Москву, як свою родную слободу. Особенно много балакает про Красные ворота, там и метро, говорит, так же называется — Красные ворота. Доказывает нам, мне и Фанасу Евтыховичу, что у тех Красных ворот учился в ремесленном, в войну, значит. Даже признался, что утекал домой, но не дали утечь: был пойман на железнодорожной станции Скуратово и отправлен беспересадочным путем до прежнего места.

Фанас Евтыхович, улучив момент, вставил:

— Ты про Васю Совыня, про Васю скажи.

— Охолонь трошки, Фанас, не скачи поперед воза. Оно и до Васи дойдет. Итак едем вчетвером. Василия Совыня брать было не положено — сверх лимиту потому что. Я протестовал. Но Диброва настоял. Возьми, говорит, он согласен ехать на свой кошт, только бы одним гуртом со слободскими. Да, прикатили мы в столицу, стоим на вокзале, а куда двигаться дальше, не ведаем. Тут Вася выходит наперед да и говорит: а не податься ли нам, хлопцы, сначала до адъютанта генеральского? Там узнаем, что и как. Затем и к Гнату Степановичу наведаемся. Стоп, думаю, голова у Васи есть. Пытаю его: адъютантов адрес знаешь? Як же не знать, отвечает. Прошлым летом приезжал генерал на своей машине в слободу, и адъютант при нем состоял. Мы с ним не один графин виноградного раздавили. Дал адрес, заезжай, говорит: Комсомольская, дом два. Тут я и поглядел на Алешку Грушевого. Ну, говорю, следопыт, веди по данному маршруту. Повел он нас… Враг ты мой, где только мы не побывали! Под конец нашли на самой околице города кособокий деревянный домишко, на нем фонарь, на фонаре адрес: «улица Комсомольская, 2». Меня в сомнение ударило: не может высокий офицер в таком забросе жить, не имеет никаких оснований. Однако стучимся. Тут, пытаем, проживает такой-то? Нету, касатики, таких, отвечают, и слыхом не слыхивали… Бабо Оляно, вам понятно? — поинтересовался трезвеющий Сухоручко.

— Понимаю, сынок, понимаю!

Пилип Кондратович продолжал:

— Так что же оказалось? А оказалось опосля то, что есть такой адрес и есть такой человек, но не на улице, куда нас занес нечистый, а на площади Комсомольской, рядом с вокзалом. Генерал журил нас: «Ах, хлопцы, хлопцы. Надо было ехать прямо ко мне, на улицу Горького!» Адъютант тоже смеется: «Зато Москву повидали!..» Гнат Степанович звонит при нас на фабрику чи на завод, где инструменты роблять, на предприятие, одним словом, просит уважить. А затем дает свою машину «ЗИС-110»: гайда, хлопцы, за делом! И адъютант с нами. Он-то как раз во всем и разобрался.

Дремавший до этого Фанас Евтыхович мазнул ладонью по своему небритому побуревшему лицу:

— Ты им про Васю Совыня…

— Василий-то, оказалось, не за музыкой в Москву ехал, свой интерес держал. Автомашина ему нужна была, а вовсе не наши инструменты. Потому я ему командировку не засчитал, признал ее недействительной, и деньги из него вывернули обратно.

— Тю, вывернули! Да у Васи знаешь сколько тыщ лежало в кармане?

— Не проверял.

— Десять тыщ! Ей-бо. Мы с ним ходили по адресу, на Маросейку, шоб машину купить. В магазине же купить нету возможности — страшенная очередь на годы, так мы решили: с рук. Говорят, есть адресок. Там-то и там. Мы с Васей — туда. И Алеша с нами увязался, раз командировочное дело закончено. Заходим к названному лицу. Хозяин просит нас пройти с ним в жестяной гараж, кивает на своего «Москвича». А он же с иголочки, барбос, так боками и высвечивает, что малированный. Бачу, у Васи очи тоже заблестели. «Сколько?» — интересуется. «За одиннадцать отдам, чтоб не торговаться!» Но у Васи-то всего десять. Шо тут робить! Не долго думая, Вася решил прикинуться припадочным и нервнобольным. Грохнулся прямо на землю, ногами сучит: и протезом, и живой; руками елозит, пену пустил изо рта. Хозяин обомлел с перепугу, тащит всех в хату, чтоб не на глазах у людей торговаться. А Вася то отойдет, то опять об пол ударится. Тут мы с Алешей и говорим хозяину: добрый человек, уступи ему тысячу, а то живым до слободы не довезем, скончается по дороге — и нам морока, и тебе грех на душу. На фронте он контуженный и ноги там лишился… Хозяин пошептался в закуте с женой. Объявляет: «Быть по-вашему!»

Для Антона рассказ о покупке машины был новостью. Он спросил:

— И пригнали?

— А як же! Мы с Пилипом Кондратовичем, как лица более ответственные, отправили музыку багажом, а сами в пассажирском вагоне устроились. А Вася Совыня с Алешей Грушевым своим ходом, на «Москвиче». Неужели не слыхал? Вся слобода балакает.

— До меня покамест не дошло, — заметил Антон. — Да, по всему видно, нашумели вы в столице.

— А ты, братуня, сумлевался? Ого, Фанас тихо не может. У Фанаса чтоб все крутилось колесом! — вдруг начал задаваться кум.

— А что Гнат Степанович? — Антон поглядел в лицо Сухоручко. — Посидели хоть, побалакали, чи не довелось?

Пилип Кондратович взял из миски бурый помидор, куснул его нерасчетливо. Помидор чвыркнул иззелена-мутным соком, обдал лицо едким рассолом. Сухоручко принялся было протирать глаза рукавом пиджака, но Паня подала рушник.

— Возьмите утиральник. Вот неловко получилось! — посожалела.

— Генерал принял нас, як полагается. Пригласил до чаю. Ну, сели, балакаем. Спрашивает, як работается в колхозе, як Диброва? Отвечаем, усе, мол, у нас ладно, мирно. Не за тем же приехали, чтобы соваться к занятой людине со своими болячками. А он и кажет: «Так, хлопцы, не годится. Выкладывайте все по совести». Ну, мы и обрисовали все недостатки-недочеты. Про Диброву тоже. «Бачу, — говорит, — не очень весело живете, земляки. А в отношении Дибровы не от вас первых слышу. Зарвался человек. Надо осадить. Что же вы ему в зубы смотрите! Бывают же у вас общие собрания, вот и поднимите вопрос, поговорите по душам. Вы же хозяева колхоза, а не Диброва: он только исполнитель вашей воли». А потом как взялся за меня. Ты, голова села, куда смотришь? Почему не приструнишь?.. Говорю, высокого коня охомутать трудно. Диброва член бюро райкома. С ним сам обком считается. А хто я?..

Антон задумался. «Значит, Гнат Степанович тоже так мыслит. — Укорил себя: — А я сбежал, как трус, как завзятый паникер. Бросил комбайн. Мол, вот ваши ленты — дайте мои документы. Тоже мореход! Надо было поднять голос на общем собрании, на отчетно-выборном… — Засомневался: — Бабка надвое гадала — то ли дождик, то ли снег? Как бы еще все повернулось? У Дибровы столько своих людей, что враз рот затулят. Они у него в каждой бригаде. На любом участке — помогалы, подъялдыкивачи, заступники. И чем, умники, козыряют — тем, что он член бюро райкома: «Партия оказала ему высокое доверие». И давай, давай нагнетать. Чувствуешь себя виновато и неловко, вроде бы ты против линии партии выступаешь. Когда наедине с собой мысленно воюешь, все хорошо и здорово получается. Сознаешь, что твой взгляд и есть самый партийный. Потому что ты не за свою выгоду, а за общий интерес стоишь. Но на людях труднее. Некоторые и поддержали бы тебя, да их берет сомнение: а вдруг ты с Дибровой счеты сводишь?..»

Щемило у Антона в груди. В эту ночь он долго не мог заснуть, все думал о поездке односельчан в Москву. Вспомнил бытующую в народе поговорку: «В Москву за песнями». Почти буквально получилось — за музыкой ездили. Только разным людям эта музыка по-разному чуется. Васе Совыня она «Москвичом» обернулась, а Балябе, после того как послушал рассказы ездивших, — занозой впилась в сознание.

Он никак не мог отогнать от себя фразу Гната Степановича, переданную сегодня Сухоручко: «Вы же хозяева колхоза, а не Диброва, он только исполнитель вашей воли!» Корил себя мысленно Антон: «Хорош я хозяин — убежал в город, укрылся на заводе, а вы тут как хотите воюйте!.. — И уже спокойней попытался разобраться в себе: — Кто я теперь?.. Хату поставил в селе, работаю в городе. Сную, как челнок, туда-сюда. Ни в городе Иван, ни в селе Селифан! И там нет твердого припая, и отсюда откололся».

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Миколу Солонского кличут «лекарем». Лекарем его сделала война. Варит Микола всякие снадобья, мази, растирки. Идут люди, показывают ему свои болячки: у кого стригущий лишай, у кого грибок, у кого сухая экзема, или, как он ее называет, «себорея». Микола, то есть по-теперешнему Микола Микитович, внимательно осматривает пациента, поворачивая его и так и сяк своими могучими руками, приглядывается к болячке, определяет. Затем подходит к полкам, висящим на стене, откидывает занавеску, достает баночку с мазью. Мази у него разные — есть светлые, словно вазелин, есть на масло желтизной похожие, есть бурые, вроде дегтя, встречаются смоляно-черные. Кому какая подходит, тому такую и вручает. Бывает, прежде чем вручить, открывает баночку, сует туда толстый потрескавшийся палец, подцепляет им мазь и щедро накладывает ее на пораженное место. При этом рассказывает про разные сорта экзем, лишаев и всяких прочих язв, называет, какая заразная, какая нет. Бывает, для убедительности, если по его определению болячка «не микробная», после того как всячески обследует ее пальцем, кладет палец в рот:

— Дивись, яка хвороба, я ее не боюся!

Делает так для того, чтобы убедить больного человека, допустим, хозяйку дома, в безвредности ее болезни для других членов семьи. Он как бы хочет этим сказать: стряпай, мол, пеки хлеб и пампушки, не бойся — твои дети не переймут твоего недуга. Микола Микитович загодя платы не берет, говорит так:

— Заховай свои гроши. Иди, лечись. Якщо выздоровеешь — приходь, принось, сколько можешь. Якщо не поможет мое лекарство, приходь — ударишь меня по морде або в очи плюнешь!

Участок Миколы Микитовича стоит на нижней улице, огород выходит в сторону речки. Хата, можно сказать, новая, недавно облицована от фундамента до крыши кирпичом. Крыта она шифером — ныне модным материалом, дефицитным к тому же. Но Солонский человек с известностью и авторитетом. Потому достать шифер смог довольно быстро и легко. В комнатах полы деревянные. Комоды, шифоньеры, дорожки. Дядьки, которым доводилось заглядывать в покои лекаря и его жены, высоко отзываются об увиденном:

— Куды к черту, живуть, як цари: кровати железные, спинки никелированные!..

Говорят, учение свет, неучение — тьма. В справедливости этих слов легко можно убедиться на судьбе Миколы Солонского. Кем он был раньше? Конюхом. Двух слов не мог связать до купы. А теперь беседует с людьми про «ишиасы», про «катары» и про всякие многочисленные нарушения в организме. В книжном шкафу на полках основное место занимают «Медицинская энциклопедия» и разные справочники, в которые лекарь заглядывает то и дело.

И эвкалиптовый лист, и сера, и майский жук, и спирт, и скипидар, и сливочное масло, и всякие соли — многое идет в лекарства. Но еще многое держится в тайне. Жинка и та не знает всей кухни, не то чтобы кто посторонний.

Есть у Миколы Микитовича заглавное желание, можно сказать, цель жизни. Оно состоит в том, чтобы фармацевты официально признали его мазь и назвали «мазью Солонского». В таком случае он откроет секрет своего производства и передаст его государству. Об этом он писал в Киев, писал в Москву, делал предложение. Из столичных городов отвечали одинаково: «Пришлите на анализ». Но лекарь посылать мазь на анализ не решился. Побоялся обмана. Могут взять, разложить на составные части, исследовать досконально, раскрыть секрет. А затем станут варить ее под своим именем, еще чего доброго Государственную премию отхватят. Нет уж, думал, если и передам секрет, так только внуку, который, верилось, когда-то будет, больше никому.

Жинку Миколы Микитовича зовут Агриппиной Свиридовной. Муж называет ее проще: Грипа. Грипа женщина дородная, если не сказать крупная. Она на голову выше своего супруга, да и в объеме не уступает, даже наоборот. Наблюдается за ней привычка: от снега до снега ходить босиком. Потому ступни ног у нее широко растоптаны, пятки порезаны глубокими темными трещинами и достигают копытной твердости. Ступает на ногу тяжело. Шаг отдается гудом. Есть у Грипы своя страсть: варить варенье. Каких только сортов она не готовит. Варит из айвы, жерделей, агруса, мирабели. Считай, весь день стоит у огня: то лекарства помешивает, то варенье. Когда ей приходится везти фрукты на бердянский базар, домашними делами занимается хозяин.


Микола Микитович стоял у плиты, следя за варящимся бекмезом. Даже не заметил, как Йосып Сабадырь подошел к усадьбе, постукал палкой по забору и, не дождавшись ответа, толкнул калитку. Сильно прихрамывая на правую ногу, опираясь всем корпусом на палку, которую сжимал обеими руками, приблизился вплотную.

— Тю! — обрадованно оглянулся Микола Микитович. — Не иначе тебя хромая Мотька покалечила для пары. Чи, может, Варька вернулась до дому из заключения и подстрелила, чтобы с другими не путался?

— Хуже! — Йосып через силу улыбнулся и снова сомкнул усохшие наполовину против прежнего темно-лиловые губы. Когда-то крупные, хамовато вывернутые, они, казалось, пребывали в постоянной насмешке над кем-то. Сейчас сложены в скорбно-болезненный выгиб, просили сочувствия. — Хай ему грец! Печет, як в аду на сковороде!

Микола Микитович решительно сдвинул медный таз на обочину плиты, закрыл конфорку кружками, оставив половник в бекмезе, пригласил Йосыпа под навес, оплетенный виноградной лозой.

— Сидай, Йосып. А то, бачу, аж позеленел увесь. Болит?

— Спасу нет. То печет, то дергает. — На восково-тусклых скулах Йосыпа проступили росистые крапинки пота.

— Хто тебя так погладил?

— Сельповская кобыла. Издохла бы она еще позапрошлым летом! Наступила копытом.

— Скоти-и-на! — сочувственно протянул Микола Микитович.

— Топталась, топталась, пропащая душа, гарцевала, пока не топнула по живому.

— Пришел пожаловаться?

— Показать.

— Я в таком разе не спец.

— Як так не спец?

— А так, не спец, и усе. Если бы у тебя, скажем, стригущий лишай, тогда по моей части.

— Ты ж лекарь!

— Я по наружному, а тебе нужен костоправ.

— Шо ж робить?

— Езжай до деда Ковбасы.

— Куда?

— В Андреевку… — Микола Микитович сочувственно почмокал губами. — Может, раздроблено что или надколото?

— Ничего не надколото! — возразил Йосып. — Кожу сорвало, да ноготь выпал на мизинце, а так усе целое. Чего-либо приложил бы, чтоб не сипало, травки или мази.

— За такое дело не берусь. Такое и в больнице вылечат! — Микола Микитович долго прикуривал отсыревшую цигарку. Поправил лямку белой майки, сползшую с левого плеча. Затянувшись слегка, толкнул Йосыпа, сидевшего бочком на лавке. — Чуешь, як они на меня гавкают?

— Хто?

— Доктора больничные. Ты, кажуть, знахарь невежественный. Мужик сиволапый. Куды тебе понять наши медицинские уставы. Я им отвечаю: мне ваши уставы байдуже. А только люди идут не до вас, а до мене да еще до деда Ковбасы. Злятся, аж шипят, як ужаки. Прокурора подсылали.

— Не чув, — Йосып отрицательно покачал головой.

— Не чув? — удивился Микола Микитович. — Ей-бо, подсылали. Спрашивает прокурор: «Вы Омельке рак лечили?» Кажу, лечил. «Какие результаты?» Кажу, спытайте самого Омельку. «Омельку спрашивали, теперь вас спрашиваем!» — сердится. Шо отвечать, говорю: у Омельки на губе был рак, а теперь рака немае, только стянутый рубец остался. «А был ли он, рак, вообще?» — сомневается прокурор. Як бы не было, я бы не лечил, отвечаю. С тем он и отвалился.

Йосып, болезненно кривясь, закрыл глаза, наклонился, стал обеими руками потирать голень.

— Может, внутрь шо есть для умиротворения?

— Я ж не пьющий, ты знаешь. Ни вина, ни водки не держу. Если желаешь спирту — налью мензурку.

— Дельный разговор! — оживился Йосып, выпрямляясь, заулыбался, оголяя крупные, свежей белизны зубы.

Микола Микитович подался в свою «лабораторию». Не задерживаясь, вынырнул снова на свет, держа в пухлой, поросшей мелким темным волосом руке пятидесятиграммовую длинноногую рюмку.

— А говорил мензурку! — разочарованно произнес Йосып.

— Яка тебе разница из чего пить? Все равно больше не налью.

— Такой жадный?

— Держу для дела. — Лекарь бережно передал рюмку в подрагивающую широколапую руку Йосыпа. Заметил: — Вылитый абиссинец! Сам весь черный, як сажа, а ладоня белая. И откуда ты такой в нашей слободе откопался?

— Иди, чарочко, не как пьянство, а как лекарство! — Йосып широко открыл сомовий рот, вылил туда содержимое рюмки, пополоскал спиртом во рту, глотнул шумно. — Профилактика!

Микола заметил:

— Работа у тебя дурная, Йосып: между лавкой и ларьком крутишься, «профилактики» богато принимаешь.

— Дольше проживу.

— Если не помрешь!

— Меня нияка хвороба не берет. Я ж проспиртованный. Чув, балакают, в Хиросиме, когда упала атомна бомба, хто из японцев был выпивши, тот живой остался, а тверёзых усех попалило. Вот угадай, як оно лучше.

Микола Микитович встал ногами на скамейку, дотянулся до виноградной лозы, которая густо переплелась, образовав сплошную буро-зеленую крышу, часто увешанную темными тяжелыми гроздьями винограда сорта «изабелла», сорвал кисть, протянул Йосыпу:

— Зажуй.

— Пустое!.. Положь, понесу сыну, як гостинец.

Хозяин спустился вниз, зачем-то отряхнул чистые пижамные крупнополосатые штаны, присел с выдохом, продолжил то, о чем думал:

— А я нет, не пью. И ем погано…

— По тебе видно, — улыбнулся Йосып одними глазами.

— Не гляди, что я гладкий, це не от харчу. Обмен веществ поганый, понял? У жинки тоже недостает обмену, через то она такая крупная. — Микола Микитович поелозил короткопалой пятерней по своей пухлой груди, признался: — Разве что колбаса попадется фабричная — тогда ем. Люблю, окаянную, ух!.. Не дай бог как люблю. Спорим, умну три кила?

— Слабо!

— Ей-бо, умну! Токо чтоб до колбасы хлеба вволю. Колбасу люблю, но ничто больше в глотку не лезет. И пить не пью…

— Ты уже говорил.

— И еще скажу!.. Правда, один раз таки напился. — Микола Микитович оживленно заулыбался. Рассеченная в детстве бровь изломилась по шраму. Он придвинулся к столу, прилег на него грудью, начал пощипывать гроздь винограда, которую сорвал для Йосыпа. Подносил по бубочке ко рту, выжимал из нее сок в рот, кожицу выбрасывал на сторону курам, которые подхватывали ее и, чуть отбегая от стола, натужно глотали. — Слухай, як я напился… — начал он рассказывать, но тут же прервал себя вопросом: — Ты у кого воевал?

— У Толбухина.

— А я у Конева. Соседи, значит. Так слухай. Служил я в батальоне шофером.

— Брешешь, николи тебя возле машины не замечал!

— Заявляю тебе авторитетно: шофером. На войне всему выучишься. Не перебивай. Так вот, послал меня комбат в соседнюю часть с поручением. Ну, выскочил я на большак… Ты ж знаешь, яки там дороги, як вылизано, и жму «до доски». Усе хорошо. По сторонам дорфы ихние мелькают, села то есть. Городишки обхожу объездом, бо мне же поторапливаться надо. Впереди горы вижу, токо токо синеют на окоеме. Справа леса бегут, слева, внизу, река клокочет. Картина, я тебе скажу, такие только в церквах малюют. И вдруг — трах-бах! — заглохла моя полуторка. Туды к свиньям собачьим, думаю. «Гыр-гыр-гыр» стартером — не берет. Я за ручку крутю — не берет. Я за насос — продуваю бензопровод, — дохлое дело. Расстилаю плащ-палатку под машиной, лезу под двигатель, лежу гляжу — гадаю, что за оказия приключилась. Слышу, «студер» тормозит рядом. Стукнула дверца. Вижу, наклонилась надо мной черная негритянская голова, вся в мелких барашках, словно на каракулевом ягненке. «Вот из?» — пытае, — в чем дело. Во рту торчит сигарета. А мне так охота курить, что аж досадно. Молчком высмыкнул у него изо рта сигарету — и себе в рот. Пыхкаю, пыхкаю — никак жажду не утолю. Ему тоже оставил. Говорю, на, затянись, вери гуд, мол, дуже добра цигарка. Он сгреб меня, вытащил из-под машины, обхватил за шею, придавил к себе, целует-целует, черт здоровущий, черномазый. Ну, думаю, задушит окончательно. Видно, обрадовался, что я им не побрезговал: из его черного рта да в свой цигарку вставил. Кричит: «Рашен гуд бой! Вери гуд!» Тут еще выскочили двое таких же, как и он, — аж лоснятся. Расстелили брезент на обочине, кинули банки распечатанной колбасы, натащили бутылок — и все виски. Наливают жестяную кружку: «Плиз!» Я им говорю, шо не пью. Но они же, дьяволы смоленые, ни слова по-русски не тямят. Шо тут сделаешь? Пришлось пить. И по второй, и по третьей. Забыл я про комбата, про всю военную музыку. И шо ты думаешь, прокинулся на второй день, вижу: у себя в части нахожусь. Як я сюда попал, пытаю. Отвечают: негры-союзнички доставили на «студере». И полуторку приволокли на буксире. Бачишь, яка культвылазка получилась? — подытожил Микола Микитович, обглодав окончательно виноградную кисть, подаренную Йосыпу. — С тех пор в рот не брал. А колбасу — пожалуйста, скоко угодно.

Йосыпа разморило. Темно-коричневые, крупно выкаченные его глаза взялись мутью. Нижняя отяжелевшая челюсть чуть отвисла, рот приоткрылся. Йосып дышал ртом — так ему было легче. В момент он встрепенулся, мотнул головой, словно конь, отбиваясь от слепней, взялся за тонкую талию рюмки длинными пальцами, густо изрезанными трещинами.

— Замкнем на массу?

— Шо це таке? Не чув.

— Який же ты в хрена шофер! — возмутился Йосып, затем терпеливо объяснил, подобрав рукавом пиджака натекшую в уголке рта слюну. — Так говорят водители, коли пьют по последней: замыкают, значь, на массу.

— Бачу, тебе хватит, — заколебался хозяин.

— Дай замкнуть! — требовательно посмотрел Йосып, трезвея.

Выпив еще рюмку, приободрился, даже палку отставил в сторону, начал рассказывать, широко размахивая огромными руками:

— Двоеженец я, Коля, ага! Дво-е-же-нец! — растянул по слогам непривычное слово.

— С первой не развелся, на второй женился? — переспросил Микола Микитович.

— Истинно так! — кивнул утвердительно Йосып. Пряди густых каштановых волос колыхнулись потревоженной копной, сползли на глаза. Он их не подобрал, так и выглядывал из-под них, словно из-под стрехи. Это придавало ему вид суровый и загадочный.

— С Мотей живешь?

— Живу, Коль.

— Варьке скоро срок?

— Нонешним декабрем.

— И как же ты?

— Если бы знать… — Йосып ознобно вздрогнул, свесил голову ниже. — Мотя, даром что хромая, она побойчее. При ней гоголем ходишь. Живая баба, — ухмыльнулся чему-то, удовлетворенно задвигал лопатками. — Азарту — пропасть!

— Закрепи ее за собой.

— А Варьку?

— Побоку!

— Сына жалко. Бедовый мальчонка. Увидит лошадь — аж трусится. Бывает, посадишь — потом не снять. Уцепится в холку, что ласка. Хоть живьем отрывай, — Йосып поднял голову, тряхнул ею так, что копна волос взлетела вверх, легла на свое обычное место. Округлив глаза, удивился: — Тю, ты весь мой виноград обклевал?!

Микола Микитович вскочил с места.

— Ни в коем смысле! Я тебе зараз уйму насобираю. — Снял с гвоздя плетенную из куги мягкую кошелку, взобрался на стол, срывая виноградные гронки, бережно укладывал их на дно кошелки.

2

Варя приехала утренним автобусом. В резиновых холодных сапогах, в ватнике, покрытая серой, мало греющей шалькой. По-мужски размашисто вскинула за спину мешок с небогатым скарбом, ни с кем не здороваясь, никого не узнавая, широким шагом пошагала на Искровский край слободы.

Стоял умиротворенно-тихий декабрьский денек. Сквозь серую хмарную заволочь, равномерно покрывавшую небо, просачивался спокойный неяркий свет. Он был одинаков в любой стороне видимого пространства, и не знакомый с настоящей местностью человек не сумел бы определить, где находится восток и где запад. Кроме того, он не смог бы сказать, какая сейчас стоит пора года — поздняя осень или ранняя весна, и, наконец, утро сейчас поднимается или опускается вечер.

У Вари тоже все в голове сместилось. Ей чудилось, что вот-вот начнет смеркаться и она засветло не успеет попасть домой. И еще ей показалось, будто идет она не на Искровский квартал, к хате, где до ареста проживала с Йосыпом и где оставила своего малого сынишку по имени Лазурка, а движется совсем в противоположном направлении: в южную часть села, на первый квартал, к котовцам, где жила раньше, до замужества, и где до сих пор проживают ее старики-родители. Такое замешательство в голове у Вари произошло после услышанного сегодня утром известия. Приехала она в Бердянск и от вокзала до автобусной станции дошла в полном сознании. Купила в кассе билет, сунула его в пазуху за лифчик, чтоб не потерять, присела на скамеечку передохнуть. И надо же было ей увидеть Катрю, вдову погибшего в войну Потапа Кузьменки, старую тетку Катрю. Она и сообщила Варе новоспасовские вести. На первый план, конечно, выставила Мотю, сестру Варину родную, и Йосыпа, законного Вариного супруга. Варя, хорошо зная свою Мотьку и все ее повадки, допускала такую возможность. Больше того, она подозревала, что Мотька таскается за Йосыпом, потому что за три года — за неполный свой срок отсидки (попала под амнистию) — не получила от сестры ни одного письма.

Шагала Варя селом, знакомой улицей, мимо издавна привычных хат, а видела только Мотьку, ее вишнево-чистый румянец во всю смазливую щеку, видела глаза, прищуренные в торжествующе-издевательской усмешке. Зудели руки. Варя уже ощущала в них скользкую, туго заплетенную сестрину косу, злорадно и мстительно наматывала ее на кулак, беспощадно тянула к колодцу. Ее обдавало дурным холодом, трясло дикой лихорадкой.

Она, видать, истомилась вкрай, и злость ее перегорела, пропала на время. А как хотелось не расплескать ее, донести до порога. И вот, скажи, не донесла. Варя закрыла за собой калитку, оперлась на нее спиной, смежила веки. Незаметно сорвавшиеся снежинки закружились в густом застойном воздухе, плавали, не торопясь упасть на отсыревшую землю. Затем повалило, повалило белым, густо, настойчиво, — трудно дыхнуть. Тут же развиднелось, очистилось в воздухе, а земля сделалась неузнаваемо белой.

Лазурка выскочил на подворье в глубоких отцовских калошах, одетых охлябкой на голые ноги, в одной рубашонке и коротковатых штанишках. Выскочил голомозый, тряся копной ярко-рыжих волос, завопил вовсю, припрыгивая:

— Лети, снежок, на наш лужок!..

Мотя показалась на пороге с веником в руках.

— Ось я тебя полечу. А ну, гай до хаты, простудишься — бухикать будешь!

Она чувствовала себя здесь уверенно, по-хозяйски — это кольнуло Варю больнее всего. Новая волна ненависти нахлынула на сознание. Варя сняла с плеча мешок, поставила его у куста сирени, что голо темнел под окном, кинулась на соперницу, поймала ее за волосы, стала бить головой об стену хаты. Била не на жизнь, а на смерть. Она была дюжее Моти, рослее. У нее было и то преимущество, что она знала, куда спешит и что ей предстоит делать. Мотя же была не готова. Для нее все это как снег на голову. Она не могла понять, что происходит. И только тогда, когда весь рот у нее был в крови и она отхаркнула сгусток, искровянив фуфайку своей обидчицы, принялась тыкать черенком веника снизу вверх, попадая Варьке то в грудь, то в подбородок. А совсем освоившись, поняв в полной мере, что за враг перед ней, понимая, что ей грозит, если она оплошает, поддастся, она решительно отбросила веник, сорвала с головы соперницы шальку, намертво вцепилась в коротко стриженные жестковатые Варины волосы.

Равновесие казалось восстановленным. Держа друг друга за патлы, угнув голову, они возились по просторному двору, оставляя темные следы на непорочно-белом снежном покрове, выкликая сиплыми от волнения, усталости и злости голосами всяческие проклятия в адрес друг друга. Вот и пришел час высказать все, что копилось годами, излить обиды, предъявить счет.

— Мой Йосып, мой! — хрипела Варька. — У меня от него дытына!

— И у мене будет!

— Шлюха поволоцкая!..

— Я его первой полюбила!..

— А я первая ему призналась!..

В самом начале схватки Лазурка, напуганный происходящим, метнулся на улицу и прямой дорогой подался в сельпо, к отцу. Он разыскал его в погребе-леднике, сквозь плач прогундосил:

— Бежи до дому, чужа тетка мамку Мотьку бьет!

За то время, пока Варя отсутствовала, Лазурка успел забыть ее и привыкнуть к Моте, считая ее своей матерью. Правда, подсознательно он все-таки называл ее не просто «мамой», а несколько отстраненно: «мамой Мотей».

Когда Йосып достиг своего подворья, там уже собралось народу видимо-невидимо. Люди толпились у забора, любопытно заглядывая во двор, оживленно переговариваясь. В центре двора, на вытоптанной догола темной площадке, которая еще недавно была покрыта чистой белизной первого снега, горбились две уже пожившие, повидавшие многое молодицы. Они, словно завзятые борцы, вконец выдохшись, положили головы одна другой на плечо и, не отпуская из рук волос друг друга, тихо плакали. Было похоже, не дерутся, а милуются. На излишне дерзкий вопрос Йосыпа: «Что тут творится?» — из толпы вяло ответили: «Родня встречается».

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Антон сошел с заводского автобуса у самой конторы колхоза. Одиноко стоявший у крыльца Вася Совыня постукивал палочкой-костылем по ботинку своей левой протезной ноги.

— Баляба, здорово! Кого шукаешь? — Вася подал отечно-крупную руку со следами плохо отмытого машинного масла.

— Погребняка не встречал?

— Бригадира? На что он тебе?

— Обкуркуливаюсь! — улыбнулся Антон. — Хату закончил, слышал?

— Ну!

— Приглядел в сельмаге шифоньерчик с зеркальной дверкой. Дай, думаю, порадую жинку. Нехай и она иной раз посмотрится. Все больше в ведро с водой заглядывает, а чтобы в зеркало — редко.

— Погребняка в свидетели берешь чи грошей хочешь занять? — Василь не мог уловить связи между платяным шкафом и бригадиром.

— Какой ты, Вася, недогадливый! Транспорт нужен. Лошадку да бричку занарядить на завтрашний вечер.

— Не даст! — решительно заключил Вася.

— Не даст?

— Ни в жисть! Недавно прилетал Диброва — высыпал ему сто чертей на голову как раз за подобное дело. Ты что, кричит, транспортное бюро открыл при колхозе: тому кизяки перевозишь, тому муку с паровой мельницы, того в больницу, того на гробки!.. Так и лошадей не хватит. — Вася вскинул костыль, показал в сторону гаража. — Вон Погребняк, персонально, лови его, пока видишь! — И вдогонку крикнул: — Я бы тебя на своем «Москвиче» перебросил, но не те габариты!

— Добро!

Антон пересек улицу, подался через широкий двор к гаражу.

— Не-не-не!.. И не думай! — замахал руками бригадир.

— Что же мне, на горбу нести?

— Дело твое. Ты человек городской. Хай тебя «Азовкабель» снабжает транспортом.

— Жинка колхозница, — взмолился Антон, — возле скотины зиму и лето хребет ломает, а ты — «Азовкабель»!

— Шо я, шо я! — наседал Погребняк. — Шо ты мне жинкой памороки забиваешь? Иди побалакай с Дибровой, тогда и скажешь, в навозе или не в навозе твоя жинка копается. Знаешь, якое распоряжение дал председатель? Отрезать у всех вас, кто ушел на завод, участки!

— Отрезать?..

— Оставляем по пятнадцать соток как служащим, остальное — геть!

— И куда ж вы «остальное», в карман положите или за щеку? — Антон раздул ноздри, сдавил брови на переносице так, что они пиявками полезли одна на другую. Чувствуя, что его начало лихорадить, старался сдержать себя, чтобы не нажить нового лиха. Ему показалось, что нашел разумное доказательство. Поторопился выложить его перед бригадиром: — Огород не мой, а батькин. С ним и балакайте.

Вернувшись в сельмаг, развел руками перед продавщицей:

— На себе не донесу, на тачке — зеркало расколю.

Видя Антонову озабоченность, продавщица посоветовала:

— Ой, Охримович, чего вы так переживаете? Бегите до Йосыпа, нехай запряжет в бричку сельповских коней и спокойно перевезете.

— Йосып тоже пошлет…

— Что ему стоит? Поедет и балакать не станет.

Йосып ответил с готовностью:

— Це можно.

Задок брички пришлось вынуть: шкаф по длине не вмещался. Уложили покупку бережно, зеркалом кверху. Под бока натолкали сена. Шли рядом с подводой: Йосып справа, чтобы сподручнее помахивать кнутом на лошадей, Антон ступал слева, поддерживая на тряских местах зеркальную крышку шкафа. Разговор вести было неудобно: бричка сильно тарахтела по мостовой. Да и говорить-то вроде не о чем. Шагали молча. Уже за Компанейцевой балкой, когда кончилась мостовая и колеса брички больше не тарахтели, а только сипели по глубокой плисовой пыли, Антон спросил:

— Хутор-то наш коммунский, видать, все забыли? Да и коммунаров осталось не так густо: кто помер, кого унесла война, третьи разъехались… Ты как, помнишь?

— Что тебе хутор? — спросил Йосып, не улавливая, в какую сторону клонит Антон.

— Сам не знаю. Только вот стоит в голове и стоит.

— Садок был добрячий, — заметил Йосып, — таких садков теперь нема.

— А райские яблочки! — подхватил оживленно Антон.

— Слюнками изойдешь… Но!.. Спотыкаешься, холера! — прикрикнул на чалую, доставая ее кнутом через спину соловой, идущей в упряжке справа.

— Садка уже нема, — сообщил, как новость, Антон. — Выкорчевали петровщане. Теперь же земля отошла к Старой Петровке.

— Кажись, так.

— Одне осокори мреют. С моего подворья далеко видать в ту сторону. Посмотришь, вроде стоит хутор, как и стоял. На самом же деле там все опустело, одичало… — Вдруг ни с того ни с сего предположил: — А ну, Йоська, кликнут: коммунары, до места! Побежишь?

— Шо я там забыл?

— А я все брошу и подамся!

— Шо прошло, то прошло.

— Брешешь, Йосып… Не знаю, коли и как, но коммуна вернется. Попомни мое слово.

— Живы будем, посмотрим.

Когда поравнялись с паровой мельницей, Антон услышал отчаянно умоляющий крик запалившегося от быстрой гонки сына Юрки:

— Папка-а-а, стой!.. Папанька, возьми мене-е-е!..

Босой, расхристанный, он несся огородами, топча первую весеннюю зелень лука, фасоли, редиски. Хозяйские собаки кинулись ему вдогонку. Но он ловко перемахнул через земляной вал-загату, продрался сквозь густые заросли колючей дерезы, отделяющие огороды от улицы, повис на руках отца. Антон легко вскинул сына над бричкой, усадил его в передок, на чело шифоньера.

— Казакуй!

— Дя, дайте мне батог, — попросил Йосыпа Сабадыря.

— А что ж вожжи не просишь? — синегубо скривился в улыбке Йосып.

— Давайте и вожжи, якщо не жалко.

— Глянь, який бойкий! — похвалил сельповский возчик. — На, держи!

Сунув в колени кнут, Юрко сгреб в обе руки вожжи, начал подергивать ими, причмокивать по-взрослому:

— Но, пошли, детки-и-и!..

Лошади, изобразив оживление, только хвостами взмахнули, но ходу нисколько не прибавили. Антон похохатывал:

— Не шибко скачи, а то за тобой не угонимся!

Сын простодушно посоветовал:

— А вы сидайте на бричку!

Баба Катря Кузьменчиха стояла у своей хаты. Опершись на забор, спросила с лукавинкой, глядя на малого суетливого кучера:

— Не узнаю, кто такой едет?

— Це мы, бабо! — приподнимаясь, чтобы быть позаметней, уточнил Юрко.

— Чьи будете? — продолжала забаву Кузьменчиха.

— Балябины! — Юрко попридержал коней.

— Якого Балябы?

— Охрима Тарасовича!

— А!.. Охрима знаю, — произнесла нараспев, — добра людина. А куда едете?

— До своей хаты!

— А… — вроде бы разочарованно протянула баба Катря, — я думала, в город переезжаете.

— Не! — с простодушной радостью ответил Юрко, не понимая иронического смысла бабиных слов. — До своей хаты!

«Подкусывает старуха!» — улыбнулся про себя Антон. Снял побуревшую от солнца, когда-то черную мичманку, поклонился Кузьменчихе:

— Как ваше здоровье?

— Нема, сынок, здоровья. Одна хвороба осталась, — пожаловалась привычно. Посветлев морщинистым лицом, кивнула на седока: — Гарный у тебя хлопчик!

— Не сильно хвалите, а то перехвалите.

Юрко не пропускал случая, чтобы не похвастаться перед встречными прохожими.

— Дедушко-о-о! — окликнул он уже глуховатого и подслеповатого старика-соседа. — А мы зеркало везем!..

Старик приложил одну руку козырьком ко лбу, другую приставил к уху, переспросил:

— Шо таке?

— Переезжаемо!..

— Хай вам счастит, хай счастит!

Больше всех суетился Юрко. Он скакал зайцем вокруг шкафа, которому никак не могли найти место в доме. Хватался было помогать.

— Папка, ось сюда ставь, сюда!

— Отступись от греха подальше! — советовал ему отец. — Або ногу придавим, або палец прищемим.

Йосып косолапил вокруг, сбив кашкет на самые глаза, усердно чесал потылицу.

— Кто его знает, и так вроде добре стоит, и так не погано.

Антон махнул рукой:

— Паня придет, разберется!

Он заглянул в чуланчик, подцепил за дужку белометаллический бидон с сухим вином. Йосып снял кашкет, замахал им энергично перед собой:

— Не-не! Я такое не употребляю.

— Тоже выдумал, — удивился Антон. — Это ж лекарство.

— Кислота! — категорично заявил Йосып.

— Чистое, как слеза! — не сдавался хозяин.

— Уксус! — еще резче опротестовал гость.

— И охота тебе балакать — глюкоза! — нашел Антон последний и, казалось, окончательный довод.

— Отрава! — Йосып даже кашкет надел, этим как бы прекращая спор.

— Не-не, так из хаты не выпущу! — Баляба посадил друга на единственную пока табуретку, а его кашкет повесил на недавно вбитый в стену гвоздь. — Сиди и не рыпайся! Я живой ногой до ларька. — И стукнул дверью.

Чтобы не сидеть сычом, Йосып повернулся к Юрку, облизав крупные сизые губы, улыбнулся — множество складок легло под глазами.

— Лазурку моего знаешь?

— Видимся.

— Корешуете чи нет?

— Он дуже задается! — осудил товарища Юрко.

Йосыпу понравился отзыв о сыне.

— Наша, сабадырская порода!.. — Упершись ладонями в коленки, продолжал допытываться: — Учишься как?

— На «видминно», — с застенчивой неловкостью похвалился Юрко.

— Ох, сукин кот! — вырвалось восхищение у гостя. — Батькина голова, — одобрил. — А Лазурка перенял мою манеру: «колы» носит домой. Стоко натаскал, что забор можно ставить. Сабадырская порода! — теперь уже с осуждением покачал головой Йосып. — Догляду мало, — определил причину Лазуркиных неуспехов в науке, — а без догляду дытына растет, что болиголова: вроде бы и высокая и сочная на вид, но внутри полая — пустая, одним словом.

Когда вернулся Антон, Йосып продолжал жаловаться Антону:

— Хоть в петлю подайся!

— Чего паникуешь?

— Ей-бо, коханый! — Это он у своего отца занял словечко. — Вот тут печет не можно сказать как.

— В чем закавыка? — Антон повнимательнее посмотрел на друга. Тот мялся, решая, говорить или не говорить. Наконец решился на откровенность:

— Нема мне доли без Моти, хоть убей, нема. Под боком Варя, а в голове Мотя — вот и живи как хочешь.

— Побалакайте по-людски, разберитесь ладом… — Антон и сам не знал, что еще можно в таком случае посоветовать.

— Пробовал, не получается.

— Уйди…

— Варька на шее, Лазурка на руках — куда я пойду с таким грузом?

Антон про себя пожалел товарища и одновременно осудил: «Геройский был парубок, но слабаком оказался».

Йосып заскрипел зубами, словно перетирал ими песок, ударил по столу твердой ладонью, которая представляла собой сплошную затвердевшую мозоль.

— Спутали меня, ведьмы-сестры. Попал им в руки, словно муха в паучьи тенета. — Распалился, жилы на лбу напряглись, губы порозовели — стал похож на прежнего Йосыпа.

Антон решил высказать приятелю все, что думал о нем.

— Трешься в сельпо возле бутылок… Разве тебе там место? Инвалид ты какой или старик никудышный? Найди работу по плечу. Хочь в колхоз иди, хочь на завод ступай. А то бегает из склада в склад, как голодная мыша… И слезу твою видеть противно.

Йосып прищурил глаза, подобрал губы.

— А что, кореш, мо быть, действительно махнуть куда?! Во-во… — начал он строить планы. — На Домбасс, в шахту, под землю, га? Нехай шукают, — захихикал торжествующе и враз, потух, заключил обреченно: — Гири на ногах, разве убежишь?!

2

Юрко, видимо, подвернул руку, когда боролся с Лазуркой.

Ночью начался жар. Терпеливо и молча хлопотала Паня над старшим сыном. Неодетая, в одной исподней рубахе, она выбегала в сени, где стояла холодная вода, чтобы намочить компресс для головы, ходила в кладовку за топленым жиром, чтобы смазать им вздувшийся сизо-горячий бугор плечевого сустава.

Утром автобус «Азовкабеля» сделал крюк, чтобы подкинуть мальчонку в слободскую больницу. Паня, взяв Юрия за здоровую руку, повела его в приемный покой. Антон с саднящей тяжестью в сердце трясся дальше — ехал с хлопцами на работу в город.

Просвечивали руку рентгеном, накладывали всякие примочки, мазали холодящими мазями. На вид вроде бы все прошло, но пошевелить рукой было больно.

— Растяжение связок, — объяснил врач. — Надо выдержать время.

Времени прошло достаточно много, а рука все не поправлялась. И Антон встревожился не на шутку. Холодом обдавала мысль: «Что, если усохнет?» Все отцовское существо вскидывалось в протесте: «Не допущу. Свою руку отдам, а сын не будет калекой!..» Но сам же хорошо понимал, что это только слова, которыми не поможешь. Надо что-то делать. Может, свезти сына в Бердянск, может, еще дальше?

Возле почты встретился с Миколой Микитовичем Солонским.

— Только в Андреевку, до деда Ковбасы! — категорично заявил «лекарь».

Антон запротестовал:

— До знахаря? До костоправа?!

— А шо ж такого? Знахарь — це не погане слово. — Микола Микитович затянулся самосадом, чвиркнул сквозь зубы слюной. — Если его кличут знахарем, значит, он кое-что знает, так?

— Нашептывать будет, заклинать?.. — уже спокойнее, как бы спрашивая, а не утверждая, проговорил Антон.

— Це все брехня, — возразил Микола Микитович. — Дед Ковбаса — он кто такой? Не знаешь? А я знаю! Он бывший военный фельдшер. В первую мировую служил в действующих частях. Я сам лично чув, як он про себя рассказывал. Говорит, столько я этих ломаных костей срастил, столько вывихов вправил — несть им числа. Практика, понял? Рассказывает, их учили в старой фельдшерской школе таким порядком: берут мешок, в мешок кладут горшок, топчут сапогом. После говорят, к примеру: «Ковбаса, выходь сюды, собери горшок, полностью на ощупь!» И выходит, и собирает — черепок до черепка. Все вслепую через мешковину. Вот тут тебе и «знахарь», и «костоправ», и все, вместе взятое! Он же сквозь кожу все видит пальцами. Каждую малость поставит на место.

Антон повел плечами:

— Даже не знаю…

Микола Микитович кинул недокурок на землю, наступил на него сапогом, продолжал рассказывать о деде Ковбасе:

— Просил старик: дайте, говорит, мне пяток хлопчиков-подростков, нехай возле меня крутятся, я им усю свою премудрость передам. Як умру, будут людям помогать. Так рази ж дадут? Диброва бы дал? Ну, так же и у них, в Андреевке… Дело не официальное, как его оформишь?.. Внучка при нем живет, он ее вводит в науку. Кажут люди, разумная дивчина, уже сама кое-что может.

— Боязно, — признался Антон. — А вдруг что. Какой со старика спрос?

— Вот-вот, так и говори. Каждый так думает. Привыкли, шоб все официально: больница, порошки, пилюли. А яка польза от пилюль, не знаемо. Хай, мол, врачи думают — им за це гроши платят. Вот и напихивают вас всякой химией. Травы забыли, народные средства объявили пережитком. Це неправильно. Я думаю так: нехай будет и то и то. Кому одно поможе, кому другое. Скажем, «мазь Солонского» (он уже верит, что его мази дадут собственное имя) тебе не на пользу — иди в больницу, хай тебя там чем иным помажут.

Антону показалось, что «лекарь» не туда гнет.

— Ты что, хочешь завести частную лавочку?

— Не в том разговор, что частную, — стал оправдываться Микола Микитович. — Чтоб помогло. Я согласен, нехай признают мою мазь, выделят мне стоко-то коек в больнице, определят жалованье. Попервоначалу согласен год без жалованья, шоб доказать, шоб испытания выдержать. Не хочут! А почему? Диплома нема, образование не кончал. Неученый, выходит. А то, что я больше их учился у знающих людей, то не в счет. Вон дядьки тоже не кончали заведений, а хлеб растят. И не поганый хлеб: все едят и хвалят! Что ж у них аттестата не спрашивают?.. Доку́менты подавай! Я норильских девчат вылечил без аттестата, приезжали ко мне лечиться вон откуда! Профессора считали их безнадежными, а я вылечил. Доку́менты!..

Пришлось Антону идти на поклон к Васе Совыня. У Васи «Москвич», новая машина — надежный и удобный транспорт. Если ехать бричкой, всю утробу растрясет (да и где ее достанешь, ту бричку?). И времени уйму угробишь, пока туда-сюда обернешься. А машина быстрая штука: полчаса — и ты в Андреевке, у деда Ковбасы, сидишь у порога, дожидаешься своей очереди. Надо идти только к Васе. Вася не чужая людина — бывший коммунар, выручит.

Многие считают Василя человеком заслуженным, бывалым, повидавшим виды. Война кидала его и в Чехию, и в Словакию. Там, вдалеке, и ногу потерял. По возвращении домой был назначен заведовать колхозными складами. Пост немалый! И живет теперь Василь Совыня, видать по всему, не впроголодь. Однако в расточительстве и хищении не замечен. Улик нет. А не пойман — не вор, как говорится. Потому сохраняется за Василем репутация положительная. Ну, и боевые медали тоже свой вес имеют.

На народе Василь держится степенно. А дома, свидетельствуют соседи, Совыня остается прежним довоенным Василем: сквернословит вовсю, жинку тиранит. Случается, лень ему подняться с кровати, чтобы выключить радиорепродуктор, висящий в красном углу, зовет жену:

— Домахо! Домахо! Где ты там ховаешься?

— Чего тебе?

— Выкинь на помойку цю брехалку! — показывает в угол.

— Нову купишь, чи шо?

— Выкинь, кажу, а то я за себя не ручаюсь.

Однажды не докликался Василь своей Домахи и поступил таким образом: снял висящее у него над кроватью ружье, взвел курок, прицелился в красный угол. Ударил выстрел — и от репродуктора остался только металлический ободочек, колыхающийся на гвозде.

Совыня живет неподалеку от чапаевской конторы: сразу за Компанейцевой балкой, первый переулок направо. Участок его узкой полосой спускается прямо в балку.

Антон издали увидел хозяина, сидящего на лавочке под хатой, заторопился обрадованно:

— Добривечер!

— Взаимно!

— Отдыхаем?

— Дай, думаю, трошки посидю на воле. В хате тошно по такой погоде, дыхнуть нечем.

— Погода давучая, — согласился Антон, — может, на дождь так парит?

— Хто его знает? У людей везде дожди идут, а до нас не доходят.

— Скажи ты, живем, як в заколдованном месте.

Вася сбил на ухо серый картуз, поинтересовался:

— Растолкуй мне, Антон Охримович, шо оно за явление. Был я на прошлой неделе возле моря, ездил на Куликову балку за бычками. Так, поверишь, над морем такой ливень сечет, что страшно глянуть, — море аж стогне. А на берегу, як обрезано, — ни капли. Вот загадка! Значит, над водой — вода, над сушью — сухо? — Он щелчком кинул папиросу через забор, на улицу. Папироса полетела, роняя искры. — Ей-бо, похоже, як у людей: у кого е, тому еще бог дае; у кого нема — хай сам клима́.

Антон улыбнулся про себя: «Мыслитель! Рассуждать научился… Их ты, дьявол, куда клонит. Твое тоже от бога: и нова хата в три окна по причелку, и гараж кирпичный, и машина, и погреб, як крепость, с окованной дверью, в свинарнике три поросенка, в птичнике уток-гусей-кур не перечесть. Коза, корова, овцы. И весь этот рай новеньким забором обнесен. Вот тебе и кладовщик колхозный! Видно, неплохо быть старшим на току, возле буртов зерна, да в складах, где всякое добро хранится».

— Шо ты через забор заглядываешь? Заходь до двору! — пригласил хозяин. — Сидай сюда, места хватит.

Антон присел рядом, закурил предложенную папиросу «Беломор». Необыкновенно легкой и сладкой показалась она ему после привычного самосада-зубодера.

— Знаешь, чего я пришел?

— Трошки догадываюсь.

— Согласен?

— Куда везти?

— До костоправа.

— Можно договориться.

— Понимаешь, у Юрки… — начал было объяснять причину Антон.

Вася Совыня перебил его:

— Це я все знаю. Давай про цену балакать.

— Сколько же ты возьмешь?

— Да так, чтоб не обижать, — даешь на две бутылки — и поедем.

— Ты что? — покосился Антон. — До города дальше, и то берут втрое дешевле.

— Га-га! — Вася вскинул кадык. — Объявил тоже! До города я троих впихну. С каждого по круглому — вот тебе и бутылка. Да обратно таким же манером. Считай!

— Це по-дружески, по-коммунски, — заметил спокойно Антон.

— Ты мне старыми грехами глаза не мозоль. Я тоже живое существо, мне тоже шамать хочется!

Антону после такого откровения ударил в голову туман. И он, не задумываясь, взял, что называется, с места в карьер:

— Ты беспризорником был, в детдоме воспитывался, после коммуна тебя пригрела, на ноги поставила — что же в скотину выродился?!

— За оскорбление знаешь скоко дают?!

— Откуда набрал денег на машину? — Антон уже стоял на ногах, готовый взять Васю за грудки. — На трудодни, что ли, заработал?!

Вася тоже встал, хрупнув ременным протезом.

— Я не подсудимый, ты не прокурор. И давай кати отседова, ясно?.. — начал даже стыдить Балябу. — Треба сына лечить, а он торгуется!

— Ах ты гад! — уже из-за забора крикнул Антон. — На беде ловишь!

Вася струхнул. Шумы и скандалы, понимал, добра ему не принесут. Ссориться с такими правдолюбцами, как Балябы, ему вовсе не с руки. Они буйные во гневе. Взбулгачат весь народ, натворят тарараму. Хоть и не виноват, запишут виновным.

— Чуешь, Антоша, постой трошки. Послухай, шо я тебе скажу.

— Нема охоты стоять с мародером. На руках отнесу хлопца, но в твою поганую лайбу не сяду!

— Чего ты взъерепенился? То я пошутковал! Дай, думаю, разыграю морячка. А ты и завелся с пол-оборота. На кой мне твои гроши!

— Не верти хвостом! — кинул Антон удаляясь, обернулся еще и пальцем пригрозил.

Вася послал вдогонку:

— Охримович, жди, завтра раненько подскочу до двору.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Похоже, море только для того и отступило от горы, чтобы освободить место для города, для его строений, улиц и площадей. Похоже, оно сознательно намыло многокилометровую косу, чтобы оградить его набережные, пристани и пляжи от свирепых штормов, налетающих с востока. Видно, обрывистая гора только для того и выросла, чтобы укрывать его от колючих северных ветров.

Первоначально он назывался Берды. И только в 1841 году обрел нынешнее полное имя — Бердянск. Виновница его нареченная, речка Берда, скромно протекает в стороне от него, за высоким бугром, у Старой Петровки. Хлебный город, он вырос на хлебе, вернее, на торговле хлебом. С присоединением к России эти новороссийские, когда-то дикие кочевые степи стали бурно осваиваться поселенцами и беглым крепостным людом. Распаханные пустоши давали богатые урожаи. Хлебу нужен был выход на мировой рынок. Потому так лихорадочно быстро строились пристани, молы, склады. А рядом начали возводиться купеческие дома, заезжие дворы, трактиры, маслобойни, мыловарни, свечные да кожевенные заводы. Царское правительство, дабы поощрить рост города-порта, освободило (на время, понятно!) жителей Бердянска от всех и всяких налогов: живи, стройся, богатей. И как строились, как богатели! Друг у дружки из горла рвали. Потекла пшеничка-арнаутка в трюмы иноземных и своих торговых судов, поплыла за моря-океаны. Но пока она от поля доходила до трюмов, успевала многих озолотить, и главным образом тех, кто к ее производству не имел никакого отношения. В самом деле, поглядите: едет дядька волами, на возу у него мешки с пшеничкой. Едет он и думает о том, что вот привезет свое добро на пристань, выгодно продаст — ведь сколько наслышан о подходящих ценах на хлеб, едет и думает. И уже строит планы: сколько возьмет, сколько на что израсходует. Что называется, дурень думкою богатеет, зайца еще не убил, а шапку уже шьет.

И вот они, так называемые кулачники[1], встречают его на дальних подступах к городу, в степи, и затевают торг. Дядько ни в какую. Ради чего это он будет продавать хлеб неизвестно кому, если он везет его самому господину негоцианту! Но нет, кулачники на то и кулачники. Если человек слов не понимает, в ход пускают кулаки. Дядьку податься некуда. Не продашь добром за назначенную ими цену, получишь шкворнем по темени, и мешки твои перекочуют с подводы на подводу задарма. Дядько ударяется в слезу, молит бога о пощаде. И, не видя ни живой души вокруг, окромя перекупщиков, сдается. Слюнявя дрожащие негнущиеся пальцы, он пересчитывает замусоленные карбованцы, ховает их за пазуху, поворачивает волов до дому. Кулачники, усмехаясь в усы, везут добытый хлеб в город, и, конечно, тоже не в порт, не к судну — там никто его у них не примет. Установлен неписаный закон: пока хлеб не побывает во многих руках, пока с него не выжмут все, что можно выжать, до тех пор он никуда из города не уплывет. Кулачники не самая большая рыба в этом царстве, они тоже народ подневольный. Присмирев после первой удачи, идут к купцу-амбарнику. Тот взвесит их привоз, проверит качество, заплатит должную сумму. Амбарник в свою очередь кланяется рыбе покрупнее — негоцианту, который играет по большому счету. Только он, негоциант, имеет право грузить приазовскую арнаутку в прожорливые зевла корабельных трюмов. Выходит, что тот, кто растит хлеб, меньше всех за него получает. Но так уж устроен мир.

Учуяв, что здесь пахнет деньгой, в Бердянск, словно воронье, начали слетаться иностранные дельцы. Джон Гриевз построил завод сельскохозяйственных машин. По его стопам пошли Шредер, Матиас и еще многие. Выросли здания банков. Стала деньга обрастать деньгою. И всему начало — хлеб. Центр города поднимался богато, каменно. А на окраинах лепились саманные домишки, плодилась нищета — Матросская слободка, Солдатская…

Город ширился и развивался многие годы, но никогда не рос так бурно, как в последнее время. Был заново перестроен центр, раскинувшийся в нижней части. Выросли новые кварталы по Мелитопольскому шоссе, на горе, в районе заводов. Расширились и похорошели слободки и Петровский спуск…

Городу не хватает воды. Город задыхается от жажды. Казалось бы, вот она — раскинулась морским простором, сколько видит око — все вода. Но нет… Жажда мучает город. У колонок, разбросанных по улицам, очереди с ведрами. Когда-то, в двадцатые — тридцатые годы, она продавалась за деньги: сунешь в прорезь чугунной колонки полушку — нацедит ведро. Теперь берут даром, но тратят не меньше времени. Случается, в удобные часы делают запасы впрок, наполняя не только ведра, но и выварки, и лоханки. И такая она на вкус, водичка, что сырой в рот не возьмешь: терпкая, точно рассол, — пить можно только кипяченую.

В низменности, возле бывшего коммунского хутора, геологоразведчики, буря скважины, обнаружили скрытое озеро пресной воды. Казалось бы, чего проще — бери и подавай ее через Кенгесскую гору до указанного места. Но, гласит поговорка, близок локоть, да не укусишь. Не справиться с этой водой. Нет у города ни посильных средств, ни соответствующих возможностей.

Строились всякие прожекты. Скажем, протянуть канал от Днепра. Вначале довести его до Мелитополя, затем уж до Бердянска и дальше… Длинно и слишком дорого. Видно, это дело будущего.

Остановили взоры на матушке Берде. Она в прошлом дала имя городу, теперь должна дать ему и свою воду. В первую голову необходимо напоить заводы. Если люди как-то еще могут пить азовский подпочвенный рассол, то машины глотать его категорически отказываются. Особенно упорно бастует кабельное производство. Ему и передали Берду. Точнее, место за слободой вверх по течению реки. Там решено возводить плотину, строить водохранилище, насосную станцию, закладывать нити водопровода, тянуть линию высоковольтной передачи.


Они только что побывали на приеме у первого секретаря горкома: Гнат Дымарь и Антон Баляба. Секретарь — мужчина лет сорока, рослый, подтянутый, в ладно сшитом темном костюме, воротник белой летней рубашки-апаш выпущен наверх. Он был возбужден, в нетерпении вставал с кресла, прохаживался вдоль длинного стола, за которым сидели Гнат и Антон, постукивал рукой о ладонь, говорил:

— Ах, ребята, завидую вам, честное слово! Какое дело затевается! Я сам по образованию инженер. Мне бы тоже с вами на стройку!.. — Он взял указку, ткнул ею, словно шпагой, в голубую линию на просторной карте района. — Берда! Здесь, в ее сужении, где каменистые берега, станет ваша плотина. А вот до сих пор разольется озеро-водохранилище вплоть до Николаевки. Восемнадцать миллионов кубометров воды. Конечно, не Днепрогэс и тем более не Волжская стройка. Но все же!.. Бердострой даст воду производству, напоит город. Задача не малая. В парткоме завода с вами беседовали, в дирекции тоже. Не правда ли?

— Так, — подтвердил Гнат Дымарь.

Антон в свою очередь согласно кивнул головой.

— Руководство стройкой возложено на директора. Вы, товарищ Дымарь, отвечаете за всю материальную часть как заместитель начальника строительства. Понимаете свою задачу, Гнат Тимофеевич?

— В общих чертах…

— Пока хотя бы в общих. На месте разберетесь поконкретнее. Антон Охримович, — секретарь подошел к Балябе, — а ваше дело — техника: экскаваторы, скреперы, бульдозеры, тягачи. К механизмам вам не привыкать: и на тракторах работали в колхозе, и на комбайнах. Отец ваш первым трактористом был в коммуне, не правда ли? Так что, можно сказать, с детства связаны… — Несколько иным тоном добавил: — Машины новые, только полученные. Народ подобран или нет?

— Не полностью, товарищ секретарь, — ответил Антон. — Придется позычать трактористов в колхозах.

— Придется… — Секретарь подошел к столу, взял карандаш из металлического стаканчика. Склонился к перекидному календарю. — Дайте-ка я себе помечу. Надо поговорить с райкомом, пусть помогут подобрать ребят. — Секретарь выпрямился. Снял пиджак, повесил на спинку стула. — Буду заглядывать на стройку. И частенько. Не возражаете? — Прищурив глаза, улыбнулся. Баляба в тон ему ответил:

— Удочки не забывайте, Андрей Николаевич.

— Есть рыбка? — живо отозвался секретарь.

— Ху-гу!.. — протянул Антон. — Еще какая! Уклейка, коропа… Ну, что там еще? — Баляба оглянулся на Гната Дымаря, вспомнил: — Да, подсулок. Окунь тоже водится.

— Окунь — то плохо: хищник, — заметил Андрей Николаевич.

— Зато уха добрая!.. — возразил Антон. — О, вспомнил, ерш. Тоже для ухи пригоден.

— Стерлядку бы запустить. — Секретарь обеими руками пригладил волосы, кивнул в сторону карты. — Озеро обсадим лесом, откроем зону отдыха. Колхозы, конечно, подключатся — земля ведь ихняя. Делить с ними не станем, что городское, что слободское. Наши интересы здесь будут едиными. Бердострой потребен не только городу. Он поднимет уровень реки. А это и полив земель, и водопои для скота. Новоспасовским и петровским грядинам, подсобному хозяйству — все они ниже плотины расположены — воду тоже дадим. Уровень реки станем регулировать. В будущем займемся расчисткой устья Берды, углубим русло, начиная от моря до самой плотины. Реку необходимо восстановить. Открыть ее родники, укрепить берега вербой, лозами. Берда еще послужит нам. Должна послужить…

Когда после горкома поднялись по широкой суставчатой лестнице на гору, подошли к дому, в котором живет Гнат, когда отдыхали на краю обрыва, глядя вниз на город, Гнат рассказал о том, как освобождали Бердянск. Антон, казалось, слушал его, кивал согласно, но перед его глазами возникали иные картины. Он вспоминал май сорок пятого года. Балтийское побережье. Аккуратные немецкие городишки у моря, не тронутые разрушением, уютные, точно из сказок пришедшие. Каналы, газоны, стриженая травка, подрезанные деревья. По красно-кирпичным стенам зданий и глухих высоких заборов вьется сплошным ковром плющ. Балконы голубых, розовых, желтых домишек смотрят на крохотные площади, где, по обыкновению, поднимаются фонтаны или статуи. Все пространство вокруг заполнено солнцем и густым духом сирени — даже липкая сладость в горле ощущается. Никак Антон не мог поверить в то, что вот из этих райских обиталищ вышли те, кто жег, насиловал, грабил. Все здесь говорило о мире, добре, о благочестии. Неужели в этих кирхах проповедовали не братство, а разбой?! Неужели по этим гладеньким плитам ступали будущие садисты?! К чему же тогда эта тишина, умиротворенность, красота побережий, целебный воздух лугов?.. Или, может быть, им все это надоело, прискучило и захотелось грохота разрывов, крови, человеческих стенаний!.. А может, красота была не подлинной — деланной? Может быть, добропорядочность и благочестие — всего навсего скверные маски, которые тут же были отброшены, явив миру истинное лицо?.. Как все это понять? Как дойти до сути?.. У них у каждого ведь была своя святыня: ну, если не какой-то там высочайший духовный идеал, то хотя бы, скажем, мать, отец, братья, сестры, дети, наконец! Свой дом, свои боги в доме, которым молились, которым верили, у которых просили счастья. Были ведь совесть, понимание добра и зла, страх перед возмездием, уважение к другому человеку, а значит, и иной нации с ее языком, верой, обычаями. Допустим, им не нравился наш общественный строй, наш образ жизни, пусть он был им даже ненавистен. Но зачем же убивать грудных младенцев, жечь избы, вешать стариков, истреблять все живое? Кто дал право пришлому распоряжаться в чужом доме? Или, может быть, ими руководила только жажда наживы, и была она до того одурманивающей, что затмевала все остальные чувства, вызывая к жизни все самое низкое, что есть в человеке?.. И это отсюда, из этих гнезд, из этой красоты вылетали кровожадные коршуны? Да пропади она пропадом такая красота!

Антона душили узкие улицы, пряничные домики, обвивал горло сухими щупальцами шершавый плющ, горчила глотку сирень, дурманило голову густое, липкое, как кровь, солнце…

2

Берда гневилась, бурлила на порогах. Но, в сущности, она невзрачная и слабомощная. Даже не верится, что это ради нее пригнали сюда такую силищу. Вверх по течению лежат пустоши, балки, волчьи буераки. Сухая земля с выходами каменных пород кажется мертвой. На ней лепится мелкая травка да всякие колючки. Отары овец, перекатывающиеся с бугра на бугор, находят здесь себе пищу, иной же скот найти ее не может. В знойный полдень тут до одури сладко пахнет чабрецом и полынью да в низинках дурман-травою. Горячий ветер гонит перекати-поле, шипит по-гадючьи в сухих, редко раскиданных по выгоревшему пространству былках будяка. Медовый цветок этого колючего уродливого растения, горя лиловой верхушкой, является единственным украшением мертвой земли.

Мертвая… Совершенно мертвая, но чем-то до колючей тоски дорогая. Над ней кугикает кобчик, кружась в знойной высоте. Над ней высвистывает суслик, плачет чайка, залетевшая сюда невесть зачем от самого моря. В каменных скелях воркует сизая горлица, верещат темные щуры. Царство ящериц и пауков, царство ужей и ядовитых змей, места заячьих укрытий и лисьих нор. Над водными плесами стаи птиц и комарья. В плесах — сомовьи ямы. На мелководье — заросли куги и камыша, где прячутся окуньки и полосатые щуки. Броды-переезды, где воробью по колено, и темные глуби, где дна не достать. Пекучее солнце, жесткий ветер, обжигающий гортань, пресный запах степлившейся, затянутой ряской воды — как освободить свою память от вас, как оторвать вас от сердца?!

Антон остановил свой мотоцикл у створа будущей плотины. Внизу, на площадке отсыпа, работал бульдозер Пэти-тракториста. Машина крутилась волчком, разравнивая щебенку, которую то и дело подвозили самосвалы. Иной раз, подхватив огромным, вытертым до белого свечения щитом кучу камней, бульдозер гнал ее до самой кромки насыпи. И только когда камни с шипением и грохотом шли вниз, а выдвинутый вперед щит повисал в воздухе над обрывом, бульдозер, визжа многочисленными колесиками, несущими гусеницу, останавливался. Ему задавали обратную скорость, и он, пробуксовывая по серой каменной крошке, стуча траками, оглушающе тарахтя дизельным двигателем, подавался назад, на исходный рубеж, чтобы снова, нацелясь на кучу щебня, грабануть его с ходу, заровнять на площадке или спихнуть по откосу.

«Рисково дергает», — подумалось Антону. Он решил спуститься вниз, поговорить с бульдозеристом, поубавить ему лихости. Но не успел. Бульдозер, скрежеща металлом, никак не мог осилить препятствие. Он отходил назад, с ходу впивался в отсыпь, чуть сдвигая камни, начинал пробуксовывать, мотор от напряжения едва ли не глох. И вот, взяв разгон, немного подняв резак, машина вклинилась в горку, легко перемахнула через нее и, не сумев задержаться на площадке, клюнула носом, посунулась вместе с осыпью в воду. Она уперлась выставленным вперед резаком в каменистое дно реки, половина радиатора оказалась в воде. Зад машины занесло вправо, уперло в валун. Двигатель заглох.

Оставив мотоцикл на горке, Антон опрометью скатился вниз.

Упираясь каблуками в текучую осыпь, съехал к самой воде. В нос ударило чадным водочным перегаром, прогорклым запахом сырого лука. Первым появилось желание взять в руки ключ и стукнуть им по одурманенной башке бульдозериста. К счастью, удержался, не стукнул. Взял Пэтю за небритый, слегка рассеченный, с натеками крови подбородок, повернул к себе, негромко спросил:

— Довоевался?

Пэтя посмотрел на Антона густо-карими мутно-налитыми глазищами, слегка улыбнулся крупными подпекшимися губами, едва заметно шевельнул белыми заедями.

— Не тарахти, Баляба, не перегревайся… Зараз поставлю рычаг на задний ход, и окажемся с тобой наверху.

— А двигатель заведешь? — подрагивая от холодного бешенства, тихо просипел Антон.

— Проще простого! Счас жиману — и вылетим перышком. Глянь!

Но мотор не заводился. Пэтя, нисколько этим не обеспокоенный, принялся рассказывать Антону анекдот, относящийся к подобному случаю.

— Кончай лить бурду! — Баляба посмотрел в скуластое, темнобровое, по-южному красивое лицо Пэти и мысленно упрекнул себя: «Знал же, что такое может случиться, и не предостерег».

…Накануне Антон заметил, что Пэтя стал неразговорчивым, снулым — недобрый признак. Решил не упускать его из виду. Однако пока утрясал дела с Гнатом Дымарем, сидя в голубом деревянном вагончике, пока давал задания скреперистам на следующий день, Пэти и след простыл. «Ищи ветра в поле, — сплюнул с досады, — загуляет хлопец…»

Перед заходом солнца, по пути домой, заехал на подворье Таранов, где по-прежнему оставался жить Охрим Тарасович. Он не переходил в новую хату, потому что «не хотел мешать молодым», как сам часто говаривал. У крыльца дома Антон заметил мешок с зерном. Вышедший на звук мотоцикла Охрим Тарасович объяснил сыну:

— Подскочили хлопцы на таком самокате, как у тебя, свалили с коляски. Говорят, берите, дедушка, у нас его куры не клюют.

— Что за милостивые Филареты? Часом, не запомнил?

— Мабуть, комбайнеры, — что-то утаивая, рассуждал Охрим Тарасович. — Кому же еще хлебом так кидаться?

Антон допытывался:

— Так задарма и оставили?

Охрим Тарасович поскреб оголенный подбородок, подбил кверху белые усы.

— Нельзя сказать, чтоб задарма. Но почти.

— Договаривай, отец! За сколько купил?

— За понюшку табаку… — Старый Баляба деланно осерчал: — Что ты въедаешься — почем да сколько. — По-молодому проворно сошел с крыльца, развязал мешок. — Пшеничка — я тебе дам! Возьми на зуб — тверже твердого! Цены ей нету. А ну, гайда, помоги занести ее в комору.

Антон помог внести мешок. Когда уже поставил его на место, разглядел на нем метку, сделанную химическим карандашом: «ПГ». Мелькнула догадка: «Это же Петро Гупало. Пэтя!..»

— Когда он приезжал?

— Кто? — удивился Охрим Тарасович.

— Пэтя!

— Ось недавно. Они вдвоем на таком же «ижаке», как у тебя. Пэтя и комбайнер, как его?.. Гриша. С соседнего квартала хлопец. Да ты знаешь Гришу. Чи, может, не знаешь?..

— Сколько дал?

Охрим Тарасович опустил глаза, словно был уличен в чем-то запретном.

— Что я там дал? Ничего не дал! Просят хлопцы на выпивку. Я отнекивался. Мол, и грошей у меня нет, и пшеницы у меня своей навалом. А они пристали как с ножом к горлу: дай, и крышка! У тебя, дед, зарплата, ты на должности, уважь. У кого же мы сейчас разживемся, как не у тебя? Я и так, я и сяк. А они говорят: Охрим Тарасович, побойся бога! Пока мы тут с тобой сватаемся — ресторан закроется. Где же мы тогда ее, окаянную, добудем?

Антон выскочил за калитку, сел на мотоцикл.

— Куда ты понесся? — удивленно вскинул седые брови Охрим Тарасович. — Скажи хоть, чего приезжал?..

Когда Антон выехал на Мариупольское шоссе и спускался вниз, к ресторану, огромное солнце, оранжевым шаром присевшее на Ольгинский бугор, слепило ему глаза. Заслоняясь левой рукой, ехал по центру села медленно, осторожно. Навстречу ему одна за другой неслись машины: и грузовые, и легковые, и автобусы. Бойкое место. Новоспасовка стала местом пересечения многочисленных маршрутов. Здесь можно увидеть машины и автобусы Ростова, Таганрога, Жданова, Донецка, Ворошиловграда, Лисичанска, не считая машин местных линий.

Он взбежал по широкому многоступенчатому цементному крыльцу на площадку, что перед входом в ресторан, заглянул в зал. Ни Пэти, ни Гриши не увидел. Обогнув здание, подошел к кирпичному основанию вытяжной трубы, услышал знакомые голоса.

— Здорово, хлопцы! — подал поочередно руку Пэте, Грише. — Примете в компанию третьим?

— Охримович, держи! Починай первым. — Пэтя передал бутылку водки. Антон почувствовал ладонью, как она степлилась. Даже вздрогнул от воображаемого нудного глотка, который непременно застрянет в горле.

Деланно-просящим тоном Баляба начал:

— Хлопцы, давайте договоримся по-людски. Ну кто ж ее, собаку, пьет такую нагретую? И зажевать нечем. Нехай она ночует у меня в погребе до субботы. Нахолонет. Приходьте до моей хаты, посмотрите, как построился. Бутылка ваша будет на столе, а рядом еще одна. И до бутылок кое-что поставим, га?

— Шутковать вздумал? — насупился Гриша. — До субботы еще не одна пляшка донышко покажет!

— А ты, Пэтя, что скажешь?

Пэтя молчал, потупясь. За него снова вступился Гриша.

— Шо ты нам на глотку наступаешь? Ты кто? — ерепенился он, норовя упереться грудью в Антонову грудь.

— Отойди от греха! — предупредил Баляба. — Пэтя?..

Наконец-то Петро Гупало подал голос:

— Ни, так не годится, Антон Охримович, чтоб из рук вырывать. Лучше нехай она у меня постоит. У меня тоже погреб добрый, — Взял у Балябы бутылку, сунул ее в боковой карман пиджака. — Пить будем в выходной. Могила! — пообещал клятвенно.

Антон отпустил их с миром. А у самого душа болела. Сомневался, удержится ли его бульдозерист. Оказалось, не удержался. И еще ругал себя Антон за то, что когда-то, не задумываясь, бегал к Пэте с бутылкой. Чуть что понадобится — то ли огород вспахать, то ли дерево выкорчевать — берешь бутылку и к Пэте. Все так делали, и он так делал. Не предполагал, что эта бутылка по собственной голове ударит.


…Стоя на гусенице перекошенной машины, Антон заключил разговор:

— Вот что, салага, давай чеши к Диброве. И передай ему, что я хочу видеть на стройке не Пэтю Гупало, а другого хлопца.

— Мне что, я пойду! — обреченно ответил водитель, выбираясь из кабины.

К обрыву подвели тягач. Завели буксирные тросы. Усевшись на Пэтино место, Антон старался развернуть буксируемую машину, притормаживая левую гусеницу. Тросы заскрипели, врезываясь в бровку насыпи, начали по-ужиному изворачиваться. Увлекаемый ими бульдозер неловко и с величайшей неохотой попятился на гору.

На Ольгинском бугре показался Дибровин «газик» светло-коричневого цвета с белым полотняным верхом. На темном фоне придорожных посадок он выглядел чалым пятном. «Газик» остановился у птицефермы. К нему приблизились две женские фигуры в белых халатах. Стоя с левой стороны машины, женщины, видимо, разговаривали с председателем, которого не было видно. Антону, наблюдавшему за «газиком», его остановка показалась утомительно долгой. Был уверен, что с Дибровой миром не поладить, придется опять схлестнуться. Но теперь, надеялся, он разговаривать будет сдержаннее, без захлеба, который часто губит правое дело. Теперь Антон будет говорить не о себе, а о государственной стройке, о ее интересах и нуждах, о ее порядке и дисциплине, и потому, полагал, слова будут весомыми и убедительными. Диброва, ясно, вскипит. Но, перекипев, остынет, тракториста заменит, тут никуда не денешься. А не заменит — райком вмешается.

Но что он там медлит? Нет у него другого часу, чтобы с птичницами побеседовать? Антон почувствовал, как его начинает злить чалое пятно председательского вездехода. Он пересек площадку, перебрался по мостику через поток, зашагал по основанию плотины в сторону голубого вагончика, думая, что встреча должна состояться именно там. Вагончик служил исходной для всех начинаний точкой. Словно угадав намерения Балябы, «газик» проворно развернулся, запылил в сторону стройки. Сойдя с основного тракта, обогнул серебристо-белые цистерны нефтесклада, стремительно спустился с бугра, замер перед самым вагончиком. Облако пыли, взбитое колесами, оторвалось от машины, встало на дыбки, по-медвежьи неторопливо пошло вниз, в заросли лозы.

Диброва молодцевато выскочил из машины, поправил воротник клетчатой ковбойки, отряхнул брюки, стукнул ботинками о землю, сбивая с них пыль.

Первым его встретил Гнат Дымарь — высокий и прямой, простоволосый, пиджак внакидку, под ним сиреневая майка. Он стоял у входа в вагончик, улыбался, и от этого бледно-голубые точки пороха, въевшегося в кожу лица, шевелились.

— Доброго здоровья «Азовкабелю»! — Диброва хитро прищурился, подал руку.

— Взаимно чапаевцам!

— Гнат, режешь ты меня вот таким образом, — председатель чиркнул себя по горлу ладонью.

— Не понимаю, — искренне признался Гнат Дымарь.

— Обещал высоковольтную?..

— Не отказываюсь.

— Где она?

Гнат задвигал плечами.

— Скоро сказка сказывается… — попытался перевести разговор в шутку, но тут же перестроился на серьезный лад. — Вы мне тоже обещали пару машин с прицепными осями.

— Страда, Гнатушка! — взмолился Диброва.

— У меня круглый год страда.

— Нет, в самом деле. Когда будет свет? Ведь я уже все оборудовал на фермах, жду, когда включишь рубильник.

Гнат принялся объяснять причину задержки:

— Поехал директор в Запорожье лаяться. Было, занарядили нам ажурные металлические опоры, теперь затеяли замену их на бетонные.

— Опять не слава богу?

— Я и кажу!.. А час-то идет.

Диброва первым подал руку Антону Балябе. Антон ответил на рукопожатие и про себя отметил: «Меняются времена — меняются и люди. То, бывало, щеголял в гимнастерке. Теперь в ковбойке, да еще и рукава засучил. Рубаха-парень! И в обращении демократичность. Словно хочет подчеркнуть: никакой-де я не начальник, самый простой, как и все, человек».

Диброва посмеивался, шутил, таким его не часто увидишь. Что случилось? Не птичницы ли его нащекотали за время недолгой стоянки на ферме?

Председатель, что называется, без предисловий приступил к делу. Прищурив блекло-голубые глаза, стянув вокруг них бесчисленные морщины, отчего сразу, показалось, осунулся и постарел, он заметил:

— Ты прав, Антон Охримович! Работа любит, чтобы ее уважали, чтобы относились к ней с полнейшей серьезностью. Гупало признался во всем…

— И что вы решили? — нетерпеливо перебил Баляба.

— Как на духу выложился передо мной…

— Ну и?..

— Даже не знаю, что тебе сказать.

Антон в нетерпении сдвинул брови, пристально посмотрел в сборки морщин под Дибровиными глазами. Председатель продолжал:

— Поговорил с ним крупно, пригрозил кое-чем, — Диброва улыбнулся уголками сухих тонких губ. — Ты же знаешь, на угрозы я не скупой, — самокритично заметил к случаю. — Клянется-божится…

— Что мне его клятвы, к болячкам прикладывать? И мне клялся. А увидит бутылку — все побоку!

— Давай рассудим спокойно. Где я тебе найду сейчас тракториста? Ты всех их знаешь наперечет. Называй!

— К чему эта игра?

— Побачь, говорю серьезно!

— Стоит техника, норма отсыпа прогорает!

— А у меня хлеб горит! Ни с комбайна, ни с трактора снять человека не могу. — Диброва участливо посмотрел на Гната Дымаря, тот повел плечами, подтянул сползающий пиджак, переступил с ноги на ногу. — Гнат, разберись хоть ты трезво!..

Дымарь пожевал губами, подумал.

— Что я могу сделать? Сегодня ваш тракторист скатился в реку, завтра упадет в заборный колодец…

Антон подхватил Гнатову мысль:

— Запорет двигатель, искалечит человека.

— Все верно, — раздумчиво произнес Диброва, — все так… — Кинув взгляд поверх Антоновой головы, твердо спросил: — А что с такими делать? Куда их девать? Не знаю, на заводе, возможно, проще: проштрафился — геть его, давай нового; вон их сколько, хлопцев, в Новоспасовке — для «Азовкабеля» хватит. В колхозе люди не считанные. Их там всегда норма. Сколько есть — теми и обходятся. В войну, казалось, забрали всех подчистую. Ан нет! По сусекам поскребли, по углам помели — глядишь, опять набрали: там бабушку какую, там дедушку, который древнее слободы по возрасту, там внучку — от горшка два вершка, там Жучку… И вытащили колхоз. После войны то же самое: на бабах все, на стариках. Они и в ярмо вместо волов впрягались; они и в хомут вместо лошадей! — Лицо Дибровы покрылось бурыми пятнами, правое нижнее веко задергалось, набрякнув кровяной тяжестью. — Колхоз все выдержит, слобода все стерпит!.. Хлебопоставки сдавали почти задарма — тоже стерпит. А приезжали городские и руками разводили от удивления: «Чем он только жив, дед Барилка? Неужели святым духом питается?» А он, дед Барилка, на одной пареной тыкве сидел! В город не бежал. На колхоз надеялся. В колхоз верил!.. А я, вместо того чтобы пожалеть деда, еще и матом поливал его сверху. Оттого поливал, что помочь ему ничем не мог. Злился от бессилия. Не его стегал — свои болячки стегал!

Слова Дибровы болью отдавались в душе Антона. Он открывался с незнакомой стороны. Антон поймал себя на мысли, что у него невольно начало закрадываться уважение к этому человеку. Прав, не прав Диброва, но говорит с откровенностью и верой — это подкупает.

— Курей, сколько надо, столько и можно получить инкубацией. Плохих, слабосильных, непородистых — выбраковать. Оставить только первый сорт… А как с людьми? Что родили, что вырастили — то и наше. И никуда их не денешь. Приходится с ними считаться, приходится работать. Глотку надорвешь, паралич наживешь, а работай! — Диброва протер лицо ладонями, словно бы снимая горячечные пятна буро-кирпичного цвета, тряхнул головой. — Так и с Петром Гупало. — Он кивнул на машину, где в задке сидел никем до сих пор не замеченный Пэтя. — Куда его? Коммунизм, говорят, с такими не построишь. С кем же строить?.. Нет, из Москвы нам, хлопцы, готовеньких не пришлют. Придется коммунизм в слободе строить с такими, как Пэтя. Так что, Антон Охримович, уважь. Смени гнев на милость…

Антон чувствовал свое бессилие, понимал, что сдастся, потому бегал холодным взглядом вокруг, ища поддержки, но не находил ее и от этого закипал от злости. Он признавал, что Диброва не так прост и прямолинеен, как ему казалось раньше. И что сквозь его грубость и диктаторские замашки порой просвечивает что-то человеческое. Но тут же пришло сомнение: «А может, все это риторика, напустил камуфляжу, чтобы только Пэтю сбыть с рук?.. Кто же его, Диброву, знает, кто в нем разберется до конца?..»

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Антон Баляба не задержался возле угла дома Полины Осипенко, не поглядел на белую, под мрамор выкрашенную дощечку, на которой о Полине написано, потому что не памяти ее пришел поклониться на сей раз, а к брату ее, Ивану Дуднику, торопился для серьезного разговора.

— Где он ховается?..

Не скинув картуза, не поздоровавшись с хозяйкой, миновал переднюю комнату, обычно служившую и кухней и столовой, толкнул дверь в светлицу. Застыв на пороге, стоял, словно в рамку вставленный: в старом отцовском картузе, какие в прошлом мастеровые носили, в выцветшем хлопчатобумажном кителе с темными следами от погон, в совершенно цивильных брюках в серую полоску и во флотских яловых ботинках. И вид-то у него был какой-то, как и одежда, смешанный, разноречивый. Побелевшие плоскости широких скул говорили о гневе, а глаза бегали по сторонам растерянно. Резко обозначенные впадины на висках темнели, не предвещая ничего хорошего, но безвольно опущенные широколадонные руки как бы заявляли о мире и капитуляции.

В самом деле, в первые минуты Баляба не находил себя, сомневался: имеет ли он право отчитывать Ивана Дудника. Иван шофер, работает на колхозном самосвале. Он не подчинен Антону, но по временам, когда на стройке плотины особенно чувствуется нехватка машин, должен выезжать на стройку, об этом есть специальная договоренность с Дибровой.

Сегодня на Бердострое запарка. Идет залив бетона в заборные колодцы. Требуется беспрерывность подвозки раствора, а Иван не выехал. Это и взбесило Антона, перебороло всякие сомнения.

— Лежишь? Диван задом протираешь! — просипел Антон.

Иван поднялся не торопясь, сел, широко расставив ноги в белых исподниках, снял со стула пиджак, накинул на плечи. Пиджак из простого материала, в серую полоску, под стать Антоновым штанам. Иван мирно пригласил:

— Сидайте, Антон Охримович, в ногах правды нема.

Антон переступил порог комнаты.

— Чего це я буду сидать? Ты знаешь, что Берда не ждет?

— Шо ж я зроблю?

— Машина стоит?

— Стоить.

— А ее надо гонять в три скорости!

— Я никуда не годюся. Хворый весь. Геть усе тело разбито… Кто знает, что за напасть на меня налегла. То было ничего, а то — на́ тебе, як скрутило, як скрутило, думал, и до утра не дотяну. Жинка уже шо токо не робила. И отрубя парила да на лопатки прикладала, и хреном грудную часть растирала, и поясницу собачьей шкурой укутывала — все байдуже, ниякой допомоги не получилось. Зараз трошки отпустило…

Иван Денисович говорил, не глядя на Антона. Он низко наклонился, завязывая тесемки исподников, говорил тяжело, с одышкой. Похоже, и в самом деле хвор человек.

Баляба похаживал вдоль дивана, нетерпеливо одергивая себя за полы выгоревшего до рудоватых оттенков кителя.

— Сидайте, Антон Охримович. Чи на стуло, чи хоть рядочком со мною на диван.

— А бетон кто привезет?

— Я и сам не рад, что сел на самосвал. Шофер первого класса, а такое поганое место определили. Мне бы кататься на межрайонках, а то ходить и в еще большие рейсы, а я крутюся в навозе от речки до фермы, от каменоломни до бетономешалки.

Лицо Ивана казалось серым, высохшим. Вроде бы и не старый мужик, а мучной какой-то, густой сединой схвачен. Блеклые губы поджаты, брови напуском, кадык сильно заострен, то и дело беспокойно движется вверх-вниз под болезненно-сизоватой небритой кожей на горле. Ни дать ни взять — человек горькой судьбы. Антон заглянул в его глаза, полуприкрытые закисшими воспаленными веками, опустился рядом на стул с нелегким выдохом.

— Считаешь, я добыл себе хорошее место, да? Считаешь, пошел на стройку из-за своей выгоды?

— Я такого не казав.

Не говорил, да намекнул!

— Нет, це я про себя. Не на то сиденье, говорю, попал… — Иван криво усмехнулся, шевельнув щетиной, густо поднявшейся на впалых щеках. Поглаживая свои сухие колени, пригласил и тоном и компанейским видом перейти к дружеской беседе, покинув пустые суперечки. — Нет, ты токо послухай, Антоша (вместе с переменой ноты, на которой ведется разговор, меняется и обращение), послухай, який я недотепый мужик.

Антон поднял вопросительно густые, с темным медноватым отливом брови. Иван поторопился с ответом на его немой вопрос:

— Я про то, як с матерью моей, Федосией Федоровной, в Кремле побывали. Мабуть, чув?

Действительно, Антон слышал о таком событии. Кто о нем не знает. Новоспасовка только и говорила про ту поездку. Но то было в давнее, довоенное время. К чему сейчас вспоминать?

— Антон, ты бы мог стать великим человеком чи нет? — спросил Иван, как показалось, ни к селу, ни к городу.

— Я и так великий. Гляди, хата низка мне, пригибаться приходится.

— Справди пытаю: мог чи не мог?

— Что гадать попусту? Если бы подвернулось большое дело, был бы большим, — отшутился Баляба.

— Так вот, я тебе прямо объявляю, Антоша, что не на то я место сел. — Он покосился на собеседника, шевельнув бесформенными бровями. — Мог бы сесть и повыше!

В голове Антона промелькнула досадливая мысль: «Помешались они, что ли, на высоких местах? Никак чужая слава лишила их покоя? Фанас Евтыхович завидует генералу Прочко. Иван Денисович еще кому-то. Что за эпидемия? Может, близкий пример Полины Осипенко, ее головокружительный взлет сбил их всех с толку? Возможно, не только эти двое больны, возможно, многие другие слободяне тоже так думают: «Она могла, а я что, у бога теленка съел?!»

— Находились мы, Антоша, в ту пору в столице, гостили у нашей Польки. Побывали в Мавзолее и в других местах. Живемо — лучше не треба. А тут — бах — телефон дилинчить. Полька послухала-послухала, да и каже: вызывают до Сталина. Мы считаем, ее вызывают, но она нам суперечит: не меня, а вас вызывают. Мы с матерью так и захолонули — шутейное ли дело! До самого Сталина Иосифа Виссарионовича — подумать и то боязно, а тут идти надобно, и говорят, не мешкая… Во, Антоша, хлопоты, я тебе скажу! А главное, мы ж толком не разумеем, чего от нас треба? Полька Полькой, и мы за нее не ответчики. Если чего натворила — нехай сама и расплачивается. Мы-то при чем? Однако, надо идти. Собрались наспех, шагаем, дороги под ногами не замечая. Хорошо, близко он, Кремль, от Полькиной хаты стоить. Ось так ее хата, глянь, а ось так — кремлевские хоромины. — Иван Денисович показал руками. — Заходим в заглавные ворота, что с часами наверху. А оно як ударе, як ударе над головой звонами — маты с переляку аж на ноги присела. А я нет, не пугаюсь, бо знаю, что это бьют куранты-часы. Долго нас проверяли: с лица глядели, документы перечитывали. Таки пустили. Показали дорогу, як пройти. А она, та дорога, вдоль стены намощена. Праворучь — стена, леворучь — высокие постройки. Словом, держись прямо, бо завернуть некуда. — Иван сделал передышку, словно перед решающим штурмом, посмотрел на Антона: — Ты токо не перебивай!

Антон удивился:

— Я ж молчу!

— Вот и добре… — Погладил себя по вдруг захолодавшему кадыку, погмыкал пересохшим горлом. Заметно было, что человек все проходит заново. — Вот и добре… Не знаю, на який этаж нас подняли, токо бачу, стоит он у стола, глядит на нас, вроде бы усмехается, и вот так чубуком своей трубки ус трогает. У чоботах он, Антоша, брюки защитные в чоботы убраны. Гимнастерка на ем солдатская с накладными карманами.

— Мобыть, китель или тужурка? — вставил неуверенно Антон. Он много раз видел Сталина на портретах и в кинохронике, но не помнил, чтобы Сталин был в гимнастерке.

— Не-э-э, что ты, — Иван вскинул обе руки, словно защищаясь от удара, — ни в коем разе! Гимнастерка. Вот як зараз бачу… Подошли мы с матерью поближе — руку подал: сперва матери, Федосии Федоровне, после мне протянул. Я его как-то неловко поймал за пальцы, тряхнул через меру. Вижу, посмурнел он, но продолжает говорить приветливо: «Как доехали, Федосия Федоровна?» — «Слава богу, — каже маты, — благополучно добрались». — «Как вас дочь приняла?» — «Спасибо, — каже маты, — по-родственному, як следует». — «Выходит, все у вас отлично, Федосия Федоровна?» — подытожил Иосиф Виссарионович. «Не жалуюсь, товарищ Сталин, токо…» — «Что только?» — подбодрил ее Иосиф Виссарионович. «Погано, шо люди разное про нас балакают. И хату, мол, Дудникам новую поставили, и забором новым обгородили. И то им, и сё. А за яки гроши, пытают. И шо она, Полька, такое зробила, шоб ее так щедротами осыпали?.. Всякое говорят, товарищ Сталин». Расходилась моя маты, вроде бы она не в Москве, а в Новоспасовке. Вроде бы беседует не со Сталиным, а с головою сельрады Сухоручкой Пилипом Кондратовичем. Я даже забоялся. Ну, думаю, зараз Иосиф Виссарионович як грымне чоботом об пол, як скаже!.. А он нет, усмехнулся в рудые усы, погладил себя по груди и говорит: «Не бойтесь подобных разговоров, Федосия Федоровна, это обывательские разговоры. Они вызваны недоброжелательностью и завистью. Возможно, и враждебными настроениями. Считаю, государство по достоинству оценивает подвиги своих передовых людей, по достоинству их отмечает, платит им за их опасный, нелегкий труд. Живите спокойно в своей хате, она ваша, вами вполне заслужена». Опосля, чуешь, Антоша, обернулся он ко мне и пытае: «А вы, Иван Денисович, какую просьбу имеете?» — «Ниякой просьбы, товарищ Сталин, — отвечаю без запинки. — Усё хорошо, усё у меня есть». — «Кем вы работаете?» — «Разно, товарищ Сталин. И около скотины крутюся, и на поле. Где ж нам еще работать?» — «Так, хорошо, — сказал он, окидывая меня взглядом с ног до головы и как будто что-то на меня примеряя. — Ну, а кем бы вы хотели быть, Иван Денисович?» — «Шофером, товарищ Сталин. Давно ношу думку выучиться на шофера…» — Иван Денисович толкнул Балябу в бок. — Ты ж понимаешь, Антоша, в то время новые полуторки пришли в колхоз. Мне так захотелось полетать на них, что хоть плачь. А я ж неграмотный. Диброва на курсы не посылает. И такой случай — сам товарищ Сталин пытае: «Кем хочешь?» Як же тут не открыться! Показалось мне, что Сталин усмехнулся, посмотрел на меня жалеючи, еще и головой покачал. Положив мне руку на плечо, як малому дитю, каже: «Хорошо, товарищ Дудник, вы будете шофером!» Чуешь, Дудником назвал. Будто подчеркнул, что Полина Осипенко — это одно, а Иван Дудник — это совсем другое, и никакого между ними равенства и родства нету. Одной летать, другому — пыляку глотать! Это я, Антоша, погодя понял, что промашку дал. А тогда стоял перед товарищем Сталиным, як телок неразумный, только что не мекал по-телячьи. Надо было просить что-то большое, путное, глядишь, был бы уже сильно заметным. Поздно спохватился. — Иван Дудник вздохнул и совсем неожиданно закончил свое повествование: — А бетон возить кто же будет, Антон Охримович? Бачу, никто его за нас возить не станет! — Поднялся со старого, с высокой спинкой, дивана и начал неторопливо одеваться.

2

Долго сновала машина Ивана Дудника между бетонным заводом и Бердой. Перед самой темнотой, когда Дудник уже поставил самосвал на отведенной площадке, заглушил мотор, к нему снова подошел Антон, попросил табаку на закрутку.

Иван покопался в глубоком кармане штанов, извлек щепотку, сыпанул на подставленный Антоном неровный газетный обрывок. Слюнявя бумажку, Баляба обкусал ее, обровнял как следует. Глядя на Ивана из-под вскинутых бровей, удивился:

— А сам?

— Теснота в грудях, — погладил ладонью бок. — Чи на погоду давит, чи хто его знает.

— Возможно, на погоду, — согласился Антон, жадно затягиваясь.

Иван долго протирал рукавом фуфайки глаза. Крутнув головой, признался:

— У меня, Антон Охримович, куриная слепота, ей-право! Чуть смеркнет — ничего не бачу. Иной раз иду с работы домой — и руки вперед, як слепой, ей-право! А в нашем шоферском деле — глаз на первом месте. Без глазу куда поедешь?

Баляба догадывался, что Иван неспроста начал такой разговор. Видимо, вспомнил какую-то байку и теперь ищет к ней подходы. Опершись на крыло зиловского самосвала, Антон уже готов был слушать, но Иван все медлил.

— Вот ты говоришь, Охримович, шо геройствовал на море, шо топил неприятеля и сам, случалось, попадал впросак.

— Николи я тебе не говорил! — принял было собеседник его слова всерьез.

— Допустим, говорил, га? Допустим!

— Допускай, раз тебе так надо.

— Ты считаешь: шофер — это ни то ни се.

— Что привязался? Ничего не считаю!

— Допустим, считаешь.

— Валяй!

— А посмотреть на шофера — он тоже людына. Ему и теплый кров надобен, и пища, и сон, як полагается. Так?

— Я уже сказал.

— Сказать мало, Охримович, надо почувствовать. А хто, як не мы, шоферня, все это чувствуем? Ух, как чувствуем — печенками своими прозреваем!

Антон понял: ему теперь следует молчать. Дудник уже завелся, как подогретый двигатель, теперь покатит.

— Опять же не угадаешь, что к добру, а что наоборот. Возьми, чуешь, мои глаза. Если бы в них не куриная слепота, я давно бы где-то земляных червей кормил, ей-право! Бывает, что болезнь не только губит, но и спасает человека. — Он снова поднял обе руки к глазам, протер их рукавами фуфайки. — Случилось такое в последнюю военную зиму. Охримович, чуешь?

Антон не ответил.

— Шли мы рейсом из Мелитополя на Бердянск, полуторки всяким товаром груженные. Двое нас на двух стареньких «газонах». До Инзовки добрались засветло… Может, чув про Инзовку — болгарское село?.. Засветло доехали. А дальше, говорю я, стоп. У меня куриная слепота. Я блукать в степи не хочу. На тот час поднялась метелица, завертело — белого свету не видать. Не поеду, говорю, и все. Дружок мой, що на передней полуторке шоферует, свою сторону тянет: шо тут припухать, говорит. Держись моей колеи — доедем благополучно. Нет, отвечаю, я ночью слепой, меня хоть голыми руками бери. Он обозлился: «Ну и пошел ты… Мне в Бердянск надо, — говорит, — а ты сиди в Инзовке». И покатил. А в степу с ним приключилось что — сказать страшно. Осела машина на правый борт: задние скаты спустили. Он решил их заменить, дело понятное. Достал домкрат, подладил его под ось, и как уж там не знаю взялся он за скаты, только получилось погано: домкрат из-под машины выскользнул, скаты опустились в колею, прижали мужику руку. Придавили кисть к земле — и ничем ее не освободить. Он и так, он и сяк — не поддается. Столкнуть машину с места не столкнешь: на тормоза поставлена. Выдернуть руку не выдернешь: машина груженая, придавила намертво. И выходит, что рука в капкан попала. Як железом ее стиснуло. Буран разыгрался, мороз трещит. В степу это не забава. Понял мужик, что конец ему. Ждать подмоги неоткуда, дорога глухая, да и кто по такой хуртовине отважится ехать. Я бы, может, подсобил, но у меня куриная болезнь, я у болгар ночую. Другой, может, кто бы подскочил, дак не знает же, что нужна допомога…

У Антона потухла цигарка, и сам он будто застывать начал, не ворохнется. Иван почмокал губами, повздыхал, продолжал:

— Хоть так, хоть так — все один конец. Чуешь, Антоша, начал он грызть свою руку зубами. Иначе, понял, ему не освободиться. Отгрыз у самой кисти. С холоду, с переляку, видать, боли не чувствовал человек. И шо ты думаешь — вызволился! Добыл свободу — и ну бежать. А куда? Никакого же здравого понятия в таком состоянии. Бежал-бежал, пока не выдохся до края. Хорошо, на жилье наткнулся… — Иван передохнул немного, повел рассказ к концу. — Зараз он у потребсоюзе работает не скажу кем, токо видел: там крутится. Культяпку ему расчленили на две половины, заживили по раздельности. Як у рака клешня получилась. Цигарку держит клешней лучше, чем здоровой рукой. И стакан берет… Хорошо, так обошлось. А мог бы и не брать больше стакана́. Бачишь, Антоша, яка наша работа?

— Работы легкой не бывает, — согласился Антон.

— Во! — подхватил Иван Дудник. — А ты, Антоша, повышаешь голос на человека, когда он в немочи. Не гоже так! — дал Иван запоздалую отповедь Балябе за утреннее его бесцеремонное вторжение.

3

Когда отца проводили на пенсию, Антону стало тревожно. Он знал, что в таком возрасте менять привычки, род занятий, режим загруженности — опасно. Понимал, что перелом этот болезненный, долго не заживающий. Из писем, получаемых от старых флотских друзей, ему было известно, что многие командиры кораблей, уйдя в отставку, долго без моря не живут, оказавшись вне командирского мостика, где ты чувствовал себя связанным многими сотнями, а то и тысячами нитей-нервов с личным составом, со всем огромным, сложным живым организмом боевого корабля, где бытие рассчитано до секунд, где мышцы и воля напряжены до предела, где мозг работает без устали с трезвой четкостью и ясностью, где память и расчет точны, где реакция мгновенна… Ты чувствуешь всеми своими клеточками работу корабля. Шум вентиляторов, вибрацию турбин, удары гребного винта. Слышишь перезвоны телеграфа, задающего команду в машину, треск в переговорной трубе, повизгивание роликов на реях во время подъема сигналов, оглушительно резкие, пронзительные звонки боевой тревоги, топот кованых ботинок по железной палубе. Ловишь ставшие родными запахи солярки и масляных красок, смолистый дух тросов и пряный запах кожи, которой обтянуты диваны в кают-компании. Перед глазами всегда простор, широта, синь, таящие в себе что-то новое, неожиданное, непредвиденное. Чувство опасности, холодящее кожу на висках, чувство ответственности, не допускающее забытья. И вдруг — покой, тишина, ограниченный стенами квартиры горизонт. Стоишь ты, как говорится, на всех четырех якорях. И не качнет тебя ни килевая, ни бортовая качка. Палуба под тобой немая, каменно-неподвижная.

Сердце, если оно не получает должной нагрузки, хиреет и ослабевает…


Охрим Баляба ходил по пустому огороду бабы Оляны, намечая ряды, обмеривая их шнуром. В нужных точках забивал колышки или просто втыкал ветки. Позже на помеченных местах копал ямки — не широкие и не глубокие, — как раз такие, какие требуются для саженцев. Ямки выстаивались, получая подкормку навозом, а то и химикатами, которые удавалось добывать Охриму Тарасовичу в скобяном магазине. Выстаивались, заливаемые дождем, засыпаемые мелкой снежной крупкой. А когда на базаре появилась грузовая машина «ЗИЛ», кузов которой был сплошь завален поставленными наискосок саженцами ореха, жерделя, мирабели, шелковицы, яблонек райки, пепина и семиренко, грушек бергамот и скороспелки, венгерской сливы и турецкой вишни, привезенных из государственного питомника, Охрим Тарасович выкатил из-под навеса старую тачку, намочил в кадке, что стоит у колодца, мешковину и кусок старого рядна, кинул их в тачку, покатил ее к базару.

— Га, коханый, за деревом приехал! — обрадованно приветствовал Балябу случайно подвернувшийся Сабадырь, отец Йосыпа Сабадыря, бывший коммунский садовник.

— Посоветуй, шо взять. Хочу зробить, чтоб всего понемногу, чтобы было, як то кажуть, и кислое, и солодкое.

— Га, коханый. Це ты хочешь посадить сады Вавилонские. Так? — продолжал Сабадырь, затыкая пальцем фистулу на горле (фистулу ему вставили после ранения в германскую войну).

— Угадал!

— Зробимо, зробимо! — пообещал Сабадырь. Обратившись к хлопцу, стоящему в кузове, попросил тоном приказа: — А подай-ка мне, коханый, руку. Хочу на твою гарбу залезти.

Парень запротестовал:

— Сюда не можно! Стойте внизу, а я буду подавать.

— Сабадырю можно, коханый! Чув про Сабадыря?

Парень смутился, зачем-то сказал, что слышал.

— Вот и гарно. Подай руку!..

Он бережно вытаскивал из завалов тоненькие прутики саженцев, корни которых были увешаны комочками материнской земли, подавал их Охриму Тарасовичу.

— Держи, коханый! Це белый налив — дуже солодке яблоко.

— Мне бы тех, знаешь, краснобоких, здоровых, что в два кулака.

— Га, коханый, це ты вспомнил коммунские яблоки? Таких нема. То сорт Гоньки и Северина. Его надо выводить самому, прививать почку к стволу.

— Пошукай хороших вишенок.

— Нема, хоть запали! Вот, может, эту возьмешь? Ягода мелкая и кислая, не дай бог — аж у очах зеленеет! Возьмешь?

— Можно взять, спробуем, может, на сушку сгодится, або для настойки.

— Коханый, коханый! Возьми ясень, — предложил Сабадырь старому Балябе.

— На беса он мне нужен?

— По крайней мере дерево! Посадишь у хаты — и тень будет, и шелест, и что ты только хочешь. Гарный ясенек, клади в тачку.

Охрим Тарасович вставал по гудку. Заслышав сигнал, подаваемый ремонтными мастерскими, торопливо собирался. Оляна Саввишна спрашивала хриплым голосом из боковушки:

— Куда тебя лихая година несет? Еще черти навкулачки не бились, а он уже на ногах!

— Долго лежать — бока отлежу. Надо подниматься. Поеду на ферму до невестки, за удобрением.

— Вот невыкопанное лихо! — баба Оляна передразнивала зятя его же поговоркой. — Дался тебе тот садок. Нам уже помирать пора, а не сады разводить.

— Живому треба про живое думать. А помрем — нехай тогда другие пекутся.

Покряхтывая, вставал с кровати, шлепал босыми ногами по земляному полу, шел к припечку, где сушились его онучи, снимал их, тщательно разминал, залубенелые, бережно окутывал ноги, совал их в смазанные с вечера жиром и уже успевшие отмякнуть сапоги.

Антон, наблюдая за помолодевшим в новых заботах стариком, радовался. Ему приходила на ум думка о том, что крестьянина-труженика ни на какую пенсию услать нельзя. Впрочем, разжаловать его и снять с должности тоже невозможно, потому как и чин и должность всегда при нем и являются одновременно и самыми высокими, и самыми простыми.

И еще держало Охрима Тарасовича и не давало ему опускать плечи то, что он по-прежнему оставался «в своей воде». Та же хата, те же соседи. Вот его родные, вот знакомые. Улицей ниже, на том подворье, где он когда-то строился с Настей, построился его сын. И на том, и на этом подворье попеременно носятся как оглашенные два его внука, два бедовых паренька — Юрко и Валашок, которых он часто гладит по круглым головкам и которым иногда отвешивает заслуженные подзатыльники. Вздыхая, думает Охрим Тарасович и о гробках, где вечный покой. Но гробки́ его тоже не страшат, там он будет не одиноким. Там его мамка и татко, рано умершие, там старшие братья Терентий и Саливон. Настя — его Настасия Яковлевна, суетливая хлопотунья, на которую похожа чем-то невестка Паня, тоже там покоится, лежит рядышком со своими, можно сказать, родными сыночками (младшие братишки Пани) Сережей и Колей, с которыми вместе приняла мученическую смерть в подожженной оккупантами хате. Когда вот так сложилась твоя жизнь, что и в прошлом у тебя и в будущем бесконечность, цепь нигде не нарушена, звенья не выпали и ты состоишь прочным, надежным и необходимым звеном в этой цепи, тогда и умирать не страшно.

Тачка Охрима Тарасовича, протарахтев ископыченным двором молочнотоварной фермы, остановилась возле дежурки — белостенного саманного строения с широкими многостворчатыми окнами. Покашливая от первоначальной неловкости, Баляба вошел в коридор, где остро пахло смесью прокисшего молока и сенной пыли, приоткрыл дверь в просторную залу, у противоположной стены которой рядами стояли белые бидоны, на деревянных полках лежали спрутами резиновые трубы с присосками для доек, стеклянные банки разных размеров и стаканы, затуманенные неотмытым молоком. На гвоздях висели белые халаты с рыжеватыми полосками и пятнами. На широком самоструганном столе, придвинутом вплотную к окну, вразброс лежали толстые замасленные тетради, журнал для записей. На гвозде, вбитом в раму, наколота пухлая стопка квитанций.

— Здорово живете, девчата! — произнес Баляба, оглядываясь по сторонам. Но, заметив, что в зале находится только одна Клавка Перетятько, разочарованно протянул: — О, куда же все подевались?

— Кого шукаете? — Клавка, сидящая у стола, повернула голову к Балябе.

— Кого же мне шукать? — Охриму Тарасовичу пришла мысль позабавиться, чтобы таким образом прогнать неловкость, охватившую его. — Невесту шукаю! Мои дружки-одногодки кажут мне: «Чего ты, Охрим, до сих пор неженатый? Иди, кажут, на ферму, там девчат — целая ярманка».

Клавка Перетятько попритушила сверкнувшую было злость в глазах, чуточку сощурила их в усмешке, повернулась всем корпусом к самозваному жениху. Ее смуглое калмыковатое лицо выразило удивление.

— А тачку на кой прикатил?

— Хто его знает? Дай, думаю, возьму на всякий случай, гляди, высватаю такую, которая ходить не может, что тогда робить?

— Ихи-хи-ги-га-га!.. — затряслась в открытом хохоте Клавка Перетятько. — На кой тебе такая, которая навозом на тачку ложится? Бери меня! Я сама поперед тачки побегу, еще и приплясывать стану!

— Э-э-э… Я бы тебя, Клавка, взял, да боюсь, на такую пороху не хватит: дуже породистая!

Клавка поднялась с табуретки, разгладила на бедрах халат, поправила белую косынку, криво усмехнулась, поскучнела лицом.

— Паня в третьем блоке, возле своей скотины порается. — И тоном и взглядом дала понять, что шутка отшучена и возвращаться к ней нет никакого смысла.

Клавка Перетятько в свои тридцать пять лет так и осталась Клавкой. Одинокая, не знавшая ни мужа, ни семьи, сперва надеялась, ждала чего-то. После всякую надежду потеряла. Высокого роста, костистая, нескладная, с мужиковатыми грубыми движениями и замашками, с низким отпугивающим голосом, глядевшая на всех искоса, она мало кого из мужчин могла привлечь к себе. Тем более после войны, после такого истребления, когда их вовсе редко осталось по слободам, а баб, напротив, вроде бы втрое прибавилось. Получилось так, что своих сверстников Клавка упустила, а к младшим, послевоенным парубкам, пристать не могла — намного их переросла. Что же ей оставалось? Неужели прислоняться к старикам вдовцам вроде Охрима Тарасовича? А к чему? Чтобы обстирывать их, ходить за ними, как за малыми детьми? Нет уж, лучше быть вековухой, чем подобное ярмо на шею. Шалая, необузданная в своих поступках, Клавка отпугивала от себя людей. Ее, утверждали доярки, даже скотина боялась. Когда Клавка заходила на ферму, коровы беспокойно переступали с ноги на ногу, кося в ее сторону лиловыми в слизистой мути глазами, подрагивая кожей. И оттого, что все живое ее побаивалось, сторонилось, Клавка еще более ожесточалась. То и дело доносилась ее брань, то и дело было слышно, как гупают ее мосластые кулаки по тощим коровьим бокам.

Однажды Зинка Березуцкая пошутила:

— Клавко, тебе бы на бойню, а не в доярки!

Давно пошутила, но до сих пор кается.

Другие жинки ее не трогают, и она к ним равнодушна.

У Пани с Клавкой сложились свои особенные отношения. Заметно, что Паня имеет над Клавкой какую-то силу и власть.

Сегодня они ушли с фермы пораньше. Паня потащила товарку к себе.

— Ходим до нас. Мой на Бердострое и днюет и ночует, — заметила об Антоне. — А хлопчики с дедом Охримом садок разводят. Я одна.

Сарай у нее под одной крышей с хатой. Паня, оттолкнув верхнюю половину составной двери сарая, перевесилась внутрь, отдала засов. Войдя черным ходом в сени, откинула кованый крючок, пригласила:

— Заходь сюда. — Смеясь приглушенно, предупредила подругу: — Гляди, в темноте макитру с водой не переверни.

— Ой, як у тебя гарно да мило. — Клавка осмотрелась в хате, вздохнула. — Любистком пахнет.

— Садись. — Паня подала крашенную в голубое табуретку. Сняв с головы платок, белый в крапинку, подошла к зеркальной дверце платяного шкафа, глядясь в нее, причесала голову гребешком, не распуская косы.

Гостья разглядывала узорные самодельные занавески на окнах, цветы на подоконниках в горшочках и старых кастрюлях, обернутых бумагой, фотографии на стенах, взятые в самодельные рамки под стеклом, с налепленными по уголкам стекол азовскими мелкими ракушками. Разглядывала кровать с никелированными спинками и дутыми шишечками на них. Кровать была застелена розовым покрывалом, на ней возвышалась горка подушек.

— Щастливая… Хата у тебя — просто домок-теремок!

— Скажешь!.. — Пане даже неловко стало от такой высокой похвалы. — Чи у тебя нету своей хаты?

— Хата есть, да радости не видно! — Клавка вытерла жесткой ладонью блеклые потрескавшиеся губы, горько передернула уголками рта. — Шо про меня балакать! — едва заметно вильнула ладонями рук, лежащих в подоле. — Гляжу на тебя и не могу налюбоваться: ты, мабуть, в сорочке родилась!

— Господь с тобой! — запротестовала Паня, в глазах ее появился суеверный испуг. — Что ты говоришь! Разве я мало всего видела: и голод, и сиротство… Совсем девчонкой пошла до телят. А война?..

— Война никого не обошла… — Клавка подумала об отце, которого уже после освобождения Новоспасовки мобилизовали в наступавшие войска и который сложил свою голову во время жестокого Мелитопольского штурма. — Ты назад не оглядывайся, там у каждого многое найдется. Дивись туда, — кивнула на семейную фотокарточку, на которой засняты все четверо: Антон и Паня, на руках у нее Волошка, а Юрко, поставленный на табуретку, возвышался над родительскими плечами сзади.

— И тут всяко бывает, — присев на краешке кровати, ответила Паня.

— Обижает?

— Не так чтобы дуже…

— Ты скажи, в случае чего. Я его, паразита, живо подсеку! — с готовностью откликнулась подруга.

— Что ты, что ты! — испуганно запротестовала Паня.

— Нет, Параскева, тебя обижать нельзя, ты святая.

— Прямо-таки!…

— Истинный бог, святая. Поверишь, я при тебе и ругаться не могу. Стыдно, ей-право. Другую знаешь куда пошлю. А на тебя замахнуться нету мочи. Посмотришь своими крапчатыми зенками, ну, как дитя беззащитное, и руки опускаются. Если хочешь знать, при тебе даже коровы смирнеют. Стоят как вкопанные, хоть ты им вымя огнем пали. А почему? Может, у тебя секрет какой есть? Может, ты, Панька, ворожка, га?

— Скажешь тоже! — отмахнулась зардевшаяся Паня.

— И мужики при тебе смирнеют. Может, только матрос твой нет, а так — все. — Клавка одернула кофту. — Чет, правда. Меня боятся, а тебя слушаются. Це я про коров. С мужиками — там по-другому, там черт их разберет!.. — Потерла ладонями колени, с горькой улыбкой посожалела: — Яловой хожу до сих пор. Яловой, видать, и помру.

— Ой, что ты на себя наговариваешь!

— А что? От кого же я понесу? От деда Михайла-потемкинца? Чи, может, мне идти до Фанаса Евтыховича? Тот, сукин сын, умеет детей лепить. У него один к одному — и все казаки! — Клавка рассмеялась внутренним смешком, задергалась. В груди у нее что-то глухо постанывало. И не понять, то ли смехом, то ли слезами бьет человека. Жестко утерев рот, спросила: — Хату свою кенгесскую продала?

— Продала.

— То добре! Держись за своего матроса, не бегай, а то пожалеешь.

Паня тряхнула головой, посмотрела с вызовом:

— Что мне жалеть! Пусть он жалеет. Если что не так — выкину его шапку за порог, пусть идет, куда хочет. Хата моя, деньги мои в нее вложены.

Клавка с интересом глядела на подругу, слушая ее. Для Клавки такая Паня была внове.

— Ах ты, птичка-синичка, как развоевалась! Молодец, Параскева, так, идолов косорылых.

— А что, — продолжала храбриться Паня, — у меня свои дети, свой дом. Никуда убегать не стану. Пускай он в случае чего убегает.

— Я же говорю, на вид ты смирная, как ягненок, а внутри у тебя что-то есть.

— Нету ничего.

— Что-то есть! — настаивала на своем Клавка Перетятько.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Январь високосного года начался необычно лютыми морозами. Малый снежок, который перед рождеством было прикрыл землю, начисто повыдувало. Земля потрескалась, побурела от жестокой сухости, стала, как песок, текучей. На открытых местах змеились рыжие поземки. Воздух наполнился сухим запахом давучей пыли, оседавшей у глаз темными пороховыми кисляками. Бабы кутали носы в платки, наглухо закрывались шалями. Мужики покрепче завязывали ушанки, надевали башлыки, поднимали воротники пальто и кожухов. С утра до вечера светило никого не радующее солнце. Было оно тусклым в мутных разводах несущейся верхом бури.

Оляна Саввишна умерла в конце января. Еще с вечера попросила узвару. Жадно выпила полную эмалированную кружку, перекрестилась, сказала:

— Теперь добре спать буду.

Охрим Тарасович кликнул соседок, чтобы помогли прибрать покойницу. Прибежала Паня, упала к ногам бабы Оляны, заголосила так, что Охрим Тарасович поторопился уйти из хаты. Пока он у чапаевской конторы договаривался о дрогах и о том, кого послать на кладбище копать яму, пока стоял в лавке за рисом и сахарным песком, необходимым для кануна, пока ходил по соседям, собирая деревянные ложки, которыми едят на поминках, — жинки обмыли ее тело, прибрали во все святковое, поставили на середину залы деревянную кушетку, головой в святой угол, постелили на нее домотканую дорожку, положили подушку и все сверху накрыли новой простыней. И только тогда уложили усопшую на кушетку, сцепив пальцы рук на животе, поставив в руки малую восковую свечу. Откуда-то появились самодельные цветы из бумаги и крашеных стружек. Все лишнее было убрано со стола, сундука, подоконников. Приоткрыли двери в сени и на улицу, остудив хату. Хата враз стала пустой, неприютной.

Во дворе толпилось много народу. В комнате, где лежала умершая, у стен были расставлены скамьи, на которых сидели закутанные темными шалями женщины. К кушетке — у изголовья и у ног покойницы — прислонено много разноперых венков. На кухне варилось и жарилось. Густой пар теснился под низким потолком. За столом плотно сидели молодые хлопцы в фуфайках. Они недавно вернулись с кладбища, где им удалось ломами и лопатами выдолбить в цементно-твердой глине могилу. Теперь они отогревались борщом и водкой. Сидели в духоте с медно-красными лицами, не снимая верхней одежды, сунув под себя шапки.

Все происходящее казалось Антону чужим и нереальным. Когда, взявшись за концы простыни, мужчины подняли покойную с кушетки и перенесли в свежеструганую труну, когда перед выносом труны из хаты попросили родственников подойти для прощания, когда уже труна стояла на четырехногих погребальных носилках посередь двора и Оляна Саввишна, прибранная, помолодевшая, в светлой кофте, лежала в труне открыто, не боясь жестокого январского мороза, когда фотограф попросил самую близкую родню стать возле труны и начал щелкать аппаратом, Антон чувствовал себя каким-то заколдованным. Все скользило мимо сознания, не задевало его чувств и разума.

Но вот неожиданно, словно гром с ясного неба, ударил духовой оркестр, за трубами для которого ездили когда-то в Москву слободские посланцы, ударил жестко и больно, — это и пробудило Антона. Послышалось, по сердцу прошлись колючие мурашки, холодом свело челюсти. Понял, что не стало бабы Оляны, что вместе с ней он теряет какую-то юную, дорогую частицу самого себя. Вдруг ему показалось, что вместе с бабой Оляной он хоронит и мать, Настасью Яковлевну. На похоронах матери он не был и только теперь постиг всю жестокость ее утраты. Два гроба, два самых дорогих, самых близких существа… Глаза его ослепило каким-то нестерпимым светом, он задохнулся от пекучего комка в горле.

Подавив приступ печали, задышал ровно, спокойно. В прояснившемся сознании возникла мысль о том, почему так много собралось народу. Даже глазам не верилось: все обширное подворье и прилегающая часть улицы были запружены людьми. Почему столько? Весь Чапаевский край села был здесь. Люди пришли поклониться праху Оляны Саввишны. А кто она такая? Жила не громко, не показно. Ни подвигов за ней, как говорится, ни побед. Откуда же такое паломничество? Антон начал перебирать в памяти все ее деяния, но они казались ему скромными и незаметными. Ну, помогала ближним чем могла: тому мерку картошки одолжит, с тем мукой поделится в скрутную минуту. Ну, кого добрым словом поддержала, кого советом. Ну, приглянет, бывало, за соседским домом, за малыми ребятишками… Так разве же это слава? А ведь, случалось, и поругается с иным, и осерчает не на шутку. Как же так, вроде бы ходил человек тихо, не видно, а добро, оказывается, посеял? И тянутся к нему люди и тянутся… Жила она, не мудрствуя, так, как жилось, а гляди ж ты! Оказывается, у бабы Оляны тоже надо учиться, как жить? Антон приходил к выводу: да, надо. И у Потапа Кузьменки — организатора первой коммуны, бывшего директора МТС, и у матери Насти, которая своим телом детей прикрывала в пылающей хате, и у нее, Оляны Саввишны… Антон мысленно унесся в прошлое, вспомнил своего друга по флотской службе — командира Богорая, к которому всегда тянулся душою. А вот теперь, чувствует, к Алексею Кравцу тянется, к Гнату Дымарю… Значит, у них тоже следует перенимать, как надо жить, как с людьми обходиться?.. А у Полины Осипенко, которую знал с детства, которую видел в пору ее зрелой славы? Она вспыхнула, словно молния, прорезав небо огненным следом, и потухла. Даже не верится, что здесь родилась, ходила по слободским улицам, топтала стежки по соседским огородам. Она кажется теперь далекой, отстраненной, вроде бы возникшей где-то на иной земле и дошедшей сюда в легенде… Но нет, вон же ее хата, вон ее брат, Иван Дудник, пришедший проститься с бабой Оляной… Как много, оказывается, людей, чем-то обязанных Оляне Саввишне. Как, оказывается, она была необходима всем. Но почему же мы об этом не думали? Почему так слепы и не замечаем всего раньше, а только потом, когда уже нет человека, начинаем прозревать и сожалеем, что поздно спохватились?..

Черными пыльными полосами затягивало небо. Сквозь розоватую ветреную смуту робко проглядывало бесцветное, как лед, солнце.

2

Подоспел час. Охрим Тарасович вбивал по краям участка колья, натягивал между ними глухо звенящую проволоку, подвязывал к ней молодую виноградную лозу.

Сквозняком ворвались к нему в садок его внуки — Юрко и Володя. Юрко, тонкошеий подросток с едва заметным темным пушком на верхней губе, с льняным изжелта-белым чубчиком, легшим на лоб ровно подрезанной скобкой. На чистом его лице необычно ясно выделяются темные брови. Они кажутся чужими, искусственно приставленными. Охрим Тарасович не перестает удивляться:

— Глянь на него, чистый гибрид: голова мамкина, брови папашкины.

Синие Юркины глаза всегда широко открыты. Похоже, он никогда не мигает ими. Словно застывшие. Лицо изменчивое, живое, а глаза — неподвижные. Потому, когда смотришь в них, как-то не по себе становится. У Волошки все по-иному. Глаза маленькие, прикрытые припухлыми веками, только щелочки темнеют. Младший брат полный, менее подвижной. Он тяжелее в ходу — круглым шаром перекатывается. Когда Юрко убегает от него далеко вперед, он злится, сопит недовольно, а то и нюни распускает. Находится он в таком возрасте, когда еще трудно определить, какого цвета у него волосы, брови — это, по сути, младенческий пушок. Сейчас он русый, с рыжеватым подпалом.

— Дедушка, дай чубучка пососать! — поторопился заявить о себе Володька.

— Вот невыкопанное лихо! Да не топчитесь же на грядках! И где вы, шахаи, взялись на мою голову! — деланно сокрушался Охрим Тарасович, обрадованный появлением внуков.

Юрко присел у виноградного куста.

— Дед, какие отростки можно отламывать?

— Ось я тебе шею наломаю!.. А ну, геть, я сам! — подал буро-зеленые полносочные чубучки внукам. Те поспешили положить их в рот. Из-под зубов за щеку чвыркают кислые струйки сока. Чубучок тщательно выжимается, обсасывается, мягкой безжизненной плеточкой летит в сторону.

— Деда, еще хочу!

— Вот саранча на мою голову!.. Краше брали бы в руки шпагат да поднимали кусты.

Юрко взял у деда кривой садовый нож, отхватил от мотка кусок шпагата.

— Держи! — скомандовал младшему.

Володька вытянул лозу в свой рост, сопя от старания, озабоченно елозил розовым языком по уголкам рта, подлизывал саднящие трещинки заедей.

— Э… Це дурное дело. До первого ветру. Крепи так, чтобы держалось. — Охрим Тарасович взял из тонких замурзанных пальцев Юрки концы шпагата, втянул их своими дубовопрочными пальцами. — Так и гони!

Юрко вдруг вспомнил, что вчера в школе решили пригласить его дедушку на пионерский сбор.

— Деда!

— Га?

— Кажуть, ты был первым трактористом?

— Допустим.

— А где же твой трактор?

— Охо-хо!.. Вспомнил. Коли це было!.. За царя Панька, як стояла земля тонка!..

— Нет, правда…

— Не знаю. Мабуть, на переплавку пошел.

— А хочешь, мы насобираем железа и зробим тебе новый трактор, га?

— Краще своему батьке зроби. Я уже старый, боюсь, и в кабину не подняться.

— Дедуся, а меня покатаешь? — вставил младший внук.

— Я свое откатал.

— Учителька говорила, что ты в коммуне робив, — настойчиво продолжал допытываться Юрко.

— Робив.

— Жили на хуторе?

— А то где ж? Там и жили, там и работу делали.

— И папка жил на хуторе?

— И папка. И бабушка ваша покойная, Настя.

— Деда, и я хочу в коммуну! — опять вставил невпопад младший внук, не понимая еще сути разговора и цепляясь только за отдельные слова.

Охрим Тарасович посмотрел на него долгим взглядом, вспомнил что-то свое, давнее, пообещал задумчиво:

— Поедешь, детка, поедешь.

— На бричке? — уточнил Володька.

— Нет, зачем на бричке? — возразил Охрим Тарасович. — На машине покатишь.

— На великой?

— Ага. Большая подойдет машина, чтоб всех-всех могла уместить. Посидаете рядком на скамеечках — и гайда в коммуну…

К воротам подкатила серая «Волга» с темными шашечками на боках и на крышке капота. Не выходя из машины, а только приоткрыв переднюю дверцу, пассажир высунул инкрустированную темную тросточку, требовательно постучал по штакетнику калитки.

— Есть ли кто живой?

— Дедушка, тебя кличут! — услышав стук, Юрко первым кинулся через двор к воротам.

— Кого там лихая година принесла? — заворчал Охрим Тарасович, неохотно отрываясь от дела.

Они втроем — дед и оба внука — стояли у калитки. По-прежнему не выходя из машины, приезжий спросил сиплым старческим голоском:

— Тараново подворье?

— Его, — ответил Охрим Тарасович.

Приезжий сбил светлую шляпу на затылок, оголив лоб и часть свежевыбритой головы. Шевельнув мешками высохших век и короткими, нафабренными до яркой черноты усиками, поинтересовался:

— А теперь хто здесь хозяйнует?

— Я хозяйную.

— Ага… Где же Оляна Саввишна?

— На гробка́х, земля ей пухом…

Приезжий помолчал минуту. Затем выставил из машины светло-коричневую дорогую туфлю, нащупал ею землю и, упершись поудобнее, вылез окончательно. Сам он невысокий, старчески усохший и сутулый. Его дряблую шею облегал воротник белой нейлоновой рубашки, стянутый серым крапчатым галстуком. Из-под хорошо сшитого костюма уродливо бугрились лопатки. Узкие коротковатые брючины высоко поддернулись, обнажив пестрые красно-желто-зеленые носки. Какое-то время он постоял, опершись на трость, отдышался, затем попросил шофера:

— Откройте багажник.

Водитель такси в форменной фуражке с белой кокардой достал из багажника два похожих чемодана из прорезиненной шотландки на молниях, поставил их перед хозяином. Приезжий вынул из кошелька деньги, подал шоферу.

— Так не пойдет! — решительно заявил шофер.

— Что, мало? — возмутился приезжий.

— Из Бердянска в село маршрутов нет. Так что оплачивается оба конца, сюда и обратно.

Приезжий недовольно задвигал куцыми усиками, что-то произнес невнятное, отдал деньги, взялся за чемоданы, но они ему оказались не по силам. Охрим Тарасович кивнул старшему внуку:

— Гайда, поможем!

Оба вышли за калитку. Когда старый Баляба поравнялся с приезжим, тот положил ему руку на плечо, попросил знакомо:

— Охрим, погоди.

— О, Яков Калистратович!.. — удивленно протянул Баляба, давно признавший тестя, но не подававший виду. — А я думаю, що за пан до нас заявился?

— Пан не пан, а живу добре, слава богу!

— Откуда вы?

— Не спрашивай пока, дай человеку прийти в себя… Так це моя хата?

— Ваша хата! — в тон ему ответил Охрим Тарасович.

— Не надеялся увидеть. Но, бог милостив, пришлось… — По сухим желтовато-бледным щекам Якова Калистратовича полосами покатились обильные слезы. Лицо было спокойным, а вот глаза буйно слезились. Особенно левый глаз. Нижнее его веко вывернуто, оттянуто. Под глазом малой монетой светился шрам. Он искажал лицо Якова Калистратовича до неузнаваемости.

— Шо це такое? — простодушно полюбопытствовал зять, показывая темным пальцем на тестев шрам.

— А… — махнул рукой Таран, — долгая песня… Лечили зеки сибирскую язву, чи шо другое было, не знаю. Раскаляли добела шляпку гвоздя, выжигали болячку.

— Хто такие зеки?

— Да заключенные, хто же еще?

— И вы терпели?

— Куда деваться? Помирать-то неохота…

— Надо же так изуродовать людину! — сокрушался Охрим Тарасович.

— Мне не жениться…

— Шо ж мы стоим середь улицы? — спохватился Баляба. — Идемте в хату.

Яков Калистратович сидел чужаком, не раздеваясь, не снимая шляпы. Он положил обе ладони на набалдашник тонкой трости, уперев ее в земляной пол, поводил глазами вокруг, вздыхая о чем-то своем. Немного освоившись, достал из потайного кармана портсигар, или, как он его назвал, партабашницу, вынул сигарету. Извлек из кармана брюк малый серебристый пистолетик, нажал спусковой крючок, щелкнув им, прикурил, повергая в удивление своих незнакомых правнуков.

— А це хто? — кивнул на хлопцев, жавшихся за спиной деда Охрима.

— Антоновы дети.

— Антоновы?..

— Це Володька, це Юрко…

— Живой?

— Жив-здоров матрос! — излишне громко, с гордостью в голосе произнес Баляба.

— Не убили…

— Обошлось благополучно.

— А Настасья?

— Нема, — упавшим голосом сообщил Баляба. — Немцы спалили…

Яков Калистратович скорбно покачал головой.

— А вы где побывали? — после некоторой паузы поинтересовался Баляба.

— Краще спытай, где я не был. — Яков Калистратович набрал дыму в рот, не затягиваясь, пыхкнул им в потолок. Видно, что курить он не курит, а так только — «партабашницу» демонстрирует: повернул портсигар верхней крышкой в сторону Охрима Балябы. — Це шо, узнаешь?

— Ни.

— Стату́я Свободы! Гляди, терновый венок на голове, светильник в руке.

— В Америке? — догадался Охрим Тарасович.

— Прямиком оттуда!.. Когда Йосып умер, ваш руководитель, я начал подумывать: а не вернуться ли до дому? Исподволь стал собираться. Бачишь, долгими были сборы. Годы, годы прошли… А при Йосыпе не рискнул бы сюда показываться, бо сгноил бы меня, окаянный. Шо, неправда?..

— Только про вас он и думал!

— А то нет! Я, считай, беглый каторжник. Кинули нас, заключенных, укрепления строить. Мы и строили. А германец як поднапер — стража наутек. Ну, мы к немцам…

— Вы на Соловках сидели?

— Яки там Соловки? Под Коростенем, что поперед Киева.

— А мы считали, что на Соловках.

— Нет, не приходилось.

— А куда ж вас германцы определили?

— На заводе работал… Опосля в Бельгию перебросили. У англичан побывал, у французов. А там Америка взяла в свои руки. Лучше всего у американцев. У них долго не раздумывают: раз-два, и дело зроблено.

Чуждо, словно зверьки, посматривали правнуки на Тарана, не понимая, что за человек и откуда. Он по временам искоса поглядывал на них, но заговорить не решался. Они ему тоже были чужими и непонятными, словно выходцы из иного мира.

— Хата осталась за тобою? — спросил, утерев рот клетчатым платком.

— Живу пока… Ну, а раз хозяин объявился, — ответил, растягивая слова, Баляба, — то я могу и покинуть.

— Не-не, господь с тобой, живи. Я тебя не стесню.

— Ну, побачимо.

В тот же день слобода узнала о возвращении ее блудного сына — Якова Калистратовича Тарана.

— Кажуть, из самого Нью-Йорка на самолете прилетел.

— Богатым стал, бесов сын.

— Охрима, кажуть, выкинул из хаты.

— Не забыл, значит, как тот ему усы обрезал!..

— А говорят, его повторно заарестуют!

— Кому он потребен? Нужники, что ли, такими огораживать!

И вспоминали люди, как в давнее довоенное время многие завидовали Тарану, награжденному орденом Трудового Красного Знамени. Таран, который ходил в подкулачниках, выступал против колхоза, Таран, которому в глаза не один человек говорил: «Соловки по тебе плачут!» — вдруг вступил в артель, стал ударником. Его отара оказалась одной из лучших на Запорожье. А затем снова сорвался «казак десятого колена» и покатился под гору уже без остановки: разум пропил, кошару спалил, орден свой потерял. Был осужден на много лет, затем в войну и вовсе пропал без вести.

3

И вот через столько лет разлуки он снова дома…

По ночам Яков Калистратович вел себя беспокойно, задыхался, вскрикивал во сне, видя какие-то кошмары, а то и вовсе просыпался и, уставясь в потолок, лежал неподвижно, холодея от какого-то дурного предчувствия. Охрим Тарасович уступил ему полуторную кровать, на которой прежде спали Антон и Паня и которой сам пользовался до сего часу. Кровать стояла в просторной комнате-светлице — еще ее называли залой. Хорошая кровать, железная, с панцирной сеткой и стеганым матрацем. А вот сна на ней Якову Калистратовичу не было. Ворочался, кряхтел, вздыхал гулко, — в боковушку, где раньше обитала Оляна Саввишна и где теперь почивал Охрим Тарасович, все слышно.

Накинув пиджак на плечи, Яков Калистратович шел туда, белея трикотажными кальсонами, садился у ног Балябы.

— Спишь, Охрим?

— Чего вам?

— Боязно что-то… — признавался Яков Калистратович.

— Спали бы себе нишком и не выдумывали лишнего. Боязно! Чего це вам дома, в своей хате, боязно?

— Тебе не понять, — неопределенно заметил Таран. — Побывал бы в моей шкуре, тогда бы сказал…

— На совесть взяли лишнее?

— Хто его знает, чи лишнее, чи в самый раз.

— Чего-нибудь натворили? — уже серьезно спросил Баляба, привставая боком и облокачиваясь на левую руку.

Таран захрипел, растер грудь ладонью. Ему было трудно говорить, но, понимал, надо.

— Возили меня, як медведя ученого. То по радиву выступал, то по телевизору показывали.

— Ну и что?

— Та ничего. Говорили, вот глядите, люди добрые, перед вами потомок сечевых казаков, запорожец. Человек уважаемого роду. Был у него свой дом, своя семья, своя земля — всего лишили, все отобрали, на каторгу сослали. А за что? За орден. Сами наградили, сами и засудили.

Охрим Тарасович вовсе встал с деревянной кровати.

— Це ж брехня! Хиба вас за орден судили?

— За что же?

— Вы скотный двор спалили, сено спалили, кошару разорили…

— Что та кошара стоит?

— Як так, что стоит! Общественная собственность. Орден — особая потеря, это больше вас касается. А кошара — колхозу урон.

— Вредительство приписали!

— Чем можно доказать, что ненароком получилось?

— Лучше бы я сюда не ехал!..

— Дело, конечно, хозяйское.

— Кто я тут? Кому нужен?..

— А там?

— И там не дуже… Попервах вроде возились. И гроши хорошие платили. А опосля как вроде бы надоел, чи шо… Скажи, Охрим, скоро придут меня брать?

— Есть за что?

— Найдут!

— А все-таки? Богато лишнего набалакали?

— Набалакав. Только я говорил честно. Раз мне не нравится, к примеру, коммуна, я говорю — не нравится. Раз я против колхозу, значит, и кажу, что против. Раз Советская власть не по мне, я так прямо и заявлял. Ничего другого не выдумывал.

— Трудно будет.

— Думаешь, заберут?

— Я не про это. Если вас сюда пустили, то, видно, все проверили, все знают и забирать не считают нужным. Я про другое. Нема ни во что веры. А без веры жить погано, просто-таки немыслимо. Все вам чужое…

— А земля?.. Она же мне родная.

— Земля тоже иной стала.

— Выходит, нету мне места ни там, ни тут?

— Если в самом себе его не сыщете, то больше нигде не найдете.

— Спасибо, утешил. Этого я и боюсь…

Шлепая босыми ступнями, Таран ушел к себе коротать остаток ночи.

Назавтра все повторилось сначала.

Однажды утром Таран заметил, что зять его складывает пожитки, увязывает их, относит во двор на тачку.

— Охрим, ты куда намылился?

— Поеду до детей.

— Сдурел! А як же я?

— Живите себе спокойно…

— Один я тут сказюся!

— Я тоже с вами, не спавши, умом тронусь.

— А садок, виноградник?

— Нехай все остается.

— Сколько ж грошей за них платить?

— Я сажал не для грошей.

Тарану было тоскливо оставаться на своем подворье. С утра и до самой темноты он уходил в центр, на люди. А то ездил рейсовым автобусом в Бердянск. Он жадно искал собеседников, не скупился на угощения — только бы сидели при нем, слушали его, проявляя участие. Находились такие, которые охотно сидели и слушали, принимая как должное щедрые угощения. Были и такие, которые, махнув рукой, удалялись, чтобы понапрасну не терять часу. Встречались всякие. А Таран говорил, говорил… Он сплетал в единое были и небылицы, наговаривал много лишнего. Хвастался тем, что повидал свет. Показывал каждому свою «партабашницу» с намалеванной статуей Свободы, хвалился «парпанетом» из дорогой кожи — так в Новоспасовке именуют бумажник. Бахвалился, как только мог. Но никоим образом ему не удавалось заглушить неотступную, глубоко въевшуюся в сердце тоску. Она точила его, изводила постепенно.

4

Ему показалось, что кто-то заглядывает в окно. Яков Калистратович поднялся с кровати. Держась ладонью за левый бок, ощущал, как бешено бьется сердце. Он дышал открытым ртом шумно, часто, чувствуя, что воздуха ему не хватает. Прилегая на подоконник, всмотрелся в темноту, но ничего там не смог увидеть. Только, похоже, ясенек дергался под ветром, трепетно вскидывался листьями. Вдруг откуда-то, вроде бы из сеней, знакомым голосом позвали:

— Мистер Таран! Мистер Таран, откройте!

Все тело Якова Калистратовича застыло в тоскливом изнеможении, и управлять им он больше не мог.

— Мистер Таран, я к вам с вопросом! — настаивал на своем все тот же голос.

«Який вопрос?» — недоумевал Яков Калистратович. — Шо им треба? На шо они меня ловят, чего бегают следом?..» Он не понимал, чего от него хотят. Все, что он знал, что мог — сказал. Больше ничего не скажет. Он обиделся на них за то, что его слова они «перебрехали». Он так им и заявил: «Перебрехали!» Поведанный в шутку случай, как когда-то зять тестю (Охрим Баляба — Якову Тарану) усину обрезал, они вставили бог знает куда. Размалевали — глядеть муторно. По его рассказу вроде бы выходило, что всех несогласных идти в коммуну собирали на майдане и отсекали усы. А тем, кто не записывался в колхоз, ставили, как овцам, клеймо на ушах!.. Он не говорил такого, он против подобной несправедливости. Он протестовал, а они почему-то реготали, как оглашенные, называли его «буйным казаком». Чувствовал, что его не понимают. Обидно. Шел к ним со всей душой, хотел найти сочувствие, опору, а они посмеялись над ним, поглумились. Его несогласие с нынешними порядками в России они перевернули по-своему. И теперь вот это… Этот голос в сенях… Сами же отпустили — чего же бегать следом? Вот в Новоспасовку прикатили, хату разыскали… Зачем он им? Старый, занедуживший человек, вернувшийся в свою слободу, чтобы умереть, где батьки умирали, — а его и здесь ловят. Вовсе он не убегал от них, уехал по-хорошему — почему же за ним гоняются?.. Вот они уже в чулане шарят:

— Мистер Таран, как к вам пройти?!

Его словно душной полостью окутало. Он забылся.

Когда поднялся с пола, было уже светло. Вынул из футляра электробритву, но бриться не стал. Бритва была его гордостью (кто еще в слободе может похвастаться такой!), но сегодня и на нее махнул рукою. Бывало, когда еще Охрим не покидал хаты, Яков Калистратович по утрам доставал бритву, включал в розетку. Зудя по-осиному, бритва ходила по голове, которую Таран выбривал начисто, кружила по скулам, по подбородку, по сухой дряблой шее. Обойдя все доступные ему места, выбрив их тщательно, Яков Калистратович обращался за помощью к Балябе:

— Охрим, а ну поелозь мне потылицу. Никак туда руки не загну.

Охрим Тарасович осторожно и недоверчиво брал в руки бритву, словно огромного белого, весьма опасного жука, водил бритвой по затылку тестя, выбирая под кострецами, по заушинам остатки молочно-седых волос. С чувством облегчения отдавал агрегат в руки Якова Калистратовича, приговаривая:

— Возьмите свой трактор. Прямо аж рука от него зудит. Так недолго и кондрашку поймать.

Таран стыдил зятя:

— Отсталый ты мужик, Охрим, а еще возле техники крутился!

Охрим Тарасович защищался:

— Комбайном можно хлеб косить — це я понимаю. Но чтоб голову — такого не бачив!

— В Америке все чистятся такой машинкой.

— Америка не про меня.

Сегодня Яков Калистратович бриться не стал. Подержал ее в руках, словно гусиное яйцо, уложил снова в футляр на молнии. Снедать также не стал. Вышел во двор, ходил, бесцельно заглядывая во все углы. Душу теснила неотступная смута. Виделись какие-то странные картины из давно забытого прошлого. Он надеялся, что все похоронено навеки и никогда о себе не напомнит, но нет, всплывает в памяти, напоминает живым действием, словно вчера все было. Вот он ползет червем по недавно вырытой траншее, помня, что часовые метнулись в противоположную сторону, зная, что впереди немцы. Немцы на мотоциклах охватили участок, стучат беспрестанно автоматами. Яков Калистратович твердил про себя одно: «Токо бы не нарваться на шальной выстрел!» Когда вставал из траншеи, прежде всего поднял руки. Но тут же упал, потому что над головой човкнули пули. Затем заорал не своим голосом: «Сдаюся, сдаюся!» Лежал в траншее и голосил, пока не ощутил тупой удар в плечо. И таким здоровенным показался этот немец, что заслонил собой весь мир. Вдруг пленивший его чужеземец в помутившемся сознании каким-то образом превратился в мариупольского племянника Кондрата, который подговаривал Якова Калистратовича бросить свою бабу и жениться на городской. Рыжий племяш дышал в ухо горячим самогонным перегаром, затем неожиданно, охваченный полымем загоревшегося сенного сарая, упал на землю, пополз на четвереньках, раструхивая пожар по слободе…

Яков Калистратович, сбросив наваждение, подался к колодцу, с ходу окунул голову в бочку с водой, встряхнул головой, отдуваясь и кряхтя. На бровях и за ушами остались слизистые буро-зеленые ошметки водяного лишая, поселившегося в степлившейся воде.

Он медленно шел по селу и, странное дело, не узнавал прохожих. Ему кивали, приподнимая шапки или же кланялись по-женски, но Яков Калистратович ничего не замечал. Не замечал также знакомых наперечет хат. Только смутно понимал, что за поворотом откроется Компанейцева балка, которую надо пересечь, а там уж недалеко и площадь, и автобус, и касса, в которой берут билет до города. Он не знал, зачем ему в город и чего он туда стремится, но твердо помнил, что, прежде чем сесть в автобус, надо купить билет. Яков Калистратович забыл надеть дома шляпу. И вспомнил об этом уже на набережной в Бердянске, когда его обдуло свежим ветром и он начал ощущать пощипывание обожженной кожи головы. Сознание стало отчетливо ясным. Таран недоумевал только по поводу того, как очутился здесь. Заглядевшись на покачивающиеся на рейде суденышки, ощутил нуду под сердцем. Припомнил, как плыл в Америку на пароходе, как томила качка несколько суток подряд, отвернулся от моря, направился медленной шаркающей походкой в центр города.

Автобусная станция расположена у Мелитопольского спуска, внизу, рядом со школой. Яков Калистратович передал деньги девушке, стоявшей у самого окошка кассы, попросил взять один билет до Новоспасовки.

Долго ожидал автобуса, сидя на массивной скамье, поставленной под акациями. Рядом — слева и справа — торговали ларьки. Люди ели темные житные пряники, покрытые сахарно-белой сладостью, пили лимонад прямо из горлышек бутылок.

Яков Калистратович не чувствовал ни голода, ни жажды, хотя со вчерашнего дня — ни маковой росинки во рту. Он подумал о том, как бы хорошо было совсем отвыкнуть от пищи. Ему верилось, что дело клонится именно к этому.

У автобуса его оттерли назад. Не сопротивляясь и не сокрушаясь, охотно уступил дорогу молодым и сильным. Еле шевельнув губами, пытаясь улыбнуться, промолвил сам себе: «Нехай бегут. Мне спешить некуда, я и так уже нахожусь на самом краю».

Нашел свое место, проставленное в билете чернилами. Приветливо улыбаясь, здоровался с каждым, кивая порозовевшей от загара бритой головой. Все ему казались знакомыми и дорогими, потому что все были из его, Новоспасовской, слободы. Намеревался каждому сказать что-то доброе, но не мог. Какая-то немощь вдруг охватила его, сковала язык и волю. Чувствовал потряхивание автобуса, чувствовал давучий запах горячего воздуха, переполнившего салон машины, сладковатый дух сырого бензина. Спаленная кожа на голове саднила, точно ее намазали свежей горчицей. Глаза туманило от жара. Туманило, туманило… Вмиг все переменилось. Тело начало сводить от холода. По коже прошел озноб, застывшие руки отказывались повиноваться. И снова — теплым-тепло. Перед глазами запрыгали светлые зайчики, точь-в-точь такие, какие видел на поверхности моря…

Неузнаваемо изменившийся, с дурной улыбкой и косящими, невидящими глазами, он ходил по автобусу от сиденья к сиденью, просил пассажиров:

— А ну поднимиться, будь ласка. Где же я его положил? Вы, часом, не бачили?

Все вставали, боязно сторонились. Кто-то из пассажиров спросил:

— Диду, шо вы шукаете?

— Ах, матери его бес! Чи вы не знаете — орден, той, шо за овец получил. Мабуть, знаете! И где он запропастился? Только что был тут, вот и дырочка от гвинта на пиджаке осталася, а его черт мае.

Холодным сквозняком потянуло по салону. Все замерли, боясь шевельнуться. Один только Таран чувствовал себя в автобусе вольно и раскованно. Женщина, сидевшая сзади, попросила передних:

— Скажите шоферу, чтобы отвез деда в больницу.

Таран перехватил ее слова, удивился:

— Кого, меня? Да вы что, девчата, сдурели? В больницу. Что я там буду робить? У меня ж дома никого немае. Бабушка Оляна, царство небесное, умерла. Охрим, затек мой, тоже меня покинул. А дома — хата, куры, садок — на кого же я их оставлю? Такое сказала!..

Люди поверили, что он и в самом деле здоров и рассуждает разумно, некоторые даже вздохнули облегченно. Но тут же услышали от Якова Калистратовича слова, повергающие в оцепенение:

— Я ось только найду его… Куда закатился, окаянный?.. И пойду до дому. Все выйдут, полажу под лавками и найду. Только что был тут — и нема. Вот кумедия!..

Его возили в больницу. Показывали в городской поликлинике. Обследовали в самом Запорожье. Подержали какое-то время в «желтом доме» — так попросту именуют лечебницу для помешанных — и выпустили на волю. Спокойный, покладистый, все понимает, рассуждает здраво. Свихнулся всего на одном пункте: на ордене. Вспомнит свою старую награду — теряет живой рассудок и пребывает в вымышленном мире.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

С весны буйно цвели абрикосы. И не пустоцветом обернулось дело, а обильным урожаем. Как-то все подошло одно к одному и привело к удаче. Сперва прошелестели спорые дожди, затем распогодилось. Земля разомлела, задышала парным духом. А в одно утро люди встали и ахнули: абрикосы стояли в цвету, словно в снегу. Розовато-белые, они дымились под солнцем, источая свежемедовый запах. И пчелы явились вовремя. Опушенные золотистой пыльцой, перебирались с одного цветка на другой, опыляя пестики. И ветерок помогал. Тот самый, восточный, сухой, о котором всегда говорили с проклятьем, делал сейчас благое дело: переносил пыльцу с цветка на цветок, с дерева на дерево. Он не бушевал, не ураганил, а был как раз таким, каким и должен быть в эту благословенную пору зачатия. И дожди принишкли, не обмыли цвет, не сгубили его. Словом, все сошлось, лучше не надо.

Лепестки цветения, пряно дыша, отслужили свою службу. Чуток сникнув, сорвались с места, закружились метелицей в подзолоченном и подсиненном пространстве. И когда абрикосовые деревья уже стояли оплодотворенные — голые, серые и невзрачные, словно после болезни, с едва вытыкающимися остриями бледно-зеленых листочков, озорной горячий ветер гонял их опавшую красоту по глухим задворкам и затравеневшим проулкам. Глядя на эти деревья, можно было уловить в каждом что-то до грусти схожее с зачавшей, поблекшей и подурневшей, но до бесконечности дорогой женщиной.

На конопатых веточках, среди обильной, но пока куцей молодой листвы зелено-бурыми пульками выткнулись плоды. Они заметно прибавляли в росте, желтея изнутри, словно впитывая в себя лучи щедрого дня. Медово светясь, темнели бурыми пятнышками-конопатинками.

Урожай выдался воистину весомый — даже ветви ломало. Всего богаче уродили окулированные абрикосы, или, по-простому сказать, прищепы. Но и обыкновенные жердели тоже не подкачали. Было их столько, что девать некуда. Все базары и в селах, и в Бердянске, и в Мариуполе завалили абрикосами. Продавали их не по весу, а ведрами, корзинами, ящиками. Бери не хочу! К концу базара, поняв, что им уже не продать свой товар, тетки упрашивали прохожих брать даром, только бы освободить тару и не нестись с грузом домой.

Над Новоспасовкой витал сладкий ванильный дух. Во дворах сушились разлупленные на дольки абрикосы и целые, с косточкой, жердели. Сушили их на чем попало: на листках фанеры, на снятых с петель дверях, на противнях, просто на досках, на шиферных и железных крышах, на пологих скатах летних кухонек, на решетах, в стиральных корытах, а то и просто на земле: как упали, так и лежали, подсушиваясь. А подсохшие собирались в мешки, торбы, сумки и отправлялись на чердаки с мыслью: «Зима все подберет!»


В этом году как раз и начали строить контору объединенного колхоза «Дружба» — завершилось укрупнение новоспасовских колхозов, начатое давным-давно, еще до войны. Отныне — конец раздробленности села: единое хозяйство, единое начальство. Все восемнадцать тысяч гектаров пахоты, все гаражи с автомашинами и тракторным парком, все скотные дворы, птицефермы, кузницы, ремонтные мастерские, грядины, парниковое хозяйство, ставки, луга, сенокосы, сады, виноградники, силосные башни и ямы, все низинные поливные земли с речкой Бердой — все теперь едино. Хорошо это или плохо? Люди говорят разно.

— Хто является хозяином колхоза?

— Хто? Председатель!

— Брешешь!

— А хто?

— Мы с тобою.

— Общее собрание!..

— Про то и разговор… А где ты его теперь соберешь, общее собрание? На базарном майдане? На стадионе? Или на выгоне, возле ветряков?.. Негде.

— Нарушение демократии.

— И колхозного устава.

— Вот я и кажу…

— Балакают, что собрания будут по бригадам. Там изберут выборщиков. Выборщики проголосуют за председателя.

— Во дожили! Так в Америке президента избирают.

— Диброва чем хуже президента?

— Не хуже. У Дибровы хлеба накопилось больше, чем у любого президента. Уже четыре года не вывозит из колхозного амбара то, что ему положено. Начислять ему начисляют, а вывозить не вывозит. Нехай, каже, после заберу, когда потребуется.

— Чем же он живет?

— Святым духом питается!

— Слышал, деньгами станут платить на трудодень?

— Надо купить себе гаманец, чтоб было в чем гроши носить.

— До председателя теперь, как до бога, не дойти!

— Вся слобода в руках одного председателя? Это хорошо!

— Что хорошего?

— А как же! В Компанейцевой балке машины застревали? Теперь не будут застревать!

— Почему?

— Потому что Иван на Петра кивать не станет. Раньше чапаевцы говорили, нехай ее вымостят ворошиловцы, а ворошиловцы на чапаевцев сваливали. Теперь — один хозяин.

— В иных местах, балакают, агрогорода строят. Гудрон, водопровод.

— Куда нам до водопроводу! Хоть бы колодцев накопали. Бедный Фанас Евтыхович, как крот, роется в одиночку, но одному много не зробить.

— Воду подадут с Бердостроя.

— Для города не хватает, а тут еще ты с ведерком!

Разно судила Новоспасовка. А контора тем часом строилась. Поднимались светлые стены из силикатного кирпича. Цементировалось широкое крыльцо, ставились белые колонны у входа. Перед конторой разбили палисадник, обнесли его добротным забором. Посадили деревья. Особенно выделялись своим стремительным ростом стрельчатые тополя. На постаментах поставили две статуи — две женщины-колхозницы. У одной в руках книга — Конституция. У другой — дары полей. Обширную площадку перед конторой покрыли асфальтом. Местность враз преобразилась. Люди говорили:

— Так бы по всей слободе!

Слобода тоже строилась. На многих подворьях рядом со старой хатой вырастала новая. Да обязательно в три окна по фронтону, да чтобы с застекленной верандой и высоким каменным крылечком. И чтобы крыша легкая — шиферная, и водосточные трубы чтобы из оцинкованной жести, и чтобы отводили они дождевую воду прямо в «басеню».

Пустые участки занимаются молодыми новообразовавшимися семьями и превращаются в уютные обихоженные места.

Строится Новоспасовка, но народу в ней не прибавляется. Скорее наоборот — чувствуется утечка. Новоспасовца теперь можно встретить в любом конце страны: и на Ангаре, и в Норильске, и в Молодежном, и на казахстанской целине, не говоря уже о Донбассе, Ростове, Запорожье и, конечно, Бердянске. Порой Новоспасовка видится колодцем, из которого черпают, черпают, но окончательно вычерпать не могут. Видимо, так и должно быть? Пускай! Но колодцу, чтобы он постоянно поил, нужны внимание и забота: то венцы сруба сменить, то ствол подровнять и укрепить, то роднички почистить.

2

«Газик»-вездеход остановился, едва не уткнувшись в ворота Балябы облицовкой радиатора. Антон вынул из скоб увесистую перекладину, развел обе половины дощатых ворот. Взбив задним, пробуксовавшим, колесом пыль, машина вкатилась во двор и заглохла. Приоткрыв правую переднюю дверцу, Кравец высунул голову, осведомился:

— Гостей принимаете или нет?

— Гостям завсегда рады! — ответил Антон, приглядываясь: кто же там, в машине.

Кравец вылез легко, ладно. Управляясь одной рукой, одернул полы гимнастерки. Охрим Тарасович — он сидел за рулем — сперва свесил ноги с машины, затем, кряхтя, высунулся весь. Откинув спинку переднего сиденья, бойко выпрыгнул располагавшийся сзади незнакомый генерал — невысокого роста, непомерно широкий корпусом. Кисти длинных рук свисали ниже колен. «Квадрат, — подумал о нем Антон, — ей-право, квадрат! Кто такой?..» Охрим Тарасович, разминая ноги, подзадоривал сына:

— А ну, чи впизнаешь, чи нет? Я с одного погляду признал!

Антон увидел в петлицах обозначение рода войск: танкист. Скорее чутьем, чем сознанием, догадался:

— Семка!.. Семка Беловол! — он сгреб генерала за широкую талию, оторвал от земли, закружился с ним, теряя голову от радости.

У Беловола тепло защипало в глазах, он уткнулся скуластым лицом в грудь Антона, повисая на его руках, прохрипел глухо:

— Задавишь, чертяка!

Охрим Тарасович вынул изо рта недавно приобретенную трубку, изогнутую этакой закорючкой, махнул ею осуждающе в адрес сына:

— Таке, черт-те что! Устроил кумедию. Перед тобой все-таки генерал, не малая дытына, а ты его на руки. Куда оно годится!..

— Дед, ты все бурчишь? — Антон отстранил Семку, держа ладони на его широких жестких погонах, пригляделся повнимательнее к своему старшему коммунскому товарищу. Он не узнавал его. Когда-то смуглолицый, с густо проступавшим по скулам румянцем, Семка выглядел сейчас выцветшим. Лицо его, по-прежнему широкоскулое, казалось, потеряло и цвет и вид, стало одутловатым, кожа — иссиня-бурой. Под обесцвеченными временем глазами натекают голубоватые мешки, под ясно выбритым подбородком нависает складка, словно у породистого гусака. — Не узнаю! — заключил Антон. — Нет, це не Семка Беловол — старикан какой-то. — Он освободил Семкины плечи, открыл широкие погоны с крупными — по одной — звездами. Перевел взгляд на бело-молочные от седины виски, на светящуюся золотом фуражку, заключил: — Тяжелый чин носишь, важкий!

Охрим Тарасович снова осудил сына:

— Тэ, сказал!.. Шо ты в танковых делах понимаешь? Дывись сюда. — Показал на орденские планки, многорядной пестротой разместившиеся на груди. — По крайней мере видно, что человек не зря ел казенный харч. — Кроме, всего прочего, Охриму Тарасовичу хотелось намекнуть еще и на то обстоятельство, что этот человек, который стоит сейчас генералом, когда-то, в коммунскую бытность, бегал у него подручным возле трактора вместе с Касимкой-татарином, который тоже был танкистом и погиб в войну. Антон только подумал об этом, а Кравец уже вслух признал:

— Ваша школа, Охрим Тарасович. Вы его к технике приучили.

Старик, чтобы скрыть свою довольную гордость, наклонился, защищаясь ладонями, стал раскуривать трубку. Антон широким жестом пригласил всех в дом. Отец запротестовал:

— Така гарна погодка на дворе, а мы будем в хате душиться. Неси стол под шелковицу, там и побалакаем.

Когда Беловол снял фуражку и пристроил ее на суку тутового дерева, Антону показалось, что он еще больше отдалился. От Семкиного густого светло-русого чуба не осталось и следа. За ушами седина, на темени светлый пушок. Передние зубы гостя улыбались непохоже: чистой, ясной, но не своей белизной. Антон, мучительно напрягаясь, старался отыскать в нем хоть что-нибудь от прежнего Семки — и не находил. Беловол, заметив, как пристально всматривается в него младший Баляба, поскучнел глазами:

— Никак не признаешь?

— Никак! — простодушно ответил Антон.

— Так постарел?

— Изменился.

Алексей Кравец царапал сухой веточкой по столу, словно что-то писал. Внимательно разглядывая невидимое письмо, заметил:

— Было от чего измениться.

— Но чтобы так!.. — невольно вырвалось у Антона.

— Видимо, не раз с того света возвращался на землю. — Алексей Кравец поднял глаза на Беловола. — Случалось такое, Семен Данилович?

Генерал криво усмехнулся:

— Что вы, в самом деле, как на поминках!

Охрим Тарасович укоризненно посмотрел на сына:

— Вот репей, прицепился! Годи сомневаться: кажут тебе, что Семка, значит, Семка! А то, что в танке не сгорел, це ж хорошо. Чуешь, каже, от самой границы до Сталинграда держал отход. А после вон куда махнул. — Охрим Тарасович показал трубкой на закат солнца. — До Югославии докатился на своих гусеницах. Це ж токо подумать! От одного железного грохоту можно оглохнуть. А ты все сомневаешься, Фома неверующий. Сам мало хлебнул, что ли?

— Не о том разговор! — отмахнулся Антон.

— Как не о том? — настаивал, раздражаясь, Охрим Тарасович.

— Погоди, отец! — попросил Антон разошедшегося старика и повернулся к генералу: — Ты сюда какими судьбами?

— Ностальгия… Тоска по родным местам. Слыхал про такую болезнь?

— Приходилось.

— Верите, уже не мог без Новоспасовки. Дошел до крайности. И что в ней такого? Глухая слобода в степи. А вот сосет в этом месте… — ткнул себя пальцем под сердце. — Евдокеюшка моя — та совсем извелась.

— Как она, Дуняша? — по-отечески ласково спросил старший Баляба.

— Воюет… Девятерых солдат на свет поставила — молодец к молодцу. Самый старший — уже офицер.

— Вот это я понимаю! — восхитился Охрим Тарасович.

Антон добавил:

— Тебя уже, видать, в дедушки произвели?

— Дослужился! — генерал улыбнулся широко, свободно. В нем на какой-то миг проглянул тот давний простодушный коммунский хлопец Семка Беловол — бывший детдомовец из Красного Поля.

— А не забыл, как хлеб растет? — пошутил Антон.

— Что ты балакаешь! — возмутился отец Антона. — Хиба такое забывается! — защитил он Беловола.

— Не шутка и забыть, — продолжал Антон. — Считай, четверть века не был в родной слободе. А если радио внимательно слушаешь, тем более.

— Что значит радио?.. — Охрим Тарасович вскинул седые кустистые брови.

— Сводки про наши дела, слыхал, как передают? «Тракторный парк отремонтирован на полмесяца раньше прошлогоднего. Сев завершен на неделю раньше прошлогоднего…» И о чем бы ни говорили — все «раньше прошлогоднего». Вот взяли моду! Если подсчитывать ежегодно все эти «раньше прошлогоднего», то получится, что мы уже убежали вперед себя на много лет.

— И Америку давно перегнали? — спросил, смеясь, Кравец.

— Гу-гу!.. Вон она, сзади осталась, еле видно!

— Не гоже ты балакаешь, Антон, — заметил Охрим Тарасович.

— Я здесь ни при чем. Комментаторы так балакают.

— Антон прав, — поддержал его Алексей Кравец. — Иной раз послушаешь — диву даешься: как же у нас все ладно да складно, а на самом деле далеко не так. Надобно по-иному поступать: добиваться побольше этих «раньше прошлогоднего» и поменьше шуметь о них… Я без году неделя как председатель, а от корреспондентов отбою нет. И все о сдвигах да успехах спрашивают, о преимуществах крупного объединенного хозяйства. Говорю, дайте самому приглядеться-разобраться. Вежливо их так выставляю из конторы. Обижаются, жалуются в райком. Оттуда звонят: ты что же тормозишь дело! Отвечаю, давайте уточним, что я торможу — дело или погудку о деле? — Кравец в сердцах отбросил сухую веточку. — Балалайка получается!

— Коммуну нашу помнишь? — спросил его Антон.

— Никогда не забывал.

Антону нравился такой разговор. Глядя на Кравца повеселевшими глазами, подзадоривая, спросил:

— А она все-таки будет?

Охрим Тарасович, хотя вопрос задан и не ему, поспешил ответить:

— Вот чудак! А як же без коммуны!

Антон осадил отца взглядом и жестом:

— Погоди трошки!.. Председатель, что скажешь?

— Нисколько не сомневаюсь, — медленно, как бы раздумывая, ответил Кравец.

— Мои сыны тоже в коммуну собираются, то и дело спрашивают: папка, когда поедем на хутор? — как бы косвенно высказал свое желание Антон. И откровенно признался: — Я сам его, хутор, во сне вижу.

Семен Беловол в тон ему повторил:

— И я вижу… Столько лет прошло, а вот стоят перед глазами осокори — и хоть ты плачь, хоть смейся. А с Дуней в свободный час только и разговоров, что о хуторе, о коммуне.

— У каждого так, — согласился Кравец. — Коммуна — одна семья. Все и каждый на виду: ни тащить, ни подличать не станешь — тут же осудят. И место, прямо сказать, райское. Гарный хутор… Только дело не в хуторе.

Антон снова будто подтолкнул Кравца:

— Какой она все-таки будет?

Кравец, не долго раздумывая, ответил:

— Только не хуторская. Хутор для нее мал, тесен.

— Слободская?..

— Возможно. А то и пошире раздвинет рамки… Но дело не в этом. Главное, сам понимаешь, в другом.

Антон засмеялся, хлопнул себя по груди:

— Ну да! Чтобы ситцу всем хватало и чтобы аршином по голове не били! — Он вспомнил, как в коммуне делили мануфактуру и как учинили драку.

Семен Данилович даже привстал с табуретки.

— Ох и комедию же устраивали! — Враз посерьезнев, добавил: — Бедно жили, что и говорить.

Кравец ухватился за слова Беловола:

— Прав Семен Данилович. Прошлая коммуна исходила из бедности. Будущая должна вырасти из богатства, изобилия хлеба и духа. А форму, Антон Охримович, найдем. Жизнь подскажет.

— И сознание будет другое. Не Дибровино.

— Что у тебя, Антон Охримович, все Диброва да Диброва. Страшнее кошки зверя нет!.. Не в Диброве дело. Его тоже надо понять. Бедолага вертелся — как только сил хватало? Стальные жилы, видать. Войну выдержал. А после!.. Да что я тебе рассказываю, сам все видел. И МТС жмет, и райком требует, и райисполком указывает. Сводки, проверки, нагоняи, толкачи… Ни воли, ни хозяйственной самостоятельности. Сказиться впору. А он держал, крепился. Жесточил себя и других, но не сдавался. Не так ли? Не знаю, кто бы мог столько выдержать. В иных хозяйствах то и дело менялись председатели, а Диброва — постоянный.

— Такого спихнешь!..

— Для своей выгоды сидел? Скажи честно. Дом, что ли, себе построил? Усадьбу завел, хозяйство, машину приобрел? Ответь!

— Вроде не видать… — отступил Антон.

— Не видать… Сто хворобей нажил — вот вся его выгода. А сколько у него выговоров за то, что хоть по пятьдесят граммов, а, бывало, выдаст на трудодень, когда твердое распоряжение вывезти все, вплоть до семенного фонда. Не помнишь, что ли, как семенную пшеничку увозили в город, а перед посевом снова гоняли подводы, чтобы привезти ее обратно. Сейчас, слава богу, дела пошли по-другому. А Диброва хлебнул по самые уши!..

Антон глядел на Алексея Кравца, любовался им: «Горяч, справедлив, чужую беду близко к сердцу принимает». Ему вспомнился рассказ Фанаса Евтыховича и Сухоручко про поездку в Москву, про разговор с генерал-лейтенантом Прочко, про его советы относительно Дибровиного «своеволья». Прочко рассуждал правильно, но то все была «демократия в общих чертах» — так ее сейчас бы назвал Антон, а Кравец близко знает дело, рассуждает реальнее. И радостно было Антону оттого, что не хаял, не порочил преемник своего ушедшего недавно на пенсию предшественника, чтобы самому выглядеть почище. Не считал, что приходит на голое место, а говорит о том, кто был до него, с пониманием трудностей прошлого времени, сознавая свою тоже не легкую в будущем обязанность.

Паня вошла во двор неслышно. Приблизилась к столу. Заметив его постыдную наготу, зарделась перед гостями. Подняв тяжелые, широкие в ладонях руки, звучно всплеснула, сокрушенно покачала головой.

— Антон, як тебе не совестно, посадил гостей, а стол пустой! Хиба ж так можно?

Семен Беловол вскочил с места, шутливо произнес, надев генеральскую фуражку:

— Явилось настоящее начальство — и сейчас же последовал раздрай! — Шагнул навстречу Пане, молодцевато козырнул, взял ее руку, поднес к губам.

— Ой, шо вы, шо вы, Семен Данилович! У нас так не роблять! — Она до того смутилась, что и генерала ввела в смущение.

Через какое-то время Паня, переодетая в ярко-оранжевую кофту и бордовую сподницу, повязанная пестрой фестивальной косынкой, начала выставлять на стол тарелки и миски, носить хлеб, пирожки, начиненный морковкой и рисом перец, вареные яички. Стол сделался вдруг тесным от обилия всяческих закусок. Гости — Семен Данилович и Алексей Кравец — замахали руками.

— Зачем столько!

— Из голодного краю мы, что ли?

Охрим Тарасович успокоил их, рассудив дело по-своему:

— У нашей российской жинки такая натура: чего нема — того не ставит, а шо е — усё подае.

Гостевание, собственно, с этого и началось.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Картошка нынешним летом удалась славная. Паня проходила с заступом по ряду, затем брала ведро в руки. Наклоняясь над свежевывороченными кустами, выбирала клубни, бросала в ведро. Горячий ветер-степняк, перепрыгнув через земляной вал, тормошил Панин платок, выбивал из-под него прядки волос, елозя ими по лицу, щекотал лицо. Паня разгибала спину, тыльной стороной ладони старалась спрятать волосы, разговаривала с ветром, словно с живым существом.

— Вот, окаянный, что делает. Я тебе!..

По вскопанному греблись куры, добывая червей. Некоторые, слишком проворные, лезли под самую лопату. Пахло теплым прелым черноземом, усохшей ботвой. Над всем пространством огорода господствовал пряный дух разомлевшего на солнце укропа. Он высоко поднял над грядками желтые перезревшие метелки, при малейшем прикосновении ронял воздушно-легкие серовато-темные семена, похожие на зернышки конопли уменьшенного размера.

Пане любая былочка вокруг казалась живой, близкой. Подсолнух кивал ей обожженной порыжевшей головой. Шелестя сухим продолговатым листом, тянулась к ней кукуруза с полуоблупившимся початком. Ненароком задевала Паня куст фасоли, и перезревшие стручки лопались, а на землю медленно сползали по желобку стручка фасолины, похожие на пестрые воробьиные яички. И верится, они благодарили Паню за освобождение.

Соседние сады, хаты, заброшенные ветряные мельницы, дальние лесополосы, поля, луговины сливались для нее в единый неделимый мир. Она чувствовала себя в этом мире неотъемлемой и необходимой. Ей не верилось, что когда-то ее не было на свете. Неправда, она всегда была и всегда будет, как эта пологая Кенгесская гора, как речка, протекающая под горою, как море, которого отсюда не видать, но которое угадывается по особо высветленному, истекающему маревом горизонту. Опершись на лопату, Паня всматривалась в белое, чуть подголубленное небо, которое еще прочнее утверждало ее в мысли о вечности существования. Ей становилось легко и в то же время отчего-то боязно. Текучая синева неба казалась недосягаемо глубокой. И Паню охватывала оторопь.

Она тут же устыдилась, что думает только о себе, что забыла всех: и Юраську, и Волошку, и Антона — дорогих своих хлопчиков, как называла их и про себя, и вслух. А разве она может без них? Была ли она когда-либо без них? Ей вспомнилась своя, какая-то очень короткая и в то же время бесконечно длинная жизнь. Как будто только вчера виделась с батей и маманей, с братьями Коляшкой и Серым. Но спустя миг они видятся вон уже где!.. Отдалились так, что и лиц не различить. Словно в волшебную подзорную трубу смотришь, поворачивая ее попеременно разными концами: то приближается все, то неимоверно отдаляется. И тот особый день, когда впервые встретилась с Антоном, когда лицом к лицу стояла с ним на полуторке. Почему так случилось, что именно тогда, в тот час она ехала через Новоспасовку, именно той дорогой, именно на той машине, на которую влез и Антон?.. Судьба даровала ей эту встречу. Но откуда она, судьба, знала, что Пане необходимо было встретиться именно с Антоном, а не с кем другим?.. Всегда боялась за него и сейчас боится. Уже столько лет прошло, как она замужем за Антоном, а все не верится, что он ее. Иногда кажется таким далеким, таким непонятным. Много раз она его теряла и вновь находила, много раз он погибал для нее в войну и вновь воскресал. Откуда столько сил взялось, чтобы все выдержать?..

Особенно мучителен страх. Леденящим железом он сковывал тело, стискивал сердце — дышать становилось невмоготу. А когда-то казалось, что нет и не будет большего испуга, чем тот, который испытала еще в детстве. Живо встал в памяти вечер, когда она, заигравшись, упустила из виду теленка, которого пасла у речки.

— Маня-маня-манечка!.. — звала, размывая по лицу слезы. — Мань-мань-мань!.. Где ты?

Ей почудилось, затрещал камыш, и она кинулась в камыши. Послышался шелест вербных веток — кинулась к вербам. Бегала вокруг копен сена, обследовала заросли высокого бурьяна-буркуна. А теленка нет как нет. Сразу же после захода солнца на землю упала густая темень. Паня почувствовала себя одинокой и бесприютной, словно ее заперли в темном пустом сундуке. Она ослепла и оглохла, вопя не своим голосом.

Вдруг почувствовала прикосновение шершавого носа теленка к руке, уловила его молочный запах. Теленок, видимо, тоже боялся темноты и одиночества, он прижимался к Паниному боку теплой шеей и не переставая лизал подставленную ее ладонь щекотливым языком, словно пытаясь загладить свою провинность.

Когда улеглось Панино дыхание и высохли слезы, перед ней начали вставать иные страхи. Ей виделись ослепительно белые русалки, темные косматые ведьмы, тонконогие острокопытные лешаки, клыкастые, похожие на волков, степные колдуны. И когда все они окружили ее звериноподобной жадной стаей, рыча и воя, потянулись к ней и руками, и копытами, и зубами, она, не находя сил, чтобы закричать — голос перехватило от ужаса, — прикрыла ладошками голову, присела возле остановившегося теленка, пытаясь спрятаться у него под брюхом. Но руки все-таки до нее дотянулись. Они приподняли Паню куда-то высоко-высоко, большие, твердые и теплые руки. На правой недоставало двух пальцев, большого к указательного, потому ладонь казалась неправдоподобно длинной, клешнятой. Тятей запахло, догадалась Паня, еще не смея открыть глаза. А когда, уложив ее на руках, прижали к груди, когда она ухом своим уловила спокойный стук огромного сердца, она окончательно убедилась, что находится в безопасности, и, открыв глаза, увидела, как покачиваются в такт отцовским шагам удивительно крупные искрящиеся звезды… А много времени спустя, когда уже сама брала на руки и успокаивала отчего-то испугавшихся Юраську или Волошку, всегда вспоминала всесильные руки отца и еще теснее прижимала к себе ребенка, который тут же успокаивался.

Паня глядела на картофельные грядки слепым взглядом. Перед глазами у нее стоял ее старшой, Юраська, родившийся в смутную годину. Она чувствовала перед ним какую-то вину, будто что недодала ему, чем-то его обидела. Он часто хмурится вроде отца, молчит, а у нее сердце от тоски задыхается… Не успела оглянуться, как он уже вырос, поднялся ростом вровень с отцом, такой же широкоплечий и костистый. Брови тоже отцовские — тяжелые. А вот головка, радовалась Паня, ее: волосы светлые, мягкие, словно ленок. Пугало Паню то, что он стал какой-то непонятный. В последнее время отпустил странные усы — узкой подковкой, длиннохвостые. Как их назвать, Паня даже затрудняется: то ли ляшские, то ли конфедератские? Юраська стал похожим на старинного поляка. И Лазурка, сын Йосыпа, с такими же усами. Они дружат и в клубной самодеятельности вместе выступают. Юрко поет — глухой низкий басок. Лазурка на гитаре бренькает. Вешает ее через шею на витом красном шнурке и бренькает, повиливая бедрами. Юрко тоже повиливает и ногами, и особенно голосом. Иногда слушаешь его — и сперва смешно, а затем почему-то сумно делается. Незнакомым кажется, чужим, словно бы и не твоя дытына. Волошка пока свой, понятный. Увалень, валашок, как говорит дед Охрим. Бегает он в ближнюю школу-четырехлетку. Юрко ходит в школу, что в центре слободы. Не ближний свет, километра два набирается. Стал не по годам взрослым. Отцовский мотоцикл гоняет так, что душа порой заходится. Не дай бог что случится! А тут еще эти толчки под сердцем — новое дитя на свет просится…

В ушах Пани все время стоят слова, сказанные Клавкой Перетятько: «Счастливая ты!» Неужели счастливая? В чем оно, счастье? Пане боязно: вдруг уйдет от нее Антон, вдруг она ему наскучит? Да и не диво наскучить. Ведь их вон сколько вокруг — молодиц и незамужних девчат — и в слободе, и в городе. Многие и то грозятся: «Ишь, тихоня. И чем она только его держит? У самой — ни спереди, ни сзади, а такого мужика обротала!» В войну за него, пожалуй, не так боялась, как теперь. Глупая Клавка, и не сплюнула, когда завидовала, — еще сглазит. Одно только и дорого: знать, что он таиться не будет, исподтишка ничего не зробит. Прежде чем сделать, придет и скажет, выложит все начистоту. Может, от той прямоты углем вся почернеешь, но правда всегда желаннее обмана. Так что пока сам не признается, гони страхи прочь. Ни к чему умирать раньше времени.

2

Сонная одурь окутала степь. Слободские хатки, словно овцы, уткнулись головами в тень деревьев, прикрыв окна-глаза ставнями, застыли в дремотном покое. Все живое спряталось от беспощадно прямых лучей солнца, замерло в ожидании спасительной вечерней прохлады. Обычные в это время восточные ветры, словно обессилев от жары, тоже угомонились. В застойном воздухе слышится одуряющая горечь болиголовы и молочая да шафранная сладость яблок и груш. Пустынно вокруг и безлюдно, словно в вымершем пространстве.

Мотоцикл тарахтит вяло и приглушенно. Над Петровской дорогой встает стена пыли. В застывшем воздухе она висит неподвижно. Только по истечении времени редеет, светлеет, становится похожей на легкую утреннюю дымку.

— Юрко, куда ты меня везешь? — спросила притворно рассерженная Нина.

— До моря.

— Ага, бачь, який, до моря! Кто же будет за меня крутить веялку?

— Кто-нибудь найдется. Людей на току много.

— Ага, сказал! А если Ланковой кинется, скажет, куда Терновая запропастилась?

— Не скажет.

— Як так не скажет?

— А так и не скажет. Все бабы разбрелись по лесополосе, как стадо, поховались в холодочке, и никто их оттуда до пяти часов не выгонит.

— Дивись, який. Все рассчитал!

Нина сидит в коляске Балябиного мотоцикла, одной рукой придерживает платок, другой заправляет под него прядку выбившихся темных волос. Ее лицо закутано до глаз, рядом с белым фоном платка глаза кажутся особенно темными и большими. На чистом лбу ярко темнеют брови. У переносицы они густы и широковаты, к вискам сужаются, переходя в ниточки.

У Нины есть младшая сестра Нана. Они погодки, но выглядят близнецами — удивительно похожи и одинаковы во всем: рост, цвет глаз, прическа, голос, походка, одного материала и покроя платья. Школьные товарищи и подруги их часто путают. Зато Юрко Баляба подходит всегда безошибочно к Нине. Говорят, любовь слепа. Но нет, в этом она ой как зряча! Высокий, на две головы выше Нины, он подкрадывается сзади и, положив ладонь на ее плечо, спрашивает:

— Как поживают октябрята?

Сестер Терновых он называет «октябрятами»: они ведь моложе его — одна на класс, другая на целых два класса. Нина вздрагивает, притворно обижается:

— Фу, окаянный, напужал! Разве так шуткуют? — Тут же ее брови-клинушки живо взлетают вверх, глаза смеются. Она спрашивает: — Як ты нас не путаешь с Наной?

— Вы такие разные… — становясь задумчивым, отвечает Юрко. — Такие непохожие…

— Правда? — удивляется Нина обрадованно.

— И разговор, и усмешка… А как ты отбрасываешь волосы за ухо!.. Нет ничего похожего. Она всегда смутная, а ты вон какая — вся светишься.

— Правда? — розовея до мочек ушей, переспрашивает Нина. — А кажуть, мы похожи, как две капли.

Когда-то и Юрко Баляба так считал — как две капли. Но что-то вдруг произошло, что-то сталось такое — прозрел и уже не находил в сестрах ничего похожего: к одной его постоянно влекло, на другую смотрел равнодушно. Считал, между ними огромная разница, и удивлялся, как это люди не замечают такой очевидности. Родинка на шее Нины, размером не более булавочного укола, для него имела кто его знает какое славное значение. По ней, кажется, может различить Нину с любого расстояния.

— Нет, все-таки как узнаешь?

— Слышала про телепатию? — шутит Юрко.

— Фу, я справди пытаю! — обижается девушка.

— И я справди. Слышала?

— Краем уха.

— Ты всегда думаешь: хорошо бы, подошел ко мне вон тот высокий хлопец с тонкими длинными усами. Так?

— Перестань!..

— Я серьезно спрашиваю: так?

— Пускай так.

— Я ловлю эти импульсы и подхожу.

— Фу, скучный! — отмахивается Нина.

По виду сестры действительно похожи, но характерами весьма разные. Нина быстра, порывиста. От слез к смеху у нее короткая дорога. Нана замкнута, спокойна. Прежде чем сделать дело, основательно его обдумает. Нина может сказать в запальчивости:

— Гляди, Юрко, если спутаешь меня с Наной, я ей глаза кислотой выпеку, чтоб была заметнее, чтобы не ошибался!

Нана никому и никогда такого о сестре не скажет.

Они миновали Старую Петровку и, не доезжая до Новой, свернули по слабо накатанной дороге вправо. Покачавшись какое-то время на ухабах, достигли шляха, который, следуя вдоль берега Берды, выводит к морю. Шлях ровный, широкий. По нему снуют машины, вывозящие песок для строек. По ту сторону Берды, на правом ее берегу, расположен скотный баз. Подоенные, напившиеся из реки коровы, жмурясь от зноя, лениво перетирают зубами жвачку, обмахиваются хвостами. Ужаленные слепнем, в сердцах дрыгают ногой. Иные же, сорвавшись по-сумасшедшему с места, бегут к гирлу реки, где темной стеной поднимаются камыши. Круша и ломая заросли, чешут зудящие от укусов бока.

Мотоцикл катится ровно, без качки. В носу уже щекочет солоновато-йодистой волглостью, налетающей с моря. К запаху моря примешивается илисто-камышовый настой, которым потягивает от Берды. Пахнет разогретым песком, знойными солончаками. Издали, со стороны птицефермы, доносится кисловато-прелый утиный дух.

Для Юрка море всегда пахнет бычками. Этот запах вошел в него после первой поездки к морю.

…Вскоре после покупки отцом мотоцикла приехали вдвоем поутру в Новую Петровку, подрулили вон к той деревянной пристани, которая хорошо различима отсюда. Знакомый отцу рыбак, хромая на скрипучем протезе, вынес из сарая весла, указал лодку. Она лежала в ряд с другими на песке, перевернутая вверх днищем. Лодку поставили на киль, поволокли по хрустящим ракушкам в воду. Взяв снасти, погребли далеко на простор.

Бычков ловили закидушками. Наживкой служили малые песчаные рачки. Леска крепилась к короткому прутику, который втыкался в расщелину кромки борта и был чуток к подергиванию. Когда клев прекращался, отец ложился на спину, вытягиваясь вдоль банки, закидывал руки за голову, смотрел на тающие облака. Юрко приставал к нему с дотошными расспросами:

— Папка, а воевать страшно было?

— Страшно, сынок.

— А як страшно?..

Антон долго молчал, не отвечая сыну, — не мог найти короткого ответа. В памяти всплыл первый бой, шлюпка на рострах, в которой лежал после боя, не веря в то, что после такого огня остался жив.

— И тело немеет, и разум теряется.

— На яких пароходах плавал?

— На кораблях… — поправлял отец.

— Нехай на кораблях! А на яких?

— На эскадренном миноносце.

— И только?

— На торпедных катерах.

— Тебя топили? — Сын впивался в отца темнеющими от испуга глазами.

— Случалось.

— И как же ты?..

— Выплывал.

Юрко, кинув взгляд на море, удивлялся:

— У-ю-ю!.. Столько воды переплывал?!

Антон поводил плечами:

— Раз надо…

— А сколько ты фашистов убил?

— Не считал.

— Як так? — Юрко удивленно расширял глаза, поднимая густые темные брови чуть ли не до самого чубчика, прикрывающего лоб белым гребешком.

— Подорвешь корабль. Но сколько там погибло, сколько спаслось — разве проверишь?

— А раны у тебя есть?

— Рубцы остались.

— Покажи!

— Разве ты не видел?

— Покажи! — настаивал Юрко.

Антон снимал майку, переворачивался на живот. Увидя лиловые закраины глубокой когда-то раны, расположенной на правом боку, Юрко сперва торопел от боязни, затем, смелея, тянулся к давно зажившей ране, дотрагивался до нее пальцами. Антон чувствовал, как от легкого сыновьего прикосновения искристым холодом обдает все тело. Постепенно, казалось, пальцы сына теплели, и Антону становилось до слез щекотно от той теплоты…

Когда мотоцикл завяз в песке и остановился, обессиленный, Нина выскочила из коляски и, на ходу снимая кофту, переступив через юбку и оставшись в белом лифчике и темных трусах, кинулась в воду. Голова ее по-прежнему была закутана платком. Нина поплыла саженками. Широко и мощно вымахивая руками, удалялась от берега, держа направление на небольшое суденышко Петровского рыбколхоза — пустое суденышко, находящееся на якорной стоянке.

Юрко догнал ее у самого траулера. Тяжело дыша, спросил:

— Ты куда?

— В Турцию! — хохоча и брызгая ему в лицо, ответила Нина.

— Сдурела девка!

— А что?

— Давай отдышимся.

— Я не уморилась.

— Хватайся за якорный канат!

— Была охота!

Нина перевернулась на спину, погребла в сторону кормы. Сперва ввалилась в шлюпку, стоявшую на бакштове (на буксире), затем по канату влезла на корму траулера.

— Давай подниму!

Прилегла грудью к невысокому фальшборту, низко опустив к воде правую руку. Когда волна качнула суденышко и накренила его на борт, Юрко поймал ее руку. Оттолкнувшись всем телом от воды, схватился свободной рукой за фальшборт. Отпустив руку Нины, подтянулся и, легко выжавшись, прыгнул на палубу.

Он стоял перед Ниной нескладный, костистый, чуть сутулый. По тонким, низко свисающим хвостикам его усов скатывались капли. Незагруженное судно едва покачивалось на некрупной зыби. Раскаленное зноем, оно пустило из пазов смоляные подтеки, густо источало пеньковый и рыбий запахи.

Нина, больно стукнув Юрка по голому плечу, метнулась на надстройку.

— Догоняй!

Юрко подался за ней. Легко настиг ее, притиснул спиной к рулевой рубке, отстранил взмокший платок, закрывавший лицо.

— Закуталась, турчанка!

Полные губы Нины дрогнули, изломились в какой-то виноватой улыбке. Юрко прижался к ней, ощутив под сырым прохладным лифчиком твердые груди, впился губами в лихорадочно-горячие солоноватые губы. Она с усилием отстранила его, жарко выдохнула в лицо:

— Пусти, сумасшедший… Так же задохнуться можно.

У Юрка́ пошли круги перед глазами.

Долго молчали, стыдясь охватившего их чувства. Первой заговорила Нина.

— Как ты надумал меня украсть? — вернулась она к первоначальному разговору, но теперь уже без обиды, пускай и притворной, а с явным одобрением в голосе. — Как решился?

— Решился!..

— И не боишься, что люди скажут?

— Что я, замужнюю украл? Свою взял.

— Свою?

— А то нет?

— Богато воды утечет, пока твоей стану.

— Разве не моя?

— Пока нет.

— Чья же ты?

— Отца-матери дочка.

— Я думаю с тобою пожениться…

— Усы не выросли!

— Вот они! — Юрко погладил и одну и другую усину.

— Чересчур тонкие.

— Ничего, разрастутся…

— И время не приспело.

— Як не приспело?

— Школу не кончила.

— Я подожду.

— Тебе осенью на службу.

— Ты подождешь.

— Так и будем в жданки играть: то ты меня, то я тебя?

— Что ж робить?

— Не знаю. Побачимо…

Не сговариваясь, пошли на корму, отодвинув навал пеньковых тросов, улеглись загорать у лебедки. Горячая деревянная палуба была пропитана перекисшим, застарелым рыбьим запахом. На стенке фальшборта, на стойках лебедки поблескивала мелкими серебристыми монетками чешуя. Юрко лег на спину, раскинул руки, зажмурил глаза. Нина, приподнявшись на локтях, не отрываясь глядела в его лицо. На длинных ресницах сомкнутых глаз заметила крохотные, вспыхивающие под солнцем капельки-искры. Ресницы темные, как брови, усищи тоже темные, с рыжеватинкой. А вот чуб — ярко-белый, явно чужой.

— Юр!

— Га?

— Чудной ты какой-то.

— Посмейся.

— Правду кажу, чудной.

— Чем же?

— Не пойму, ты чернявый или белявый?

— Метис.

— Что значит метис?

— Вроде Лазурки.

— При чем тут Лазурка?

— Кожа черная, как у арапа, чуб рыжий. — Юрко отвечал, не открывая глаз, только веками подрагивал. На тощих скулах просвечивал темноватый румянец.

— Юр!

— Га?

— Знаешь, який у тебя чуб?

— Який?

— Ячневый! — Нина захохотала придушенным смехом, добавила: — Тебя коровы сжуют!

— Коров я не боюсь.

— А кого боишься?

— Девчат боюсь.

— Так я и поверила!

— Боюсь.

— Неправда. Ходишь перед ними, задрав голову, как верблюд перед овцами.

— Это я с перепугу… Знаешь, у каждого есть своя форма самозащиты, — слабо усмехнулся Юрко, еще сильнее зажмуривая глаза.

Нина твердила свое:

— Они тебя боятся. Но каждая исподтишка гадает: вот бы взнуздать такого!

— Верно говоришь?

— Спроси любую!

— И не догадывался.

— Куда уж тебе догадаться! Ты ж с Лазурной всегда на подмостках, над всеми. Артист! Поешь, а людей и не бачишь.

— Зато тебя хорошо вижу.

— Покамест…

— Как так — покамест?

— Уйдешь на службу — и поминай как звали!

Юрко открыл глаза, приподнял голову. Он ослеп с непривычки, не различал Нининого лица в сплошном оранжевом свечении.

— Ты про что говоришь?

— Про то самое…

— Дуреха!..

Нащупал в солнечном половодье ее голову, закутанную успевшим высохнуть платком, попытался дотянуться до лица губами, но она поторопилась прилечь лицом ему на грудь, увернулась как будто, и в то же время ее жест не обидел его.

Умолкли на какое-то время. Обдавая Юрка щекотливым дыханием, Нина снова заговорила, и снова о том же:

— И Лазурку призывают?

Он глубоко вздохнул, шевельнув Нинину голову:

— Вместе идем.

— И служить вместе проситесь?

— Будем проситься, а как получится, кто его знает.

— Хорошо бы вас разлучили! — откровенно высказала свое желание Нина.

— Ты что? — удивился Юрко.

— Он такой, как его батько!

— Какой — такой?..

— Баламут!

— Откуда ты взяла?

— Уже не одна дивчина от него плачет.

— Так я же не дивчина, — Юрко попробовал перевести разговор в шутку.

— Он и тебя с толку собьет… По жинкам зачнет таскать.

— Не бойся.

— Я его знаю!..

Давно заметил, что Нина избегает Лазурки. Бывало, вечером, после кино, когда Юрко один подходил к сестрам Терновым и предлагал проводить их домой, они охотно соглашались. Живут далековато, в нижнем краю села, в так называемой Румынии, и Юрку с ними было почти по пути. Когда же рядом стоял Лазурка, сестры жались от неловкости, отнекивались, неожиданно убегали.

Тот край зовется «Румынией» потому, что первую хату там поставил Павленко Михайло, по прозвищу Румын. Он служил на броненосце «Потемкин». После ухода мятежного корабля в порт Констанцу был вместе с другими интернирован, долгое время жил в Румынии.

Когда-то давно ходил Юрко с пацанами в «Румынию» за сливами. Добрые там сливы родятся. И удобно их воровать: садки густые, загаты в зарослях, средь белого дня обчистишь дерево — никто не заметит.

Однажды подкараулил его хозяин, застукал, что называется, на горячем. А произошло все таким образом. Юрко шел впереди, за ним тянулась цепочка его дружков. И только он перемахнул через загату, как его тут же схватили за шиворот. Но он успел свистнуть. Пацанья ватага кинулась врассыпную, треща кустами. Хозяин и не подумал гнаться за остальными. Ему было достаточно того, что ватажок у него в руках. Пусть только попробует вырваться!

Юрко попросил ровным голосом:

— Не дуже давите, дядьку, а то у меня плечо вывихнуто — сильно болит, коли давят.

— Хитрый, бесур! Хочешь, шоб я попустил, а ты — шмыг через загату и мне с дулей оставаться.

Хозяина звали Терново́й Лука. Суховат, невысок ростом, неприметный такой мужичонка. Но посмотришь на него повнимательнее — запомнишь и уже не забудешь. У Луки Тернового нету правого глаза. На том месте, где ему стоило бы находиться, темнеет впадина. По временам Лука прикрывает пустой глаз повязкой из черного плиса — это когда он выходит на люди. Дома не носит повязки.

— Расскажи мне, бесур, чего сюда залез? — Лука Терновой часто употребляет слово «бесур» — отнюдь не ласкательного значения. Оно, видимо, от «бусурмана» происходит.

— Чего? — удивленно посмотрел ему в кривой глаз Юрко.

— Чего! — подтвердил кивком Терновой.

— Рази сами не знаете, чего?

— Я-то знаю, а вот ты скажи!

— За сливами!

— О!.. — Лука радостно хлопнул себя свободной рукой по бедру. — Молодец, что не сбрехав! А знаешь, что тебе будет?

— Ни, не знаю.

— Идем во двор! — Терновой с силой дернул Юрка за воротник, таща за собой. Юрко покривился от боли.

— Я ж вас просил, дядьку, не дергайте дуже, бо плечо недавно направил дед Ковбаса и сказав, шоб не дергали!

— Идем-идем, я тебя зараз подергаю лозиной! — подвел Юрка к самой хате, снял с кушетки, стоящей у стены, противни с запеченными в печи и выставленными на солнце сушиться грушами, густо облепленными настырной пчелой, скомандовал:

— Скидай штаны!

Юрко насупился по-взрослому, пробубнил себе под нос:

— Скидайте, коли вам надо…

— Дивись який!.. — протянул Лука Терновой. — Ты меня не боишься?

— Ни!

— Что так? — удивился Терновой; он поднял брови, шевельнув при этом веком вытекшего глаза.

— Мне папка сказал, чтоб я никого не боялся.

— Герой! — Лука растянул в улыбке запекшиеся губы. — А хто ж твой папка?

— Антон Баляба! — звучно выпалил Юрко.

— Охрима Тарасовича сын?

— Ага!

— Коммунар, значит? Так-так… — раздумчиво и, виделось, озадаченно протянул хозяин двора.

— Он матрос.

— Да знаю, знаю! — махнул рукой Терновой. — Чи я не знаю Антона? Дуже добре знаю. И матрос, и коммунар…

Перед его глазами всплыл тот далекий вечер, в который уже трудно поверить. По чистому ледку Берды звучно похрупывают коньки. Хлопцы, положив два лозовых прутика на порядочном расстоянии, стараются перепрыгнуть обозначенное место, взяв предварительно необходимый разгон. Все прыгали: и Антон Баляба, и Микола Солонский, и Гнат Дымарь, и Йосып-арап — все коммунские хлопцы. А Павло Шаповалов скликал своих до кучи, замышляя жестокую расправу. Когда Йосып с Антоном начали пускать «лисьи хвосты», то есть, набрав в рот керосина, пыхкать им на зажженную спичку, свистнул Павло диким свистом, от которого в ушах запершило, кинулся первым на коммунаров, вскинув над головой вербовую палку, словно кавалерийскую саблю. И Лука Терновой кинулся. Бил кого-то, с ног валил. Его тоже били, валили с ног. Антона он запомнил — первым на его пути оказался Антон. Но, видать по всему, Баляба его не заприметил. Сколько времени прошло с тех пор, сколько встречались в поле, в конторе колхоза, в лавке, просто на улице — не признаёт. Верно, не заметил, кто его первый секанул дубком по плечу.

Малое, казалось бы, событие, и в таком отдалении находится, а вот почему-то неловко о нем вспоминать. Война ведь прошла — не такая драка творилась, и в одном, русском, стане пребывали с Антоном. Казалось бы, кровью помирились — забыть бы про тот лед. Но нет, вспоминаются огненные всполохи, и чувствуешь себя вроде в чем-то виноватым, вроде бы ты не покаявшийся грешник. А почему, спрашивал себя. И всегда приходил к выводу: потому тебе муторно, что не в одном стане был с Антоном. С Павлом Шаповаловым водился. Верил тогда, что за Шаповаловыми сила, а не за коммунским народом…

— Так… значит, скидать штанцы не желаешь? — медленно проговорил Терновой, занятый совсем иной мыслью.

— Ни, — подтвердил Юрко.

— Молодчина! — похвалил потравщика хозяин. — Так и держись. — Подвел Юрка к сливовому дереву, что росло в палисаднике, натрусил бело-сахарных крупных слив, сказал: — Собирай, сынок!

Юрко не мог понять такой перемены. Стоял, озадаченно моргая ярко-синими очами.

— Собирай, собирай, страсть солодкие сливки!

Юрко и не подозревал, что за ним тогда следили две пары любопытных девчоночьих глаз. Они глядели из окна кухни, замирая в предчувствии жестокой расправы. Затем, перебежав в светлицу, наблюдали за тем, как Юрко набивает пазуху дорогими сливами, к которым отец редко когда дозволял касаться даже им, своим детям…

Однажды на танцплощадке, что расположена в парке, Юрко заприметил ее, выбрав одну из двух одинаковых, но для него очень разных сестер — Нину. Оставив микрофон, спрыгнул с эстрады на цементный настил площадки. Протянул к ней руки, и она пошла. Когда улеглось первое волнение, сказал ей, смешно шевельнув тонкими хвосточками усов, низко свисавшими по обеим сторонам рта:

— Меня зовут Юрием… А вас?

Девушка смешливо вскинула на него взгляд, ответила, обращаясь на «ты», как к старому знакомому.

— Я тебя знаю, — заявила просто и обычно. — Юрко Баляба! — излишне твердо, нарочито подчеркнула имя и фамилию. Что-то вспомнив, хихикнула, тотчас прижав рот к руке, легко покоящейся на плече партнера. Она помнила его с тех пор, с той его неудачной (а может, и наоборот) сливовой вылазки. Он ее тогда не знал, не видел, не мог видеть. Не за тем ходил…

…Сейчас, лежа на палубе рыболовецкой шхуны, глядя Юрку в лицо, Нина вспомнила белые сливы и то, как она тогда позавидовала ему, набившему сливами полную пазуху.

— Юрко Баляба, герой! — передразнила она того парнишку.

— Чего задираешься? — открыв глаза, спросил Юрко.

— Так, ничего…

Она встала, принялась оглаживать ладонями свое смуглое, напеченное солнцем ладное тело. Сняв платок, встряхнула коротко стриженными волосами, туго прижала их платком, завязав его теперь уже не на подбородке, а на шее.

Юрий сквозь полуоткрытые веки следил за Ниной. Его поразили тонкая длинная шея Нины — словно точеная, и округлость плеч…

Он поднялся рывком, привлек Нину к себе, стал целовать в шею, в плечи, ощущая губами податливую мягкость и теплоту кожи, ловя ее молочно-свежий, какой-то знакомо-неопределимый запах.

— Что с тобой? Глянь, сдурел хлопец! Перестань!.. — прерывисто дыша, начала обороняться Нина.

Он легко поднял ее на руки. Она запротестовала, понимая, что это уже не обычное озорство:

— Не треба! Шо ты робишь?..

Почужевшим от волнения голосом он стал успокаивать ее:

— Ничего… утихомирься. Дурного тебе не зроблю.

— Куда ты меня несешь?

— Посмотрим, шо в каюте. — Сказал, лишь бы что-то сказать.

Когда он спускался с ней по узкому трапу в жилую каюту, Нина хваталась за поручни, за выступы.

— Я не хочу!..

Он с силой притискивал ее к себе, обдавая шею знобящим дыханием, просил:

— Нина, люба моя, ничего поганого не будет!

Он положил ее в корытце судовой койки на жесткий пробковый матрац. Глаза ее, широко открытые от испуга, странно потемнели, губы подрагивали. Пытаясь унять дрожь, она прикусила их до боли. Юрко ощутил на ее губах слегка солоноватый привкус крови…

Лежали молча, отупевшие от изведанного чувства и, видимо, еще не постигая случившегося. Перевернувшись на живот, Нина обхватила голову руками, заголосила потерянно:

— Шо ты наробив, проклятый, шо наробив!.. Куда я теперь такая! Кому я теперь такая!..

Он прикрыл ее плечо ладонью, стал оправдываться, успокаивая:

— Я тебя не брошу.

Она рыдала долго и тяжело. Вдруг утихла. Сев на постели, поджав коленки к самому подбородку, равнодушным голосом заключила:

— Хотела быть счастливою, но бачь, шо вышло.

Слова ее показались ему обидными, несправедливыми. Но вместо горячих возражений, уговоров, утешений, вместо ласки и заверения в своей постоянной к ней привязанности он тоже тихо и холодно ответил:

— Разве это не счастье?..

Сидели молча, каждый думал о своем. Они словно отдалились, не понимали друг друга.

— Я надеялась, будет все не так.

— Ты моя, не чужая.

— Считала, ты не Лазурка…

— Я и есть сам собою, — неуверенно возразил Юрко.

— Лазурка, — решила больше для себя, нежели для него, Нина.

Встав с койки и неуверенно ступая по палубе, словно во время качки, опасливо расставив руки, пошла к трапу.

Он догнал ее, когда она уже перевешивалась через фальшборт. Поймал за плечи, повернул к себе, испугался ее вида.

— Ты шо, сдурела! — закричал не своим голосом. Ему показалось, что Нина решила утопиться.

Она слабо шевельнула поблекшими до пепельного цвета губами, сказала совсем не то, что он ждал:

— Я так хотела быть счастливою…

— Будешь, будешь! — поспешно заверил он.

— Нет… Уже не буду.

— Нина, зачем ты так?.. Хочешь, поженимся!

— Ни, зараз не хо́чу. — Отрицательно покачала головой, снова намерившись броситься в воду. Юрий предупредил:

— Только не дури, ладно?

— Покамест не буду.

Он поторопился нырнуть первым. Мигом выскочил на поверхность, следя за ее прыжком. Плыл с нею рядом, держась почти вплотную, пока не достигли берега.

3

Юрий Баляба прибежал на бригадный двор, запряг в арбу-тавричанку пару гнедых лошаденок, лихо покатил к своему подворью. Правил стоя, выбрав втугую вожжи, чуть расставив ноги, держался прямо, едва заметно покачиваясь. Со стороны могло показаться — летит по воздуху. Во двор въезжать не стал. Спрыгнув на землю, привязал вожжи к щаблю арбы, подался в сарай за вилами и граблями, шумнув на ходу отцу:

— Гайда, поехали, часу мало!

Антону нравилась сыновья озабоченность, отметил, щуря глаза в довольной усмешке:

— Поторапливайся не спеша, вот и успеем засветло обернуться.

Путь предстоял до дальнего ставка. Еще на прошлой неделе Антон выписал соломы, да все недосуг было перевезти. Сегодня выбрал время. Юрий охотно согласился ехать с ним. Нагрузить арбу в четыре руки — пара пустяков. Дорога до ставка накатана, погода стоит тихая, так что ветром арбу не раздергает.

Антон с удовлетворением погладил себя по груди, взял в сенях на лавке торбу с харчами и, закинув ее за плечи, пошел к воротам. Настигший его Юрий удивился:

— В Антарктиду собрался, что ли?

— Чего ты пытаешь?

— Харчей припас на год!

— А!.. Это в дороге не заважит. Знаешь селянское правило: уезжаешь на час — бери харч на неделю.

Юрий, качнув головой, подумал об отце: «Стареть, видимо, начал мой предок».

Выкатили за село, на бугор, шагом. После ветряков Юрий пустил лошадей трусцой. Шевельнув тонкими хвостиками усов, не оборачиваясь к отцу, лежащему на плоском дощатом днище арбы, заметил прерывистым от тряски голосом:

— Значит, ты опять колхозник?

— Выходит, так.

— С «Азовкабелем» полный расчет?

— Давно!..

— С Бердостроем тоже?

— Дежурные электрики да слесаря там теперь орудуют. Милицейский пост на плотине. И все. Больше никто там не нужен. Электронасосы, трубопроводы работают, гонят воду в город. Строителям там заниматься нечем.

— Как же ты согласился в артель вернуться?

— Будто не знаешь?

— Не знаю. — Юрий хлестнул вожжой правую лошадку. — Но, дохлая, тянет ногу, будто параличом разбита.

— Что ты ее все муштруешь? — отвлекся от своих мыслей Антон.

— Я тебя слушаю! — вернул его к прерванному разговору сын.

— Дело простое, как дважды два. Пригласил Кравец в новую колхозную контору. Посидели, потолковали. Он и говорит: «Бери, матрос, комплексную бригаду. Хватит тебе между селом и городом болтаться». Я сперва ни в какую. А он, ласковый черт, задел меня за живое. Говорит: «Вижу, маешься: Новоспасовку бросить жалко — врос в нее по уши, и в город ни за что не переедешь. Какая же перспектива?» Я подумал-подумал: действительно, надо решать — или туда, или сюда. «Но, — заявляю, — комплексная бригада — это же не шутка! Считай, целое предприятие». — «Правильно, — говорит, — соображаешь». — «Соображать, — отвечаю, — мало, надо знать». — «Трактор знаешь? — загибает одноруко палец. — Знаешь. Комбайн знаешь? — загибает второй. — Знаешь. Плуги, сеялки, культиваторы, навесные механизмы — само собой». — «Агротехника, — намекаю, — может подвести». — «Я и про это подумал. Поедешь на курсы в Запорожье, подучишься». Словом, обложил он меня со всех сторон, как бирюка флажками. Податься некуда.

— Согласился?

— А шо зробишь! Ты знаешь, о чем я в войну тосковал?

— Интересно!

— Чтобы в «летучке» по степи носиться.

— А я бы на лошадках. Чтобы крепким по́том пахло!..

— Э!.. — Антон досадливо махнул рукой, — Це мода теперь такая. Скулеж по уходящему называется… Неправду я говорю?

— Может, и правду, — неуверенно ответил Юрий. — Но, согласись, чересчур много железа вокруг. К чему-то живому хочется притронуться.

— Да, я тоже, часом, про це думаю, — признался Антон. — Только ж народ надо чем-то кормить. Посмотри, сколько городов поднялось, сколько людей народилось. Лошадки, каюсь, не выдержат такой гонки.

— А раньше выдерживали.

— Коли?

— Ну, раньше!..

— За царя Гороха, як было людей трохи, так?.. Каждый себе сеял, каждый себе постолы тачал. А ты теперь постолы не наденешь, требуешь востроносые мокасины, скажешь, нет?

— Нехай да…

— Значит, кому-то надо идти на фабрики и заводы. В слободе народу редеет: значит, треба больше тракторов-комбайнов. А их опять же в городе на заводе роблять, опять городу надо побольше рук. Коловращение замечаешь какое?..

— Мы эту диалектику проходили!

— Ее треба горбом почувствовать, а проходить мало! — теряя терпение, заключил Антон.

Юрий, стараясь смягчить отцову раздраженность, усмехнулся:

— Ох и любите вы, предки, нотации читать!

— Покинь это негодное слово! — вскипел отец окончательно. — Предки, предки!.. Просто затхлой пещерой несет!

Разговор расстроился недолго.

Прибыв к месту, взяли в руки вилы, стали тормошить слежавшиеся, еще не убранные в скирды валки. Юрий скинул цветную рубашку с короткими рукавами. Матово поблескивало его худое, сильно загорелое тело. Антон залюбовался парнем. Правда, к чувству гордости за проворство и ладность в работе сына примешивалось слегка горчащее чувство недовольства его чрезмерной худобой. В сердцах подумал: «Что за дети пошли — одне мослаки торчат. Дурная, видать, мода. Едят добре, обуты-одеты справно, а такие незграбные. Мы в их лета были помускулистее. Может, у них все в ум уходит?..» Прервав размышления, заметил Юрию:

— Сынок, сорочонку-то накинь, накинь. Не то устюками нажжешь плечи — чесаться будут.

Стреноженные кони, звучно пофыркивая, позвякивая уздечками, паслись в стороне. Юрий топтался на укладываемой в арбу соломе, Антон подавал ему снизу навильник за навильником, приговаривая словами детской считалочки, неизвестно как попавшей ему на язык:

— Солома, полова, дышло — гоп! — вышло… — На восклицание «гоп» он забрасывал навильник в необходимое по его расчетам место на арбе. На слове «вышло» выдергивал вилы и возвращался от арбы к валку. — Как там, Юрок? — интересовался он.

— Давай-подавай, дело покажет! — отвечал сын не раз слышанными от отца словами.

— Топчи крепче, чтоб не раструсить по степу.

— Топчу, уже ноги затерпли!

Когда Юрий погнал коней к ставку на водопой, Антон взял в руки грабли, обошел с ним арбу, причесал ее окончательно. Отойдя в сторонку, залюбовался:

— Комар носа не подточит!

На обратном пути они лежали рядом на высоко нагруженной соломой арбе. Лежали на животах, глядя вниз, на крупы лошадей. Антон краем глаза замечал на лице сына какую-то тревогу и озабоченность, но расспрашивать не торопился, считая, что сын, придет время, сам откроется. Юрий же никак не мог решиться на откровенность. Разговор предстоял не простой, о делах, как ему казалось, странных и необычных. Стыдился, не знал, с чего начать.

— Отец… — почему-то вместо привычного «папка» сын назвал его, пожалуй впервые, «отцом». Антону послышалось в таком обращении некоторое отчуждение. — Тебе когда в Запорожье?

— На учебу?

— Да.

— Провожу тебя на службу — и следом за тобой…

— Отец…

— Кажи, кажи, я слухаю, — поторопил его Антон, не совсем довольный таким обращением.

— По-мужски можно с тобой?

Антон от неожиданности повернулся к сыну всем корпусом, поднялся на левом локте.

— Попробуй.

Юрий пристально глядел на лошадей, от волнения перекладывая вожжи из руки в руку.

— Терновую Нину знаешь?

— Не чув такой.

— Две сестры похожие, Нина и Нана…

— Терновые?

— Ну да.

— Якого це Тернового: Тимофея чи Луки?

— Луки…

— Так це его дивчата?

— Его.

— Дивись. А я и не знал…

Юрию показалось, что отец нарочито затягивает расспросы, чтобы дать ему время освоиться. Он мысленно поблагодарил отца и охотно поддержал его велеречивость.

— Они живут в «Румынии». Садок у них, может, слышал, дуже добрый.

— Ага, ага, припоминаю трохи.

Сын помолчал. С замиранием сердца решился:

— Помоги ей…

— Як помоги?

— Ну, если что… — Щекам Юрия стало знойно, будто он сидел перед буйным костром.

У Антона от такой откровенности стеснило дыхание. Это было как-то неожиданно. Всегда считал сына зеленым пареньком, хлопчиком, а он, оказывается, уже мужчина. И заботы у него совсем взрослого человека.

— Женился бы, раз такой случай.

— Пока не складывается. Ей еще десятый кончать. — Юрий посмотрел на отца прямо, требовательно. Тот поспешил заверить:

— Непременно. Что ж я, не понимаю?.. — Про себя заметил: «Молодчина, открытый, совестливый парень. И не пустовей. Другой сделает дело — и в кусты. А этот озабочен…»

Антон перевернулся на спину, закрыл глаза, лежал молча, стараясь не расплескать доброе чувство, переполнившее его до краев.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

Это случилось утром в последнее воскресенье августа. Почти не спавшая всю ночь из-за рано начавшихся схваток, Паня наконец не выдержала, начала всхлипывать, зовя мужа:

— Тоня, подойди. Ой, погано мне, тяжко!..

Антон, лежавший на полу, оторвал голову от подушки, вытер рот рукавом исподней рубашки.

— Чего ты?

— Режет вот тут. Что со мною?

— Видать, пора, — осевшим со сна голосом проговорил Антон.

— Не знаю… Еще ж недели не хватает до сроку.

— Может, не тем повечеряла?

— Я ж ничего не ела…

Антон подошел, наклонился над ней, потянулся было губами к ее лбу, чтобы проверить, нет ли у нее жару. Но Паня вдруг вскинулась, запротестовала:

— Уйди, уйди, христа ради!..

Дверь на кухню была приоткрыта. Оттуда послышался сухой, визгливый скрип деревянной кушетки, донесся спокойный, размеренный голос Охрима Тарасовича:

— Что ты стоишь над нею, як журавель? Тут дело такое, что гадать не приходится. Седлай свою железяку (имел в виду мотоцикл) и гайда в больницу: пришло время, значит, надо поторапливаться:

— Зараз, Паня, я минутой!..

Антон наспех одевался, не попадая в рукава сорочки, путаясь в брючинах штанов. Простоволосый, подался в сарай, выкатил мотоцикл, откинул кирзовый чехол коляски.

Зелень неба исподволь наливалась желтовато-розовым соком близкого восхода. Было похоже, будто вызревает яблоко белый налив. Лица обдавало ветром, впитавшим в себя прохладу ночи. Со двора неторопливо выплывали коровы, где-то в отдалении уже слышались призывные постреливания пастушьего батога. Кидались к кормушкам выпущенные из курников куры, крякали суетливые, тяжелые в ходу утки. Все просыпалось, потягивалось, зевая. Ранние дымки прямыми столбиками утекали в еще не заголубевшее небо. Прохладная, отяжелевшая от ночной росы пыль лениво поднималась над колеей и тут же падала.

Паня всю дорогу протестовала:

— Зачем ты меня везешь, что срамишь? Еще столько времени до сроку, а ты в больницу!..

— Гляди, припозднимся, что тогда! — мирно уговаривал ее Антон, которого все сильнее охватывало незнакомое ему беспокойство. Он ловил себя на мысли о том, что в прошлый раз, когда подходило Володькино время, все было значительно проще. Отчего же теперь столько суеты?

Когда Паню приняли и положили, ему вынесли ее одежду. И это тоже его вкрай взволновало. Недоброе предчувствие сжало сердце. Он даже подумал, усмехнувшись: «Старею, чи шо?» Он надеялся, что все произойдет не скоро, — так и сама Паня рассчитывала. А раз не скоро, то чего же заранее тревожиться. Еще есть время, все уляжется, наладится. Паня в надежном месте, за ней присмотрят, не допустят какой-либо случайности. Антон старался настроить себя на размеренный, неторопливый лад. Вернувшись домой, поснедав, взял топор, пошел к соседу Ивану Дудкину наточить лезвие на точиле. Пошел да и задержался с разными разговорами.

Тем часом прибежала на Балябин двор посыльная из чапаевской бригадной конторы, спросила Антона. Не дождавшись его, отозвала Охрима Тарасовича в сторону от хлопцев — его внуков и, шепелявя, сообщила:

— Тетка Параска разрешилась!.. Звонили из больницы…

Тут же намеревалась убежать прочь, но старый Баляба попридержал ее за рукав кофты.

— Подожди! Летит, як оглашенная. Расскажи толком, что и как?

— Разрешилась…

— Це я чув. Кого родила? Благополучно ли все обошлось?

— Откуда я знаю? Я не сиделка. Разрешилась, и усе… Пустить меня, диду, а то биля телехвона никого нема.

Охрим Тарасович передал весть Антону. Антон сбегал переулком вниз, до дядьки Михаила, попросил у него краснобоких яблок-фунтовок, которые сильно уважает Паня, сказал, обращаясь к сыновьям:

— Матросы, кто со мной?

Юрко замешкался, у него, видать, свои расчеты. Володька согласился идти с отцом в больницу, нисколько не раздумывая.

Паня родила девочку. Озадаченный Антон всю дорогу от больницы до центра слободы был занят мыслью, которая беспокоила его своей новизной и непривычностью: «Дивчинка!.. То все хлопцы — теперь дивчинка. И родилась на целую неделю раньше… Они, девчата, видать, все такие нетерпячие…» Обратился к сыну:

— Ладимир, чув, у тебя сестренка?

— Чув.

— Доволен?

— А мне что? Нехай!

Когда зашли в парк и уселись на скамейку отдохнуть, Антон снова обратился к сыну:

— Как назовем?

Володька, по-мужски упершись руками в колена, сидел, размышляя:

— Можно Нюркою, можно Полинкою…

Антон невольно посмотрел в сторону высокого постамента, с которого, словно прислушиваясь к их разговору и специально для этого расстегнув наушники шлема, глядела темно-бронзовая голова Полины Осипенко. Он поймал себя на мысли, что никогда не думал о Полине как о мертвой. Ему всегда казалось, что она находится где-то в далеком и длительном перелете, закончив который обязательно покажется в Новоспасовке. Он подумал о ее имени, примерил его к своей только что появившейся дочери и, поразмыслив, решил, что оно ей совершенно чужое и неподходящее. Когда-то простое и обычное, это имя с годами наполнилось огромным смыслом и от этого отяжелело, усложнилось, перешло в ряд высоких. После такого заключения Полина как человек для него тоже отодвинулась, почужела до незнакомости, постепенно превращаясь чуть ли не в каменную бабу.

Добрые вести (как, впрочем, и дурные) облетают слободу с мгновенной быстротою. Не прошло и часа, как Новоспасовка узнала, что у Балябы появился новый член семейства.

— С прибавлением, Антон Охримович!

— Добрая, говорят, примета, коли девчата родятся!

— Думаешь, войны не будет?

— А то будет?

— Народ говорит: не должно! А так кто его знает?

— Раз народ говорит, значит, не будет.

— Оно, конечно, так. Коли бы все правители народ скрашивали, про войну бы вовсе люди забыли!

— К тому идет дело. Во столько оружия наклепали, что и до краю света недалеко!

— Говорят, за рубежом бомбы теперь на спутниках можно носить. Поднял — и нехай летает до поры до времени. Когда приспичит, дал радиосигнал — и посыпались они на твою голову.

— Нехай лучше на твою!

— Не, це я к примеру…

— Вот балакучий народ: начали про одно, а теперь вон уже куда — чуть ли не до Америки доехали!

— Охримович, бери нас всех в кумовья да беги за горилкою, а то лавка на обед закроется.

Антон пожимал ответно руки, улыбаясь смущенно от неловкости своего положения, выслушивал поздравления.

— Идемте в ресторан, чи шо! — пригласил он всех мужчин, делая жест, вроде бы стараясь сгрести всех до кучи. — Пошли!

У автобусной остановки, рядом с ларьком «Газвода», голубел шатер «Мороженое».

— Ладимир, подойди сюда! — позвал сына. Обратился к продавщице, своей сверстнице, Моте Косой, Йосыповой присухе: — Моть, наскреби моему матросу порцию. Сколько стоит?

— По весу, — ответила Мотя, поправляя белую повязку на голове. Морщинистое ее лицо показалось Антону крайне постаревшим.

— Двадцать копеек хватит?

— Все пузо заморозит!

Мотя, положив вафельный коржик на форменный держатель, похожий на подсвечник, принялась скрести ложкой в баке, доставая мороженое и накладывая его пирамидкой на вафлю.

— Кажуть, у тебя дочка родилась?

— Крикунья…

— Третье дите?

— Ага, третье.

— Куда их столько робишь!.. — деланно ужаснулась.

— Нехай растут. На старости пригодятся.

— Долго жить рассчитываешь?

Антон улыбнулся, разводя руками:

— Теперь отступать некуда. Надо же их поить-кормить, выводить в люди. А ты что, помирать собираешься, чи шо?

— Я людина свободная… Меня ничто не держит. — Мотя с тоской в глазах посмотрела на Антона, горько поджала губы.

— Лишнее говоришь… — Потянулся через барьер, намереваясь взять Мотю за руку, но остановился в нерешительности, положил ладонь на перегородку. Затем обратился к сыну, передав ему мороженое: — Гуляй, я скоро. — Повернувшись к немалой толпе «кумовьев», пригласил: — Пошли, казаки!

Шумно и людно ввалились в зал, сдвинули столы. Пили «Столичную», закусывая фаршированным перцем, густо залитым бордовым томатом. При расчете у официантки не оказалось мелочи и она вместо сдачи принесла малый кулек конфет-подушечек.

— Добро! — кивнул Антон. — Володька пожует.

Нашел сына в парке, у могилы, где захоронены воины, погибшие при освобождении Новоспасовки. Много детей собралось в этом месте. Они плотно обступили могилу. А внутри образованного ими круга, у самых плит с высеченными именами солдат, медлительно расхаживала женщина вся в черном. По временам она опускалась на колени, трудно дыша, отвешивала низкие поклоны, крестилась истово. Антону бросилось в глаза то, как она, одетая в траур, резко выделялась на фоне белых плит, светлого пьедестала и крашенного белилами памятника-надгробья — коленопреклоненного воина, снявшего каску и державшего ее у изгиба левой руки.

Женщина, обойдя могилки-плиты, надолго припала к одной из них. Ее плечи подрагивали от тихого, умиротворенного плача. Антон знал эту женщину. Да и не только одному Антону она была известна. Старая мать-армянка, разыскавшая наконец могилу сына, ежегодно приезжала сюда, чтобы поклониться праху. Обычно она наведывалась в аккурат к девятому мая, ко Дню Победы, сейчас что-то сильно припозднилась, приехала только к концу лета. Оторвавшись от плиты, она взяла в руки свою темную матерчатую сумку, приблизилась к детям, стала оделять их поминальными гостинцами: пряниками, печеньем, орехами, фисташками на меду, маковинами. Подарок, которым Антон надеялся порадовать сына, показался ему теперь пресным, был не к месту. Антон сунул газетный кулек в карман пиджака, слепо уставился на приезжую армянку, которая неизвестно чем напомнила ему его мать Настасью Яковлевну. Что-то глухо ударило под сердце. Он машинально нащупал сыновью руку, сжал ее зачем-то крепче обычного, повел сына к выходу.

У керосиновой лавки, закрытой на обед, заметил двух стариков. Один из них сидел на ступеньках, упершись руками в колени, второй похаживал возле, о чем-то хлопоча. Подойдя поближе, узнал Якова Калистратовича, который озабоченно говорил своему соседу:

— Илько, а ну встань, я пошукаю под тобою! Он же только что был тут, и уже нема.

— Бесова забота! Дался тебе тот ордер… — Дед Илько назвал орден ордером. — Говорю, не бачив!

— Як не бачив? — оспаривал его ответ Яков Калистратович. — Ось, глянь, дырочка — тут был привинчен.

— И дырочки не бачу. Ничего не бачу и не хочу бачить!..

— Куда его лиха година закатила?..

Антон было остановился поздороваться, а то и перемолвиться со стариками. Но оставил свои намерения, угадывая, что им сейчас не до него.

Володька дернул отца за руку, напряженно глядя ему в лицо, спросил:

— Шо дедушка Яков постоянно шукае?

— Ищет загубленное.

— Шо загубил?

— Как тебе сказать? Мабуть, свою долю.

— Где же она?

— Закатилась куда-то, и нема.

— Найдет?.. — с надеждой спросил Володька, сжимая руку отца.

Антон отвернулся, чтобы не видеть пристально впившихся в него глаз сына, ослабил руку, неуверенно ответил:

— Навряд.

2

Дождь собирался долго. Еще с вечера обложило небо. На горизонте сухо посвечивали молнии. Они коротко сквозили в сплошных тучах. Временами вспыхивали, как раскуриваемые цигарки, по временам были похожи на падучую звезду. А то и просто не показывали себя, только угадывались по накоротко подсвечиваемому горизонту. Казалось, там, за далеким бугром, идет автоколонна. Покачиваясь на ухабах, машины издалека бросают свет выше бугра, творя белые сполохи.

Гроза безмолвствовала. Ни треска, ни рокота. Похоже, мир оглох. Потому во всем живом поселилась гнетущая тревога, боязнь чего-то непредвиденного, страшного, которое надвигается неотвратимо и может разразиться внезапно и жестоко.

Когда шальным порывом ветра качнуло тополь и он затрепетал листьями, издавая шум, похожий на лопотание дождя, Охрим Тарасович вздохнул облегченно, встал с кушетки, вышел в исподнем на порог. Но, постояв минуту с поднятым к небу лицом и не ощутив ни одной падающей капли, заключил разочарованно:

— Нема…

Он вслушивался в тихую темень, и ему показалось, что уши его заложило ватной глухотою. И только едва уловимый влажный дух, появившийся в загустелом воздухе, поддержал в нем надежду на неминуемость дождя.

Среди ночи, когда уже успел задремать, ему послышалось, будто кто-то тяжелый в кованых сапогах прошелся по гулкой жести. Он открыл глаза, увидел в проеме двери Антона. Тот стоял, словно привидение, освещаемый неверным фосфорическим светом беспрерывно сверкающих молний.

— Трубу закрыл? — спросил Охрим Тарасович.

— Ни.

— Закрой на всякий случай.

Антон подошел к печи, подняв руку до уровня подбородка, нашел печную задвижку, сунул ее с шумным шорохом до упора. Задвижка тупо стукнула.

— Тихо, хлопцев разбудишь, — предостерег старший Баляба. — Начался? — спросил о дожде.

— Сверкает, а толку никакого, — с досадливой насмешливостью ответил сын.

— Туда к аллаху!..

Охрим Тарасович встал, отстранив сына, вышел на подворье, походил босыми ногами по траве, заключил:

— Росы нема. Значит, что-то ожидается.

Утром Антон успел посуху съездить в больницу за Паней. Их накрыло уже у самых ворот, к крыльцу подкатили по скользкому. С необыкновенным проворством выбежавший им навстречу Охрим Тарасович взял на руки дитя, давая возможность невестке поскорее выбраться из мотоциклетной коляски.

— Упорол так упорол! Долго похвалялся, спасибо, хоть не обманул, — обрадованно заговорил он о дожде, бережно прижимая к себе молчаливо-спокойный сверток, покрытый белым пикейным одеялом. — Прилил вашу дорожку — це на счастье.

Уже в хате, переодев вымокшую кофту, Паня ответила свекру:

— Вашими бы устами мед пить.

— Примета точная. И не сомневайся!

— А где же хлопцы? — оглянулась вокруг.

— Подались на дневной сеанс.

— Аж у центр?..

— Не, до котовского клубу.

«Уважил брата, — подумала Паня о своем старшем сыне. И, вспомнив, что ему на днях надо собираться на службу, обомлела сердцем, ослабла. Незряче нащупала руками кровать, присела на нее, чувствуя, как все вокруг зашаталось, поплыло. — Растила-растила дитя — и на́ тебе, уходит. Какая его ждет удача, какая участь? Неужели нельзя так, чтобы дети оставались при матери?.. — Начала успокаивать себя: — Вон другим так и байдуже! Хотя бы Варьку Йосыпову взять. Она о своем Лазурке говорит: «Увезут басурмана — хоть вздохну свободно!» Видать, добрый головкою, что даже мать от него отказывается. — И еще Паня находила утешение: — Не я первая, не я последняя. Испокон веку так ведется: родишь, кохаешь, а затем отдаешь. И он уже вроде не твой, всехний. У каждого на него есть права, каждый его судит, каждый распоряжается. — Снова у нее начало холодеть под сердцем. — А того и не знают, что мать каждой кровинкой о нем печалится: она и страдает вместе с ним, и радуется, и умирает вместе… — Утерлась концом платка, махнула рукой. — А что тут зробишь, куда денешься? Да и чего загодя слезы лить? Не один он идет. Так оно повелось, что и дед его службу нес, и отец хлебнул вон сколько. Хорошо, хоть войны нема. Может, все и обойдется благополучно. — И, уже чувствуя, что приходит к ней успокоение, подумала: — А если бы не служба — все едино ушел бы: то ли на учебу, то ли на какую целину подался, не то семью бы завел, отделился, свою хату построил. Другая жизнь — другие заботы. Родители снова в стороне. — Паня вспомнила свою мать. Она, набожная, крестясь в святой угол, любила повторять: «Пресвятая богородица дева Мария отдала сына для людской пользы, сама не плакала и нам не велела». Паня запоздало, только теперь, возразила: — Да, но то ж икона, а тут по живому!..»

— Задремала, чи що? — окликнул ее свекор, начав ощущать, как в свертке завозилось, стало покряхтывать, проявлять беспокойство. — Должно, исты захотело, — пришел к заключению.

— Ой, шо ж я, дура мати, сижу, а про дитя и забыла. — Положив ребенка на левую руку, потянулась правой к пуговкам кофты.

Охрим Тарасович, гмыкнув в смущении, заявил о своем неотложном деле:

— Пойду бочки подставлю под трубы.

Но дальше кухни не ушел: Антон уже обо всем позаботился, даже стиральное корыто поставил под струйки, стекающие с крылечного навеса.

Дождь, начавшийся было порывами, выровнялся, шел спокойно и в то же время густо, крупно, не прерываясь, обещая быть затяжным.

Наружная дверь была открыта настежь. Антон и Охрим Тарасович увидели, как в плотной завесе оловянного дождя показались двое: Юрий и Володимир. Они шагали размеренно, неторопливо. Простоволосые, рубахи прилипли к телу, брюки закатаны выше колен. Оба по-детски довольны дождем, забредают в самые глубокие места схваченных пузырями потоков. Увлекшись, они прошли мимо двора, мимо каменной бабы. Антон хотел было их окликнуть, но Охрим Тарасович попридержал его за рукав:

— Нехай порадуются…

Из светлицы донесся короткий детский плач и вслед за ним тихий Панин голос:

— Спи, спи, мое полюшко. А-а-ах!.. Усни, коточек.

Охрим Тарасович внимательно поглядел на Антона, спросил, кивнув в сторону внутренней двери:

— Як же назвали?

— Полиной, — сердито обронил Антон. — Рассамовольничалась!

— Ага, доро́гой, выходит, поскандалили? А я гадаю, что-то он так долго закатывает в сарай свою тарахтелку и в хату не является? — усмехнулся в обвислые широкие усы Охрим Тарасович. — А что? Гожее имя. Возьми хотя бы соседку нашу, Полину, покойного Дениса дочку. Чем погана дивчина?

Антона удивило то, что отец, как и многие в слободе, упоминая Полину Осипенко, не добавляет «была», словно она до сих пор жива-здорова и стоит только кликнуть — мигом появится на подворье, потряхивая бедовой, коротко стриженной прической, готовая тебе во всем помочь.

Антон хорошо понимал, что его смущает. Конечно, не имя — он не против имени. И не общая громкая судьба имени его пугает, нет. Его угнетает мысль о гибели той, которая носила это имя. Его охватывает суеверный страх перед повторением не судьбы в целом, а именно только такого раннего конца. Потому, когда он мысленно называет свою дочь Полей, перед ним всплывает не лицо Полины Осипенко, а припоминается божевильная Марьяна — Мара, потерявшая дитя, подолгу сидящая подле каменной бабы, поверяя ей сокровенные тайны. И походит она, Мара, всем своим обликом — на Паню.

Охрим Тарасович догадывался, что угнетало сына. После долгого молчания проговорил, словно размышляя про себя:

— Не обязательно, чтоб усе повторялось, як у других. Нехай у нас будет по-нашему.

Антон слушал его, вроде бы понимая всю правоту его слов. Но перед глазами стояла та Поля, давняя. Она, потряхивая взмокшими под дождем волосами, предлагала ему черные ягоды дикого паслёна, держа их в подоле синей просторной юбки, просила, протягивая к нему на ладони пять круглых точеных камушков:

— Тоня, славный мой, давай в кремушки поиграем!..

Доля вторая ПАКОВЫЙ ЛЕД

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Юрий Баляба верил, что войны так и начинаются. Именно так, как это произошло сегодня на рассвете.

Плавучая база подводных лодок, «Лу́га», находясь в Атлантическом океане, лежала в дрейфе. В полночь, прикрытая плотной чернотой тропической ночи, она принимала подводный атомоход, который швартовался к ней. Было похоже, что «Луга» вовсе не матка подводных лодок, а судно-китобоец. Атомоход, стоящий у ее борта, высвеченный мощными прожекторами, темный, лоснящийся, выглядел загарпуненным китом. Над ним медленно проплывал тонкими прядями низкий туманец. Воздух был душным, почти горячим, и от этого он казался вязким и тяжелым.

Самолеты, замеченные локаторами «Луги», держались на значительной высоте и в большом отдалении в сторону африканского берега. Но через какое-то время они снова появились в квадрате, упав низко, распластанно пронеслись над палубой «Луги», обдавая пространство ревом и скрежетом, от которого щемило внутри. Дружно ударившие колокола громкого боя подняли людей мигом, разбросали по боевым постам. Маслянисто замурлыкали вращающие устройства ракетной установки, зенитных орудий, задвигались транспортеры, подающие снаряды из погребов. Самолеты закрыли темными крестами своих распластанных тел свежую прозелень рассветного неба.

Юрий Баляба опрометью кинулся в торпедный отсек, проверил, все ли на своих местах. Крышки выстреливающих аппаратов были пока намертво задраены, словно дверцы потушенных котлов. Юрий в свое время часто поглядывал на них и думал о том, что вместо торпеды в аппарате может оказаться и он, Юрий Баляба или любой торпедист его команды, потому что аппарат, может случиться, станет единственно возможным выходом на свободу из терпящей бедствие лодки. Не приведи бог, но на службе всякое бывает. Ощутишь на лице резиновую тесноту маски, своеобразный запах смеси, которую ты с силой засасываешь в неимоверно жадные легкие. Руки обожжет рубчатый манильский трос, который ты закрепишь по выходу из трубы за внешний бугель. Тонким стебельком прорастет этот трос из глубины вверх, через всю огромную толщу воды. И на конце его — покачивающийся на волнах ярко расцветшим оранжевым цветком сигнальный буек. Надо пробить своим телом толщу океана — то аспидно-черную, то угрожающе лиловую, то зеленовато-светлую, то заманчиво голубоватую по мере выхода. Всплывать придется медленно, спокойно, без суеты, не то лопнут кровеносные сосуды от перепада давления.

Самолеты исчезли так же внезапно, как и появились. И только потом, спустя некоторое время, когда уже над водой поднялось неяркое солнце и редкие туманцы, хлопьями ползающие над штилевой бескрайностью, окрасились в розовато-тусклый цвет, над «Лугой» завис огромный чужой вертолет. Он был похож на длинный железнодорожный вагон-рефрижератор, поддерживаемый в воздухе двумя разгонистыми горизонтальными винтами, которые от быстрого вращения казались прозрачными тарелками. Как вагон-рефрижератор, вертолет был окрашен в молочно-желтоватый цвет с резко очерченными задрайками входных дверок, с темными квадратами иллюминаторов. Как и вагон, он был на колесах, только с той разницей, что его колеса не упирались в металлически прочные, надежные рельсы, а попусту зависали в воздухе.

Вертолет опустился едва ли не до топовых огней «Луги», уже погашенных за ненадобностью, застыл над палубой. Из отдраенного выходного люка высунулась приветливо помахивающая рука. Повисев некоторое время, они сбросили на палубу бумажную упаковку с сигаретами и двумя бутылками виски. В упаковке находилась записка, выведенная крупными литерами по-русски. Юрий, заглядывая через плечо вахтенного офицера, который здесь же, на палубе, развернул записку, уловил в ней следующие слова: «Ребята, извините наших Боббов за разминку. Салют храбрым русским сейлорам!» Юрия удивило последнее слово — английское, начертанное на русский лад: «сейлорам», то есть морякам. Ему даже подумалось, что писавший второпях не успел найти слову равноценного перевода.

2

Командир соединения подводных атомоходов, капитан первого ранга Виктор Устинович Алышев тосковал от жары непомерно. В каюте, которую он занял на «Луге», перейдя сюда с лодки, установили два крупных вентилятора, они гоняли ветер, способный сметать бумаги со стола, колыхать пологи и занавеси, выбивать сигарету из рук. Но принести хотя бы малость прохлады были не в силах. Перелопаченный ими воздух казался еще более раскаленным и влажным и был похож на пар, вырывающийся из клапанов перегретого котла.

Небольшого роста, грузный мужчина с круглым густо-розовым лицом, с низким ежиком седых волос и щеточкой побеленных сединой усов, он не находил себе места. Похаживая по каюте, то и дело утирал потное лицо висящим на шее полотенцем. Присаживаясь к столу или ложась на кровать, устанавливал вентиляторы в свою сторону. Часто ходил в душ. А то и просто совал голову под кран умывальника.

Плавбаза «Луга», конечно, несколько устарела. На судах последнего выпуска в каютах поддерживается, как теперь говорят, необходимый микроклимат, и удобства там самые современные. Алышев сравнил прохладу своей каюты на атомоходе с духотой на плавбазе, пробубнил недовольно: «Позавидуешь, позавидуешь!..» Подумал о «Луге», что настоящий ее поход, видно, будет последним для нее дальним плаванием, пора старушке стоять у стенки на приколе.

Провокация чужих самолетов встряхнула командира соединения, заставила на время забыть о духоте и зное. Он мигом облачился в синюю легкую рубашку, надел синие шорты, такого же цвета простые носки (терпеть не мог синтетические), обул черные, тщательно начищенные мокасины. Вызвав офицера связи, составил с ним для передачи донесение.

Алышева больше всего беспокоило то, что думают сейчас матросы, не дрогнул ли кто, не предался ли панике и унынию?

Когда был сыгран сбор к подъему флага, когда экипаж лодки и личный состав плавающей базы «Луга» был выстроен на палубе, командир соединения Алышев и командир «Луги» капитан второго ранга Мищиков обошли строй. Они пытливо всматривались в лица, ища в них ответа на свои вопросы. Затем, поднявшись на мостик, обратились по трансляции ко всему личному составу. Усиленный репродукторами, металлически загудел над штилевым покоем голос Мищикова, в общем-то не зычный, не басовых способностей голос:

— Давят на психику рыцари холодной войны. Полагаю, напрасные старания. Конечно, им больше нравится, когда наш флот сидит в своих морях. Сами привыкли крейсировать по всем широтам, для других это считают непозволительным. Но испрашивать у них разрешения мы не собираемся. Наш флот достиг той степени развития, когда уже ни пространство, ни время для него не помеха. Все места ему доступны.

Алышев стоял рядом и, слушая Мищикова, недовольно морщился. Соглашаясь с сутью его речи, внутренне протестовал против ее цветистости: «рыцари холодной войны», «крейсировать по всем широтам», «степень развития»… «Разве нельзя проще? — мысленно спрашивал он. — Сказал же, помню, в войну маршал Ворошилов матросам морской бригады на опасном участке фронта под Ленинградом:

— Ребятки, чтоб все было на ять!

Поняли же его матросы, отбросили немцев от подступов к Кировскому заводу. Неужели сейчас, в настоящее время, язык должен быть более усложненным, более заковыристым? Понятно, автоматика-кибернетика налагают отпечаток, но нельзя так уж!..»

Алышев, не замечая своей недозволенной резкости, взял микрофон из рук капитана второго ранга.

— Матросы!.. — Поправился: — Товарищи!.. Задираются те, у кого нервишки пошаливают. А нам нечего пороть горячку. Глаз должен быть точен, рука спокойной. Ясно? Вот наша задача. Пусть летают… У нас, помнится, говорили: «Летала сорока по чужим дворам, да хвост потеряла!»

Виктор Устинович Алышев — человек своеобразный. В нем рядом уживаются и простой мужик, и высокообразованный офицер. Правды ради необходимо уточнить, что простота его иногда бывает напускной, наигранной. И философствовать временами старается по-мужицки, и придавать особое значение делам не столь уж значительным. Но все это у него без личного расчета, без своекорыстия. Душой мягок, открыт, что и подкупает многих.

Через какой-то час, уже находясь в каюте, Алышев пожалел, что мало сказал, не все высказал и не так, как хотелось бы. И опять же обвинил командира «Луги» Мищикова: «Ударился с ним в полемику, а дело упустил!» Надо было объяснить народу значение похода, напомнить о том, что за спиной у нас вся страна, что палуба корабля — частичка родной земли, оказавшейся в таком далеке.

Виктор Устинович, резко отдернув шелковисто-зеленый полог, занавешивавший кровать, лег на спину, но пролежал недолго.

— Ну, академик, погоди у меня!

Погрозив таким образом Мищикову, встал, приказал вестовому разыскать и прислать к нему старшину торпедистов Балябу.

Когда Юрий вошел, капитан первого ранга сидел на кровати и на уставное приветствие Балябы махнул рукой.

— Здравствуй, здравствуй, сынок! Садись вон туда, — показал на массивное кресло с ворсистой нейлоновой обивкой.

Юрий всегда удивлялся, почему командир соединения с глазу на глаз называет его сынком. Никогда и никого другого — только его, Юрия. Он, конечно, не знал о том, что Виктор Устинович Алышев когда-то, в пору своей матросской молодости, был дружен с его отцом, Антоном Охримовичем Балябой. Не знал, что учились они вместе в Объединенной школе Учебного отряда, попросту в «Объединенке», которая располагалась в бывшем дворце Меншикова. Не знал и того, как в войну пили они спирт при редких встречах на острове Сескар. Не знал, от какого ранения у Виктора Устиновича такой развалистый шрам на лбу, почему временами подергивается его левая щека.

— Ну как, не страшно?

Юрий вскочил.

— Что страшно?

— Сиди, сиди… Далеко, баю, уходим от дому.

Юрий замялся, заулыбался смущенно, повел плечами.

— Как сказать… В прошлом русские парусники дальше забирались. В Антарктиде новые земли открывали! — простодушно выпалил.

— Ох, молодчина, как ладно сказал! А я и не подумал об этом. Все больше свою Балтику вспоминаю. Верилось, просторней ее нет ничего на свете. Поход-то мой самый дальний знаешь куда состоялся?

— Нет, не знаю.

— В Англии побывал. Ходили получать немецкие да итальянские корабли, которые нам полагались по репарации. Вот и весь прежний свет.

— По возможностям.

— Точно заметил. Да, теперь иные, иные времена… Ну, а эти, как бишь их?.. Как они себя называют? — Алышев поднял руку, пощелкивая вопросительно пальцами.

Юрий догадался, о ком пытается вспомнить командир соединения.

— Бобби?..

— Во-во, бобы́, — нарочито исказил в имя нарицательное. — Задали вам переполоху?

— Честно сказать, холоду нагнали. Но ребята говорят: «Летала сорока по чужим дворам!..»

Алышев помолчал, трудно дыша от нахлынувшего чувства. Ничто бы не могло его обрадовать сейчас больше, чем признание Юрия Балябы. Выходит, матросы подхватили его слово, не на ветер брошено!

Он встал с кровати, прошелся, мягко утопая туфлями в глубоком цветастом ковре. Ему захотелось сделать и для Юрия и для его ребят что-то приятное, вроде чем-то отблагодарить их за отзывчивость.

— Ты рыбак, старшина?

— Как сказать…

— Хорошо бы поудить рыбку в океане, а?

— Не плохо бы.

— Что ж мешает?

— Вроде не за тем пришли…

Алышев остановился, удивленно посмотрел на Юрия маленькими в узких прорезях глазами.

— В отца пошел?

— Не знаю.

— Видать, строгий мужик твой батя, а?

— Всякий.

— Верно говоришь, — вспомнил Алышев своего друга Антона, чуть было не выдав себя. — Понятно… — протянул, снова похаживая по каюте. — А рыба тут диковинная, друзья рассказывали, ловили они карамбу, что ли? Скаженная, точно зверь, говорят. Так на тебя и бросается. Хищник, понял? Хотя, погоди, может, не здесь? Ну да, не в сих местах, подальше. — Виктор Устинович улыбнулся, о чем-то раздумывая. — Наверняка акула клюнет. Водится или не водится, как считаешь?

— Должна.

— Вот! Так почему же не попробовать?.. — спросил у Юрия, пристально глядя ему в лицо. — Самое время порыбалить. Кусок тухлятины на крюк — и в воду. Акула, она тоже, знаешь, деликатес. Суп из плавников пробовал? Я тебе скажу — вещь!

Алышев внимательно поглядел на Юрия, улыбнулся, и без того круглое розовое лицо его еще больше округлилось, заметил про себя: «И похож и не похож на Антона. Такой же костистый, как и отец, но, пожалуй, тоньше отца, выше ростом. Брови, брови — его, а волосы незнакомые: желтоватые, словно кудель».

Много раз порывался Виктор Алышев написать своему другу Антону письмо — не написал. Встретиться бы, размышлял, — одно дело, а писать — не то. Много раз подмывало поговорить с Юрием об отце — удержался. Решил, что не следует: такое открытие будет смущать парня, мешать службе.

Виктора Устиновича не удовлетворяла чрезмерная худоба Юрия, он даже злился: «И что они, современные парни, такие тощие? Гонит их в рост, а вот в объеме узковаты. Интересно, какими окажутся на излом?»

— Видно, едите плохо, ракшальские дети! — подумал вслух Виктор Устинович. Юрий это понял и не ответил на упрек, едва заметно улыбнулся, услышав излюбленное командирское выражение «ракшальские дети». Юрий не знал, что оно обозначает доподлинно. Иногда командир прибегал к нему, будучи сильно обрадован: «Ах, ракшальские дети, как славно цель-то накрыли!» Иногда замечал сокрушенно: «Кто же так подает концы, ракшальские дети!»

— Что молчишь! — остановился перед Юрием. — Есть надо исправно, говорю!

— Тропики…

— Заладили: тропики, тропики! Вот выловлю акулу, заставлю хлебать уху из хрящей!

В каюту постучали. Вошел дежурный офицер, доложил:

— «Двадцать третья» на подходе!

— Ракшальские дети! — с облегчением вырвалось у Алышева, который с тревогой ожидал лодку, задержавшуюся на задании. — Благополучно обошлось?

— Так точно!

— Ну, слава тебе!.. — оборвав фразу, добавил: — Выйду встречать лично. — Посмотрел на часы: — В котором?..

— В двадцать один ноль-ноль!

— Добро.

Когда дежурный офицер удалился, Алышев развел руками перед вскочившим Юрием Балябой: мол, сам видишь, не до рыбалки. Словами добавил:

— Акула за мной, лады?


Лодка подходила медленно и осторожно. По временам за ее высоким хвостом бурно взбивалась пена. Когда винты отрабатывали задний ход, шипучая перекипь воды вырывалась из-под брюха лодки. Казалось, кто-то могучий и сердитый пытается поднять лодку снизу. И вот, когда уже были поданы швартовы, «Двадцать третья» с великой бережностью начала притираться к правому борту «Луги». На носу и на корме приближающейся лодки стояли швартовые команды: по одному офицеру и по четыре матроса. Луч прожектора, как бы вынув их из темноты, высветил рельефно четко. На каждом из них поверх темно-синих роб ядовито-ярко светились оранжевые спасательные жилеты.


Дальний поход лодок, в котором случилось побывать Юрию Балябе, проходил на третьем году его службы.

А вначале было…

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Снежногорск стоит в распадке невысоких каменистых сопок. Скорее даже в котловине, потому что закрыт сопками со всех сторон. Горная река преграждает путь к нему с юга. Она ошалело кидается с каменистого склона в низину, пенится, бурлит среди огромных красных камней, широко растекается по крутизне. Упав в нижнюю чашу, еще гневится некоторое время, ворчит холодно и недовольно, но затем успокаивается, плавно неся струи по заболоченной долине. Впадает она в море мелко и поспешно. Широкое ее гирло подходит к воде поклонисто. Оно усеяно гладко отточенными валунами. На отмелях поблескивают перламутровой белизной крупные раковины, пестреют разноцветьем морские петушки. На мшистых сугорьях скал, забредших в глубокую воду залива, густо разбросаны лиловые скорлупки колючих морских ежей да густо-коричневые шершавые пятиконечья морских звезд. Скорлупки ежей и звезд пусты. Содержимое их выклевано прожорливыми чайками, которые выхватывают добычу из воды, уносят ее на скалы и там вычищают до основания.

В южной стороне Снежногорска, вернее, на подступах к нему, через реку переброшен массивный бетонный мост. Он поставлен на речном пороге и подвергается настойчивым нападкам бурлящих потоков, особенно в пору таяния снегов.

Дорога, миновав панельные новостройки города, убегает к мосту и там, сделав поворот влево, падает вниз и снова карабкается вверх. Повороты, спуски, подъемы — пока не достигнет главной магистрали.

Город поражает тем, что у него нет пригородов. Он начинается не так, как старые материковые города, которые дают о себе знать еще на дальних подступах захламленностью, подсобными сооружениями, поселками, слободками, разбросанными в ярах жилыми массивами, которые почти повсеместно именуются Нахаловками. Здесь город и есть город в его чистом виде. Сразу же при въезде поднимаются пятиэтажные дома, построенные из плит и блоков, с электричеством, газом, центральным отоплением. В нижних этажах оборудованы продуктовые магазины, парикмахерские, книжные лавки. На центральной площади раскинулся стадион с футбольным полем без травяного покрова. С одной стороны поля, с западной, поднимается облицованный светлой плиткой Дом офицеров — массивное здание с просторным зрительным залом, удобными фойе. С южной стороны стадиона глыбится облицованное такой же плиткой крупное здание, в котором расположены спортивные комнаты и плавательный бассейн. Это — Дворец спорта. В отличие от старых городов Снежногорск не имеет ни церкви, ни гостиного ряда, ни распивочных заведений. Здесь ни базаров, ни гульбищ, ни драк, ни поножовщины, ни воровства. Оно и понятно. Шуметь здесь некому, потому что нет праздного люда. Все мужское население занято делом весьма сложным и важным — службой на флоте — и находится бо́льшую часть суток на кораблях, в хранилищах, ремонтных мастерских. Дети — в школах, садах, яслях. Ну, а женщины там, где им всего больше приличествует быть: несут вахту в поликлиниках, парикмахерских, магазинах, лавках, в тех же детских садах и яслях, в школах, а то и дома.

Город — это тоже часть флота, его необходимейшая деталь. Он, словно матка подводных лодок, обогревает их, кормит, поит, снаряжает в далекую дорогу, встречает по возвращении. Он живет флотом, дышит флотом, И нет у него иной заботы, нет иных интересов.

Снежногорск — офицерский город. В нем живут только они со своими семьями. Ну, может быть, еще мичманы да прапорщики. Матросы же, и старшины срочной службы располагаются на кораблях, в плавучих и береговых казармах. Если же кто из них успел жениться до службы, все равно он жену не привез, оставил там, далеко, на Большой земле, в надежде вернуться к ней после положенного срока.

И пенсионеров в городе нет. Ушедшие в запас покидают его, уезжая далеко на юг: то ли в Архангельск, то ли в Вологду, то ли в Ленинград, а порой и того южнее.


Юрий Баляба поначалу не мог определить, где какая сторона света. Дома он знал это по солнцу. Здесь же оно не показывалось месяцами. Какой-то муторный холодок заползал в душу оттого, что долгая ночь сменялась такой же долгой и темной ночью, с перерывом на зарю. Потому Юрий часто смотрел на полдень, туда, где угадывался свет, где, по его расчетам, томилось солнце — усталое, отяжелевшее до того, что не в силах было подняться над сопкой. Там, в той стороне, стоит мосток. Туда, в ту сторону, убегает дорога, чтобы влиться в основную магистраль. Туда убегали и мысли Юрия, тосковавшего по простору. Здесь, в каменистых сопках, он чувствовал себя угнетенно и подавленно. Все чужое, непонятное, странное. Голые камни сопок, карликовые березы, стволы и ветви которых закручены и перекручены ветрами, темные оползни лишаев. В низинах вместо привычного чернозема под ногами пузырится глина какого-то странно зеленого цвета. Пустынная картина, словно на иной планете находишься. Весь час непогода, весь час непостоянство. То вдруг очистится небо, густо-черное ночью, мутно-металлическое днем, утихнет мир, онемеет до оторопи; то вдруг дохнет Ледовитым океаном, ворвется в распадки сырой и тяжелый ветер со стороны губы, повеет сковывающим холодом, заволочет, закрутит свет снежным зарядом, бухнет на землю пропасть снега, порвет провода, повалит на крышах телевизионные антенны, положит на асфальт свежепосаженные деревца — и был таков. Стоят какое-то время на черной воде губы, словно белые айсберги, заснеженные подводные лодки, вспомогательные суда, плавучие казармы. Бугрятся над ними сопки, похожие на гигантских белых медведей.

И северное сияние не радует Юрия. Он ждал, что оно опустится на море со стороны полюса голубоватой нейлоновой занавесью, ждал каких-то причудливых его форм и оттенков. А оно появилось над головой в самом невзрачном виде: бледной длинной лентой, перекручивающейся, меняющей свои нечетко очерченные линии, напоминая порой бледного червя диковинного размера, медленно исчезающего на глазах.

И еще Юрия беспокоило то, что постоянно мерзла его стриженая, когда-то патлатая, голова, до онемения коченела верхняя губа, с которой начисто соскоблены утеплявшие ее в прошлом усы. Порой дело доходило до физической боли. Он ощущал, будто у него в этих местах снята кожа. Он жалел, что после окончания занятий в Учебном отряде не попал на теплое Черное море или на Тихий океан. Завидовал отцу, который служил на Балтике, увольнялся на берег в Питере, Риге, Таллине. Какой обжитой заманчиво-теплый свет!

После дневного концерта матросы густо высыпали на обширное крыльцо Дома офицеров. Разгоряченные и возбужденные, они туго затягивали ремни поверх шинелей, подвязывали тесемки черных шапок-ушанок. Под каблуками хромовых ботинок песчано похрумывал снег. По свободным от наледи местам цементного крыльца смачно позвякивали металлические подковки. Матросы толкались, переговаривались, закуривали суматошно, над их головами поднималось сплошное облако дыма, охотно подхватываемое и терзаемое колобродящим ветром.

Юрий оглянулся на стоящего ступенькой выше Владлена Курчавина, кивнул, показывая сигаретой на вершину отвесной сопки, где у обелиска, поднятого в честь погибших в Отечественную войну матросов-североморцев, кутался в тулуп боец с винтовкой в руках. По традиции у обелиска выставляли часовых по торжественным дням или знаменательным случаям. Сегодня в соседнее соединение приехали шефы с Саратовщины, потому и поставлен караул.

— Во служба! — усмехнулся Юрий.

Владлен охотно поддержал:

— Загорает старатель! — «Старатель» — излюбленное словцо Владлена Курчавина.

Мичманы, словно по уговору, выбежали на широкое бетонированное шоссе, простирающееся перед Домом офицеров, став на заученные расстояния друг от друга, выбросили левую руку в сторону:

— Экипаж «четверки»!..

— «Двадцать пятая»!..

— ПКЗ первого соединения!..

— Становись!

Густо сыпанули с крыльца на белые плиты проезжей части черные шинели. Минутная суматоха. И вот из хаоса и неразберихи мечущихся людей образованы геометрически четкие линии квадратов и прямоугольников. После перебивающих друг друга мичманских голосов послышались четко выделяющиеся в тишине постреливания на ветру кумачовых полотнищ на фронтоне Дома офицеров. Затем по невидимому знаку тронулись один за одним крытые брезентом трехосные «ЗИЛы», стоявшие у отвесной стены сопки.

— По машинам!

У вытянувшихся цепочкой грузовиков суетливо сломанные шеренги. По ступенькам короткого железного трапа, повисающего на заднем борту, проворно взлетают над бортом черные фигуры.

Юрий сидит на последней скамье последней машины. Он наблюдает за тем, как уменьшается, скрывается за выступом горы крохотная фигурка часового у обелиска, как сгущается над часовым морозный туман, поглощая его окончательно. Березки и кустарники, убегающие по сторонам, по мере отдаления от машины сходятся между собой все ближе, теснее. Сопки тоже сходятся, они наступают на заметно уменьшающийся Снежногорск, закрывают его своими каменными ладонями.

На развилке дорог, ведущих в ближнюю и дальнюю гавани, раскинуты штаб, казармы, мастерские, гаражи. Здания окрашены в желтые тона. Этот яркий цвет создает иллюзию тепла и уюта, которых здесь весьма недостает. Отсюда, с возвышенного места, по левую руку видна бухта. Сейчас — отлив. Он заметен не только по выступающим из воды темным от водорослей валунам. Опытный глаз угадывает его, взглянув на низко просевший плавающий пирс. Человек дальнозоркий сумеет разглядеть на противоположной от пристани отвесной скале деления с цифрами, обозначающими степень убытия.

Широкая проезжая часть, врытые в каменную гору склады и хранилища, добротные, в несколько этажей, постройки.

Вахтенный открыл тяжелые железные ворота, пропустил машины, недовольно бурча. Когда машины остановились и матросы высыпали на асфальт набережной, Юрий позвал Курчавина:

— Владька, держись борт о борт!

— Добро, старатель! Прилипчивый ты, вижу.

Юрий и в самом деле почему-то привязался к Курчавому (так он его называет) да еще к Назару Пазухе, который сегодня не ездил в город, потому что стоял на пирсе, у трапа, ведущего на лодку, — нес службу. Юрий мысленно представил себе худое Назарово лицо, которое еще больше худеет от напускной строгости. Друг ты ему или не друг, но Назар требовательность покажет. Обязательно спросит перед тем, как пустить на корабль:

— Помылся? — и, окинув тебя придирчивым глазом, перепроверит: — А спички оставил на пропускном?

Дело в том, что на лодку иначе и не попадешь, как только после пропускного пункта. Сперва ты должен подняться на второй этаж вон того здания, куда все поднимаются, и помыться в душе. После душа, в раздевалке, открой свой шкафчик и надевай не ту форму, в которой ездил в город, а специальную, для лодки предназначенную: куртка из темно-синего плотного материала и брюки. На нагрудном кармане куртки белилами напечатан номер твоей боевой части, поста и смены. На носах запасных сапог намалеван теми же белилами малый угольник — метка, чтобы не перепутать, в какой обуви надобно посуху ходить, в какой стучать по палубам атомной лодки. Приладив на голову пилотку, торопись на пропускной пост, где тебя проверят на облучение. При выходе из лодки все повторяется.

Назар Пазуха — служака. Он тебя обязательно переспросит. А Владька — нет, не придирается, когда стоит у трапа. Да и зачем эта строгость? Еще не было случая, чтобы кто на лодке хоть сколько-нибудь облучился. И не будет: реактор защищен надежно — какое тут облучение!

В самом деле, реактор упрятан, что называется, за семью печатями, запросто туда не попасть. Да и не враг же ты сам себе, что будешь к нему соваться.

На первых порах, проходя коридором мимо реакторного устройства, Юрий подбирался весь, холодея телом, даже кожу стягивало на затылке. Ему казалось, что все лучи, какие там есть, просвечивают его насквозь, разрушают ткани и кровь — потому-то он и холодел. Позже посмеивался над своей наивностью, называя себя «новоспасовским боягузом». Робость сменилась любопытством. Его все чаще тянуло заглянуть в специальный иллюминатор и через толстое защитное стекло посмотреть на внешнее верхнее устройство системы. Он замечал разветвления не то труб, не то шлангов, не то кабелей, напоминающих щупальца спрута. Его поражала стерильная чистота, царившая там, внутри.

Однажды он побывал в отсеке, откуда управляют реактором. Посторонним там делать нечего, но он попросился, и его впустили.

Сидя на вращающихся креслах, обтянутых искусственной кожей, офицеры проворачивали переключатели, нажимали кнопки на покатом, вставшем полукругом во все помещение столе и на вертикально поднимающемся над столом щите. Дрожали стрелки приборов, мигали горизонтальные линии, проползали белые червячки непонятных изображений. Временами точила зависть: «Вот бы где сидеть, дураку, а не возиться с торпедами!» Но зависть была недолговременной. Как только заходил в свое заведование, как только начинал работать с самонаводящимися торпедами, забывал про реакторщиков.

Но атомное устройство занимало его всерьез. Он поражался тому, что связка тепловыделяющих элементов, короче ТВЭЛов, подобно волшебным палочкам, способна водить корабль так неограниченно далеко, с такой скоростью и такое длительное время. Дизельные лодки рядом с атомными выглядят доисторическими, малыми, медленно ползающими существами. Само собой ушло опасение быть облученным, потому что знал: если наметится какое-нибудь отклонение, сработает система защиты.

Так всегда: робость нападает от незнания, а осмотришься, освоишься, поймешь — приходит спокойная уверенность. Каждый день он что-то открывал для себя, что-то познавал. Он менялся, становился другим, хотя и не замечал в себе никаких перемен. Вот если бы существовало такое электронное устройство, фиксирующее психологические изменения, наподобие аппарата, которым проверяют тебя при выходе из лодки, оно бы дало показания.

Юрий Баляба и Владлен Курчавин подошли к трапу, поеживаясь.

— Салют Пазухе! — козырнул Владлен.

— Проходь швыдче, не заважай другим!

— Суров старатель!

— А ты думав!..

Юрий тронул Назара Пазуху за плечо.

— Как житуха?

Назар помягчел.

— Чи ты не знаешь, як у Христа… Шо нам, абы не сквозило! — Он потрогал нарукавный знак «рцы», поправил кинжал штыка, висящий у пояса, в кожаном наштычнике. — Приезжал «дед» на своей «Волге», закрылись в каюте с Кедрачом. Разговорчик, видать, был — я тебе дам! — Назар принялся строить домыслы, зачем наведывался на лодку «дед» — командир соединения Алышев, — распекал ли он командира лодки Кедрачева-Митрофанова, капитана второго ранга, хвалил ли?

Разговор действительно был нелегким. Причиной ему послужил сегодняшний дневной концерт, на который только что ездил экипаж. Кедрачев-Митрофанов (между собой его попросту звали Кедрачом) был недоволен отлучкой личного состава в рабочее время. У него, что называется, полетел график занятий и тренировок.

— Где я возьму этот потерянный день? С кем буду отрабатывать аварийные положения?!

Алышев, распорядившийся везти людей на концерт, пытался успокоить его:

— Наверстаем, наверстаем… — Он понимал командира лодки, но такой случай… — В кои-то веки заглянули артисты! Сам был бы рад посмотреть их, да вызвали в штаб на совещание.

Пазуха продолжал рассказывать:

— Что у них там было, не знаю. «Дед» укатил вскорости. А командир все время ходил насупившись. Я своими ушами слышал, как он кинул старпому: «После ужина заставлю отрабатывать!.. Артисты!» Мабуть, вашей отлучкой недоволен.

Легкая досада ворохнулась в душе Юрия. Радость, пришедшая к нему во время поездки, начала сменяться раздражением. Чувствовал себя в чем-то виноватым, вроде взял что-то лишнее, недозволенное. «Странный человек, — подумал о командире, — то мягкий, все понимающий, матроса особенно не строжит, не допекает, то вдруг начинает болты затягивать. «После ужина заставлю!..» — вспомнилась угроза. — Хорош Кедрач! После ужина своя служба: разводы нарядов, вахт, караулов, личное время, а там и отход ко сну».

Юрий видел плавучую казарму (ПКЗ) — вон она, у соседнего пирса посвечивает иллюминаторами. Там его койка-корытце, приткнутая к переборке просторного кубрика с низким потолком, шумный зал столовой.

Он спустился в лодку. Не успев дойти до своего отсека, услышал, как щелкнуло в трансляторе и голос дежурного приказал:

— Начать малую приборку!


Кедрачев-Митрофанов был горяч и обидчив. Вчерашний разговор с Алышевым угнетал его самолюбие, подмывал на поступок резкий и безрассудный. Но что предпринять, чем доказать «деду» свою правоту, чем утешить себя? Был бы в море на учении или в дальнем походе — другое дело. Вывел бы, скажем, лодку из невозможной каменной ловушки или спас от неминуемого затопления… Да мало ли коварных неожиданностей подстерегает корабль в океане.

Кедрачев-Митрофанов расчесал густые, медного свечения вьющиеся волосы, задумчиво потер расческой переносицу, усеянную конопатинами, — они у него крупные, яркие, этакой невозможной россыпью запятнали все лицо вплоть до бакенбардов. Нос у него широковатый, с мясистой, мальчишеского задора загогулиной на конце. Рот — словно у Петрушки, большой. Улыбнется — уголки губ разъезжаются в полном смысле до ушей. Потому не любит улыбаться, держит лицо в строгости.

У Кедрачева-Митрофанова трое пацанов, о каждом из них говорят: вылитый Кедрач! Густые веснушки усеяли их лица, словно божьи коровки. Глаза у всех круглые, удивленные. Все трое — снежногорцы: здесь родились, бегали в детский сад, один за одним пошли в школу — погодки.

Вчера поздно вечером рассыльный по плавучей казарме пригласил командира лодки к телефону, звонила жена.

— Иваша, за что тебя?

— О чем ты?

— «Дед», сказывают, распекал…

— Откуда донеслось?

— Весь город знает.

— Ну, чертов телеграф!..

И в самом деле, существует на флоте весьма загадочное явление, именуемое женским телеграфом. Кедрачев вспомнил прошлогодний случай. Его вызвали в штаб флота. Командующий собственноручно передал пакет, опечатанный пятью сургучными печатями, приказал:

— Выход назначен на шесть ноль-ноль. В заданной точке вскроете пакет. В нем все о дальнейшем плавании, день и час возвращения.

Когда лодка после многосуточного похода швартовалась у пирса, возле проходной уже гудела густая толпа: жены офицеров и мичманов пришли встречать своих законных супругов, они знали час и место возвращения. Можно было поразиться: откуда такие точные сведения? Кто им мог передать, ведь пакет был вскрыт в далеком квадрате? Совершенно загадочный телеграф!

Командир лодки домой не ездил, ночевал на ПКЗ. Утром, после поднятия флага, проворачивания механизмов, проверки оружия и других дел, раздалась команда:

— Начать работы и занятия по расписанию!

Кедрачев-Митрофанов легко сбежал по сходням на пирс, где строем по четыре застыл экипаж атомохода.

— Смирно! Равнение на середину!.. — Дежурный офицер подбежал к командиру, взял под козырек. — Личный состав построен!

После приветствия была подана команда «Вольно». Кедрачев-Митрофанов подозвал командиров боевых частей к себе. Приказал лейтенантам Толоконникову и Козодоеву вести личный состав на тренировки. Сам же с остальными офицерами отправился в учебные классы.


— Погружаться на глубину пятьдесят метров с дифферентом на нос!

— Есть погружаться на глубину…

Всех слегка качнуло.

Кедрачев-Митрофанов подавал команды. Офицеры находились в центральном отсеке, сидели на металлических вертящихся стульчиках, обтянутых кожей. Стульчики намертво прикреплены к палубе, поэтому сидящие на них люди держатся за рукоятки маховиков и других устройств, не ездят по скользкой, резко кренящейся, уходящей из-под ног палубе. Они проворно вращают маховики, наперебой докладывая командиру лодки о выполнении задачи, об устранении той или иной неполадки в собственном заведовании.

Капитан второго ранга Кедрачев-Митрофанов стоит у переборки, взявшись с некоторой небрежностью за белометаллический поручень, слегка расставив ноги для удобства. Он высок, строен, ладен. И, понимая это, слегка любуется собой. Но вид соблюдает строгий.

— Лодка держит глубину с дифферентом десять градусов на корму, — спокойно произнес Кедрачев-Митрофанов. Повысив голос, командует: — Вахтенный офицер, удифферентовать подводную лодку!

— Есть удифферентовать!

Тела офицеров сжимаются в тугой комок мускулов и нервов: сказывается психологическое напряжение. Мысль работает лихорадочно быстро, натренированные руки и механическая память вершат необходимое дело. Корабль, словно живой организм, откликается каждой клеточкой. Включаются помпы, создается перепад давления в магистралях, перекачивается вода из кормовой дифферентной цистерны в носовую. Вахтенный офицер напряженно следит за положением рулей.

— Боцман, горизонтальные рули в плоскость рамы!

— Есть горизонтальные… — Команда повторяется полностью. Сидящий на рулях боцман то и дело докладывает: — Дифферент пять градусов на корму… Три градуса… Два…

— Стоп перегонять!

Перекачивание воды из кормы в нос прекращается. Командир был доволен действиями вахтенного офицера. Дал новую вводную.

С силой качнуло вперед и вправо. У некоторых сидящих поползли ноги по палубе, ища упора. Кедрачев-Митрофанов и незанятые, свободно стоящие офицеры повисли на поручнях обеими руками. Командир лодки, словно утоляя душевную жажду, усложнял и усложнял задачи. Ревниво следя за стрелками секундомера, повторял команды, добиваясь их быстрейшего исполнения. И каждый раз при четком и безукоризненно чистом выравнивании, при выходе корабля из критического положения он, словно мстя кому-то, удовлетворенно приговаривал:

— Вот тебе!.. На тебе!.. Так тебе!..

Понятно, приговаривал не во всеуслышание, а про себя. И все по одному и тому же адресу: перед ним неизменно стоял «дед» — Виктор Устинович Алышев, «дед», которому нет и пятидесяти, седой, даже белый, с густым, жестким ежиком на голове, со щеточкой усов под носом, которые именуются американскими. Командира соединения кличут «дедом» оттого, что он едва ли не самый старый на атомном флоте — молодом флоте во всех отношениях: молодом и по технике, и по вооружению, и главное — людьми. Старикам здесь делать нечего. Заодно заметим, что образование здесь необходимо, как минимум, среднее. И еще добавим: корабли строятся с каждым поколением вместимее, просторнее, автоматика, электроника, кибернетика — сложные замысловатые штуковины — заменяют человека. Грустно, что народу требуется все меньше и меньше, но что поделаешь — век такой. Возможно, наступит час, когда атомными подводными кораблями человек научится управлять, как спутниками, с берега, на огромных расстояниях. Видятся просторные залы с пультами. Командиры лодок с экипажами юных офицеров, сидящих у пультов в тренировочных костюмах, проводят каждый свою лодку в заданных широтах…

Возможно, так будет. Но пока надо присутствовать на корабле лично, бывать с ним и подо льдами, и в тропических водах, дышать его пресным воздухом, не видя солнца, голубизны неба, синевы моря, уставая от замкнутости его стального цилиндра, испытывая на себе все его магнитно-силовые линии, кормясь его хлебом, что в целлофановых пакетах, воблой, запечатанной в высокие жестяные банки… Столько неудобств, столько невзгод! Но почему же все-таки стремится человек на подводный корабль, почему старается пройти неимоверной строгости отбор, только бы зачислили в подплав? Предложи Кедрачеву-Митрофанову и его составу светлый дворец с приборами вместо лодки — вряд ли согласится на такую замену.

Каждому времени — своя романтика.

Подана команда к всплытию. Было похоже, что всемогущий атлант, нянча лодку на ладонях, выносит ее на поверхность. Даже в висках, показалось, потрескивает от перепада давления.

Учение окончено. Офицеры медленно, устало покидали макет центрального отсека лодки, ступая на неподвижную палубу — пол учебного помещения. Кедрачев-Митрофанов кивнул оператору, сидящему в отдалении за перегородкой:

— На сегодня довольно.

— Добро! — ответил оператор, отключая питание.

2

Небольшого роста, крупноголовый, Максим Козодоев смотрит всегда исподлобья, набычась. Кажется, будто тонкая его шея устает держать крупную голову, потому гнется, клоня ее чуть набок и вперед. Лицо у Козодоева бледное, худощавое, лоб — высокий. Не лоб, а просто-таки чело. Кожа на челе натянута до глянцевого блеска — ни морщинки. Только у самого переносья вертикально встает глубокая канавка.

В детстве Максим не думал о море, его влекла авиация. В городском Дворце пионеров он мастерил модели летающих аппаратов, участвовал в соревнованиях, завоевывая хотя и не первые, но всегда почетные места.

Рано остался без отца, вернее, он его совсем не знал — отец ушел на службу еще до рождения Максима. Затем — война. И ни одного письма с тех пор, никаких известий. Мать работала на заводе, Максимка бегал в школу. Часто оставался без присмотра, без ухода. Жили не шибко, чаще всего сидели на картошке да на брюкве. И поселилась в лице Максимки какая-то вялость, которая со стороны могла показаться даже болезненностью. Но болеть он ничем таким, кроме кори, не болел. Правда, по зимам хлюпал носом, кашлял беспрестанно, временами трубно бухикал, пугая по ночам мать. Но приходила веселая ростепель, землю обдувало сухим горячим ветром, и от Максимкиных недугов не оставалось и следа.

По окончании десятого класса его вызвали в военкомат, предложили ехать в военное училище. Он выбрал морское инженерное. На лодку пришел в звании лейтенанта. Командиром группы управления реактором его назначили недавно. И совсем не за то, что в нем нашли особую военную лихость или заметное рвение к службе, нет. Он был просто въедливым в работе, настырным: без шума, без показной суеты докопается до сути, дойдет до всего, сделает дело и снова молчит. Словоохотливым бывал с одним только Юркой Балябой. Почему-то он его любил называть — Егорий. Так прабабушка Оляна когда-то называла Юрия. Сует Балябе книги о знаменательных случаях в науке, рассказывает об устройстве своего заведования — реактора. А то, бывало, посадит за столик в своей каюте и начинает разыгрывать с Юрием сцену, будто сидят они у приборов дистанционного управления и он подает Юрию команды. Юрий, высокий, костистый, чувствует себя в Козодоевом царстве неповоротливым, неловким. Теряется, докладывая о своих действиях невпопад. Бледное лицо Козодоева оживляется, высокий лоб розовеет, глянцево посвечивает натянутой кожей.

— Проще, Егорий, смелее!

— Да, смелее… А ну как что не так. Устройство все-таки атомное!

— «Атомное, атомное»!.. — передразнивает Козодоев. — Обыкновенный механизм. В будущем каждый сможет им управлять запросто. — Козодоев, угнув голову, улыбается маленьким ртом. У переносья глубится вертикальная канавка. — Сожалею, Егорий, честно тебе скажу.

— О чем вы, лейтенант?

— Зачем стал торпедистом? Ты бы мне вот как пришелся! — Помяв рукой малый свой подбородочек, он поднял указательный палец. — Ты бы у меня был богом!

Юрий взглянул на него непонимающе. Козодоев пояснил:

— Надо выбирать всегда главное. На лодке что́ является основой основ? Атомный двигатель! Он дает жизнь всему кораблю, так?

— Так, — смущенно подтвердил Юрий. Он и сам порой считал, что ошибся в выборе военной специальности. Козодоев его совсем сбил с толку. И он начал вроде бы оправдываться: — Отец служил на Балтике, на торпедных катерах. Показалось, что…

— Прошлый век!.. — Достав из шкафчика журнал с фантастически странными рисунками на обложке, подал Балябе. — Любопытные есть вещи.

Юрий вспомнил свой первый разговор с Козодоевым.

— Откуда вы родом, лейтенант?

— Из самого провинциального города на Руси — из Тамбова.

— Почему «самого»?

— Весьма удален от моря.

Баляба недоуменно вскинул по-отцовски темные брови, гадая, шутит лейтенант или говорит дело. Допытываться все же не стал, посчитал неудобным.


Матросов привели в просторное помещение, построили по два, заставили рассчитаться.

— Первые десять человек, выйти из строя!

Звучно шагнув вперед, приставив ногу, бойцы повернулись к строю лицом.

— Надеть защитные костюмы!

Они опрометью кинулись к шкафам, захлопали открываемые дверцы, тяжело и холодно зашуршали прорезиненные зеленые костюмы. Каждому помогал одеваться матрос, специально вызванный из строя. Когда костюмы были надеты и капюшоны на голове зажгутованы, офицер скомандовал:

— Включиться в аппараты ИДА! — Так называются дыхательные аппараты, внешне напоминающие противогазы. Проверив каждого, распорядился: — Начать тренировку!

Перед строем возвышалась площадка, огражденная перилами. На площадку вела боковая лестница, вроде как на антресоли. Две пятерки, одетые в защитные костюмы, поднялись на эти невысокие антресоли, остановились перед двумя вмурованными в стену огромными, похожими на паровые котлы, цилиндрами, изображающими корпуса подводных судов. Отдраив люк, матросы пятерки, в которую попали вместе Баляба, Пазуха и Курчавин, один за другим втянулись внутрь первого «котла».

Голос по трансляции дал вводную:

— Пробоина в районе шестьдесят пятого шпангоута по правому борту!

Оглушительно резкий звонок, мигание красного яркого плафона. Объявлена аварийная тревога. Центральный пост приказал заделать пробоину. Командир отделения кинулся к массивной трубке телефонного аппарата.

— Есть заделать пробоину!

Остальные четверо подхватили плахи, чурбаки, бревно. Попытались было наложить на пробоину брезентовый пластырь, но упорные струи отбрасывали брезент, сбивали с ног людей. Командир отделения, подхватив плаху, положил на нее сверху пластырь, поднялся во весь рост, целясь закрыть течь.

— Все вместе! — прогудел глухо через маску. Для верности призывно мотнул головой.

Матросы кинулись к пробоине. Юрий и Назар Пазуха подвели бревно, подперев им плаху, поднятую командиром. Владлен Курчавин и его напарник нашли бревну упор внизу, начали подбивать клин:

— Крепи, старатель! — прогудел через маску. — В шахте работал?

Слабый голос, приглушенный резиной, прохрипел ответно:

— Не-е-ет!

— То-то, вижу, не настоящий старатель!

Когда пробоина была заделана и из нее уже не хлестал свистящий поток, а только слабые струи разметывало веером, бойцы расслабленно всхрапнули клапанами масок, стоя по колено в воде. Командир отделения доложил в центральный пост:

— Заделана пробоина. В отсек принято две тонны воды.

По трансляции объявили:

— Течь устранялась четыре минуты.

Офицер подошел к месту «аварии», постучал по бревну, будто проверяя его на прочность, пнул ногой. Убедился: работа выполнена надежно, но времени затратили многовато. Поэтому недовольно заметил:

— Долго возились! Оценка три балла.

Назар Пазуха сожалеюще качнул головой:

— Бесова робота.

После отбоя тревоги ребята сорвали ненавистные маски. Потные, распаренные, переглядывались, будто в чем виноватые. Выбирались через люк на волю неохотно. Козодоев, встречая каждого взглядом из-под козырька фуражки, озабоченно повторял:

— Придется позаниматься!

В соседнем отсеке разыгрался буйный «пожар», оранжевое пламя обняло все пространство. Мечась в чадном дыму, люди направляли струю пены в самое логово огня. В застекленные иллюминаторы, находящиеся по обеим сторонам задраенного люка, было видно: какие-то огромные странные существа ходили в огне безбоязненно и нетронуто. Их костюмы по временам жирно лоснились, зеркалили. И сами они выглядели раскаленными, излучающими неслыханную жару. Пена клубилась, заполняя пространство. По мере ее наступления языки пламени укорачивались. В отсеке стало темно, как в потухающей печи. И вот — полная темнота и тишина. Показалось, будто сбивавшие пламя сами вдруг обуглились, перестали дышать.

Лейтенант Толоконников стоял внизу, у строя. Озабоченно пошевеливая выдававшейся вперед тяжелой нижней челюстью, он наблюдал, как готовятся к аварийным работам новые пятерки.


То ли надышался парами солярки, бьющей из форсунок, которые изображали пожар, то ли настудило голову холодными потоками из учебных пробоин, то ли вошло в него так глубоко и всерьез возбуждение от дневных тренировок — к вечеру Юрий почувствовал, что тело его колотит лихорадка. Мысли теряли обычную стройность и последовательность, скакали, обрываясь, губы странно пересыхали, в плечах ломило. Нечто подобное, помнил, он испытал в детстве.

Случилось это зимой. Задумал побегать по свежему ледоставу. А тут еще и пацанва подзадорила:

— Чи перескользнешь через всю речку, чи нет?

— Раз плюнуть!

— А ну-ну!

Он кинул на лед камень. Тот запрыгал, заскользил, оставляя на черном ледяном стеклении речки белые пятна ударов и синеватые ломаные линии трещин. Затем, словно в пропасть, сам бросился на лед, решив, что перескользнет по нему до противоположного берега. Лед угнулся мягко, запружинил и на самой середине разошелся широкой промоиной, упустив Юрку в студеную глубину.

Прабабка Оляна растирала его нашатырным спиртом, больно шибающим в нос, обкладывала овечьей шерстью, кутала в рядно, поднимала на печь. Юрий все время ощущал под ногами неверный лед — и это больше всего пугало. Дыхание останавливалось, тело чувствовалось деревянным, он падал в бездну медленно, без надежды на спасение…

Подобное творилось с ним и сейчас. Какое-то отвратительное подрагивание внутри, шум в ушах, зеленые кольца перед глазами. За ужином, помнит, жевал что-то сухое и сыпучее, точно свежее просо. Пил чай, от которого холодило в желудке. И теперь вот никак не мог согреться. Кутался в одеяло, подтягивал коленки к животу, тесно сжимал зубы, чтоб не застучали, не выдали слабости.

Уже в забытьи на него навалилось удушье. Тугой маской стиснуло виски, сдавило горло. Храпел, рвал маску в клочья, но она, словно живая, собиралась по кусочкам, стягивалась до места, душила пуще прежнего. А потом начал сужаться стальной корпус лодки. Юрий, боясь быть раздавленным, угибал голову, опускался на колени, ложился на металлические листы палубы, вытягиваясь во всю свою длину. Когда цилиндр лодки сузился до невозможных размеров, Юрий перестал надеяться на спасение, тут же пропала боязнь. И с мыслью «что будет, то будет» ослабил мышцы, потерял волю, отдался во власть воды и железа.

…Он крутит ручку триера под навесом полевого стана. Тарахтит крупное, точно горох, зерно в цилиндрических решетах, высыпаясь из брюха триера в ящик мелким, темным, словно порох, маковым семенем. Юрия это пугает, он считает, что ни к чему такая трата: зерно озимой пшеницы должно быть настоящим зерном, а не маковой росинкой. Крутя ручку триера, свободной рукой тянется к весьма отдаленному ящику, зачерпывает маковые порошинки, посылает их в рот. Мак горчит под языком, словно семя сурепки, вызывает тошноту в желудке. Но Юрий то и дело черпает его и сует в рот, черпает — и в рот, мысля при этом спокойно и здраво: «Знаю же, что не следует так делать, но делаю». Он замечает Нину: она то подходит к нему, то удаляется. На плече у нее мерка с зерном. Не снимая мерки с плеча, а только чуть наклонясь, Нина высыпает зерно в раструб триера, снова удаляется к вороху. Она чему-то улыбается, беззвучно шевелит губами. Обиднее всего Юрию то, что она не узнает его, даже не глядит в его сторону. Он кричит ей, сам не слыша своих слов: «Зачем переводишь хлеб на мак? К чему подобная забава?!» А она улыбается кому-то неизвестному, далекому, глядит невесть куда, светясь добротой и желанием. Он не сдержался в гневе, кинул вдогонку: «Не будет тебе удачи!» Она присела у вороха, зачерпнула меркой пшеницу. А когда подошла, начала высыпать ее в раструб триера — пшеница обратилась водою. Триер невыносимо потяжелел, точно не воду цедил сквозь решета, а дробил камни. И грохот, грохот вокруг, кремневый скрежет и пыль. Юрий налегает на ручку машины всем телом, но она едва подается. Он готов молить о помощи, но никого вокруг — степь пустынна, скорее, безжизненна: голые каменистые увалы, бугры, сопки. «Откуда здесь взялась пшеница, что за наваждение?» И столбы телеграфные, видит, шагают не по-степному — не вдоль шляха, не вкопаны в землю, а как в тундре — разбросаны по извечному бездорожью, комлями поставлены в невысокие бревенчатые срубы-короба, плотно наполненные каменной засыпью. Забывая о Нине, о триере, о хлебе он покидает стан. Небо над ним пугающе низкое, точно крыша полевого навеса. Он торопится туда, за белоголовые холмы, где угадывается море. Море здесь страшное, совсем не похожее на то, которое дома. Там оно ясное, простое. Отпрянуло на три стороны — и видна вся его бесконечность. Берег низкий, пологий, ровный, отсвечивает белым песочком. А здешнее лежит несвободно, тесно. Открывается не вдруг. Извивается между лиловых гор бесчисленными рукавами, губами, петляет подобно гадюке в кремниевых теснинах. Вода густо-лиловая, бесконечно глубокая, мертвяще холодная. Скорее, скорее туда, где пугающей темнотой навалилось небо на заснеженные синим снегом горбы сопок; скорее туда, где в отблескивающую черноту губы впаяны графитно-серые тела подводных лодок! Ноги заплетаются от усталости. И почему-то покалывает в правом колене. Какая-то жилка дергается под коленной чашечкой — ступать больно. Вывихнул, случилось, или растянул связку. Долго ли! Неосторожно ступил на неверную почву, усеянную мелким галечным сеевом — и хромай теперь всю дорогу. Далеко ли еще?.. За грядой открывается новая гряда. Небеса отодвигаются и отодвигаются. Кажется, шагать придется бесконечно. Но если махнуть на все рукой, оставить всякие заботы, путь станет простым и нисколько не утомительным. Одышка, обжигающая гортань, куда-то исчезает, глаза, слезившиеся от ветра, видят ясно и далеко, ноги, казавшиеся только что дубовыми колодами, словно бы оделись в сапоги-скороходы, шагают воистину семимильными шагами…


Юрий решил, что настоящее письмо будет последним. Он напишет его сейчас же, до побудки. Возьмет в руки пластиковую полочку, легко вынимающуюся из вещевого шкафчика. На полочку положит листок бумаги — его тоже достанет из тумбочки. Вынет шариковую ручку из пришивного внутреннего карманчика суконки. Полочку с листом бумаги пристроит на коленях и напишет лежа, не вставая с постели.

Но ворохнуться лень. Тело разбито намертво. Никакой воли. Только голова ясная, чистая. Бессонные глаза упираются взглядом в нависающую сверху койку, и снова становится несвободно. Приходит странная мысль: почему я здесь? Железо, камни, остудная вода — зачем? Ведь есть же солнце, мягкая трава, теплая пыль дороги. Почему нельзя быть там, где тебе привычно? Почему надо отправляться так далеко, куда даже солнце не заглядывает? Почему надо покидать тех, кто тебе мил, и видеться с людьми, которые так же, как и ты, заброшены сюда не своей волей? Зачем все это? Человек должен строить жизнь по своему желанию, свободно избирая и место, и занятие.

Рассудком он понимал всю несостоятельность подобных мечтаний, но с сердцем ничего поделать не мог. Оно воспротивилось рассудку.

Нет, он писать Нине больше не станет. Зачем унижаться? Он же ей все написал: и где он, и что он. Он же поклялся, что никогда ее не бросит. Если не захотела выходить за него до службы, пусть дождется хотя бы его отпуска. Он приедет и все уладит. Дождется ли?.. И он готов опять — в который раз — уверять ее в своем постоянстве. Ах, нюня, нюня! Тебе бы характер отца твоего, Антона, его гордую непреклонность. Зачем ты весь в мать пошел, палка огородная с мочалом на голове!

Нет, он больше ей не напишет…

Защемило, защемило в груди, обдало тело домашней теплотой. Он видит себя в передке пароконной брички, ликующе-гордо восседающим на челе зеркального, бесконечно дорогого шифоньера. Отец предупредил: «Осторожно, сынок!» Да что он, сам не понимает, какое богатство везет в дом! Он даже не сидит на нем, а так только, слегка прислонился. И дедушка Михайло, сосед, подвернулся кстати, есть перед кем похвастаться, с кем поделиться переполнившей тебя радостью. «Диду, а мы шкахву везем до новой хаты!» — «Шо таке?» — переспрашивает старый, весь напрягаясь, прикладывая ладонь к уху. «Зеркало, кажу, купили!» — «Доброй вам удачи, доброй удачи!» — ласково пророчит белоголовый старец.

Нет, он больше ей писать не станет…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Счастье мы узнаем лишь после — только тогда, когда оно успеет удалиться на значительное расстояние. Подсвеченное временем, словно низким предзакатным солнцем, оно рисуется нам объемным, реальным и необычайно прекрасным, только, увы, уже далеким, навсегда ушедшим. Сознавая, что это было действительно счастье, мы радуемся, что знали его в лицо, и в то же время грустим, затаив щемящую боль в сердце оттого, что оно повториться не может.

Нина вспоминает тот день.

…Треск мотоцикла. Одуревшая от жары мошкара больно бьет с ходу по щекам. Ее удары ощутимы даже сквозь платок, которым укутано лицо. Тогда, помнит она, ей докучали эти удары. Сейчас кажутся милым щекотливым прикосновением того, давно прошедшего часа. Ей сдается, она не тряслась по кочковатой дороге, а летела по воздуху, как во сне летают. Ее радость удваивалась тем, что он не просто вез ее к морю, договорившись заранее о такой прогулке. Нет, он неожиданно выкрал ее. В этом чудилось что-то недозволенное, запретное и потому ужасно заманчивое. Она ругала его, корила, в действительности ликуя оттого, что он рядом.

Впрочем, счастье приходило к ней еще раньше, еще тогда, когда он короткоштанным хлопчиком стоял перед ее отцом, гордо задирая белую головенку, бойко заявляя своему насильнику:

— Я — Юрко Баляба!

Помнит вкрай изумленное его лицо и густо падающие, отряхиваемые с веток белые сливы. Он пришел их воровать, а они сами теперь сыпятся к его ногам.

Пожалуй, для Нины белая слива и есть синоним счастья. Да, это она, белая слива, привела хлопчика на подворье; она заставила открыть так широко и восторженно его густо-синие глаза, она, белая слива, манила его с эстрады вниз на танцплощадку, к ней, к Нине; она заставила похитить ее, увезти далеко-далеко от людской толчеи. И дремотное покачивание рыболовецкого суденышка, и солнечная духота, обжигающая гортань… Тут все и оборвалось. Пришли разочарование, горькая обида, опалившая сердце, и сознание того, что все рушится, летит в пропасть. И запоздалый, бесполезный крик о помощи:

— Я так хотела быть счастливой!..

Сможет ли простить его? Нет, не сможет.

Она не вышла провожать Юрия, когда новобранцев сажали в открытые кузова машин. Она не пришла накануне в клуб, где было столько народу, столько света, музыки, где после напутственных речей давали концерт, устраивали танцы. Забилась в своем уголке, решив, что все пропало, жизнь ее прожита столь коротко и столь бесславно. Зачем он это сделал? Она так ему верила.

Все пишет теперь, все пишет…

Она тоже ему написала, только отправлять не собирается.

«Юрок, коханый, славный! Послухай, що скажу. Не обижайся на мене, але я твоею быть не можу. Знаю, ты совестливый хлопец, потому тебе неспокойно и ты пишешь так часто. Верю, что можешь одружиться со мною, верю, постараешься не бросать. Но все это не ради кохання, не добровольно, а ради совести, щоб не знать своей вины передо мною. Из жалости, понятно? А я так не хочу! Що случилось, то случилось. Нехай оно останется между нами. До этого никому нема дела. Я тебя не виню. Живи, служи удачливо. После школы собираюсь поехать в город. Даст бог, выучусь на учителку — большего и не надо. Буду крутиться возле детей в якомусь селе, может, в Андреевке, может, в Берестовом, чи то пошлют в Старую Петровку. А ты плавай, у тебя своя доля…

Юрок, несчастье мое, прощай! Напоследок хотелось так много сказать, але сказать ничего больше не можу…»


Нанка, сестренка младшая, заберется к Нине под одеяло, влипнет вся в Нину, выуживает, бесстыжая, секреты.

— Опять письмо получила?.. Счастливая!

— Куда уж больше!..

— Чего тебе еще надо?

— Чтоб все честно!

— А он?..

— Уходи отсюда, уходи!

Нанка начинает канючить:

— Нинок, славная, не гони, больше не буду!.. Что пишет?

— Оно мени байдуже.

— Злющая ты!

— А он як поступил!..

— Ради такого хлопца я пошла бы на все!

— Можешь идти, никто не держит.

— Эх, правду кажут, тянемся к тому, чего у нас нет, а завладеем — не бережем. Хорошо бы он тебе, дуре, больше не писал.

— И я говорю: хорошо бы.

— Возьму и сообщу Юрку: не верь ей, она тебя любит, ждет, страдает, только боится признаться. Напустила на себя гордость, Лолита Торрес, ходит обиженной. Вот не пиши ей больше — доразу вскинется.

— Неправда, неправда! — Нина упала ничком на постель, бьет подушку кулаками, мотает взлохмаченной головой, закашлялась, давясь пекучими слезами. — Неправда!.. Не нужен он мне такой, Лазурка, иным хотела видеть!.. — Она никак не может согласиться с тем, что произошло, считает себя опозоренной. Все получилось не так. Она хотела по-честному, как у людей. Когда бы все для них было ясно, судьбы их определились, они бы стали вполне взрослыми и независимыми, расписались бы по закону, поженились, — вот тогда бы… Зачем он разрушил ее задумки? Все свершилось не по ее воле, погано, преждевременно. От этого она страдает, доходит до негодования. «Обесчещенная, покрытка!.. Позор, ганьба!..»

Едва сдерживая слезы, Нана прижимает ее голову к себе, гладит по волосам, приговаривая:

— Он еще пожалеет, пожалеет…

2

Лука Терновой долго не мог решиться, идти ему или не идти к Балябам. Конечно, понимал, не его право вмешиваться в такие дела: и Юрко не дитя, и Нина не маленькая, слава богу, он по морям ходит, она десятый класс кончает. Ее мать в этом возрасте уже супружескую лямку тянула. Так что, получается, нянька тут ни к чему. Но и оставлять все на произвол судьбы негоже. Вроде бы следовало увидеться с Балябами, поговорить. Так, мол, и так. Мы к вам никаких упреков, а как вы к нам относитесь — скажите без утайки, разъясните, чтоб лишнего в голову не брали. Конечно, дети наши достигли возраста, и дело ихнее, как им быть на дальнейшее время, но все ж таки мы батьки и должны свою линию держать определенно.

Возможно, Лука и не решился бы на такой шаг, но его пугала перемена, происшедшая с дочерью. В прошлом открытая и ясная, она стала замкнутой и чужой. «Который же червяк ее точит? — гадал Терновой. — И до чего он ее доточит?» Подговаривал жинку, чтобы вызнала, какая у дочки докука, — мать все-таки. Но Нина и матери не открылась.

Между тем по всей «Румынии» только и слышно:

— Балябы — они хлопцы не промах!

— А шо таке?

— Чи вы не знаете?

— Ничогисенько не чув.

— Ну как же! Антонов сын, Юрко, спав, спав с Тернового дивчиною, а опосля покинул ее и, гай, в моряки подался.

— Вот бисова шкода! А я думал, он ничего хлопец.

— Э, кум, оставьте! Рази путная людина станет так робить? Мы раньше як жили? Щоб усе по закону! А теперь только и слышишь: то сошлись, то разошлись.

— Мо́лодежь, одним словом.

— Потому шо за душою ничего нема, одни проигрыватели.

— Як, як вы кажете?

— Проигрыватели… Нехай бы уж в городе, а то и в слободе от них спасения нету. Ходят, як попы, гривастые, усастые, бородастые. Штаны в нарочитых заплатах, сорочки в попугаях…

— И коробки на шлеях через плечо.

— Я ж кажу: проигрыватели!.. Не то что людя́м — собакам нема покою.


Он выбил на подворье синие шевиотовые брюки, натянул их, узковатые (слежались, что ли?), на себя, достал из сундука дорогие туфли с утиным носом итальянского покроя. Жинка не так давно — да к прошлогоднему маю — купила в городе. Раза два-три всего только и надевал. Еще, помнит Лука, добрая выручка тогда была на бердянском базаре: и картошку жинка возила, и соленые помидоры, и сушку. Оно ж весна, хочется чего-то такого, не пресного. А тут, вот они, кислые помидорчики — аж шипят в рассоле. Ох и хватали люди! А насупротив базару универмаг. Прошел слух, товару подкинули. Подалась жинка с бабами и достала чоловику обновку. Правда, в такой обужке по Новоспасовке особо не разгуляешься, здесь больше чоботы подходят, но на всякий особый момент — пускай лежат. Вот и наступил их час.

Достал Лука свою любимую рубаху — кремовую косоворотку. Гарусным пояском подпоясался так, чтобы китицы на правом боку висели. Пустой глаз прикрыл повязкой черного бархата. Голову покрыл серым полотняным картузом. Словом, как на торжественное собрание принарядился.

Время года раннее: еще бы снег валенками вминать, в крайнем случае жижу чоботами месить, а оно — теплынь, чистое тебе лето. Правда, ветерок с моря потягивает резкий, по плечам прохаживается знобко. Но беда не велика — накинул фуфайку на плечи и шагай смело на любой край слободы.

— Охриму Тарасовичу доброго здоровьичка!

Еще издали приветствует Терновой старшего Балябу, который в полушубке и в валенках стоит по ту сторону забора, держась обеими руками за штакетины.

— Спасибо, Лука. И ты не хворай. Заходь до двору.

— Хто его знает, — притворно замялся Терновой, делая вид, будто куда-то торопится и заходить к Балябам не вкладывается в его расчеты. — Вроде некогда.

— Э, некогда будет и умереть, если так швидко бегать.

— Заботы гоняют.

— Заходь!

— Чи все у вас добре в дому? Чи никто не занедужил?

— Бог милует!

— Славно, славно… А як поживает Антон Охримович? Параскева Герасимовна?

— Весна, Лука. Рази ж ты не знаешь, что в такой час зевать не приходится? Летают, як мухи, туда-сюда: с поля до конторы, из конторы на ферму, с фермы в мастерские — круговорот, иначе говоря. Антон же теперь, шутка ли, всей колхозной техникой заведует, на должности инженера сидит, — не без гордости заметил Охрим Тарасович. — Одних тракторов считать — не перечесть, а сеялки-веялки, триеры-лущильники, комбайны-плуги. Всему глаз надобен, хозяйский присмотр.

— Правда ваша, надо, чтоб голова была на плечах.

— Иначе нельзя!.. — подхватил тонковатым старческим голосом Баляба. — И Пане не сахар. Ферма на руках. А ну-ка, повертись, заведующая! И туда беги, и сюда скачи. Видел, яку машину поставили? Сырую траву скосил, суешь в бункер: она сама сушит, сама сечет, сама мелет. Подставляй мешки, получай зеленую муку! Не чудеса ли?

— Техника, ничего не скажешь… У нас в огородной бригаде тоже прибавилось механизмов.

Баляба перебил собеседника:

— Сажаете что-нибудь, чи рано?

— Топко… Пока все сидит в теплицах.

— У вас там, возле речки, — рай. А тут земля сухая, як порох. Пробовал до сырого докопаться — ни боже мой!

Лука слушает Охрима Тарасовича, а сам думает: «Вот незадача. Ни Антона, ни Пани. С кем о деле побалакать?» В руке почувствовал тяжесть литровой баночки, в которую жинка белых моченых слив наложила. Баночка завернута в газету, помещена в авоську. Гостинец, одним словом. Но вот кому его передать — загадка. Не станешь же старика ни с того ни с сего одаривать белыми сливами. К тому же заявлено, что спешишь, и сливы, каждому должно быть понятно, иному лицу предназначены. Носись теперь с ними! Говорил жинке: не надо. Куда там, пристала: возьми да возьми, без гостинца в гости не ходят.

Банка тяжелит руку.

Еще издали Терновой увидел Володьку Балябу, шагающего медлительной развалочкой. Картузик сидит на правом ухе, левая рука с портфелем перекинута через правое плечо. Всем своим видом говорит: свобода слаще всего!

Терновой обрадовался появлению Володьки. Кивнул в его сторону, сообщая Охриму Тарасовичу:

— Унучек на подходе!

— Туды к бесу! Я тебя и не ожидал. Чего так рано?

— Англичанка захворала, — небрежно бросил Володька, продавливаясь боком в калитку.

— Скажи ты!.. — восхищенно поднял свободную бровь (вторая передавлена повязкой) Лука Терновой. — Такие недокурки уже по-английскому балакают.

— Еще як балакают, — подхватил старый Баляба. — А задачки такие решают, что ни мать, которая десятилетку прошла, ни отец, который где токо не учился: и в школе, и на службе, и на курсах сколько раз побывал — ни в какую одолеть не могут. Глядят в тетрадку да очами лупают, а шо к чему — не понимают. Наука сильно шагнула! — многозначительно заключил Охрим Тарасович. — А они, чертенята, — поглядел на Володьку, — бачь, яки головасты — усе схватывают.

— У якому ж ты классе? — поинтересовался Лука Терновой.

— Пятый кончаю, — уже из-за забора нехотя ответил Володька.

— Молодчина… Ось подойди сюда! — Терновой вынул из авоськи литровую банку со сливами, освободил ее от газетки, перевесив руку через забор, подал банку хлопцу. — От це тебе гостинчик за успехи! Бери, бери… Белые сливы, моченые. Дуже смачные.

— Подойди, — подтолкнул дед внука, — чего упираешься, як бычок?

Когда Володька скрылся с банкой слив за дверью хаты, Лука, улыбнувшись, заметил:

— Валашковатый парнишка.

— Га? — недослышал Баляба.

— Увалень, говорю.

— Золота дытина… А сердцем жалостливый, не дай бог. Вылитая Паня.

— Юрко, кажись, побойчее…

— О, тот — герой. Североморец! На атомных лодках, пишет, скрозь бывает.

— Пишет? — с особой заинтересованностью переспросил Лука, наваливаясь грудью на заборчик.

— А як же! И про то, и про другое. Холода, каже, лютые. Снегу — завалы. А пшеница не растет. Север — тут спорить нечего. Крепость, говорит, ихняя стоит на самом берегу. Снежногорском называется. За ним дальше — уже ничего нема, пустая вода.

— Одна вода?

— Ага!.. Примерно, як у Новой Петровке. Це ж тоже крепость была когда-то казацкая. Рубеж. Дальше — одно море. Так и там… — Охрим Тарасович сокрушенно покачал головой. — Край земли. Это ж токо сказать! А ну-ка, послужи долгую службу — без зубов останешься. Хотя, пишет, усё есть, усё привозят. Посылок, мол, никаких не посылайте, фруктами снабжены, заявляет, вплоть до бананов.

— Забота!.. — протянул Терновой. — Правда ваша, служба у них тяжелая, но зато обеспечены, я вам скажу, як космонавты.

— Отборный народ…

— Домой скоро?

— Хо-хо!.. — протянул невесело Охрим Тарасович. — Что ты! Еще в отпуске не был, а ты его под демобилизацию подводишь. Следующим летом только на побывку ожидаем.

— Жениться там не собирается? — пошутил настороженно Терновой.

— Хлопец видный. Такому не трудно будет и одружиться.

— Ленты-позументы… — невесело поддержал собеседник.

— Само собой! По всей форме… — Вдруг, погасив оживление, Баляба сказал серьезно, ловя беспокойно бегающий серо-зеленый глаз Тернового: — О чем не слыхать, про то не знаем. Видно, нет.

— Да мне что? — начал оправдываться Лука. — Я только так, пытаю.

— Не пишет, — еще раз уточнил Баляба.


Поздно вечером, когда Антон явился домой и, сбросив с себя пыльную пропотевшую рубаху, умылся до пояса, надел чистую сорочку, сел к столу, заставленному обильной Паниной стряпней, Охрим Тарасович заметил:

— Шо, весна жару нагнала, некогда и поисты?

Антон отломил от паляницы увесистый шматок хлеба, откусил запеченную корочку, стал жевать с таким старанием, что резко выступали на скулах рубчики желваков.

— Нагонит. Особенно с нашими полеводами.

— А шо таке?

— Садовые головы!.. Виноградарство, помнишь, еще когда выделили в специальное отделение. Отвели за дальние ставки. Там и площади нарезали.

— Ну-ну?

— Старые плантации корчевать надо было, новые закладывать, так?

— Первое дело!

— И все удобнее робить с осени, когда и техника свободней, и руки не так заняты. Да и для лозы куда полезней.

— Малому известно.

— Не послушались… Теперь готовь им плантации! А у меня зерновые плачут. Баштаны на очереди. Свекла ждет, понимаешь, свекла!..

— Без кормовых нельзя…

— Что же я, разорву трактора на части и всех наделю: тебе половину и тебе трошки?

— То дело поганое! — знающе заключил старший Баляба.

— Чи возьми кукурузу. Зачем ее разбрасывать по всем углам? Там клин, там латка, там полоска… У вас карты посевных площадей, восемнадцать тысяч гектаров, так?

— Кажись, восемнадцать…

— Распланируйте их таким манером, чтобы я технику не гонял, не гробил на далеких перегонах. И чтоб не терял часу на дорогу.

— А они шо?

— Они утворили то, что один клин под совхозом — бывшую коммуну Ильича помнишь? — другой черт-те где, за Ольгином, третий под Николаевкой.

— А Кравец что?

— Кравец давит на меня: сожми технику в кулак, не разбрасывайся! Правильно указываешь, говорю, токо ты сперва зажми в кулак своих ученых агрономов. А то эти стратеги без колес нас оставят.

Паня, подсаживаясь к столу, успокаивающе улыбнулась.

— Довольно вам воевать, охолоньте чуточку. — Покосилась на Антона. — Опять за день крошки в рот не взял?

Антон смущенно повел плечами:

— Не довелось.

— Как малое дитя, — укорила. — Что ж, за тобой гоняться по степу с куском хлеба?

— Оставь.

— Оставила бы, да глядеть на тебя уже тошно: высох, как палка… А ты что насупился, ешь! — пристрожила Володьку.

Охрим Тарасович, поглаживая снизу усы, заметил с ухмылкой:

— Слив, видать, наелся, вот и неохота вечерять.

— Яких слив? — удивилась Паня.

— Белых. Як сахар. Правда, Валашок?

— Кислые…

— Шо за сливы? Откуда? — равнодушно жуя, спросил Антон.

— Приходил Лука Терновой, — начал пояснять старший Баляба.

— Вон что, понятно… — оживленно протянул Антон, вроде чему-то обрадовавшись.

— Чего он приходил? — Паня поглядывала то на свекра, то на мужа. — Яка докука его сюда приводила? — Ей было странно, что их посетил именно он, Лука, который всегда сторонился Балябиного рода.

Антону сделалось смешно.

— Навдогад буряков, чтоб дали капусты. Знаешь такую присказку?

— Поясни.

— Намекал.

— Про что?

— Наш Юрко дружил с его Ниной до службы. Лука, видать, беспокоится, чтобы дружба не лопнула.

— Породниться желает, одним словом, — бахнул напрямик догадливый и с годами все более словоохотливый Охрим Тарасович. — И слив белых принес, чтоб засмачить дело.

— Як же так: ни с того ни с сего?.. — даже растерялась Паня.

— А мы с тобой як? — с усмешкой покосился на нее Антон.

В постели она нашептывала на ухо мужу:

— Просто не знаю: рази ж ему можно сейчас думать про женитьбу? Еще служить ой-ой сколько. Да и определиться после службы не мешает. — У нее ворохнулось в сердце что-то вроде ревности: снова хотят похитить сына. То служба взяла, теперь чужие люди на него зарятся. Она толкнула мужа в бок, злясь на его безмятежное посапывание. — Антон!

— Га!

— Ну чего ты молчишь камнем?

— Спи, заботушко, тут мы с тобой ничего путного не придумаем. Дети решат без нас.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Темный колпак неба, опершийся на резко очерченные овалы сопок, теснота кораблей и людей создают впечатление, будто все происходит в закрытом помещении. Дневной свет продолговатых фонарей искажает привычные тона: снег выглядит синим, черные шинели — густо-лиловыми, темные покатые корпуса подводных судов — матово-белыми.

Строй поднимается на гору, поворачивает влево, мимо штаба, проходит к казармам. И там по двое, часть за частью, втягивается в помещение. На втором этаже, в жилом кубрике, который после кубрика плавучей казармы кажется высоким, просторным залом, экипаж сбрасывает с себя шинели и шапки, проходит в комнату боевой славы. Людей, до этого шумных и возбужденных, толкавшихся и солоно шутивших, охватывает торжественный холодок.

Комната увешана щитами, уставлена стендами. Здесь знамена лучших кораблей флота, отличившихся еще в Великую Отечественную войну. Штурвалы, рынды, секстаны… Кители, шинели, бескозырки, бушлаты… Ордена, медали, грамоты… Пистолеты, кортики, автоматы.

Юрий взял Курчавина за рукав, притянул к себе, показал на истлевший листок бумаги, положенный под стекло:

— Читай.

На листе расплывшимися крупными буквами было написано:

«Дорогая Катерина! Посылаю тебе письмо не в первый раз, но ответа не получаю. Может, хоть эта весточка дойдет до тебя, а возможно, и она тебя не застанет…»

Юрий знал судьбу старшины Федора Щербакова, читал о его подвиге в газете. Высадился старшина на резиновой шлюпке в тылу, а пришел в заданное место на подлодке с Рыбачьего. Лодка ждала его трое суток — так условились. И ушла. А он в этот час лежал со сломанной ногой: сорвался с обрыва. Патруль, который прочесывал побережье, взял его в плен, поскольку отбиться ему было нечем: все патроны в автомате кончились. Удалось бежать. Партизанил на Псковщине, по лесам. На Большую землю попал после ранения в грудь, рана была тяжелой. Лежал в госпитале в городе Кимры, что на Волге. По выздоровлении был отправлен в пехотную часть. Прошел много земель, стал командиром взвода автоматчиков. Письмо свое последнее закончил так:

«До Берлина совсем недалеко, простым глазом видать, потому как дымит чадно и по ночам полохтит заревом. Обнимай и целуй детишек, а вкупе и родных, кто живой остался. Твой супруг Федор Щербаков».

И карточка приложена к письму: малая фотография давних довоенных времен. Края обтрепаны. На пожелтевшем фоне тускло очерчено широкоскулое лицо, голова стрижена под нулевку. Гюйс и суконка топорщатся. Видимо, мало ношены. Глаза напряженные, старательно глядящие в объектив.

Юрий подумал: «Снимался салажонком. Может, еще будучи во флотском экипаже, а возможно, и в Учебном отряде. На лодку приходят уже не такими». Ниже фотографии подклеена узкая бумажная полоска, на которой машинописными литерами выбито: «Погиб при штурме Берлина». Юрию стало не по себе. Показалось, кожу на голове свела морозная судорога. Коротко отросшие волосы встопорщились. Он невольно потянулся к ним рукой.

Когда все уселись, когда утихла стукотня столов и стульев, поднялся заместитель командира лодки по политчасти капитан третьего ранга Находкин. Это он предложил перед каждым дальним походом проводить беседу с экипажем в комнате боевой славы и назвал эту беседу духовной зарядкой. Собственно, в некоторых иных базах это делается давно. А вот здесь, в Снежногорске, он начал первым.

Командир лодки Кедрачев-Митрофанов гордился своим замом, называя его в шутку: «Моя находка».

Григорий Арсентьевич Находкин — из Челябинска, или, как он говорит, из Челябы. Худой, низенького роста. И в фигуре, и в походке замечается нечто суетное. Смуглый лицом, волосы антрацитово-темного отлива, глаза карие, навыкате, и усы по-восточному узкие. Григорий Находкин любит выставляться:

— Мы, коренные уральцы, потомственные литейщики. Огонь и металл — наши боги. Им поклоняемся, ими живы.

Подергивая планочкой усов, станет уверять вас в том, что народный умелец восемнадцатого века, мастеровой Ефим Никонов, тоже уралец, земляк, стало быть. Он, Ефимка Никонов, построил первую в мире подводную лодку, нарекши ее удивительно точно и на редкость поэтично: «Потаенное судно». Сам царь Петр Первый был весьма заинтересован изобретением и лично присутствовал при его испытании.

То, что Никонов построил «потаенное судно», истинная правда. То, что чуткий на всякие новшества царь Петр детально знакомился с судном, тоже не выдумка. Об этом Юрий не раз толковал с лейтенантом Козодоевым. А вот относительно землячества Находкина с Ефимом Никоновым — тут следует еще проверить. Хотя, собственно, что такого? Хорошо ведь, когда человек гордится своим родом, своим краем. Пусть землячествует!

Григорий Арсентьевич ездил во флотский музей с магнитофоном, переписал на ленту речи героев-североморцев Лунина, Гаджиева, Колышкина. Перед запуском магнитофона он вмиг преображается. Стягивая на переносице, густые брови, хмурится, опускает глаза и начинает священнодействовать. Привычно отщелкивает запоры, открывает крышку, нажимает на белый клавиш. Торжественность Находкина, точно гипноз, передается матросам. Подавшись слегка вперед, они застывают немо, боясь пропустить что-либо из записанного. Пленка сухо шипит на пустых местах. И вот — голос. Простые, обыкновенные слова о долге, о боевой работе, о повседневной службе воспринимаются как заповедь. Время придало словам значительность. Кроме того, важно, кто говорит. Если бы Толоконников, допустим, Козодоев, ну, скажем, Находкин или даже сам Кедрач говорили, — одно дело. А то ведь Лунин, Иван Лунин, тот самый, который торпедировал «Тирпица»! Немецкий линкор «Тирпиц» наводил панику на многих. Было дело, эскорт английских военных кораблей бросил на произвол судьбы целый караван судов, шедших с грузом в наш северный порт, бросил потому, что не выдержал атак немецких подводных лодок, самолетов. А тут еще и сообщение: «Тирпиц»! Лунин вышел против линкора и, как говорят матросы, врезал. Вот и ловят теперь все каждое его слово, сиплый вздох, покашливание. Сбивчивость и нескладность речи, незаданность делают ее естественной и достоверной. Никакое назидание сравниться с ней не может.


Боевая рубка атомохода поднялась над корпусом, словно спинной плавник диковинной рыбы.

Юрий Баляба стоял у носовых кнехтов, через подошвы тяжелых яловых сапог ощущая, как вздрогнули электромоторы и по всему телу лодки пошла невидимая зыбь. Маслянисто-густая вода заколыхалась за бортами, запузырилась, отсвечивая радужно-пестрыми полосами солярки.

На мостике появился Кедрачев-Митрофанов, он показался Юрию не похожим на самого себя: голова плотно обтянута кожаной шапкой, плечи и грудь — меховой курткой. Весь темный, кожаный, обтекаемый, вроде из фантастического кино пришедший. По его знаку старпом приказал:

— Отдать швартовы!

Юрий начал торопливо снимать трос, наложенный на кнехты восьмеркой. Стальной швартов шуршал по брезенту рукавиц, грел руки. Поверх робы у Юрия надет ярко-оранжевый спасательный жилет: мало ли что, вдруг оскользнешься за борт. На то, что умеешь плавать, не надейся, здесь не Берда-речка и не Азовское парное морюшко. Эта вода охватит тело железной остудой — ни рукой, ни ногой не пошевельнешь.

Над сопками стоял полдень, напоминающий раннее утро. Его отсветы ложились на спокойную воду, и вода казалась теплее.

Береговой пост поднял сигналы: «Счастливого плавания!» Лодка двигалась в дальний угол губы — там был выход. Справа тянулся материк, вдающийся мысом в залив. Вдоль берега — причалы, плавучие пирсы, с обеих сторон которых стоят атомоходы, плавучие казармы, плавбазы, вспомогательные малые суда, катера. Вдали, на широкой равнине залива, как бы запирая залив, глыбился большой остров. Слева, в отдалении, у отвесной материковой стены, — краны, краны, краны. И плавучие, и береговые. При входе, уже за островом, — сужение, перекрытое бонным заграждением. Дежурный буксиришка, дымя старательно, открыл бонные ворота, пропуская лодку на вольную воду. У правого крайнего мыса стоял в дрейфе сторожевик.

Юрий Баляба и другие матросы, отдававшие швартовы, один за другим вошли в ограждение боевой рубки.

— Живей, живей! — поторапливал их старпом.

Замполит Находкин, стоявший рядом с командиром лодки на мостике, подмигнув, нестрогим голосом добавил:

— Не то слизнет волной за борт — останутся невесты вековухами!

Юрий подумал недобро: «Нашел чем баловаться». Перед глазами качнулось лицо Нины, закутанное платком. Нина всегда ему видится вот так, закрытая. Какие бы ни делал над собой усилия, никак воображением не может раскутать ненавистный плат, чтобы обнять взглядом ее лицо. Только темные щелочки глаз — и все. Он пожалел, что не написал ей. Когда теперь лодка вернется на базу?

Изнутри ограждение рубки окрашено алым суриком. Столбами возвышались стволы перископа и локатора. Тесно и ярко, как в рыбьих жабрах. Кто попроворнее, не поддаваясь ощущениям, обошли Юрия, шмыгнули вниз лодки по отвесному трапу. Находкин все заметил, что ему надо. Окликнул:

— Баляба!

— Га?

— Рубль на!.. Разве так отвечают?

— Есть! — поправился Юрий.

— Ну вот!.. — перешел на шутку. Повернувшись внутрь рубки всем корпусом, шурша кожей реглана, перегнулся вниз с мостика: — Знаешь, что значит «баляба»?

— Нет.

— Оно и видно… Рохля! Бодрей вертеться надо, а ты, будто разваренная картошка, вот-вот рассыплешься.

— Оставь, — взял его за локоть Кедрачев-Митрофанов. — Баляба, на пост!

— Есть, товарищ командир! — Юрий, приободренный такой выручкой, скользнул вниз по трапу, словно хорошо отполированный челнок.

— Что придираешься к парню? — выговорил замполиту командир.

— Не нравятся мне тюти! Заметил, как он стоял на швартовых? Не работу робил, а, что называется, озирал мир.

— Ну и?..

— К делу приставлен, а не к размышлениям…

— Эмоциональный юноша.

— Запорет что-либо, тогда взовьешься!

— Ты же замполит, к душе должен апеллировать. У Балябы она восприимчива.

— Я прежде всего материалист. Душа — несколько расплывчатое понятие, малоуловимое.

— К чему же тогда твоя «духовная зарядка»?

— Иносказание… — протянул Находкин. — Тут какой расчет? Сознанием воспринято — мышцам передано. Мышцы опять-таки творят материю. Куда ни кинь — мир осязаем, то бишь материален, — нарочито наигранно ответил Григорий Арсентьевич.

— Все у тебя удивительно просто. Если бы так на самом деле…

— Не мудрствуй всуе — жить станет легче.

— Да не легкости ищу! — махнул рукой Кедрачев-Митрофанов. — Как-нибудь поговорим… — Затем уже другим тоном: — Приготовиться к погружению! — И медленно спустился вниз.

Когда уже был в своей каюте, старпом доложил ему по трансляции:

— Осушены трюмы, вынесен мусор.

Привычно, не повышая голоса, Кедрачев-Митрофанов приказал:

— По местам стоять. Погружение. — И вышел в центральный пост, куда после осмотра отсеков поступают доклады. Выслушав их, повернулся к боцману, сидящему на рулях: — Погружение с дифферентом пять градусов на нос.

Выслушал боцмана, повторившего приказание, отдал распоряжение старшему помощнику, которого оставлял за себя в центральном посту, и снова вернулся в каюту.

Лодка набирала глубину. В такое время пройдись от носа до кормы — корабль покажется безлюдным. А ведь только что десятки пар ног стучали по сходням, перебегая с пирса на борт. Десятки пар рук полировали поручни отвесного трапа, ведущего из рубки внутрь корабля. И вдруг пустынно. Где же все, куда подевались? Тесные отсеки выглядели просторно — лишь приглушенный рокот турбин, мелкая зыбь по всему корпусу, шум вентиляторов. Упругость глубинной толщи воды, старание мощных винтов, напряжение которых отдается по всем переборкам.

Кажущаяся безлюдность не обманывала командира. Он прилег на койку. Закрыл глаза. Так ему удобнее, так виднее все его заведование, так легче мыслится. Воображением охватывал корабль, словно чудодейственным лучом просвечивал металлические переборки то в одном, то в другом месте, как бы воочию наблюдая за людьми. Вот торпедисты носового поста, протискиваясь между стеллажами с торпедами, проверяют крепления. В центральном отсеке, за офицерской каютой, находится рубка акустиков. Там несут вахту двое — Фишин и Понизовский. Они пристально следят за круглым экраном, по которому с быстротой секундной стрелки ходит разверстка — тонкий лучик. Если лучик наткнется на что-то и последует световой всплеск, они доложат в центральный пост: по такому-то пеленгу обнаружена цель. Включат динамик, прослушивая шумы…

Кедрачеву-Митрофанову показалось, что он уловил перебои в правой турбине. На самом деле, возможно, он и не слышит — интуиция подсказывает. Он мысленно перенесся в машинный, увидел в кресле, перед щитом с приборами, Буцаева — офицера БЧ-5. Буцаев мал ростом, толст, кругл, горбонос. Беспокойно блестят его крупные черные глаза, бегает взгляд по приборам. Кедрачев-Митрофанов уже готов вызывать машину: что, мол, у вас? Но тут же чутьем уловил выравнивание работы, синхронность двигателя — и успокоился.

А вот и святая святых — атомный реактор. Здесь тишина, как на необитаемой планете. Стерильно чисто и безжизненно. Но именно в этой-то мертвой тишине творится сила, способная гнать потаенное судно вперед с сумасшедшей скоростью.

Командир ищет мысленно своего замполита. Заглянул было в кают-компанию, где в навесных шкафчиках хранятся книги передвижной библиотеки. Их приносят на лодку с базы. Потрепанные обложки, вытертые добела корешки. Читаные-перечитанные томики. Библиотека бедна, книг мало. Кедрачев-Митрофанов даже злится на людей, от которых зависит пополнение корабельной библиотеки и которые зачастую не понимают, что именно подводникам необходимо как можно больше книг, именно во время похода необходимо. У тех людей такое представление, будто в море матрос прикипает к механизмам и ему нет времени открыть страницу, будто подводник ежесекундно борется со стихией, умирает от ужаса надвигающейся катастрофы. Когда, мол, там читать! Какие книги!.. А ему-то, подводнику, только и читать, что в походе. Отстоял положенное время вахты, поспал или просто отдохнул — и читай на здоровье. На берегу забот куда как много. Там суета и людность. А здесь лодка движется в намеченный квадрат, только и делов! Командир соединения Алышев, «дед», когда идет в море, всегда берет с собой целую связку книг. Накупает, накупает их исподволь в магазине Военторга и складывает до похода. В походе — начитывается всласть.

Но где же Находкин? В кают-компании двое, матросы. Склонились над столом. У одного в руках перо, у другого кисть. Значит, после ужина появится свежий «Боевой листок». Матросы будут толпиться около него. Ну-ка, кому сегодня попало, кого пропесочили? Офицеры — вне критики. Субординация. Пусть так, никто и не посягает. Но иногда хочется и офицеру взглянуть на себя со стороны. И вот нашелся художник с метким глазом — младший лейтенант, начал делать дружеские шаржи. Кедрачев-Митрофанов как-то увидел свою персону, даже расхохотался: здорово намалевано! Шаржист подметил слабость командира, его привычку: после погружения лодки, после ее выравнивания, после того, как всеми службами дело отлажено, растянуться на койке, закинув руки за голову, закрыть глаза, предаться размышлениям. Под рисунком подпись: «Лег на боевой курс!» Находкин определил это как ЧП, поднял бучу, хотел было призвать автора к порядку. Пришлось вмешаться, остановить размашистую руку замполита. Зачем, мол, так уж? Добрая усмешка — только и всего. Помнится, шепнул ему на ухо:

— Гриш, не будь святее папы римского.

Долго Находкин ходил обиженным.

Но где же он сейчас? Видно, в носовом, у торпедистов. Не иначе Балябу поучает.

2

Курносый Петька, чапаевский ординарец, закинул винтовку за плечо, поправил ремень, затянутый поверх старого кителя, оглянулся назад. И что-то щемяще-горячее обдало его сердце, стиснуло его больно, затруднило дыхание. Он глядит на нее затуманенными тоской, любовью и обидой глазами. Едва заметная прощающая усмешка горькой тенью проскользнула по лицу. И эта шапка-ушанка с ленточкой наискосок, и задравшийся клапан накладного кармана кителя словно бы говорят о прощении, о тоске расставания. Над темной стеной дальнего леса — заря, как желанная надежда на скорое и благополучное возвращение. «А вдруг?..» — бьет по сердцу сомнение. И рука Анки-пулеметчицы (Анка так похожа на Нину!..) сама всплывает в воздухе, покачивается над головой с сожалением и раскаянием. И музыка, музыка. Она возникает откуда-то изнутри, охватывает пространство, окутывает, овевает, забирается в душу, стонет, стонет, непостоянная, изменчивая, — то теплом ополоснет, то холодом. И хочется крикнуть: куда же ты, зачем уходишь, оставляя ее в жестоком неведении? Вернись, Петька, вернись!.. Но правда вся в том и состоит, что он уходит, он должен идти.

Сам не замечаешь, как отцовская привычка, вошедшая в тебя с рождения, берет твои ширококостные руки, складывает вместе: ладонь к ладони, сует между колен, зажимает коленями, словно тисками. Тревожно тебе, невероятный холод продирает спину, хотя и сидишь в плотной массе разогретых матросских тел, дышишь горячим воздухом отсека. Сзади, буквально за твоим затылком, стрекочет полевым кузнечиком-цвиркуном узкопленочный киноаппарат. Он кидает конус голубого света на экран, повешенный между торпедными аппаратами, творит на экране чудо вымысла, которое достовернее самой жизни. Конус света выхватывает напряженные матросские затылки, временами вскользь задевает корпуса торпед, расположенных поблизости. Торпеды вспыхивают синим блескучим всполохом, сдается, вскидываются от неожиданности, словно играющая у поверхности рыба. И то, что творится на белом полотне экрана, и то, что высвечивается рядом, являют собой единую картину. Казалось бы, очевидная несовместимость, а поди ж ты, какая связь, какое нерасторжимое единство. И нет тебе дела до того, что над головой стонут гигантские толщи черной тяжелой воды. Нет дела до того, что тебя подстерегают каменные ловушки и плавающие, словно гремучие мины, ледяные горы, подстерегают паковые льды — панцири полуночного моря. На белом квадрате полотна встали, как свет и тень, вечная правда и вечная несправедливость. И над ними — то убаюкивающая желанным покоем, то гремящая набатно — Лунная соната. Она заполняет собой весь мир; и над тобой, и в тебе звучит только сна, только она. В медленном ее течении, словно выстрел, словно удар судьбы — стук половой щетки, упавшей на вощеный, натертый до блеска паркет…

Будто бы вспугнутая резким перепадом состояния, рвется лента, вспыхивает безобразно желтый электрический свет. И тут же яркий взрыв негодования, какой можно услышать в таких случаях повсеместно: и в сельском клубе, и в столичном кинотеатре:

— Сапожник!..

Зачем было ему совать пальцы в рот, к чему было свистеть — Юрий не мог себе объяснить.

Находкин взвился над головами:

— Кто хулиганит?!

Немое посапывание в ответ да щелканье каких-то ручек, крышек, запоров аппарата.

— Погоди, Качурин! — кивок в сторону киномеханика. — Кто безобразит?

Юрий поднялся с пружинящей разножки.

— Я свистнул, товарищ капитан третьего ранга!

— Баляба?.. — в крайнем изумлении, будто не веря своим глазам и ушам, протянул Находкин.

— Так получилось… — понимая свою вину, тихо проговорил Юрий.

— «Так получилось»!.. Младенец! По головке бы тебя погладить, да боюсь, не достану — вон какой вымахал!

Разразился хохот, враз снявший нудное напряжение. Все завертели головами, кидая измеряющие взгляды то на замполита Находкина, то на рядового Балябу. Разница в их росте действительно заметная: старший едва ли дотянется до макушки младшего.

— Два наряда вне очереди! — Кивнул киномеханику: — Качурин, крути!

Будто снова пошли на погружение.


Зря малюют Кедрачева-Митрофанова спящим. Он спит и, что называется, курей видит. Глаза закрыты, но ох как они зрячи и беспокойны. Командир любит все время будоражить себя, держать в остром напряжении. Если встречаются какие-либо преграды и неожиданности, радуется им. Если же глубины чисты и спокойны и ничто кораблю не грозит, нет впереди никаких опасностей — он сам их выдумывает, сам создает трудности, заставляет свой мозг работать лихорадочно, искать из каждого трудного положения самый верный выход. День ли, ночь ли — все равно. В лодке свет только искусственный и никаких временных признаков нет. Только часы.

И еще есть причина, почему командир не хочет оставлять себя в покое, почему повсечасно будоражит, удерживая во взведенном состоянии: находясь в длительном походе, можно располнеть, ослабеть. Да-да, условия на подводном корабле таковы, что двигаться приходится мало. Теснота, скованность. Каждый в своем заведовании, при своем деле. По палубам не носятся, по трапам не летают, как на надводном судне. Это когда-то, в старое время, при парусном флоте, все на матросских мускулах держалось. Тогда и ели — будь здоров! Теперь же, особенно на потаенном судне, где нехватка пространства, где автоматика и электроника, — не тот разворот. И еще бывает командиру морока при длительном плавании: вдруг у некоторых пропадает аппетит, работоспособность понижается, реакция становится замедленной. Приходится давать вино, следить за тем, чтобы готовили на камбузе пищу разнообразнее — по возможностям, конечно. Лучше поменьше, но питательнее.

Подводник и в этом подобен космонавту. Разница между ними только в том, что ходят они на диаметрально противоположных орбитах: один на высоте, другой на глубине.

— Тревога!..

Стальной цилиндр лодки сплошь заполнен рассыпчатым властным гудом колоколов громкого боя. Они бьют по ушам — в ушах стоит густой звуковой туман. Даже не слышно голоса в динамике, который настойчиво повторяет слова о тревоге.

Юрий, еще лежа в коротковатой, не по его росту, койке, натянул на себя рабочие брюки, достал тельняшку. Командир отделения торпедистов, старшина второй статьи Калачев схватил его за шею, пытаясь вывалить из койки:

— На базар собираешься? Шапку в охапку, шмотки в зубы — и на пост!.. Всегда тянешься последним! — Эти слова он кидает уже в проходе, подталкивая неловкого Балябу в голую спину.

Юркнули в горловину перехода, застучали сапогами по железным листам перекрытия, натянули на себя тельняшки и робы уже на посту.

Юрий Баляба и Назар Пазуха стояли в нижней части отсека, у направляющих рельсов, по которым плавно ходит тележка с длинным телом торпеды, поблескивающей светло-маслянистой поверхностью. Торпеда стройна, красива. Юрий никак не может ею налюбоваться. Она кажется ему живой, в ней видится ему что-то от русалки…

В центральный отсек отовсюду поступают доклады о готовности. Кедрачев-Митрофанов надвинул низко на лоб черную пилотку с золотым крабом, пощипывая бакенбарды, делающие его похожим на офицера старого русского флота, неожиданно бросает:

— Пожар в торпедном!

«Пожар в торпедном!» — загудело по трансляции, и вся лодка потянулась нервами и возбужденным сознанием в отсек, к торпедистам, которые, должно быть, уже объяты жестоким пламенем. Там ведь торпеды, боеголовки, запалы, капсюли. Если сдетонируют… Чтобы спасти лодку, самое бы простое — дать команду: «Отсек затопить!»

Но как же люди?.. Надо спасать корабль иным, более трудным путем.

Командир группы торпедистов лейтенант Окунев приказал надеть защитные костюмы и маски. Потяжелевшие и неповоротливые, Баляба и Пазуха раскатали пожарный шланг. Юрий взял в руки брандспойт, словно автомат, направил в цель. Пазуха присоединил шланг, дал давление. Лицо Юрия разом покрылось потом, резина маски горячила скулы — хотелось сорвать с себя эту ненавистную тюрьму, вздохнуть во все легкие. А еще бы слаще — вылететь буйком на поверхность моря, лечь на спину, отдыхая. Пусть удерживает тебя на плаву оранжевый жилет, в который ты подкачал воздуху собственным ртом. Лежать бы полеживать на волне, смотреть на зависшую над головой Полярную звезду. Как все это заманчиво и недостижимо!..

Центральный пост приказывает:

— Включить систему орошения торпед!

Лодке необходимо всплыть на поверхность, открыть люки, чтобы дать свободный доступ воздуха, иначе боезапас может взорваться. Боцман перекладывает рули, акустики прослушивают горизонт. При подходе лодки к перископной глубине из отсека доложили:

— Пожар потушен!

Кедрачев-Митрофанов не обрадовался сообщению. Он понимал: это тренировочные занятия, пока еще не то, не настоящее. А что, если бы на самом деле?.. Как бы повели себя люди, как бы все сложилось?.. При горении боезапаса надо обязательно всплыть — а вдруг горизонт не чист? Что, обнаруживать себя? Открываться? А дальше? Идти в атаку в надводном положении? Нет, нужна перископная глубина. А удастся ли выстрелить торпеды при пожаре в отсеке?.. Он оглядел офицеров, перевел взгляд на мичмана, сидящего на рулях с таким видом, будто происходящее вокруг его совершенно не касается и единственная задача — твердо выдерживать курс. Командир молчаливо одобрил его поведение: курс прежде всего! Он поправил на себе синюю рабочую куртку, зачем-то застегнул верхние пуговицы. Все остальные командиры, находившиеся в центральном отсеке, — в таких же робах и пилотках, как и командир. Все похожи один на другого: погоны скрыты куртками. Посторонний человек не смог бы разобраться, кто здесь кто. Но на лодке посторонних не бывает. Здесь все свои, понимают друг друга со взгляда, со вздоха.

Люди ждали новых приказов, новых осложнений. Никто не верил в то, что Кедрачев-Митрофанов на этом успокоится. Его взгляд, его мысль сейчас ищут точку, к которой через миг будет приковано всеобщее внимание, которой будет отдано общее усилие. И он объявил:

— Радиационная опасность! Зона строгого режима — реакторный отсек!


Люди в центральном и во всех остальных отсеках поспешно надели маски. Окружающий мир для них стал темней, глуше, теснее. Но по-прежнему светились шкалы показателей на приборах, вращались маховики, передвигались ручки, вдавливались кнопки. Лодка шла своим курсом.

Кедрачев-Митрофанов хотел знать, как его экипаж будет действовать в самых тяжелых условиях, поэтому все время усложнял задачу.

— Командир получил травму! — заявил сам о себе. — Вышло из строя освещение!

Повсеместно погас свет, автоматически включились аварийные тусклые лампочки. Было почти темно. Выхватывая фонариками круги на переборках, крашенных яркими белилами, кидая длинные тонкие лучи, в центральный пост явились аварийщики и санитары. В глухих масках, с фонарями, они ворвались, словно грабители в чужой дом. Первые тянули кабели, подключали приборы, врубали переносные электролампы в продолговатых защитных металлических сетках, похожих на намордники овчарок. Вторые, поставив брезентовые раскидные носилки на палубу, бесцеремонно сгребли капитана второго ранга Кедрачева-Митрофанова, уложили на носилки, надели на него маску и удалились с ним в лазарет.

Командира уложили на стол. Врач, молоденький лейтенант с зелеными просветами на погонах, видневшимися из-под широко распахнутого ворота стерильно белого халата, направил в лицо ослепительно яркий рефлектор.

— Убери эту жаровню! — сорвав маску, привстал Кедрачев-Митрофанов.

— Лежите-лежите, товарищ командир, вы тяжело ранены.

— Не пеки меня!

— Добро… А маску необходимо надеть.

— Шут меня дернул объявить о своем ранении! — пожалел Кедрачев-Митрофанов. И начал объяснять лейтенанту-медику: — Понимаешь, хочу проверить, как заменят командира, как справятся.

— Понимаю, но придется полежать. — Врач отошел к малому столику, загремел всякой блескучей мелочью инструментов, расположенных на серебристо-ярком подносе.

Кедрачев-Митрофанов снова привстал:

— Да ты что, всерьез, что ли, будешь колоть-резать?!

— Как положено, товарищ командир, как в боевой обстановке. Максимум приближения — сами требовали.

— Не дури, не дури, доктор!

— Ну, тогда лежите смирно, пока центральный не даст отбоя.

— Вот попал! Сам себе устроил ловушку, — хмыкнул Кедрачев-Митрофанов. Лег, пощипывая густые светло-рыжеватые бакенбарды. Почувствовал — только сейчас вошла в него тревога по-настоящему. Все время, пока подавал команды со своего поста, пока старался выжать из людей максимум энергии, проверяя их знания, находчивость, сметку, — был совершенно спокоен. А сейчас закрались какие-то опасения, почувствовал себя тоскливо и неуютно, будто и в самом деле лодка в сложном переплете. «Раскрутил, что называется, маховое колесо и сам теперь вместе с ним летаю… Одним словом, завелся!» — подумал о себе Кедрачев-Митрофанов.

Он лег навзничь на жестком столе, обтянутом белой простыней, закинул руки за голову, ощутил щемящее чувство заботы о корабле, о людях. Удалось ли проверить, удалось ли сделать все, что намечал? Главное, так ли все будет происходить, похоже ли? Нет, наверняка по-иному. Здесь сам задал себе задачу, а там другие зададут — решай! Непременно все будет не похоже. И течи не те, и пожары хлеще, и радиации иные. Возможно, охватит таким пламенем, от которого и человек и железо рассыпятся в прах.

Захотелось освободиться от забот, полежать бездумно. Закрыл глаза и тотчас же ощутил, будто трое его пацанов прилегли рядом, тычутся под мышки с обоих боков, возятся, словно кутята, толкаются, докучают вопросами.

— Пап, а, пап!

— Да?

— На лодку скоро возьмешь?

— Как вырастете, так и возьму.

— Тю, долго!..

— Раньше нельзя.

— Почему?

— Маленьких не берут на корабль.

— Не маленькие… Учительница вчера говорила: у, здоровые лоботрясы!

— За что попало?

— Скамейку сломали.

— Как же вас брать на корабль таких?

— Возьми, пап!..

— Что будете делать?

— Воевать.

— С кем?

— С фашистом.

— Войны нет.

— Все равно, как пустим ракету, как пустим!..

Кедрачев-Митрофанов улыбался про себя. Ладонями будто ощущал теплые головки малышей. Единственное желание заполняло его: не знать бы им войны. Помимо воли закрадывалась мысль: а какой она будет, если будет? С чего начнется?.. Конечно, для человека с любой подготовкой война явится страшной неожиданностью, но надо сделать так, чтобы он не цепенел от ужаса, не терял разума, мог ориентироваться, действовать. Знать корабль и оружие, уметь использовать их возможности. Понимать — это уже полдела. Великие армии, случалось, погибали из-за того, что обстоятельства вдруг поворачивались неожиданно, сметая все запрограммированное. Вот почему следует постоянно учиться…

В растревоженном сознании возникали новые и новые предположения. Кедрачев-Митрофанов гнал их прочь. Но полностью не мог освободиться.

— Доктор!

— Слушаю вас, товарищ командир.

— С чего начнется война?

Лейтенант подошел к столу, на котором лежал с закрытыми глазами Кедрачев-Митрофанов, взглянул на него. Ему показалось, что командир уснул и разговаривает во сне. На всякий случай удостоверился, тихо переспросив:

— Не понял вас, товарищ капитан второго ранга…

— С чего начнется война? — так же тихо, но четко и настойчиво повторил Кедрачев-Митрофанов. На переносье набежали морщинки, лоб перерезала глубокая продольная канавка, крупные конопатины на щеках налились густой краской.

Лейтенант понял, что для командира это не праздный вопрос. Решил разрядить его напряжение:

— С пустяка! — сказал весело.

— С пустяка?.. — Кедрачев-Митрофанов от неожиданности открыл глаза. — Не понимаю.

— С гусей, возможно, — улыбнулся во все лицо — юное, розовое.

— Почему с гусей?

— На экранах радаров появятся движущиеся станицы…

— Ну?

— Их примут за ракеты. Помните, в газетах писалось о такой ложной тревоге?

— Читал, читал, — отмахнулся Кедрачев-Митрофанов. — А серьезно?

— Найдется иной пустяк, — уже другим тоном, раздумчиво проговорил лейтенант, близоруко прищуривая глаза.

— Возможно… — полусоглашаясь, ответил командир.

— Не то со спутника включат облучение района, где находятся наши лодки.

— Думаешь, есть такие приборы?

— Или с Луны что-нибудь свалится…

— Как в поговорке? — невесело улыбнулся командир.

— Поговорка примет зловещий смысл.

— И настанет судный день, — подхватил Кедрачев-Митрофанов. — Земля превратится в огненный шар или в туманность… — Он закрыл глаза, мысленно продолжая разговор: «Решать вопрос — война или мир — должны все люди. Только народ, все народы! Судьба лодки, например, одно дело, да и то она в руках не одного командира. Но судьба Земли!.. Катастрофу нельзя оправдать никакой политикой, никаким соперничеством систем. Да и перед кем придется оправдываться? Нет, оружием вопроса не решить, нужны иные средства».

Доктор, как бы вторя мыслям командира лодки, размышлял вслух:

— Ничто бесследно не проходит. Все эти взрывы — наземные, подземные — плюсуются в небесной канцелярии. Любые испытания, эксперименты оставляют осадок. Наступит время — они отрыгнутся горькой отрыжкой.

— Ты прав, философ, ох как прав, — спуская длинные ноги со стола, подтвердил Кедрачев-Митрофанов.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Знакомясь, он произносит свою фамилию в два выдоха:

— Чико-вариани!

И это воспринимается, как имя и фамилия. Потому друзья его так и зовут — Чико, забывая о настоящем имени — Дураз.

Дураз Чиковариани отстал от своих однокашников по военно-морскому училищу. Еще до окончания учебы свалила его простудная хворь. Долго пролежал в Ленинградском госпитале, долечиваться был послан на Кавказ, в свой отчий край. Заканчивал учебу с курсантами более позднего набора. Выпущен с отличием, но на лодку, куда так стремился, не попал, служил на судах обеспечения. Таким образом, хотя и приписан к подводному флоту, но на глубину путь ему заказан. Оттого и ощущал горечь в сердце, оттого и носил в себе постоянную обиду на судьбу. Многие уже плавают старпомами, а то и командирами лодок, стали старшими офицерами: на погонах по два просвета, по две, а то и по три средних звезды. У Дураза Чиковариани — только четыре малых, он всего-навсего капитан-лейтенант и командует, конечно, не субмариной, не атомоходом (хотя бы дизельную доверили!), а спасательным судном.

Со стороны посмотреть — чего не хватает человеку, почему считает себя обделенным? Командир корабля, капитан-лейтенант — неужели мало? Для некоторых — это программа всей жизни. Иные даже и не подумывают о такой вершине. Но счастье — вещь относительная, у него два слагаемых: желание и его исполнение. Если они приближаются по уровню — человек чувствует удовлетворение, если же между ними большой перепад — страдает.

Еще одна рана не давала покоя Дуразу: разлука с семьей. Жена и дочурка остались в Очамчире — городишке на черноморском побережье, а он здесь. Пробовал было поселить их с собой в Снежногорске — одна мука: все зиму хворают — не хватает солнца. Командование предлагало перевестись на Черное море, но у него душа не лежит к теплой службе. Привык считать, что южные моря созданы для отдыха, для удовольствия: походить на катере, поскользить на яхте или водных лыжах, поудить рыбку, но чтобы нести службу — нет. Настоящая служба там, где труднее всего, опаснее всего.

Север — шут его побери! — чем он только привораживает людей? То темно, то круглосуточный свет. То морозно, то слякотно. То снежный заряд, то жара, от которой не найти укрытия. Клянешь этот край последними словами — век бы не видеть ни камней, ни льда, ни свинцовой воды, ни бледного лишайника, ни тесного неба! А поживешь месячишко на юге — и уже невмоготу. Убеждаешься, что жизнь именно здесь, на севере, а там — праздник, от которого скоро устаешь. И не богатства гор, не щедроты глубин манят тебя сюда повсечасно, не какие-то целебные свойства природы (напротив, говорят, ощущается нехватка кислорода), не райская красота пейзажей — куда уж! — снежное и водное безмолвие… Что же тогда? Необычность, трудности, так называемая романтика? Возможно. Если бы объявили полет на какую-либо планету и кликнули набор, то от охотников бы не отбиться. Какая сила влечет в неизвестное? Жажда прославиться? Не это главное. Сидит в человеке тяга к новизне, к познанию, к опасностям, к преодолению трудностей, желание достичь недостижимое, вера в невероятное. Человек всегда остается мечтателем, стремится к необычному. И если сегодня он еще не имеет возможности побродить по марсианским камням, то ему хочется оставить свой след хотя бы на заполярных валунах. Кроме того, у каждого теплится своя особая задумка.

Дураз Чиковариани вопреки приговору убежден: он будет плавать на подводном корабле, а возможно, и командовать им. Если бы у него убежденность иссякла — давно нежился бы под солнышком Очамчире.

Вспомогательное судно «Переславль» выходит в океан в двух качествах: и как судно обеспечения, и как спасатель. Ему приказано достичь восточной оконечности обозначенной островной гряды, лечь в дрейф, ожидая сигналов лодки Кедрачева-Митрофанова, которая уже много времени находится в плавании. В случае необходимости судно Чиковариани займется учебными спасательными работами.


Неспокойное море похоже на полосатую тельняшку: рябит белыми рядами, темнеет черными полосами. Спасатель «Переславль», поклевывая носом, переползает с вала на вал. Звенит палуба под щедрой россыпью заледеневших на лету брызг, словно кто-то могущественный пригоршнями сыплет мелко битое стекло, барабаня им по стенкам, по иллюминаторам. Ледяное крошево скатывается на корму, задерживаясь у фальшборта, у стоек лебедки, у тросов, сложенных бухтами. Корма тяжелеет, садится, нос еще выше задирается на взлете.

Дураз Чиковариани беспокойно прохаживается по просторной рубке, кидая вопрошающий взгляд то на главного старшину, стоящего на руле, то на штурмана, склонившегося над своим столом. Поверх кителя на командире надета теплая куртка с широко раскинувшимся по плечам темным меховым воротником. Командир держит руки в карманах куртки, сжав их в кулаки. Изредка он вынимает то одну, то другую руку, чтобы дернуть себя за лакированный козырек фуражки — постоянная привычка. У командира забота: достигнет ли островной гряды в срок? Не нагонят ли встречные ветры дрейфующего льда, не закроют ли ему проход между островами? Он прищуривает темные, глубоко посаженные глаза, смотрит через стекло рубки в море. Не находя там ответа, принимается снова шагать от стенки к стенке.

— Штурман!..

Старший лейтенант Бекасов, штурман «Переславля», не ждет, пока командир задаст свой вопрос. Он знает, что требуется командиру, потому немедля отвечает:

— Граница льдов прежняя. Данные авиаразведки у меня в руках.

— Не пора ли связываться с лодкой?

— Кедрач сам о себе заявит.

Дураз Чиковариани хорошо знает Кедрачева-Митрофанова — учились вместе. Он никак не может смириться с мыслью: Ивашка — командир мощной лодки! Рыжий, конопатый, как мальчишка, рот до ушей… Успевал так себе, серединка на половинку. Ничем не выделялся, а, смотри, понимаешь, вырос до кап-два! Везучий генацвале. Вероятно, правы ребята-курсанты, повторявшие шутку: «Одни сильны в аудитории, другие — в акватории».

Капитан-лейтенант чувствует: корма судна действительно отяжелела. Он подходит к стойке, щелкает кнопочным переключателем, склоняется к переговорному устройству:

— Боцмана!..

Какое-то время из переговорника раздается тонкий, нудный звон. И щелчок:

— Есть боцман!

— Соберите свободных людей, очистите корму ото льда.

— Есть очистить!

— Осторожнее у компрессора, смотри кабели, шланги…

— Будет сделано, товарищ командир!

Через некоторое время по верхней палубе загремели кованые сапоги. Люди в ватных брюках и стеганках, накинув сверху прорезиненные плащи, надев широкополые шляпы-зюйдвестки, что делало их похожими не на военных моряков, а на матросов рыболовного флота, взяли в руки пешни, скребки, совковые лопаты. Подхватываемые ветром, улетали за борт ледяные коржи и белое крошево. Встречный свежак сек лица крупой, стучал по широким плечам, пытался сбить с ног.

Южный край неба освободился от тучного заслона, зарозовел, по океану пошли огненные блики. Словно крышка люка, крашенная суриком, над водой показалось солнце. Огромное, чугунно-раскаленное, оно никак не могло оторваться от горизонта. Было непонятно: восход это или закат? Вероятно, и то и другое вместе. Потому что, не успев оторваться от поверхности воды, солнце снова пошло на погружение.

Высунувшись из боковой двери рубки, Чиковариани успел заметить огненный его краешек. Долго еще стоял в глазах этот краешек, слепил глаза. Дураз считал появление солнца добрым предзнаменованием.

2

Было это давно, еще на дизельной лодке. Проводились тренировки по спасению команды якобы потерпевшего аварию подводного корабля.

Работа есть работа. Где бы она ни происходила — то ли над водой, то ли под водой, — должна выполняться спокойно, уверенно, со знанием дела. Многие к ней так и отнеслись. Когда лодка легла на грунт, когда акустики уловили шум винтов над лодкой, а затем донеслись глухие удары металла о металл — это водолазы стучали своими тяжелыми ботинками на массивной свинцовой платформе о корпус лодки, — была сыграна учебная тревога. Экипаж начал готовиться к выходу из лодки через спасательную горловину. Все казались спокойными, расторопно-умелыми. Все, кроме Юрия Балябы, у которого дело валилось из рук. Излишняя возбужденность сказывалась, мнительность, что ли? Назар Пазуха смотрел на происходящее просто:

— Поднимемся на волю, хлебнем спиртику, и на боковую, — сочинял он. — А шо, не веришь? У водолазов завсегда спирту — хоть залейся. Думаешь, пожалеют? Чудак. Положено! Раз тебя спасают, значь, должны обогреть и душу, и пузо. Як же еще? Файно! — Пазуха родом из Ивано-Франковской области, у них «файно» значит «хорошо».

Курчавина Владлена заботило другое.

— Че притих, старатель? Ветерку хлебнем — вещь слаще спирта. И красное солнышко увидим — должно играть над морем. Хватит ему саковать, срок вышел зимней спячке, пора светить.

Но Балябу ни спирт не занимал, ни солнце красное. Ему все виделось в каком-то странном свете, словно глядел на мир сквозь неверное темно-зеленое стекло. Водолазы, постукивающие по обшивке, являлись для него фантастическими существами с огромными, раздутыми, словно пузыри, головами. Вместо рук и ног — щупальца, как у спрутов. Обняли лодку вдоль и поперек, опутали, точно тросами. Из их объятий вряд ли можно вырваться.

Даже испарина появилась у Юрия над верхней губой. Возможно, он такой мнительный хлопец, что ему самое простое дело кажется весьма сложным, необыкновенным, даже фантастичным. Возможно, по молодости службы так разыгрывается воображение. Некоторые салаги, может быть, тоже видят нереальные картины, да только не подают вида. А Юрий открытый весь: что на душе, то и на лице. Нет, головы он окончательно не теряет. У него и сила появляется в нужную минуту, и сноровка. Но это когда в напряженных обстоятельствах, а вот когда чуток посвободней, когда в ожидании чего-то…

— Баляба, Пазуха, Курчавин, Шалимов!.. Быть готовыми.

Но это предупредили на всякий случай, предварительно. Еще ж и колокола не спустили, еще только водолазы обстукивают-общупывают корпус. Вот они нашли гнездо, свинтили предохранительный колпак, воткнули вилку кабеля: сейчас дадут омертвевшей лодке свет и энергию для компрессоров, для иных механизмов. А вот и телефонный кабель подключили.

— Вано, дорогой!.. — Какой бархатистый, какой, оказывается, славный голос у Дураза Чиковариани.

— Чико, слушаю тебя. — Кедрачев-Митрофанов прижимает к потному уху холодную массивную трубку.

— Выходить будешь, дорогой? — Чиковариани шутит, зная, что командиру покидать корабль не положено.

— Если только ради тебя, Чико! — широко улыбается Кедрачев-Митрофанов.

— Давай, дорогой, поторапливайся. Мои парни на руках внесут тебя ко мне в каюту. Ты мое гостеприимство знаешь!

Кедрачев-Митрофанов перебивает милую сердцу тарабарщинку, скучнеет лицом:

— У тебя все готово?

— Велишь подавать «карету»? — Чиковариани имеет в виду колокол.

— Подавай!

На «Переславле» включены электролебедки. Изнутри огромной грушей выдвигается колокол, удерживаемый стальными тросами. Тросы потравливаются, проходя через блоки. Колокол опускается на глубину. Вслед за ним тянутся шланги, кабели, словно артерии и вены, крайне важные для живого организма.

Внизу, на глубине, его встречают водолазы. Они в настоящее время подобны строителям-монтажникам, которые просят потравливать помалу, а сами, встречая необходимую деталь монтажа, взявшись за нее руками в надежных защитных перчатках, направляют ее так, чтобы она стала в заданное место. Точность требуется ювелирная: чтобы шпунты попали в прорези, чтобы кромка без малейшего перекоса вкруговую легла на резиновую прокладку.

Колокол установлен над выходным люком, схвачен намертво зажимами.

— Готово! — докладывают.

— Добро! — отвечают.

Выход начат. Юрий Баляба, едва не подпирая головой старшину второй статьи Калачева, медленно поднимается по отвесному трапу. Бесконечно длинным сдается путь, точно он идет по лестнице к небу и никак не может неба достигнуть. Но вот и колокол — спасительная капсула. Светловыкрашенный свод над головой, осветительная лампочка вверху, матовая, зарешеченная. Круговое сиденье. Устраивайся потеснее, место нужно другим, прижимайся спиной к корпусу кабины-груши. Сейчас устроится первая партия (еще много будет спусков-подъемов), в которой находятся также и Пазуха, и Курчавин, задраят нижний люк, отдадут зажимы и стопора — и колокол пойдет вверх.

— Вира помалу!

Снова ловишь себя на мысли: как много схожести между подводником и космонавтом. Космонавт достигает поверхности в спусковом устройстве, в своей капсуле, которая, видимо, напоминает колокол. Подводник достигает поверхности в своем устройстве — в колоколе, который своим видом напоминает капсулу. Правда, опять традиционная разница: один падает с высоты, другой вырывается из глубины. А то, что подводник достигает поверхности воды, а не суши, дела не меняет — космонавты тоже часто спускаются на океан.

Баляба переутомился. Стоило ему чуть прикрыть глаза — и уже чудилось, что колокол несется не вверх, где воздух и даже солнце, а стремительно падает вниз, словно шахтная клеть, у которой оборвались тросы, или утративший стопора лифт. И тошнота от воображаемого падения подступает под самый кадык, и пальцы на руках стынут, становятся синими, словно ты утопленник. Он открывает глаза, пытается улыбнуться Пазухе, подбодрить такого же салагу, как и сам, у которого лицо тоже неестественно вытянулось и посерело.

Маслянисто щелкают металлические затворы, мурлычут подъемные механизмы. Колокол попадает в направляющую горловину. Останавливается. Отдаются задрайки, отваливается крышка люка — и ты свободен. Спускаешься по короткому трапу. Открыв переборку, тебя уводят ребята-матросы в пропускник. После душа — чай и сон. Да, спать, спать! Поздняя ночь над морем. Наконец-то ты вытянешься на просторной койке надводного судна. Благодать! Какая душевая, а столовая выглядит банкетным залом, столько света, воздуха.

— Га? Не я тебе говорил, салага! — подал голос Пазуха.

— Не напрягайся, старатель. Делай вид, что все тебе привычно, знакомо. В самой преисподней побывал, так чего уж теперь тут глаза пялить, уши развешивать!

Когда стояли у пирса и лодка, и спасатель «Переславль», когда все работы были закончены и на бухту лег глухой вечер, Кедрачев-Митрофанов заглянул в гости к Чиковариани.

Стол был накрыт на двоих в каюте. Они обнялись, похлопывая друг друга по лопаткам. Были обрадованы, словно не виделись долгие годы.

— Как ты, дорогой?

— Помаленьку.

— Чудеса творишь на глубине?

— Работаем…

— Замучили человека, честное слово! — будто сочувствуя, на самом же деле завидуя, говорит Дураз Чиковариани. Глаза его, глубоко утопающие в глазницах, светились восхищенно, тонкая верхняя губа подрагивала от возбуждения. — Садись, садись, гость дорогой, угощайся! На флоте строгий запрет, сухой закон. Сам понимаешь. Чай будем пить… Семгу, семужку вначале. На языке тает. Да полей же лимонным соком!.. Ах ты, Ивашка ситцевый, — ласково выговаривал хозяин гостю за его нерасторопность.

— Где раздобыл семужку-то?

— Для друга — со дна моря.

— Хорошо живешь. Корабль у тебя что надо. Ладная посудина. Ход приличный?

— Чапаем потихоньку.

— Не прибедняйся.

— До твоей субмарины далеко. Но корабль все-таки, — криво усмехнулся Чиковариани.

Зная Дуразову слабость, Кедрачев-Митрофанов понял, что необходимо «переложить рули», то есть перевести разговор на другое.

— Весной пахнет, скоро буду отправлять пацанов на юг. Лазаревское как — удобное место?

— Зачем Лазаревское? — Чиковариани даже привстал. — Очамчире!

— Далеко, да и где поселиться?

— Почему далеко, почему? Говоришь, Вано, не думаешь! Мой дом — твой дом. Женам весело, детям весело. Не разбивай компанию! — Он говорил так, будто семья Кедрачева-Митрофанова уже находилась в Очамчире, жила вместе с его семьей, а Кедрач вдруг насильно пытается увезти своих, разбить дружбу. — Очамчире, Вано, Очамчире!

Гость, заслышав шаги за дверью, покосился в ту сторону.

— Находка, думаешь? — спросил Дураз.

— Находкин остался на лодке.

— Молодец, Иван, правильно сделал, что не взял его с собой.

— Почему? — Кедрачев-Митрофанов поднял брови, даже крылья широкого носа вздернулись.

— Не люблю твою Находку. Так и сверлит тебя, так и въедается.

— Хороший мужик. Но настырный не в меру и прямолинейный. Да все мы не без греха.

— Кушай, дорогой, кушай! — засуетился хозяин, пододвигая гостю тарелки с закуской. — «Переславль» — твой дом, здесь тебе всегда рады.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Две сопки, как два верблюжьих горба. Между ними — седловина. По седловине легла дорога, уходящая в дальнюю бухту. Возле правого горба раскинулась низменность: заболоть, валуны, редкий кустарник. Сюда был пригнан бульдозер. Он долго елозил по низине, ровнял бугры, откатывал камни во впадину, разгребал кучи грунта с гравием, отсыпанные самосвалами.

Так вырос просторный плац — площадка для строевых занятий. На плацу день-деньской слышны зычные голоса старшин, обучающих зеленую матросскую молодь. Перед праздниками, готовясь к параду, сюда выводят экипажи. Площадь колышется черными квадратами и четырехугольниками строев. Над долиной слышны гупанья согласованных шагов, шелест песка и гравия, удары великого множества дружных рук, отрабатывающих ружейные приемы. Воздух тяжелеет от пыли, купоросного запаха ремней, деготного духа сапог.

В свободное время площадь превращается в стадион. Сюда набегают досужие ватаги матросов, гоняют мяч до полного изнеможения.

Отмерив шагами необходимое расстояние, Юрий Баляба установил камни, обозначив таким образом футбольные ворота. Тяжелого в беге Назара Пазуху назначил центральным защитником. Владлен Курчавин сам подался вперед, выбился в форварды. Долгое время не могли подыскать голкипера: кому охота отстаиваться в воротах, когда есть возможность поноситься всласть по просторному полю. Но нашелся и вратарь — низенький, щуплого вида парнишка, приборометрист Юшкаускас. Сам Юрий даже не знал, что за обязанности на него возложены. Он и в обороне, и в нападении, он и в центре поля крутится в роли разыгрывающего полузащитника. Универсал, одним словом.

Договорились — лодка на лодку. Правда, люди строго не считаны: с одной стороны их больше, с другой — меньше. Судей нет — ни главного, ни на линиях. Не нашлось охотников до судейства. А вот мяч попинать каждому охота. Никаких, конечно, «офсайдов», никаких «аутов». Потому что поле не обозначено, штрафные площадки не обмерены. Гони, и все. Догонишь до ворот — лупи по воротам. Пусть себе орут, срывая голоса, пусть просят пасовки, хлопая в ладоши, ты знай свое дело — вперед. И время не учитывается: ни таймов, ни перерывов. К чему они? Набегаешься до того, что язык присыхает к небу, садись тут же на землю, поставь руки подпорками за спиной, вскинь голову повыше, отсапайся как следует — и вновь кидайся в бучу.

Над тундрой тишина, постоянное солнце ходит по сизому небу беззакатно. В полдень оно поднимается чуть выше, белеет в накале, стоит в той стороне, где Снежногорск. В полночь оно трется о верблюжьи горбы. Дальние сопки покрыты желтоватой прозеленью карликовых берез. Кое-где в расщелинах темнеют низко присевшие к земле зонты сосенок. Ближние к бухтам сопки с белыми вкраплениями огромных камней стоят хмуро. Сопки покрыты бурой низкорослые, похожей на мох, лишь кое-где втыкается, словно стебелек бурьяна, карликовое деревце.

Конец июня стоял над тундрой — теплое время. Через месяц, глядишь, пойдут грибы и ягоды. Южные скаты уже пестрели мелким разноцветьем: белым, голубым, желтым, пунцовым. Поднялось худосочное, но бесконечно живучее разнотравье. В затишке, на пригреве, распустилось этакое чудо, на которое смотришь и смотреть хочется. Пустило корни по расщелинам, по мелкому слою грунта, укрепилось ими намертво и живет. Рядом, на полуночной стороне бугра, обдуваемой свежаком, — пусто, разве один лишайник. А здесь, гляди, юг, да и только.

На футбольном поле, защищенном сопками-горбами, тоже свой микроклимат. Некоторые ребята уже скинули с себя фланелевки, в тельняшках гоняли. Юрий Баляба снял брюки, отбросил их пинком в сторону и айда дальше в трусах. На нем тельник с обрезанными рукавами, широки выхваченным воротом. Не тельник, а обыкновенная майка, только полосатая.

Пестро на поле: кто в синей, кто в серой робе; у одного бескозырка с белым чехлом, у другого без чехла — черная, третий вовсе голомозый носится; один смуглый, другой белотелый. Смотришь, как на разнотравье, что на южных склонах. Прижились — уже и Север им не в Север.

Незакатное солнце ввело их в грех. Давным-давно на кораблях сыгран отбой. На плавучих и в береговых казармах все отошли ко сну. Синие ночники вяло посвечивали в кубриках. Дремали у телефонных столиков дневальные. Прилегли на койки поверх одеял рассыльные. Дочитывали последние страницы поскучневших книг дежурные, вытянувшись на обитых дерматином мягких диванах или жестких кушетках.

Возможно, только оперативные дежурные штабов, вахтенные сигнальщики да часовые у сходней не подумывали о сне. А так все живое ко сну клонилось.

Но на площадке — день в разгаре. Сапог тяжело бьет по мячу — и мяч взвивается свечой вверх или врывается пушечным ядром в символические ворота. Гам, ругань, свист, улюлюканье — на всю тундру. Давно потерян счет голам. Да и какие тут голы, если один говорит: «влетел», другой оспаривает: «выше штанги». Один кричит: «Рука!», другой отвечает: «На вот, выкуси!»

Юрий находился в том счастливом состоянии, когда никакие заботы, никакие тревоги не омрачают тебя, когда начисто пропадает усталость, тело делается легким, послушным, прыгучим, словно ты превратился в резинового человечка. Горькая желчь, обжигавшая легкие в начале игры, куда-то исчезла. Дыхание ровное, свободное. Потушив мяч, можешь вести его от ворот до ворот, защищаясь корпусом от налетающих игроков. Иной раз кинешься в обводку, перебросишь через голову соперника, пробьешь ему между ног, а то отпасуешь назад, чтобы уже вон где, впереди, снова получить ответный пас.

Командир соединения капитан первого ранга Алышев задержался допоздна у адмирала в штабе. Но вместо того чтобы ехать в Снежногорск — по такой поре в самый раз находиться дома, он направился в обратную сторону, решил заглянуть в дальнюю бухту, проведать лодки. Никого не собирался тревожить, ни с кем не загадывал встречаться. Просто захотелось проехать вдоль пирсов, может быть, даже не выходя из машины, поглядеть на свои корабли, затем уж домой. Так поступал часто: привычка. Когда, случается, не посмотрит, чувствует, будто оставил что-то недоделанным.

Матросы вышли на поле после вечернего чая, в самое неподотчетное время, и заигрались допоздна. Но никто не хватился, не кинулся искать недостающих в команде людей. А дежурный, видимо, дал отбой без построения на вечернюю поверку. Да мало ли как произошло дело. На площадке забегались, забылись. Никому и в голову не пришло взглянуть на часы. Люди привыкли: раз светит солнце, значит, день на дворе.

«Волга» Алышева затормозила резко, проехалась юзом по песку. Виктор Устинович энергично откинул дверцу, вышел из машины, удивленно уставился на площадку, перекипающую народом. Кроме удивления, похоже, ничего не испытал. На какой-то миг усомнился в своих часах, проследил недоверчиво за красной секундной стрелкой — движется. Приложил руку с часами к уху — идут. Глянул на розовый корж солнца, прилипший к горбу сопки: все правильно, глухое время.

— Старшего ко мне! — и рукой повел, вроде бы что подгребая.

Некоторые опомнились тотчас:

— Салаги, полундра, «дед» чапает!..

Намеревались вильнуть в сторону, скрыться от беды. Но где тут на ровном схоронишься. Иные гнали мяч дальше, не чуя никакой угрозы.

— Кто старший?! — Командир соединения повысил голос.

Площадка оторопела.

— Подойти всем!

Медленно и неохотно продвигались сужающейся гурьбой, переглядывались, выискивая в своих соседях старшего. Каждый считал, что старший не он, и радовался, потому как не ему придется вступать в объяснения. Были среди них люди всяких званий: и старшие матросы, и старшины разных статей. Но фланелевки их вместе с погонами лежали где-то в траве, а растелешенного как опознаешь, кто он? К тому же каждый из них думал примерно так: «Что я буду соваться со своей лычкой или двумя? Наверняка здесь найдутся и такие, у которых целых три лычки, а то и широкий галун поперек погона».

Юрий Баляба стоял ближе всех, заметно выделяясь ростом. К нему и ступил командир соединения.

— Ты заводила?

Алышев назвал его «заводилой» сознательно: командиром или старшиной он его кликнуть не мог — не видел знаков различия. Кроме того, он гнев свой и осуждение постарался высказать данным словом.

Баляба не стал отнекиваться, только оглянулся вокруг. Понял — так и есть, он заваривал кашу: расставлял игроков, отмечал ворота. Значит, ему и расхлебывать.

— С какой лодки?

— Кедрачева-Митрофанова, товарищ капитан первого ранга! — излишне громко отчеканил Юрий, прогоняя оторопь.

— Ага, Кедрачева, Кедрачева… — показалось, с какой-то удовлетворенностью проговорил, растягивая слова, Алышев. У него действительно мелькнула заманчивая мысль: упрекнуть завтра строптивого Кедрача за такой непорядок. Но тут же посчитал желание свое недостойным, мелочным. Разберусь сейчас сам — да и хватит. — Ну и что же вы отрабатываете, какую задачу?..

— Футбол гоняем.

«Подумать только: в такое время, вдали от части… Порядочек на соединении, нечего сказать! — Внутренне подрагивая от возмущения, Алышев старался сдержать себя. Развалистый шрам на лбу все-таки налился густой темнотой, защемил, дурное тепло растеклось по всему лицу. Задергалось веко на левом глазу, перестал на какое-то время видеть. — Недалеко и до беды, дед (сам себя тоже назвал дедом: как же, дома у него внук под столом пешком ходит), наложи стопора, — приказал себе. — Перед тобой молодые ребята, юнцы, за столько времени выдалась славная погодка, светит солнышко. Пусть побегают, попинают мяч. Не часто им выпадает такая удача».

— Зовут-то как?.. Тебя-тебя, не оглядывайся! — спросил уже с доброй улыбкой, успокоенно.

— Баляба.

— Баляба?.. — удивился знакомой фамилии — звучная, разве такую забудешь. — Не запорожец ли?

— Село Новоспасовка…

Алышев почти поверил в чудо. Неужели? Когда Юрий подтвердил, что отца действительно зовут Антоном Охримовичем, Алышев, прикрыв глаза ладонью, вздохнул. «Вот и встретились, Тоша, с тобою таким образом, вот и повидались!» Виктор Устинович уже забыл и про обманчивое солнце, и про футбол, который нарушил распорядок дня. Перед ним стоял (вернее, в его воображении) добрый друг Антон Баляба. Густо нависает карниз бровей над пронзительно синими глазами. Антон хохочет, похлопывает Витьку Алышева по лопаткам, называет «комендантом острова». Постой, постой, где же это было: на Сескаре или на Лавансаари?.. У Алышева едва не сорвалось с языка: «Мы с твоим батькой, знаешь, как корешевали!» Но вовремя сдержался. Переменившимися сразу глазами окинул здоровяка, удостоверился: Антонова порода! Подняв левую руку, согнутую в локте, кивнул на часы:

— А времечка-то сколько, знаете? — обвел всех взглядом. Не дождавшись ответа, постучал ногтем по стеклу плоских часов: — Второй час… — и добавил с нажимом: — ночи!

— Уху-ху!.. — выдохнула удивленно толпа, недоверчиво покосившись на неяркое светило, успевшее отдалиться вправо от горба сопки и зависнуть над долиной, заполненной низким плотным туманом, похожим на воду.

Знобко поеживаясь, матросы топтались на неуютной земле, головы мутились от усталости, от накатившей разом сонливости. Куда и страх пропал. Да был ли он, страх-то? Каждый уловил в лице «деда» и в его голосе перемену, которая особых хлопот не обещала, скорее, сулила прощение.

— Кто же все-таки старший?

— Никак я, товарищ капитан первого ранга! — пробился вперед торпедист старшина второй статьи Калачев, прямой Балябин начальник. Он уже успел надеть фланелевку. На черном погоне поблескивали тусклой желтизной две узенькие лычки.

— Так вот, Калачев, построй своих героев и веди в казарму. Только так тихо, чтобы даже комара не вспугнуть!

— Слушаюсь!

— Из других лодок есть народы?

— Пивоваровцы, товарищ капитан первого ранга!

— То же самое…

Всю дорогу до Снежногорска перед глазами Виктора Устиновича стоял рослый костистый парень в майке-тельняшке. «Баляба… Антонов отпрыск. Ишь ты, соколище какое выпестовано!.. Заметный, занятный морячина. Надо присмотреться к нему поближе». Он почувствовал, что с этой минуты взял на себя какую-то новую заботу и обязанность.

2

Галина Козодоева, что называется, и с ног сбилась, и рук лишилась. Есть от чего: скоро нагрянут гости, а у нее и то не готово, и с этим не управилась. Хоть беги из дому.

Рано утром, торопясь на автобус, уходящий к бухте, Максим сказал:

— Галка, вечером будут гости, надо принять.

— Вчера не мог предупредить! — обиделась жена.

— На ночь?.. Не уснула бы, всполошная.

— Что за праздник хоть, объясни?

— Не велико торжество. «Старшего лейтенанта» дали. Надо как-то отметить.

— Кто будет? — спросила вдогонку.

С лестничной площадки гулко донеслось:

— Свои!..

Галина негодовала: «Поговорили!.. Вот так всегда: взбаламутит, расстроит, толком ничего не скажет, и крутись!»

Взяла сумку песочного цвета на молнии, кинула в нее две сетки: придется обежать все магазины. Благо магазинов чуток поменьше, чем в Архангельске, подумалось в шутку. (Галина родом из Архангельска.) В овощную лавку заскочить, в гастроном да в булочную… А вот как быть с уроками? У нее же сегодня два часа физики в седьмом классе. Придется вначале заглянуть к Зое Константиновне, к завучу, попросить, пусть выручает, раз так сложилось.

Возвращалась домой с такой перегрузкой — удивиться можно, как только руки не повыдергивала. В сетках и капуста, и картошка, и свекла с морковкой, и кирпичины черного, и калачи белого хлеба. Из сумки мосол говяжий выпирает сахарным переломом, сизый хвост трески свежезамороженной.

Прибежала домой — тесто поставила, перебрала банки с грибами и костяникой собственной закупорки. Заглянула в холодильник — в ужасе всплеснула руками: пить-то нечего! Сумку в руки — и в магазины по второму кругу.

Когда поняла по времени, что окончательная запарка получается и ей никак не поспеть к приходу гостей, постучалась к соседке на лестничной площадке, Капитолине.

— Капа, солнышко, век не забуду!

Капитолина легка на сборы: фартук на себя — и к Галиной плите. У самой забот сегодня не так много: дочку отвела в садик, по дому намеревалась кое-что сделать, вот и все. Выходная ведь сегодня (работает в парикмахерской, мастер по мужской стрижке). Только было приготовила пылесос — Галя на пороге. Надо уважить.

Снежногорск не просто город, как иные прочие города, где у каждого индивидуума своя обособленная жизнь, свои, порой непонятные соседям, интересы. Снежногорск — коммуна, единая семья. Здесь все на виду, все открыто, каждый о каждом знает все до мелочей. Дела единые, заботы общие.

— Капа, скоро ли твой вернется? — Галина, худенькая, малого росточка женщина, раскатывает тесто для пельменей, отводит тыльной стороной ладони волосы, выбившиеся из-под замысловато и ярко расписанной косынки, смахивает капельки пота, выступившие на носу. — Когда придет лодка?

Капитолина вздохнула:

— Который месяц жду…

— Ужас!.. — Галина даже руки зачем-то вытерла о передник. — Где же их носит?

— В океане плавають.

Капитолина родом с юго-запада Брянщины, в тех местах русский говор смешан с украинским и белорусским.

— Жуть!.. — вздохнула Галина. — Хотя что удивляться? Мой тоже, бывает, месяцами домой не является. Вот служба, скажи, золотая? Когда жить, если в году больше половины падает на вычеты?

— Со стороны — завидно: жена офицера, денег невпроворот…

Галина подхватила разговор и в том же ироническом духе продолжила:

— За такие суммы можно и солнце купить, и тоску заглушить.

— В соболях ходишь, в духах купаешься…

— Дога на прогулку выводишь…

— Иной раз на луну воешь не хуже собаки. Такая накипь в душе отстаивается, что беда.

— Я сама, считай, северянка, — продолжила ее мысль Галина, — но и то привыкнуть не в силах…

— Да я не про погоду!

— И я не про погоду…

— Сидеть бы в своих Клинцах, стричь вольные бороды. — Капитолина резко повернулась, шагнула к хозяйке. На скулах ее занялись пятна гневного румянца. Она вскинула руки, зажатые в кулаки, словно собиралась нанести кому-то удары. — Не могу больше, силов моих не выстачает.

Хозяйка переполошилась не на шутку, взяла ее за плечи.

— Кап, золотая, не рви себя.

Соседка прижалась к ней с силой, дала волю слезам:

— Бросила бы все — и куда очи глядят! — Спохватившись, выкатила мокрые от слез глазищи. — Как же его бросить? Разве он виноват? Сказнится он без меня. Ей-право, не выдержит. Тем и жива, что понимаю…

— Вот видишь.

Капитолина передернула плечами, словно от внезапной остуды, кровь отхлынула от лица, голова прояснилась.

— Дура баба… В самом деле, порой накатит, накатит такое в пустой квартире, недолго и руки на себя наложить. Только и утешает, что не одна маюсь, всем нам, снежногорянкам, выпала такая завидная доля. Зато уж вернется — не знаю, куда и посадить и что с ним делать. То ли на руках нянчить, то ли с борщом слопать!

Она игриво толкнула в плечо Галину, словно бы передав ей свою внезапно появившуюся веселость, призналась:

— Без мужика я не человек. Видать, в крови какой-то избыток. — Погладила себя по широким бедрам. — Ай правда, что рыжие все такие нетерплячие? — Сняла косынку, встряхнула копной пышных волос, перехватила их заново.

Подруга залюбовалась ее волнистыми волосами.

— Крашена?

— Мамка с тятькой красили!

Вспомнив свою первостепенную заботу, Галина схватилась за голову:

— Светы мои, я не уложена!

Наскоро вымыв руки, они принялись за неотложное дело. Рассыпали по трельяжному столику бигуди и давай в четыре руки накручивать букли. Хозяйка сидела на низком пуфике, соседка наклонялась над нею, стоя сзади. Разговаривали, глядя на свои отражения в зеркале.

— Галь, тебе горячую завивку нельзя.

— Что так?

— Ни в коем разе. Посекутся.

— Кто говорит — наоборот.

— Я-то знаю!

— Шиньон, Кап, не достанешь?

— Тихая моя, насчет шиньона тебе и карты в руки!

— Как это? — подняла голову Галина.

— Не вертись! — бережно подтолкнула в затылок подруга. — Есть кто близкий в Архангельске?

— Как не быть?

— Перекажи, пускай у морячков из загранки попытают. — Капитолина прицокнула языком. — Тебе шиньон пойдет: головка маленькая, аккуратная.

— А тебе?

— На мою тыкву потребен сильно здоровый парик.

— Наговаривай!

— Не видишь, что ли?

— Твой вернется, обязательно привезет что-либо такое…

— Твой много привозит?

— Мой забывчивый…

— Сидят в воде, что сомы. Они, видно, и на берег не вылазят. Не туристы, чай. Иные хлопоты…


Первым на пороге появился Кедрачев-Митрофанов. Передав хозяйке бутылку «Цимлянского игристого» и коробку шоколадных конфет, наклонился к ее щеке, чмокнул, сказал, изображая растерянность:

— Где же остальные?

— Проходите, проходите!..

— Ранний гость… — начал было он.

— Первому — лучший кусок пирога! — перебила его Галина.

— Вообще-то я голоден, откровенно намекаю. Раиска не покормила. Говорит, кто же отправляется на банкет с набитым желудком?

Кедрачев-Митрофанов зарозовелся с мороза. Рассыпанные по переносью веснушки казались крупнее. Припухлые губы разъехались в улыбке.

— Почему без супруги? — принимая шинель от Кедрачева-Митрофанова, удивился Козодоев.

— Сожгут дом!

— Кто?

— Мои архаровцы. Пацаны. Не рискует оставлять одних. Бывает, заведутся — впору вызывать наряд конной милиции.

Максим Козодоев тронул гостя за локоть, подвел к буфету.

— Иван Евгеньевич, целевую!

— Растолкуй, что-то я не понимаю, видно, поглупел с холоду!

Козодоев кивнул в дальний угол комнаты, где светлым квадратом голубел экран телевизора. Зная страстную болезнь своего командира, пояснил:

— Сейчас будут передавать хоккей. «ЦСКА» — «Спартак». За победную шайбу армейцев!

— Погоди-погоди! Я тебя еще не поздравил с повышением звания.

Козодоев собрал морщинки у глаз. Крутой его лоб зарозовел, отсвечивая глянцевито.

— Успеется…

— Добро, коли так! Ну, давай. Три-четыре… — скомандовал Кедрачев-Митрофанов. Дирижируя рюмками, оба в один голос прорепетировали, подражая болельщикам на трибунах: — Шай-бу, шай-бу, шай-бу!..

Не успели они опорожнить рюмки, кося глазом в сторону экрана, как в дом ввалились гости. Пришли офицеры, те, кто свободен от службы. Тут и Толоконников с тяжелой, запунцовевшей от колючего ветра нижней челюстью, и мелкорослый, широкий в талии турбинист Буцаев, и лейтенант-торпедист Окунев, и коренастый крепыш с черной чуприной Находкин, и старпом.

Едва повесив шинель, Виктор Устинович Алышев (он не мог не прийти на торжество: Галина, жена Козодоева, доводилась ему племянницей) заглянул в комнату, где стояли у серванта с откинутой крышкой бара хозяин дома и самый ранний гость — Кедрачев-Митрофанов.

— Ну, молотки, молотки! — похвалил иронически. — За Кедрачом не угнаться, честное слово, проворный до крайности.

— Здравия желаем, товарищ капитан первого ранга! — официально и сдержанно поздоровался Кедрачев-Митрофанов.

— Добрый вечер… — Козодоев запнулся, решая, как обратиться к Алышеву: то ли по-служебному, то ли по-домашнему. Глядя в его добродушное крупное лицо, на куцые седые усики, на искрящиеся добрыми огоньками глаза, почувствовал себя раскрепощенно. — Здравствуйте, Виктор Устинович!

— Здорово, сынок! — Он притянул к себе Максима, обнял его. — Вот и почеломкались, как говаривал один мой старый друг, — вспомнил Антона Балябу, который предлагал в особо торжественных случаях — после долгой разлуки или при тревожном расставании: «Давай, Витек, почеломкаемся на всякий случай». Алышев тут же добавил, глядя Козодоеву в глаза: — Расти большой!..

Кедрачев-Митрофанов напряженно следил за хоккеем, весь нетерпеливо подергивался, то одобрительно вскрикивая: «Хо-го!», то недовольно махая рукой: «Ах!..»

Алышев продолжал с ним разговор в том же ироническом духе. Нельзя сказать, чтобы он недолюбливал командира лодки. Нельзя сказать и того, чтобы сильно его переоценивал. Но было в его отношении нечто необычное, какая-то излишняя возбужденность, переходящая в придирчивость, какое-то недовольство. Это происходило, вероятно, из-за того, что Кедрачев-Митрофанов не признавал опеки, не терпел, когда его, что называется, дергали по мелочам. Человек строптивый, командир слишком самостоятельный и любивший подчеркнуть свою самостоятельность, он не всегда нравился Алышеву. Виктор Устинович, добрый по натуре, вспыльчивый, но отходчивый, ценил тех командиров, которые иногда не гнушались ему поклониться. После действуй по-своему, никто тебе подкрылки не подрежет. Но поклонись иногда, покажи, пускай для виду, что нуждаешься в начальнике, и за это он тебе сотню грехов скостит.

— А знаешь ли ты, хоккеист, кто больше всего болен игрою?

Назревал острый момент у ворот «Спартака», потому Кедрачев-Митрофанов не ответил, а только кивком головы да неопределенно приподнятой рукой показал, что слушает Алышева, хотя и не может в данную минуту отвлечься.

— Старухи-пенсионерки! — заключил Виктор Устинович.

Кедрачев-Митрофанов оглянулся, собрал в гармошку кожу на лбу.

— Новое дело…

— Точно тебе говорю. Факт проверенный.

— Откуда такие сведения?

— Был я недавно в Москве, попал в одну компанию. Сосед по столу, телевизионщик, делился заботами: говорил, стоит не показать какой поединок — оборвут телефоны на студии, засыпят письменными протестами. И всё они, бабы-отставники.

— Почему? — недоуменно развел руками собеседник.

— От покоя, от беззаботности. Нервная система человека просит, чтобы ее возбудили, пощекотали чем-либо… Передача как рюмка водки для иного.

— Возможно. — Кедрачев-Митрофанов только повел плечами, не стал спорить.

Установили раздвижной стол, до пары ему из кухни принесли кухонный. Плотно усаживались, гомоня вразнобой.

— Мать моя, сегодня у нас рыбная кулебяка!

— Позвольте, это хрен или редька?

— Соус анчоус!

— Приготовиться к погружению. Открыть аварийные захлопки! — Это значило: открыть бутылки.

Когда среди шума и гама послышалось требовательное: «Обмыть звездочку!» — Козодоеву налили рюмку водки, опустили в нее три звездочки (он ведь теперь старший лейтенант!), попросили выпить: такой обычай.

Спустя некоторое время Виктор Устинович встал, держа в правой руке переполненную рюмку, в левой зажав накрахмаленную скрипучую, как белый капустный лист, салфетку.

— У английских моряков есть хорошая традиция: первый тост за королеву. Не худо бы перенять умное дело. У нас ведь тоже есть свои королевы, они нисколько не уступают иноземным. — Значительно поглядел на Галину. — За ваше здоровье, королева данного государства! Будь счастлива, Галочка, — добавил по-отцовски.

— Ой, кажется, я опоздала! — Капитолина влетела в комнату так, будто за нею гнались.

— Ваше здоровье, Капа! — загудело застолье.

— Ой, что вы, смеетесь, наверно? — смутилась.

— Точно, точно, пьем за женщин. — Алышев качнул в воздухе рюмкой. — Скоро будешь своего встречать.

— Все жданки прождала…

— Уже близко.

Капитолина обомлела от доброй вести.

Кедрачев-Митрофанов посчитал, что наступила пора и ему сказать слово. Обращаясь скорее не к Козодоеву, а ко всем остальным, заметил:

— Чур только «звездной болезнью» не болеть. Пусть звания растут сами по себе, приходят каждое в свой срок, а то и раньше. Пускай! Но гоняться за ними, добывать их — последнее дело.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Проснувшись, Юрий лежал, не открывая глаз, слушал утренние шорохи, звуки, ловил домашние запахи. На кухне мать стучала загнетками, звенела сковородкой. За окном слышалось шарканье метлы по убитому до цементной твердости двору, доносилось тупое постукивание топора о колоду: дед Охрим старался по хозяйству. Утренний ядреный воздух, врывавшийся в раскрытое окно, едва уловимо был подгорчен сладковатым чадом сгоревшего бензина, смешанного с машинным маслом. Сразу стало понятным, что отец уже успел перекусить, вывести мотоцикл из сарая, уехать в бригаду.

Юрию показалось, что по-дневному сильное солнце уставилось в глаза, греет, слепит их, еще не открытые, ощутимо давит, вызывая кружение в голове и розовую метелицу вокруг. Не размыкая век, он гадал, что бы это такое могло быть? Солнцу не вовремя заглядывать в эти окна — оно заглянет сюда только после полудня. Возможно, Волошка, зеркальцем балуя, наводит зайчика? Но у такого зайчика луч холодный, а тут просто-таки теплом дышит. Юрий услышал осторожное посапывание, открыл глаза. Перед ним стояла его сестренка. Ночная рубашка ее из белого сатина была не по росту велика, доставала до пола, наглухо закрывая ноги. По-маминому изжелта-белые, давно не стриженные волосы едва заметно курчавились. На маленьком личике ярко выделялись глаза. Они крупно темнели, требовательно и любопытно уставившись на Юрия. Руки, сложенные на животе, прижимали к телу тоненькую книжицу.

— Как тебя зовут?

— Полицька.

— Подруги у тебя есть?

— Ага.

— Кто?

— Тетя Клава.

— То мамина товарка! — возразил Юрий. Он знал тетю Клаву — Клавку Перетятько, помнил ее хорошо. Высокая, нескладная, с хрипло-басовитым мужицким голосом. Ее, говорят, даже коровы на ферме боятся. А вот Поля и мама с ней дружат. Чем она их приговорила? — Мамина товаришка! — повторил Юрий.

— И моя! — настаивала на своем Поля.

— А что ты хочешь?

— К тебе.

— Не боишься?

— Вчела боялась, — она пока еще не выговаривала «р», — а сегодня нет.

— Почему?

— Мама сказала: ты наш Юласька.

— Похож?

— Похожий.

Он высвободил руки из-под легкого пикейного одеяла, протянул их к сестренке. Но та отступила на шаг, слегка прищурив крупные круглые глаза, попытала:

— Ты цитать умеешь?

— Умею, — во весь рот улыбнулся Юрий.

— Тогда посунься. — Подошла, передала брату книжку, проворно юркнула под одеяло. — Цитай!.. — Щекотно царапнула холодными пальцами ног его коленки.

— Любишь книжки?

— Ага.

— А кто тебе читает?

— Тетя Клава.

«В самом деле крепко дружат», — подумал Юрий о Полинке и тете Клаве.

— Мамке некогда.

Паня приоткрыла дверь, заглянула в комнату. Глаза ее радостно затуманились.

— Уже пристроилась, говоруха! Не дашь человеку и отдохнуть с дороги.

— Неплавда, — обиделась Поля, — никто его не будил…

— Ма, я сам ее покликал, — оживленно заговорил Юрий, обрадованный появлением матери. От нее пахло теплым подсолнечным маслом, жареным луком. «Наверно, картошки отварила, подливу приготовила, — подумал Юрий, — знает, чем угодить». — Сам, сам!..

— Заступник какой явился!

— А который час?

— Сонечко только на вершок поднялось.

— Так рано?

— Ты думал!

— Никакого гомону, тишина такая… — удивился Юрий.

— Какой тебе гомон нужен?

— Коров выгоняют в череду, бугай голос подает, чередник батогом стреляет.

Паня подошла поближе, присела на краешек кровати, сложила руки под грудью.

— Нема, сынок, череды. Нема коров. Пастухи перевелись.

— Як це так? — непонимающе спросил Юрий, привстал на локте.

— Сдали скотину в колхоз. За плату, конечно. Да ты лежи, лежи… Что тут такого? Сдали, и все. Кормить же нечем. Сено, солома строго идут на фермы, и то не хватает. Знаешь же, счас этого животноводства развелось — страх великий! Овцефермы, свинофермы, птицефермы, телятники, крупный рогатый скот, водоплавающая мелочь… И все механизировано. Поилки, кормушки, доилки, сушилки. Очистка стойла и та механическая. Вот я и говорю: дома держать скот невыгодно; хлопот полон рот, а толку чуть.

— Свое молоко, своя сыворотка!.. — вставил Юрий.

— Дед Охрим сходит на зорьке с бидончиком до ларька… Помнишь, возле бывшей конторы Котовского?.. Вот тебе и вершок, и кисляк.

— Не весело!

— Вроде бы скучновато… Но пораться дома со скотиной надоело. Да и с кормами ж, говорю… Овчинка выделка не стоит. А получилось как? Сперва пришло распоряжение сверху: сдать коров. Ну, тут бабы подняли гвалт: как без своей коровы? Испокон жили с коровой, а тут — расставайся. Растерялись. Кто сдает, кто нет. Да и наверху, видать, твердого мнения не оказалось. Разнобой получился. Новый циркуляр спущен: кто желает, пускай ведет свою скотину обратно до двора. Но охотников тоже мало оказалось. Стали привыкать без коров. В лавке масло купила, и ешь себе спокойно.

— А есть?

— Когда как.

Юрий уже не мог лежать. Перекинул Полинку через себя к стенке, сел, спустил длинные ноги на пол.

— Так дойдет до того, что и петушиного голоса не услышим.

— Возможно, и не услышим.

— Что ж за село будет?

— Со стороны оно, конечно, приятно послушать и певня клич, и коровий мык. А пораться дома с худобой ой как тяжело.

— Скучно так…

— Нам, сынок, скучать некогда. Крутишься в делах и не замечаешь, чи брешут собаки, чи их тоже нема.

— В селе должна быть воля, природа.

— Конечно, сынку. Свобода — она и есть свобода; никто не спорит. Только скажу тебе, если бы мне кто в кухне кран для воды поставил, чтоб я не шлепала до солодкого колодезя в нижний проулок, або если бы еще и газ провел для плиты, — ей-право, в ножки бы тому поклонилась… На нашей Чапаевской улице асфальт положили — не нарадуются люди. А другие улицы раскисают на полгода, стоит такое багно — ноги не вытянешь. Хай ей лихо, такой природе!..

Дед Охрим возле сарая набивал метлу на держак.

— Як спалось, морячок?

— По-домашнему.

— То добре!.. Что ж рано схватился?

— Привычка. В шесть ноль-ноль — подъем. Дальше уже не сон, а томление.

— То так. Помню, бывало, на службе трубу заслышишь, хоп — и уже на ногах.

Дед белый весь, словно выкрашенный. Показалось, за эти два года он особенно постарел. Морщинистая шея заметно истончилась, лопатки выпирали костистым горбом, в пальцах рук — старческое подрагивание. Еще лето стоит на дворе, а он уже успел нарядиться в ватную фуфайку, обул валенки.

— Замерз, дедусю?

— А ты думал! По утрам прижимает. Знаешь, яка роса холодна?

— Август не кончился!

— Цыган чув шо сказал? Пришел Спас — держи рукавицы про запас… Як ты там, на морях? Що за служба?

— Плаваем, дедусю, потихоньку.

— Да нет, мабуть, не дуже потихоньку, бо Антон рассказывает, по глубокому ходите.

— Разно случается.

— Так-так!.. — Охрим Тарасович примерил в руках метлу, перевернул ее помелом вверх, пристукнул держаком об камень. — Казал опять же батько твой, к примеру, на Севере нырнуть в воду и где-нибудь аж на далеком Востоке вынырнут. Случалось?

— Приблизительно… — помялся в нерешительности Юрий.

— А дыхать чем? Вы ж не рыбы — люди, жабров у вас немае.

— Дыхаем воздухом, дедусю, як и все.

— Где ж его, воздуху, столько напасешься?

— Сейчас, на новых лодках, воздуха хватает.

— Як це так?

— Специальные устройства разлагают воду на водород и кислород.

Дед Охрим качнул бело-молочными вислыми усами, восхитился:

— Придумают же, анафемы!

Он понес метлу к колодцу, утопил в бочке с зазеленевшей водой.

— Нехай отмокает, а то сильно ломкая.

Охриму Тарасовичу не понравились Юркины брюки: чересчур заужены, вроде бы не по-флотски.

— Чего це штаны таки тощеньки? Тэ!.. — махнул рукой недовольно. — И на матроса не похожий. Вот батько твой, Антон, носил, то — да! Як Балтийське море. А у тебя не штаны, а дудочки. Таке черт-те что. Як подстреленный. Ты на приказчика больше похожий, чем на матроса.

— Мода такая. — Юрко оскалился крупнозубо, потянулся с хрустом в плечах, погладил грудь, обтянутую тельняшкой, обрезанной на манер майки. — Раньше носили широкие, теперь узкие.

— Через ботинки не налезут. За всяким разом разувайся, — усмехнулся с ехидцей. — В коленках не жмут?

— Хочешь, чтоб я казацкие шаровары носил — в мотне быка можно спрятать, так?

— По крайней мере видно было, что люди не голые ходят. А вам материи не хватает, чи шо?

— В шароварах, дедушко, на лодке незручно: за всякие винты-скобы будешь цепляться, в люк не пролезешь. Казак гулял в просторной степи и штаны себе справлял, как степь, просторные. А на корабле вьюном надо виться, тут чтоб все подобрано, в обтяжку.

— Служить долго собираешься?

— Пока послужу.

— А там на сверхсрочную?

— Видно будет. — Юрий потер крупный подбородок, передохнул, что-то решая. — Думка такая вызревает, чтобы в училище податься… Интересная штука, дедуся, потаенное судно. Заманчивые дела в будущем открываются.

— Потаенное, кажешь?

— Ну да, подводную лодку так в давности называли.

— Добре сказано.

— Представляешь, ни льды, ни штормы, ни морозы, ни снежные заряды — все нипочем. Как волшебный челнок, может сновать по любым широтам, обшаривать все закутки. По-моему, флот в будущем весь уйдет на глубину.

— Балакай!..

— Точно тебе говорю. Атомным лодкам уже сейчас пространство не предел. Все суда — и пассажирские, и грузовые — будут подводными и с атомными двигателями.

— Побачимо!..

— Чего смотреть? — Юрий уже не на шутку распалился. — Мы преступники перед будущими людьми: сжигаем в топках столько угля, столько леса, пускаем по ветру столько нефти, газа! А можно обойтись, оказывается, всего несколькими заряженными ТВЭЛами.

— Темно балакаешь, внучек. Для моей головы це не под силу. Слава богу, я раньше умру, чем вы все под воду полезете! — Охрим Тарасович даже задохнулся от нахлынувшего волнения. — Фух, хай тебе лихо! Наговорил семь бочек арестантов! Ты про что-нибудь путное со мной побалакай — буду слухать. А сказки мне без дела.

— Сказки?.. Могу поклясться!

— Не дуже горячись. Нам и в степу работы хватает: озимую сеять, кукурузу убирать…

— Не обязательно всем уходить под воду. Автоматика может управлять теми судами, — будто оправдывался в чем Юрий, — Знаешь, какие уже есть приборы, какие умные машины?..

— Меня, лагода моя, хватило только на трактор. Дальше, пробачь, не потяну: головы недостает. А вы робить, як знаете: хочете — в воду лезьте, хочете — под землю зарывайтесь. То ко не натворите делов!..

На пороге показалась Параскева Герасимовна.

— Чоловики, бросайте работу, снедать пора!

— Ма, а папаша где? Як же без него?..

— Сказал, на часок. Но у него часок бывает длинный, як у цыгана кнут. Боюсь, до обеда не дождемся.

— Умыться хоть… — Юрий повел вокруг вопрошающим взглядом.

— Сей момент! — оживился Охрим Тарасович. — Подставляй холку, полью холодненькой из колодца. — Он проворно заработал крутилкой. Вытянув ведро воды, поставил его на сруб, качнул, отливая переполненное. — Нагинайся!

Юрий подступился к низкому, долбленному из серого камня корыту, спугнул медлительных, медового цвета, пчел, сидевших на тускло-зеленых лишаях, которые плавали в степлившейся воде корыта-поилки. Сдернув майку-тельник, попросил деда:

— Гайда!

Огнем обожгло лопатки. Покрякивая и отфыркиваясь, закидывал длинные ручищи за спину, старательно потирал ребра, похлопывал себя по груди. Закрывшись поданным матерью полотенцем, с усладой прижимал его ко лбу и щекам, глубоко вдыхая любый до боли полотняно-домашний запах.

Кто-то сильно хлопнул по спине, хрипло пробасил:

— Здорово, полундра!

Сняв с глаз белую пелену рушника, Юрий увидел отца. Вчера ночью на аэродроме, куда отец приехал на мотоцикле встречать Юрия, он не успел разглядеть его как следует. Отец показался прежним. А вот сейчас… Лицо обветрено до землистой темноты, стянуто паутинками морщин. Губы блеклые, в запекшихся трещинах. На висках редкая подбель седины. И по скулам тоже, по мелкой стерне чуть отросшей бороды то там, то сям время обронило седину, похожую на соляные блестки. Посерел батько. Но чуб нависает все так же задорно, молодо. И густые брови смоляно лоснятся.

Антон долго обстукивал, облапывал сына, словно проверяя, цел ли он, здоров ли. По прищуренным, ярко светившимся глазам было видно, как ему дорога́ эта минута, как он любуется своим детищем.

Крякнув, он неожиданно пригнулся, схватив сына за широкий флотский ремень:

— Давай «на пояса»!

Точно так он хватался в прошлом за ремень Семки Беловола, ныне выросшего в генерала, за ремни Йосыпа Сабадыря, Миколы Солонского, Гната Дымаря. А Юрию вспомнился Лазурка, который в момент борьбы норовит стукнуть тебе в нос огненно-кудлатой головой, чтобы ты кровяной юшкой захлебнулся.

Долго возились, сопя, похожие на молодых бычков-забияк, которые, упершись лбами, кружатся по двору, осклизаясь клешнятыми копытами на сухом.

— Хватит вам, сказились, что ли! — Паня ударила Антона полотенцем, которое успела снять с сыновьего плеча. — Вечно ты, батько, выдумываешь.

— Не мешай!.. Держись, потомок, кидаю через себя! — Но не кинул, пожалел. А мог бы кинуть. Понял, силы хватит. Он дернул Юрия на себя, присев, рывком оторвал его от земли. — Теперь ты весь мой, — с трудом, через одышку, заявил отец. — Захочу — на стожок положу, захочу — через загату брошу.

Антон поставил сына на ноги, оттолкнул от себя. По выбеленному от напряжения лицу Юрия словно судорога пробежала. Криво передернув обидчивыми губами, передразнил отца:

— Кину, кину!.. Гляди, пуп развяжется!

Паня всплеснула руками, слыша такую дерзость.

— Рази ж на батьку можно так!..

— А чего он хитрит?.. Честно надо. Лазурка какой выискался!

Антон обнял сына за плечи. Ему по душе Юркина горячность, сам из такого же соленого теста слеплен.

— Силен, салага! Молодец, не сдавайся, если даже на лопатки повален.

Охрим Тарасович закачал головой:

— Ну, перец, чистый перец!.. — Вспомнил: — А вот Лазурка в начальники выбился, чув?

— Як?

— А так! Директором кирпичного завода в Ольгино. Над Красным обрывом завод слепили, заметил, нет?

— Успел отслужить срочную?..

— Уже месяц как дома.

— Лазурка не промах, — то ли одобрил, то ли осудил Антон.

2

Ему захотелось прийти к Терновым не обычным путем — с улицы, через калитку, а появиться со стороны сада, как тогда, в ту далекую, славную пору, когда он был еще подростком. Юрий перелез через глухую земляную загату, огораживающую участок, ступил на едва заметную тропку. Сердце его то замирало, и тогда он ощущал холод в позвоночнике, то частило, нагоняя жару до испарины между лопатками. Остановился, усмиряя свою торопливость, медленно, с нарочитой затяжкой отряхивал брюки от пыли и семенной травной мелочи, которая налипла, когда брал препятствие. Сорвав лопушиный лист свеклы с бордовыми яркими прожилками, снял им голубовато-пыльную зеленцу лебеды с зеркально-хромовых ботинок. Заправив поаккуратнее белую форменку под брюки, разгладил складки под широким ремнем, стараясь подвинуть бляху так, чтобы приходилась как раз по центру. Подергал воротник-гюйс то одной, то другой рукой за кончики, убирая на нем морщины. Обеими руками взялся за бескозырку, посадил ее на голове поудобнее, сбив чуть к правому уху, мотнул головой, прогоняя ленточки за плечи. Пока занимался собой, все внутри поулеглось. Зашагал успокоенно по тропе в сторону хаты, призывно белевшей за стволами деревьев.

Лука Терновой словно знал, откуда следует ожидать гостя, стоял у летней хатыны, поставив ногу на серый каменный каток, глядел в сад. Увидев Юрия, поправил плисовую повязку на пустом глазу, протянул навстречу руку.

— А, вот и потравщик! — обрадованно и вместе с тем смущенно улыбаясь, продолжал шутить. — Теперь я тебя из рук не выпущу! Ты что же это, тятькин сын, наломал веток, обнес яблоньки начисто и скрылся, и немае тебя.

Юрий принял игру. Поднимая руки вверх, залепетал по-пацанячьи:

— Ой, не буду, дядечка, не буду, токо мамке не кажите!

Лука Терновой желал бы обнять этого высоченного хлопца, прижать к себе, не отпуская ни на час. Но желание такое исходило не оттого, что был переполнен добрым чувством к Балябиному отпрыску, к этому щеголевато вырядившемуся матросу, вовсе не оттого. Луку беспокоила судьба его старшей дочери. Отцовским чутьем он понимал, что вот она, ее доля. И если ее упустить, в доме навсегда поселится смута.

Робея, Терновой поздоровался заискивающе:

— Як батько-маты? Чи все живы — не хворы?

— Доброго и вам здоровья!

— Проходьте, проходьте, гостем будете! — Лука, кланяясь, отводил руку в сторону, словно бы указывая путь, по которому необходимо следовать Юрию. — Чи надолго до нас завитали?

— Отпуск, — неопределенно сказал Юрий.

— Так-так… Горячая у вас служба и сильно продолжительная.

— Коротко быть на корабле нет расчету: только освоил механику — и домой, а служить когда? — зачем-то (от волнения, что ли?) начал всерьез объяснять Юрий, оправдывая долгий срок морской воинской обязанности.

Терновой, не вникая в суть слов (голова переполнена совершенно иными помыслами), поддакивал:

— Правда ваша. Истинно верно: токо пришел — уже собирайся до дому. Негоже так, конечно, непорядок…

Юрия тоже не разговор о службе занимал. Он, сдерживая дыхание, бегал глазами по сторонам, приглядывался к окнам, не покажется ли в них смуглое, закутанное платком по самые глаза лицо той, которая, быть может, уже выбросила его из памяти, быть может, давно знается с каким-либо студентом, — Юрию думалось почему-то, что именно со студентом. И нет ему ненавистней сословия, чем студенческое. Прямо классовая ненависть закипала в нем к институтским народам. И он понимал почему. Во-первых, потому, что самому не удалось пойти на учебу, служба загребла. Во-вторых, Нина собиралась туда поступать, но так и не написала, поступила ли. Что было думать Юрию? Ясно, приняли: отличница! А не пишет потому, что какой-то счастливец подвернулся, помешал написать, перехватил руку. Если бы не приход Луки Тернового, батьки Нининого, к Балябам, если бы не материно письмо Юрию об этом, кто знает, решился бы Юрий ступить ногой на данное подворье или нет.

Лука Терновой с претящей угодливостью показывал на входные двери:

— Загляньте до комнаты. Она там. Может статься, побалакаете о чем. Вы ж вместе в школу бегали.

Юрию сделалось не по себе: батько подталкивает парубка к своей дочери. Омерзительное занятие! Его охватило негодование, раздражение. Появилась решимость: бросить все и убежать из этого густого сада, из этих душных низовых зарослей. Юрий переспросил сквозь зубы:

— Кто — она?

— Да Нинка же, кто еще!..

— А может, я не до Нинки торопился? — издевательски-грубо кинул в лицо Терновому.

— До кого ж вы? — растерянно заморгал живым глазом Лука.

Юрий смягчил удар. Натужно усмехнулся, показывая белые, с синеватинкой, крупные зубы.

— До Наны, до матери… до вас! — добавил, заглядывая с прищуром в землисто побледневшее лицо хозяина.

— Я так и говорю! — обрадовался Лука. Краска снова прихлынула к его лицу. — До нас пришли — значит, заходьте!.. — Он взялся за дверную ручку, щелкнул клямкой, но дверь не поддалась. — Вот лихо!.. Нинко, Нин!.. — позвал громко. — Видчины! — постучал в ближнее окно — никого. — Ходимте через сарай! — пригласил, открывая дверь. — Чи, може, заснула трохи?.. Глядите под ноги!.. — предупредил. — Щоб не перечипиться, бо тут темновато.

Они прошли сараем, поднялись по ступенькам, вошли в кухню. Между стеклами окон и темными шалями, которыми окна были занавешены, резко зудели мухи. В кухне пахло перекисшей опарой и сушеными грушами.

— Чи никого нема? — сам себя спросил хозяин. — Нин!.. Идить за мною, — провел Юрия в светлицу или, как говорят в Новоспасовке, в залу. В зале темно, окна закрыты ставнями, занавешены изнутри наглухо чем-то темным.

«Как в жмурки играют!» — недовольно подумал Юрий. Нахлынувшее было волнение куда-то пропало. Спокойное равнодушие овладело им. «Куда меня ведут? Что я тут забыл? Чего набиваюсь?..» Успел повернуть назад, но Лука Терновой поймал его за рукав, подтолкнул вперед, в девичью спальню.

— Нин, а хто до нас пришел!.. Не знаешь? — загадочно пропел отец счастливым голосом. — Встречай гостя! — Он дотронулся до лопаток Юрия, словно убеждаясь, что гость здесь, никуда не подевался, и, ступая на носки, удалился неслышным шагом.

Юрий молча привыкал к темноте. Когда глаза пообвыкли, ясно различил сидящую боком на убранной кровати Нину. Одетая в темное, она все яснее проступала на матовом фоне беленой стены. Тонкая, с опущенными плечами, мертво сложенными на коленях руками, она казалась чужой, незнакомой. Волосы гладко причесаны, коса закинута за спину, голова в наклоне. Юрию показалось, губы ее сжаты до белизны, лежат скорбно-тонкой складкой. Уголки рта пугают необычно темными канавками. Зачем-то снял бескозырку, сдавил ее в кулаке, спросил:

— Что с тобой?

— Ничего…

— Шо ж ты така смутна?

— Не знаю…

Бывает так. Надвигается чугунным заслоном туча. Тяжело закрывает пространство. Посвечивают по небо-краю синие всполохи, глухо вздрагивает земля. Разом налетает шквалистый ветер, хватает за космы тополи-белолистки, гнет их долу, треплет нещадно. Гроза тем часом подходит вплотную. Молнии вилами-тройчатками ширяют напропалую, ударяя в грудасто-синие тугие облака, стегают наотмашь по косогорам, расчахивают напополам стволы старых берестов, охватывают клубовым огнем высокие скирды соломы. Гром лупит кувалдой по железным крышам. Мир вокруг заволочен пылью, поднятой с дороги трухой, выхваченными из закутов перьями, поднятым с огородов палым листом, летучим бурьянным семенем и всякой иной бросовой легкостью. Все вокруг стало на дыбки, неистовствует, кружится, звенит, грохочет, стонет, улюлюкает. Ждешь, хлынет ливень, смоет все живое, унесет в тартарары. Конец света!..

Но проходит неистовство, злая предтеча. Следует тихий росистый дождь. Мир притихает на время, спокойно впитывая в себя отрезвляющую прохладу.

Они сидели друг возле друга на кровати молча. Весь тот хаос, который бушевал в их сердцах, в их сознании столько времени, смирился. Буйная предтеча измотала их, опустошила до сладостного безразличия.

3

За верхним порядком хат бурел просторный выгон — царство коз, телят, подсвинков, индеек. В конце выгона, подступая вплотную к шляху, раскинулось кладбище — малая слобода, в которую уходят на вечное поселение. До недавнего заброшенное, бесприютное, ископыченное крупной и малой скотиной, с разбитыми камнями надгробий, с вывороченными крестами, с осевшими заподлицо могильными холмиками, оно являло собой разор и запустение.

Но председатель артели «Дружба», единого хозяйства для всей слободы, Алексей Кравец созывал правленцев, приглашал на пораду депутатов сельсовета, гневно говорил о попрании памяти народной, о преступном нехозяйском отношении к прошлому села. И решено было восстановить и обозначить каждую могилу, обнести территорию гробков земляным валом, выкосить заросли чертополоха и буркуна, посадить деревья. Он кивал в сторону Ольгино — бывшей немецкой колонии, говорил о тогдашней ухоженности места погребений, о памятниках и надгробиях, о мраморе с золотыми литерами, говорил о бездумном разорении мертвого города, о том, что надгробия из полированного камня каким-то чудом перекочевали к бригадным колодцам и, перевернутые, служат корытами для водопоя. И еще говорил Кравец о том, что пора бы на площадке перед зданием музея имени Полины Осипенко поставить мемориальный памятник: высокие плиты с высеченными на них именами воинов-новоспасовцев, отдавших свою жизнь за свободу и независимость родного государства в борьбе с германским фашизмом. Кто топчет могилы своих дедов и отцов, тот попирает сапогом собственную душу!

Сельский совет, депутаты и активисты подхватили пришедшуюся по сердцу пораду. Много было переговорено с селянами, проведаны все дворы, похоже, ни один из них не забыт. Переписаны поименно павшие герои. К святому занятию подключили и школы: восьмилетку и десятилетку. Отряды юных следопытов разыскали многих потерянных и без вести пропавших. Потревожили военкомат, райисполком.

И вот напротив парка, на возвышенной площадке у здания слободского музея, словно открытые страницы книги славы, встали темные каменные плиты с именами погибших. Одновременно все три слободских кладбища — Покровское, Спасское, Волощанское — приняли божеский вид.

Воскресным утром Балябы всей семьей с Охримом Тарасовичем во главе отправились на Покровские гробки, дабы проведать и помянуть родных и близких. Когда еще удастся собраться так полно. Настригли поздних домашних цветов: тут и густо-бордовые жоржины, и ярко-белые дубки, и желто-горячие ноготки; насобирали бессмертников и ромашек.

Дед Охрим с апостольским посохом шагал впереди, за ним следовали Паня с Антоном, сзади — дети. Разнаряженная Полинка с голубым бантом на голове то и дело тянулась к Юрию, моля плаксиво, просилась на руки:

— На юцьки хоцю, на юцьки!

Мать оглядывалась, бранила ее улыбчиво:

— Бессовестная, заездила брата.

Юрий охотно подхватывал Полечку под мышки, высоко вскидывал, сажал себе на шею, спрашивал:

— Может, почукикать?

— Ага!.. — визжа от восторга, соглашалась сестренка.

Он изображал бег, подпрыгивая почти на месте, чтобы не вырваться вперед, не ломать порядка. Взлетал бант, пузырилось короткое розовое платьице, в такт подпрыжек издавалось девчушкой радостное:

— Хик, хик, хик!..

— У-у, бесстыжая, — любовно укоряла Паня.

— Покинь ее, нехай чукикается. Яке тебе дело? — ворчал Антон.

Волошка сопел запаренно. Дед Охрим семенил резво, отрешенный от сиюминутных забав.

Под развалистым кустом сирени стояла свежевыструганная, вкопанная в землю скамейка. Опершись по-стариковски на костыль, горбился на скамейке Фанас Евтыхович, глядя вниз незрячими глазами на свежий холмик сыновней могилы. Из-под собачьей облезлой шапки выбивались Фанасовы давно не стриженные рудые волосы серого от седины оттенка. На плечах — ватная фуфайка. На ногах — валенки, без валенок Фанасу Евтыховичу ни шагу: простуженные его ноги стягивает судорогой. Брюки на коленях замаслены до зеркального отсвечивания. Еще совсем недавно ходил Фанас Евтыхович молодец молодцом, копал людям колодцы, бассейны. И нет в слободе более желанного гостя, нежели он. И память о нем добрая стоит по дворам: то журавель над колодезем наклоняется, то крутилка вишневая белеет, срубы деревянные, срубы цементные. Много стволов вглубь прорублено, много глины вынуто, много водоносных жил угадано и открыто. Оттого и слава добрая. Но всему приходит свой срок. В последнее время появилась на слободе машина. Она буром вгрызается в почву, сверлит ее до земляной юшки. А там вбивают стоймя трубы, прилаживают насос-махалку и качают. Некоторые скважины дают воду под собственным напором. Конечно, лопате Фанаса Евтыховича с буром не тягаться. Но не это выбило его окончательно из колеи. Надломила его безвременная сыновья кончина. Демидка, сын Фанаса, был гуртовщиком. Постоянно разъезжал на низкорослой вислозадой кобыленке. И день, и ночь — в степи. И в жару, и в стужу — на коне. Вместо седла кинет дерюжку на спину лошадке — и поскакал. Неутомимый и работящий хлопец, цены ему не было. Считай, сызмальства возле скотины терся. И тут такое случилось: у самой фермы, на выезде, кобылка упала на передние ноги. Демид перелетел через нее, ударился головою об дорогу. И не дохнул больше. Всего печальнее селянам, что вот так, при ясном солнце, на ровном месте смерть принял. Ну, был бы где в трудном деле, или грозой бы сразило, или хвороба тяжкая надорвала. А то ведь так спокойно.

С тех пор как похоронил старшего, сидит сторожем на кладбище Фанас Евтыхович. Не просто сидит, но и дело делает. Там земляной вал подправит, там куст жасмина посадит, там траву выкосит, там усохшие сучья уберет с акаций. При себе держит и лопату, и ножовку. На осевшие холмики глины подсыплет, дорожки подровняет, похилившийся крест подправит. Так незаметно вошел в заботу человек, днюет и ночует на гробках. Территория гробков ухоженной стала, не бесприютной. И на правлении колхоза рассудили так: раз человек при деле состоит, раз дело не пустячное взял в руки, значит, и оформить все надо по-серьезному. Зачислили Фанаса Евтыховича смотрителем кладбища, плату соответствующую положили.

Тоска его точила неотступная по сыну. Никак не мог свыкнуться с мыслью, что нет Демида и никакими думами, никакими вздохами его не возвратить. Сидел батько, постанывал сердцем. Бывало, ночи напролет проводил над холмиком. Словно сыч нахохлится и не шелохнется до утра. Дивились люди такой тоске. И даже с божевильной Маро́ю сравнивали Фанаса Евтыховича, с той, что когда-то ходила сквозь всю слободу, присаживалась у каменной бабы, шепталась с нею. А то пальцем помешивала что-то невидимое в ладошке, приговаривая:

— Круть-верть, круть-верть, в черепочке смерть…

Паня обомлела душой, заметив Фанаса Евтыховича, оглянулась на своих детей, приотстав от Антона, пошла с ними, словно изготовилась защитить их от незримой опасности.

— На все доброе, Фанас! — приподнимая картуз, поприветствовал его Охрим Тарасович. — Желаю здоровья!..

— Спасибочки! Взаимно… Токо нема здоровья. Геть усе ушло кудысь.

— Не гоже, Фанас, гневить долю. Ты еще пацан супротив меня, а уже в старики записался. У тебя сынов полон двор. Где твоя гордость?

— Ось тут она, землей присыпана…

— Молодой мужик, ты бы еще делов наделал ого-го сколько!

— Рада бы душа в рай, да грехи не пускают.

Антон перебил их суперечку:

— Фанас, а где тот человек, шо памятники робить?

— Супрунец? — Фанас Евтыхович привстал, оглядываясь вокруг. — Был тут… Вон в том кутку, цемент замешивает.

— Матери Насте да бабе Оляне Саввишне хотим памятники… — Супрунец зробит. Он такой, ловко делает. Сто рублей на полу — и дело готово.

— Не про то речь! — вмешался Охрим Тарасович.

— Як не про то?

— Надо, шоб вид имел по крайней мере. Шоб с портретом и звезда наверху.

— Ось гляньте, его работа. — Фанас Евтыхович, налегая на костыль, повел Охрима Тарасовича и Антона в глубь гробков. Подведя их к высокому цементно-серому обелиску, кивнул: — Его собственноручная. И карточка, гляньте, врезана под стеклом. Наверху крестик. Иным, по желанию, пятиконечную лепит. Кому что.

— Ты шо скажешь, Антон? — попытал Охрим Тарасович.

— Подходяще… Надо поставить. Двести рублей не гроши. — Он перевел взгляд на рядом стоящее надгробие, вытесанное из серого гранита. — Правда, хлопцы советуют в Запорожье податься або в Донецк. Там вот такие заказывают.

— Не нравится мне, — коротко вильнул ладонью Охрим Тарасович. — Громоздко. И не по-нашему глядит.

— Шестьдесят рублей такой камень, — как бы между прочим вставил Антон.

— За морем телушка полушка, да дорог перевоз! Це ж сколько хлопот: ехать туда, заказывать. А гляди, очередь?.. И привезти ж надо, и установить!..

— Правда твоя, — согласился сын. — Супрунец все сделает на месте. И рейки железные под надгробия положит, чтоб не оседали, и портреты вставит, и подкрасит.

Охрим Тарасович продолжил его мысль:

— Чтобы ряду не ломать. Чтоб было по-нашему, по-новоспасовски.

Полинка уже затеяла игру. Прячась за кустом бузины, звала брата:

— Вовк, искай мене, ну искай же мене!..

— Чего, глупая, репетуешь? Хиба можно так верещать? — начала строжить Паня.

— Нехай носится! — вмешался Охрим Тарасович. — Нехай звенит звоночком. Оно и там, — кивнул на могилы, — и тут будет веселее… Антон, пойдем до Супрунця, побалакаемо.

Радостное Полинкино щебетанье среди пирамидок и крестов, шелест зеленой листвы молодых деревьев и прелый дух свежей глины, вывернутой лопатами, буйство мира и безмолвие могилы поразили Антона. Ему стало несвободно. Сердце защемило тоскливо. Руки опустились в изнеможении, и во всем теле появилась вроде бы какая-то надорванность. Память его залихорадило. Ему показалось, что он понимает Фанасово горе, что он и сам не однажды уже терял свое дорогое дитя…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Во дворе, у крайнего окна хаты, возвышается составная, собранная из железных тонких труб мачта. Три оттяжки тонкого троса удерживают мачту от напора ветров. На самом верху размещена горизонтально трубчатая телевизионная антенна. Ниже укреплена рама вертикальной антенны. Она краснеет медной проволокой, намотанной в виде увеличивающихся ромбов, издали похожа на рамку, затканную паутиной. Горизонтальную антенну аисты было приняли за поставленное на шесте колесо. Они опустились на трубки, пулеметно потрещали длинными клювами, принялись лагодить гнездо. Из-за гнезда вышла суперечка между Охримом Тарасовичем и Антоном, который шестом порушил аистово начинание.

— Не будет тебе удачи! — погрозил сыну отец.

— По-твоему, краще от телевизора отказаться?

Антенны подняты чуть ли не в каждом дворе. У одних, как и у Антона, стоят они на оттяжках, у других прикреплены к акации, у третьих пристроены к причелку хаты, а то к дымовой трубе приторочены. У кого двойная, у кого одинарная. Горизонтальные трубки обычной антенны нацелены на Бердянск, на ретранслятор московских передач. Ромбическая, вертикальная, ловит своим решетом волну из Донецка.

После позднего воскресного обеда Юрий с Володькой подались в центр, на танцы. Паня принялась купать Полинку. Охрим Тарасович с Антоном отлаживали телевизор. Старый Баляба стоял в хате у раскрытого окна, глядел на густо рябящий, перебивающийся дрожащими полосами экран. Антон находился на дворе, проворачивал металлическую мачту, держась за приваренные к ней ручки, находя антенне самое выгодное положение, прислушиваясь к замечаниям отца.

— Возьми трошки вправо!

— Так?

— Во-во. Еще чуток!

— Даю!

— Ну, переборщил! Крути обратно!

— Отойди от окна, я сам буду дивиться в зеркало!

Дело в том, что шкаф с зеркальной дверкой, стоявший в противоположном углу, ясно отражал весь экран. И Антон зачастую, вертя антенну, смотрел через окно на дверку шкафа и по зеркалу настраивал.

— Вот невыкопанное лихо! Ну, дивись сам. — Охрим Тарасович отошел от окна, уселся на диван, терпеливо дожидаясь полной отладки.

Иногда они, поругавшись при настройке антенны, вели перебранку на протяжении всей передачи. То лениво перекидывались замечаниями, то схватывались не на шутку.

Сегодня у обоих на уме был Юрий, его непонятная молчаливость, его скрытность. И отец, и дед (Паня тем паче!) хотели знать, сватает он Нину или отложил до другого раза. Но Юрий ходил с завязанным ртом, о Терновых ни слова.

Раздражаясь по пустякам, Охрим Тарасович замечал при появлении Антона:

— Таке черт-те что показывают! Вскрики-выбрыки. Ноют, хрипят, гундосят. Рази так спивають?..

— Дай послухать.

— Шо там слухать? Нечего слухать. Души немае!..

— При чем тут душа?

— Як при чем? Це диво! Чем же тогда, по-твоему, спивать, як не душою? Помнишь, як раньше спивали?.. А знаешь, на гулянках-игрищах як все робится? Берешь в руки гармошку або балалайку, граешь або танцуешь — сам себе добываешь усладу. А теперь ты иждивенец!

— Ну-ну!..

— Тунеядец, вот кто! Ждешь, шо тебе в рот положат. Разляжешься на диване, что кот на теплой лежанке, и просишь, шоб тебе пятки щекотали.

— Будто бы?

— А як же? Безголосые стали. Патлы, бакенбарды, бороды завели, носки-костюмы-сорочки як у попугаев, а души нема… Цяцьками ее не заменишь. Ты думаешь, почему попа уважали, слушались? Потому что слово говорил крупно, весомо, не всуе. И обстановка вокруг такая, что не зашалишь. Пьянствовали меньше, похабщины не слышалось: за грех считали!..

— В церковь зовешь?

— К торжественности. К высокому слогу. Дедов-прадедов помнить, родню и родину почитать. Прошлое уважать, все беды, а также победы не забывать. Ось моя душа. Без нее нету людины.

— Кто же с тобою спорит? Что взъерепенился?

— Телевизор только балует всех.

— Не виноват он. Телевизор добра штука: до мене в хату пожаловал весь белый свет. Я вижу и слышу все, что творится на земле. Меня врасплох не застанешь.

— Каждый сидит в своем закуте, глядит в свой коробок, як индивидуал когда-то.

— Напротив, каждый смотрит одно и то же. Отсюда и в мыслях единство, и забота общая возникает.

Паня вошла в залу, услышала пререкания, заметила добродушно:

— Воюете?

Охрим Тарасович подвинулся, освобождая ей место на диване.

— Угомонилась щебетуха? — спросил о Полинке.

— Кажись, уснула.

2

На облицовке белой «Волги» прикрепили два переплетенных кольца, крашенных под золото. На крышку капота посадили большую куклу, увязав накрепко. Разноцветные ленты протянулись лучами от куклы до ветрового стекла. По крыше машины тоже пущены ленты радугой. К дверцам и окнам привязаны яркие банты, прищемлено за хвостики густое сеево цветов.

В машине пахнет духами и любистком, новой материей и ваксой, щедро потраченной на хромовые ботинки. В букет запахов резко было ворвался табачный дух сигареты, раскуриваемой Лазуркой, который сидит рядом с шофером. Ворвался и тут же улетучился, потому что Нана, сестра невесты, сидевшая на заднем сиденье, за спиной у Лазурки, протянув руку через его плечо, вырвала из-под его носа сигарету, выбросила в окно. И все облегченно вздохнули. А Лазурка Сабадырь — дру́жка жениха Юрия Балябы — даже бровью не повел.

Сзади, плотно прижатые боками Володьки и Нанки, млели жених и невеста. Юрий в своем обычном матросском одеянии: темно-синяя суконка с гюйсом, черного сукна брюки, хромовые ботинки недавней выдачи, бескозырка с белым чехлом. На черных погонах тонкая золотая лычка поперек (старший матрос!) да отпечатанные желтым две буквы, обозначающие название флота: «СФ» — Северный флот. На груди у морячка, понятно, ни орденов, ни медалей. Одна-единственная награда посвечивает белой эмалью — значок «Отличник ВМФ».

Нина справа от Юрия. Она сдавила пальцами его руку, перехватив ее выше локтя, держится крепко, даже рука немеет. При покачивании и встрясках налегает на руку Юрия, ощутимо касаясь бугорком своей груди, от чего у Юрия пьяно холодеет позвоночник. Юрий искоса поглядывает на Нину — даже глазницы побаливают от напряжения. Видит прямой тонкий нос ее, густо напудренный, потому неестественно белый, дрожащие розовые крылья ноздрей. Замечает, что нижняя губа Нины толще, пышней верхней, она чуть оттопырена. Нина облизывает ее раз за разом, и губа от этого блестит. Над верхней губой еле заметный золотистый пушок. В ушах — сережки с бирюзовым камушком. На груди кулон с изображением царицы Тамары — подарок Юрия. Платье у невесты из белого шелкового полотна, легкая фата. На ногах молочного оттенка туфли на высоких каблуках.

И Володька, и Нанка сидят напряженно. Только Лазурка чувствует свою значимость и необходимость. Он то и дело поворачивается назад, подмаргивает Юрию карим навыкате глазом, повторяет совершенно неподходящую к данному случаю фразу:

— Были и мы рысаками!

Юрий улыбается Лазурке поглупевшей от счастья улыбкой, жмурит глаза, будто говоря: «Знаю, знаю. Ты парень не промах!» Мысли уносят его далеко. Он уже видит Нину в Снежногорске. Она хлопочет в квартире на третьем этаже… Именно на третьем, как у Козодоева!.. Юрий приезжает рейсовым автобусом из дальней бухты. Сходит на остановке «Дом офицеров», торопится. В тесной прихожей снимает и подает Нине фуражку лейтенанта с золотым крабом, Нина примеряет ее на себя, встряхнув волосами, спрашивает: «Личит?»

Вместо ответа он хохочет, берет ее на руки, несет, несет куда-то. И уже ни комнат, ни стен, ни дома, ни Снежногорска. Горячий песок под ногами, солнце над самой головой, перекипающее желтыми валами, теплое до неправдоподобия море. Где он, куда занесла его фантазия?..

Следом за первой «Волгой», за так называемой свадебной каретой, идет вторая. Рядом с шофером чинно и строго, понимая всю значимость момента, восседает Охрим Тарасович Баляба. Шутка ли, внук женится! Охриму Тарасовичу памятен день своего возвращения в слободу после дальней эвакуации. Шел и думал, что не увидит ни одной живой души — вокруг только смерть и разорение. Но увидел внука! Потому и упал лбом на край колыбели, потому и зашелся сердцем.

Поворачиваясь назад, тая строгую усмешку в белых, густо нависающих усах, поглядывает то на Антона, то на Паню, как бы успокаивая их: «Все, як у людей!» У него за спиной, рядом с Паней, сидит председатель колхоза Алексей Кравец, спрашивает:

— Охрим Тарасович, а помните, как выдавали Полину Дудник за Степу Говяза?

— Хо-го! Як же не помнить? Такой поезд двигался, что конца-краю не видать. Вся слобода села на колеса!

Антон, заслышав упоминание о Полининой свадьбе, подобрался весь. Ему привиделось, что стоит он вон у того старого тополя, а мимо него скачут бешеные тачанки. Тогда тоской исходил юнец-неровня по утраченной невесте, а теперь вот уже сам сына женит. Радоваться бы следовало, но все равно что-то холодное сосет под сердцем. Отчего бы это?

За второй «Волгой» катится газик защитного цвета с полотняным верхом, за газиком голубой «рафик», заполненный внатруску. И еще две открытые машины, два грузовых «ЗИЛа» с поперечными скамьями. Кузова «ЗИЛов», набитых до отказа, расцветают пестрыми косынками, цветными платками, яркими кофтами, дорогими платьями, короткими девичьими и длинными женскими юбками. Друзья, подруги, однокашники, родня, знакомые, соседи, просто односельчане. Черный баян и белый аккордеон, бубны с бронзовыми звонкими чашечками и трензели… Да, оказывается, трензели тоже пока из моды не вышли. А возможно, выходили да снова вернулись? В наше суматошное, быстроскачущее время может случиться и так: давно позабытое, позаброшенное спешно достается из-под спуда, перетряхивается, перелицовывается и вновь подается за новое. Возьмите хотя бы те же сапожки, на которые сейчас зарятся все девушки, за которыми дни простаивают в очередях. А ведь они, эти сапожки, родом из девятнадцатого века, в них когда-то наши бабушки щеголяли.

На машинах помахивают платочками, повизгивают, посвистывают, как в прошлом, когда еще гоняли на бричках. Даже частушки слышатся похожие:

Гуси серы, гуси серы,

Гуси беловатые.

К нам ребята сами лезут,

А мы виноватые.

— Га-га-га!..

А то совсем ко времени:

Кукуруза — это мясо,

Кукуруза — молоко,

Ешьте, девки, кукурузу,

Чтоб до хлопцев волокло!

На заасфальтированной, обнесенной каменным бордюром дороге, пролегшей через Компанейцеву балку, прислонясь к старой акации, стоят подвыпившие дружки — не разлей-вода тракторист Пэтя и комбайнер Гриша. Пэтя, кивая на свадебный поезд, многозначительно замечает Грише:

— Понял?..

Гриша, показав источенные, рано порыжевшие передние зубы, не задумываясь ответил:

— Понял, чем дед бабу донял!

Пэтя хихикает довольно, хлопает дружка по плечу:

— Складно балакаешь, чертяка!

Село Кенгес проплыло слева кинутым под горку цветным лоскутным одеялом. Паня жадно проводила его глазами. Ей показалось, что видит вблизи свой дом, отца, выкашивающего высокую лебеду у сарая, мать, которая поит теленка синевато-водянистым молочным пойлом, двойняшек братьев Серого и Каляшку, усевшихся на козлы и изображающих всадников. Торопливо и непрошено по щекам ее побежали частые слезы. Зажимая платочек в ладонях, она поспешно поднесла ладони к глазам.

— Вот тебе на́! — удивился Кравец. Подоткнув под ремень выбивающийся правый пустой рукав гимнастерки, принялся журить Паню. — Параскева Герасимовна, радоваться надо, такого подорлика выкохали, — показал глазами на переднюю машину, в которой ехал Юрий, — счастливого денечка дождались — и в слезы!..

— Це от радости. — Паня отняла руки от лица, лицо розовое, в испарине, и гримаса на нем такая, что не разобраться: плачет ли, смеется ли человек?

Охрим Тарасович, хорошо ее понимающий, пришел на выручку:

— В такой урочистый час все вспомнишь, всю жизнь перелистаешь страничка за страничкой. И кажется, як наче вчера все было: и Настя моя живой видится, и Оляна Саввишна, и геройский наш любый товарищ Потап Кузьменко.

Антон думал о том же, но не считал необходимым рассуждать вслух. С горьковатой раздражительностью перебил отца:

— Поминальник устроили!

— А як же!.. Человек памятью наделен не зря.

Свадебный поезд спустился в город у переезда. По улице Свободы выехали в центр, обогнули базарную площадь и по проспекту Труда направились к морю. На Пушкинской была подана команда: «Стоп машины!» Чисто корабельная команда, но и здесь пришлась кстати: машинам на набережную въезд запрещен. Свадьба спешилась, шумной разноперой толпой двинулась к морю. Стонали басы гармоний и баянов, выводя разнобойные мотивы, неистовствовали трензели. С игривыми выкриками «Ох, чук-чук-чук!.. Их-ох-ух-ах!..» ходили по передвигающемуся живому кругу танцоры. Упершись в каменный парапет, цветастое людское море застыло на время, глядя, как по ту сторону стенки играют в камнях зеленые азовские бурунки. Девчата принялись кидать в воду яркие увесистые махры цветов. Лазурка Сабадырь, взобравшись на стенку, вынул из кармана горсть монет, метнул их в море.

— Тю, який богатый!

— Ухарь купец!

— Чудаки, — приосанился Лазурка. — Це ж выкуп морю за нашего морячину Юрку Балябу. Чи вы обычаев не знаете?

— А Нину чем выкупить?

— За невесту заплатим живым товаром! — Лазурка наклонился, подхватил под мышки ближнюю дивчину, подкинул ее вверх, поставил рядом на стенку. — Вот и выкуп! — Взял ее на руки, стал раскачивать, словно намереваясь бросить в море, запел: — И за борт ее бросает в набежавшую волну!..

Девушка испуганно царапнула Лазурку по плечам.

— Ой-ой, шо ты робишь, сумасшедший!

— Кидай, кидай! — заорали хлопцы.

— На вот эту, она помясистей!

Парни подняли на руки дебелую молодицу, пытаясь поставить ее на стенку рядом с Лазурной.

— Перестарки не годятся! — отмахнулся Лазурка.

Оскорбленная замечанием молодица рванулась к нему.

— Ах ты вышкварок недожаренный! Кажи, я стара, га? Стара?

Лазурка дурашливо исказил лицо, попятился, изображая испуг, замахал руками:

— Не-не, бабушко, вы молодая!

— Девчата, а ну давайте его искупаем!

Подхваченного дружными руками Лазурку спустили по ту сторону стенки, поволокли к морю, толкнули в воду. Он плюхнулся со всего размаха, забарахтался, вызвав хохот и улюлюканье.

— Сабадыри — они все комики: шо дед, шо батько Йосып, шо цей, рыжий!

— Веселые хлопцы!

Баянисты откололи часть толпы, повели ее в сквер на проспект Ленина.

— Жених, угощай народ мороженым!

— Мороженого!..

— Жарко!..

— Горько!.. Подсластить!

Нина потискала руку Юрия.

— Правда, Юрась, мороженого.

— Зараз! — Проворно подскочил к лотку, кинул толстой продавщице в белой курточке: — Выгребайте все гамузом!

— Чи свадьба, чи шо? — полюбопытствовала мороженщица.

— Разве не видно?.. Ставьте ящики на лоток. Считайте. Подходи, хлопцы-девчата! — скомандовал.

— А замужним жинкам можно? — шутливый подкинули вопрос.

— В первую голову!

— Как потерпевшим погорелицам за Христа ради!

К жениху подошел Митя Падалка, которого в слободе звали недомерком. Щуплый, низенький, с малыми прищурковатыми глазками, задрав тонкий птичий нос, глядел на Балябу снизу вверх, удивленно спрашивал:

— Юрок, а куда подевались твои чудернацкие усы?

— Касатки пообскубали, — вызвался ответчиком за Юрия Ваня Лымарь.

— Какие касатки?

— Рыбы из холодного моря.

— Я думал, девчата…

— Девчат за Полярным кругом немае, одни чоловики, — продолжал на полном серьезе Ваня.

— А як же они без жинок обходятся? — недоумевал Митя.

— Хто як может!

Когда выбрали все мороженое в ближнем лотке, толпа подалась за Юрием к дальнему.

— Только, чур, одним мороженым не отделаешься!

— Еще бы! Горилку, как говорится, резервируем за собой! Чуешь, Юрко?

— Не глухой!

— То-то!

— Шо пристали к человеку? Разве не видели, все Балябино подворье столами уставлено. Готовится пир на весь мир.

— Кем готовится? Хозяева все тут!

— Соседки орудуют. Там их полный взвод во главе с Клавкой Перетятько. И жарят, и парят, и самогонку гонят.

— На счет самогонки не бреши! Я видел, фабричную водку в лавке закупали. Скажи, Проша?

— Точно. Повну машину привезли.

— Гульнем!..

— Да не все.

— А что, ты рази не хочешь?

— Хочу, да боюсь, стаканов не хватит.

Некоторые уже успели где-то хлебнуть. Ломая порядок, пробивались к жениху, обнимали, тычась посизевшими носами в уголок тельняшки, рябящей в вырези на груди, гундосили:

— Юрка, мил корешок, помнишь, как на Голубиную балку ходили?

— Помню, помню, только мороженым меня не пятни!

— Помнишь, петровские баштаны обносили?

Гости недовольно загомонили:

— Вечер воспоминаний устроили!..

— Тоже ветераны нашлись!

— Отойдите, не мешайте человеку угощать солодким!


Родители невесты отстали от свадебного поезда. Машины было цепочкой спустились с Котовского квартала по крутому проулку в «Румынию», вытянулись строем вдоль усадьбы Терновых, ударили в клаксоны. На гудки вышел хозяин Лука Терновой. Он склонился у окна второй «Волги», попросил:

— Сваточки дорогие: вы, Охрим Тарасович, батька наш ридный, и вы, Антон Охримович, что заместо брата нам теперь, и вы, свахо Параскева Герасимовна… И председатель наш дорогой, товарищ Кравец. Поимейте сочувствие и не гневитесь сильно. Запарка и неувязка получилась. Резервы мои, одним словом, еще не подтянулись. Жинка моя, распродьявол ее забери, укатила с Васей Совыня на его лайбе легковой аж у Мариуполь. Выехали ни свет ни заря, токо на восходе небушко засерело. Обещались единым моментом обернуться, а вот до сих пор нет… Я бы ее и не пустил, так чем взяла, окаянная, говорит, хочу свашеньке, поскоку мы теперь ближайшие родственники, сюпризу преподнести. Что за сюпризу задумала раздобыть, не сказала. Во, говорит, когда скажешь, то уже получается не сюприза, а обыкновенный подарунок. — Лука Терновой почти до пояса влез в окно машины. Он дышал сипло, разгоряченно, заполнив салон сладковато-пряным духом сливовой крепкой перегонки.

Алексей Кравец откачнулся назад, сидел напряженно, терпеливо выслушивая горячее Лукино излияние.

Терновой продолжал:

— Бес ее знает, шо за баба такая непутевая. Сидела-сидела, потом на тебе, полетела! Свадьба — це ж такое дело, что ломать нельзя, а она вон что!..

— Як тут быть? — обеспокоилась Паня.

— Дорогие сваточки, не входите в сомнение. Мы за вами следом. Должны явиться с часу на час. Догоним. Вася прижмет — будем вместе. Он же, сукин кот, летает, як муха!

— Добре летает, дело известное, — усмехнулся в кулак Антон, вспомнив, как Вася однажды «летел» с горы, что под Макортами — греческое село так называется.

— Я то и говорю! — подтвердил разомлевший от сливовой перегонки Лука. — Проворный!

— Догоняйте! — подытожил затянувшийся разговор Охрим Тарасович. — В крайнем случае, правьте на наше подворье, там не разминемся.

— Сказав, як припечатав! — Лука вылез из одного окна, полез в другое, переднее. — Любый наш батько Охрим Тарасович, дай я тебя поцелую!.. — Он успел ткнуться носом в хрящеватое сизо-белое ухо старого Балябы.

— Нема часу, нема часу!.. Трогай!.. — попросил шофера Охрим Тарасович.

Лука еще какое-то время бежал за машиной, держась за ручку дверцы.


Выезжали из города Мелитопольской дорогой: широкое шоссе с односторонним движением, выложенное бетонными плитами. На подъеме, праворуч, — мемориальный памятник в честь погибших в Великую Отечественную войну. В пологой чаше — Вечный огонь. Чуть в стороне поднята каменная плита. Камни, камни!.. В каждом городе, в каждом селе. Как вехи памяти народной, как напоминание о давних днях, о людях, тех, что были рядом, — простых и незаметных, теперь ушедших в легенду. Обелиски, плиты, надолбы — живые свидетели подвига, хранители имен… Они еще теплы теплом ушедших, до них еще больно прикасаться, как до незарубцевавшейся раны. Но пройдет время, может, десятилетия, может, века, сменятся поколения, и когда уже не останется ни одного из тех, кто помнит, кто своими глазами видел страшное лихолетье последней войны, когда молодые народы заживут вокруг своей удивительной и неизвестной для нас жизнью, тогда эти камни, которые кричат нам о боли и крови, поостынут на ветрах времени, посекутся нещадными дождями, на них появятся морщины-трещины от морозов и пекучего солнца, сойдет полировка, пооботрутся острые углы и прямые, как у штыка, линии, поосядут курганы могил, — тогда, может быть, для тех, будущих народов, наши обелиски превратятся в обыкновенных каменных баб. Пусть будет… Но сегодня, теперь, сию минуту, они еще горят пожарами, истекают кровью, гремят орудийными громами, лязгают железом. И Антон, и Кравец, и Охрим Тарасович, и Паня, и десятки других, кто постарше, стоят на горячих плитах у беспокойно ворошащегося малого огня и видят большой огонь, слышат, как подрагивает земля под ногами от тяжелых разрывов.

Юрий глядел на чашу с высокими языками прозрачного пламени, подбитого по краям желтизною, испытывал покой, умиротворение — он слушал тишину. За Юрием — его сверстники. На лицах торжественность. В душе у каждого скрытая жажда чего-то шумного, яркого, внезапного, как выстрел. Покой их томит, тишина угнетает. Потому они так свободно кинулись к кузовам, потому таким ярким всполохом поднялись музыка и гомон.

Машины пересекли Ольгино, на окраине взяли вправо, пошли по узкой асфальтированной дороге к Бердострою. Собственно, никакого Бердостроя уже не существовало, стройка давно закончена, остались широкое Бердохранилище да насосная станция, нагнетающая давление в трубы, но по старинке все зовут это место Бердостроем.

Песенно-цветастый поезд миновал птицеферму, спустился с пригорка к шлагбауму плотины. Милиционер-охранник Йосып Сабадырь, — он покинул сельпо, закончил милицейские курсы, с прошлой осени его назначили сюда, — вышел неторопливо из сторожевой будки.

— Кто такие? — шумнул, облизнув посинело распухшие губы.

— Свои!.. — закричали в десятки глоток.

— Выкуп! Без выкупа — ночевать вам тут до зимних холодов.

Лазурка поставил темную кирзовую сумку Нане на колени, попросил:

— Вручи моему пахану. Там обед — мать передала.

Нана охотно выпрыгнула из машины.

— Дядя Йосып, ось вам гостинчик. Открывайте ворота!

— Для такой крали на полную распашку! — Йосып взял сумку в левую руку, правой отвязал конец троса от стояка, повел за собой шлагбаум на раскрытие.

— Юрко, хай тебе счастит!.. Нина, держи его за холку крепко, а то Балябы, знаешь, норовистые анафемы!.. Поехали.

Когда вторая машина поравнялась с Йосыпом, Антон высунулся из окна.

— Скоро сменишься?

— В восемнадцать ноль-ноль, — по-военному отрапортовал Йосып.

— Жду!

— Беспременно!

— Батьку тоже!

— Ага!

— Может, мимоходом Миколу-лекаря прихватишь?

— Могет быть…

— Гнату Дымарю я переказывал. Обещался подъехать. Всей коммуной соберемся!..

— Гораздо бы!

По самому хребту плотины протянулась булыжная мостовая. Она ограничена бетонными столбиками. Столбики ярко побелены, снизу подбиты черной каемкой. Слева разгулялось широкое озеро спокойной воды, справа, за плотиной, — низкий перепад. Бурлит вода, вырываясь из отводного канала в основное русло Берды. Покачивают сталистой зеленью шипучие камыши. По левому берегу тянутся левады, густо уставленные клубами верб, по правому — открытые огородные участки рабочих Бердостроя.

Машины вышли на бугор, легли курсом на Мариупольское шоссе. Антон еще долго не отрывал взгляда от белого силикатного кирпичного здания насосной станции, от гребешка осокорей, вставших заставой на том берегу озера.

— Кажется, только вчера было, — вспомнил он свою работу на стройке.

Охрим Тарасович после долгого молчания откликнулся:

— Время скачет, як норовистый конь. За хвост его не удержать.

— Куда це мы едем? — спохватилась Паня. — Пора бы до дому. Гости уже, мабуть, сходятся.

Алексей Кравец ее успокоил:

— Должно быть, моряк Егорий захотел на дальние ставки подивиться, объехать всю новоспасовскую землю.

Охрим Тарасович оживленно вмешался:

— Столько насмотрелся наш матрос, не дай бог! Действительно-таки всю землю объехал. Это ж токо подумать: в самом Ледовитом окияне побывал! Когда-то наши казаки Петровскую крепость держали, Фурштат. Из ружей по неприятелю палили. А теперь вон куда кинуло — на край земли! Як токо там люди живут?

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

По возвращении в Снежногорск Юрий Баляба получил у баталера новые погоны с двумя поперечными лычками: ему присвоили звание старшины второй статьи. Вскоре демобилизовался и уехал домой насовсем Калачев. И на его место старшиной команды торпедистов был назначен Баляба.

Первым поздравил Юрия Владлен Курчавин. Он подал руку:

— Держи, начальник! Только чур-чура не задаваться и хвост торчмя не ставить!

— Сочиняй, сочиняй…

— А что, я вашего брата, мелкого начальника, знаю. Чуть выбьется — и ну подчиненным салазки заламывать.

В разговор вмешался Назар Пазуха:

— Хочешь сказать: не так паны, як паненята?

— А что?

— Юрко не такой.

— Зажмет вязы промеж колен, узнаешь.

— Будешь нерадивым, зажму, — прищуркой улыбнулся Баляба.

— Во, слыхал! Так мы теряем лучших друзей, — то ли смеялся, то ли говорил всерьез. Поймешь ли Курчавина?

В атлантический поход Юрий Баляба уходил уже старшиной команды. Там впервые он и ощутил явную возможность военной провокации. Американские самолеты пролетали над плавбазой «Лу́га» на бреющем, обдавали лицо горячими тугими ударами воздуха, оглушали ревом двигателей.

Из похода вернулся, завидуя ребятам, которые пошли на лодках с задачей опоясать земную окружность. Он мысленно прикидывал курс, сожалея, что не пересечет пролив Дрейка, не пройдет мимо мыса Горн у самой оконечности Южной Америки. Правда, наверняка тех диковинных земель никто не увидит: лодки весь путь покроют в подводном состоянии, но все же. Одно сознание, что ты находишься так невероятно далеко, в тех местах, о которых знал только из учебника географии, большим теплом греет. И это же на всю жизнь останется такое завидное чувство: «Я там был!» Утешал себя тем, что поход не последний и что, может быть, еще придется увидеть многое за годы службы.

Юрий все время ловил себя на том, что переполнен радостью. Глаза жадно светились, губы то и дело тончились в улыбке. Спохватываясь, пытался хмуриться, ходить со сдвинутыми бровями. Но из этого ничего не получалось. Стоило на время забыться, как брови сами пружинисто раздвигались, зубы оскаливались синеватой ясностью. «Словно копейку нашел!» — укорял себя, испытывая стыдливую неловкость. И еще ловил себя на том, что глядит на мир не только своими глазами. Рядом теперь находилась Нина. Он как бы мыслил за двоих, ощущал за двоих. Думал о том, чтобы его радость была их общей радостью. Он чувствовал Нинину руку у своего локтя. Ощущал сладковато-терпкий запах любистка, слышал суховатый шелест шелкового полотна, из которого сшито ее белое платье. Она так и стояла перед ним в белом, словно бы и не переодевалась после свадьбы. На самом деле он уже на второе утро видел ее в домашней кремовой кофтенке и в будней серой юбке. Нина схватилась рано, кинулась было в сарай задать корму корове, в саж накормить кабана. Но, не обнаружив скота, растерянно развела руками, спрашивая свекруху Паню:

— Як же вы живете?

— Так и живем. К скоту бегаем на ферму, за мясом — в ларек.

— В ларьке не всегда случается.

— Курицу режем.

— Ой-ой!.. — Нине такое не в привычку. У Терновых дома своя ферма. Бегать до ларька не приходится.

Словно бы и не расставался с Ниной. Хотя пришлось расстаться еще до своего отъезда. Перед началом занятий в институте подался с ней на автобусе в Бердянск. Носил ее широкий чемодан из фибры, набитый всяким добром. Сперва зашли в институт. Затем побывали в общежитии — окно ее комнаты как раз напротив центрального входа в парк имени Шмидта. Подумал тогда: «Может, перевестись Нине в Ленинград? Все-таки ближе будет!..»

Нина с ним всегда. Только до свадьбы ему казалось, что она все время от него убегает, хоронится. Теперь же — тулится к нему. Хотя они и не вместе, но все равно она при нем. Он чувствует ее тепло, видит широко раскрытые темные глаза, замечает подрагивание розовых тонких крыльев носа, густой устойчивый румянец на смуглых щеках. Нина все время как бы торопится куда-то, жадно ловит каждый взгляд, каждое движение Юрия.

— Тебе хорошо? — то и дело спрашивает он ее.

— Да! — обеспокоенно соглашается она. И все чего-то ждет, о чем-то думает, в чем-то сомневается.

— Что с тобой?

— Боязно как-то!

— Отчего?

— Не знаю.

— Мы вместе. Что же еще?

— Не верится… Не могу прийти в себя.

— Чего боишься?

— Ты уедешь.

— Снова приеду.

— Дождусь ли?.. Все кажется так непрочно, не насовсем. Лучше бы нам было побраться после твоей службы.

Нинины опасения, Нинина тревога не передались Юрию. Так славно у него на душе, так ровно. И все время приподнятость, переполненность. Такое ощущение, будто находишься на могучем поплавке и он тебя держит на самой поверхности, у всех на виду.

И еще что-то новое, чего он не мог объяснить, пришло к нему. Словно бы что-то открылось, в чем-то прозрел. Он начал ясно ощущать себя, осознавать всего. Ему сдавалось, и внутри себя он видит все до мельчайших подробностей, и вовне все замечает и ощущает. Иногда увлекался самоощущением, самоанализом до головокружения. Сотни раз задавал себе неразрешимый вопрос: почему Я именно Я? Почему вот эти руки, это тело принадлежит мне, а не кому-либо иному? Только я их чувствую, только я ими повелеваю. Меня никогда раньше не было, хотя мир существует миллиарды лет. Меня после смерти никогда больше не будет, хотя миру не будет ни конца ни края. Что за странное сцепление частиц, которое дало мне право почувствовать, что Я есть Я? Материя, учат, вечная категория. Возможно ли такое стечение обстоятельств, что через триллионы триллионов лет мои частицы снова столкнутся между собою и я вновь появлюсь на свет? Да, но тогда, видимо, сначала должны родиться мои отец и мать, только потом — Я. Но чтобы повторились мать Паня и отец Антон, мир должен повторить их родителей, и так до бесконечности… Но ведь триллионы триллионов!.. — уговаривал свое неподатливое сознание, может же случиться такое стечение, возможен же такой вариант! До крайности хотелось верить в чудо. И совершенно не верилось в то, что придется когда-то уходить из жизни. Умом понимал, как все люди, что бессмертных не бывает, но чувством отдалял тот черный срок на такое расстояние, что сам себе казался вечным.

Подобные размышления особенно тревожили его на «Луге», когда судно с ошвартованными по бортам подводными атомоходами стояло в дрейфе и он по ночам располагался на верхней палубе (в кубрик не хотелось спускаться!) под душными звездами Северного тропика. Он не мог заснуть до рассвета, как ни силился, сколько ни потирал левый бок груди, считая в уме до многих сотен. И ему ничего не оставалось, как предаваться размышлениям. Он глядел на звезды, которые мерцали крупно, ярко, призывно. Старался считать их. Но вскоре бросал безнадежную затею. Пытался группировать их по величине и яркости. Прикидывал в воображении, какая получилась бы фигура, если бы, скажем, вон ту группу соединить прямыми линиями. Только теперь он действительно убедился в том, что первыми астрономами были древние пастухи и мореходы. Вот так же они лежали под открытым небом, глядели вверх на звезды. А когда часто и подолгу наблюдаешь предмет, он как бы перед тобой начинает раскрываться.

Тут же мысль возвращалась к его старой основной заботе: каждый осознает сам себя, каждый чувствует только свои боли. И не влезть ему, не побывать в оболочке другого. Пазуха Назар останется Пазухой, Находкин — Находкиным. Они уйдут от Юрия неразгаданными, так же как и он от них. Иногда даже докатывался до мысли, что мир существует таким, каким он, Юрий, его видит и воспринимает. И если, не дай бог, он уйдет из этого мира, вряд ли мир будет существовать. Все превратится в ничто. Все, все: и мудрость лекаря Солонского, выводившего своими целительными мазями Юркины мальчишеские струпья на затылке; и волшебство деда Ковбасы, который вправил ему плечо; и доброта дядьки Ивана — родного брата Полины Осипенко, который иногда подвозил его с поля домой на грузовой машине; и дедушка Охрим, просыпающийся до света, вечно чем-то озабоченный; и бывший председатель Диброва — такой ладный и властный, от которого всегда веяло силой и решительностью; и Фанас Евтыхович — неуклюжий и потешный, в засаленной фуфайке, в валенках, измазанных глиной, открывающий чистую воду; и дядько Василь Совыня́ со своим «Москвичом» — царской каретой, которая несла Юрку на легких крыльях в Андреевку, чтобы спасти ему руку; и Лазурка, с которым бегал к плотине Бердостроя купаться, ловить рыбу; и смешная «Полицька»; и увалень, тяжело сопящий в ходьбе Волошка, с которым так часто затевал потасовки к без которого не мог обойтись ни минуты… Самым широким миром всегда оставалась для него родная слободка. Он чувствовал ее у себя за спиною, чувствовал со всеми ее большими и малыми делами, с ее простором и волей, неторопливым течением времени. Закрыв глаза, мог по памяти представить всю, как заученное наизусть письмо матери, как трещинки на ее руках, как морщинки под глазами, как ее глуховатый голос, спорую походку, ее родные домашние запахи… Хата, край села, каменная баба, половодье солнца, безудержное буйство степи — то зеленой, то желтой, то черной — тоской и болью сдавливали горло. Мир, который так медленно, долго и подробно открывался ему, входил в него, вдруг, в одно мгновение рухнет, рассыплется в прах, уйдет в небытие… После подобных заключений нехорошо посасывало под ложечкой.

2

Был на исходе третий год службы Юрия Балябы. Лодка готовилась в дальнее и длительное плавание. Перед выходом в море решено было побывать в Долине Смерти, или, как ее именовали моряки, в Долине Славы, и на ближней высокой сопке, с которой когда-то простреливалась вся долина, укрепить боевой вымпел. Много вызвалось охотников, но Кедрачев-Митрофанов вместе с Находкиным отобрали четверых: Томбосова Александра — комсорга лодки, Юрия Балябу, Курчавина Владлена и акустика Фишина Павла. Вести их было приказано старшему лейтенанту Максиму Козодоеву.

Они долго ехали на рейсовом автобусе. Достигнув мемориала, сошли. Медленно поднялись на широкую площадку. Обошли плиты с обозначением дат и имен, постояли вблизи пушек. Орудия натуральные, в полной исправности. Можно было подумать, что они только сейчас вышли из боя, если бы не аккуратная подкраска ствола и станины, щита и колес. Резиновые дутые шины орудий нарядно украшены яркими ободками, выведенными цинковыми белилами.

Мемориал служит ориентиром. Отсюда, с высокого места, далеко видно шоссе, убегающее и вправо, и влево. Напротив раскинулась обширная низменность. В отдалении курчавится лесок. Он тянется длинной полоской у подножия сопок. Слева, вдали, виден мост, перекинутый через реку. Река когда-то разделяла войска, была границей и линией фронта. Шоссе тоже разделяло. Из-за него-то как раз и лилась кровь. Каждая сторона старалась завладеть им — единственной коммуникацией в пустынном бездорожном краю. Войска, как при отливе и приливе, то накатывались на магистраль, то откатывались от нее. И те и другие после атаки и отступления оставляли на шоссе множество убитых.

Но это еще не Долина Славы. Она не здесь. Она вон там, на дальних высотах, повитых синей мглою, словно едким пороховым туманом.

Им преградил путь приток реки — неглубокий и неширокий приток, местами буйно заросший остролистым частым растением, похожим на кугу, местами явно блестевший неторопливой водой, стеклянно впаянной в крутые глинистые берега. Матросы наклонили две длинных ольхи, положили их мосточком через поток. Владлен Курчавин сел верхом на один из стволов, медленно передвигаясь, посунулся по стволу на ту сторону, закрепил его там за корневища кустарника. Переходили, балансируя руками. Только Юрий догадался взять посох. Опираясь на него, благополучно добрался до середины потока. Но вдруг нога скользнула, сдирая податливую кору ствола-мостка, човкнулась в воду. Добро, сам удержался на слегах, а то бы искупался непременно. Уже сидя на другом берегу, выжал носок, вылил из тяжелого ялового ботинка мутную водицу.

Старший лейтенант забеспокоился:

— Бегай, бегай, двигайся! Не то завтра же загундосишь.

— Лето на дворе, — отмахнулся Юрий.

— Оно здесь обманчивое: сверху печет, снизу студит. Знаешь, сколько мореманов лихих, вроде тебя, поплатилось?

— Сколько? — Юрий дурашливо ухмылялся, играя широкими костистыми плечами.

— Подастся иной на озеро за рыбой. Зной стоит просто-таки азиатский. Дай, думает, окунусь малость. Вода теплая. Отплывет от берега, там его ледяной стужей ахнет в позвоночник — и пошел рыбок выкармливать.

— Страсти-ужасти! — засмеялся Юрий, однако уже припадая на стынущую ногу.

В редком мелколесье, на взлобке, начали замечать первые признаки давнего боя. Гуще всего посеяно патронных гильз. Понятно, они уже не светят желтизной латуни и даже не зеленеют ржавчиной. Густо-нагусто облепленные темной коростой времени, они выглядят не гильзами, а панцирями древних меловых моллюсков. Кое-где валяются до предела истлевшие подсумки, шинельные хлястики. Сохранились выбеленные дождями длинные деревянные ручки немецких гранат.

Впереди стена сопки, крутая, почти отвесная.

— Скалолазы-умельцы! Кто рискнет взять ее приступом? — шумнул Владлен Курчавин. Схватившись за ветку куста, ловко вскарабкался на кубический камень. Оттуда по выступам поднялся до хорошо сохранившейся огневой точки: скрытый боковой вход в пещеру, светящийся глазок в каменной стене.

Когда подтянулись остальные, они увидели Курчавина, удобно прилегшего у глазка, просунувшего наружу палку наподобие ствола винтовки или пулемета. Под локтями и слева, и справа — залежи истлевших пулеметных лент. К самой стенке отодвинута темная горка гильз.

— Поработал старатель… — тихо, с непривычной хрипотцой в голосе заключил Владлен, кивая на кучи отстрелянных гильз.

Долгим и тяжелым оказался путь к вершине первой сопки. Когда выбрались наверх, не уговариваясь, присели кто на что: на камень, на каску, на металлический патронный ящик. Юрий поставил капсюлем вверх снарядную гильзу, присел на нее.

Закурили.

— Как нога? — кивнул старший лейтенант на дымящийся паром ботинок Юрия.

— Сохнет помаленьку.

— Долго еще нам ползать по-пластунски? — подал голос неразговорчивый Фишин.

Саша Томбосов показал сигаретой вниз за спину:

— Видишь озеро?

— Не слепой.

— За озером сопку различаешь?

— Ясным ясно.

— Что еще видишь?

— У меня глаза не телескоп.

— Корабельную мачту. Подводники установили, понимаешь?

— Хитрости мало, понять можно.

— Лучшая лодка перед дальним походом поднимает на той мачте свой вымпел.

— Туда и завтра не попадем, — выразил опасение акустик.

Козодоев, словно подстегнутый замечанием Фишина, вскочил, отряхивая брюки.

— В ружье! — кинул вроде бы в шутку, но команда прозвучала здесь весьма уместно.

Ржавые покореженные стволы винтовок, мятые автоматы, рубчатые рубашки гранат валялись вразброс. Поваленные колья с прикипевшей к ним колючей проволокой. Огромные мотки проволоки, не успевшей побывать в деле, схваченные густой ржавчиной. На открывшейся вершинной поляне серой гадюкой виляла каменная стена. Она убегала далеко, изламываясь, извиваясь; опоясав укрепленное городище с северной стороны, возвращалась по южному скату, замыкая кольцо.

— Столько работы! — вырвалось у Юрия.

— Война и есть работа, — эхом отозвался Козодоев.

— Как древняя крепость, — вставил Томбосов.

Через пролом в стене они вышли почти к центру укрепления, поднялись на крышу землянки, уложенную плоскими плитами. Перед глазами открылся простор на все стороны: сопка за сопкой, сопка за сопкой. Точно окаменевшие волны вздыбившегося в непогоду моря. Ближние вершины ярко и густо синели, дальние размывались туманом, сливались с небом. В распадах легли густые лиловые тени. Северные, укрытые от солнца скаты устланы заматерелыми, огромными по толщине снежными кучугурами, которые не успевали стаивать за короткое лето.

Фишин и Курчавин уже постарались набить карманы бушлатов всякой металлической палостью. Тут и осколки снарядов, и винтовочные патроны, и гранаты-лимонки. Отяжелились до крайности. Юрий украсил себя пулеметными лентами, как, бывало, матросы в гражданскую войну, — пустил ленты через оба плеча и опоясался ими.

— Мы из Кронштадта! — сказал он, выходя из просторной каменной землянки, красуясь перед Козодоевым.

— Младенец, истинно слово! — заметил Козодоев. — Только бы чем позабавиться.

— Да ну тебя, академик. С тобой со скуки помрешь! — обиделся Юрий.

— Товарищ старший лейтенант, пора на головную вершину. Припаздываем, — обеспокоенно заявил Томбосов.

— Каким путем двинем?

— Чего тут раздумывать? Спустимся к озеру, обогнем его слева и по крутосклону покарабкаемся наверх, — категорично рассудил Юрий.

— Говоришь, не подумавши, — возразил Козодоев. — Там снежные завалы в распадке — увязнешь. Дальше ручей. Как его форсировать? И подниматься круто. Нет, способней обойти. Дадим крюк, зато лобик будет сух — так у нас говорят. Гляди, и спуск пригожий, и подъем пологий.

— Как хотите, а я в такую даль не попрусь! — заявил Баляба. — Бывайте! — Прыгнул вниз с каменной стены, побежал в направлении снежного склона.

— Вот хохол, упрется, что бык, хоть рога ему ломай! — Старший лейтенант хотел было применить власть: окликнуть, вернуть норовистую душу. Но передумал, махнул рукой. — Черт с ним, не утонет же он насовсем в снежных завалах. Пусть нахлебается вволю. Айда, братцы!

Юрий понял, что дал маху, но отступать было поздно. По пояс проваливался в сыром зернистом снегу. Разрывал снег руками, налегал на завалы грудью. Выбравшись из одной западни, тотчас же попадал в другую. Ему удалось-таки изловчиться, и он значительную часть пути преодолел следующим манером: вытянулся во весь рост на непрочном снежном насте, покатился валиком под горку. Уже внизу, стоя перед ручьем, раздумывал над тем, как его форсировать. Ручей не глубок, да широко разлился. Что тут придумать? Не отрабатывать же задний ход. Он заметил на самом стремени крупные камни, по которым можно пересечь часть ручья вперепрыжку. Но как добраться до тех камней? Заметался в бешенстве, решил было выбираться по берегу озера вправо, с тем чтобы выйти на шоссе. Но уперся в отвесную каменную стену, омываемую глубокой водой озера. Понял: путь лежит только через ручей. Отломил от сухого дерева палку толщиной в руку. Подваживал ею камни, носил к ручью, поднимая на уровень груди, норовил толкнуть подальше в разлив ручья. Пройдя по ним немного, возвращался назад, брал на руки первый от берега камень, уносил вперед, кидал в быстрину. И так камень за камнем, вроде бы гусеничные траки, ложился в протоку, давая Юрию возможность перебраться на ту сторону.

Когда взбирался по склону на следующую, заглавную, сопку, чувствовал, что тело лихорадочно ослабло, ноги подламываются. Думал, вот-вот упадет и уже никакая сила не оторвет его от земли.

Саша Томбосов прикрепил вымпел к тонкому стальному тросу.

— В час добрый! — совсем не по-военному сказал Козодоев.

Узкая длинная полоска живой материи, поднятая до самого клотика, ярко запламенела в тусклом поднебесье. Юрий, заметив из-за увала всполох вымпела, подосадовал: «Не стали ждать». Вздохнул обиженно, почувствовал, как подступает к сердцу злость, а с ней и сила.

Он добрался до укреплений весь промокший, измазанный глиной. Опустился у входа в землянку, выложенную из камней, сидел молча.

Фишин с Владленом обнаружили баню. Самую настоящую фронтовую баню с парилкой. Загремели почерневшими от времени алюминиевыми тазами, били в латунный многоведерный бак, звеневший, как колокол. Юрий казался безучастным ко всему. Но в голове его то и дело появлялся неразрешимый вопрос: «Где же они брали воду? Неужели спускались к озеру с ведрами? Безумие. Их же так могли всех перебить!» Он не знал того, что под ближним склоном бурлит крупноструйный родник и вода родника собирается в разложистой каменной кринице. Он все же заметил: и по той же бане, и по просторным помещениям жилых землянок, и по высокой стене укрепления с пулеметными гнездами, и по старому орудию с давно облупившейся покраской, с пробитым щитом, с изогнутым длинным стволом, что люди здесь обосновывались всерьез и надолго. Глядя вдаль на еле заметное при свете дня шоссе, понял и то, как дорога́ была людям высота, ибо, кто владел ею, тот владел всей округой. До этого он недоумевал: за каким дьяволом немцы лезли на верную гибель, штурмуя в лоб обе высоты. Теперь ему стало понятным их отчаяние: пушки, поднятые сюда, почти под облака, не давали им покоя. Вот почему все подступы к вершинам были усеяны длинными деревянными ручками немецких гранат, вот почему здесь так много истлевших немецких ботинок на толстой подошве, вот почему в такой густой перемешке встречаются и наши и немецкие каски, и наши и немецкие подсумки. До его слуха донесся разговор, происходивший между Томбосовым и Козодоевым. Саша спрашивал:

— Товарищ старший лейтенант, зачем Долина Смерти? Я вижу вершину!

— Вершину Славы, хочешь сказать? Значит, Долина Смерти там, внизу.

Юрий понимал, что Козодоев сочиняет, разделяя местности на Вершину и Долину. Все это пространство, сколько охватит глаз, и есть Долина Смерти. Но в то же время соглашался с его своеобразным толкованием.

— Старатели, гляди сюда! — Курчавин показал на валенок, подшитый толстой, прочной, износу нет, полостью.

— Тоже невидаль! — отозвался Фишин. — Солдатская обутка, только и всего.

— Только и всего!.. А это что? — Курчавин слегка пнул ботинком, в валенке сухо застукотели неимоверной белизны кости. — Только и всего…

— Другое дело… — виновато и тихо оправдывался Фишин.

Юрия будто бы сорвало с места. В два маха оказался возле бывшего пулеметного гнезда. Заметил темную лунку, выгрызенную взрывом снаряда. Выше лунки, на ровной каменной площадке, — валенок. У стенки, сложенной из слоистых плит, алюминиево белела фляга. Юрий поднял ее, насквозь пробитую осколком, потрогал рваные края пробоины, заметил надпись, глубоко оцарапанную в алюминий чем-то острым: «Федулов И. С. 1923 год рождения».

— Когда это могло случиться?

— Что? — переспросил, не понимая его, Курчавин.

— Вот это, — Юрий показал на пробоину во фляге.

— Я почем знаю. Не исключено, в сорок третьем. А что?

— Ничего… — отвернулся Юрий. Грея флягу обеими руками, подумал: «А ведь он был моложе меня, прожил всего двадцать…»

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Письмо из дома пришло три месяца назад, еще в июне. Сильно изменившимся, неровным почерком Нина сообщала о событии радостном и значительном: у Юрия родился сын, назвали его Андреем. Так решено было заранее по обоюдному согласию молодоженов: если дочка — Нюра, если сын — Андрейко. Нина писала из больницы, еще не оправившись. Получилось не письмо, а коротенькая, косо оторванная записка, стоящая, впрочем, многих дорогих писем.

Что-то новое появилось и в характере, и в облике Юрия за последний год. Вместо суматошной поспешности пришла к нему расчетливая уверенность. Стал он строже и спокойней. Лицо возмужало, потемнело, черты огрубели. Корабль с его бытом, с его интересами занял сознание Юрия целиком. Юрий словно бы слился с кораблем в единое целое, не мыслил себя вне корабля. Ему казалось, он и родился только затем, чтобы попасть на подводный атомоход, найти на нем свое место. Вернее сказать, он об этом так прямо не задумывался и специально себя не настраивал. Вышло все само собою. Процесс был длительным и трудным. Вначале сознание противилось, воля не подчинялась рассудку. Но прошло время — три года срок не малый, — и все образовалось, нашло свои места. Правду говорят: поживется — слюбится. Но и то правда, что противное душе не станет близким, не прирастет к ней, будет отторгнуто как инородное тело.

Корабль и флотская служба с самого начала не были ему чуждыми. Он ведь еще с детства думал о море, настраивался, как говорил отец, «огребать тяжелую, долгую флотскую полундру». И снова видна справедливость другой народной погудки: с кем поведешься, от того и наберешься. Конечно, не по воле отца Юрия зачислили в подводный флот. Не отец выбирал ему службу на новейших атомных лодках. Но не будь именно такого отца, не будь его опыта, кто знает, как бы сложилось у сына вхождение в нелегкий, необычный мир.


Поход отличался от всех прочих. Хотя и то сказать, двух одинаковых походов еще никогда не встречалось. Самое простое плавание все равно чем-то разнится от такого же простого предыдущего. Но тут получено задание уйти под паковые льды, находиться там длительное время, проверяя механизмы, аппаратуру. К походу готовились старательно под наблюдением офицеров различных служб.

Кедрачев-Митрофанов долго не шел на погружение. На недоуменные вопросы замполита Находкина отвечал неохотно и коротко:

— Успеется…

В кильватер лодки шла такая же атомная субмарина под бортовым номером «33». Она была едва различима за белыми высокими бурунами. Вдали, слева по курсу, в сизых сумерках проглядывался силуэт спасателя «Переславля». Шли, соблюдая радиомолчание. Лишь изредка передавали друг другу необходимую информацию светосигнальным фонарем.

На лодке находился Алышев. И это придавало походу особое значение. Каждому было понятно: раз командир соединения с ними, значит, задание получено весьма серьезное. Капитан первого ранга подолгу не задерживался на мостике, не сковывал своим присутствием волю командира. Посмотрев выход из губы, оценив обстановку в открытом океане, тут же спускался вниз, в отведенную ему каюту. Когда лодка находилась в погруженном состоянии и командир ее сидел в центральном отсеке, Алышев также старался меньше показываться ему на глаза. Он если и появлялся в центральном, то ни словом, ни жестом не вмешивался в распоряжения. Сохранял себя, что называется, для выполнения генеральной задачи похода. Иногда только просил:

— Иван Евгеньевич, загляни.

Когда оба заходили в каюту, оставались с глазу на глаз, Алышев, как бы совещаясь, спрашивал:

— Не лучше ли было бы проделать маневр следующим образом? — И спокойно посвящал командира в свои соображения.

Но на лодке, как и вообще на соединении, никто не заблуждался насчет характера «деда». Все знали, что тактичность его держится до поры до времени. А вот слетят стопора — тогда беда. И то еще надо заметить, что «дед» знал, с кем и как себя поставить. С Кедрачом не расшумишься, Кедрач сам любит пошуметь. А есть командиры, которые охотно становятся за спину начальника, ждут указаний по любому поводу, ловят каждый жест. С ними проще, вроде бы хлопот поменьше. Но почему-то нет-нет да и потянет «деда» на лодку к Кедрачу. Иногда он ловит себя на мысли, что успевает у Кедрача кое-чему поучиться, признает за ним талант. Действительно, помнит, бывали случаи, когда думалось: ну, все! Но Кедрачев-Митрофанов в короткие минуты успевал управиться с кораблем, вывести его из опасного положения.

Бо́льшую часть времени, не в течение самой операции, ясно, а на переходах, Алышев проводил за чтением. На этот раз он тоже захватил с собой целую связку книг. И не забыл приказать, чтобы получили побольше кинофильмов. Находкин перед выходом доложил ему:

— Двадцать три киноленты раздобыл, товарищ каперанг.

— Хвалю! Трясти их надо покрепче, береговиков. Они того не понимают, что на глубине без духовной пищи свихнуться можно. Ты как считаешь?

— И то стараюсь. В длительных походах отмечаем дни рождений с именинным пирогом, конкурсы устраиваем, концерты самодеятельности. Некоторые фильмы по многу раз прокручиваем, каждая реплика на память заучена. Случается, зайдешь в отсек, а ребята словами из кино объясняются. Потешно слышать, как об обыденных делах, языком Александра Невского или Богдана Хмельницкого говорят.

Корабли обеспечения рассредоточились следующим образом. Отстав далеко от лодки Кедрачева-Митрофанова, «Переславль» приблизился к берегам конечного острова, лег в дрейф. «Тридцать третья» уклонилась от курса ведущей лодки, пошла в заданный квадрат.

Прежде чем подойти и зависнуть под станцией «СП», лодка Кедрачева-Митрофанова должна побывать в точке физического полюса. После многочасового пути подо льдами с определенной широты перешли на исчисление по квазикоординатам, так как обычные координаты у полюса не действительны.

В отсеках щелкнул динамик транслятора, его ждали давно, но он все-таки прозвучал неожиданно и резко, заставил всех вздрогнуть. Наступила долгая, как показалось, и томительная тишина. Затем послышался шорох и тонкий зуд. Кедрачев-Митрофанов начал речь. Он говорил тихо, спокойно. В густом тембре голоса, усиленного микрофоном, улавливалось металлическое звучание. Слова были необыкновенно приподнятые:

— Товарищи матросы, старшины и офицеры! Мы находимся на самой высокой точке Земли — на полюсе. Поздравляю всех со знаменательным событием!..

Он объявил, что будет говорить командир соединения атомных подводных лодок капитан первого ранга Алышев Виктор Устинович.

Алышев сухо прокашлялся, напряженно гмыкнул, прогоняя стесненность в горле, заговорил о стремлении людей побывать именно здесь, в этом месте планеты. Говорил о трудностях, которые стояли на пути смельчаков, о трагических исходах некоторых начинаний. Вспомнил Леваневского, самолет которого, быть может, до сих пор затерянно дрейфует на одной из льдин в безбрежном пространстве. Назвал Валерия Чкалова и членов его экипажа, они пролетели над этой точкой еще в тридцать четвертом году. Не забыл о Папанине и папанинцах. Сказал о том, что атомоход сравнительно легко достиг полюса и что достижение его становится обычным делом. Подчеркнул, что эта видимая легкость опирается на огромный опыт прошлого и, самое главное, на высокий уровень сегодняшнего развития.

Юрий Баляба, словно сорвавшись с найтовых, задурачился шумно, стукнул Пазуху головой в живот, толкнул Курчавина в спину с такой силой, что тот влип в переборку, едва не расквасив нос. Юрий, сделав стойку, пошел на руках по палубе до стеллажей, там, развернувшись, направился к выходу. И что удивительнее всего, командир группы торпедистов Окунев не шумнул на Балябу, не усмирил его, напротив, присел, сам пропел на высокой ноте:

— Здо́рово же, черти, а?! Как здо́рово!

Пазуха и Курчавин, будто подстегнутые лейтенантом, кинулись к Юрию, сбили его со стойки. Стукнувшись головой о палубу, он растянулся во весь рост и даже ноги раскинул. Назар и Владлен перевернули его на живот, сели на него верхом, месили его плечи и спину тяжелыми, но не злыми кулаками. Окунев снял пилотку, тряся темной густой чуприной, бил себя пилоткой по коленям, приговаривал:

— Надрайте салагу как следует, чтоб видно было, что побывал на полюсе!

Лежа на животе, Юрий и не пытался освободиться от насевших на него торпедистов. Широко открыв рот в улыбке, он бил по палубе кулаками, приговаривая:

— Пуп земли, пуп земли!..

— Мы тебе пупок наломаем! — похвалялся Пазуха.

— Старатель, ты костистый, наподобие клячи, сидеть на тебе неспособно!

— Тогда слазь!

— Еще потолкаюсь!

Окунев пятерней сгреб свою чуприну, придавил ее пилоткой.

— Дробь, дробь! — скомандовал. — Делу время, потехе час. Неравно Кедрач вломится — схлопочем полундры!

Но Юрий, будто не слыша его, продолжал лежать на холодном железном листе палубы. Он уже не видел ни Окунева, ни своих ребят-дружков, ни торпед, ни стеллажей для них, ни стальных стенок-переборок. Все как бы истаяло, улетучилось, и ему открылся мир огромный, манящий и в то же время пугающий необъятностью и необъяснимостью. Он не мог понять: как это он, именно он, Юрко Баляба, — вот его руки с разлапистыми ладонями, вот его длинные мослаковатые ноги, вот все его тело, еще угловатое, — как это он, новоспасовский парень, недавно гонявший с лихой беззаботностью отцовский мотоцикл, знавший плесы речки Берды, знавший щуриные гнезда в норах Голубиной балки, видевший только степь да горячий песок азовского берега, — как оказался здесь, на полюсе Земли?! Сколько должно быть сцеплений случайностей (а может, закономерностей!), чтобы прийти на службу именно в такое время, попасть именно на данную лодку, подружиться не с какими-то там, а именно с этими людьми. Как все получилось? Кто всем управлял? Неужели только слепой случай?.. Ему не верилось, ему казалось, что давно все было запрограммировано — еще тогда, когда он качался в коляске и над ним склонялись дорогие лица матери и прабабушки Оляны, когда щекотала его белая апостольская борода дедушки Охрима, — все уже тогда было предопределено. Словно кто-то могущественный управлял миром, судьбами; словно уже когда-то давно было происходящее и теперь заново повторяется. А в который раз? В десятый или в бесконечно чередующийся?

Его занимал вопрос, что будет дальше, как пойдет его собственная жизнь в будущем: так, как он сам думает распорядиться — военно-морское училище, служба на лодке, управление реактором, или так, как запрограммировано где-то там, в генах Вселенной, в нуклеиновой кислоте космоса? Что ему уготовано? Какие открытия его ожидают? Может быть, ему и не надо стараться, напрягать силы, торопить время, воспитывать сознание. Возможно, без нашего человеческого участия все делается?.. Он отбрасывал подобную мысль, спорил с ней, не мог, не желал соглашаться. Хотелось верить, что он сам, своим умом, своим чувством, своей волей проламывается во времени, сам создает и себя, и свою долю. Ему не хотелось даже на время, предположительно допускать мысль о том, что он является всего-навсего бесконечно малой частицей ядра атома или бесконечно великой массой галактики, путь которых строго очерчен внешними условиями и предопределен раз и навсегда.

Так кто же Я? Найдем ли когда-нибудь ответ? Или разгадка находится где-то в беспредельности?

Сознавал, что так можно докатиться до той черты, где ум за разум заходит. И тут же хватался за новый вопрос: а что такое «ум за разум»? Не значит ли это — перейти грань неведомого, заглянуть за стену небытия, открыть какое-то новое «анти», наподобие антимира, антиматерии? Не познает ли «зашедший» то, что для нас таится за семью печатями? Ведь нормальное состояние — ограниченное состояние, то есть сдерживаемое определенными границами…

Есть люди, которые духовно вызревают рано. То ли оттого, что родились в лихую годину и им довелось испытать полной мерой голод, потери, разруху — и это как бы пробудило их. То ли оттого, что у появившегося на свет в благополучное время какие-то иные причины задели оголенный нерв. То ли просто сама природа наделила их повышенной открытостью и восприимчивостью. Такие люди идут впереди своего возраста. К ним, похоже, относился и Юрий Баляба.


Акустикам было приказано: внимательно слушать горизонт.

Фишин, несущий вахту, весь собрался в комок. От напряжения почудилось, что сердце его колотится где-то аж в ушах. «Стоп, отставить!» — скомандовал сам себе. Выпрямился на сиденье, потрогал рукой динамик, зачем-то расправил шнуры, уходящие к усилителю. Он вытер ладонью испарину на лбу, поднес микрофон к самому рту, чуть ли не целуя его блестящую выпуклую сетку, доложил излишне резко:

— Слышу звуковой сигнал по пеленгу 135 градусов!

Он улавливал звуки, похожие на те, которые издаются корабельными ревунами, только еще тоньше, еще более резко сверлящие ухо: «Тиу… тиу… тиу!..» Затем донеслись тупые удары, словно взрывы. Передавая сообщение в центральный пост, он в то же время щелкнул включателем, переводя сигналы на запись.

Вахтенный офицер доложил Кедрачеву-Митрофанову о поступлении сигналов. Командир подошел к открытой двери рубки акустиков, стал наблюдать за световым экраном. Сигналы подавал «СП».

— Молодцы ребята! — Он не сказал, кому адресует похвалу: то ли своим матросам, Фишину и его напарнику, несущим вахту, то ли тем далеким, невидимым, которые находятся на льдине. Вероятно, она относилась и к тем, и к другим. Кедрачеву-Митрофанову показалось, что он воочию увидел человеческое всесилие, поверил в безграничность возможностей и своих, и своей лодки, и своего экипажа. Ему верилось: стоит захотеть — и лодка, проплавив толщу льда, свободно поднимется на поверхность или, и того больше, легко поднимется в воздух на любую высоту, сможет вроде лунохода преодолеть ледяные торосы, сможет обследовать самые темные глубины океана. Приходит к человеку иногда такая уверенность, и человек становится непередаваемо красивым. Силы его обновляются, воля крепнет, уверенность удваивается. Он может тут же вернуться в реальность, в свое обычное состояние, чувствовать и понимать все по-прежнему, но обновленность останется надолго, она поможет ему в самые критические минуты. — Подходим к цели. Все ли готово? — спросил у старпома.

— Давно на товсь, товарищ командир. И Виктор Устинович уже у радистов.

— Не терпится старику? — ревниво заметил Кедрачев-Митрофанов.

— Видать по всему.

Переспросив, точно ли определились, командир лодки взял управление на себя.

— Стоп турбины! — Поглядывая на стрелку лага, решил: «Пора». — Малый назад! — Повременив немного, добавил: — Стоп! — Погасил ход до нуля, дал команду: — Удифферентовать подводную лодку! — Проверил показания глубины, остался доволен.

Оживленно потирая пухлые ладони, в центральном посту появился Алышев. Казалось, он еще больше пополнел за дни, проведенные на корабле. Темно-синяя рабочая куртка не застегнута, пилотка-вареничек маловатого размера еле удерживалась на голове. Чтобы скрыть свое возбуждение, Алышев сказал Кедрачеву-Митрофанову:

— Командир, я хоть отоспался у тебя на «коробке». А что, спокойная житуха, а?

— Ни вызовов, ни нагоняев, ни оперативных совещаний, — поддержал шутку Кедрачев-Митрофанов:

— Честное слово, благодать… Я уже три книги прочел.

— А на базе?

— Какие там книги! Только успевай поворачиваться. Домой и то не каждый день попадаешь… Гляди, толстеть у тебя начал. Твой кок, шельмец, славно готовит!

Послышался сдержанный смешок офицеров.

— Смеются над стариком, ракшальские дети, — весело подмигнул «дед» командиру лодки, показывая на стоящих вокруг. — Впору гимнастикой заняться. Ты, Кедрачев, делаешь гимнастику?

— Еще бы!

— Какие упражнения любишь?

— Приседания у перископа.

Вокруг взорвался хохот. Все поняли слова командира лодки правильно, так, как и следовало их понимать: мол, делом занимаюсь, веду корабль, а на безделье времени не хватает. Но Алышев не обиделся. Он заметил:

— Ничего, на бережку жирок свой поутрясу.

И этому тоже все поверили, знали, что Алышев не любит распускаться. Каждое утро в темную рань люди видели его спешащим в бассейн с чемоданчиком в руках. Виктор Устинович плавал добрых полчаса, растирался, пробежкой возвращался домой на завтрак.

— Выходим на связь, — доложил лейтенант Геннадий Краснощеков. — Разрешите начинать? — Обратился неопределенно к кому: то ли к Алышеву, то ли к Кедрачеву-Митрофанову.

Алышев кивнул в сторону командира корабля: мол, спрашивай у него. Кедрачев подобрался весь, зачем-то погладил себя по груди, по бокам, выдохнул решительно:

— Добро!

Командир соединения полуспросил-полупригласил Кедрачева-Митрофанова.

— Пойдем к ним?..

Геннадий Краснощеков недавно на лодке. Он закончил училище имени Александра Попова, что в Петродворце, под Ленинградом. Во всем подобранный, строгий. В нем еще сидит курсантский дух, курсантская выправка. Это забавляет старых подводников, давно отвыкших от той официальности, которая господствует в подобных школах. Нет пока в лейтенанте морской изюминки, то есть той легкой небрежинки, с которой приступают к любому, даже самому серьезному делу, нет в нем той независимости, которая отличает опытного корабельного офицера от всех прочих, нет чувства уверенности. Впрочем, все эти недостатки скоро проходят. По истечении некоторого времени старшему начальнику приходится то и дело одергивать молодого петушка за излишнюю самоуверенность, за непозволительную самостоятельность. Происходит, одним словом, дифферент в другую сторону, который тоже приходится выравнивать.

Рядом с лейтенантом — на вертящемся стульчике старшина первой статьи Чичкан. В наушниках он пригнулся к аппарату. Краснощеков то и дело оборачивался назад, вопросительно посматривал на стоящих за спиной командиров.

— Не вертись, ради бога! — заметил Алышев. — Делай свое дело.

Маленький смуглый Чичкан — молдаванин из Тирасполя — прогудел басом удивительно четкого тембра:

— Есть, слышу…

— Что передают? — подался вперед Алышев, опершись на узкое плечо старшины Чичкана.

— Цифры.

— Какие?

— 29… 15… 37…

Кедрачев-Митрофанов приказал Геннадию Краснощекову:

— Подключите динамик.

Тотчас каюта заполнилась мелодичным писком чередующихся коротких и длинных сигналов.

— Что это тебе даст? — Алышев посмотрел на командира корабля.

— Читаю свободно.

Подключили аппаратуру звукоподводной связи. Последовал металлический скрежет, затем вроде бы волна прошипела и улеглась, донесся четкий, спокойный звук обыкновенного человеческого голоса. Ко всему привыкшие подводники восприняли его как чудо.

— «Нерпа», я «Секач», я «Секач»… На связь. Прием!

— Отвечай, — Алышев нетерпеливо подтолкнул старшину. Чичкан начал в низком регистре:

— «Секач», я «Нерпа». На связи. Прием.

В наушниках послышалось:

— У аппарата старший «Секача». Прошу соединить меня с командиром.

Лейтенант Краснощеков подал Кедрачеву-Митрофанову массивную трубку.

— Слушаю вас!

— Здравствуйте! Передайте всем привет.

— Спасибо. Как наверху?

— Темно… И пуржит.

— Зато у нас благодать. — Командир прервался, помолчал какое-то время. Все почему-то стали прислушиваться к шуму вентиляторов, которого раньше никто не замечал.

— Не наведаетесь? — спросили сверху.

— Не велено. Да и окон нет.

— Ну, окошко мы вам прорубим!

— Спасибо. В другой раз.

— Думали, что вы антоновки нам привезли.

— Неужели витамины на исходе?

— Витаминов хватает, но все «оранж» да «оранж» — алжирский, итальянский. Сладко! Антоновки бы кисленькой, чтоб во рту защипало!

— Не прихватили.

— Надолго к нам?

— Повисим немного…

Алышев потянулся обеими руками, взял трубку у командира лодки, изменившимся голосом позвал:

— Борис, ты?.. Алышев говорит!

— Виктор Устинович?

— Он самый.

— Чудеса-а-а!

В самом деле, невероятно: где-то там, наверху, в ином мире, бушует пурга, темень навалилась на льдину. В серой мгле затерянно стоит палаточно-щитовой домишко. В нем люди, отважные души, забубенные головы. Забрались в такую даль, в такую стынь. Безмолвная периферия, чертовы кулички. Кажется, ни на собаках не доскакать, ни самолетом не достичь. И вот гляди ж ты, из глубины, из темноты, из еще более мертвого безмолвия подходит сказочный наутилус, делится новостями, дружеским теплом.

— Чудеса! Были рядом и не повидались.

— Служба, милый мой Бориска. После твоей ледовой вахты надо бы нам встретиться где-нибудь в более теплом краю. Балтику-то помнишь?

— Балтика солью проступает на тельняшке.

— То-то!..

Они в войну служили вместе на одном миноносце. Борис был юнгой.

2

Будяк-чертополох выкинул крупный махор пунцового цветка. На деревянно-прочном стебле — длинные резные листья, усаженные по самой кромке острыми колючками. Стебель утыкан такими же иголками. Непонятно-сурово, дико и отчужденно стоит будяк на сухом крутосклоне. Горячий ветер обламывает об него свои прозрачные крылья, перекати-поле, зацепившись за него, смиряется надолго, ожидая перемены ветра. И птица, и зверь, и скотина обходят его стороной. Но вот, замечаешь, шмель пулькой впивается в его цветок, пахнущий пряной сладостью. Перебирая лапками, обследует потайные закоулочки, берет взяток. И уже кажется, что махор будяка неповторим по красоте и окраске и сам будяк величественно неприступен, хотя и несколько наивен в своей грозной сухости, но тоже прекрасен и неповторим. Начинаешь понимать, что он немыслим без степи, как и степь немыслима без него.

Люди дали ему неласковое имя: чертополох. Но почему-то в дальней дали, в долгой разлуке со степью они тоскуют именно по нему, по этому жесткому чертополоху. И чем больше в нем нескладности и сухости, чем корявей его ствол и безобразней листья, тем острее он возникает в памяти, и руки словно наяву чуют остроту его тонких колючек.

Шипит ветер, клонятся атласно переливающиеся травы, постукивают колотушки на шеях у телят, позванивают латунные тронки на бараньих вязах, свистят гривы лошадей, гудят хрущи и оводы, трескается, высыхая, древний ил по берегам обмелевших речушек, сипло перебраниваются камыши, раскачиваются длиннолистые вербы и лозы, блекнет выгоревший на солнце малоподсиненный плат неба, кугичет кобчик, паря в высокой белесости, пролетают, плача, белые мартыны. Рев и стон у обмелевших колодцев, помахивание тяжелых бычьих хвостов у пересыхающего ставка. Зеленые заеди на каменных и деревянных корытах-поилках. Внезапно накрывшая землю ночь давит горло темной сухостью, пыльной терпкостью и горяче-приторными запахами сожженных трав. Дрожащие капельки звезд не сулят влаги. Они так же сухи и хрустки, как стебли степного побуревшего ползунка. Они так же неуловимы и непостоянны, как ночные кузнечики-цвиркуны. И если закинуть голову вверх, долго всматриваться в их трепещущие огоньки, покажется: это они сверещат, а не сверчки, это они невидимо сигают в стерне, щекотно обжигая икры ног.

К щекам липнет невесомая паутина, под босыми ступнями сухо рассыпается вспаханная земля, в горле приторная прогорклость спаленной на солнцепеке дынной огудины, тыркаются в плечи шерстские шляпки подсолнуха, отяжеленные семенем, раздраженно шипит проступающая в темноте высокорослая кукуруза, черной стеной вырастает лесополоса. Оттуда потягивает грибной прелью, смолистым духом древесных стволов, горьковатым корневым настоем, кисловато-приторным запахом лисьей шерсти…

Уже которую неделю подводная лодка ходит под ледяным панцирем. Уже который день она зависает то в одной точке, то в другой. Замерла, похожая на хищную рыбу, готовую кинуться вперед при виде достойной добычи. Внутри лодки тишина, Алышев, усевшись поудобнее в глубоком мягком кресле, впивается в новую, девятую по счету, книгу. Замполит Находкин выговаривает торпедисту Курчавину за его рыжеватую бородку, отпущенную за время плавания. Курчавин оправдывается, но Находкин отвечает:

— Сбрить, и весь конфликт!

Назар Пазуха страдает оттого, что на лодке не можно покурить. Ко всем бедам подводной жизни прибавлена еще и эта — самая невыносимая. Пазухе снится еженощно, будто бы лодка мягко толкается в причальную стенку, подаются сходни. Он стремглав летит по пирсу к проходной, а там — в душевую. Открывая свой ящик с одеждой, нетерпеливо шарит по карманам, запамятовав, в который из них положил сигареты, в который спички. Сует цигарку в зубы, ломая серники, пытается прикурить. Жадно затягивается раз, другой, третий. Тело немеет, становится невесомым, в голове сладостная пьяность. Добрые токи расходятся по спине и рукам, достигают самых кончиков пальцев…

Юрий Баляба бредит степью, бредит домом. Перед его глазами возникает сестренка. Она стоит у его кровати босая, переминается с ножки на ножку. Ночная рубашонка длинна, достает до пола, распущенные волосы тоже длинны, они мягко и пушисто покрывают плечи, спину. Подкинутая руками Юрия, взлетает «Полицька» чуть ли не до потолка, заикаясь от восторга, просит:

— Еще полетели, еще полетели!..

Юрий пытается представить себе своего Андрейку, но не может, и злится. Зато Нина приходит к нему безо всякого усилия, запросто… Он видит ее в огороде, на морковных грядках, рвущую укроп для борща. Он торопится к ней, обнимает сзади. Она, задыхаясь, требует:

— Пусти, сумасшедший, люди увидят!

— Не хай!..

Он целует ее в затылок, тычется лицом в горячую шею. Русые завитки ее волос щекочут ему щеки. Грудью он ощущает ее упругую спину, по-живому заходившие лопатки, нетерпеливые покатые плечи. Поворачивает ее к себе. Она упирается руками в его грудь, в руках щеточки укропа с успевшими зажелтеть верхушками. Он зубами хватает его из рук Нины, отбрасывает через свое плечо, впивается в Нинины шорхлые губы, до одури пахнущие укропом.

— Шо ты робишь?

— Та ничего!

— Куда ты меня волокешь?

— Не кричи… Вон туда, за кукурузу.

— Хиба тебе ночи мало?

Она обвивается плющом вокруг его тела, легко повисает на нем, подобрав ноги, чтобы не путаться ими в ботве. Лежа на горячей, мягко взрыхленной земле за охровым кукурузным леском, они присматриваются друг к другу, посмеиваются, не понимая того, что предстоит скорая разлука. И зачем печалиться заранее? Еще столько дней впереди, еще столько ночей будет отдано друг другу!

Как хорошо, что человек наделен памятью. Она, кудесница, способна воскрешать все самое для него дорогое.

Кедрачева-Митрофанова угнетает тишина, бездействие. Он неожиданно появляется в кубриках и каютах, бодря людей, тормоша их волю, сознание. Он видит, какой усталостью покрыты лица, какие тени легли под глазами. Ведь столько времени без вольного света, без воздуха, без свободы. Столько дней тоски по ледяной крупе, которая так славно сечет багровые щеки, по сырому ветру, который забирается под шинель, холодя ребра до веселого озноба. Столько дней без кочковатой, каменистой, черствой от мороза почвы, без темного ледяного неба, в котором бледными прозрачными ремнями перевиваются сияния. Огоньки судов у причала, громады каменных казарм по сопкам, чернь воды, белесь берегов, зарево электрического света над Снежногорском — городом городов, столицей столиц!..

Кедрачев-Митрофанов появляется в турбинном отделении, его зоркий глаз замечает тревожную суету и озабоченность командира БЧ-5 Волосова, инженер-капитана третьего ранга. Он улавливает растерянность на лице турбиниста офицера Буцаева, беспрекословную готовность и ожидание в глазах старшин и матросов. Командир боевой части Волосов подается к трапу, в сторону Кедрачева-Митрофанова, подходит вплотную и, перекрывая шум компрессоров и вентиляторов, начинает докладывать:

— Смирно!.. Товарищ командир…

— Вольно, вольно… Что у тебя?

— Если коротко и о главном…

— Коротко.

— Не нравится мне состояние трубопроводов, — неохотно, с трудам выговорил Волосов, — прихватило, правда, слегка, но…

— Вот ведь как, а! — Командир лодки в досаде стукнул себя по боку. — Кажется, все предусмотрели. Но всего не предусмотришь.

— Полюс, Иван Евгеньевич. Он еще и не такой конек может выкинуть. Скоро уходим?

— Осталось немного, — Кедрачев-Митрофанов зачем-то посмотрел на часы. — Надо посоветоваться с Алышевым. Он почему-то удерживает… Докладывай, как пойдут дела. — Командир лодки подал руку Волосову, будто разлучаясь с ним надолго.

— Хорошо, Иван Евгеньевич.

У двери, ведущей в выгородку, где размещены приборы управления реактором, Кедрачев-Митрофанов столкнулся с Юрием.

— Баляба.

— Есть, товарищ командир!

— Прописан здесь?

— Не-ет… — растерянно протянул Юрий.

— Замечаю, больше времени проводишь у реактора, нежели у своих торпед… Козодоев, медом ты, что ли, намазал свой отсек? — Крылья широкого носа вздрогнули, губы разошлись в широкой улыбке.

Юрий осмелел:

— Куда они денутся, мои торпеды? Никто их не украдет.

Кедрачев-Митрофанов только сейчас заметил, что офицеры, несущие вахту у пульта, встали, стоя посматривают то на приборы, то на него, на командира лодки.

— Садитесь. — Ему захотелось сказать этим людям что-то доброе, чем-то их подбодрить. — А знаете ли вы, кто побил рекорд пребывания под паковыми льдами? — начал с вопроса. Посмотрел на сидящих у пульта, на Козодоева, спиной подпиравшего переборку, оглянулся на оставшегося в проходе Балябу. — А ты знаешь?

— Знаю, — с готовностью ответил Баляба.

— Кто? — Командир был вполне уверен, что Баляба говорит не всерьез.

— Наша лодка.

— Откуда тебе известно? — Командир сбил пилотку на затылок, показал широкие белые подковы зубов.

— Рассчитал. — Он принялся рассказывать, когда, какого числа и месяца лодка вышла в море, когда ушла на погружение, где встретила границу паковых льдов, назвал сегодняшнее число, сравнил срок пребывания с прежним рекордом.

— Молодчина! Слышали? — обратился к реакторщикам обрадованный командир, подумав при этом, что пора оповестить о таком рекорде весь личный состав. — Профессор, ей-право! Козодоев, заставь его писать диссертацию: «Атомные лодки и их способность пребывания под паковыми льдами». Подойдет такая тема?

— Вполне. — Зараженный веселостью командира, Козодоев открылся в улыбке, заблестел крупным лбом, туго обтянутым прозрачно-розовой кожицей.

Ребята, несущие вахту, начали пересмеиваться, поглядывая то на Балябу, то на командира корабля. Кедрачев-Митрофанов в том же духе, но пригасив улыбку, заметил:

— Не забудь упомянуть, что при длительном зависании могут заморозиться трубопроводы.

Козодоев повернулся к командиру.

— Бывает?

— Вполне возможно, — уклончиво ответил тот, он пока не хотел об этом распространяться. Мысль его перескочила на Волосова: «Как там у него?»


В группе электриков, у лейтенанта Толоконникова, случилось ЧП — происшествие, которого еще не знала лодка.

После ремонта электрооборудования, опробуя его, матрос Ширин замкнул сеть, спалил предохранители. Старшина группы накинулся на него.

— Корабль вздумал поджечь!

Обозленный неудачей, чувствуя недобрый зуд внутри, электрик попытался взнуздать себя, процедил сквозь зубы тихо:

— Не бойся, тебя не спалю: ты материал не горючий.

— Как разговариваешь со старшим! — вскипел старшина, подступаясь к Ширину.

— Пошел ты… — Ширин подался к трапу.

— Стой, стой, тебе говорят!

Появившийся сверху Толоконников пробасил, тяжело двигая нижней массивной челюстью:

— Что за аврал?

— Матрос Ширин пререкается! Спалил проводку, грубит и не выполняет приказаний! — Старшина зачастил, докладывая невпопад, стараясь вспомнить, какие еще грехи водятся за Шириным.

И возник «пожар». Кедрачев-Митрофанов посовещался с Толоконниковым с глазу на глаз, приказал пока оставить матроса в покое, пообещал по прибытии в базу наказать его своей властью. Он понимал, что люди, утомленные длительным плаванием, становятся весьма раздражительными, к ним нужен подход особый.

Огонь вроде бы погашен, чего еще? Но головешки тлели, чадили. В отсеках шли пересуды. Народ разделился: кто осуждал Ширина, кто старшину. Юрий же мысленно налетел на Толоконникова. Он давно сказал про него: «Сам себя раз в году любит». Заявил так, конечно, не лейтенанту, а дружкам своим, Пазухе и Курчавину. Но сейчас бы не удержался высказать и самому. Ощутил, откуда-то появилась решимость и злость на Толоконникова. Припомнилось, как грузили на лодку ящики с воблой. В ящиках — белые жестяные банки, в опаянных банках — сушеная рыба. Юрий пожелал к случаю:

— Пивка бы пару ящиков!

Толоконников придрался, просто-таки пристал с ножом к горлу:

— Откуда у вас подобные настроения?

— Обыкновенный треп, товарищ лейтенант, — неловко оправдывался Юрий.

Но Толоконников раздул дело, пожаловался командиру БЧ-3, доложил Находкину. Юрий еще тогда недобро подумал о нем: «Навуходоносор!» Он назвал лейтенанта именем нововавилонского царя иносказательно, употребив слово скорее по звучанию, нежели по смыслу. С тех пор на авральных работах, на погрузке оружия, на любых занятиях старался держаться подальше, моля господа, чтобы не кинул к Толоконникову под начало.

Юрий и не пытался разобраться, кто прав, кто виноват: Ширин ли, Толоконников? Он восстал против последнего. И доведись ему столкнуться с лейтенантом, отпустил бы все стопора, пошел бы на крайности. В этом тоже сказывалась измотанность походом. Окунев — командир группы торпедистов — уж на что тихий человек, но и он подчас бесил Юрия. О Пазухе с Курчавиным и говорить нечего. С ними не церемонился, крыл их как только мог при любой малой незадаче. Друзья тоже не молчали, то ли в шутку, то ли взаправду предостерегали наедине:

— Хохол, не лютуй, намнем вязы. А не то в душ поволокем, забортной окатим, а она знаешь какая? Любого остудит!..

С ними, с торпедистами, конечно, проще: свои, близкие люди. На них сердца не держишь, погневался часок и отошел. А вот Толоконников въелся в сознание поглубже.

Но и он отошел далеко на задний план перед случившимся сегодня.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

«Бедна событиями наша подводная жизнь…» — Виктор Устинович Алышев, написав фразу, уже хотел было захлопнуть свой дневник — толстую тетрадь в ледериновом темно-вишневом переплете, но почему-то не захлопнул, задержался. Он долго сидел, прислушиваясь к вибрации корпуса лодки, к толчкам винта, к песчано-осыпному шороху за обшивкой корпуса. Он искренне верил в то, что написал. Действительно, какие же события потрясли жизнь корабля за время похода? Ну, побывали на полюсе. Это же так просто! Современному атомоходу не стоит труда побывать в любом месте. Да, дело новое, необычное вначале. Но потом оно показалось весьма доступным. И связь с дрейфующей станцией… Каждый на своем месте, у своего прибора, у своей машины… Виктор Устинович вздохнул протяжно, дописал фразу: «Господи, скучища-то какая!»

Посторонний человек мог удивиться записи. Но дневник пишется не для посторонних. Привыкшему к постоянному напряженному действию долгое зависание, глубокое безмолвие, длительный переход приносят убаюкивающее утомление.

Неподалеку от него, находясь в своей каюте, Кедрачев-Митрофанов размышлял о том, что начинает по-настоящему уважать Виктора Устиновича. Чувство пришло неожиданно, стало расти, укрепляться. С чего бы? Что за причина?

То переломное утро вряд ли когда уйдет из памяти.

В предпоследний выход Кедрачев-Митрофанов что-то не рассчитал, не хватило выдержки или воли, а то, может быть, обстоятельства сложились неблагополучно — лодка непременно должна была стукнуться о кормы стоящих борт о борт двух атомоходов. И все потому, что Кедрачев-Митрофанов не хотел походить на остальных командиров, старался показать отличное от других умение. Все другие, отдав швартовы, пятились задним ходом, далеко уходя на глубокую воду, и только там давали «малый вперед», легко разворачивались посреди бухты, направлялись к бонным воротам свободно. Кедрач же несколько лихачил. От пирса шел вперед, давая чуточку «лево руля», описывал «Митрофановскую кривую», довольно опасную, как считали многие командиры, или экономную, как считал сам Кедрач. Она-то его и подвела.

Известно, что лодка покидает стоянку и идет до открытой воды малым ходом и не под мощными турбинами, а под электромоторами. Турбины понесут ее в океане, а здесь необходимо двигаться расчетливо и осторожно.

Алышев стоял рядом на мостике. Видел, понимал, что Кедрач не вытянет на сей раз свою кривую, вмажется в кормы. Но был удивительно спокоен и сдержан. Когда же уловил в лице командира лодки некоторую растерянность и сознание бессилия, сознание своей недозволенной опрометчивости, когда понял, что Кедрач сожалеет о неминуемом и готов отдать все, только бы избежать столкновения и всех страшных последствий, которые придут за этим, только тогда, когда Алышев уже понял, что не насилует волю командира, не лишает его инициативы и самостоятельности, а просто дружески выручает, — он, придвинувшись к его плечу, слегка повернул к нему голову, почти шепнул на ухо, чтобы ни одна живая душа не услышала.

— Иван Евгеньевич, ты не учел силу бокового ветра. Моторами не вытянешь, включай турбины, раз такой крайний случай.

Лодка прошла, едва не задев соседей.

Кедрачев-Митрофанов был благодарен Алышеву за подсказку. А пуще всего за то, что никогда после ни словом о ней не напомнил. Все уверены, что к этой крайней мере прибег он сам. Иначе он не был бы в их глазах — в глазах командиров соседних лодок, в глазах своего экипажа — настоящим Кедрачом, да еще и Митрофановым.

Ему вдруг захотелось войти к Виктору Устиновичу в каюту, сесть напротив в кресло, положить руки на подлокотники, расслабиться, поглядеть в лицо, пускай даже молча.

Но случай не позволил.


Утро для Юрия Балябы выдалось необычным. Чувствовал себя каким-то заведенным, чем-то взбудораженным, говорил о таких вещах и такими словами, которыми матросы между собой в будничной обстановке не говорят. Сразу же после завтрака завел беседу, начал придираться к Назару Пазухе и Владлену Курчавину, пытал их вопросами:

— Для чего живем?.. Чтобы воблу смаковать да в базовый клуб бегать? Где цель, какая она?

— Разжигай, разжигай нас, а мы на тебя полюбуемся! — Владька Курчавин присел на краешек стеллажа. — Пазуха, садись, не торчи коломенской верстой, послушаем философа Спинозу! — Почему назвал такое имя — сам не знает. Слышал когда-то, запомнилось, понравилось звучностью. — Учи, давай, Спиноза-заноза!

— Боюсь, поздно… — Юрий даже отвернулся, сделал вид, что его заинтересовало что-то другое, к разговору не относящееся, но продолжал о том же: — Трава, море, ветер… Любуешься ими?

— Пускай шумят, мне-то что?

— Если они тебя не радуют, значит, ты не живешь, а спишь.

Курчавин, ухмыляясь, потер подбородок, ища, что бы еще ввернуть такое, чем бы таким пуще раззадорить Балябу, который, знает Владька, в возбуждении может наговорить то ли много интересного (где только начитался всего!), то ли кучу несуразностей — это когда он уже теряет над собой всякий контроль.

— А че… Я тоже помню, как трава пахнет. Бывало, возятся пацаны на лужку, борются, кувыркаются — и ты в этой каше. Лежишь, подмятый кем-то, или кого сам на лопатки повалил. А потревоженная трава благоухает — спасу нет!

— Или скошенная пшеница — сухая, аж трещит, — подхватил уже иным, не сердитым, а мечтательным тоном Юрий. — И зной до звона в голове…

— Затянули молитву, — высказал Пазуха свое неудовольствие.

Юрий завелся. Резко повернувшись к Курчавину, ловя его взгляд, выпалил:

— Ты мог бы войти в реактор? — Вопрос вроде бы глупый, не правомочный (при чем тут реактор?!), но для Юрия значительный. По сути, весь разговор Юрий вел именно к нему. Часто сам себя спрашивал: «Мог бы?..» Это для него означало — пойти на крайнюю меру. Ведь каждому ясно: войти в реактор — значит получить критическую дозу облучения. Каждый должен понимать его как вопрос жизни или смерти. Условно, конечно, символично. Никто в реактор тебя не пустит, да и нечего там делать. Но Юрий взял именно этот пример. Для него «войти в реактор» — высшая мера причастности к общему делу, высшая мера честности перед самим собой. — Вошел бы?..

— Что я там забыл? — Улыбка Владлена получилась натянутой, видно, и его вопрос начал задевать за живое.

— Допустим, потребовалось…

— К чему эти допуски?.. — Владька всерьез принялся доказывать, почему не потребуется, напрягая память, выкладывал все, чему его учили за годы службы.

— Предположим, предположим! — настаивал Юрий. — Войдешь?

— Че я, чокнутый?

— А ты? — Юрий уставился на Пазуху.

Тот отделался шуткой. Скрестил руки, поднес их к подбородку, желая изобразить череп и под ним две скрещенные кости.

— Не чипай!..

Юрий покачал головой, заключил разочарованно:

— Отслужу, отбарабаню положенное, а там — дай бог ноги! Так?.. — Говорил на полном серьезе, осуждающе, но где-то в глубине сознания надеялся, что его друзья не такие. Если бы посчитал их такими, они бы не были его друзьями.

Вопрос «вошел бы или не вошел?» в последнее время занимал его все чаще. Однажды привиделось в забытьи, что случилась неполадка в реакторе. Он не знает какая, но случилась. Создалась угроза и судну, и людям. Командир кликнул добровольцев. Первым, и по совести и по чести, должен идти старший лейтенант Козодоев. А вот кто с ним? Смельчаков не оказалось. Так думалось Юрию, так хотелось, чтобы никто не смог отважиться. И тут вперед выступил он, Баляба Юрий. Командир лодки отстранил его вначале: куда, мол, торпедист суется, что ему там делать, что он там сможет? Но заступился Максим Козодоев. Он сказал, что верит Балябе, готов на него положиться, готов с ним идти. Юрий часто слышал от отца слова, которые звучали, как высшая похвала: «С этим бы я пошел в разведку!» Сейчас Козодоев сказал почти то же самое — и командир переменил решение:

— Пойдешь, сынок, — даже сынком назвал, как и хотелось Юрию. — Одевайся.

Юрий мигом натянул, даже без посторонней помощи, защитный костюм.

Позже ему виделось, как лежат они с Максимом Фатеевичем Козодоевым в московской лечебнице (только в московской, нигде больше), и уже на «ты» со старшим лейтенантом, уже по имени, а то и просто по отчеству друг друга величают: беда сблизила, перед смертью все равны, что старшина, что офицер — она званий не различает, чинов не спрашивает! Койки их стоят рядом, между койками белая тумбочка с телефоном! Телефон — единственное средство, связывающее их с миром. Во всем остальном — полная изоляция, как в лодке, которая ушла на глубину. Совсем недавно звонил «дед», Виктор Устинович Алышев, говорил:

— Сыночки, не падайте духом, держитесь! Вы же герои, такое сотворили, такое сотворили!.. Никто до вас не отважился на подобное. Скоро выйдет Указ о вашем награждении, родные мои…

Хороший он человек — «дед». И говорил трогательно. Хотелось, чтобы он продолжал и продолжал.

Юрий, разогревая сам себя, переполняясь жалостью и состраданием, уже взаправду поверил, что все так и происходит: не сон, не грезы, не вымысел, а самая настоящая реальность.

Ему виделось, как мимо его постели пробегает Нина. Чем-то озабочена, постоянно куда-то торопится — только шелестит ее домашняя свободная юбка и любистком пахнет. Нина часто мнет в ладонях привялые листики любистка. Запах въелся в поры ее рук, да и вся она пропахла им. Юрий старается поймать Нину, задержать ее, но она какая-то бестелесная, будто ветер. Пробегает мимо, дышит учащенно, гупает босыми пятками по полу. Или где-то возится за стеной, гремит конфорками плиты, стучит рубелем и каталкой: белье раскатывает. Вроде бы и не стирала, а катает?.. И вот она все-таки подошла, прислонилась щекой к его лицу. Затем порывисто сняла кофточку, расстегнула лифчик, высвободила продолговатые, очень белые и очень тугие груди с крупными сосками, похожими на плод шелковицы, попросила, задыхаясь:

— Целуй…

Он вспомнил: так было в первую ночь после свадьбы. Целовал их, целовал, мял губами, пока губы совсем не онемели.

Нина упала на него, затряслась в рыданиях. Он знал, почему она плачет: ей жаль его, ей не хочется с ним расставаться. У нее такое чувство, будто видит его в последний раз. Она снова произнесла свои давние горькие слова, сказанные по иному поводу, но весьма подходящие и к сегодняшней разлуке:

— Я так хотела быть счастливой.

Сегодня он ей ничего не ответил, не стал утешать ложью. Правда, про себя подумал: «Может быть, когда-то и встретимся». Где, когда — не уточнял, не доискивался до ответа. Он начал размышлять о безграничности времени, о возможности повторений. Он уже где-то об этом слышал, а может быть, читал?..

Нина отстранилась, окинула его недобрым взглядом, искривила губы незнакомо.

— Зачем ты пошел туда?

— Пошел… — только и мог ответить.

— Обо мне ты не вспомнил?

— Нет, — честно признался.

— Об Андрейке забыл! — почти закричала она.

— Я его не видел, не знал. И сейчас не знаю.

— Это сын твой, кровинка твоя, огонечек твой малый!

У Юрия поплыли оранжевые круги перед глазами. Почувствовал, ресницы опалило жестоким светом. В кутерьме искр различил мать, отца, деда Охрима. Все трое склонились над люлькой-колыской, а в люльке вместо Андрейки — тонкая свечка и высокое пламечко-лепесток над ней. Он вздохнул спокойно, подумав: «Не дадут погаснуть».

И вдруг все в нем запротестовало. Как бы очнувшись, как бы придя в себя, вскрикнул, не открывая рта:

— Я жить хочу, жить хочу! Я еще не видел сына!.. Козодоев, зачем я пошел с тобою?

И Козодоев ответил:

— Ты не мог не пойти.

— Почему?

— Таким родился.

Он поверил Максиму, и пришло успокоение. Уже другим тоном, с иным чувством начал спокойно беседовать с другом:

— Максим, а зачем нам столько лодок?

— Чтобы жить спокойно.

— Такая неимоверная трата?

— Без них, возможно, понесли бы бо́льшую трату.

— А правда, если бы не было войн, человечество развивалось бы медленнее?

— Не пойму тебя.

— Ты же сам говорил: опасность гибели подстегивала мысль, люди изобрели оружие, открывая при этом законы природы, законы общества. Кровь, боль, слезы рождали великих поэтов, мыслителей. Ты говорил?..

— Петь можно не только о слезах, но и о радости. Состязаться можно не только на войне, но и в завоевании, скажем, Антарктиды, космоса, морских глубин.

Юрий почему-то перевел разговор на другое:

— Максим, а мы можем повторяться? — спросил с надеждой в голосе.

— Не знаю. Вряд ли.

— Но ведь триллионы триллионов лет!.. Пускай в иных туманностях, на иных планетах…

— Мудрено…

— А ведь ты говорил, можно кинуть лучевую дорожку к какой-либо звезде и по той дорожке передать себя туда.

— Человеческие возможности безграничны.

— Почему же тогда нас с тобой не могут спасти?..

— Нетерпеливый ты. Все тебе враз вынь да положь.

2

Самым заметным из пришедших на лодку «новичков» считался Николай Крестопадов. Его и еще двоих торпедистов дали под начало Юрия Балябы — старшины первой статьи: не так давно он пришил третью лычку на погон. Николай служил на лодке, как говорится, без году неделя, но салагой его никто не называл, как-то не шло ему такое прозвище. Иной, случается, всю службу остается салагой, а Николай нет. То ли так себя сумел поставить, то ли еще чем взял? Широк в плечах, мускулист. Туловище огромное, головка маленькая, а шеи совсем нет: затылок плеч касается, подбородок груди. Николай боксер, чемпион города Абакана по боксу. В декабре намечались общефлотские соревнования. Все в один голос твердили: победа за Крестопадовым. Некоторые именовали Николая «крабом». Он и в самом деле со спины похож на краба: круглый весь, куцеватые кривые ноги, клешнятые, низко свисающие руки… Похоже, вся разгадка крестопадовских успехов крылась именно в его руках: непомерно длинных, жестких. Такими рычагами можно наносить заметные удары. Могучая стать Крестопадова, холодный, вроде бы даже уничижительный взгляд маленьких заплывших глаз, которые буравчиками сверлят каждого, — все это держало команду торпедистов как бы на расстоянии от него. Даже Назар Пазуха при нем как-то смущался, даже Владлен Курчавин не осмеливался похлопать его по покатому массивному плечу и сказать ему, как всем остальным, свое панибратское — «старатель». «Крабом» Крестопадова нигде не называли во всеуслышание.

Юрию Балябе новый торпедист тоже показался каким-то «неудобным». Ни робости, ни преклонения перед ним и перед его заслугами в спорте он не испытывал, но все-таки в его присутствии чувствовал себя несвободно. «Масса» — так он окрестил Крестопадова — угнетала его. Ловил себя на мысли, что всегда хочет отправить Крестопадова при распределении работ куда-нибудь в дальний закоулок отсека.

Послышалась привычная по утрам команда, передаваемая по трансляции:

— По местам стоять…

Дальше шло распоряжение: начать осмотр и проворачивание оружия и технических средств. Самая обыкновенная будничная работа на корабле. Каждый знал, где у него какие недоделки, и старался их устранить. Каждый привык придирчиво оглядывать свое место, опробовать подъемники, подтягивать крепления, проворачивать барашки, протирать приборы, крышки, убеждаться в надежности противопожарных средств.

Юрий вспомнил, что в их отсеке давно не драили латунную пластину системы пожаротушения. Обыкновенная пластинка с надписью, укрепленная под обыкновенным выключателем, похожим на тот, которым свет вырубают. Система поставлена на случай пожара, когда уже никакими средствами с огнем не совладать, включают ее, отсек заполняют специальным составом, опасность в момент снимается. Совершенно простое устройство, но весьма мудрое и необходимое. Пластина потускнела, ее требовалось почистить пастой — только и делов, как говорится.

Юрий послал Николая Крестопадова. Тот вперевалку, нехотя направился к трапу, простучал неспешно вниз по металлическим ступеням. Взял тряпку, зачерпнул из баночки пасту, принялся тереть пластину. Когда уже вся она сияла, сам залюбовался ею. Работа увлекла. Ему показалось, что вокруг пластины, у ее срезов, в тех местах, где она соприкасается с металлом стенки, набилось достаточно какой-то нечистоты. Он решил снять пластину с места и аврально все почистить, протереть, проверить. Открыл переносной ящик с инструментами, достал отвертку, отвинтил шурупы, на которые посажена пластина. Когда заново привинчивал, видимо, приналег на отвертку сильнее необходимого, она сорвалась с канавки, скользнула по латуни, оставив заметную царапину, сбила с места, провернула выключатель. Николай вгорячах и не разобрался что к чему, чертыхнулся в голос, стал прижимать второй шуруп. Через какое-то время заметил смещение выключателя, отклонение его от необходимой черты, попытался поставить на место. Но выключатель почему-то оказался неисправным, свободно проворачивался на оси: возможно, удар отвертки был настолько сильным, что сорвал его с крепления, может, виною была какая-то другая причина. Крестопадов знал, чем грозит открытый клапан прибора, и от сознания беды не собрался с волей, а пришел в растерянность, его охватила одуряющая беспомощность, когда самые простые решения не приходят на ум.

Юрий почувствовал, как что-то стесняет дыхание, сушит горло. Вначале подумалось, нахлынуло временное недомогание, так — ни с того ни с сего, как бывает в лодке при длительном плавании. Но тут же спохватился, заметив по лицам своих торпедистов, что происходит что-то неладное. Первая защита от всех бед в задраенном отсеке — подключиться к аппаратам ИДА, к дыхательным аппаратам. Он приказал надеть маски. Матросы, чуя опасность, с особой проворностью кинулись к стеллажам, где были расположены аппараты, быстро и старательно натянули на себя маски. Юрий доложил по переговорному устройству в центральный пост о случившемся. По лодке объявили аварийную тревогу.

— Пазуха, гляди тут!.. — глухо, уже через маску, уст пел кинуть на ходу Юрий и опрометью подался вниз. Что-то ему подсказывало: разгадка там, у противопожарной системы.

Николай Кристопадов лежал на спине, левую руку откинул в сторону, правую держал у горла, словно пытаясь устранить то, что мешало дышать. Серое одутловатое лицо казалось мертвым, его уродовал болезненный оскал плотно сжатых крупных темно-желтых зубов. Юрий сорвал с себя маску, умело натянул ее на Крестопадова, пальцами разжал пошире его полуоткрытый рот, всунул загубник дыхательной трубки — такой же загубник, как у аквалангистов, — нажимая на кнопку байпаса, увеличил подачу кислорода.

Когда Крестопадов шевельнул рукой, потянулся, Юрий радостно подумал: живой! Тут же рассчитал, что надо делать в дорогие, малые, скупо ему отпущенные случаем секунды. Первым делом выхватил из раскрытого инструментального ящика пассатижи-плоскогубцы, ручки которых обмотаны темно-бордовой изоляционной лентой, закусил ими ось выключателя, провернул ее до необходимого положения.

Оставалось последнее: дотянуться до полочек, где находились маски со шлангами и баллонами, в которых заключена так необходимая дыхательная смесь. Он уже почти дотянулся, но не взял — не хватило сил. Ему показалось, по всему его телу прошел теплый облегчающий разряд. Через какое-то время пригрезилось, что стоит он у сталеплавильной печи, — видел печь, стоял возле нее, когда ездил в Мариуполь, на завод Ильича с экскурсией, — и всего его, с ног до головы, осыпает колючими искрами бурно вытекающего металла. И еще ему вспомнилось, как он брал в погребе скобяной лавки бензин для отцовского мотоцикла. Продавец сказал ему, что насос не работает, не подает сюда, в лавку, бензин из подвала. Юрий на всякий случай взялся за ручку насоса, погонял туда-сюда — действительно неисправный. Решил лезть в погреб и нацедить из цистерны в ведро. Продавец опять же предупредил: там столько испарений, что дышать нечем, — как бы не было беды!

— Не бойтесь! — только и сказал. Подхватив ведро, подался во двор, спустился в подвал. Он рассчитывал так: вдохнуть на воле, выдохнуть, когда выскочит снова на свободу. Но не донес выдоха. Кран цедил слабо, пришлось задержаться, довелось и выдохнуть и вдохнуть. Тотчас же голову охватила какая-то мелкая нудная звень, перед глазами замельтешили огненные мотыльки, много-много их, просто кутерьма. Долго потом солодило во рту и в гортани.

И теперь — мотыльки, мотыльки. И еще яркие листья буйного листопада, и какие-то блики, словно солнечное отражение в лужах, колючие блики. Ох как колют глаза, ох как колют тело!.. Все видимое покачнулось в одну, в другую сторону, начало медленно поворачиваться, поворачиваться, набирать ход, быстрее, быстрее — закружилось до холодного ветра на губах.

В следующий миг пришло ощущение, что мир остановился, замерев неожиданно резко. Он только для того и вращался, чтобы Юрий набрал инерцию. И когда набрал, движение прекратилось, и Юрий, словно выброшенный центробежной силой, стал удаляться, удаляться — плавно, медленно не чувствуя ни скорости, ни расстояния. Он двигался вверх и чуть вбок по ходу лодки, не ощущая среды, не сознавая, где находится: в воде ли, в воздухе, или уже в межзвездном вакууме? Только желанная невесомость и пьянящее чувство освобождения. То и дело спрашивал себя: почему мне так хорошо, за что мне так хорошо?.. Внизу, слева, ясно различимо покоилась подводная лодка, словно стеклянный, очень прозрачный пустотелый челнок. Посередине лодки, занимая почти всю ее длину и ширину, лежал он сам — это он остро сознавал, — Юрий Баляба. Лежал на левом боку, лицом вниз, положив голову на левую подвернутую руку, правую, словно доставая что-то, выкинул вперед, даже пальцы вытянулись напряженно. Ноги несколько поджаты: одна выше, другая ниже — словно едет человек на велосипеде. Странно как, недоумевал Юрий, я вижу сам себя, сам себя вижу!

Еще долго он, летящий в пространстве, замечал себя лежащим на палубе. Но потом перестал замечать.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

1

В Северном аэропорту Антона Балябу встретила машина Алышева. Матрос-шофер, открыв дверцу, пригласил садиться. Антон очистил снег с подшитых кожей бурок, попеременно стукнув нога об ногу, поплотней запахнул демисезонное пальто, надвинул поглубже на голову шапку из рудого каракуля, опустился на переднее сиденье. Заскрипел черствый снег, вминаемый колесами машины, заработали «дворники», очищая ветровое стекло от наседавших белых мух.

Полуденные потемки, снежная кутерьма, странно гнутые березы на склонах, нарочито выкаченные на равнинные места огромные валуны, ажурные опоры линии электропередачи, шагающие бог весть куда.

Метелица разом исчезает, словно падает пелена с глаз и видится далеко, ясно. Из-за белых невысоких сопок чернильно встает небо. Горизонт очерчен с предельной чистотой.

Антону вспомнились слова сына. Когда прилетел в отпуск, рассказывал:

— Дальневосточные сопки высокие, островерхие, а наши, Снежногорские, вроде бы осевшие, покатые. Сразу видно, Снежногорская земля старше.

Антона тогда удивило слово «наши». Подумал: вот и привык Юраська к Северу, вот и обжился, коли считает его своим. А как, бывало, тосковал, как томился поначалу службы.

«Нету Юраськи, нету у меня сына…»

Ножевым уколом входит в него страшная мысль, парализует тело. Руки лежат на коленях отнявшимися палками, голова обессиленно падает на грудь.

«Нету сыночка…»

Он пытается воскресить его в памяти. Тянется широкими жесткими ладонями к вертлявой головенке, к худому тельцу, обтянутому вылинявшей майкой, пытается погладить или хотя бы просто притронуться. Но Юрко ускользает из рук.

— Куда же ты, сынку?

— Трошки побегаю!

— Постой, что-то скажу!

— После!

— Канхвет дам!

— Положи в мою сумку с тетрадками!..

Не удержать его, ничем не приманить: убегает все дальше, убегает…

Все, что видит Антон, связывается теперь с памятью о сыне. Когда садился в самолет, подумалось: «Юраська любил летать». Когда сидел в Москве, во Внуковском аэровокзале, вспоминал слова сына, сказанные им об этом же вокзале: «Такой великий, что заблудиться можно». И дневная полярная темнота была знакома Антону тоже со слов сына, и бесчисленные озера, разбросанные среди увалистых сопок, и рыбы, и грибы, и ягоды, которыми богата тундра. Как легко и глубоко вошло все в сына, как жадно впитал он в себя этот край. Антону показалось, что сам он тоже знает эту землю давно, что он любит ее, что она вошла в него прочно, навсегда.

Всхолмленная пустыня. Кое-где щеточка темного леска. Отвесная каменная стена с причудливыми рисунками-трещинами. Малая речушка с непривычно голыми берегами. Глубокая ложбина со вспаханным полем, кучки навоза расставлены по полю крохотными сопками. «Неужели и тут сеют? А Юраська об этом не писал».

На старом деревянном мосту машина замедлила ход. Поскрипывал настил, едва заметно вздрогнули перила.

«Когда-то и он здесь проезжал. Вглядывался в блеклую воду реки, замечал развешанные для просушки сети. А вон и деревенька. Малое, всего в несколько тесовых домишек, поселение. Знать, не такая уж тут пустыня. Конечно, не полуденная степь, где из одной слободы видать другую, но все-таки…»

И снова каменные ущелья, глубокие провалы. Изредка, расплывчатые в замети, огни встречных машин.

«Может, они оттуда, из его города Снежногорска?..»

Над миром, над непроглядным небом, где-то в далекой высоте, шмелиный зуд реактивного самолета, еле уловимый, еле угадываемый. Обычным ухом его не поймать, но до предела обостренным…

Когда очнулся, увидел уличные фонари дневного света, белопанельные дома с окнами-сотами, плотно залитыми теплым желтым огнем. Понял: «Юркин город».

Машина поворачивала то влево, то вправо, объезжала разрытые канавы. Остановилась у пятиэтажного, светлой окраски, дома. Шофер проводил Антона на четвертый этаж, нажал кнопку звонка. Щелкнул запор. Дверь распахнулась широко. На пороге стоял невысокого роста, тучный пожилой мужчина. Антон почти не узнал Виктора.

— Заходи.

Он шагнул в прихожую, не зная, что ему делать, куда ступить дальше. Виктор Устинович сказал шоферу:

— Молодец. Спасибо тебе. Утром позвоню в гараж.

— Есть. — Матрос-шофер застучал по ступенькам вниз.

Алышев повернулся к Антону:

— Раздевайся.

Протянул руки, чтобы взять пальто. Но застывший на месте Антон, казалось, и не думал раздеваться. Он тоже вытянул руки вперед, нащупал ими округлые, покатые плечи друга. Они обнялись крепко, до хруста в костях. Вздохнули надсадно. Чуть отстранясь, поглядели друг на друга, еще не веря, что встретились. Упав головами друг другу на плечи, стояли неподвижно, рыдали шумно, исступленно.

Жена Виктора Устиновича выглянула в прихожую, обомлела от увиденного. Внук тоже высунулся из двери комнаты, крикнул:

— Дедуня, куда ты задевал ножницы?

Бабушка втолкнула внука в комнату, бережно прикрыла дверь.

Опустив руки, стояли какое-то время, разглядывая один другого, не узнавая.

— Снимай пальто. — Приняв его от Балябы, как бы взвешивая на руках, заметил: — Не по сезону.

— Кабы знать, что у вас тут зима.

— Чуни свои тоже снимай, — указал глазами на бурки, — пусть ноги отойдут.

Антон, покряхтывая почти по-стариковски, пятка об носок снял обувь, размотал портянки, остался в одних белых шерстяных носках домашней вязки. Намеревался было так и шагнуть в комнату.

— Стоп-стоп! — Виктор Устинович покопался в обувном ящичке, что под вешалкой, нашел разношенные великоразмерные тапочки. — Вступи… Шапку-то, шапку подай сюда. — Потянулся к Антоновой голове. Взяв шапку, встряхнув ее, погладил, любуясь каракулем необычного, золотистого оттенка, поцокал языком. — Ракшальские дети! — одобрил.

Было видно, что и тот и другой медлили, растягивали раздевание, рады любой задержке. Им обоим хотелось задержаться подольше в прихожей, подольше перебрасываться обыденными словами, спокойными, умиротворяющими своей малой значимостью. Они как бы обжили этот первый плацдарм — прихожую, привыкли к ней и боялись ступить туда, дальше, в гостиную, где должен был состояться главный разговор. Обоих охватило чувство робости, ледяно сжалось сердце. Им показалось, что именно там, в гостиной, они увидят самое страшное: гроб с телом Юрия.

Они присели у стола. Справа возвышался сервант красного дерева, густо заставленный хрустальными рюмками и фарфоровыми, мало бывающими в деле чашками. Слева — диван-кровать. У дальней стены черное пианино. К низкому потолку, напоминающему невысокие потолки сельских хат, на короткой ножке-трубочке золотистого свечения прикреплена пятирожковая люстра, рожки разной окраски. Можно догадаться, что включенная на полную силу люстра дает обилие света, заливает гостиную веселым уютом. Но сейчас включены всего два рожка, потому во всем вокруг чувствуется притушенность, тихая настороженность.

Виктор Устинович, сцепив полные пальцы, положил руки на стол, застланный цветной, бумажного полотна, скатертью. Взгляд его опущен, лицо немотно выжидающее. Антон держал ладони на коленях, скользил безучастными глазами по предметам, не понимая, зачем он оказался здесь.

— Хорошо бы чаю с дороги, — предложил хозяин.

— Спасибо. Не треба, — устало выдохнул гость.

— Может, по рюмке?..

— Посидим трохи, — просяще ответил Антон.

Хозяин понимал, что молчать дальше нельзя, надо начинать разговор, и начинать должен он. Устало расцепив пальцы, поднес руку к горлу, разминая кадык, старался прогнать из горла загустевший холод. Словно подставляя голову под удар, сказал еле слышно:

— Не уберег…

Антон непонимающе поглядел на Алышева. Виктор Устинович продолжал спокойней:

— Моя вина…

— Я ни в чем тебя не обвиняю.

— Не доглядел.

— Служба есть служба.

— Он не должен был отдавать свою маску, — старался объяснить Алышев. — Никогда о себе не думает… — добавил недовольно, словно о живом.

Превозмогая боль, понимая, что если бы Юрий был чуточку спокойнее, не загорался доразу, не откликался на все так непосредственно, если бы хоть немного жил рассудком, умел усмирять порывы, то он, Антон, не сидел бы здесь, не вел бы этот невыносимо тяжкий разговор. Он понимал, что ничего уже не изменить, не поправить. Понимал, что Юрий и не мог быть другим, он неспособен ждать, пока кто-то за него сделает дело, поможет человеку. Понимал, что такие в скрутную минуту не раздумывают. Но сознание горько щемила мысль: «Если бы, если бы… Ну зачем он так, зачем?!» А вслух получилось иное:

— Его воля, его право…

Столько холодной отстраненности уловил Алышев в словах друга, что даже вздрогнул, впился взглядом в лицо Антона, подумал: «Каменный!..» Его поразило то, что человек, потерявший сына, так уравновешенно заключает: «Его воля, его право…» Глаза Виктора Устиновича обеспокоенно забегали — не тронулся ли?

Словно освобождаясь от необычного гнета, Антон вздохнул, откинулся на спинку стула, попросил, превозмогая обморочную усталость:

— Расскажи, как все вышло.

Виктор Устинович начал рассказывать, припоминая подробности. Антон слушал, видел все, что происходило, понятно, по-своему, на свой лад, но веря, что все именно так и было. Ловил себя на мысли, что ему то и дело не терпится остановить сына, попридержать за руку, но сын вырывается, убегает, крича разгневанно: «Я должен помочь, пусти меня!..» Антону припомнилось, как боролся с сыном «на пояса», когда тот прилетал в отпуск, и раздраженный выкрик Юрия: «Ишь, хватается!.. А то я тебя хвачу!» «Волчонок, истый волчонок!» — подумал тогда, любуясь его горячностью. Занятый наплывом памяти, на какое-то время перестал слышать Алышева. Спохватившись, переспросил:

— А тот, другой?

— Отходили… И за твоего боролись долго, делали все, что могли… — Виктор Устинович безнадежно развел руками.

Только сейчас Антон увидел Виктора по-настоящему. Седой ежик коротко стриженных волос, квадратик белых усов. Полное, пожалуй, даже отечное лицо розовато-серого цвета. Бордовая домашняя куртка чистой шерсти с шалевым, светлой окраски, воротником, с витыми венгерскими поперечниками-застежками. Чужой, незнакомый человек. Разве вот только пугавший когда-то Антона развалистый шрам на лбу оставался близким и знакомым.

— Положено спрашивать родителей: где хоронить?.. Ты как?

— Заберу с собою, — решительно заявил Антон.

— Подумай.

— Что ж тут думать?

— По-воински… Как подобает герою. Корабли отсалютуют. Памятник поставим. Ведь он не одного спас. Многих. Всю команду прикрыл собою. О других подумал, о себе не успел. Такое многого стоит, такое вряд ли когда забудется…

— До дому надо. Вернуться в свой край.

— Здесь ему не чужбина.

— Стылая земля.

— Юра сказал бы по-иному… — Произнеся его имя, Алышев, мотнул головой, стал раскаиваться истово, словно в недопустимом грехе: — Сколько раз хотел поговорить с ним, признаться, что мы с тобой друзья. И не признался. Все откладывал, да и не успел.

— Может, и к лучшему.

— Ты считаешь?

— Это бы его стесняло.

— И я так мыслил.

2

Гроб с телом покойного был выставлен для прощания на втором этаже Дома офицеров, в просторном зале, который служил и фойе, и зимним садом (в кадках пальмы, лимоны и другие нездешние растения), и танцевальным, и банкетным залом. Передняя, фасадная, стена сплошь стеклянная. Светлыми шелковистыми складками ниспадает полотно гардин, как бы смягчая ледяную жестокость стекла, утепляя его синюю холодность. Посередине зала на массивном столе, наглухо прикрытом кумачовой скатертью, — гроб. У стола со всех сторон прислонены венки с лентами в золотых письменах.

Антон Баляба стоял рядом, глядел, не мигая, на непохожее, почужевшее, такое отстраненное лицо сына.

По четырем углам стола — матросы с карабинами, часто меняющийся караул. Из невидимых, тщательно упрятанных под драпировку динамиков печальным потоком лилась тихая музыка. У колонн и стен — знамена: алые с золотистой бахромой и бело-голубые корабельные флаги. К верхам их древков прикреплены траурные муаровые ленты. На левых рукавах многих находящихся в зале видны червонные с чернотой повязки. Вокруг стола, огибая подковой и стол, и высокий гроб, двигался живой человеческий поток в черном морском (на сей раз, можно считать, в траурном) одеянии: шинели, бушлаты, офицерские плащи, бескозырки с печально повисающими черными и черно-рудыми гвардейскими ленточками, фуражки с позолотой. Теплым течением омывало гроб-корабль. И казалось, он плывет, покачиваясь, плывет куда-то медленным, вечно неостановимым ходом. Подумалось: «Увозить его отсюда — словно резать по живому».

Когда Антон поднимал напряженно-усталый взгляд, отрывая его от лица сына, ища, на чем бы забыться глазу, он неизменно натыкался на щель между занавесями, прикрывающими застекленную фасадную стену. И в эту щель видел каменную сопку, а над нею — на фоне синего до темноты неба — обелиск и матроса в полушубке, несущего вахту вечной памяти. И это отвлекало Антона. Он вспоминал такие же обелиски, разбросанные по Балтийскому родному побережью, скорбел по ребятам-морякам, погибшим в те неимоверно давние и такие близкие, словно вчера все было, дни последней войны, вспоминал своего дорогого по тем дням человека — командира и друга Богорая, мичмана Коноплю, как бы восставшего из мертвых, командира эскадренного миноносца «С» Лотохина, своих корешей-братанов Бахмута, Бестужева, Бултышкина, Азатьяна и того же Виктора Алышева, вспоминал многих, с кем ходил в шхеры, топил транспорты, высаживался десантом на косу Фриш-Нерунг и остров Борнхольм, — и ему становилось легче. Его сегодняшняя боль сливалась с той, давней, такой же праведной болью и растворялась в ней. Он подумал о том, что горе одного человека никогда не должно быть горем только одного. Он верил, что его горе является горем всех. Он глядел на темную фигурку часового, впечатанную в небо, и не знал, что когда-то и Юрий, сын его, подолгу засматривался на матроса с винтовкой, несущего вахту у памятника, поднявшегося на вершине сопки каменной бабой, но мысли у него были иные, и чувства испытывал, не похожие на отцовские. Антон жил вместе с теми, кто теперь погребен в подобных могилах, он знал их, ходил с ними в атаки, они для него до сих пор живы, он беседует с ними, ссорится или дружески обнимается, грубо по-матросски похлопывая по лопаткам, а Юрий видел их каменно-тяжелыми, всех на одно лицо, он преклонялся перед ними, испытывая в душе торжественно-тревожащий холодок.

Переводя взгляд на гроб сына, Антон окончательно утверждался в мысли, что не сможет увезти его отсюда, не сможет вырвать Юрия из ряда, — Юрий должен быть захоронен здесь, в этой земле.


На второй день после похорон, после поминок с кануном и стаканом русской горькой, как и полагается по заведенному исстари обычаю, Антон засобирался домой.

— Пожил бы еще, зачем так торопиться? — удерживал его Виктор Устинович.

— Час показывает: пора.

— Может, лодку посмотришь?

— Лодку?.. — удивился Антон. Он почему-то решил, что лодка после такого случая должна быть разрезана, переплавлена или затоплена в дальнем глухом месте. Она ведь причинила столько боли!.. — Жива-здорова?

— Жива-здорова.

— Хотелось бы…

Алышев поднял телефонную трубку.

— Соедините с Кедрачевым-Митрофановым. Попрошу поживее!.. Командир на корабле?.. Кто? Находкин? Передайте Находкину, сейчас прибуду. Да-да, пускай встречает! — Повернувшись к Антону, пояснил: — Замполит.

Они подъехали к проходной. Командир соединения подумал было: «И зачем я буду мучить человека: мыть в душе, напяливать на него робу. Пускай идет так, в своем, ничего ведь не случится. — Но тут же отверг подступившее сомнение: — Нет уж, раз надо, значит, надо. Он матрос, поймет».

На пропускном пункте Антону показалось, будто он уловил частичку тепла, когда-то оставленного здесь его сыном. Антон спускался по отвесному трапу, пролазил в круглые вертикальные и горизонтальные люки, перешагивал высокие и низкие комингсы-пороги, брался руками за отполированные скользкие поручни и ограждения, дотрагивался до мягкой искусственной кожи диванов и кресел, до холодно блестящего пластика дверей и стенок жилых помещений, и тепло, уловленное недавно, было всегда с ним.

Ходили по лодке втроем: Алышев, Находкин и Баляба-старший, заглядывая во все отсеки, каюты. Матросы, офицеры, старшины — все, кто им встречался, вытягивались, поворачиваясь к ним лицом, следили во все глаза за ними, и в первую голову за Балябой, за отцом того Балябы, которого все хорошо знали и которого вряд ли когда забудут.

В торпедном отсеке их тоже встретили, стоя навытяжку, как и в иных отсеках. Оглядевшись, Баляба спросил тихим почужевшим голосом:

— Тут?

— Ниже, — обомлевая душой от боязни за Антона, щадя его, оберегая от лишней траты, коротко уточнил Виктор Устинович.

Находкин, остановив Балябу, показал ему на лейтенанта. Тот подхватил протянутую Антоном руку.

— Окунев.

— Баляба.

Они заметно долго разглядывали друг друга, словно пытаясь разгадать что-то. Антон подал руку Пазухе, Курчавину и еще двоим торпедистам, «салажатам» из пополнения (Николая Крестопадова не было на лодке, он еще лежал в госпитале), подумав при этом, что если бы не повидался с ними, в нем бы поселилось постоянное чувство томящего сожаления. На какую-то малую долю времени в сознание закралась горькая зависть-обида: они живы, их отцы не ведают той угнетающей тоски, которая поселилась в нем. Холодное, липкое подрагивание забралось в самую середину груди, сковало, стеснило, истребляя тот малый комочек тепла, который был прихвачен при входе на лодку.

— Окунев! — позвал Виктор Устинович.

— Есть, товарищ капитан первого ранга!

— Табличку сделали?

— Пока не готова.

— Поторопитесь!

— Есть.

Алышев показал Антону на крышку левого торпедного аппарата:

— Юрия!

— Этот?

— Он самый… Пластинку латунную прикрепим: «Торпедный аппарат Юрия Балябы». Навсегда… Как в войну бывало. Помнишь?

— Помню, — почти равнодушно ответил Антон. Внутри у него горячо всплеснулась, разлилась, обжигая все тело, непоправимая обида. Он вскрикнул немо и с таким напряжением, что едва не помутилось все в голове: «Какие пластины, какие надгробия?! Зачем они ему, зачем они мне?.. Его нету, нет моего Юраськи и никогда больше не будет! Чем вы мне можете пособить? Чем утешить?»

Отуманенный скорбью, он пока не мог понять, что не для него все делают, не для него — для себя. И что сын его, Юрий Баляба, старшина первой статьи, торпедист атомного подводного судна, принадлежит теперь не ему, а им. И память о нем — их право, их обязанность, их традиция.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

1

Смутная тишина придавила подворье Балябы. До недавнего гомонливый, перекипающий детским и смехом и ревом, суетливый своим многолюдьем, он словно застыл на холоде. Белый от завзятой седины, похожий на апостола, Охрим Тарасович не маячил у всех на глазах, не совался по делу и без дела в любое семейное начинание, не покрикивал на расшалившихся Волошку и Полечку («Ах вы, шахаи!»), не наклонялся над ползающим по земле Андрейкой («И где тая мати запропастилась?»), не снимал у него пузырь под носом, не выковыривал заскорузлым черным пальцем из малого ребячьего роточка камушки, голубиные перышки да чечевично-скользкие пуговицы. Не носилась суетливая, оказавшаяся на редкость проворной невестка Нина, оставившая с рождением Андрейки институт и по молчаливому попустительству свекрови Пани прибравшая окончательно весь дом к рукам. Не мелькали ее темные от загара туго налитые икры ног, не летали над бельевой веревкой, над колодезным срубом, над деревянной лядой, ведущей в погреб, ее безустанные руки. Сидела она днями у кровати свекрови Параскевы Герасимовны.

Словно в параличе, у Пани отказали руки-ноги. Онемела она, смотрела на все безучастными глазами, окаменела в горе. Не уронив ни единой слезинки, слегла, холодея телом, вроде бы как отходить собираясь.

У Нины все получилось по-иному. По приходе похоронной билась в падучей, кричала по-дурному, рвала на себе волосы — утихла. Серая лицом, молчаливая, все-таки держалась на ногах и весь дом держала. Временами забегала сестра Нана, мать наведывалась, батько Лука заглядывал. Понимали, в таком горе подмога двору необходима. С отъездом Антона Лука Терновой повсяк час на участке Балябы управлялся. Выкопал старые корни груш, попилил их, поколол на дрова, нарубил хворосту. В ощербатевших рядах сада поставил новые саженцы. Поправил жестяные желоба под стрехой, что для стока воды предназначены, почистил курятник, вырубил дикую сирень, которая, разрастаясь от забора, стойко напирала на огород.

Старый Баляба начал приходить в себя раньше других. Усевшись на перевернутой корзине-сапетке, поставил ящик с инструментом в ногах, вытесывал стамеской колышки-зубья для грабель. Взяв грабли на колени, выбивал-выковыривал сломленный зубок, вместо него ставил новый.

Юрко, о котором он оттосковал столько ночей, которого похоронил по-своему, мысленно распрощавшись навеки, не уходил у него из головы, не оставлял старого. То голос его прозвучит где-то рядом, то шаги послышатся. То привидится деду, что Юрко затеял возню с младшим братаном, и дед готов хватать свою палку-костыль, бежать к месту потасовки, чтобы усмирить неслухов.

Порой подкатывало знойное удушье, Охрим Тарасович оттягивал ворот рубахи, сипло свистя, хватал воздух пустозубым ртом. По сухим его щекам обильным граем плясали слезы, застревали в белых с желтым подбоем усах. Он всхрапывал в неизбывной своей тоске, покачивал обездоленной головой. Когда приступ утихал, старик сморкался трубно, утирал руку о валенок, застегивал верхнюю петельку ватной фуфайки, скинутую с пуговицы при удушье, поправлял на голове темный цигейковый треух.

Горе — оно никогда не бывает одиноким, обязательно влечет за собою другое. Одно горе — тяжесть, два горя — непосильная мука. Пригибала старика к земле Панина каменная немота. Не рехнулась бы умом, не наложила бы на себя руки. «Не приведи господь», — молил суеверно Охрим Тарасович. Однажды, зайдя в светлую комнату, где стояла Панина кровать, увидел картину, приведшую его в крайнее уныние. Паня сидела на постели. Пальцы правой руки сложила щепотью, словно для крестного знамения, прижала их с силой к груди, впиваясь глазами в дальний затемненный угол.

— Шо с тобою, ясочко? — спросил, мертвея.

— Тату, у нас там висит икона чи нема?

— Нема ничего. То тебе так ввыжается. Ложись, ложись, ясочко, на свое лижко. Ось я тебе ноги прикрою.

— А мне показалось, икона…

— Яка там икона? Не выдумывай!

— Мамкина святая богоматерь с дитятком.

— Пусто, хоть запали.

Охрим Тарасович после долго шептался с Ниной, просил:

— Гляди за ней.

Кинув портфель на кушетку, что стояла в передней комнате, Володька поспешил к деду под навес сарая.

— Дедушко!

— Га!

— Шо ты робишь?

— Зубы вставляю.

— Кому?

— Чи не бачишь? Граблям.

Неслышно подошедшая Полечка попросила:

— И мне зроби грабельки.

— Беспременно зробимо.

— Папашка приедет, пойдем с ним сено косить, — пояснила.

— Добре, добре! Тикай отсюда, чтоб я ненароком не задел тебя.

Володька долго и упорно царапал гвоздем стену сарая, сопел, решая, говорить или не говорить. Таки решился:

— Дедушко!

— Чего тебе?

— Хлопцы кажут, як закончим десяту группу, разом запишемся в Северный флот.

— Я им не судья.

— А пионерска дружина в школе стала именем нашего Юрки. Решили так на общем сборе.

— То добра память. Спасибо детям. — Охрим Тарасович перестал тесать, какое-то время незряче приглядывался к зубку. — Добра память, — повторил.

— Я тоже пойду… — выдавил Володька через силу.

— Хай ему лихо, детка, тому морю. Сидай с батьком на трактор — верное дело. На земле тебе и теплота, и опора надежная. А там все шатко-валко.

— Мени служить скоро приспеет, а вы на трактор пихаете! — обиженно прогудел внук.

— На танке можно, на орудиях, не то ступай в пехоту — самое занятие. А на воду — не одобряю.

— Ага, а хлопцы ж решили идти всем гамузом!

— Я им, детка, не судья.

— И я хо́чу!

— На службу не завтра, года через два с гаком. Так?

— Так.

— Сам померекуешь. С батьком Антоном посоветуешься. Матерь не забудь спытать. Мое слово ты знаешь. Я сказал. И будет об этом.

Смутный день повисает над подворьем.

Охрим Тарасович покачивает тяжелой головою, повторяет про себя слышанные в давности слова: «Переживать детей — тяжело, а внуков — грешно».

2

Вернувшись в Бердянск, Антон не стал дожидаться новоспасовского автобуса, сел на новопетровский. Все вокруг выглядело изменившимся, малознакомым: и автобусная станция — высокое сооружение из стекла и бетона, похожее на спортзал, и улицы города, придавленного низкой сумрачной облачностью, то и дело роняющей мелкую дождевую пыльцу, и домишки пригородного поселка «8 Марта», одноэтажные, с шлакозасыпными стенами, крашенными то голубым, то желтым, с шиферными крышами сталистого оттенка, с садами и виноградниками, тесно прижатыми к самому дому, с зелеными штакетинами заборчиков, выстроившихся по единому ранжиру вдоль мостовой, и верхняя дорога, ведущая мимо приземистых строений совхоза, и угадывающееся внизу, справа, под горой, море, над которым плотной подушкой лег туман, и серпантин горной дороги, и голая, обезлистевшая, посеревшая Старая Петровка — все выглядело малознакомо. Антону сдавалось, что видит он все во сне, когда и угадываешь и не угадываешь, и веришь и не веришь в то, что открывается перед глазами. Он понимал, что с Юркиной смертью ушло его прежнее ощущение и восприятие окружающего мира, наступило иное время, принесшее иные картины, иные оттенки. Между тем, что было до смерти сына, и тем, что есть после, легла грань — острая, ножевая, жестоко ранящая.

Он сошел с автобуса на повороте, как раз на краю Старой Петровки. Автобус ушел вправо, в сторону Новой Петровки, бывшей крепости Святого Петра, или еще она называлась Фурштатом, в котором стояли казаки, обороняя край от турок и англо-французов. Автобус ушел вправо, Балябина дорога легла в противоположную сторону. Раскисший грейдер уплывал из-под ног, качал по-пьяному, липко цеплялся за бурки. Отсыревшее пальто заметной тяжестью давило на плечи, шапка горячила голову, стягивая ее немыслимо тугим обручем. У ближней лесополосы он выломал палку-посох, пошел, опираясь на нее, по-стариковски горбясь. Временами останавливался, очищал о посох налипшую на обувь крутую черноземную замесь, переводил дух, шагал дальше. На ум приходили цепкие, настойчивые слова стихов, которые он учил еще в школе и которые открыл как бы заново в Снежногорске, находясь в доме Алышева:

Туман яром котится,

Краще жить нам хочется…

Алышев подал ему тетрадный листочек — мелко исписанный, помятый.

— Это я записал под диктовку Юрия. Позвал его к себе в каюту, попросил повторить. Сильно пришлись по душе.

Алышев рассказал, как во время последнего плавания собрались в кают-компании — набилось народу до отказа, запрудили весь коридорный проход. Собрались на самодеятельный концерт. Над головами сидящих у передней переборки покачивалась, подвешенная к потолку, хлорвиниловая елочка в новогоднем уборе, не снимали ее до сих пор — пусть красуется. В торец стола поставлено кресло — для выступающего. Юрия тоже уговорили. Он взял гитару, опустился в кресло и запел:

Туман яром котится,

Краще жить нам хочется…

Антон только теперь вспомнил: это же стихи Ивана Франко. Ну да. Вот как их записал на листик Виктор Алышев:

А на гори край села

Стоит кузня немала.

А в тий кузни коваль клепле,

А в коваля сердце тепле.

А вин клепле та й спива,

Всих до кузни призива:

— Ходить, люди, с хат и с поля,

Тут куеться краща доля,

Ходить, люди, до рану,

Выбивайтесь с туману…

Почему именно эти слова выбрал Юрий? Что ему пришло на ум? Какое отношение Иван Франко имеет к морю, к подводной лодке, к матросам? Старый, давний поэт. И вдруг где-то подо льдами, на глубине, в атомном корабле… Мало ли всяких более подходящих к случаю песен?


Антон не мог понять и тогда, когда Алышев рассказывал ему о походе, он не понимал и сейчас, почему:

Туман яром котится,

Краще жить нам хочется…

Что это — тоска по дому, по степи или по какой-то новой будущей жизни? Или, может быть, в той далекой океанской глубине хочется чего-то простого, реального, земного? Хочется чего-то заученного с детства, со школы, как дважды два — четыре.

Антон понял, песня вошла в него навсегда, потому что она последняя Юркина песня.

Он остановился, чтобы в который раз освободить ноги от налипшего груза, но не освободился, застыл немо, пораженный до ужаса простой мыслью: «Сам прошел войну от доски до доски, столько раз стоял под пулями, под снарядами, под бомбами — и ничего. А сыну выпало служить в мире — и нету сына, нет Юраськи. Как же с этим можно согласиться?..»

Оказалось, он уже стоит на раздорожье: если повернуть влево — дойдешь до хутора, бывшего когда-то коммунским. В предвечерних сумерках темнеет зубчатая стена пирамидальных тополей, иначе — рай-дерева. Но Антону прямо, он миновал раздорожье, хотя что-то его и удерживает, возвращает назад, заставляет думать о хуторе. Ему явственно слышится Юраськин еще детский голосок, выпытывающий дотошно о том, чего Антон и сам толком не знает.

— Папашо, а мы поедем на хутор?

— Как же, сынок!

— И коммуна там снова будет?

— Должна быть, сынок.

— А скоро опять вернется коммуна?

— Не скажу когда, но надо верить.

В таком ли дословном порядке происходил разговор, Антон уже не может поручиться. Он про себя мысленно много раз к нему возвращался, думал о нем, передумывал и так именно запечатлел его в своей памяти.

А вот и слобода. Вот его огород, в глубине двора его хата. Он прошел пеши верст шесть, но сделать последние шаги ему оказалось не под силу. Устало, по-стариковски опираясь на посох, опустился у каменной бабы, сел, прислонясь к ней левым боком, сидел, как когда-то сидели старцы-лирники. Туманная рвань облаков ушла к востоку. Чернильно-густой синевой проглянуло небо. Ближе к западу оно еще хранило скупые отсветы солнца, потому казалось похожим на скудное молочное пойво. Антону, оглохшему от горя и усталости, слобода чудилась тоже оглохшей. Ни овечьего блеянья, ни лошадиного ржания, ни бреху собачьего он не улавливал. Прямые дымки, уходившие в небо белыми топольками, предвещали погоду. Костровые подпалы редких облачков показывали на мороз.

Он мысленно прикипел глазами к багровым отсветам и вздрогнул от внезапных орудийных ударов. Он ловил их, удары, всем своим существом. Они больно толкали в грудь. Вздрагивала и качалась земля под ногами. Он искал опоры, но не находил ее, пока не подошел к нему Виктор Алышев, не взял под руку, не притиснул к себе его локоть, просипев сдавленно:

— Крепись, матрос…

Трещали несогласованно автоматы, словно при неожиданной атаке, бухали в небо жестокие карабины. Налетающий ветровой сквозняк буйно лепетал в кумачовых полотнах, поднятых на флагштоках, которые были поставлены густым частоколом. Посередине частокола самая высокая мачта, и на ней длинным узким полотном трепыхался вымпел. Когда вырос холм зеленоватой глины с гравием, на него сверху надели металлическое надгробие с приваренной медной дощечкой, на которой выгравировано имя захороненного, звание и даты жизни — короткие до горькой печали даты. Рядом поставлена серая каменная глыба с отполированной лицевой стороною, на ней золотистыми литерами врезаны слова о совершенном подвиге, о славе и вечной памяти. Толпы народу, четкие четырехугольники строев, голосистая медь оркестра — все это расположено на широкой площадке, справа от шоссе, ведущего вон туда, на возвышенность, к бетонному мосту, минуя который, минуя низкорослую рощу, попадаешь в Снежногорск…

Сбив шапку на затылок, Антон обеими руками утирал лицо, пытаясь прогнать наваждение. Он снял шапку, зачем-то встряхнул ее, погладил свободной рукой. Вечерние отсветы падали на его лицо, высвечивали густые, четко врезанные морщины. Белый пламень седины, охвативший в недавнем прошлом виски, теперь перекинулся и на чуб, выбелил его ярко, отчего запавшие темные глаза показались упрятанными в глазницы еще глубже, стали еще старше. Только тяжелый карниз бровей оставался нетронуто черным. Он делал лицо каменно застывшим, неподвижным.

Антону подумалось о том, что умершие не уходят насовсем, не оставляют тебя, они живут в тебе, ты видишь их, разговариваешь с ними повсечасно, случается, даже споришь. И мать Настя, и баба Оляна, и Потап Кузьменко, и Богорай, и Полька Дудничка, которая затем стала Полиной Осипенко. Теперь сын… Эта рана будет кровоточить всегда, не даст забыться…

С новой силой, с новым ожесточением вошла в него боль, парализуя волю и разум. Обожженный мозг являл на свет давно забытую картину. Антон не хотел вспоминать о ней, изгонял из сознания, но вот она снова всплывала, словно мстя ему за допущенную когда-то жестокость. Он видит Юрку, который вызывающе ухмыляется, дразнит отца, заставляя младшего брата Володьку подсовывать грецкие орехи в притвор двери. Сам нажимает на дверь, орех под натиском стреляет звучно, лопается, что приносит визгливую радость обоим. Мать и отец предупредили старшего:

— Перестань баловать!

Юрка продолжал свое.

— Ничего…

— Ревом кончится!

— Пустяки…

Не рассчитав нажима, Юрка налег на дверь. Орех хрустнул сухо, Волошка взвыл истошно: палец его был расплющен в притворе. Взбешенный случившимся, вскочил Антон, схватил широкий флотский ремень, кинулся за старшим. Тот забился в угол, не видя пощады. От отчаяния перед неминуемой расплатой подобрался весь, сжал кулаки, сдавил брови у переносья, так что поперечная канавинка разрезала лоб, просипел в страхе:

— Только тронь!

И пошел на отца. Антона это еще пуще подстегнуло. Не помня себя, поймал сына за руку, крутнул на месте, давай стегать его жестоким образом.

— Бей, бей, раз ты такой! — с отчаянным визгом заявлял сын.

Уши Антону сверлит этот казнящий возглас. Антон закрывает лицо руками, выговаривает в голос:

— Зачем я его так, зачем?.. Век себе не прощу!

И вдруг ощутил, будто тело его обжег кнут отца Охрима, который тогда, в день отъезда на хутор в коммуну, стеганул им вызывающе равнодушную каменную бабу. Опоясав жесткой змеей, кнут, показалось, охватил вместе с бабой и его, Антона, опек тело до рези в глазах.

Услышал, как чавкают чьи-то шаги по раскисшей дороге, увидел женщину, всю в белом. Ему показалось, это она, божевильная Марьяна, Мара, возвращается в слободу из своего каждодневного таинственного странствования. Белое наваждение удалилось, заметил: повернуло вправо, вошло в калитку его дома, переступило порог. Вместе с расползающимися по лопаткам успокоительно теплыми мурашками пришла догадка: «Клавка Перетятько…»

Часто случалось, что Клавка, возвращаясь с фермы, заглядывала к Пане. А теперь и подавно.

«Только почему она даже халата не сняла? — мелькнуло в голове. — А что там, дома? Как Паня, как дети, как Андрейка?»

Новая тревога подняла его с земли. Медленно зашагал на непрочных ногах, словно освобождаясь от глубокого забытья.


1972—1974, 1980 гг.

Загрузка...