Штурмбаннфюрер Раббе в ночь перед операцией по решительной чистке Наддетьхаза спал отвратительно и мало. Причиной тому было увиденное и узнанное на железнодорожном узле.
Осматривая после разговора с майором Вольфом станцию, Раббе старался не выдавать своих чувств сопровождавшим его офицерам и главарю наддетьхазских «Скрещенных стрел» Аурелу Хараи. А сдерживаться было нелегко: здание вокзала пострадало от пожара; с перрона еще не убрали обгоревшие доски, куски жести и землю, заброшенные сюда взрывами; путь, где стояли цистерны с бензином, и вагоны с боеприпасами, оказался развороченным, а соседние пути загромождали обгоревшие остовы вагонов.
На железнодорожном узле создалась пробка.
Спешно пригнанные солдаты строевых частей и рабочих команд копошились, как муравьи, растаскивая обгоревший хлам, засыпая ямы, пытаясь убрать искалеченные вагоны и платформы.
Поезда пропускали всего по двум сохранившимся путям.
Комендант станции охрип, объясняя командирам следующих на фронт частей, что сотворение чудес не его специальность…
Штурмбаннфюрер потребовал указать место падения русского самолета. Раббе повели за водокачку. Там он увидел остатки врезавшегося в землю и обгоревшего советского бомбардировщика.
— Где стоял ближайший эшелон с боеприпасами? — зарычал Раббе на коменданта.
Выяснилось, что ближайший эшелон стоял за сто двадцать метров от водокачки.
— Какова была сила взрыва при падении самолета?
— Самое удивительное, господин штурмбаннфюрер, — просипел комендант, — что первый взрыв был относительно слабым…
— Снаряды могли детонировать?
— Сомнительно, господин штурмбаннфюрер… Это просто чудо, что они взорвались!
Раббе смерил коменданта свирепым взглядом. Болван! Несет чушь с таким видом, словно его это не касается.
— Арестовать! — приказал Раббе.
У коменданта, пожилого офицера с несколькими нашивками за ранения и колодкой орденских ленточек, отвалилась нижняя челюсть.
— Господин штурмбаннфюрер… Я…
Офицеры Раббе привычными движениями сняли с коменданта ремень с пистолетом, проверили его карманы, завернули ему руки за спину.
— Господин штурмбаннфюрер! — истерически хрипел комендант. — Я фронтовик… Я ранен под Ленинградом… Вы не смеете…
— Молчать! — рявкнул Раббе. — Под вашим носом орудуют диверсанты, а вы тут удивляетесь, как старая баба! Уведите его.
Злополучного коменданта повели к машинам.
— Рабочие на узле — венгры? — спросил Раббе.
— Очевидно, да, — решился заметить салашист Хараи.
Раббе тяжело посмотрел на него.
— Очевидно!.. Вы замечательные помощники, господа! Кажется, вам бы давно следовало проверить здесь каждую собаку! Вы проверяли, рабочих?
— Видите ли, господин штурмбаннфюрер…
— Пить надо меньше! — заорал Раббе, багровея от гнева. — Привыкли, что все за вас мы делаем! Хорти убирать — мы! На фронте воевать — мы! Что же, и рабочих нам проверять? Может быть, прикажете мне лично всю здешнюю сволочь опрашивать?!
Высокий франтоватый Аурел Хараи нервно мигал. Гладко выбритые щеки салашиста алели, как от пощечин. Губы подергивались. Но он молчал.
— Есть у вас тут свои люди? — немного тише спросил Раббе.
— Так точно, должны быть, господин штурмбаннфюрер.
— Так вызовите их! Пусть скажут, кто здесь якшается или якшался с коммунистами! Немедленно вызывайте!
Хараи повернулся к сопровождающим его подручным, но Раббе опять прорвало:
— Нечего командовать! Сами ступайте! Командовать здесь буду я! Живо!
Хараи резко обернулся к гитлеровцу, но натолкнулся на бешеные глаза Раббе, сглотнул слюну, вытянулся и покорно сказал:
— Слушаюсь!
Хараи и его подручные рысцой побежали к зданию вокзала. Офицеры Раббе посмеивались. Штурмбаннфюрер обвел угрюмым взглядом и офицеров. Усмешки как смыло.
— Вам, господа, тоже следовало бы работать поинициативней, — сказал Раббе. — Да. Вызвать сюда взвод военной полиции! Эти венгры год возиться будут!
Возвратясь в кабинет коменданта станции, Раббе позвонил начальнику тыла армии и сообщил, что комендант арестован им за преступную халатность.
Потом приступил к расспросам приведенного к нему десятника-салашиста. Тот испуганно мялся, но, когда сообразил, чего or него хотят, радостно закивал и назвал имена трех рабочих, которые, по мнению десятника, были явно неблагонадежными.
Назвал он сцепщиков Мате Хегедюша и Лантоша Бачо, а также грузчика Тибора Ремете.
— Коммунисты? — спросил Раббе.
— Разве они скажут? — осклабился десятник, но тут же прикрыл рот ладонью и закивал: — Коммунисты! Я давно чую — коммунисты! Немцев… Ох! Германскую армию, значит, не уважают… Злобствуют!
— Во время взрыва они были на станции?
— Гм… Были, были! Конечно, были!
— Так… Ступай!
Раббе посмотрел на Хараи:
— Возьмите полицейских и арестуйте названных рабочих. Сейчас же. На станции совершена диверсия. Это могло произойти только с ведома коммунистов. Ясно? Вы должны добиться у них признания!
— Слушаюсь! — сказал Хараи. — Разрешите действовать, господин штурмбаннфюрер?
— Действуйте!
Хараи с подручными поспешил покинуть помещение.
— Были жертвы во время происшествия? — осведомился Раббе.
Помощник коменданта станции, немолодой фельдфебель, отрапортовал:
— Так точно! Погибли пять солдат и сорок арестованных женщин из лагеря «Дора», господин штурмбаннфюрер.
— Когда я спрашиваю о жертвах, меня интересуют только немецкие солдаты, — сказал Раббе. — Вы поняли?
— Так точно, господин штурмбаннфюрер! Погибло пять солдат.
— Откуда?
— Трое из воинского эшелона. Смертельно ранены. Один из рабочей команды. Обгорел. Умер. Один из охраны арестованных. Сгорел.
— Труп найден?
— Так что… кости и медальон, господин штурмбаннфюрер.
— Чудовищно! — воскликнул Раббе. — Вы видите, господа, на что способны красные варвары? И эти бандиты рассчитывают на нашу милость? Мы должны знать только одно снисхождение — немедленное уничтожение! Немедленное! Немедленное, господа!..
Покинув железнодорожный узел, Раббе до одиннадцати часов вечера инструктировал командиров частей, выделенных для облавы, и начальников районов города, уточнял с ними детали предстоящей операции, распределял автотранспорт, приказал очистить городскую тюрьму, расстреляв ранее задержанных из категории наиболее подозрительных, и вернулся к себе только в двенадцатом часу ночи.
На ночь он не пил. Денщик принес горячее молоко и конфеты. Раббе проглотил таблетку пирамидона, позвонил в разведотдел. Майор Вольф еще не спал.
— Что ваш летчик?
— Размышляет о мироздании, — флегматично сообщил Вольф.
— Я не расположен к шуткам, — сказал Раббе. — На станции совершена явная диверсия!
— Я вас предупреждал!
— Летчик продолжает утверждать, что десант не выбрасывался?
— Да. И это очевидно.
— А остальные члены экипажа?
— Он полагает, что пилот и радистка погибли… А вы думаете, что, не успев приземлиться, они принялись взрывать пути?
— Я сказал, что не расположен к шуткам! — крикнул Раббе. — Положение таково, что не до шуток!
— Это местное подполье, Гюнтер, — успокоительно сказал Вольф. — Прочистите город, и все будет в порядке.
— Обойдусь без ваших советов! — угрюмо сказал Раббе и бросил трубку, но тут же поднял ее, вызвал полицию.
— Арестованы диверсанты?
— Так точно, — сообщил дежурный унтер. — Задержаны двое.
— Почему двое? Орудовали три человека!
— Третьего не нашли, господин штурмбаннфюрер! Скрылся…
— Ах, скрылся!.. Растяпы!.. Допросили арестованных?
— Допрос вели эти, господин штурмбаннфюрер… Люди Хараи.
— Ну! Где Хараи?
— Не могу знать, господин штурмбаннфюрер.
— Найти! Я пришлю обершарфюрера Гинцлера, он научит их допрашивать. Доложите, когда найдете Хараи. Скажите, что я приказал взять третьего диверсанта и завтра жду сообщения о признании виновных… Ясно?
— Так точно, господин штурмбаннфюрер!
— И объясните этому венгерскому кретину, что, если он не добьется признания коммунистической сволочи, я вынужден буду рассматривать его как пособника врага!
Надо было поберечь себя, не нервничать, но как было не нервничать. Раббе знал: не найдешь виновных в разрушении железнодорожного узла — окажешься виноватым сам. Вильгельм Хеттль не из тех людей, что прощают бездействие и нерасторопность…
Раббе внезапно дернулся на стуле, неуверенно встал на ноги. Лоб покрыла испарина. Господи! Какой же он идиот! Хеттль, наверное, уже узнал о случившемся. Шутка сказать! Эшелоны не могут проследовать на фронт, взорваны боеприпасы… Хеттль знает, а он, Раббе, не удосужился сам информировать Будапешт…
Через полчаса штурмбаннфюрера соединили с канцелярией начальника службы безопасности Италии и Балкан Вильгельма Хеттля. Опасения Раббе подтвердились. В Будапешт кто-то уже накапал.
«Вольф! — со злобой подумал Раббе. — Это Вольф!»
— Преступники задержаны, — солгал Раббе. — Это два коммуниста из местного подполья. Приняты меры к задержанию остальных!..
Дежурный офицер холодно сказал, что доведет сообщение штурмбаннфюрера Раббе до сведения штурмбаннфюрера Хеттля, и разговор окончился.
«Ничего! — успокоил себя Раббе. — Раз преступники задержаны, разноса не последует. А завтра мы почистим город…»
Но спал он плохо и поднялся раздраженный и полный решимости навести в этом проклятом Наддетьхаза настоящий порядок.
В десять часов утра он прибыл в комендатуру города. Здесь ему вручили донесение Хараи и Гинцлера о том, что при допросе сцепщиков Мате Хегедюша и Лантоша Бачо оба признались в принадлежности к Коммунистической партии Венгрии, в связи с русскими и в совершении диверсионного акта на железнодорожном узле Наддетьхаза, для чего ими были взорваны во время воздушной тревоги цистерны с бензином.
— Где имена сообщников и главарей подполья? — спросил Раббе. — Я спрашиваю — где? Что вы мне суете эту дурацкую бумажку?! Я сам могу написать такую! Два коммуниста? Мне нужен десяток! — По меньшей мере десяток! Как я иначе смогу докладывать командованию?!
Он отшвырнул рапорт, вызвал Гинцлера и приказал немедленно составить списки коммунистов.
— Слушаюсь. Немедленно выполню, — сказал Гинцлер.
— Подождите! — прервал Раббе. — Пока включайтесь в операцию. Список дадите потом. На основании данных о задержанных… Ясно?
— Да, — сказал Гинцлер.
— Желаю успеха! — сказал Раббе.
…Ровно в одиннадцать часов утра кварталы города Наддетьхаза были оцеплены войсками и полицией службы безопасности. Улицы давно опустели. На углах главных магистралей выстроились черные тюремные фургоны. А еще через несколько минут из подъездов домов солдаты поволокли жителей: пытающихся протестовать мужчин, истошно кричащих женщин, плачущих детей…
Командиры частей один за другим рапортовали в комендатуру города, что операция развивается успешно.
Раббе выслушивал донесения, удовлетворенно кивал толстой лысой головой.
Мате Хегедюш очнулся на цементном полу крохотной камеры. Тело от побоев стало деревянным, чужим, но едва он пошевелился — резкая боль током ударила в мозг, старого сцепщика снова окутал мрак…
Мрак отступал медленно. Мате лежал неподвижно, боясь разбудить боль, и постепенно черная пелена перед глазами посерела, из нее выступили серая же лампочка под серым в серых трещинах потолком, серый угол стены, серые дранки на месте обвалившейся штукатурки. Лишь много времени спустя предметы начали обретать свой естественный цвет, и тогда Мате понял, что еще не все кончено, что ему еще предстоит жить и надо набраться сил для жизни.
Он закрыл глаза и несколько минут продолжал лежать, не двигаясь, пока не пришла мысль о Лантоше.
Где он?
Старый сцепщик дышал часто-часто. Он знал, что надо повернуться и посмотреть, нет ли товарища рядом, но еще страшился боли. Наконец он медленно перекатил голову налево… Никого… Он перекатил голову направо… Лантош. Вот он, Лантош. Лежит ничком, выбросив странно изогнутую руку.
С величайшим трудом Мате перевернулся на правый бок. Обливаясь потом от боли и слабости, встал на четвереньки. Руки и ноги мелко дрожали. Он никак не мог побороть дрожи, покачивался и стонал. Не выдержал, опустился на пол, полежал и пополз.
Ползти надо было не больше метра, но Мате едва одолел это расстояние. Коснувшись пальцами пиджака Лантоша, он снова лег, отдышался, дал утихнуть боли. Он смог, наконец, приподняться.
Лантош еще дышал. Мате смотрел на то, что недавно было лицом друга, и беззвучно плакал. Рыдания сотрясали тело, каждый толчок пронизывал болью, но сдержаться Мате не мог. Потому что по изуродованному лицу Лантоша из-под провалившихся век тоже текли слезы: иссякающие струйки крови…
Мате помнил, как это было. Как двое черных схватили голову Лантоша, а их начальник, тот, высохший, как жердь, чистенький, похожий на адвоката или на доктора, вынул перочинный ножик, неторопливо приблизился к Лантошу и дважды ткнул маленьким лезвием… А эта сволочь Хараи и другие стояли и смотрели. Венгры! Стояли и смотрели!
Мате кричал, не в силах вынести крика товарища. Кричал, чтоб палачи остановились, что так нельзя… Тот же начальник повернулся, шагнул к нему, размахнулся и со всей силы ударил Мате острым сапогом по голени. А когда Мате упал, Хараи прыгнул ему на спину, завопил, и Мате еще успел почувствовать, как врезаются в тело кованые каблуки…
Как все, Мате знал о существовании гестапо. Как все, знал, что людей там пытают и уродуют. И все же случившееся после внезапного ареста казалось чудовищным. В сознании никак не умещалось, что один человек может так мучить другого. Мате понял, почему те, кто сюда попадает, на первых допросах всегда кричат: «Нет!!!» Он сам кричал: «Нет!!!» Беспомощная попытка отрицать бесчеловечность палачей, которые внешне походят на людей! Жалкая вера в благородство, якобы присущее каждому…
— Лантош! Друг! Лантош! — прошептал разбитым ртом Мате.
Тягучая кровавая слюна пузырилась на губах. Он сплюнул ее в ладонь вместе с кусочками раскрошенных зубов, отер руки о полу куртки.
— Лантош!
Товарищ не отвечал.
Мате с трудом огляделся, увидел под зарешеченным окном стол с кувшином, подумал, что там, в кувшине, может находиться вода, и пополз к столу. Когда он вернулся, осторожно двигая кувшин перед собой по цементному полу, ему показалось, что товарищ шевельнулся. Мате обрадовался. Мгновенье спустя он понял: то была последняя, предсмертная судорога.
— Лантош… — сказал Мате. — Лантош, товарищ… Он положил ладонь на неподвижную руку мертвого, пожал ее и затих. Ему подумалось, что закрывать выколотые глаза Лантошу не придется, и простота этой мысли ввергла в оцепенение.
Потом Мате пришел в себя.
Медленно приподнялся, сел, увидел кувшин, кое-как поднял его, стал пить. Вода проливалась на грудь и на колени, но ее прохлада была приятна, и Мате наклонил кувшин посильнее.
Их с Лантошем кто-то выдал. Наверное, десятник. Сказал, что это они подожгли цистерны и боеприпасы. Сказал только потому, что догадывался о принадлежности Мате и Лантоша к партии мира… Нашелся иуда! Выслужился перед немцами…
Тоска сдавила грудь. Не оттого, что не перевелись предатели. А оттого, что обвинение было несправедливым… Сейчас Мате многое бы отдал, чтоб оно оказалось справедливым! Всю оставшуюся жизнь отдал бы, чтобы они с Лантошем на самом деле уничтожили эти цистерны и эшелоны! Потому что делал слишком мало, ничтожно мало, чтобы уничтожить мир насильников и убийц, мир, порождающий войны, мир, несущий страдания и смерть человеку! Мало! Мате вспоминал прожитое. Все пятьдесят два года жизни промелькнули перед ним, как один миг. Озера его детства под Мадарашем. Казармы его юности в Солноке. Та, первая бойня, окопы под Изонцо, откуда он вернулся, твердо зная, что мир надо перестроить. Радужные надежды и трагические могилы двадцатого года…
Да, он пожил немало. Ему казалось даже, что в его жизни бывали радости: свадьба с Анной, рождение Андроша, пирушки с друзьями… Все это было самообманом. Страшным самообманом! Ибо кончилось вот этой тюремной камерой, умершим Лантошем и безысходностью: отсюда не выйдешь. Андрош воюет против русских товарищей где-то в Карпатах, Анна давно больна туберкулезом и не переживет его казни… Нет! Не так, не так надо было жить! Не так! Он слишком много думал о себе, часто боялся поступиться крохами призрачного благополучия и счастья, терпел…
Одна только радость была настоящей за эти пятьдесят лет: радость восстания, радость революции. Но революцию подавили. А потом год от года становилось хуже и хуже.
Нет! Партия не умирала. Но у нее не было прежней силы. И работала она часто не так, как нужно было бы…
Мате сидел у стены, стараясь не менять положения тела.
«Нечего кривить душой, — беспощадно думал он. — Найдутся мудрецы, которые найдут оправдания всему — и нашим просчетам, и нашим ошибкам, и даже себе самому. Но ты сам, ты сам — разве ты оправдаешься когда-нибудь перед своей совестью, перед людьми, перед тысячами убитых на фронте и сгноенных в тюрьмах?!
Даже во время войны иные боялись жертв, — думал Мате. — Шла война. Каждый день убивали тысячи людей. А иные боялись… Но разве солдат имеет право бояться смерти? У него нет этого права! У него есть взамен другое величайшее право — право умереть в бою, а не сдохнуть от голода в лагере военнопленных или от пыток в тюрьме. А мы боялись! Три раза разбрасывали листовки и уже считали, что совершили величайший подвиг!.. Вот кто-то взорвал цистерны. Но кто? В ячейке партии никто такого задания никому не давал. Если бы дали, то, конечно, им с Лантошем. А они задания не получали. Значит, цистерны взорваны без участия их ячейки… Фронт уже рядом, а за них действовал кто-то другой.
Если я останусь в живых, — подумал Мате, — если только я останусь в живых, то — клянусь кровью Лантоша!..»
Мате прислушался. В коридоре кричали и топали. Дверь распахнулась. Солдаты швыряли в камеру людей. Одного, другого, третьего, четвертого… Люди падали на труп Лантоша, друг на друга.
— Есть такой испанский городок — Альбасете. Там и формировались интернациональные бригады. Григорьев оказался в Альбасете проездом на Южный фронт и сразу нашел добровольцев для войны в тылу у Франко. Эти люди чудеса творили потом! Между прочим, вы об югославском партизане Илье Громовнике ничего не слыхали? Нет? В Испании его звали Хуаном Пекенья — Иваном Маленьким, в отличие от его приятеля, тоже югослава, Хуана Гранде — Ивана Большого. Хуан Пекенья так наловчился, что в одиночку линию фронта переходил, неделями на железных дорогах мятежников орудовал. А одному очень тяжело ведь…
Кротова спохватилась и виновато посмотрела на капитана.
— Ладно, — хмуро сказал Бунцев. — Ну, чего замолчала? Рассказывай. Все равно мы Тольке помочь не можем… Ты про штаб итальянской авиационной дивизии хотела… Ну?
— Это позже случилось, — сказала Кротова. — Уже под Кордовой. Во время фашистского наступления на Южном фронте…
Они сидели под высокой, пушистой сосной, подстелив под себя собранные в лесу ветки. В просветах сосновых крон по-прежнему тускло серело, и по тому, как раскачивались верхушки деревьев, оба догадывались, что ночной ветер не утих. А в лесу было спокойно. Только сосны шумели да равномерно, с редкими перерывами постукивал неподалеку дятел. Словно и войны никакой не было.
Покой раздражал Бунцева. Хотелось выйти из этого безмятежного леса, немедленно сделать что-то, попытаться найти штурмана, может быть, спасти его от гибели, но Бунцев понимал уже, что сейчас они могут только скрываться, и — если хотят жить, если хотят еще встретиться со своими — скрываться надо умело.
Счастье, что рядом оказалась Кротова с ее партизанским навыком к заметанию следов. Без нее куда трудней пришлось бы.
«Будь она парнем — лучшего друга не пожелаешь, — думал Бунцев, избегая долго глядеть на радистку. — И надо ж ей было девкой родиться…»
А Кротова продолжала свою повесть:
— Фалангисты намеревались выйти в тыл осажденному Мадриду. Они день и ночь силы подтягивали к линии фронта. А потом ударили. И начали, ясно, со зверских бомбежек… Григорьев осаждал командующего фронтом полковника Переса Саласа. Требовал, чтобы разрешили выйти на железнодорожные коммуникации противника. Но командующий запрещал ставить на железных дорогах противника мины. Он твердил, что так можно и пассажирский поезд под откос пустить.
— Он что, скрытым фашистом оказался? — спросил Бунцев.
— Да нет. До конца воевал за республику. Фалангисты его в тридцать девятом году расстреляли… Просто не понимал Перес Салас партизанской войны.
— Ну, дальше, — сказал Бунцев.
— А дальше так было. Взял Григорьев нескольких бойцов, пересек линию фронта, добрался до своей сыроварни, там люди отдохнули, а на следующий день вышли к железнодорожной дороге под Кордовой. Вернее, под вечер приблизились к железной дороге и стали ожидать наступления темноты в пустой пастушьей хижине. Вымотались они, Григорьев рассказывал, донельзя. Шли под проливным дождем, размокшими полями, с грузом взрывчатки, ну, вы сами представить можете, как это весело… По сведениям Григорьева, первый воинский эшелон около одиннадцати часов ночи должен был проходить, вот он и решил дать людям отдых.
— Черт те что! — сказал Бунцев. — Как у себя дома разгуливали!
— Разведку они вели непрерывно, товарищ капитан. И караулы выставляли. Вот и чувствовали себя уверенно. А вообще-то зачем же себя неуверенно чувствовать? Пусть противник боится. Так лучше.
— Н-да… Лучше-то лучше, но и противник не дурак…
— Не дурак, но в дураках его оставить можно. Только действовать надо неожиданно. В особенности у противника в тылу, где он никак тебя не ждет.
— Ну, ну… Ты давай продолжай про Испанию, Оля.
Бунцев неожиданно для самого себя назвал радистку по имени, и Кротова вспыхнула, залилась краской, стала шарить рукой по хвое.
— Ты чего? — смущенно спросил Бунцев. — Не величать же мне тебя каждый раз по званию: «товарищ сержант»! И по фамилии чудно. Не люблю я девушек по фамилии называть… Я тебя блей звать буду. Лады?
— Как хотите, товарищ капитан… — еле слышно ответила Кротова.
— А у меня, между прочим, тоже имя есть. Александр. Сашка… Мы же не при исполнении служебных обязанностей находимся. Так что ты тоже… можешь меня по имени…
— Нет, товарищ капитан, — так же тихо, но твердо сказала Кротова. — Нет.
— Да брось ты! — сказал Бунцев. — Что же это получится — я тебя по имени, а ты меня по званию?
Кротова молчала.
— Ну, как хочешь, — сказал Бунцев. — Упрямая ты… Как хочешь.
Радистка овладела собой:
— Я доскажу?..
Бунцев кивнул:
— Конечно…
— Ну, так вот, — сказала Кротова, встряхнув белесой челкой, — вывел Григорьев людей к железнодорожному полотну. Там дорога по выступу скалы проходила и крутой поворот над обрывом делала. — Выбрали местечко!
— Да… Но всего полчаса, всего полчаса до одиннадцати оставалось. Григорьев и его подрывники едва успели две мины заложить и отойти метров на триста, как услышали: гудит за скалой. Ну, они шагу прибавили, тем более — по раскисшему полю отходили, а после взрыва и крушения следовало подальше от дороги оказаться… Еще метров пятьсот прошли, слышно, поезд уже близко, Григорьев возьми и оглянись. А как оглянулся — так ноги к месту приросли: из-за поворота не товарняк, а ярко освещенный пассажирский экспресс вылетает! Григорьев рассказывал — он сразу все вспомнил: и прежние неудачи на Теруэльском фронте и запрет Переса Саласа. И подумал: все, точка. Теперь с фронта отзовут, нагоняй дадут, и уже не удастся доказать эффективности применения мин на дорогах. А ведь Григорьев всех убеждал, что мина надежней и снаряда и бомбы.
— Ну, положим! — сказал Бунцев. — Мина и бомба… Тут даже сравнивать нечего!
— Думаете, товарищ капитан? — быстро исподлобья глянула Кротова.
— Не думаю, а факт.
— А хотите, я вам обратное докажу?
— Валяй, попробуй!
Бунцеву надоело сидеть, он лег на бок, повозился и опять подзадорил:
— Попробуй!
— Ладно, — сказала Кротова. — Попробую. Вот скажите, чтобы эшелон разбомбить, вам сколько тонн взрывчатки надо?
— Это как угадаешь попасть… И от высоты и от других обстоятельств зависит… Ну, тонны полторы…
— А мина, самая большая, десяток килограммов весит. Есть разница?
— Э! — сказал Бунцев. — Так не играют! Разве можно на одних эшелонах мерить? Авиация что хочешь разбомбит: и колонну танковую, и пехоту, и артиллерию вражескую, и доты… А мина что?
— А в эшелонах разве игрушки перевозят? — возразила Кротова. — Те же танки, те же орудия, ту же пехоту… Только вы их бомбите, когда они уже на фронт добрались и наших уничтожают, а подрывник фашистскую сволочь на коммуникациях бьет. До фронта. Пока они еще ни одного снаряда и ни одной пули не выпустили.
— Не спорю, — сказал Бунцев. — Подрывники свое дело делают, факт. Но авиация эффективней, война доказала.
— Война доказала, что у нас недооценивали партизан, — возразила Кротова. — Были бы подготовленные диверсионные группы, были бы у них мины и взрывчатка — сели бы немцы в галошу. А то они по целеньким железным дорогам, на наших же целеньких паровозах, в наших же целеньких вагонах на Москву двигались!
— Брось! — сказал Бунцев.
— Правда, товарищ капитан.
— Вот это номер! — сказал Бунцев. — Я этого не думал… Знал, что предательство имелось, что фрицы вероломно напали, но чтобы так… Чтобы по целым дорогам… Ну и ну! Ты точно знаешь?
— Эх, товарищ капитан! — с сердцем сказала Кротова. — «Знаешь» — не то слово. Я все это своими глазами видела!.. Ну, зато мы потом, пользуясь беспечностью фрицев, наказали их здорово!
— Нет, ты погоди, — сказал Бунцев и опять сел. — Погоди. Вот я четвертый год думаю, думаю и никак додумать не могу… Что же, наверху у нас так-таки ничего и не знали о готовящейся войне? Разведка ничего не докладывала? Ведь сколько лет подряд во всех газетах писали — фашистская Германия самый страшный враг! Про псов-рыцарей кинокартины крутили. «Если завтра война» пели. Утверждали, что самая могучая техника у нас, что мы по числу танков и самолетов фашистов превосходим. А как началось, оказалось, врасплох нас застали.
— Товарища Сталина обманывали, — сказала Кротова. — Он верил, а его обманывали.
— Погоди, — упрямо сказал Бунцев. — Кто обманывал? Вроде врагов народа не осталось.
— Внезапное нападение, — сказала Кротова. — Тут дело во внезапном нападении. Это ясно.
— Ни хрена не ясно! — с досадой сказал Бунцев. — Выходит, не наказали всех виновных.
— Нет, — сказала Кротова. — Теперь товарищ Сталин все в свои руки взял. От того и побеждаем. А виноватых, я думаю, еще накажут. Еще многое после войны выяснится.
— Это точно, — согласился Бунцев. — Может, после войны и откроется правда. Обнаружатся предатели. Иначе ничего не понять, если не обнаружатся. А по справедливости, за миллионы погибших кто-то ответить должен! Ты согласна?
— Конечно, согласна, товарищ капитан!
— Ух, — сказал Бунцев, — так хочется эту проклятую войну добить! И чтобы всю чистую правду узнать! Обо всем. Чтобы никогда сорок первый не повторился. Чтобы войн больше не было.
— Больше и не будет, наверное, — сказала Кротова. — Все нашу силу увидели. Бояться будут.
— Это так, — сказал Бунцев. — Но я вот что еще думаю: если всю правду не вызнаем, если хоть частица малая правды скрыта останется — плохой мир будет. Опять прежнее повториться может.
— Товарищ Сталин все народу скажет, — возразила радистка. — Товарищ Сталин и народ — одно целое.
Бунцев не ответил, глядя на сосны отсутствующим взглядом человека, занятого своими мыслями. Он подобрал хвоинку, сунул ее в рот и медленно грыз крепкими, крупными, очень белыми зубами. Хвоинка горчила, Бунцев сплюнул, но тут же подобрал другую хвоинку…
— Товарищ капитан, вы, может, поесть хотите? — спросила Кротова.
Бунцев очнулся:
— А? Нет, есть я не хочу… Потом…
— Давайте я нарежу хлеба.
— Нет. Потом… Отвлеклись мы с тобой. Гадаем, как на кофейной гуще.
Усмешка Бунцева была горькой.
— Ты лучше досказывай давай про своего полковника. Как он с пассажирским поездом опростоволосился.
Кротова отложила мешок со скудными запасами продовольствия, запахнула воротник куртки, поежилась.
— Да он не опростоволосился, товарищ капитан.
— Как так?
— Да так. На следующий же день перебежчики с фашистской стороны появились. А среди них — алькальд одной деревушки, что поблизости от места крушения расположена. Вот этот самый алькальд, староста по-нашему, первый и рассказал, что фашисты взбешены, всех направо и налево хватают, потому что в этом пассажирском поезде, под откос пущенном, штаб итальянского воздушного соединения в Кордову перебирался, а при штабе — виднейшие итальянские авиационные специалисты. И все они к праотцам отправились. Все до единого.
— Вот это сила! — пораженный неожиданной развязкой, воскликнул Бунцев. — Ну, как в романе! Так-таки ни один сукин сын не уцелел?
— Ни один, — сказала Кротова. — Фашистские газеты три дня потом с траурной каймой выходили, некрологи погибших печатали. А франкистский генерал Кейпо де Льяно, пьяница известный, по севильской радиостанции слезу пускал и клялся партизан изловить и страшным пыткам подвергнуть… — Она опять улыбнулась. — До сих пор ловит.
— Сила! — повторил Бунцев, искренне восхищенный рассказом. — Одним махом — целый штаб! Это да! Это не хуже авиации!
— А может, даже лучше, а? Товарищ капитан? — невинным голосом спросила радистка. — Я не слышала, чтобы одной бомбой целый штаб уничтожали.
Бунцев тихо засмеялся, потряс головой:
— Подловила! Один — ноль в твою пользу.
Но тут же оборвал смех и сказал со страстной тоской и горечью:
— Эх, Оля, эх, товарищ сержант! Все равно бы я ни на что свой бомбардировщик не променял. Ни на какие мины! Надо же было нам гробануться, да еще когда — перед самым концом! Сиди вот теперь и истории про чужие подвиги слушай, вместо того чтобы воевать!
— А зачем истории слушать? — возразила Кротова. — Мы и воевать можем, товарищ капитан. Просто рано нам было…
— С чем воевать? — спросил Бунцев. — С этой пукалкой? — Он хлопнул ладонью по бедру, на котором висела кобура пистолета. — С ней много не навоюешь! Ты правильно говорила: шести пуль фрицам мало!
Кротова внимательно рассматривала свои унты.
— Товарищ капитан, — сказала она. — У меня план есть… Может, одобрите?
— А ну, — сказал Бунцев, — выкладывай, какая идея тебя осенила.
— Да идея не новая, — сказала Кротова. — И в общем-то выполнимая. Если захотеть.
— Говори!
Кротова оторвалась от унтов.
— Идея, товарищ капитан, такая… Прежде всего оружием разжиться, ну, а потом…
Ветер не стихал. Сосны все раскачивались, и раскидистые ветви их все метались в облачном небе, и только скрип стволов да свист ветра нарушали тишину леса.
…Нина лежала, слушая затихающий шорох кукурузных стеблей за спиной, злобный лай собак, перекличку немцев, тяжелое дыхание оставшейся рядом Шуры, и кровь гулко била в виски, а руки не слушались.
В школе она сдавала зачет на значок «Ворошиловский стрелок», там ее научили целиться, но стрелять приходилось из малокалиберной винтовки, а не из автомата. Тем более немецкого.
Нина видела, как стреляют немцы, понимала, как надо обращаться с оружием, и все-таки ей было страшно, что автомат не заработает…
Все шло так хорошо! Крестьянин, назвавшийся Иоци, привел их на свой двор. Его жена принесла чугунок кукурузной каши и сало. Беглянок устроили в сарае на соломе, принесли им старые половики, а для Шуры — старый тулупчик. Мех был потерт, но грел.
Выпив вина, Шура забылась. Уснула и Нина. И всю ночь они спали спокойно, а утром им опять дали каши и сала.
Хозяева просили об одном: не выходить из сарая до ночи. Нина обещала, что никто не выйдет. Но в полдень уснула, а одной из женщин захотелось пить, она прокралась к колодцу, стала спускать бадью, и с этого началось. Не успела несчастная вытянуть бадью, как на улице затарахтел мотоцикл. Женщина опрометью бросилась в сарай. Но проезжавшие мимо немецкие солдаты заметили торопливо скрывшегося человека, заметили брошенную бадью, остановили мотоцикл, зашли во двор, подозрительно поглядели на сарай, о чем-то посоветовались, развернули свою машину и стремительно укатили…
— Надо скрываться! — сказала Нина, как только ее растолкали и рассказали о беде. — Скрываться! Что вы наделали?! Людей подвели!
Крестьянин уже стоял в дверях сарая.
— Немцы оглядывались… — растерянно сказал он. — В поместье поехали. Там соберут своих…
— Уходите и вы! — сказала Нина. — Уходите.
Иоци покачал головой.
— Из своего дома?.. Куда?.. Как-нибудь отговорюсь… А вы бегите. Спрячьте оружие. Утопите его. Бегите!
— Нет, оружие я не отдам! — сказала Нина.
Они ушли со двора Иоци среди бела дня. Выбрались на зады, опять побежали полем, опять скрылись в кукурузе. Но уже через полчаса услышали треск мотоциклетных моторов и собачий лай.
— Разбегайтесь! — приказала Нина беглянкам. — Разбегайтесь! Я задержу немцев.
— Тебя убьют! — твердила Шура. — Убьют!
— Уходи! Я одна!
Она легла и приладила автомат. Оглянулась. Шура стояла рядом с ней на коленях, в глазах подруги дрожали слезы.
— Уходи!
— Нет. С тобой.
— Тогда ляг! Ляг!
Шура легла, прижалась к Нининому боку.
— Если тебя ранят, я смогу… — сказала Шура.
— Лежи.
Кровь гулко била в виски. Было страшно. Страшно, что автомат не заработает. И когда Нина увидела в просвете стеблей рвущуюся вперед черную овчарку, а за овчаркой — немца, еще молодого, розового, но вдруг посеревшего и попытавшегося кинуться в сторону, — и когда автомат все-таки заработал, и овчарка, подпрыгнув, завизжала, а немец перегнулся пополам и ткнулся в землю, Нину охватила радостная ярость. Ей стало легко, легко.
Встав на колени, забыв об осторожности, она поливала свинцом кукурузу, где прятались окружавшие враги, и кричала им, обзывая их ублюдками, и звала их идти, чтоб им сдохнуть, идти, если им их поганая жизнь надоела, идти, если хотят получить пулю…
Автомат захлебнулся.
Нина трясла его, нажимала на спусковой крючок, но магазин иссяк, автомат молчал.
И тогда послышались шаги…
— Ну, — крикнула Нина. — Идите, ну!
Она вскочила, подняла автомат над головой, и стала ждать.
Ее оглушили ударом сзади.
— Тебя надо расстрелять, Кандыба, — сказал майор Вольф. — А еще лучше — повесить. Потому что веревка дешевле. Вы согласны, что веревка дешевле?
— Так точно, господин майор, — поспешно согласился мордастый, с разбойничьим чубчиком парень, стоявший навытяжку перед разведчиком. — Виноват, господин майор. Простите, господин майор… Выпимши был… Гнались за мной…
Он хотел было переступить с ноги на ногу, но остерегся и только сопнул разбитым носом.
Он не понимал, чего хочет от него этот незнакомый майор. Ну, верно, он, Кандыба, вчера украл золотой портсигар у Пилипенки, Пилипенко пронюхал, кто вор, и вчера же по пьянке они подрались. Кандыба вырвался из рук пилипенковых дружков, бежал, кого-то сшиб на улице, тут его самого настигли и свалили, а потом всех забрал немецкий патруль… Но почему же всех выпустили, а его держат и вдобавок привели к этому майору? Что он, Кандыба, хуже других, что ли?..
— Вы знаете, почему вас надо повесить?
— Никак нет, господин майор.
— Ах, ты не знаешь, сукин сын! — сказал Вольф, выходя из-за стола. — Ты не знаешь!
— Господин майор!.. Господин майор!..
— Вчера в пьяном виде ты нанес оскорбление офицеру германской армии, мерзавец!..
— Господин майор!.. Господин майор!.. — твердил Кандыба.
Глаза у него остановились, в животе заурчало.
— Господин майор!! — взвыл Кандыба и бухнулся в ноги Вольфу.
Разведчик торопливо отступил. Такой опереточной сцены он не предвидел. А Кандыба лежал перед ним, покаянно стуча чубатой головой о паркет, и заклинал:
— Помилуйте! Помилуйте! Помилуйте!..
Ему было страшно. Если он оскорбил офицера — немцы повесят. Факт.
— Помилуйте! — басом взревел Кандыба.
Вольфа обуял приступ неудержимого смеха.
«Думать о серьезном!» — приказал себе Вольф.
Но думать о серьезном мешал неумолкающий тупой стук кандыбиной головы о пол и равномерные призывы: «Помилуйте!»
Наконец Вольф справился со смехом, вынул платок, отер глаза и, брезгливо обойдя вопящего, остановился у стола.
— Встать!
Кандыба тут же замолк. Недоверчиво приподнял голову, жалобно скривился было, но понял, что стоны не одобрят, и поспешно поднялся.
— Если выполнишь мое задание, тебя не повесят, — сказал Вольф.
— Слушаюсь! — вытянулся Кандыба. — Готов все сделать, господин майор…
Кандыба действительно готов был выполнить любой приказ разведчика. Лишь бы остаться в живых. Чтобы уцелеть и выжить, Кандыба всегда находил возможным делать, что прикажут.
Петро Кандыба с детства учился жить умнесенько. Он внимательно прислушивался к речам Кандыбы-старшего, после стопочки поучавшего супругу и сына, что все люди сволочи и каждый, за красивыми словами прячась, только норовит изловчиться да побыстрей горло ближнего перегрызть.
— Работа — она дураков любит, — угрюмо вещал Кандыба-старший. — Ты только подставь шею — на нее враз усядутся!.. Не-е-е! Лучше уж в таком разе я сам на чью-нибудь усядусь, чем хрип надрывать! Социализм, коммунизм! Один в кабинете пухлявочку щупает, а другой на холоду гайки крутит… Вот и весь ихний социализм!
Великий порыв народа в будущее, рабочий энтузиазм — все вызывало у Кандыбы-старшего ядовитую ухмылку.
— Стахановцы, вол их забодай!.. Знаю я энтих стахановцев! В дирекции и парткоме уговорятся, двух-трех на доски вывесят, в газетах пропечатают, карбованцев им подкинут, чтобы остальным, значит, приманку дать, ну, дураки и стараются… А получат шиш. Потому — если всем карбованцы подкидывать, ихое государство без порток по миру побежит… Не-е-ет… Мы уж без энтузиазма как-нибудь.
Он и жил как-нибудь и сына учил жить как-нибудь. Сам ни на одной работе подолгу не держался, везде больше числился, пока не устроился сборщиком местовых на колхозном рынке, а сына, едва тот закончил с грехом пополам семилетку, определил в помощники кладовщика заводской столовой.
И когда Петро поздним вечером принес домой тайком кусок свинины, Кандыба-старший долго этот кусок нюхал, вскидывал на красной волосатой лапе и довольно улыбался: из сына рос помощник!..
Петро довольно быстро усвоил нехитрую механику манипуляций с накладными на товары и операций с тарой. У него вскоре завелись денежки. Кандыба-старший справил сыну выходной костюм из бостона: пиджак на сатине-либерти, брюки-клеш, и в этом модном костюме, натянув на затылок кепочку-хулиганку — козыречек совсем малюсенький и наверху без пупочки, — Петро нарочно прохаживался перед своей бывшей школой.
Кое-кто завидовал шикарному приятелю. Петро снисходительно поглядывал на ребят, разглядывавших модный костюм. Пусть учатся, дураки! Он и без ихней тригонометрии на кусок хлеба с маслом заработает. Вон учителя, все науки выдолбили, а в обтерханных брючонках трюхают. Мудрецы! Не-е-е! Папаня прав: работа и учеба дураков любят…
Осенью тридцать девятого года Петро призвали в армию. Кандыба-старший хотел сыскать нужных врачей, придумать сыну подходящую болезнь, но врачей, готовых брать взятки, не нашли, из двух домов его с треском вытурили, и отец с сыном приуныли. Правда, ни по первой, ни по второй повестке Петро в военкомат не являлся. Но тут на завод нагрянула ревизия, в заводской столовой обнаружили хищения, и Петро кинулся в военкомат, не ожидая третьего вызова.
Ревизоры пожалели уходящего в армию парня, дела против Петро возбуждать не стали, и пасмурным октябрьским деньком вместе с толпой ровесников Кандыба-младший отбыл из родного Киева, чтобы служить народу с оружием в руках.
Иные из новобранцев хмурились, иные сосредоточенно прислушивались к собственным строгим думам, а Петро, малость подвыпивший, сыпал шутками, первым запевал песни и на каждой остановке эшелона, если находилась гармонь, откалывал такого трепака, что сопровождавшие эшелон молодые командиры не могли сдержать улыбок: «Вот это парень! Вот это будет солдат! Радуется-то как!»
Если бы они знали, чему радуется Кандыба-младший!..
Армия круто взялась за Петро, и кто знает, может, сделали бы из него в пехотном полку настоящего человека, если бы и тут не нашлось неприметной лазейки. Петро живо сообразил, что здесь шутки шутить не любят и если хочешь по ночам спать, а в воскресенье получать увольнительные, а не дневалить вне очереди или сидеть на губе, надо соблюдать дисциплину и выполнять порученные дела на совесть.
Физически он был здоровым парнем, от занятий уставал не очень сильно, и командиры пожаловаться на Петро не могли. Но Кандыба-младший оставался верен себе. Он сразу приметил, что комиссар батальона одержим идеей культурно-массовой работы. Комиссар спал и видел, чтобы его батальон любой ценой занимал первое место на дивизионных смотрах самодеятельности.
И Кандыба-младший, вспомнив, что в эшелоне за ним установилась репутация весельчака и танцора, решил поддержать эту репутацию.
Как бы ни уставал Петро, как бы паскудно ни было у него на душе, он находил в себе силы улыбаться и пускаться в пляс даже тогда, когда остальные от усталости валились на землю.
Конечно, комиссар батальона узнал о Кандыбе. И с этого дня жизнь Петро резко изменилась. Роту посылали грузить дрова — Кандыба отправлялся в полковой клуб репетировать казачка. Батальон топал форсировать водную преграду — Петро разучивал сольную партию в полковом хоре, исполнявшем новую маршевую песню. Рота тонула в колючем снегу, отрабатывая наступление за огневым валом, — Петро Кандыба мирнесенько грелся возле клубной печи.
Июнь сорок первого года застал дивизию, где служил Кандыба-младший, в двадцати километрах от новой государственной границы на западе.
Кандыба ночевал не в своем подразделении, а вместе с товарищами по дивизионному ансамблю, в помещении городского Дома культуры: на воскресенье назначался большой концерт для местного населения.
Первые бомбы обрушились на городок в пятом часу утра. «Артистам» приказали немедленно отправляться в свои части. Но пока Кандыба добрался до расположения батальона, того на месте уже не оказалось. Вдобавок прошел слух, что прорвались немецкие танки. Кандыба выбежал на шоссе, прицепился к первому попавшемуся грузовику, принадлежавшему, как потом выяснилось, службе дивизионного тыла, и с этим грузовиком помчался на восток.
Через сорок километров грузовик остановили, завернули, а всех посторонних построили, дали им в руки лопаты и приказали рыть окопы.
Кандыба рыл, а сам оглядывался, прислушивался и оглядывался…
Два часа спустя, во время налета немецких бомбардировщиков, он бросил лопату и махнул в лес…
Три дня спустя его снова остановил какой-то грязный, охрипший, небритый лейтенант, сунул Кандыбе под нос пистолет, покрыл его трехэтажным матом и заставил встать в строй таких же грязных и злых, как лейтенант, солдат.
— Учти, побежишь — пристрелю, — ровно сказал мрачный сосед Петро с забинтованной головой. И Кандыба-младший понял: застрелит.
Еще через два дня лейтенант вывел бойцов в расположение какой-то части. Лейтенанта встретил молодой генерал, выслушал рапорт и, обняв грязного, ободранного командира, крепко расцеловал перед строем в худые, небритые щеки.
Потом генерал обошел строй и пожал руки всем бойцам. Боец с забинтованной головой улыбался и плакал. Кандыба-младший тоже волновался: вдруг генерал прочтет его тайные мысли?..
Вместе с новой своей частью Кандыба зашагал на восток, прорываться из окружения. Так в те дни, не умея воевать в тылу противника, делали почти все, кто еще хотел драться.
Вскоре часть приняла неравный бой. Большей группе солдат и офицеров удалось прорваться и выйти к своим. Кандыба остался за линией фронта: он не поднялся в решительную атаку…
В первом же селе он выпросил гражданскую одежду и, выждав, пока гул сражений откатится, начал пробираться к Киеву.
Он шел сожженными полями, разграбленными селами, по шляхам, обочь которых валялись сотни неубранных, разлагающихся трупов, искореженные автомашины и разбитые орудия. Сгоревшие танки задирали к небу поврежденные орудия.
А Кандыбу тошнило от зловония и животного ужаса. Ведь это он мог бы валяться тут, на обочине, и это его лицо кишело бы зелеными мухами… И он считал, что опять поступил умнесенько, бросив винтовку: большевикам и Советам конец, против германской армии им не выстоять, только дураки станут помирать за ихний коммунизм.
Темной октябрьской ночью, в дождь и ветер, постучался Петро в дверь отчего дома. Открыли не сразу. И прежде чем обрадоваться сыну, испуганно спросили:
— Откуда? Зачем?
Ответ Петро успокоил родителей. Кандыба-старший тоже полагал, что немец — сила и попусту рисковать башкой не след. Конечно, неизвестно, как там дела повернутся, всю Россию германцу не покорить, но пока суд да справа, и при немце жить можно. Вон уже торговлю и частное предпринцмательство разрешили. Ну и расчудесно! А потом, может, и немца прогонят, и большевиков не пустят, и настанет не жизнь, а самый заправский рай!
На ночном семейном совете решили: соседям говорить, что Петро был контужен, отстал от своих, вот и пришел к родной хате. А самому Петро на улицу пока не соваться, отсидеться. Время покажет, как поступить…
Кандыба-младший неделю высиживал в задних комнатках отцовского дома, жадно выслушивая новости, приносимые отцом и матерью с базара, где они открыли ларек по скупке ношеного платья. Новости успокаивали: немец прет, уже к Москве подошел, Гитлер объявил, что 7 ноября примет парад своих войск на Красной площади, Советам конец. Не оправиться им. Шутка сказать, половину России германец за пять месяцев отхватил! Когда такое бывало? Даже при покойном дураке Николашке, в прошлую мировую, и то врага так далеко не пускали. Белоруссия потеряна, Украина потеряна, Крым потерян, заводы самые большие либо разбиты, либо где-то на колесах «эвакуируются», хлеба не будет — с чем воевать? Кулаками, на голодное брюхо?
— Я так полагаю, батя, надоть мне из подполья вылезать! — заявил Петро отцу. — Чего сидеть? Самое время на дорогу выходить!
Отец не возражал, и Петро начал помогать ему: наладился ездить в ближние села, скупать зерно и муку, выменивать их на керосин и на вещички. Пропуск Кандыба-старший в комендатуре выхлопотал.
Однажды, вернувшись из поездки с двумя мешками крупчатки, Петро никого дома не застал. Ему понадобились дрова. Взяв топор, он отправился в сараюшку. И там, в сараюшке, увидел девушку-еврейку — испуганное, затравленное существо, сжавшееся в комок при виде парня.
— Ты кто? — испуганно спросил Кандыба. — Ты чего? Зачем?
— Тише! — взмолилась девушка. — Ваш отец… Он разрешил… Меня убьют… Тише!..
— Батя разрешил? — не поверил Петро.
Но оказалось, старый Кандыба действительно разрешил еврейке отсиживаться в их сарае, даже пищу ей носил.
— Мало ли что, парень! — сказал Кандыба-старший. — Неизвестно, как судьба повернется. Может, еще и красные вернутся… А я против жидов ничего такого не имею. Народ и народ. Пусть живет. Ты только молчи.
Петро не осмелился возражать отцу. Раза два он и сам снес девушке миску с едой.
Девушка была чернокоса и черноглаза. Она благодарно улыбалась Кандыбе и хорошела от дружелюбной улыбки.
«Все равно ей погибать…» — пакостно думал Петро.
Выбрав день, когда все ушли из дому, он прокрался в сараюшку и запер за собой дверь.
— Только скажи отцу — увидишь, что будет! — пообещал он рыдающей девушке, прежде чем выйти из сарая.
Но она сказала.
Кандыба-старший вошел в дом тяжело, сбросил полушубок, надвинулся на Петро и ударом в ухо сшиб парня с табуретки.
— Паскуда! — взревел он. — Ты что сделал, паскуда?!
Избитый Петро схватил шапку и вылетел из дому, в чем был.
— Я тебе это попомню, батя! — глотая кровяные сопли, прокричал он.
Тяжелое полено свистнуло над его головой, с грохотом ударилось о калитку. Петро присел, вильнул, рванулся на улицу.
Приближался комендантский час, холодно, а пойти было некуда, кроме как на приватную квартиру Ляльки-брюнетки, вместе со своей подругой, Лялькой же, только блондинкой, принимавшей гостей в любое время дня и ночи.
Туда Петро и притащился, и здесь, наглотавшись спирта, в пьяной обиде на отца поклялся, что не переступит порог его дома.
Лялька-брюнетка решение одобрила.
— Ты дурак, — заявила она. — Сколько ты ему денег отдал, отцу? Лучше бы мне принес… Ты хоть догадался часть спрятать?
Петро не догадался.
— Ничего, — успокоила Лялька. — Я тебя пристрою. Немцам люди нужны. Они тебе рады будут…
На следующий день в квартире Ляльки появился красноносый, угрястый полицай Сеньков. Трезвый он потирал руки, называя Ляльку на «вы», без причины ласково скалил желтые зубы, а выпив, насупил брови, улыбаться перестал, заговорил начальственным басом и иначе, как «стервой», Ляльку уже не величал.
— Я батальоном командовал! — гремел Сеньков. — Наливай, стерва!.. Ты кого мне подсовываешь? Может, он партизан? Может, он скрытый подпольщик? Чем он мне лояльность докажет?
— Это он-то подпольщик? — пьяно ухмыляясь, смеялась Лялька. — Дурак! Ни капли тебе не налью больше! Допился! Скоро полком командовать начнешь!
— Молчать! — рявкнул Сеньков. — У меня награды… Мой батальон отдельный был. Это и есть полк. Наливай!
— А я докажу… лояльность, — запнувшись на незнакомом слове, выговорил Петро и поднял красные от водки, дурные глаза. — Хоть сейчас! Докажу!
— Н-ну? — откинулся на спинку стула Сеньков.
— Я знаю, где жиды скрываются! — выпалил Петро. — И показать могу!
Сеньков таращился на него, осмысливая полученное известие.
— Врешь! — сказал Сеньков.
— Не вру! Вызнал! И покажу!
Пьяный Петро со сладострастием думал о том, как съежится батя, как заверещит проклятая еврейка, нажаловавшаяся отцу. Пусть знают, как поперек дороги Кандыбе вставать! Пусть!
Утром Сеньков растолкал Петро:
— Вставай, пошли!
— Куда?
— В комендатуру. Доложишь, где жиды прячутся.
Петро вспомнил, что наплел ночью, и облился липким потом.
— Да что… Да какие жиды?..
— Отказываешься? — тихо спросил Сеньков. — Не хочешь?.. А ну, вставай!
Петро с минуту лежал не двигаясь. Потом вскочил.
— Ты, ты вон про что! Я с похмелья и не соображу! Извиняй!
Трясущимися руками он хватался за одежду, не разбирая, где рубаха, где брюки.
Он пошел с Сеньковым в комендатуру. А потом, вместе с другими полицаями, к своему дому. В родной двор. К отцовой сараюшке…
Увидев Петро, девушка-еврейка истошно закричала. Но тут же оборвала крик. Выпрямилась. И он увидел ее глаза…
С того дня Петро Кандыба смотреть в глаза людям не мог.
Среди полицаев он прославился тем, что убивал схваченных, стреляя в упор им в лицо. Та же слава осталась за ним в отряде власовцев, куда он попал, бежав из Киева за отступающими немцами.
Немцы оставались теперь единственной надеждой Кандыбы-младшего. И он служил им верой и правдой, делая все, что требовали: расстреливал, впихивал людей в душегубки, таскал трупы отравленных и опять расстреливал, травил, сжигал…
В темной, вечно дрожащей, как прокисший студень, душонке Кандыбы непрестанно жило предчувствие страшной расплаты. И в звериной ненависти к людям, боясь их, Кандыба хотел бы уничтожить всех! Всех! Всех!..
«Этот — дерьмо, — брезгливо раздумывал майор Вольф, созерцая исполненную тупого рвения морду Кандыбы. — Но ничего другого под руками нет. Увы! Придется использовать это дерьмо. Его так отлично избили! Сойдет! С проверкой летчика медлить нельзя!»
— Сядь, Кандыба! — сказал Вольф. — И слушай меня внимательно. От того, как выполнишь задание, зависит твоя жизнь.
Кандыба вытянул шею.
— Сейчас тебя посадят в камеру, Кандыба. А потом в эту же камеру приведут советского летчика. Ты выяснишь, Кандыба, правильные ли он дал показания…
Бунцев шарил по бедру, отыскивая кнопку кобуры. Кудлатая пегая собачонка, вздыбив шерсть и припадая на передние лапы, яростно тявкала на кусты, где залегли летчики. Испуганные тревожным, злобным лаем овцы, подбирая зады, сбились в кучу, толклись на месте, косясь в сторону леса, готовые ринуться прочь. Мальчонка-подпасок забегал по полю, подняв палку, отрезая пугливым животным путь к бегству. Пастух, высокий, сутулый старик в потрепанной бараньей куртке и опущенной на уши солдатской пилотке, прикрикнув на собачонку и видя, что та не унимается, медленно шел к кустам.
— Придется задерживать! — быстро шепнула Кротова. — Давайте вы, товарищ капитан… А я отползу, постараюсь мальчонку перехватить. Испугается — убежит…
— Ползи! — сказал Бунцев. — Давай ползи!
Зашуршали листья, треснули сучья. Собачонка залилась пуще прежнего. Пастух в нерешительности остановился позади собаки.
— Э-гей! — крикнул он и потряс палкой. — Э-гей!
Бунцев лежал не отзываясь. Он уже отлично видел лицо старика: узкое, темное, горбоносое, с запавшей верхней губой и заросшими седой щетиной бугристыми щеками. Старик исподлобья смотрел прямо на тот куст, за которым лежал капитан, но ничего не видел.
Он что-то сказал собаке, не то упрекая своего четвероногого друга, не то браня его. Пес, ободренный приближением хозяина, подскочил почти вплотную к кусту. Злость душила собаку, она не лаяла, а просто хрипела.
Пастух, бормоча сердито, зашагал на куст.
«Ах, ты черт! — опять подумал Бунцев. — Сидели бы в лесу, ничего не произошло бы…» Вина лежала на нем. Это он настоял облазить весь лес: еще надеялся найти Телкина. Может, тот приполз раненый и лежит где-нибудь рядом, не в силах двигаться и погибает…
Телкина не нашли, а на пастуха напоролись.
Теперь неизвестно, что будет…
Бунцев пошевелился, готовясь встать, и пес с визгом отлетел в сторону, зашелся в истошном вопле.
Пастух опять остановился.
Бунцев поднялся в рост, вскинул руку и дружелюбно помахал.
Он глядел на пастуха, но видел не только испуганное, недоумевающее лицо старика, но и прыгающую слева, совсем рядом собачонку с белоснежным оскалом зубов в черных губах, и мелко топочущих овец, шарахнувшихся было в поле и отпрянувших от палки подпаска-мальчонки, и самого мальчонку — паренька лет десяти, с поднятой палкой на фоне серого поля, и появившуюся справа от мальчонки, заходящую ему в спину Кротову.
«Быстро успела!» — подумал Бунцев.
Он махал рукой, улыбался, выказывая пастуху свое миролюбие.
— Гутен таг! — крикнул Бунцев как можно приветливей. — Гутен таг!
Пастух неуверенно поднес к пилотке коричневую руку, его мутноватые, старческие глаза смотрели недоверчиво.
— Йо напот[2], — ответил он, опуская руку и перехватывая палку.
Бунцев вышел из куста. Собака, заметив, что хозяин заговорил с незнакомцем, перестала лаять, однако еще ворчала, еще щетинилась, держалась поодаль и издали обнюхивала чужого человека.
Старик уставился на бунцевские унты.
— Шпрехен зи дейч? — спросил Бунцев, используя жалкие запасы своего немецкого словаря, чтобы только не молчать. — Шпрехен зи дейч, геноссе?
Кротова уже приближалась к мальчишке, занятому разглядыванием капитана и ничего не подозревавшему.
Старик отрицательно покачал головой, вскинул глаза на лицо Бунцева и снова воззрился на унты.
«Ах, черт! — подумал капитан. — Заметил… Вот обутка проклятая!..»
— Камарад! — сказал он. — Салуд, камарад!
Теперь он стоял в двух шагах от старика, и собачонка крутилась возле самых бунцевских ног. Пастух палкой отпихнул собаку, недовольно прикрикнул на нее, избегая глядеть на пилота.
Бунцев улыбался и улыбался, а сам следил за каждым движением старика и за Кротовой. Та уже подошла к мальчишке, положила ему руку на плечо, и паренек отшатнулся, но Кротова держала крепко. Она нагнулась, видимо уговаривая мальчишку не пугаться.
Старик заметил взгляд пилота, устремленный куда-то вдаль, обернулся, увидел радистку, сунулся было к подпаску, но оглянулся на Бунцева и выпустил палку…
— Тихо! — сказал Бунцев, поднимая пистолет. — А ну, тихо! Садись!
Пастух растерянно и враждебно мигал тусклыми глазами.
— Садись! — приказал Бунцев и показал рукой на землю. — Садись.
Пастух, наконец, понял. Еще раз оглянувшись на подпаска и на овец, он нехотя опустился на землю.
— Ничего, ничего, — успокаивающе сказал Бунцев. — Только сиди спокойно. Ничего плохого мы тебе не сделаем. Понимаешь?
Кротова вела паренька к опушке.
Пастух, сердито шамкая, произнес длинную непонятную фразу.
— Порядок, порядок! — сказал Бунцев. — Ты, отец, только не шуми, и будет полный порядок!
— Апукам! — крикнул мальчишка. — Миткел некик?[3]
Он уперся и не хотел подходить близко.
— Пусть сядет! — властно сказал Бунцев старику, хлопая ладонью по земле и кивая на мальчонку. — Пусть сядет!
Старик, не оборачиваясь, негромко позвал мальчика. Тот подошел.
— Эй, орел! — подмигнул Бунцев испуганному мальчишке. — Ты же мужчина! Чего же ты?
Мальчик, покосившись на угрюмого старика, сжал губы и недобро сверкнул на чужого острыми черными глазенками.
— Миткел нектек? — заносчиво выкрикнул он. — Эленьген, вадь ше-гитшейгюль эгест а вилагот течхивем![4]
— Ты чего-нибудь понимаешь? — беспомощно спросил капитан у радистки.
Кротова, не выпуская плеча мальчика, потрясла головой:
— Они не говорят по-немецки. Только по-венгерски.
Она нагнулась:
— Сядь, милый. Сядь. Мы друзья. Ну?
Мальчишка смотрел на пастуха.
— Юль, Лайош. Некик федверь ван. Юль чак, — сказал старик, не поднимая головы. — Нем самит, юль…[5]
Мальчишка дернулся, высвобождая плечо, подошел к старику и опустился рядом с ним, непримиримо разглядывая Бунцева и Кротову.
— Надо им как-то втолковать, чтобы не боялись, — сказал Бунцев. — Давай говори чего-нибудь. Хоть по-немецки. Немецкий-то они слышали от фрицев небось.
— Не понимают! — возразила Кротова, присаживаясь возле капитана. — Не знаю, как быть…
Она сняла шлем, тряхнула короткими белесыми волосами, посмотрела на мальчишку, который косился зверенышем, и заговорила со стариком:
— Мы не немцы. Мы словаки. Понимаешь?
Старик оттянул пилотку, наставил ухо, вздохнул.
— Тудатлан эмбер вадик. Мить акарьяток тэйлем эш фиуктол?[6] — сказал он.
— Скажи, что мы с добром к нему, — подсказал Бунцев. — Втолкуй как-нибудь!
Кротова прищелкнула языком, хлопнула по колену шлемом.
— Мы не воюем, — сказала она. — Понимаешь? Война — нет. Пуф-пуф — нет, плохо. Мы — домой.
Она показывала жестами и мимикой, что они с Бунцевым не хотят стрелять, что стрелять — это плохо, что им надо идти далеко-далеко, к себе.
Пастуха успокоили мирные интонации странной женщины. Он внимательно следил за руками радистки, за ее лицом, но когда Кротова умолкла, напряженно ожидая ответа, пастух покачал головой.
— Нет акарс тюзел, де ез айти хордод?[7] — И показал черным, потрескавшимся пальцем на кобуру Кротовой и на пистолет, который держал капитан.
Бунцев убрал пистолет, показал старику пустые руки.
Пастух внимательно смотрел на ладони капитана — широкие, мозолистые, и, когда Бунцев опустил было их, требовательно протянул свою черную ладонь.
— Адь некюнк, керюнк нейз![8]
Бунцев с готовностью положил руку на ладонь старика. Тот оценил эту готовность, кивнул, перевел взгляд с бунцев-ских мозолей на широкое, небритое лицо капитана и, похоже, стал что-то понимать.
— Параст вадь?[9] — спросил старик. — Э?
Он взял воображаемые вожжи, причмокнул губами, взмахнул воображаемым кнутом, потом указал на землю. — Параст вадь, э? Крестьянин, э?
Капитан понял, о чем спрашивает старик.
— Точно, отец! — обрадованно закивал и он. — Точно! — И изобразил, что налегает на плуг.
Он считал себя вправе немного прилгнуть. Разве бесчисленные предки капитана не были простыми крестьянами и разве не имел он прав на это великое родство?
Старик, похоже, повеселел.
— Де э?[10] — показал он на радистку.
— Невеста, — сказал Бунцев. — Медсестра и моя невеста. Со мной идет. Придем домой — и поженимся.
Улыбаясь, он обнял Кротову за плечи и притянул к себе. Пастух глядел недоверчиво. Поскреб нос. Отрицательно покачал головой.
— Ми дейльбол хозудод? Э нет пар некед[11].
Кротова густо покраснела, уловив смысл произнесенных стариком слов, и попыталась отстраниться от Бунцева. Старик улыбался насмешливо. Но Бунцев не отпускал радистку.
— Невеста, — твердо сказал он. — И все, отец. А насмешек я не люблю.
Сурово сведенные брови пилота заставили старика смешаться. Он опустил складчатые, коричневые, как у ящерицы, веки, легонько вздохнул, неприметно пожал плечами: ваше, мол, дело, только жаль мне тебя, парень…
Кротова высвободилась, наконец, и, алая от смущения, натягивала шлем.
— Брось, слышь? — сказал ей Бунцев. — Плюнь на этого старого хрена… Не верит, и ладно… Нам-то что?
Мальчишка, сидевший до сих пор безмолвно, отрывисто засмеялся, что-то сказал. Старик цыкнул на огольца, тот присмирел.
— Спросите, товарищ капитан, откуда они, — проговорила Кротова, не глядя на Бунцева. — Большая ли деревня? Есть ли немцы?
— Сейчас, — ответил Бунцев. — Погоди. Может, я табачком разживусь?
Табачок у пастуха нашелся, нашлась и затертая газетка. Они с Бунцевым скрутили по цигарке, закурили.
— Ух, хорошо! — сказал Бунцев, глубоко затягиваясь и выпуская струю дыма. — Ух! Свой, что ли? Сам, говорю, сажал, отец?
Как это ни странно, венгр понял вопрос и покивал со скромной гордостью мастера, польщенного вниманием знатока.
— Хорошо! — еще раз похвалил Бунцев. — Ох…
И поперхнулся: мальчишка внезапно вскочил, бросился прочь от сидящих.
Кротова закусила губу, ее узкие глаза сузились еще больше. Она побледнела. Крылья побелевшего острого носика раздулись.
Старик испуганно вскинул голову.
— Лайош! — закричал он надтреснутым голосом.
— Баранек! — не оборачиваясь, прокричал мальчишка. — Марш иннен, рондак, марш![12]
Собачонка, прикорнувшая возле пастуха, уже мчалась следом за парнишкой.
Она обогнала мальчика и первая набросилась на животных, трусивших в поле.
Овцы шарахнулись обратно.
Мальчишка, размахивая палкой, бранил их.
Бунцев передохнул, покосился на радистку. Та быстро отдернула руку от пояса.
Старик не заметил ее жеста.
— Дьере висса![13] — позвал он мальчика.
— Медьек![14]
— Ладно, ничего, — сказал Бунцев, сильно затягиваясь. — Ничего. Ладно.
«Неужели она могла бы?..» — подумал он. Ему не хотелось смотреть в сторону радистки.
— Вот чертенок! — сказала Кротова с облегчением, и капитан ощутил, что она растерянно улыбается. — Убежал бы, и все.
«Нет, не стала бы! — обрадовался Бунцев. — Не стала бы…»
Собачонка продолжала носиться, тявкая на самых строптивых овец. Те недовольно блеяли.
— Шустрая! Помощница! — сказал Бунцев, указывая на пса.
Старик понял, что незнакомец хвалит собаку, и кивнул.
— Где дорога на Будапешт? — спросила Кротова. — Дорога. Понимаешь?
Двумя пальцами она изобразила шагающие ноги.
— Будапешт! Будапешт! — настойчиво повторила она.
— Будапешт? — старик перевел взгляд с радистки на Бунцева и, когда тот наклонил голову, опять повернулся к радистке: — Это туда… — Он махнул рукой на юго-запад, за лесок.
Подошел мальчик. Видя, что взрослые мирно беседуют, он осмелел, с любопытством рассматривал чужаков. Протянул руку к кобуре Кротовой:
— Дай!
— Ишь, цыганенок! — засмеялся Бунцев.
Кротова хлопнула мальчишку по руке, погрозила пальцем, сняла шлем и подала подпаску:
— Примерь!
Мальчишка взял шлем, скинул шапчонку, открыв буйные, туго завитые и давно не чесанные кудри, натянул обнову, утонув в ней.
Смех взрослых его не смутил. Сдвинув шлем на затылок, мальчишка показал радистке острый красный язык, подпрыгнул, прищелкнул скошенными каблуками латаных ботинок и закружился, танцуя и дурачась.
— Веселый народ! — сказал Бунцев. — Гляди, как выкомаривает!
Старик погасил цигарку, кряхтя, стал подниматься.
— Отпускать их нельзя! — тотчас напомнила Кротова.
Бунцев встал, положил руку на худое плечо пастуха.
— Нет, нет! Не уходи!
Старик указал на небо, на деревню, видневшуюся на горизонте, на овец.
— Не отпускайте! — повторила радистка.
Она тоже поднялась, поймала мальчишку, потормошила, отняла шлем, нахлобучила ему старую шапку.
Мальчишка вопросительно посмотрел на пастуха.
— Медюнк, бачикам?[15] — спросил он.
— Нельзя в деревню, — сказал Бунцев старику. — Ну, никак нельзя! Не могу я тебя отпустить. Погоди!
Пастух опять нахмурился.
Опять показал на овец.
— Нет, — затряс головой Бунцев. — Вот вечер наступит — идите. А сейчас нельзя!
Он сложил ладони, подложил под щеку, закрыл глаза, изображая спящего человека, потом показав на себя и на Кротову, махнул в сторону леса, а ткнув пальцем в грудь старику, махнул в сторону деревни.
Старик недовольно покачал головой, стал объяснять что-то.
— Ну, нельзя, нельзя! — сказал Бунцев. — Пойми, нельзя!
Пастух сморщился, насупился, плюнул и снова уселся на землю.
— Чудак человек! — сказал Бунцев. — Чего сердишься? Ну, нельзя! Болтнешь чего-нибудь или малец твой проболтается — конец же нам! А с тобой ничего не случится.
— Много у тебя овец? — спросила Кротова.
Старик не ответил.
Кротова обратилась с тем же вопросом к мальчишке.
Тот лишь язык высунул.
— Обиделись, — сказал Бунцев. — Вот беда, ей-богу!
— Мне нужны овцы! — сказала старику Кротова. — Слышишь? Нужны овцы!
— На кой черт? — удивился Бунцев.
— Обождите, товарищ капитан…
Она жестами принялась допытываться у старика, чьих он пасет овец, нет ли у него своих и не может ли он продать им десяток барашков?
На пальцах она показала: десять.
Старик удивленно заморгал, тоже на пальцах спросил:
— Десять? Тебе и ему?
Радистка объяснила, что их с Бунцевым ждут товарищи, много товарищей, и мясо нужно для всех.
Видя настойчивость незнакомой женщины, пастух, видимо, струхнул. Он пас чужих овец, не имел права торговать ими, отвечал за каждую и принялся объяснять это.
— А где купить? Кто бы продал? — допытывалась Кротова.
Старик пожал плечами, показал на деревню: там, мол, спрашивать надо!
Кротова вздохнула с сожалением.
— Нет! — сказала она. — Нам надо в Будапешт. В деревню мы идти не можем…
Достав золотую цепочку, она все-таки уговорила старика продать им одну овцу.
Они с пастухом пошли к стаду, изловили молодого барашка, связали ему ноги, зарезали, и старик принялся свежевать тушу.
— Собирайте хворост, товарищ капитан! — распорядилась радистка. — Шашлык есть будем!
Мальчишка, сообразив, чем пахнет дело, уже таскал сушняк.
— А дым? — побеспокоился Бунцев.
— Э! — беспечно сказала радистка. — Это же не мы, это пастухи. Стадо издалека приметно. Никто не придет.
Затрещал костер. Потянуло горьким дымком.
— Вот и скоротаем время, — сказала Кротова. — И пастухи довольны. Тоже небось не каждый день мясо видят.
Старик резал сочащееся кровью мясо, нанизывал на прутья.
Мальчишка зашел под ветер, распахнул пиджак, жмурился от дыма, грелся. Собака, лежа поодаль от огня, облизывалась и повизгивала.
— Как туристы мы, — сказал Бунцев. — Тишь да гладь…
Он взял кусок мяса, швырнул собаке. Та поймала кусок на лету, опрометью бросилась под куст, зарычала. Старик проводил ее осуждающим взглядом.
— Зря, — сказала Кротова. — Это вы зря, товарищ капитан. Это крестьяне не одобрят. И не забывайте: нас много, мы должны отнести мясо товарищам.
— Надо ли так, Оля? — сказал Бунцев. — Ну к чему здесь Художественный театр устраивать?
— Если бы театр… — сказала Кротова.
Старик держал прут над угольями. Мясо шипело, капли жира, падая вниз, трещали и разлетались колючими брызгами.
Долговязый фельдфебель с равнодушным видом отворил дверь в самом конце подвального коридора.
— Битте!
Какое-то мгновение Телкин медлил. Немецкий майор только что потребовал от штурмана проверить показания захваченного фашистами в плен гвардии капитана Вавилова, и Телкин долго и упорно отказывался от предложенной роли.
— Но ведь это большое счастье — встретить в плену товарища! — как бы вскользь заметил немецкий майор.
— Прежние товарищи стали моими врагами! Майор окинул штурмана холодным взглядом.
— Тогда я не вижу причин, которые мешали бы вам выполнить мое задание, Телкин!
— Да, — сказал штурман. — Да. Вы опять правы, господин майор… Но у меня не выйдет. Не умею прикидываться.
— Прикидываться?
— Ну, притворяться!.. Не поверит мне Вавилов!
— Должен поверить! — сказал майор. — Мне не нужны люди, которым не верят, Телкин! Учтите, сейчас решается ваше будущее! Выясняется, на что вы пригодны.
— Я понимаю, — тоскливо сказал штурман.
— А если понимаете — идите!.. Запоминайте все, что скажет вам Вавилов. Какие части стоят перед нашим фронтом? Когда готовится наступление? На каком участке? Вам ясно?
— Куда ясней! — вздохнул Телкин.
И вот он здесь, перед камерой, где сидит Вавилов. Сейчас он увидит капитана. И должен будет признаться…
— Битте! — повторил фельдфебель.
Телкин решился.
Но не успел переступить порога, как фельдфебель резко толкнул в спину. Потеряв равновесие, Телкин кубарем влетел в камеру, ударился головой о стену, рухнул на пол. Он не сумел сдержать стона.
— Сволочь! — вырвалось у штурмана.
Дверь захлопнулась. Заскрежетал, проворачиваясь в замке, ключ. Кто-то сипло, отрывисто хохотнул. Ощупывая голову, Телкин поднялся. Чувствуя себя униженным и раздавленным, он с яростью и обидой смотрел на широкоплечего, чубатого человека в гимнастерке без погон и без ремня, сидевшего на дощатых нарах под таким же маленьким, как в телкинском чулане, оконцем. Смех Вавилова вызвал у него вспышку гнева.
— Смешно, товарищ капитан? — спросил Телкин. — Смешно, да?
Вавилов сидел спиной к свету, лица его Телкин различить не мог, видел только, что галифе на капитане яркие, словно только-только со склада, но рваные и испачканные.
— Летел ты здорово, сокол! — хрипло сказал Кандыба. — Тут не на аэроплане, видно? А?
— Да, — с вызовом сказал Телкин. — Тут не на аэроплане. Но и не в гвардейской части!
— Чего? — спросил парень.
— Что слышали, товарищ капитан, — сказал Телкин.
— А! — сказал парень. — Понял!.. Ладно. Ты давай садись… Чего стоишь? Тебя сбили?
— Нет, сам сюда прыгнул, — ответил Телкин.
— Ага, — сказал парень. — Понял!.. Давай садись. — Он подвинулся, освобождая место. — Садись, сокол. Чего там…
Телкин медленно подошел к нарам, опустился на грязные, пахнущие гнилыми яблоками доски и, еще не прощая Вавилову насмешки, стал поправлять сползший с правой руки бинт.
Обида переполняла его. Он понимал, что сейчас не время обижаться, что надо немедленно заговорить с капитаном, но не мог совладать с собой и сердился еще больше, сердился уже на самого себя.
— Так, значит, сбили? — услышал Телкин хрипловатый, осаженный голос. — Сбили, выходит?
— Сами видите! — отрывисто сказал Телкин и попытался зубами затянуть узел на бинте. Ничего не получилось. Узел затянулся не там, где надо было. Штурман принялся распутывать злополучный бинт, неумело орудуя левой рукой.
— Тебя сбили, а меня контузило… — услышал он. — Контузило — вот и взяли. Понял?
Телкин поднял глаза.
— А остальные?.. Чего же остальные?.. Бросили вас?
Кандыба глядел в угол.
— А! — сказал он. — Каждый за свою шкуру дрожит!.. Сволочи!
— Что вы, товарищ капитан!.. Что вы!.. Наверное, ранило ребят или убило!
— Убило! — хмыкнул Кандыба. — Как же!.. Бросили, сволочи, и всё!
Глаза штурмана уже привыкли к полутьме. Теперь он видел и кучерявый, разбойничий чубчик парня, спадающий на сильно выпуклый, невысокий лоб, и толстые, малость обвисшие щеки, и толстые, разбитые, покрытые кровяной корочкой губы, и скулы, словно ободранные наждаком, и распухший, расцарапанный нос.
Видимо, Вавилова сильно били. Видимо, он был измучен, тяжело переживал случившееся с ним. Он даже смотреть на Телкина не хотел, а все поглядывал по сторонам, как попавший в западню зверь. Он вызывал жалость.
«А дальше-то он как будет? — беспокойно подумал Телкин. — Дальше-то как?»
— Товарищ капитан! — тихонько сказал он.
— А? Что? — вздрогнул парень.
— Вы держитесь, — сказал Телкин. — Держитесь, слышите? Все равно наши скоро придут! Держаться надо!
— Держаться? — спросил Кандыба, и штурман на миг увидел его странные, словно озябшие, но насмешливые и злобные глаза. — Держаться, да?
«Что с ним? — подумал штурман. — Что с ним?»
Кандыба между тем пощупал щеку, поглядел на дверь, поерзал на нарах и неожиданно отрывисто спросил:
— А тебя допрашивали уже?
— Допрашивали, товарищ капитан, — сказал Телкин. — Я же со вчерашнего дня тут. Точнее, с утра…
Он запнулся. Черт возьми! Он называет Вавилова по званию, а того это не смущает, хотя погон на вавиловской гимнастерке нет. Что же, капитан даже не догадывается, откуда мог Телкин узнать его звание! Ведь таким обращением Телкин с головой себя выдает! Неосторожен капитан! Надо сразу объяснить, что к чему…
— О чем допрашивали? — так же отрывисто спросил Кандыба, не обратив внимания на замешательство Телкина. — Об аэродромах небось?
— Да, — сказал Телкин. — Об аэродромах… Товарищ капитан!
— Выдал? — спросил Кандыба. — Раскололся? Выдал?
Вопрос оттолкнул Телкина. Жадность, с какой этот вопрос был задан, ставила в тупик.
Перед глазами маячил широкий, коротко подстриженный под бокс вавиловский затылок.
— За кого вы меня приняли, товарищ капитан? — спросил Телкин в этот тупой затылок. — Вы не имеете права…
— Чего? — непонимающе откликнулся Кандыба и чуть-чуть, на секундочку повернулся к штурману. — Чего?
— Я не давал поводов оскорблять меня!
Кандыба засопел.
— Ладно, — сказал он. — Я не оскорбляю… Не назвал, значит, аэродромов?
— А вы назвали бы, товарищ капитан? — еще не прощая, спросил Телкин.
— Я! — торопливо сказал Кандыба. — Я бы им ложные сведения дал. Понял? На пустые места указал бы. Чтоб пустоту бомбили. Понял?
— А я дурее вас, наверное, — сказал Телкин, немного удивленный торопливостью совета. — Я, наверное, настоящие аэродромы указал.
— Чего? — подстерегающе спросил Кандыба. — Чего?
Телкин ощутил неприязнь к капитану.
Дурачком он прикидывается, что ли? Почему все время задает этот нелепый вопрос: «Чего? Чего?» Почему ни разу не посмотрел на Телкина прямо?
Телкин заметил, что Вавилов косится на дверь, и косится так, словно видит за глухими досками кого-то, кто внимательно и сторожко вникает в каждое слово, произнесенное здесь, в камере.
— Вы что, товарищ капитан? — напряженным шепотом спросил Телкин. — Вы что?
— А? — вздрогнул Кандыба. — Что? Что тебе?
— Слышите что-нибудь? — еле шевеля губами, спросил Телкин. — Там есть кто-нибудь?
— Где? — встревоженно покосился Кандыба.
— Там, за дверью?..
— А… Нет… Может, и есть… Я так… Значит, ты ложные аэродромы указал? Ложные, да?
Телкин не спешил с ответом. Только что ему показалось: они живут с Вавиловым одной тревогой, а теперь Вавилов отчуждался. Неприязнь к Вавилову не пропадала.
«Что же это? — смятенно подумал Телкин. — Товарищи по несчастью, а держимся, как враги! Ведь не так быть должно! Не так!»
Но было именно так, и ничего с этим поделать нельзя было, и это тяготило и словно предвещало какую-то опасность…
— Ты чего молчишь? — спросил Кандыба. — Ведь ты ложные аэродромы указал? Так чего молчишь?
— Товарищ капитан! — подавляя и неприязнь и ощущение опасности, страстно желая лишь одного — чтобы они развеялись без следа, сказал Телкин. — Товарищ капитан! Нельзя так! Нельзя!
— Чего нельзя? — быстро выглянул из-за плеча Кандыба. — Я — ничего… Ты что?
Лицо его было повернуто к штурману, но глаза блуждали по-прежнему.
— Ты что? — почти испуганно повторил он. — Боишься? Ты не бойся! Я свой!.. Понял? Свой!
Телкин растерялся. Значит, Вавилов потому себя так вел, что опасался, будто ему в чем-то не поверят? Но это у Телкина были основания опасаться, что Вавилов ему не поверит, а у Вавилова таких оснований быть не могло!..
«А почему не могло? — опалила вдруг штурмана ужасная мысль. — А вдруг майор и его?.. Вдруг и он, как я, сюда посажен?..»
Вавилов продолжал что-то быстро нашептывать лейтенанту, но Телкин не слышал, что он говорит, лишь смотрел на плечи Вавилова, на его тупой затылок, втянутый в плечи, и кровь молотом била в виски.
«Нет, нет, он же избит!.. Но и меня били… Нет, нет, ведь майор требовал выпытывать у Вавилова военные тайны… Но капитан так выглядит… Нет, нет!.. Он не выдал!.. Людям надо верить!.. Нет, не всем можно верить. Тем более здесь… Почему он ни разу не посмотрел на меня?!. И почему он засмеялся, когда я упал?.. И почему про аэродромы сразу заговорил? Почему хотел узнать, правду я сказал майору или на ложный след его толкнул?..»
Мысли сталкивались, мешали одна другой, путались.
«Схожу с ума! — с отчаянием и тоской подумал Телкин. — Схожу с ума!.. Сейчас я капитана заподозрил, а через час, гляди, себе самому верить перестану!»
Он опять попытался завязать бинт, рванул зубами узел, ничего опять не получилось, и Телкин с досады взмахнул руками.
— Ты что? Что? — донесся до него хриплый шепот. — Ты что?
Кандыба медленно отползал от штурмана, бочком, бочком отползал, перебирая толстыми руками по доскам, прерывисто дыша, и озябшие глаза его с ненавистью и страхом смотрели на лейтенанта.
— Я? — спросил Телкин. — Я — ничего… С вами что? Вы что?.. Чего вы, товарищ капитан?!
Кандыба обмяк, но дышал все так же часто.
— Я тебе говорю… — сказал Кандыба, и ему перехватило горло. — Я говорю, а ты не слышишь… Глядишь… Ты на меня так не гляди! Не гляди, говорю!.. Понял?..
Голос сорвался, и Кандыба последние слова не произнес, а почти провизжал.
— Да что вы, товарищ капитан? Что вы? — пробормотал Телкин. — Успокойтесь!.. В руки себя возьмите!
— Да, возьми! — придыхая, ответил Кандыба. — Возьми!.. Я говорю, а ты…
Он приходил в себя, сопнул, потрогал ладонью губы, сморщился и неожиданно мелко-мелко захихикал.
— Я прямо испугался: думал — псих!.. Хи-хи-хи!
Тоненький смех не шел к толстым щекам, к широким плечам, к разбойничьему чубчику Вавилова, и Телкину показалось, что смеется не Вавилов, а кто-то другой, невидимый, спрятавшийся в крепком теле капитана.
И что-то скользкое, темное почудилось штурману в повадке Вавилова, в его тряском смешке.
«Что происходит? — тоскливо подумал штурман. — Что у нас происходит?»
Словно ему снился дурной сон, где все шло навыворот.
И как в дурном сне люди мечутся, чтобы прогнать наваждение, так и Телкин сорвался с нар и, двигая плечами, прошагал к двери, круто повернулся, шагнул к нарам…
Вавилов оборвал смех, собрался, словно готовясь в любой миг увернуться и дать сдачи.
— Товарищ капитан! — с тоской сказал Телкин. — Давайте начистоту! Начистоту! — волнуясь, повторил Телкин. — Вы мне не верите, я вам перестаю верить… Как же так?!
— Мне? — хрипло и беспокойно воскликнул Кандыба. — Не!.. Ты мне верь. Слышишь? Верь! Я — свой! Свой!
Он вдруг почти ласково улыбнулся Телкину и теперь сам заглядывал штурману в лицо, правда ускользая от прямого взгляда телкинских измученных глаз.
— Мне верь! — скороговоркой продолжал Кандыба. — Я ж тебе говорил, а ты не слушал… Нам друг за друга держаться надо!.. Ты, я вижу, тоже свой… Вот… Слышь?!
Он оглянулся на дверь, показал Телкину на нары рядом с собой.
Телкин присел.
— Слышь? — зашептал Кандыба. — Нас вызволят! Думаешь, пропали? Нет! Я знаю! Я же разведчик! — Он захлебнулся словами, облизал губы. — Ты молчи только! Никакой я не Вавилов… Это я фрицам так сказал. А настоящее мое фамилие — Кочура. Из восемнадцатой стрелковой… Василий Кочура!.. Запомнил?.. В случае чего нашим скажешь… Понял?..
— Ну? — сказал Телкин, дрожа от неясного предчувствия чего-то важного, что сейчас совершится. — Ну?
— Вот! — облегченно сказал Вавилов — Кочура. — Я знаю… Наши прорыв готовят… Котел… Понял?.. Девятая ударная подошла, три танковых корпуса… От Капушан на Мишкольц рванут и — котел!..
— Девятая ударная? — все глубже погружаясь в прежний дурной сон, почти бессознательно повторил Телкин. — Девятая?
— Да! Девятая! От Капушан на Мишкольц!.. Понял? Вавилов — Кочура словно вдалбливал в сознание Телкина направление удара советских армий, словно нарочно вкладывал те самые сведения, какие требовались немецкому майору… Вкладывал, даже не успев узнать, с кем говорит, кто такой Телкин…
В детстве отец учил маленького Толю прыгать в Клязьму с высокого обрыва. Мальчик упирался, вырывался из рук отца, и мать начинала браниться, пока сына не оставляли в покое.
— Баба! — презрительно говорил отец.
Он разбегался и, вытянув руки, словно отталкиваясь от земли, летел вниз, к далекой воде, и легко врезался в нее, вызывая одобрительные возгласы купальщиков.
Толя завидовал. Отцовское презрение преследовало его. И однажды, уже осенью, скинув на пустынном берегу курточку, штанишки и рубаху, оглянулся и побежал к обрыву. На самом краю, испугавшись, Толя попытался отвернуть, но было поздно, и тогда он шлепнулся на зад… Он сидел в шаге от обрыва, и слезы затопляли все мальчишеское существо. Свидетелей позора не было, но все равно Толя чувствовал себя так, словно его видел весь город.
Он вскочил, стиснул кулачки, зло поглядел на воду, отбежал, снова помчался к обрыву и, яростью поборов страх, прыгнул.
Он навсегда запомнил то мгновенье, когда с замирающим сердцем летел по воздуху…
Вот и сейчас сердце замерло, остановилось, как в детстве, в первом отчаянном прыжке в неизвестное.
И так же внезапно, как внезапно просыпается человек, обреченный в дурном сне на гибель, штурман очнулся.
— Понял! — еще дрожа от волнения, сказал он. — Понял!.. Слушай, тебе когда гвардейца присвоили?
— Мне… А… еще за Сталинград… Всей дивизии…
— Ты с самого начала войны?
— Ага… Ты что?
— На границе служил?
— Ага… Вроде… Ну, почти…
«Отвечает! Отвечает!» — подумал Телкин.
— Всю войну прошел?
— Всю…
Вавилов — Кочура, наконец, забеспокоился:
— Да ты чего? Чего? Допрашиваешь?
«Нет, не ошибаюсь! — подумал Телкин. — Не ошибаюсь!»
— А я вот только с прошлого года в действующей, — сдерживая рвущееся наружу волнение, сказал он. — С прошлого. Понял?
— Конечно, — обеспокоенно сказал Вавилов — Кочура. — Ты к чему это? А? К чему?
— А к тому, что не верю я тебе! — пристально глядя на соседа, решаясь на то, на что никогда не решился бы раньше, сказал Телкин. — Не верю!..
— Не верю! — не слыша себя, повторил Телкин, отмечая, как у Вавилова — Кочуры останавливаются ртутные зрачки. — Брось! Кочура, говоришь?.. Не заливай мне баки, капитан! Не заливай!.. Ты же разведчик! Ты же старослужащий! А даже я — сопляк перед тобой — не стал бы первому попавшемуся всю правду о себе выбалтывать!.. Понял, Вавилов — Кочура?.. Не стал бы!.. И ты думаешь, я поверю, что ты правду сказал? Не поверю, капитан!
Как охотник, идущий по следу опасного зверя, чутким взором отмечает каждую сломанную веточку и примятую травинку на смертной тропе, так отметил Телкин переведенное дыхание соседа, захлопнувшуюся губу его и невольный жест: толстопалая рука облегченно вытирала пот со лба.
— Эх, капитан! — тяжело опускаясь на нары, с укором сказал Телкин. — Эх, капитан! Нехорошо! На пушку меня берешь! Путаешь! А зря! Я же знаю — никакой девятой ударной здесь нет. И танковые корпуса под Сату-Маре стягиваются. Они не от Капушан, а от Петрешти на Дебрецен пойдут! А потом на Арад! На Дебрецен, а не на Мишкольц!.. Ну, видишь? Знаю же! А ты мне не веришь! Проверяешь! Ведь ты проверял меня, так? Проверял?
Все звенело в Телкине, все длился и длился отчаянный прыжок…
И Вавилов — Кочура, наконец, заговорил. Вернее, не заговорил, а, как и ожидал лейтенант Телкин, опять захихикал своим тоненьким, скользким смешком, будто повизгивал.
— Хи-хи-хи!.. — слышал Телкин. — Точно… Ты угадал… Хи… Проверял я тебя, сокол! Проверял! Факт, я бы не стал кому попало… А теперь вижу — ты свой!
«Ах, ты… — подумал Телкин. — Ах ты, червяк навозный!»
Такое омерзение поднялось в нем, такое жгучее желание раздавить предателя, как поганого слизня, свело руки, что он едва не выдал себя. Но выдавать себя нельзя было.
— Эх, ты! — только и вырвалось у Телкина, но, заметив, как шатнулся от него предатель, штурман на ходу нашелся: — Эх, ты!.. Я же к тебе всей душой, а ты петляешь!.. Товарищ называется! Какой же ты товарищ?!
— Так ведь… В плену ведь… — пробормотал Кандыба, совершенно сбитый с толку. — В плену…
— Видеть человека надо! — с жестокой радостью сказал Телкин. — Видеть! Я вот тебя увидел, а ты что же? Ослеп?
— Да я… Я же нарочно… — пробубнил Кандыба. — Ты ж пойми!..
— То-то — пойми! — сказал Телкин. — А то распелся: Капушаны — Мишкольц, девятая ударная, котел!.. На олуха напал!.. На вот, завяжи бинт! — И добавил: — Тебя где взяли?
— Под… под Ныирбакта… — запнувшись, ответил Кандыба, и пальцы, затягивающие узел на телкинском бинте, дрогнули.
— Так чего ты мне про восемнадцатую стрелковую плел?! Чего?! Под Ныирбакта же триста пятьдесят шестая стрелковая и гвардейская житомирская стояли! — воскликнул Телкин, на ходу выдумывая номера и названия частей. — А ты — гвардеец! Значит, ты из житомирской! Факт?
— Факт, — торопливо сглатывая слюну и вытягивая рожу в улыбке, подтвердил Кандыба, уже полностью подчинившийся воле Телкина. Он даже не вспомнил, как говорил, будто его дивизии звание гвардейской присвоили после Сталинграда.
— Ну вот! — воскликнул Телкин и трахнул кулаком по плечу Вавилова — Кочуры. — Ну вот!.. Чудо-юдо!.. А я из десятого полка дальней бомбардировочной!.. Живы будем — приезжай ко мне в полк! Я тебе канистру спирта поставлю! Приедешь?
— Приеду…
— Чудо! — сказал Телкин. — Ты не морщись! Это я тебя на радостях! Черт! Я же так рад, что договорились мы!
Он опять поддел соседа кулаком под ребра.
«Вытерпишь, слизь! — злорадно подумал штурман. — Ты у меня все вытерпишь!» И тот стерпел.
— Ну, лады! — сказал Телкин. — Да! Как твоя фамилия настоящая-то?
Некуда было деваться Кандыбе от беспощадно-веселого взгляда лейтенанта, и, ерзнув, он чуть не проговорился:
— Кан… Канюков… Канюков мое фамилие.
— Фамилия, — тотчас поправил Телкин. — Капитан, а говоришь неграмотно. Как тебе капитана дали? А? Или за героизм особый?
Он знал: он ничем не рискует, этот слизняк все съест, и церемониться с ним не стоит. Наоборот, чем бесцеремонней себя с ним вести, тем лучше. — В разведке же…
— Ага! Значит, за героизм! — сказал Телкин. — Н-да… А мне вот как присвоили лейтенанта после училища, так и топаю с двумя звездочками… Хотя, конечно, теперь нам все равно с тобой, сколько у нас звездочек. Мне даже лучше. С лейтенанта спрос меньше, чем с капитана, да еще разведчика!
— Чего? — никак не мог опомниться сосед.
— Ну, как это «чего»? — развел руками штурман. — Тебе и по званию и по должности больше знать полагается, ну, значит, больше и подкинут горячих… Били ведь?
— Чего?.. А! Били…
— Еще не так будут! — пообещал Телкин. — Ты даже представить не можешь, что тебя ждет!.. Или ты мне врешь? Опять врешь, а? Капитан? Ведь врешь! Ей-богу, врешь!
— Но… Что?.. Чего ты?..
— Врешь! — сказал Телкин. — По глазам вижу, что врешь!
— Чего ты? Чего ты?..
Телкин нагнулся к уху мнимого капитана и горячим шепотком посоветовал:
— Да ты признайся! Чего уж там! Признайся, слышь?
— В чем? В чем? — дико взглянул сосед.
— Да в том… в этом самом… Ну?
— А? — невольно переходя тоже на шепот, откликнулся Кандыба.
— Давай, давай! — поощрял Телкин. — Чего давать?
— Признавайся!
— В чем?
— Да ведь ты же все сказал там… — Телкин ткнул большим пальцем в потолок. — Сказал, капитан! Не пялься! Сказал! Я же вижу!
— Не… — неуверенным голосом запротестовал Кандыба. — Не… Я не сказал… Что ты? Не сказал…
— Сказал! — оборвал Телкин. — Брось со мной вилять! Ты все сказал!
— Ты… — выдохнул мнимый капитан, отодвигаясь от штурмана и готовясь вскочить. — Тебе чего?
Телкин был начеку. Он властно удержал мнимого капитана за руку.
— А того! — сказал он. — Не шеперься, дурак! Я не КГБ! Меня же тоже били, понял? Не хуже, чем тебя били! Понял?
На толстых губах соседа заслюнявилась улыбка, но тут же погасла.
Испуганно вырвав руку из пальцев Телкина, он вскочил с нар:
— Не! Я не сказал! Я ничего не сказал! Меня не трожь!
— Ах, не сказал? — вскочил на ноги и штурман. — Не сказал, гад? Ну, молчи! Молчи! Значит, мало тебе кинули! Мало! А с меня довольно! Понял? Довольно с меня! И хрен с ним, с моим лейтенантством! Зато я жив буду, а ты подохнешь! Жди, что тебя освободят! Жди! Пока немцам котел устроят, ты десять раз с прадедушкой увидишься! А я жив буду!
Кандыба глядел на штурмана окончательно отупевшими глазами.
— Дурак! — сказал Телкин. — Герой!.. Дурак ты, а не герой! Много тебе, дохлому, проку от геройства будет… Ты вон про аэродромы спрашивал. Выдал я их или не выдал? Так вот знай, дурак: выдал! Все выдал! И аэродромы и склады — все!.. Зато жить буду!.. И ты, если жить хочешь, лучше все скажи! Иначе — тюк — и нет тебя!.. И знай, гад, я же все равно все, что от тебя услышал, передам немцам. До единого словечка передам! Понял? Так что все равно твоему геройству хрен цена! Ты же мне, мне все раскрыл! И никуда не денешься!
Неожиданно для Телкина мнимый капитан, оцепенело стоявший напротив с отвалившейся челюстью, кинулся к двери, замолотил руками и ногами.
— Отворите! Отворите! Отворите!
Он стучал, а сам косился на штурмана затравленными, обезумевшими глазами.
Дверь распахнулась. Долговязый фельдфебель удержал рванувшегося мимо него в коридор Кандыбу:
— Что происходийть?
— Он убьет! — выкрикнул Кандыба. — Заберите меня! Убьет!
— Тих-ха! — рявкнул фельдфебель, разглядывая штурмана. — Вы что делайт? Кто разрешаль? Ты что, негодяй?
— Негодяй — он! — сказал Телкин. — И я ему прочищу мозги за агитацию! Герой нашелся!.. Скажите господину майору, что у меня к нему дело есть.
Фельдфебель переводил непонимающий взгляд с Телкина на Кандыбу и с Кандыбы на Телкина.
— Я тебя научу говорить, гад! — сказал Телкин Кандыбе и погрозил кулаком. — Я тебя научу!..