Мы принадлежим к поколению транзитных пассажиров. Нам поневоле близки слова с чужими корнями — вокзал, перрон, плацкарта. И мы старательно изучаем расписание, чтобы узнать, где, наконец, закончится наш долгий и неосмысленный путь. Чтобы из пункта А попасть в пункт Б, недостаточно успеть на трамвай. Для этого необходимо измениться настолько, чтобы удивленные пассажиры перестали узнавать попутчика. Сесть, например, белым, а приехать негром. Перемещение без внутренних трансформаций — физическая абстракция. Передвигаться нужно не только с детьми и скарбом, но и телом, и душой, и привычками. Когда растеряется на долгих перегонах скарб, вырастут дети, и, наконец, поменяются тело, душа и привычки, цель алхимического перемещения будет достигнута. Один человек переместится в другого. Эмиграция закончится, начнется жизнь. Но к этому времени мы уже не сможем узнать себя на дорожных фотографиях: "Вот это — я с первой машиной. Тут мы впервые посетили Флориду. А тут наш Сэмми еще ходит в иешиву". Наверное, к тому времени мы будем дарить новичкам доллар на счастье и за это рассказывать, как начинали с нуля, зато теперь, слава Богу, все есть — и дом, и проперти, и у мальчиков свой бизнес.
Возможно, это и есть цель и замысел. Но как бы ни был сиятелен финал такого всеобщего проспорили, путь к нему куда увлекательней. Историки считают, что труднее всего приходится народам, страны которых лишены естественных границ — морей, гор, пустынь. Беспрерывное расширение России лишило ее не только природных преград, но и соседей. Там, где кончалась Россия, начиналось минное поле, колючая проволока, люди с песьими головами. Русский человек чаше всего попадал за рубеж в составе оккупационной армии — атамана Ермака, генерала Ермолова, маршала Жукова. От этой, давно укоренившейся привычки, осталось неистовое стремление к загранице. Настолько неистовое, что часто страсть соединялась с ненавистью.
Чем хуже было дома, тем слаще казался зарубеж. Из дюжины молодых людей, посланных Борисом Годуновым на Запад для учебы, вернулся только один. Первый перебежчик Андрей Курбский внушал здоровую ненависть не только Ивану Грозному, но и сегодняшним историкам. Самый русский поэт Александр Пушкин, всю жизнь мечтавший о загранице, попал туда — в соответствии с традицией — только в составе победоносной армии.
Русский патриотизм в основе своей вынужденный. Он происходит не от сравнения домашних нравов с соседскими, а от невольного признания своего — единственным. Когда человеку не оставляют выбора, ему приходится самозабвенно любить березки.
Оттого русский патриотизм непременно включает в себя географическую колоссальность. Любовь к исключительности питает его пристрастие ко всему огромному — от протяженности границ до грандиозности пороков. Более того, размеры, оправдывают пороки — есть где развернуться. Как гордо писал об этом несостоявшийся эмигрант Пушкин:
Иль мало нас? Или от Перми до Тавриды,
От финских хладных скал до пламенной Колхиды,
От потрясенного Кремля
До стен недвижного Китая,
Стальной щетиною сверкая,
Не встанет русская земля?..
В данном случае этот колосс вставал, чтобы давить кичливых ляхов. Но могут быть и другие причины. Не в них дело. Дело в размахе: "Коль рубить, так уж сплеча". Роскошь размаха заранее оправдывает качество срубленных голов. Патриотическая гигантомания необычайно тешит национальное самолюбие. Если уж тиран — так самый кровавый. В этом тоже есть свое утешение. Как в обладании полюсом холода.
Граф Толстой уговаривал: всякому хватает трёх аршин земли. Но настоящий патриот не хочет удовлетворяться малым. Его географическая страсть претендует на всеохватность. Всех вместит русская незлобивая душа: надо — не надо, хочешь — не хочешь… Но вместив, жить захочет за границей. И это вполне естественно.
Миф о загранице начался с варягов. Вроде у них был порядок. Потом порядок появился и дома. Поэтому заграницу запретили. Признали ее несуществующей, потом ненужной, затем неправильной. XV веком датируется один замечательный текст: "Богомерзостен перед Господом Богом всяк, любящий геометрию". Геометрия естественным образом проникла с Запада. И за это Запад естественно было не любить. Русский человек противопоставил геометрии сарафан и бороду. Но когда Петр обрезал и то, и другое, время противопоставлений кончилось.
Петровское окно в Европу стало ненадежной отдушиной. Оно позволяло печатать разные пустяки, ездить на воды и растить свободную русскую прессу. Как только климат суровел, окно закрывалось решеткой. Так продолжалось до тех пор, пока советская власть не заделала его крепко и навсегда. Но где-то, в генах осталась память о недопустимой свободе и геометрии.
Наше удачливое поколение унаследовало эту многовековую тоску по загранице. И когда тоска эта стала подкрепляться крохотными знаками оттуда — в виде Поля Робсона, скажем — она стала мечтой и религией.
Международный вакуум, в котором жила Россия, породил целую коллекцию мифов о загранице. В сущности, это была детально разработанная теологическая система. Как и свойственно этой метафизической области, все здесь было нетвердо и не наверняка. Но главный вопрос — есть ли Бог, существует ли жизнь на Марсе — решался положительно.
Запад был на самом деле. Оттуда приходили книги, фильмы, джаз. Где-то существовала Европа, Рио-де-Жанейро, Алабама. Там, под жарким солнцем Запада, зрели битники, саксофоны, абстракционизм. Там были небоскребы и Голливуд, стриптиз и коктейли, бой быков и демократия. Все было. А у нас не было ничего.
В старом советском фильме отсталой крестьянке рай представляется в виде московского метрополитена. Для москвича загробная жизнь реализовалась в Париже или Нью-Йорке. Мы любили заграницу платонической любовью. И в этом чувстве не было ни похотливой жажды приобретения, ни простительной страсти обладания. Эмоция эта была бестелесна и бескорыстна — как та, которую сочинил Петрарка… Запад нам нужен был как чистый идеал. Достаточно того, что он существует. Не вмешиваясь в нашу скромную жизнь, не даря нас своим вниманием, не опускаясь до наших забот и печалей. Прекрасный и недоступный, он оправдывал все, что творилось дома. Мы верили в него, как в высшую справедливость — в последний итог искусства общежития.
Вера в идеал — дело вообще опасное, но и верить в идеал осуществленный может только человек, ослепленный собственной жизнью. Платон дважды пытался построить свою, утопию. И дважды ему пришлось бежать от ее последствий. Мы жили в обществе, где райские кущи официально считались атрибутом близкого будущего. Государственная вера в осуществимость утопий волей-неволей питала нашу жажду гармонии. Что с того, что программа коммунистической партии расчленялась на ряд анекдотов. Привычка к идее прогресса делала свое дело даже в негативной атмосфере. Если у нас все плохо, то где же хорошо? Там. Мысль о неизбежности географической точки, где все хорошо, казалась очевидной. Российский идеализм продуцировал веру в Запад, и никакой скепсис не мешал этому феномену. Умом мы понимали, что и на Западе идет дождь, но сердце уверяло нас, что там всегда светит солнце.
Америка — это не просто Запад. Это — утрированный Запад. Дальше уже опять Восток. Америка — это бодрая смесь индейцев, мустангов и ковбоев. Здоровый коктейль из Мэрилин Монро и Генри Форда. Америка — это то, что снится в сладких детских снах. Даже фонетически это слово звучит призывно и романтично. В конце концов, если где-то и должны пересекаться параллельные прямые, то только здесь, в стране мечты и Атлантиде.
Для России Америка была всегда дальше Луны. И все же она была частью нашей жизни. Мы испытывали загадочное чувство понимания ее далекого существования. Какая-то историческая похожесть, географическая аналогия, мечтательная близость. И мы могли бы, если б не… Сослагательное наклонение нашей истории всегда мешало приблизиться к просторной жизни Нового Света. Хотя под руководством коммунистической партии мы и сидели у него на пятках.
Джаз из Нового Орлеана, техасские джинсы и голливудские фильмы. Во всем этом сквозил ветер свободы. Не аристократической демократии английского парламента, а простой и ясной свободы для всех — народной воли. Америка, казалось, уравняла не только богатых и бедных, но и умных и глупых. Все носят джинсы, жуют жвачку и смотрят вестерны. Наверное, так бы представлял себе равенство и счастье Степан Разин. Не было в этой выдуманной нами стране галльского изыска, германской идеи или британской устойчивости. Но было добродушие и всепонимание. В этой утопии удавалось жить здоровым и богатым.
И еще была великая американская литература, которую мы знали не хуже отечественной, а любили, пожалуй, и больше. Имена Фолкнера. Хемингуэя или Стейнбека были паролем, пропускающим в высший свет, в новый свет. Как ни странно, американцы учили нас реализму. Они, модернисты и новаторы, воспевали жизнь в удивительно жизнеподобных формах. Наша словесность всегда была идеальна и фантастична. Как «Барышня-крестьянка» и тургеневские романы. Русский реализм, хоть и питался жизнью, но воспринимал ее в возвышенно-утрированных тонах: будь это пародийный сказ Гоголя или сгущенный диалог Достоевского, веселый поэтизм Пушкина или идеальная психология Толстого. Русская классика приучила нас к пышному разнообразию литературы, но не жизни. Прославленный наш реализм был несколько схож с искусством Ренессанса. Там ведь тоже было все, как в жизни — и мадонны, и ангелы, и рай, и ад. Мы ушли слишком далеко по дороге вымысла. И как ни прекрасна эта дорога, нам не хватало на ней остановок. Действительность осталась где-то в стороне, за рамой.
В 60-е годы, когда в вымышленном и идеальном российском государстве появились признаки и призраки действительности, мы ощутили тоску по реальности. Ее-то и удовлетворяли великие американцы. Они открыли технику правдоподобия. И как ни разнообразны были ее формы, все они создавали панораму полноценного существования человека в жестоком, но постижимом мире.
У каждого из наших кумиров был свой географический регион — Йокнапатофа Фолкнера, Джорджия Колдуэлла, Калифорния Стейнбека, Испания Хемингуэя. Но общим американским знаменателем было мужественное и доверчивое отношение к жизни. Это была литература действия, а не разговора о нем. Тогда мы воспринимали поступок как революцию, даже если он был напрасен и бессмысленен. Иначе откуда бы взяться правозащитному движению. Лозунг "победитель не получает ничего" превратился из цитаты в программу. Мы осваивали жизнь по жизнеподобным формам американской прозы. И ничему плохому она нас не научила.
Выяснилось, что наши «шестидесятники» выросли удивительно похожими на своих предков из XIX века. Современные Базаровы тоже хотели резать лягушек и бороться с социальной несправедливостью. Энергично отвоевывая свое право на модный танец твист, синхрофазотроны и независимое мышление, они породили стереотип деятельного и увлеченного человека. В литературе их привлекал Штольц, а не Обломов, в женщинах — сила, а не слабость, в компасе — Запад, а не Восток. Это поколение мужественно, и настойчиво проводило в жизнь свою программу усовершенствования людей путем зарядки и обтираний, нравственных упражнений и деятельной морали. Они презирали интеллигентскую, рефлексию, из которой выросли, и всей своей жизнью защищали идеалы реальности.
Все они, как и их предшественники из прошлого века, были поклонниками энергичного английского духа, коррективой эпохи перенесенного в Америку. Нам так хотелось привить этот дух России. Внести в нашу жизнь ясную целеустремленность, экономические реформы и пунктуальность. Обуздать советский абсурд при помощи науки и техники.
Это был славный век победоносного торжества физиков над лириками, западников над славянофилами, прозы над поэзией.
Реванш подкрался незаметно. Хаос и алогичность России всегда противостояли разумной силе реформ. Здоровый и бодрый дух американизма стоял над колыбелью нашего недолгого ренессанса. Но прозе еще никогда не удавалось победить поэзию. Во всяком случае, у нас дома. Идеалы практической целесообразности разрушали государственную мечту о всеобщей гармонии материальной базы с технической и морального кодекса со строителями коммунизма. Кроме того, лишенной исторических сантиментов Америке было наплевать на Москву — Третий Рим и на ветер с Востока. Америка оказалась идеалом шатким и неправым, а главное — почти никому не нужным.
Пришло новое десятилетие, и главные поклонники Америки — циничные и наивные Базаровы — стали строить дачи, читать Хомякова и учиться окать. Оказалось, что патриотизм не только ближе и понятней, но и дешевле обходится. В 60-е нонконформисты носили клетчатые штаны и слушали джаз. В 70-е модно стало называть детей Аринами и по рассеянности вставлять в письма «яти». Глобус повернулся не той стороной, и Америка опять закрылась.
Итак, сначала Америки не было вообще. Потом ее открыли как страну мечты. Затем попытались осуществить у себя дома. И наконец, закрыли за ненадобностью. На всех этапах этой эволюции для Америки находилось место в нашей жизни. И все это время она была невидимой абстракцией — как загробный мир или электричество. Но вдруг сломалась пружинка нашего сумасшедшего мира, и выяснилось, что Америка начинается в Калашном переулке города Москвы, во дворе голландского посольства. Там открылась лазейка для бегства в мечту от действительности. Америка материализовалась неожиданно и неоправданно, как дух на спиритическом сеансе. В нашу жизнь вошло полузабытое слово «эмиграция», а вместе с ним и проблема выбора. Проблема, которая изменила климат России, введя в обиход призрак капитализма.
До сих пор в России никто и ничего не выбирал. Тем более родину. Белая армия оказалась за границей, спасаясь от Красной. Несчастные ди-пи бежали от ГУЛАГа. Мы же выбирали родину долго и сознательно.
Не важно, сколько людей уехало из России. Важно, что появилась брешь не только в погранзаставе, но и в нашем сознании. Приходили письма с пестрыми марками, редели имена в записных книжках, кто-то получил по почте джинсы. В обиход вошло звучное, как название древней страны, слово — ОВИР. Веками взращенный комплекс исключительности рассыпался на наших глазах. Из жителей самой большой в мире черты оседлости мы превращались в граждан мира. Космополитический дух нашей юности — с Ив Монтаном и Эллой Фитцджеральд — неожиданно стал плотью и кровью. Возможность выбора — страшная вещь. Она гнетет и подавляет волю. С ней нельзя жить в спокойной уверенности будней. Потому что где-то в вышине, за Брестом и Чопом, трепещут праздники. Заграница, которая будоражила нас своим внематериальным существованием, стала магнитным полюсом. Невидимой и нелепой ощутимостью, сгустком энергии, заставляющим всегда отклоняться магнитную стрелку. Так эмиграция привила советскому человеку шестое чувство — чувство Запада.
И началась пора выбора. Долгие кухонные бдения, перечитывание писем, изучение карт. Мы не знали и знать не могли, что находится в зелено-коричневом пространстве под названием США. Но мы твердо верили, что там есть все, чего нам не хватает — деньги, мудрость, счастье. Ни одна религия не смогла нарисовать убедительную картину рая (многие обходились без нее совсем). А мы сумели оживить эту абстракцию и населить ее блестящими серафимами, голубыми тюльпанами, мирными единорогами. Как ранние христиане в своих катакомбах, мы сравнивали жизнь настоящую и жизнь грядущую. Первая была знакома до оскомины, вторая — таинственна и неизвестна. Но нас, как и тех христиан, не смущало незнание. Напротив, мы пользовались им, чтобы населить эту terra incognita самыми пылкими плодами нашей фантазии. Всему там хватало места, и мы голосовали за это «все»: за хиппи и банкиров, за армию и пацифистов, за негров и ку-клукс-клан. Все казалось разумным и достойным. И все, как в Эдеме, уживалось рядом — волки с агнцами, миллионеры с безработными, правда с вымыслом.
Конечно же, романтики и интеллектуалы, мы ехали не за деньгами. Деньги лишь позолачивали радужную картину торжества Декларации прав человека. Мы только скромно рассуждали о преимуществах материальных стимулов, надеясь, что их маленькие частички перепадут и нам. Крохи со стола капитализма — курица, дубленка, старенький форд. А подсознание, замирая и пугаясь, подсказывало: яхта, лужайка с бассейном, небольшая интеллигентная вилла.
Жалкие информационные недоноски, которые добирались до нас, лишь распаляли старинную страсть к чтению между строк. Левины пишут, что барахлит сцепление, Кацам весь круиз испортили дожди. Жанна жалуется, что норки дорогие.
Мы кричали, что готовы улицы подметать на свободе, сухари грызть, но читать Гумилева, что будем, как первоклашки, учиться у Запада. Но втайне верили, что сумеем раскрыть этим наивным туземцам глаза на тайны жизни. Что для нас найдется место мудрых эмиссаров, несущих свой бесценный опыт на алтарь демократии. Во всяком случае, и сознание и под-сознание сходилось в одном: терять нечего, не березы же?
Так мы попали под действие сурового и хитрого физического закона — принципа неопределенности. В переводе на человеческий язык он гласит: никто не может оценить свое окружение, находясь внутри него. И мы не смогли. Наша жизнь растворилась в тысячах приметах быта и мы перестали ее ощущать, как воду, нагретую до тридцати шести и шести десятых. Но теперь, когда система перестала быть единственной, естественный путь был только наружу. А накопленный генами опыт гнал нас в ускоряющемся темпе скрипичного крещендо. Мы-то знали, что если трамвай уходит, надо в него вскакивать, не вглядываясь в номер — другой может не прийти вовсе.
Принцип неопределенности и комплекс уходящего трамвая сделали свое дело. Мы оказались здесь быстрее, чем поняли, что оставили там.
Нет ничего страшнее осуществленных идеалов.
…Первые улицы Нью-Йорка. Примитивные коробки домов. Пожарные лестницы по фасаду. Столица мира сразу же ассоциируется с самым некрасивым городом СССР — Ростовом-на-Дону. География расширяется. Руины Южного Бронкса — как Сталинград после одноименной победы. Тусклый и тоскливый Бруклин. Небогатый дачный поселок Квинс. Миллионерские билдинги на Пятой авеню не лучше Черемушек. Убогость эстетических переживаний рождает первое смущенное недоумение: где та Америка?..
На сцене появляется первый американец. Фамилия его Шапиро и происходит он из славных Черновиц. На нем штаны в розовую клетку и канареечный пиджак. Оптимизм проявляется в беспрестанном хохоте. Больше всего на свете любит Америку. Потом Израиль. Остальных жалеет — у остальных продают молоко без витамина «Д» и нет демократии. Мистер Шапиро достаточно еврей, чтобы знать, что Черновцы в Польше, но недостаточно, чтобы строго соблюдать шабес. Он любит русских эмигрантов, называет их братьями и дарит старые галстуки. Еще он охотно дает советы: "Вам надо найти хорошую работу. Не унывайте, выучить английский очень просто — я же выучил". Иногда он вспоминает прошлое: "В 48-м я получал двадцать долларов в неделю. Куда меньше вашего…"
То, что первый американец всегда оказывался евреем, надолго определило наши первые идеологические шаги в Новом Свете. Честно говоря, даже самые умные из нас не могли представить себе государство без государственной идеологии. Рассуждали мы так: должна же и у них быть пропаганда. Только на этот раз пропаганда справедливая, честная, правильная. В России мы твердо знали, что советская идеология — это беспомощный инвалид, годный только на анекдоты. Но здесь, в земле обетованной, должны знать одну единственную истину, которая на их лад называется Демократией. Эту истину мудрые дяди Сэмы вывешивают в виде плакатов, твердят по громкоговорителям, вдалбливают в школах. Всю жизнь мы готовились к встрече с ней. Мы даже почти знали ее. Писали о ней в Самиздат, поднимали за нее тосты, называли светлым будущим.
Но в Америке истины не было. Во всяком случае, нам она не досталась. Нас только обучили пользоваться дезодорантом, входить в автобус через переднюю дверь и улыбаться как можно шире. Вот и все — не было никаких идеологических открытий.
Правда, встречали нас до приторности вежливо. Восхищались нашим монструозным английским, до боли в костяшках жали руки — и совершенно не понимали. Ничего! Ни нашей горячечной жажды рассказывать, как плохо в России, ни наших истерических попыток рассказать, как хорошо в Америке. Гостеприимные Соединенные Штаты категорически не понимали, чего мы хотим, А мы хотели долгожданного рая — немедленно и даром. Уже с таможенниками заговаривали о Фолкнере. Чиновникам ХИАСа объясняли, что не в деньгах счастье. В первые четыре дня сочиняли петиции, призывающие президента защитить преступно невыпущенную ОВИРом тещу.
Самым неожиданным заменителем западной идеологической правды оказался иудаизм. Добрые американские евреи взяли над нами опеку; Сдали нам свои бейзменты, одолжили железные походные стулья и сообща подарили менору. Взамен они потребовали, чтобы мы восхитились фантастической религиозной свободой, позволяющей нам — евреям-отщепенцам — есть кошер, носить кипу и поддерживать Израиль.
Мы восхитились. Послушно томились в синагоге, недоумевали на веселом празднике Пурим и даже накладывали тиффилин ("это не больно", — успокаивали соседи).
Проделывая все эти непонятные фокусы, мы старались не обидеть добрых американских евреев и ждали, что будет дальше. А дальше не было ничего. Иудаизм в глухой провинциально-бруклинской трактовке оказался явлением самодостаточным. С ношением талеса и отказом от ветчины религия кончалась. Ритуал — для нас глубоко бессмысленный — вполне удовлетворял наших соседей. Истиной, той самой великой американской истиной, и не пахло.
Одни эмигранты добрались до обрезания, другие — не дальше субботних свечей, но рано или поздно все отошли в сторону. Дружный и бойкий американский иудаизм прокатил мимо. Советские евреи предпочли ему нарядную новогоднюю елку и свиную полукопченую колбасу.
Самым прочным альянс эмигрантов и раввинов оказался в среде бывших партийных работников. Но когда выяснилось, что за произнесение брех и изучение Торы платят редко и нерегулярно, кончился и он.
Наша экстравагантная попытка влиться в идеологическое лоно иудаизма прошла как корь: быстро и без видимых последствий.
Эмигранты выделялись из общенародного российского единства еще до тех пор, как выделились окончательно. Они были другими хотя бы потому, что подспудно готовились: поменять определенность на неопределенность. Эта инакость оборачивалась возвышающим над толпой чувством выбора. Одни просто живут, а другие выбирают, как жить. Уже этого хватало, чтобы войти в передовой слой общества. Эмиграция — революционный авангард — опережала отсталое российское мещанство в крылатой мечте о восьмицилиндровом «шевроле» и баночном пиве «Будвайзер». На практике это приводило к чтению «Континента» и сочинению каламбуров: "Над седым раввином Моней Голда Меир — буревестник". Задолго до эмиграции мы привыкли к своему несколько исключительному положению. Обжились в нем, нашли плюсы и минусы.
В Америке мы с размаху врезались в катастрофически мещанскую среду. В силу общего невежества и понятного отсутствия средств мы — диссиденты и нонконформисты — попали в буржуйское окружение. Нашими соседями стали бакалейщики, бухгалтеры и страховые агенты. Нашими коллегами оказались банковские клерки, официанты и младшие техники.
Сначала нам было все равно. Американец есть американец. У него дом, чековая книжка и обеспеченная старость. Кроме того, он говорит по-английски.
Таким мы его полюбили еще в предрассветные годы первых передач "Голоса Америки": "Вот мистер Смит. У него бассейн и собака. Вот миссис Смит. Она едет в магазин на своем автомобиле". Что же удивительного, что живого Смита — чаще все-таки Шапиро — хотелось потрогать, чтобы убедиться, что он настоящий.
Любовь и ненависть к загранице всегда легко уживались в русской душе. Даже герои ксенофоба Достоевского страстно любили Америку:
Мы, напротив, тотчас решили с Кирилловым, что мы, русские, пред американцами маленькие ребятишки, и нужно родиться в Америке или по крайней мере сжиться долгими годами с американцами, чтобы стать с ними в уровень. Мы все хвалили: спиритизм, закон Линча, револьверы, бродяг. Раз мы едем, а человек полез в мой карман, вынул мою головную щетку и стал причесываться; мы только переглянулись с Кирилловым и решили, что это хорошо и что это нам нравится.
Но наша любовь была быстротечна, как любая первая любовь. Страсть кончалась где-то на третий день. За ней приходило мрачное отрезвление.
Мы начали сводить счеты с идеалом, и список злодеяний рос ежечасно. Американцы жадные: подарили телевизор — ремонт дороже нового. Американцы врут: обещали взять на работу — четвертый месяц не звонят. Американцы равнодушные: спрашивают "как дела", а слушать отказываются. Американцы глупые: не знают Харькова, не читали Драйвера, любят комиксы.
Первый же знакомый интеллигент рассказывает: "Ваш Лео великий писатель. Я видел в кинохронике, как его хоронили. За гробом шло все правительство — и Ленин, и Сталин". Его жена-сербка подхватывает: "Это был их долг. Толстой прославил Ленина как зеркало революции".
Сосед по дому горячо разделяет ваши гражданские чувства: "Это несправедливо, что евреям запрещают эмигрировать. Они ничем не хуже других народов России. Если остальным можно, то можно и евреям".
Ни к чему человек не бывает так склонен, как к оплевыванию прежних идеалов. Стоило наступить поре разочарований, как мы развернулись во всю мощь. Если раньше даже этикетка "Made in USA" приводила нас в праздничное содрогание, то теперь мы легко и просто поменяли полюса.
И вот опять начались сидения на кухне. Долгие и горькие сетования на преступность, на отсутствие черного хлеба, инфляцию, неспособность врезать арабам…
В России мы жили вымышленной Америкой. Населив Бруклин, мы решили, что это и есть настоящая Америка. Нам и дела не было, что тот кусочек страны, который открылся нам из окна сабвея, так же мало похож на Америку, как и наше прежнее о ней представление. Из одной фантазии — нарядной — мы попали в другую. На этот раз погрязнее и потру-бее. Запершись в своей эмигрантской черте оседлости мы с неописуемым презрением взирали на Новый Свет. Один наш знакомый каждый уик-энд проводит в русской бане. "А что еще здесь делать?" — тоскливо разводит он руками. В Нью-Иорке сотня музеев, полтысячи театров, даже цирков несколько. Но в общем он прав. Что еще здесь делать? В чужой и дикой стране, где водку разбавляют соком, играть в футбол не умеют, а козла забивают только опасные пуэрториканцы.
Рядовая эмигрантская масса сконцентрировала свои претензии к Америке на быте. Интеллигенция, включая творческие силы, сетовала на пробелы в общем образовании. Посмотрев три месяца телевизор, мы заявили, что Америка еще не доросла до Театра на Таганке. Прочитав со словарем "Запретный сад любви", мы обнаружили, что американская литература погрязла в пошлости. Разговорившись с лифтером, мы выяснили, что американцы не знают Чехова. Еще Пушкин говорил, что мы ленивы и не любопытны, но что он знал об эмиграции?
Российское общество сословно, как феодальная Франция. Знание социального этикета здесь более необходимо, чем умение читать. Искусство различать статус собеседника по произношению «г», ношению рубашки без галстука или предпочтения пива коньяку у нас воспитывалось с рождения.
В Америке мы были слепыми котятами. Социальное невежество постоянно приводило нас к досадным нелепостям. Дружественный американец заклялся приглашать русских в гости после того, как они воспользовались его интимным туалетом при спальне вместо общедоступной уборной при гостиной. Молодая поэтесса испачкала диван переводчицы, не разобравшись в правилах применения женских тампонов. Первые же друзья-американцы перестали быть друзьями после попытки одолжить у них пятерку. Даже превзошедшие английский язык интеллектуалы оказывались в тяжелом положении. Знаменитый поэт и хулиган Константин Константинович Кузьминский был брошен в реку после того, как выволок на улицу плакат со своими инициалами. Его новые сограждане приняли аббревиатуру «ККК» за призыв к оживлению ку-клукс-клана.
В наших блужданиях по Америке мы никак не могли наткнуться на свой, родной, слой общества. Вежливое и безразличное буржуазное окружение никак не соответствовало нашему прежнему образу жизни. Мы все искали американцев по Сэлинджеру, американцев по Хемингуэю, на худой конец американцев по "Встрече на Эльбе", но они как будто исчезли с лица земли. Будто и не было никогда этих потрясающих людей, зародивших в нас мечту о равенстве, счастье, свободе.
На самом деле они были рядом — в Сохо, Гринвиче, даже в Бруклине. Это они толкались на выставке русских авангардистов, они раскупали билеты на галерку, прославили Вуди Аллена и ввели моду на драную одежду. Как-то случайно мы обнаружили, что самый читаемый роман в США — "Портрет художника в юности" Джойса. А мы-то уже поверили, что им хватает комиксов. Так же случайно мы познакомились с актерами, которые спят без простыней; с писателем, которому подарили его первый в жизни пиджак; с поэтами, издающими свои сборники в самодельной типографии на манер «Искры» (издательство почему-то называлось "Baba Yaga"). Неожиданно мы наткнулись на человека, читающего в сквере переводы из Вознесенского и Окуджавы. Поссорились с профессором из-за Набокова. Разговорились с алкоголиком, спившимся на почве увлечения мистической философией Гурджиева. Америка, наглухо запертая при первой встрече, открывалась нам исподволь. Конечно же, только потому, что изменились мы сами. В одном из рассказов Брэдбери земляне заселили давно покинутый аборигенами Марс. Сперва колонисты старались все устроить как дома — строили фабрики, машины, ракеты. Но потом охладели к делу. Стали мечтать, философствовать, бездельничать. Даже язык забыли, незаметно выучив чуждое чирикающее наречие. И вот через несколько лет земляне стали марсианами — смуглым и золотоглазым племенем, которое со смущением взирает на собственные дела: фабрики, машины, ракеты. Новые марсиане у Брэдбери в конце спрашивают: "Ну, не странные ли это существа земляне? И зачем мм нужно было все это барахло? Хорошо, что их больше нет на Марсе".
Трудно поверить, что это написано не про нас.
Сам воздух Америки, ее почва, вода, хлеб — все делает мае другими. Если бы мы привезли с собой зеркала, они сохранили бы память о других людях — толстых, шумных, несимпатичных. Изменились маши вкусы, критерии, привычки. Дело не только в том, что мы забыли значение слов "прописка, коммунальная квартира, частик в томате". Другими стал строй наших мыслей, интонация нашем жизни, направленность наших страстей.
Советское кино — это контрольный эксперимент в глобальных исследованиях нашей ментальности. Мы смотрим на экран, где живут наши прототипы, и не узнаем в них себя. Кто эти неестественные люди? Почему они так напыщенно разговаривают, грубо шутят, ходульно жестикулируют? Какое общество породило такое неправдоподобное искусство? А в "Литературной газете" разворачивается дискуссия об исчезновении с прилавка соленых огурцов. Опять нет тары…
Горечь нашего положения как раз и заключается в том, что мы подвешены в безвоздушном пространстве. Нам некуда возвращаться — поскольку мы переросли свое прошлое. И нам не хочется идти вперед, потому что нам чуждо наше будущее.
Наши отношения с Америкой наполнены отрицанием отрицания. Своей жизнью мы иллюстрируем учебник по диамату. Вот мы, только что дойдя до признания заслуг демократии в деле освобождения негров, встречаем чернокожего человека, вдетого в хомут с транзистором. Звуки музыки, способные заглушить шум стадиона, отбрасывают нас назад к расизму и заставляют горько пожалеть, что гражданскую войну в США выиграли не южане.
Стоило нам восхититься витриной книжного магазина, как телевизионная реклама уговаривает нас, что "test is rich", а вкус — «delicious». Только мы открыли душу симпатичному американскому журналисту, как он спрашивает, встречали ли мы в России медведей.
Десять раз на дню мы противоречим сами себе. Мы не устаем повторять, что американцы глупые, умные, жадные, щедрые, злые, добрые и без царя в голове. И конечно, мы уже догадались, что американцы разные. На пути из русских в американцы мы сделали немало остановок — поменяли несколько работ и квартир, выучили три тысячи слов и десяток ругательств, посетили публичные дома, Сенат и оздоровительное комплексы, сидели на диете, целовали мезузу, пробовали устриц, получали фуд-стемпы, страховали собственность и разводились. И все же путь только начался и вряд ли мы живыми дойдем до финала.
Швейцарский педагог Песталоцци сделал открытие сказав, что детство — равноправная "часть жизни, а не подготовка к ее наиболее значительному, взрослому, периоду.
Наше затянувшееся взросление не может быть маловажным этапом — ведь оно и есть наша жизнь. Мы потеряли не только советское гражданство, но и свою этническую, историческую, поведенческую принадлежность. Мы — представители страшного и могучего Ссора — стали крохотным национальным меньшинством. Вроде искренне презираемых нами народов Крайнего Севера. За нашей спиной больше не было чудовищных пороков, глобальных злодеяний, необозримых географических пространств. И мы не приобрели вместе с американским паспортом американскую ментальность. Мы просто стали другими — эмигрантами. Мы перепутали времена глаголов — народ с определенным прошлым, неопределенным настоящим и туманным будущим. И в этом статусе нам предстоит найти цель. Смысл, оправдывающий нашу новую шаткую реальность.
Раскрываешь «Петух» — "юмористический, сатирический, развлекательный, ежемесячный журнал" — и читаешь стихи:
Мы читали "Петуха":
— Ха-ха-ха!
Хорошо бы, чтоб "Петух"
Не протух!
И сразу кажется, что раньше все было не так. Очень хочется в это верить. Перед умственным взором встают тени Пушкина, Козьмы Пруткова, Мятлева, капитана Лебядкина… Да что там капитан — в Чикаго еще в 1963 году выходил русский журнал «Гусь», тоже юмористический:
Приходи, Маруся, с гусем,
Порезвимся и закусим.
Уже лучше, хотя и не Козьма Прутков. И кажется, что если продолжить экскурс в прошлое, то качество будет неуклонно возрастать, юмор — становиться острым, сатира — злободневной, стихи — звучными, рифма — изящной. Вот, скажем, журнал «Медуза», выходивший, между прочим, в издательстве «Химера» (Белград, 1923 год):
Подплыла ко мне медуза,
Как укусит меня в пузо!
Нет, что-то не получается со стройностью построения. А чего стоит "двухнедельный журнал незатейливой шутки и веселой рекламы" с дивным названием «Бамбук»! Может быть, всегда шутка преобладала незатейливая, а реклама — веселая? Вроде той, что идет в современной русской газете: "Вы можете позволить себе самое лучшее: 1) Аборт"… Или той, что в газете «Накануне» за 1923 год: "Женщина-врач Меерсон". Или там же: "Два оркестра музыки"…
А вот объявление другого рода, все в той же газете "Накануне":
Иван Коростылофф,
русский эмигрант, журналист, поэт
расскажет
правдивую историю своей жизни,
после чего на глазах у всех
застрелится.
Это смешно, но вдруг и вправду застрелится? Как интересно читать старые эмигрантские газеты:
Русские рикши, вчерашние капитаны, рысью несутся по шанхайским улицам, и не редкость увидеть, как русский везет русского в кабак, на биржу, в притон. ("Накануне", 1921 год).
Все-таки есть между нами и тогдашними эмигрантами разница, только незатейливость шутки все та же — видно, не зависит от обстоятельств, а талантов всегда было немного.
В полицейский участок в Тулузе заявлено об исчезновении бывшего офицера Орлова. Версия о подозреваемом самоубийстве впрочем скоро отпала. Орлов найден работающим истопником в кафе на окраине Тулузы. Он сказал, что не хотел появляться к жене, пока не найдет работы и не накопит немного денег. ("Последние новости", 1923 год).
Мы и здесь, в Нью-Йорке 80-х годов, знаем журналиста-уборщика, учителя-маляра, математика-сантехника… Вроде бы похоже. Как хочется протянуть параллели, как почти удается это.
В 1921 году в США было допущено 6553 русских. Из них 180 человек интеллигентных профессий: 6 актеров, 2 архитектора, 21 инженер, 18 музыкантов, 13 скульпторов, 20 купцов, 4 фабриканта, 2 банкира и др.
Похоже. Даже порядок цифр тот же. Но вот продолжение заметки:
149 человек не допустили: 25 из-за неграмотности, остальных как могущих пасть бременем на общественную благотворительность. ("Руль", 1921 год).
И снова расходятся параллели. Все-таки нам гораздо легче.
У нас довольно много писателей, журналистов, художников — "павших бременем на общественную благотворительность", что и ими, и всеми окружающими воспринимается вполне нормально.
Редактор русского журнала, живя в Израиле, писал о "кишащих тараканами эмигрантских ночлежках" в Нью-Йорке. Потом, переехав в Нью-Йорк, писать об этом перестал: наверное, издали было виднее. А вот свидетельство очевидца 60-летней давности:
В русской слободе в Белграде крысы прогрызали чемоданы и портили последнее бельишко беженцев. ("Руль", 1922 год).
Все-таки у них все было по-другому. И сами они были другие. Если хоть в какой-то о степени верно, что пресса отражает общественные настроения, наша непохожесть выступает с абсолютной ясностью. Самое, может быть, главное: они не были эмигрантами. Они сознавали себя Россией, а в качестве таковой частью цивилизованного мира. Потому, кстати, так смешны и — увы! — неинтересны их газеты. "Последние новости" чувствовали себя равными "Ле Монд" или «Тайме», разницу усматривая лишь в степени и масштабе, но никак не в принципе. Если бы не объявления, практически невозможно было бы определить, что это газета русской эмиграции. Заметка об офицере Орлова — крайне редкий случай. Зато сведения о дебатах во французском парламенте по вопросу ассигнований на портовые сооружения в Бордо — с подробностями в течение недели. Волнующее сообщение "Принц Уэльский — первый танцор", с нюансами и деталями. Проблемная статья "Возрождение кринолина". Подвал "Бич человечества" — с примечательным эпиграфом: "Сифилис никого не щадит: все равны перед ним". Венерическая философия. Все это не хорошо и не плохо — просто это так. Внутриэмиграционные проблемы казались мелкими и несущественными: люди приехали не жить, а дожидаться. В 1925 году один из самых трезвых публицистов, Марк Вишняк, писал:
Мечтания и рассуждения… о возврате на родину, «физическом» и «духовном», тяге «нутряной» и «головной» и т. д. — имманентны эмиграции, вечны для нее, не замирают никогда и ни в какой эмиграции. ("Современные записки", 1925 год).
Какие же мы уроды, если прав Вишняк! Но, с другой стороны, каково читать такое соображение:
Приближается час расплаты, и горька будет чаша, которую придется пить России за преступления ее властителей.
В каком году написано это? В 18-м? В 20-м? Пег — в 1949 году публицист Г. Федотов написал это в "Новом журнале". В 1949-м, после победоносной войны, на пике народного обожания Сталина! И в том же номере "Нового журнала" Федотову вторит М. Карпович:
…Народ сейчас отвергает сталинскую власть.
Что-то долго отвергает… Какова же степень слепоты и убежденности была у этих людей! Что лучше — такое или наша бездарная деловитая трезвость? Мы, за редкими исключениями, знаем свое место: рядом с гаитянами. Те, прежние, — вершители судеб, подлинная и реальная сила, голос мирового звучания:
Русские эмигранты убедили национал-социалистов, что в России при первом толчке вспыхнула бы революция. Нет сомнения, что именно под влиянием этих утверждений Гитлер сделал свой роковой вывод. ("Новый журнал", 1949 год).
Вот так: "нет сомнения". В 1914 году мелитопольская газета писала:
Мы неоднократно предупреждали членов Антанты об опасности обстановки в Сербии, однако наши призывы звучали втуне…
Конечно, смешно. Сейчас, с усталой иронической улыбкой, наблюдаешь… Кое-кто и тогда понимал это. Георгий Иванов написал печальные и жестокие строки:
Был целый мир — и нет его.
Ни капитана Иванова,
И ни похода Ледяного,
Ну, абсолютно ничего.
А им все казалось, что тут он, целый мир, и они все учили Англию, подговаривали Гитлера. И, между прочим, увлекшись борьбой за счастливое будущее русского народа, развернули отчаянную кампанию против президента Гувера и полярника Нансена, которые хотели этот русский народ накормить прямо сейчас, не дожидаясь будущего.
Им все никак не хотелось быть рядом с гаитянами, и когда уже не было "абсолютно ничего", они все считались, как большие: вы — кадеты — мы младороссы, вы монархисты — мы евразийцы, вы сменовеховцы — мы эсеры. И все никак не могли друг с другом примириться.
Уже в наши дни в книжный магазин Мартьянова захаживал закадычный приятель владельца Коверда, неизменно приветствуя хозяина: "Здорово, эсер!" 90-летний Мартьянов вскидывался насколько мог, и начиналась жаркая дискуссия по партийным вопросам. Прошло 60 лет, изобрели телевидение, возник и погиб фашизм, аэропланы стали реактивными, челюсти — пластмассовыми, появилось государство Израиль и исчезла буква «ять»… А Коверда, убийца советского посла в Польше Войкова, не мог простить организатору первого покушения на Ленина Мартьянову его эсерства. Но, может быть, все это — на уровне таких несгибаемых бронтозавров, которые есть всегда и всюду? А поучения Англии и наказы Гитлеру — на уровне лидеров: Милюкова там, Керенского, Гессена? Должна же быть и масса, та самая, для которой издавались «Медуза», "Гусь", «Бамбук»… Которая читает «Петуха», ха-ха-ха!.. Нынешняя, вот она — на виду. А тогдашняя? В художественной литературе что-то просматривается: в «Городке» Тэффи, "Последних и первых" Берберовой, книгах Газданова, Яновского… И даже в прессе проскакивают глухие упоминания, на которые сразу обращаешь внимание, как на хорошо знакомое лицо. Вот письмо из Ревеля:
Антибольшевизм совершенно определенного происхождения… Его источники отнюдь не идеологического свойства, а почти во всех случаях бытового и даже просто меркантильного. ("Смена вех", 1922 год).
Это уже по-нашему: "бытового и даже просто меркантильного". Это похоже. Конечно, можно делать скидку на характер журнала, который об этом пишет, но ведь приходится делать скидку и на другие журналы, которые упорно не хотят писать об этом. А вот письмо из Праги, того же года:
Подавляющее же большинство студенчества эмиграции — просто обыватели…… Почти все они служили в белых армиях, но не питают ненависти ни к революции, ни к советской власти.
Это очень похоже на то, что говорят о "третьей волне" первая и вторая эмиграции. Причем — с полными на то основаниями. Живем в целом хорошо — вот и не до идеологии. Но как же те, которые "служили в белых армиях"? Или всегда примерно одинаков человек — хлебом единым?
В нашей эмиграции наверняка не найдется поэта, который напишет так, как написал в 1948 году Иван Елагин:
Тот повесится в уборной,
Этот сбросится с моста,
У кого-то ночью черной
Вынут дуло изо рта.
Да, им жилось плохо и очень хотелось жить хорошо. Но вот что интересно: как они представляли себе эту хорошую жизнь? Ученые Гарвардского университета провели в конце 40-х годов социологическое исследование в лагерях ди-пи — будущей второй эмиграции. Опросили 2000 человек: какой общественный строй они предпочитают. Причем вопросы ставили хитро, с очень мелким дроблением проблем и областей, чтобы не подтолкнуть к ответу. Результат оказался поразительным: подавляющее большинство бежавших от социалистического строя людей высказались за социализм. Разумеется, они бы отшатнулись, услышав это слово, но без называния его приветствовали основные институты социализма.
Может быть, это как-то объясняет аполитичность тех, о ком говорится в письмах из Ревеля и Праги. Вспомним, что в предреволюционной России порядочный человек буквально обязан был не любить и презирать режим, что жандармам не подавали руки. Это уже потом выяснилось, что при практическом социализме жить невозможно. А идеалы его всегда создавали питательную среду для свободной мысли и формировали сознание интеллигенции — от Бердяева до Сартра. И наверное, это самое удобное и приятное — придерживаться идеалов равенства и справедливости, имея при этом хорошую зарплату и незатейливый журнал "Петух".
Но российская эмиграция в лице своих лидеров такими идеалами удовлетворяться никогда не желала. Сейчас, например, трудно найти в Америке более консервативную прослойку населения, чем наши три волны. Мы воюем — воюем не за, а исключительно против: против Сталина, Гитлера, Андропова, Рейгана. С безумной от вагой обличаем язвы коммунизма и капитализма. Но как Антанта игнорировала предостережения мелитопольской газе ни, так и американцы не спешат предоставить нам руководящие посты в политике, экономике, прессе.
Действительно, картина выглядит на первый взгляд странная. На Запад выехали видные общественные деятели, ученые, специалисты, досконально знающие Советский Союз и его проблемы. Казалось бы, они и должны занять ключевые посты хотя бы в советологии: это, во всяком случае, логично. Но ничего не выходит. Конечно, проще всего объяснить дело борьбой амбиции, нежеланием уступить теплое местечко и т. д. Но суть все же не в том: в целом мы крайне необъективны, суетливы, нетерпимы, склонны к радикальным мерам, диапазон которых колеблется от запрещения поп-музыки до сбрасывания на арабов атомной бомбы.
В 1949 году "Новый журнал" всерьез утверждал, что русские эмигранты заставили Гитлера начать войну. Через 30 лет наш публицист советует президенту:
Существа, пытающиеся отравить лекарства и продукты, заслуживают того, чтобы быть повешенными на площадях.
И, наверное, огорчается, что президент не внемлет. А некий читатель откликается с одобрением на этот призыв:
Было немало хороших статей, были предложения о создании лагерей, использовании труда осужденных. Но китайская пословица гласит: "Сколько не говори «мед», во рту слаще не станет.
Голова идет кругом. Как тут не порадоваться, что американцы не читают русских газет. Лагеря, труд осужденных — ведь все это уже было. Но — ТАМ! Какое причудливое смешение понятий, убеждений. Какая тоска по сильной руке — Лавра Корнилова, Иосифа Сталина, Юрия Андропова…
Конечно, третья эмиграция — политически недоразвитая по сравнению с первой и даже со второй: все-таки условия созревания были иные. Но и у нас есть свои достижения. Существует, например, организация "Новые американцы за сильную Америку". Загадочное это дело: какие, интересно, есть методы принудить Сенат и Конгресс забыть мягкотелую интеллигентность, если (см. выше) не зовут нас в руководство чем бы то ни было. О политике и экономике и говорить не стоит — и более невинные занятия нам не но плечу. В русской прессе как-то разгорелась дискуссия: одни утверждали, что Булат Окуджава — идеологический диверсант, засланный разлагать эмиграцию, другие такую точку зрения оспаривали, заявляя, что он всего лишь объективно работает на КГБ, а не за зарплату.
Страшно подумать, что кто-то из наших получил бы реальную власть. Маяковского бы запретили, Сартра, Маркоса, Никиту Михалкова (зачем его папа гимн написал?), абстрактную живопись. Все это уже было. Но — ТАМ!
Русская эмиграция всегда видела свою цель в том, чтобы научить народы мира политической мудрости. Мы неоднократно предупреждали Ллойд-Джорджа, Картера, Миттерана. Мы им говорили, что надо делать, чтобы покончить с красной, коричневой и желтой чумой. Они нас мало слушали. Более того, они нам не очень верили. Они почему-то считали, что мы уже дома показали, на что способны, и вряд ли сумеем в гостях показать что-нибудь другое. И еще они думали, что мы односторонние, ограниченные люди и что нам опасно доверять. Правда, мы им отвечали тем же. Ведь мы привезли готовые рецепты спасения демократии, а они не хотят. И все же русская эмиграция добилась многого. Но интересно, что совсем не того, чего хотела. Сейчас, с расстояния десятилетий, не очень-то разберешь, кто меньшевик, кто эсер, а вот Нобелевский лауреат в первой эмиграции был — это уже навсегда — Бунин. Удастся ли новым американцам соорудить сильную Америку — неизвестно, а свой Нобелевский лауреат в третьей эмиграции есть — это известно точно — Солженицын.
Газетные перебранки забудутся, а собрания сочинений Гумилева, Ахматовой, Пастернака, Мандельштама, Цветаевой — останутся.
Правда, останется и то, что Цветаеву затравила, толкнула в Советский Союз и в петлю тоже эмиграция. И Набокова не признавала. И Белинкова заклеймила и свела в могилу. И Синявского объявила русофобом и пособником Кремля — тоже эмиграция.
Страшный опыт. Чем утешаться? Тем, что лес рубят — щепки летят? Так ведь хорошо бы знать — какой лес и зачем. Похоже, никогда не стать российской эмиграции реальной политической силой — ни в силу внутренних субъективных причин, ни в силу внешних объективных. Смысл нашего существования более важный и возвышенный. Эмиграция могла бы стать архивом, музеем, хранилищем, где все ценности российской культуры стояли бы рядом, на соседних полочках. Где можно было бы спокойно разобраться, как мы дошли до такой жизни, что единственным выходом стало бегство. Эмиграция могла бы стать заповедником, и котором тщательно выращивается рассада идеализма. В котором восстанавливаются старинные добродетели российской интеллигенции — терпимость к врагам, любовь к друзьям, сочувствие к слабым.
После Французской революции в Россию хлынули эмигранты и в несколько лет основательно изменили общественный климат страны. Разумеется, только среди образованного сословия — но оно-то и представляет государство в международном масштабе. Французские эмигранты не принесли с собой политических идей и методов переустройства мира. Разгромленные монархисты — какую еще монархическую идею могли они привить самодержавной России, в которой идея единоличной власти похлеще всех Людовиков. Французы открывали не журналы, а модные магазины, учили не борьбе с якобинцами, а менуэту, рассказывали не об ужасах революции, а фривольные анекдоты, демонстрировали не политические убеждения, а шелковые чулки. И — настолько изменили общество, что русскую интеллигенцию первой половины XIX века следует считать интеллигенцией русско-французской. Завоевание прошло мирно, при полном согласии сторон. Французы не поучали Россию, а явили ей пример, что оказалось весьма действенным. Нынешняя русская эмиграция тоже могла бы явить пример Западу. Надо вычленить, и осознать то уникальное, что есть у нас и что мы в состоянии предъявить здесь. Это, разумеется, не общественно-политические концепции: нас не слушают и правильно делают. По части материальной культуры и культуры поведения мы — неандертальцы. Но у нас есть освященный десятилетиями российский интеллигентский комплекс, усугубленный завоеваниями Октября — идеологизированный образ жизни.
Русский интеллигент напряженно и страстно наделяет окружающий мир идеологическими символами, наотрез отказываясь признать книгу — пачкой бумаги в переплете, а брюки — изделием из ткани. И пусть в своих крайностях это доходит до смеха и абсурда, напряженная
духовность — это, пожалуй, единственный оставшийся у нас козырь, который мы можем показать куда более прагматичному и деловому Западу. Сама насыщенность интеллектуальной жизни, сам стиль образа действий может стать примечательным образцом. Мешают этому две полярные крайности: с одной стороны — стремление выйти на высокий мировой уровень и всех научить уму-разуму, а с другой — бесконечные кухонные склоки о том, кто либерал, а кто носорог и кто все-таки объективно льет воду на чью мельницу.
Нас не зовут в советологи — и не надо. Надо другое — создать свою собственную советологию: не разоблачительного, а аналитического характера. Сколько можно сетовать по поводу того, что Симонов был не очень хороший человек и имел восемь дач в Коктебеле? Гораздо важнее спокойно и обстоятельно разобраться, почему с такой настойчивостью тиражируется в СССР военная тема. Можно в очередной раз назвать Евтушенко лицемером и негодяем, но все же полезнее будет проанализировать причины его фантастической популярности. (Кто-то из американцев сказал, что Евтушенко мог бы возглавить временное правительство). Стоит задуматься над популярностью Высоцкого — вместо слезливо-фамильярных воспоминаний о «Володе». Что толку тупо и злобно повторять "я свой доллар Советам не дам" и забыть о существовании советского кино, когда интересно и необходимо выяснить, откуда в тоталитарной отцензурированной стране появляется гениальный Тарковский и тончайший Никита Михалков.
По-настоящему сделать это можем только мы. Иностранцу не хватает живого знания, российскому человеку — свободы. У нас есть и то, и другое. Вот в этом непредвзятом и глубоком изучении одной из двух величайших стран мира, наверное, и есть смысл нашей эмиграции. Ради этого, действительно стоило ехать. А поучать и уличать американцев, французов, немцев — дело неплодотворное. Тут мы себя показали еще со времен лесковского Левши, который английскую пляшущую блоху, конечно, подковал, но плясать после этого блоха перестала.
Существует один загадочный феномен. На первый взгляд легкомысленный, но все же весьма знаменательный психологический кунштюк. Суть его заключается в том, что достаточно наблюдательный человек всегда отличит в западной толпе русского эмигранта.
Причем в толпе любой. Не велика хитрость вычленить русского в благотворительной конторе, на барахолке или во время вечерней службы в местной синагоге. Тут бывают только новички, еще не сменившие кремплиновые пиджаки малинового цвета на соответствующую западной жизни униформу. Но проходит два-три года, и русский эмигрант приобретает вполне адекватный облик. Он осваивает новый стандарт, который требует от одежды ощущения максимального пренебрежения. Неглаженные парусиновые штаны, сникерсы и армейская панама защитной окраски — вот тот идеал, к которому приходит эмигрант, прошедший искус пуэрториканских смокингов за 19 долларов. Он уже знает, что хорошо, то есть строго, одеваются только безнадежные безработные и банковские клерки. С экономическим благополучием приходит либеральная ориентация сугубое безразличие к внешнему виду — в Росии это называлось "лишь бы не жало в паху"
Мы, например, на свою первую в Америке работу пришли наниматься не только в костюмах-тройках, но и в торжественных бабочках.
Поскольку наш будущий хозяин представлял себе грузчиков несколько иначе, нас чуть не спустили с лестницы, приняв за страховых агентов. Зато за прошедшие годы никто уже не надевал галстука даже на похороны.
Так что для эмигранта, который искусственные шубы покупает только для оставшейся в России нелюбимой тети, одежда никак не может служить лакмусовой бумажкой. И все же что-то остаемся — крохотная деталька, штришок, мелочь, каинова печать.
Скажем, называя адрес таксисту, эмигрант обязательно поклонится переднему сидению — этим он выражает уважение не столько шоферу, сколько проклятому английскому языку.
Русского человека в американской компании легко узнать по тому, что он беспрестанно хихикает. Это признак постоянного нервного напряжения и близости к обмороку. Даже разговаривая с квартирным агентом по телефону, наш эмигрант заискивающе и мучительно улыбается в трубку. Он привык, что его не понимают, а ему страстно хочется, чтобы поняли — вот он и старается понравиться.
В метро эмигрант часто смотрит на часы и иногда уступает место.
В супермаркете нюхает консервные банки. В банке здоровается со служащими. И всегда и всюду говорит о погоде, прибегая в описаниях ее исключительно к превосходной степени.
Как ни странно, другие иностранцы ведут себя в Америке иначе. Даже располагая восемью словами, они врезаются в полемику в баре, успешно кокетничают с девушками и, говоря о погоде, употребляют нейтральную лексику. Различия между нами и всеми остальными кроются в глубинных основах психики, в образе жизни, в способах ее познания. Когда эмигрант, наконец, докопается до этих основ, он перестанет быть эмигрантом. У него, наверное, даже изменится походка. И тогда начнется уже другая история. Но путь в нее долог, часто на него не хватает жизни.
Первый, самый сильный, а часто и непреходящий шок поражает русского человека в заграничном магазине. Изобилие — абсолютно ощутимое состояние. Свобода эфемерна, вещь материальна. И профессор, и домохозяйка свой первый опыт западной демократии приобретают не при чтении «Континента», а при покупке джинсов.
Знакомое стадное чувство гнало нас по дороге, сплошь заставленной вожделенными предметами — зажигалка «Ронсон», машина, магнитофон «Грюндиг», резиновый бассейн. При этом растерялись все старые интеллигентные стандарты. Изобилие ударило по самому больному — по образу жизни. В России, где вещи собирались годами и по штуке, интеллектуальная смелость проявлялась в журнальном столике овальной формы и стенах, покрашенных контрастными колерами. В Америке эмигрант на первую получку покупает стандартный гарнитур «колониаль», соблазнись рекламой в вечерней газете. В гарнитуре, естественно, отсутствуют книжные полки, и заветная тысяча книг, та самая, что вытеснила из багажа настоящую пуховую перину и женин каракуль, остается в бейзменте ждать лучших времен.
Изобилие низвело вещь до уровня обыденности. В России она была символом и знаком, здесь вещь есть вещь — удовлетворение матпотребности. Разница между вещами стала определяться вульгарной ценой. Предмет потерял свою метафизическую значимость, неповторимый коллекционный характер.
Если раньше человек страстно желал финский холодильник или набор соломинок для коктейлей, то теперь его страсть поневоле изливается на деньги — всеобщий и неотразимый эквивалент.
Мир прямых и ясных товарно-денежных отношений сорвал с нас покровы бытового нонконформизма. Раз репродукция "Разлагающаяся натурщица", вырезанная из журнала «Польша», больше не зачисляет хозяина в лагерь фронды, то почему не повесить вместо этой мерзости знойную красавицу в три четверти.
С тех пор, как вещи потеряли свою социальную функцию, они стали стандартными и обиходными. Комфорт — малоприспособленный для России способ жизни — в Америке вынужденная, хоть и привлекательная реальность.
Жилье в России было рассчитано на частную жизнь, этакий бастион в войне с общественным сознанием. Но частная жизнь делилась с друзьями-единомышленниками. Для них и ради них собирался весь этот богатый смысловыми оттенками скарб. На Западе частная жизнь сузилась до сугубо частных пределов — рюмки месяцами не достаются.
Мы построили свой быт по мещанскому образцу, растерянно считая его единственно правильным в новой жизни. Вещный нонконформизм в России всегда подспудно питался протестом против государственного вкуса. И опирался он на неведомый западный образец. В Америке этот образец предстал для нас в виде квартиры, супера, универсального магазина и телевизионной рекламы. И мы поверили, что стиль «колониаль» и есть тот идеал, к которому мы жадно стремились во время предотъездной горячки. В конце концов мы приехали в Америку обезоруженными. Привычка к скепсису осталась на таможне. Поэтому мы и восприняли Америку ее самом распространенном, а значит — донельзя опошленном варианте. Утонченный многолетним чтением Пруста, российский эмигрант поспешно скопировал свой быт с первого же окружения. Естественно, что быт этот мало отличался от образцов, осмеянных еще Ильфом и Петровым.
И вот, купив все, что можно, мы оказались среди чужих вещей. Безликих, безразличных, похожих и ненужных. Утомленные борьбой за приобретение, мы махнули рукой, оставив подрастающему поколению бунтовать против кариатид, несущих абажуры времен сестры. Керри, против почти настоящих персидских ковров и трехпудовых кресел в стиле купеческого барокко.
Изобилие убило нашу любовь к несколько истерическому, но все же оригинальному быту. За десятилетия дефицита мы не смогли выработать иммунитета к затоваренным магазинам.
Мы, не справившись с проблемой выбора вещей, отказались от него вообще, удовлетворившись первым попавшимся стандартом.
Мебель, одежда, еда — все эти предметы социально-интеллектуальной стратификации — стали общедоступными. Кому нужна красная икра и сервилат, если их покупают в любом магазине. Даже французский коньяк будет пахнуть клопами, если его присутствие за праздничным столом означает лишь то, что у хозяев оказалось 20 долларов.
В России был целый класс людей, единственная социальная ценность которых заключалась в умении достать номер в гостинице или столик в ресторане. Что делать этим легендарным ловкачам в стране изобилия?
И вот эмигрант, ошалевший от отсутствия дефицита ("если бы не было школы — не было бы и каникул"), пытается скопировать свой прежний быт, собирая его по крохам в неприспособленной для этого Америке.
Однажды, объехав на двух машинах три района Нью-Иорка и потратив изрядную сумму денег, мы, наконец, уселись за накрытый стол, который украшала любительская колбаса — с жиром! — банка килек, черствый черный хлеб и едкая московская горчица. Ностальгический обед больше всего похож на студенческую вечеринку, когда до стипендии еще две недели, а бутылки уже сданы.
Среди эмигрантских ресторанов самые популярные не те, которые копируют позолоту "Славянского базара", а те, что от бедности похожи на пельменную из рабочего предместья. Пыльные окна, разогретые котлеты и сервис с матерком. В таком заведении приятно разливать из-под полы и называть официантку Нюра.
Конечно, тоска по дефициту, блату, грубости выглядит анекдотически. Это напоминает кабаре «Ностальгия», у дверей которого стоит швейцар и говорит посетителям: "Вали отсюда, жидовская морда!" Однако стоит задуматься, что любой запрет, кроме комплекса неполноценности, стимулирует и комплекс противостояния. Цензура рождает эзопову словесность. Дефицит одухотворяет материальный мир.
Ностальгия, как подагра, аристократическая болезнь. О ней иногда можно прочесть в "Русской мысли". Бывшая смолянка с тоской представляет себе рязанскую деревню, где нарядные, в сарафанах, девки кружатся с одетыми в косоворотки парнями в веселом хороводе. Им проще. Для смолянок и кадет Россия навсегда останется такой — страной, оккупированной совдепией.
Наша ностальгия уже никогда не сможет быть нарядной. В крови у нас бродит не шампанское, а «Солнцедар». Но каким бы ужасным ни казался наш образ жизни стороннему, хоть даже и русскому наблюдателю, для нас он значил невероятно много.
Мы чувствовали себя дома лишь тогда, когда могли погрузиться в сплошную паутину социальных связей и идеологически значимых предметов. Наши корни — это наши вещи. В неменьшей степени, чем русский язык и березки, они связывали нас с уродливой, но единственной родиной. Корни нельзя заимствовать, украсть, одолжить. Они могут прорасти только на достаточно унавоженной воспоминаниями почве.
Как бы ни был прекрасен утопический мир американского супермаркета, он остается для нас немым. "Без языка" — это значит не только сложности с фонетической системой, но и отсутствие подтекста, который в прошлой жизни наполнял каждый предмет и ситуацию необходимым смыслом.
На пути к счастью в обетованной Америке стали богатство и роскошь. Вещь в России была, как вода в пустыне. Много бы она стоила, если в пустыню провести водопровод?
Из всех опасностей эмиграции работа представлялась нам самым непреодолимым препятствием. Язык мы уж как-нибудь выучим — ну не за две недели, так за полгода. Чужие обычаи нам не страшны — еще не то видали. Со свободой свои дела тоже уладим. Но вот как быть с хлебом насущным?
Кем бы ни был эмигрант в своей прежней жизни, кем-то он все-таки был. То есть занимал твердое, уверенное и оплаченное место. Запад был в этом отношении пугающим белым пятном, на котором иногда вспыхивали малопонятные надписи: "безработица, система Тейлора, пауперизм, тред-юнионы".
Теоретически все готовились подметать улицы. Практически все делали нотариальные переводы своих дипломов и трудовых книжек, собирали похвальные грамоты, памятные часы и именные папки с последней партконференции. Мы все-таки надеялись убедить Запад в нашей профпригодности.
Официально мы считались беженцами. Но сами себя мы ощущали командировочными, переезжающими на новое место работы. Это вьетнамцы могут мыть полы — у себя дома они все равно бы умерли с голоду. А мы дома жили неплохо. Должна же Америка уважать наш опыт, образование, нашу готовность начинать со скромного инженерного места.
Надо сказать, что реальность во многом совпала как с явными, так и тайными предвидениями. Мы действительно стали подметать улицы (точнее, продавать орешки). И действительно заняли скромные инженерные должности (точнее, программистские).
В целом русская эмиграция устроилась дай Боже каждой. Советское образование оказалось неожиданно хорошим, наши таланты — выше среднего, а эмигрантские пробивные способности превысили аналогичные показатели техасских ковбоев.
Грубо говоря, «технари» нашли достаток и уверенность, «лавочники» — бизнес и безнаказанность, а «гуманитарии» заняли дно Общества.
Три сословия, на которые мы условно разделили эмиграцию, вышли приблизительно на тот уровень, который они занимали в России. И все три остались им недовольны.
Технические интеллигенты выдержали экзамен на жизнестойкость, пожалуй, лучше всех. Так или иначе они приспособились к новым «Гостам», профессиональному жаргону и американским готовальням. Затем они своевременно произвели инвестиции, купили проперти и научились следить за индексом Доу. Проделан все эти хитрые операции и приобретя заслуженное уважение коллег, технари отчаянно заскучали.
Выяснилось, что советская техническая интеллигенция крайне мало интересовалась своими профессиональными обязанностями. Они привыкли участвовать в КВНе, читать самиздат и устраивать капустники. Инженер в СССР малопрестжная должность. Если он и защищает свою область деятельности, то только в отчаянном споре физиков с лириками, в котором, кстати, основным аргументом служило знание латинских пословиц и чтение стихов наизусть.
Благодаря своей высокой имущественной потенции, технари в Америке оказались в другом классе общества — в среднем. Их нынешним коллегам трудно понять потребность в обсуждении нового фильма Куросавы и горячую дискуссию о природе прекрасного. Труд, который был источником дружбы, ненависти и анекдотов, стал лишь источником дохода.
Деньги — замечательная вещь. По-настоящему мы, их открыли в Америке. Ничто не служит демократическим целям с большей простотой и надежностью, чем деньги. Они уравнивают глупых и умных, злых и добрых, больных и здоровых. Они безлики, универсальны и, в общем, справедливы. Деньги открыли нам, как унизительна нищета, как огромен мир и сколь беспредельны горизонты богатства.
Но деньги опасны, как динамит, если не знаешь, как ими пользоваться. Мы-то как раз не очень знали.
В России постоянная нехватка денег превратила бедность в рыцарское качество. О деньгах было не очень прилично говорить. Как о презервативах, к примеру. Человек со сберкнижкой вызывал некоторое сожаление и неприязнь. Старая русская традиция — быть на стороне неимущих — в советских условиях стала необходимым защитным комплексом. Если презирать богатство, нищета покажется нарядной. Инженер, которому еще ни разу в жизни не удалось дожить до зарплаты без одолженной десятки, стал располагать деньгами. Раньше он, естественно, знал, что с ними делать. Купить «Запорожец» — обмыть «Запорожец», купить диван — обмыть диван… А, сдав бутылки, дожить до зарплаты. Было бы что вспомнить.
Теперь с деньгами он поступает осмотрительно. Тем более что бутылки не принимают. Он покупает «Тойоту», дом с пятачком земли, спиннинг — и за 2–3 года превращается в пенсионера в его дачно-санаторном варианте. Эффект резкого постарения заметнее всего как раз на хорошо устроенном эмигранте. Доброкачественное питание, восемь процентов годовых и обеспеченная старость неожиданным образом прибавили ему лишний десяток лет.
Если в России человек дольше остается незрелым (здесь так выглядят лысые хиппи), то в Америке он как-то незаметно переходит в разряд пожилых — здоровый и счастливый разряд. Возможно, эта разница между американской и советской культурой — их трезвость и наше легкомыслие.
На Западе техническая интеллигенция потеряла присущую ей в СССР гуманитарную ориентацию. Ведь если вспомнить, то стенгазеты на физмате были куда смешнее, чем на филфаке. В любом конструкторском бюро сидело больше порядочных людей, чем в любой редакции газеты. И если престиж литературы в России достиг невиданных размеров, то только благодаря армии инженеров, заведомо считающих писателя полубогом.
В Америке технари занимаются своими непосредственными обязанностями. А обязанности по определению не могут будить в человеке разумное, доброе, вечное. Во всяком случае, в том весьма карикатурном варианте, в котором это разумное, доброе, вечное понимали дома.
Меньше всего изменилась в Америке жизнь дельцов. Конечно, они открыли для себя мир бизнеса. В России этот мир почти всегда с одной стороны ограничивался решеткой. Здесь в тюрьму вообще попасть сложно.
Но в целом бизнес — вещь, на которую идеология действует минимально. "Товар — деньги — товар" — политэкономия, сведенная к этой простейшей формуле, приобретает характер вселенского закона.
Абсурдистская модель жизни в СССР естественно коснулась и этой сферы. Складной зонтик за 45 рублей достоин быть героем драмы Беннета. Но люди, которые торговали этим зонтиком, следовали всего лишь общечеловеческим правилам — цена определяется спросом. Поэтому эмигрантский бизнес немедленно превратился в отрасль общеамериканского. Но при этом сохранил рудименты советского правопорядка: бизнес должен быть но возможности подпольный, обязательно бесконтрольный и с налетом хамского сервиса.
В эмигрантском ресторане из шашлыка клиента повар готовит обед для своей семьи. В эмигрантском магазине цена будет зависеть от отношения продавца к покупателю. Эмигрантский концерт начнется на полтора часа позже назначенного времени. Торговля наркотиками, игральные притоны и русские публичные дома — лишь экзотический довесок к вообще-то знакомой по России картине.
Другой разговор, что делает эмигрантский делец с быстро возобновленным достатком.
Тут его жизнь разительно изменилась. В России мясник из гастронома, приглашая людей на годовщину свадьбы, запросто включал в число гостей наряду с завскладом Шишкиным и артиста Райкина, и хоккеиста Харламова.
Портной, швейцар, администратор гостиницы, банщик, скорняк — относились одновременно и к низшему (самому уязвимому) и к высшему (самому престижному) классу общества.
Драматическое отсутствие дефицита в Америке низвело дельцов от людей, располагающих властью, до людей, располагающих деньгами. Замена явно неадекватная. Тем более, что денег у них и там хватало.
Название статьи одного эмигрантского публициста — "Гуманитарий подобен таракану" — в целом верно отражает реальное положение дел. Гуманитарная интеллигенция — журналисты, словесники, литераторы, искусствоведы, экскурсоводы, выпускники Института культуры имени Надежды Крупской и многие другие представители невнятных профессий принадлежат к классу людей, которым просто не на что надеяться. Их престижное прошлое довлеет над их беспросветным настоящим. Клиенты велфэйра, сторожа, пресловутые торговцы орешками и просто живущие на женину зарплату — все эти люди должны были бы составлять революционную армию возвращенцев. Их несомненная принадлежность к люмпенам тем тягостней, чем значительней был их советский опыт.
Официальное положение гуманитария в СССР представляется отсюда феерическим. Писатель, выпустивший 100-страничную книгу про передовиков производства с поэтическим названием "Караван уходит в небо", не только занимает место рядом с каким-нибудь Гаршиным, но и находит весьма солидный, хоть и несколько мистический, источник литературных доходов.
Люди, не хватающие звезд с небес, удовлетворялись ослепительными синекурами — в некоторых местах даже не требовалось приходить за зарплатой. Но и положение интеллектуала в роли вахтера было не лишено приятности. Подпольный философ-буддолог, получавший 65 рублей в качестве лифтера, занимал весьма высокую ступень сословной лестницы. Отсутствие профессорской кафедры и печатных трудов не мешало его функционированию в интеллигентных кругах. Мрачный комизм официального статуса такого философа лишь придавал ореол мученичества его полупризнанным талантам.
Нормальный и здоровый американец вполне естественно отказывается принимать советские условия игры. Если чикагскому инженеру эмигрант представится, скажем, русским журналистом, то скорее всего в ответ ом услышит: "Вы не должны отчаиваться. У вас все еще будет прекрасно. Вы еще сможете стать программистом".
В Америке — стране логичной — престижна зарплата, а не профессия, тем более полумифическая, вроде гида по пушкинским местам. В этой трагической ситуации гуманитария-эмигранта могло бы утешать то обстоятельство, что американскому интеллектуалу не лучше. Что профессиональный писатель в США зарабатывает в среднем 4000 долларов в год. Что стандартный гонорар поэтам — один коктейль до чтения стихов и один после. Что большинство драматических актеров мост посуду в китайских ресторанах… Но все это его не утешает — ведь если соседа переехало трамваем, то это не значит, что перестанет болеть отдавленная в толчее нога.
И все-таки гуманитарии сумели преодолеть отчаяние. Осуществление творческих потенций оказалось важнее материальных стимулов. Они отказались переучиваться в бухгалтеров, а вместо этого создали собственную микроструктуру, внутри которой восстановили старую иерархию ценностей.
В эмиграции выходит ежегодно 400 книг — большинство напечатаны на деньги авторов. Среди трех десятков периодических изданий вряд ли хотя бы четверть платит гонорар, компенсирующий стоимость перепечатки материала. Автор, опубликовавший в русской газете спортивные заметки, успешно выполняет функцию свадебного генерала на любой эмигрантской вечеринке.
Вся эта культурная жизнь рассчитана исключительно на внутреннее потребление. Она не дает ни денег, ни положения, ни перспектив — эмигрантские эфемериды существуют практически только для удовлетворения авторских амбиций. Однако именно такая противоестественная ситуация порождает иллюзию нормальной интеллигентской жизни. Потребность в социально-престижном функционировании оказалась куда сильнее новых прагматических установок. Идеализм как основной вектор советского образа жизни остался превалирующей ценностью гуманитарной эмиграции. И какие бы уродливые формы этот идеализм ни принимал — от доносов в ЦРУ до мордобоя — он остается главной отличительной чертой, достоинством и проклятием нашей колонии.
Реальность в России всегда была туманной.: в Америке она просто затянулась еще одной, пленкой.
Обмен труда на деньги в целом не понравился русской эмиграции. Здоровая капиталистическая экономика показалась скучной, пресной и слишком незатейливой. Поэтому вряд ли стоит удивляться, что вместо упорного и настойчивого строительства американской карьеры, мы рассказываем знакомый по прошлой жизни анекдот.
Встречаются два эмигранта. Один спрашивает у другого: "Ну как, ты уже устроился?" — Нет, еще работаю.
Одна из первых святынь, с которой мы познакомились в Америке, была не статуя Свободы, не звездно-полосатый флаг и даже не биржа Уолл-стрита. Святыней был уик-энд.
Попробуйте назначить деловую встречу на воскресенье и вы увидите, как свято блюдут американцы торжественную праздность выходных дней.
Российский человек, привыкший к растяжимости рабочих часов, никогда так не ценил ни своего, ни чужого времени. Он соглашался задержаться на пару часов, выйти в субботу, взять работу на дом. В конце концов, это было частью негласного договора: за возможность бездельничать в рабочее время приходилось расплачиваться симуляцией кипучей деятельности на досуге. Американцы же резонно считают, что если человек не справляется с заданием в нормальные часы, его надо гнать в шею, а не восторгаться трудовым героизмом сидения допоздна.
Поскольку никому на Западе не придет в голову идеологизировать труд, называя его славным или героическим, большинство людей здесь относятся к своей работе с нескрываемым отвращением. В любой конторе день начинается с традиционного возгласа "Слава Богу, уже вторник!" (среда, четверг…). Труд всего лишь необходимость, за которую честному человеку полагаются наслаждения уик-энда. Не зря американская неделя начинается с воскресенья, а не с понедельника.
Эмигрант, сперва охотно соглашающийся на сверхурочною работу и не щадящий выходных ради лишней двадцатки, весьма быстро привыкает к западной строгости деления жизни на будни и праздники. Обычно он проникается духом уик-энда, купив первую машину. Теперь он может влиться в автомобильную гущу и вместе с новыми компатриотами искать общения с природой в строго указанных для этого местах. Так как главным в таком досуге является пикник, то эмигранту не приходится чему-нибудь учиться. Ведь в России культ природы был так же неразрывно связан с едой под открытым небом. Разве что там мы жарили шашлыки, а здесь стейки.
Примерно после восьмого общения с природой такая форма досуга приедается. Тем более, что зимой американцы не бегают лыжные кроссы, весной не сажают картошку, осенью не собирают грибов, а летом предпочитают купанию в реке домашние бассейны.
От некоторой растерянности в области досуга эмигрантам иногда помогает избавиться мечта о собственном загородном доме. Тогда наслаждаться природой можно будет не снимая пижамы, а стейки жарить прямо на кухне.
Наше неумение играть в теннис, гольф и бейсбол, а также отсутствие привычки ездить верхом, под парусом и кататься на доске в волнах прилива, прибавляет недоумения в вопросе о свободном времени.
Довольно быстро исчерпав набор традиционных американских развлечений, эмигрант возвращается в лоно российского досуга. А это означает прежде всего общение.
Один из самых мрачных аспектов эмиграции — неспособность дружить с аборигенами. Как ни стремимся мы утешить себя, называя другом коллегу-американца, удручающее отсутствие неофициальных контактов очевидно. Иногда, конечно, мы ходим на «парти», пьем в неудобном стоячем положении коктейли, даже переводим на английский анекдоты армянского радио. Но то облегчение, которое наступает с окончанием американской вечеринки, лишает нас надежд на полноценное общение.
Нашей вины здесь вообще-то немного. Института дружбы в российском понимании в Америке никогда и не было. Сами американцы ведь тоже не станут сидеть с гостями до утра, сообща лечиться от похмелья и до хрипоты выяснять отношения. Их англосаксонского дружелюбия вполне хватает на неутомительное времяпровождение. Для любви есть женщины, для преданности — собака, а для досуга — телевизор и воскресная "Нью-Йорк тайме".
Вот мы и осуждены поневоле вариться в собственном соку. В городах вроде Цинциннати, где русских семей наберется с десяток, отношения строятся как на космическом корабле: все помнят, что надо терпеть друг друга — вокруг безвоздушное пространство.
В эмигрантских центрах есть варианты — друзей выбирают по России, по профессии, по интересам, по возрасту и часто по землячеству. Родной город за границей неожиданно стал как бы колыбелью и эталоном престижности. Одними гордятся, других стесняются.
— Вы откуда?
— Из города на "А…"
— ?
— Черновцы. Кому ни скажешь, все говорят: "А-а-а…". А вы?
— Из города на "О!". Из Ленинграда.
Дружить в эмиграции совсем непросто ведь на человека здесь воздействуют противоречивые факторы. Российская традиция требует безоглядной щедрости, натужной искренности и пьянства. Западная модель удовлетворяется умеренностью, вежливостью и почти безусловной трезвостью. Эмигрантская дружба в противоестественном симбиозе соединяет пот обе трактовки человеческих отношений. Другу еще открывают душу, но деньги уже одалживают под проценты.
И все же дружба у нас была и остается самым важным эмоциональным институтом. В ней мы находим укрытие от чужой и чуждой цивилизации. Как бы ни отличались вкусы, возраст и положения двух эмигрантов в России, на Западе они тождественно решают мировоззренческие проблемы: выселять ли негров, казнить ли преступников, бросать ли атомную бомбу… На все эти животрепещущие вопросы эмиграция решительно отвечает "да".
Тут наше единомыслие базируется не на общности взглядов, а на противостоянии либеральному разномыслию, позволявшему демократическую процедуру вместо директивного решения.
Все это, естественно, не мешает нашим драматическим скандалам и трагическим ссорам. Как и все люди, мы завидуем друзьям, клевещем на соседей и требуем депортации врагов. И все же самые несчастные из нас те, кто лишен возможности жить в гуще эмигрантской свары. Такие люди быстро осваивают артикуляционную систему английского языка, но становятся беспокойны, задумчивы и часто сходят с ума.
Примиряет нас друг с другом и с Америкой все то же застолье. Не зря самой буйной отраслью эмигрантского бизнеса стали рестораны. 10, 12, 15 — на небольшом пятачке Брайтон Бич они размножаются почкованием. Мало чем отличимый от соседнего, эмигрантский ресторан стал важнейшим источником положительных эмоций — не так уж дешево, и уж точно не вкусней, чем дома, зато атмосфера адекватна. Причем адекватна не прекрасным и малодоступным московским «Националю» и «Арагвн», а скорее нашим представлениям о безмятежной кабацкой жизни. В утрированном веселье эмигрантского ресторана музыка играет громче, чем на пуэрториканской свадьбе, официанты между первым и вторым переходят с посетителями на «ты», а разошедшиеся лауреаты всесоюзных конкурсов эстрады уже не делают стыдливых пропусков в шлягере "У нас любовь была, но мы рассталися — она кричала, блядь, сопротивлялася".
Ресторан карикатурно реализовал наши подсознательные мечты об абсолютной свободе — сытой, под хмельком и без цензуры. Если рестораны вместе с богатыми продовольственными магазинами "Белая акация" и "У Мони" удовлетворили нашу низменную, но искреннюю страсть к пиршественному изобилию и веселью, то тяга к новому, более интеллектуальному досугу воплотилась в путешествиях. Свобода передвижения — первая и очевидная — уже успела нам явиться в сладких римских каникулах. Теперь мы получили возможность ее развивать и исследовать. Париж, Лондон, Брюссель… Как много в этих звуках для сердца русского!
Американцам, проводящим отпуск из года и год во Флориде, никогда не понять щемящего чувства чужой страны. Как довоенный крестьянин искал спрятанную в трактор лошадь, гак и мы пялимся на пустую погранзаставу между какой-нибудь Францией и Бельгией. Озираемся в поисках овчарок и колючей проволоки. А когда не находим, удовлетворенно разводим руками: вот она, чистая и великая свобода странствий. Поэтому нет ничего удивительного, что эмигранты путешествуют с большей энергией и старанием, чем американцы. Не зря правительственное агентство, ведающее заграничными документами, стало еще одним русским местом в Нью-Иорке.
Из всех стран главной для нас является, конечно, Израиль. Осознанное или неосознанное чувство вины тянет нас туда. Обязательное паломничество на предполагавшуюся, но не случившуюся родину, как бы искупает измену. (Реагируя на проблему выбора места жительства, ехидный эмигрантский юморист предложил к исполнению "Еврейские песни о родинах"). Кстати, израильский вояж укрепляет нового американца в правильности выбора, а сравнение уровня жизни позволяет найти новые плюсы в профессии ньюйоркского таксиста. Однако Европа манит нас несравненно сильней. Русскому человеку свойственна ностальгия по европейской цивилизации. Все эти музеи, Соборы, кафе на площадях дарят нас щемящей грустью по несбывшемуся. В конце концов, ведь и мы когда-то были частью этого континента. Петербург, галлицизмы, масоны — далекие ненаши воспоминания…
Путешествующий эмигрант удовлетворяет свою тоску по загранице в соседней к России Европе, а не в дачно-сельской Америке. Эйфелева башня и Пикадилли годятся в качестве символа запретного мира куда больше, чем разъятые на лоскутки загородных участков Соединенные Штаты.
Все это не значит, что эмиграция поголовно увлеклась изучением архитектурных стилей, запомнила генеалогию Людовиков и открыла прелести малых голландцев. Среди наших знакомых был дантист, который за 11 месяцев ожидания австралийской визы так и не удосужился посетить Ватикан. Дантист справедливо полагал, что пляж полезней.
Тем не менее поездка в Париж или хотя бы в Мексику стала обязательной принадлежностью эмигрантской жизни. Как покупка джинсов и машины, заграничное путешествие должно регистрировать в глазах невидимых зрителей исполнение нашей программы, разработанной еще задолго до подачи документов в ОВИР. Съездить в Европу, привезти полсотни кодаковских снимков и пресс-папье в виде Нотрдам, отправить глянцевитые открытки по советским адресам — вот и еще одна исполненная мечта. Теперь можно переходить к вещам посущественней.
Американская индустрия досуга совсем не напоминает роскошный дом отдыха облегченного типа. В этой стране, как нигде в мире, ощущается дух пионеров, заставляющий потомков фронтьеров занимался охотой, дельтапланеризмом и родео. Человек, готовый к интеллектуальным приключениям, может за один уик-энд посмотреть танцы турецких дервишей, участвовать в хэппеннинге художников-концептуалистов и послушать стихи Вознесенского в исполнении автора. Если захочет, конечно.
Раньше мы хотели. Кто стоял ночами за полным Гоголем, сутками за билетами на "Царя Федора", годами за путевкой в сомнительную Болгарию? Здесь тяга к приключениям как духа, так и тела понемногу улеглась. Язык и нравы, комфорт и деньги, русская газета и телевизионный триллер — все это свело на нет нашу буйную жажду познания мира. Учиться никогда не поздно, но всегда лень. Вот мы и обходимся несколько пенсионным досугом, создавая его не то что на свой вкус, а так, как придется. Как принято. Как все.
"…Я присел рядом и, положив ладонь на внутреннюю сторону ее бедра, говорю:
— А раздвиньтесь-ка немножко, Патриши… Дайте посмотреть на ваш цветок… Можно?
И я раздвинул ее розовые губки, окрашенные по краям серым пигментом… Нащупал нужную кнопочку и…"
И пошло, и пошло, и пожилой русский эмигрант доводит до исступления американскую девушку Патриши, и одно за другим следуют фельдшерски-подробные описания.
Нынешнего, закаленного Америкой, эмигрантского читателя этим не удивишь, и примечательно в тексте только то, что он опубликован в филадельфийской газете «Мир» — органе, предназначенном для нужд тамошней русской общины, среди которой преобладают пенсионеры. 80 процентов газеты посвящены празднованию Пурима, чествованию ветерана войны Циперовича и диете.
На остальные 20 процентов разливается творческая фантазия редколлегии. Надо полагать, они, споря и горячась, выбирают отрывки современной прозы, способной вовлечь не читающего по-английски эмигранта в новую жизнь, крепко встать на ноги "на новой родине". (Эмигрантская пресса почему-то очень любит выражение "новая родина", как будто родин может быть больше, чем одна. В Израиле — "историческая родина". А у нас — географическая?)
И кто его знает — может, и в самом деле, кишиневские старики читают, шевеля губами, про серый пигмент — и ничего, мол, что поделаешь, и за этим тоже ехали — Америка ведь.
Первая ласточка — книга Лимонова "Это я — Эдичка" — вызвала такую бурю возмущения, что Арцыбашев со своим «Саниным» зашелся бы от зависти. Но тогда эмиграция только начинала осваивать целину секса. А теперь — теперь мы образованные.
Сначала эмигрант открывает порнофильмы. Потом начинает присматриваться к журналам "Пентхауз" и «Скрю», переступает порог магазина "Секс шоп". Испуганно узнает о тайнах лесбианской жизни и прелестях греческой любви. Короче, простой советский человек, воспитанный на бесполом Павке Корчагине и самой целомудренной классике в мире, попадает из инкубатора на 42-ю стрит.
Там, на 42-й, и вправду кипение жизни. Рекламы зазывают на фильм "Она любила, не снимая, сапог" и на "живые акты на сцене — 8 за, сеанс, всего 3 доллара". Некрасивые негры тянут за рукав в бурлески и "топлесс"-бары. В изобилии бродят проститутки. С них-то, покладистых и неразговорчивых, и начинает свою карьеру секс-богатыря эмигрант. Но — в своем, специфически российском варианте. Наши знакомые, коллеги по бывшей службе в джинсовой фирме «Сассун», зимой ходили к проституткам только по двое. Один клиент заходит на обслуживание, а второй на улице держит его дубленку и пыжик.
Другой знакомый умудрился расплатиться «фуд-стемпами», приведя в изумление видавшую виды красотку.
Третий, выпив в день получки, был увлечен проституткой в ее апартмент, а после утех выяснилось, что всех денег у него — зарплатный чек на 200 долларов. Девушка деловито, сказала: "Завтра положу чек в банк, через неделю будет ясно — обеспеченный ли. Если да — можешь прийти ко мне еще четыре раза". Приятель не оценил благородства. Все не по-нашему: чек, банк, "еще четыре раза"… А поговорить когда?..
Но проблема даже и не в том, что в большинстве своем мы пользуемся третьеразрядным набором удовольствий. В конце концов, разбогатеем, осмотримся… Осмелились же после супермаркетов заглянуть во французские лавочки на Мэдисон авеню. Проблема в принципе. Голливуд и «Хастлер» создали расхожие стереотипы сексуальной жизни. Прекрасные женщины склоняются к вам на сиденье «Мерседеса». Красотка, вся в анатомических подробностях, доверчиво признается: "Больше всего я люблю это делать, скача с моим другом верхом на лошади по пустынному пляжу". Шорох шин у белоснежного особняка… Шорох молнии…
И вот неофиты вседозволенности не заметили, что Голливуд — это кино. А настоящие американцы хоть простыней не вывешивают, но и на пляже не вольтижируют. Их сексуальная революция — в основном для хиппи и радикальных студентов. И «Хастлер» с порнофильмами — так, поправка к Конституции. А сами все больше по старинке — женятся, растят детей, мучаются от измен, расходятся, снова соединяются. То есть, все очень на нас похоже. Почти как люди.
Но это — сходство — становится заметно погодя. Сейчас почти так же ненавидишь американскую бюрократию, как прежде — советскую. Сейчас начинаешь замечать, ч то улицу за месяц третий раз роют. Что эскалатор через день не работает. Что горячей воды опять на шестом этаже нет. Что в магазинах, бывает, хамят. И даже непонятно, огорчаться (чего ж хорошего без воды) или радоваться (почти как люди).
Но так или иначе, поначалу замечаешь не сходства, а различия. Ведь они (как и мы) делают детей и мучаются от измен не на наших глазах. А «Хастлер» — вот он, в соседнем киоске. И вообще все на виду: "шестой развод Элизабет Тейлор", "Жаклин Биссет — любовница Александра Годунова", "если у вас нелады с мужем, войдите в интимные отношения с женщиной", "30-летние супруги ищут молодую пару для совместных развлечений"…
Острее всего реагирует на эту свободу женщина. Должно быть, потому, что в Союзе равенство полов зашло так далеко, что и разницы полов не осталось. А здесь впервые — полная возможность развития и самовыражения. Призрак эмансипации возникает перед воспаленным взором эмигрантки: сколько можно терпеть унизительное мужское иго! Срабатывает известный эффект гласности: там иго было, но проблемы не было, здесь — наоборот. И вот как-то забывается, что это все, там — изнурительный рабочий день, стояние в очередях, рваные детские, штаны, стирка вручную, щи из топора, склока с соседями… Да разве до эмансипации было. Здесь другое: здесь красивые, ухоженные, хорошо отдохнувшие дамы выходят на улицы, чтобы протестовать, Сколько можно терпеть тяжкую женскую долю: верная жена, любящая мать, хозяйка очага?
Окрыленная последними открытиями журнала «Плейгерл», эмигрантка приносит домой ненависть к рутинной семейной жизни. По Бабелю, "просится на травку".
И происходит то, как писал Салтыков-Щедрин, "что всегда случается, когда просвещение слишком рано приходит к народам младенческим". А именно: младенческие народы бунтуют и разрушают.
Эмигрантские браки разваливаются, как кегли, в первые годы и даже месяцы американском жизни.
Множества тех предпосылок к заключению союза, что были там, здесь просто нет. Не надо биться над проблемой жилплощади и прописки. Нет сложностей с администрацией. Заработка одного человека хватает на нормальное существование даже с детьми. Нет необходимости укреплять тылы, обороняясь от наступления тоталитарного общества на личную жизнь.
Зачем же в Америке люди женятся? Это вполне резонный вопрос — если хочется, живите и так, никто документов не спрашивает. Но есть религия, есть мораль, есть то, что высокопарно именуется "браки заключаются на небесах". Видно, потому и сходятся люди "безо всякой надобности" — чтобы совершить таинство вечного союза.
А теперь прикинем, сколько семей в Союзе возникает из-за того, что надоело сидеть в парке и торчать в парадном. Что не убереглись — ребенок будет. Что вдвоем легче в окружающей гнусности. Что комнату отнимут — надо кого-то прописать. Что решили ехать (еврейская жена — средство передвижения). И так далее. Один наш знакомый женился исключительно под давлением антисемитизма: взяв фамилию жены, стал из Зильбера Курепкиным и успешно сделал карьеру.
И вот мы попадаем в нормальное общество, и слой за слоем начинает спадать шелуха этих чудовищных мотивов. Выясняется, что многих и не, сдерживало ничто большее, чем штамп о прописке, что брак заключался не на небесах, а в домоуправлении. Единственное, казалось бы, практически важное — деньги. Но и тут Америка не дремлет. Неработающей женщине даже разводиться не обязательно: объяви себя «сепарейт», и появится и велфэйр, и фуд-стемпы, и квартирная 8-я программа.
Если не было любви, то и привычка исчезнет, и необходимость отпадет. В том числе и в сексе: все те же пресловутые «Хастлер» и «Плейгерл» гарантируют насыщенную интимную, жизнь помимо и вместо брака. Что, может быть, справедливо, если иметь в виду новизну и разнообразие. Брак — это ведь как деньги: или он есть, или нет. Можно быть свободным от брака, можно не быть. Только вот одновременно это не получается.
Правда, есть еще проблема — дети.
Масса семей держатся (или держались) именно на этом: чтобы дети не ощущали отсутствие одного из родителей как протез, чтобы все у них было по-людски, как у других. В этом священном чувстве родительского альтруизма — все ради них вытерпим — угадывается угасший в тумане веков практицизм, когда семье было невыгодно, неудобно, да и просто смертельно опасно дробиться.
Вот и сюда, в эмиграцию, ехали кланами, мечтая о династиях. И тут-то произошла, быть может, самая тяжелая трагедия. Сколько из нас ехали именно из-за детей: сами не сумели, так пусть у них все будет слава Богу. Вырастут свободными людьми, настоящими американцами. В сенаторы выйдут, в миллионеры. Но при этом как-то все забыли, что дети и в самом деле станут американцами, а мы — нет.
Уже в первом классе маленький эмигрант начинает говорить по-английски без акцента, а в третьем — мучительно стесняется своих экзотических родителей. И не только в языке дело. У них все не наше. Сын увлекается музыкой, и мы угодливо поддакиваем: ага, мол, «Битлс», "Роллинг Стоунс". Да какое там — его кумир какой-то Оззи Осборн, который на концерте летучую мышь съел. Оторопь берет. За завтраком сын с ненавистью глядит на отцовскую яичницу с колбасой и наливает жидкое молоко (с витамином "Д") в крошево, больше всего похожее на стружку. Знакомую ленинградку едва откачали, когда 14-летняя дочь поделилась с ней: "Представляешь, мама, Джинн сказала, что признает только орал секс". Имена Яшина и Блохина для них пустой звук, зато все молятся на никому не ведомого Реджи Джексона. И даже вместо Буратино у них — Микки Маус. Уверенно зреет проблема отцов и детей, какая; и не снилась Тургеневу — у него они хотя бы на одном языке говорили.
Вот дети наших детей заинтересуются наследием дедушек и бабушек. Закон третьего поколения гласит: все, от чего отталкиваются дети, привлекает внуков. Это они соберут старые эмигрантские журналы, станут переводчиками, пойдут в слависты, разработают актуальные темы: "Образ чиновника у Боборыкина". Но внуков — взрослых — неплохо бы еще дождаться.
Потому нам и не увидеть преемников. Не будет подрастающей смены эмигрантских, талантов. Будут таланты американские, израильские, австралийские…
Так и получается, что и этот — вернейший — оплот семьи рушится. И даже без возможности вмешательства. Как в сказке — привезли мы их сюда себе на погибель.
Открытие Америки для мужчины и женщины — событие не равноценное. Женщины открыли ее в большей степени. Современная западная цивилизация предполагает дамскую агрессию. Вообще борьба за равноправие приняла несколько парадоксальные формы: негров не угнетают, а боятся, евреев не презирают, а уважают, женщины же из матерей и жен превратились в суфражисток и амазонок. Наши верные подруги, перенеся годы дефицита и коммунальных квартир, не справились с первым же американским искушением — проблемой выбора. Они стали бороться за свое святое право на слабость. На обед готовят френч фрайс, пьют дайет пепси, читают только «Космополитен» — и то исключительно о проблемах оргазма. Короче, воплощенная мечта Александры Коллонтай, или — наверстывание упущенного. Открывшиеся возможности ослепили нас настолько, что любовь стала синонимом свободы, а брак — рабства. Необходимое равновесие неизбежно придет. Но не состаримся ли мы в ожидании его?
Мы, нынешние эмигранты, были, пожалуй, самой либеральной и свободомыслящей прослойкой населения Советского Союза. Мы были чужие — уже хотя бы потому что евреи, мы были недовольны всем вокруг и мы помышляли о том, чтобы покинуть эту страну. Естественным образом нам нравилось все, что шло вразрез с установленным и общепринятым — от иудаизма до абстрактной живописи.
И вот мы оказались в Америке — самой свободной стране мира. Мы бросились восполнять пробелы. Нам не показывали Феллини — и мы с восторгом смотрим «Амаркорд». Там не печатали Генри Миллера — мы с настороженным интересом читаем "Тропик Рака". Мы только понаслышке знали о современной американской живописи — и недоуменно пожимаем плечами у полотен Раушенберга. Мы возмущались ханжеской цензурой — и с негодованием отворачиваемся от разверстых красавиц на газетных стендах. Мы огорчались запретами на современную музыку — и горько жалеем, что нет разрешения на отстрел всех, у кого в руках транзистор.
Массовая культура, известная но мягким голосам дикторов Би-Би-Си, рассказам знакомых моряков и журналу «Америка», обрушилась на несчастного эмигранта. Причем сюрпризы поджидали и в количественном, и в качественном плане. Никто не ожидал, что ее, массовой культуры, так много и она так уверенно и настойчиво входит в жизнь. А главное — она потеряла свою социально-общественную нагрузку и превратилась в самое себя.
В Союзе будущий эмигрант хранил «Плейбой» где-то рядом с сочинениями Солженицына и Бубера и рассуждал о живописи нонконформистов. Ведь это были знаки общественного этикета, которые ставили такого человека в "естественную оппозицию газете «Правда», Юрию Андропову и картине "Конный переход жен начсостава".
Здесь эмигрант больше всего боится, что «этими» журналами заинтересуется его дочь, и ничего не желает понимать в рисовании белым по белому. Потому что теперь он не зависит от Юрия Андропова, плюет на газету; «Правда» и полотно "Добродетели представляют российское юношество Минерве".
Мы как-то были на выставке художников-нонконформистов и видели, как один диссидент, воровато оглянувшись, попытался смахнуть согнутым пальцем избушку с картины: очевидно, предположив, что это налипшая грязь. Мы стояли за бронзовым монстром Эрнста Неизвестного, и диссидент нас не заметил. Нельзя быть уверенным, что он высказался бы за бульдозеры, но и прощать бы не стал.
В одной компании мы разговорились с милым парнем, любителем Окуджавы и Тарковского. Разговор зашел о книге Лимонова, и наш собеседник как-то внезапно потерял человеческий облик: "Единственное министерство, которое я хотел бы возглавить — это министерство по уничтожению Лимонова!"
Кошмар этого комичного заявления не только в том, что автора хорошо бы физически ликвидировать за книгу, но и в пожелании организовать для этого целый департамент. То есть поставить дело на широкую государственную ногу — со штатом служащих, вахтером, расстрельной командой…
Книга Лимонова, говорят, идет в Москве на черном рынке по 100 рублей за штуку. И наверняка кто-то плюется (уж очень неаппетитны там интимные сцены), но при этом — покупает, считает за честь держать дома: "Во, у них там свобода, а мы тут жвачку потребляем…".
Вкусы становятся независимыми только тогда, когда на них не оказывается организованное давление. Явления культуры лишаются идеологической нагрузки, приобретая самоценное значение, и человек получает право свободного выбора.
Наша эмиграция уверенно сделала выбор, почти поголовно перейдя из либералов в охранители.
Но охранители чего?
Мы, живя в Америке, вовсе не уподобляемся американским охранителям и консерваторам. Они пытаются уберечь от разгула современного мира свои ценности: религиозность, христианскую мораль, патриархальную демократию. Это же все не наше, мы о таком даже не слыхали.
Мы цепляемся здесь за свои чудовищные и курьезные достижения, взлелеянные тысячелетием антидемократического российского правления и усугубленные послереволюционными годами. В нашей печати как-то развернулась широчайшая кампания осуждения эмигранта, который возвратился в Советский Союз. Соплеменники не оставили от него камня на камне, как-то позабыв, что свобода передвижения, за которую они так боролись, подразумевает свободу как выезда, так и въезда. И чем мы отличаемся от ненавидевших нас начальников отделов кадров?
Увы, наши ценности сводятся к незатейливой и жалкой формулировке: "Не высовывайся!"
Проще всего, конечно, предъявить такое требование к искусству, и эмигранты, осмотревшись в Америке, обратились к своему, родному, привычному. Без этих, знаете ли, ихних штучек.
Здесь надо оговориться. Русская речь звучит у всех кинотеатров, где идет ретроспективный показ фильмов Феллини, Куросавы, Пазолини. На открытии любой значительной выставки вы всегда встретите русских. На вернисажах в галерее Эдуарда Нахамкина не протолкнуться. (Тут, правда, происходит некий аналог Дому кино или ЦДЛ — где же еще повращаться в обществе с бокалом вина на отлете). Книги в магазине Виктора Камкина расхватываются мгновенно — причем и Юлиан Семенов, и такие эзотерические издания как "Письма Плиния Младшего".
Все это так, но как всегда, всем этим занимается один процент населения, Просто в Союзе один процент составлял два с половиной миллиона, а у нас — человек 600. Основная же масса эмиграции решительно отвергла незнакомое американское, оставив из него только телевизор, и стала культивировать свое..
Поскольку в современном озвученном мире самым массовым искусством является музыка, то и наша эмиграция запела в полный голос. Функционирует бесчисленное множество "лауреатов международных конкурсов", "непревзойденных исполнителей", "звезд мировой эстрады". Выходят десятки пластинок и многие сотни кассет. В этой сфере у нас есть, безусловный лидер — Владимир Высоцкий.
Истерика, охватившая эмиграцию, после смерти Высоцкого, не поддается описанию. Его кончина сразу же была объявлена делом рук Брежнева и КГБ. Внезапно объявившиеся бесчисленные ближайшие «Володины» друзья сообщали о роковой роли идеологических запретов, как-то вдруг забыв, что Высоцкий играл в популярнейшем театре, широко снимался в кино, выступал с концертами и чаще, чем кто-либо, ездил за границу. Русский человек, как известно, широк, и эмигрантские авторы не стесняются в эпитетах, за два-три года нараставших крещендо: от "выдающегося поэта" к «гениальному» и «великому» и, наконец — к "величайшему поэту, певцу и актеру". И вот что интересно: в подавляющем большинстве звучат не те песни Высоцкого, которые создали ему настоящую славу — глубокие и умные, вроде «Дома», "Свадьбы", "Коней привередливых", а всякие "Сгорели мы по недоразумению, он за растрату сел, а я за Ксению…", "Эй, шофер, вези в Бутырский хутор…" и тому подобное.
И вообще эмиграцию захлестнула стихия блатной песни, что странно. В основном, сюда приехали степенные и немолодые евреи. Надо помнить, что мы — не вполне нормальное общественное образование. Если в среднем в развитой стране преобладают возрастные группы населения 18–25 и 25–35 лет, то мы гораздо старше. Дело в том, что у нас нет молодежи — наши дети не эмигранты: они уже американцы и не имеют к нам никакого отношения. Так что средний возраст эмигранта где-то в районе 50 лет.
И вот этот 50-летний еврей охотно покупает кассеты с дивными названиями "Вы хочете песен, их есть у меня", "Четыре брата и лопата", "Блатные песни с армянским акцентом" и т. д. Это уже собственный, не навязанный никем вкус. Это там он зачем-то слушал Вивальди; тут можно не строить из себя Бог знает что и увлеченно подпевать: "Хаим, лавочку закрой…" Пошлость — на то и пошлость, чтобы устраивать большинство (по этимологическому словарю это слово восходит к понятиям «обычный», "всеобщий"). И нет здесь того общественного климата, который заставлял молча с отвращением слушать орган и вслух презирать Эмиля Горовца. И нет редактора (вот так и начинаешь мечтать о сильной руке), который бы не пропустил в эфир леденящие душу песни того же Горовца:
Там за красную икру
Девушки вам "ай лав ю".
Настоящему матерому эмигранту не нравится Америка, как раньше не понравился Израиль, а еще прежде невыносима была Россия. И вот он поет песни, не заслуживающие забвения.
А кругом миллионеры —
Денег куры не клюют.
Между ними, как шакалы,
Люди бедные снуют.
И брожу я одиноко,
Впереди большой Бродвей.
Кто-то ездит на "Ролле-Рейсах",
Я же прыгаю в сабвей.
Очень часто, очень часто
Задаю себе вопрос:
"Отчего, не понимаю,
Черт меня сюда принес?"
И сидящие в кабаке подвыпившие мужики стучат кулаками по столу и кричат: "Во, врезал!!! Все точно!" Хотя они-то снуют вовсе не как шакалы и именно потому сидят в кабаке, но им все равно нравится песня, потому что положительный взгляд на мир имеет только дурак, а они знают почем фунт лиха.
Когда приехал, разобрался очень быстро:
За корку хлеба здесь приходится пахать…
Здесь хорошо живут банкиры и министры,
И здесь любому на любого начихать.
Я прихожу домой усталый и разбитый
И прям в одежде я валюся на кровать.
А завтра снова для капризных паразитов
Мне спозаранку — будь я проклятый — вставать.
Здесь все слова понятны и виден враг. Петь песни про Андропова глупо — он далеко, а капризные паразиты — рядом. Таким образом, сохраняется ощущение участи в социальном протесте — то есть то, к чему привыкли за много лет прежней жизни.
Это, наверное, особого рода ностальгия — не по тому, что было, а по тому, что должно было быть, если б не валять дурака и не притворяться прогрессистом и интеллигентом. И здешняя русская радиопередача, на 90 процентов состояшая из советских грамзаписей — тоже ностальгическая. Чем же может всколыхнуть она душу эмигранта? Оперными ариями, старинными романсами, наконец? Да нет: и там неувядаемый, бессмертный, вездесущий Горовец:
Люблю я макароны!..
На третий день после приезда в Америку мы отправились с визитом к земляку, шапочно знакомому по прежней жизни. Феликс жил в Нью-Йорке уже год, полгода водил такси и был американцем не хуже Авраама Линкольна. Задев локтем за стол, он процедил сквозь зубы: "А, шит!", наорал на жену за отсутствие на столе льда и поразил наше воображение, презрительно отозвавшись о гамбургерах. Феликсу нужно было спуститься к машине и он сказал: "Включите пока телевизор".
Про телевизор нам все рассказали еще в Италии, и мы страшно боялись его. Щелкая, мы добрались до нейтрального диктора и осторожно повернули ручку громкости. Прошла минута, другая, третья… Мы переглянулись, готовые заплакать. В конце концов, мы читали по-английски Хемингуэя, два раза поели самостоятельно в «Макдональде», в ХИАСе все говорили нам "экселент инглиш". А тут… В это время из кухни вышла жена Феликса и сказала: "Зачем вы включили испанский канал?" С тех пор у нас появились знакомые американские интеллигенты, которых мы изумляем пристрастием к их литературе и водке «стрейт». Мы регулярно покупаем "Нью-Йорк тайме", смеемся шуткам Бенни Хилла и один раз даже выступали по телевидению сами. В баре, куда мы ходим играть на биллиарде, всегда сидит наш приятель — настоящий американец. Его зовут Луис Оралес Плата-и-Фигероа, у него на углу прачечная. Однажды в метро мы познакомились с двумя девушками и провели с ними целую ночь, беседуя о преимуществах демократии над тоталитаризмом.
И все же никогда. Нигде. Ни одни из нас. Не может быть уверен в том, что ему дадут именно тот сорт сигарет, который он спрашивает.
Эта проблема не дает эмигранту закоснеть в относительном экономическом и производственном благополучии. С языком происходит что-то трагическое и загадочное. Сколько ни изучай фонетику и грамматику, никогда нельзя быть уверенным в том, что тебя поймут таксисты и официанты. Мы заключали между собой пари на произношение слов "хот шоколад" и насчитывали пятнадцать вариантов звучания этой нехитрой комбинации, но каждый раз выбранный вариант официанта не устраивал. Все мы приезжали с твердой уверенностью в своих лингвистических талантах, все отказывались поначалу от чтения русских книг и газет, охотно и невпопад употребляли слова "ай си", "донт ворри" и «фак», по телевизору смотрели даже утреннюю молитву и гордились беседой с супером.
Но схватка с «th» оказалась неравной, и большинство эмигрантов отступилось довольно быстро: выписали русские газеты, ходят на русские фильмы, американцев за незнание русского не уважают. Английская артикуляционная система, и в самом деле, совершенно не приспособлена к русской речи и слуху. Понятно, что советская школа и даже институт не объяснят идиомы Шекспира и Фолкнера. Но странно, что за месяцы "римских каникул" даже бабушки из Кишинева научились сносно торговаться по-итальянски. Отправившись в отпуск в Испанию, мы довольно бойко объяснялись уже через неделю. Есть что-то особенно коварное в английском, какая-то ни за что не уловимая суть. Один американский лингвист предложил классификацию языков — не по происхождению, как обычно, а по понятийным категориям. Например, у некоторых индейских племен нет слова «послезавтра»: они не заглядывают так далеко в будущее. Австралийские аборигены не знают местоимения «я» — только «мы». То есть язык отражает специфику национального сознания. Вот, похоже, что у нас очень разная специфика.
Английский язык будто предназначен для диалога. Он функционален, разумен и в первую очередь служит для передачи информации — пусть даже пустой, необязательной, но информации. Не зря англичане заслуженно гордятся своими драматическими гениями. Ведь драма — самый функциональный вид литературы: кто говорит, что говорит и куда менее важно — где и как говорит.
Русский же язык по преимуществу эпический. В нем особенно важен монолог, повествование, исповедь. Даже в очереди обмениваются не информацией, а эмоциями. А за бутылкой — и вовсе полноценная проза: новелла, эссе, анекдот, эпопея. У них — Шекспир, у нас — Толстой.
Доморощенное языкознание, конечно, всех ответов не принесет, но ведь должно же быть объяснение принципиальной несмешиваемости эмигрантов с местным населением. Что-то никак мы не растворяемся в американском "плавильном котле". То ли мы осадок, то ли накипь, то ли уж такой бриллиант… Так или иначе, среди теней прошлого четче всего выделяется именно эта: разговор, беседа, болтовня, споры. В той удивительной стране, которую мы покинули, вся наша сила была в языке, в слове. Вещи там не были вещами как таковыми, означая нечто символическое, знаковое. Труд не был ни источником материального благополучия, ни источником радости (как безуспешно уговаривала нас генеральная линия). И вообще дела значили очень мало, так как возможность поступка явно и неявно ограничивалась самой окружающей ситуацией: как правило, поступок ничего не менял, а потому и не был нужен. Всесокрушающий поток обезличенной рутины заставлял не высовываться: все равно сметет. Но нам оставалось — СЛОВО.
Знаменитые, воспетые поэтами и прозаиками московские, киевские, одесские, рижские кухонные разговоры… Российское свободное слово, прежде чем уйти в эмиграцию, прошло проверку в небольшом промежутке между плитой и помойным ведром. Разговаривать почему-то полагалось исключительно ночами, как почему-то принято собирать грибы на рассвете! В этой обстановке, воссоздающей реалии революционного подполья, слова приобретали особый вес. И если поначалу они как бы компенсировали отсутствие дел, то постепенно полностью вытеснили не только сами дела, но и потребность в них. Настоящий интеллигентный эмигрант со священным трепетом пронес этот феномен через таможню и успешно заменяет интересные и перспективные начинания разговорами о них.
Мы имели отношение к эмигрантскому бизнесу, который в течение трех лет не менее двадцати раз пытались купить. И каждый раз мы попадались на эту удочку. И каждый раз все происходило одинаково. Покупатель входил в хорошем костюме-тройке, с портфелем «дипломат», купленным за 80 рублей у моряков, плотно садился и вставал уже через несколько часов, изрисовав плохим почерком десятки листов бумаги. После чего уходил, усталый, но довольный. Как ни странно, усталыми и довольными оставались и мы, хотя все было известно заранее. По какому-то неписанному закону никто из нас не задавал сразу главного вопроса: "Согласны ли вы вложить в дело 20 тысяч долларов?" Нет, этот вопрос мы приберегали напоследок, когда уже было решено, какого цвета будут обои в офисе. Мы оттягивали этот прозаический момент, стремясь продлить идеалистический восторг от тонкости намеков, изящества реплик, остроумия насмешек, парадоксальности возражений, и глубины проникновения. И только когда все темы и идеи были исчерпаны, мы со вздохом сожаления задавали этот противный вопрос, заранее содрогаясь от омерзения к себе, потому что ответ был известен. Покупатель вставал, одергивал пиджак, и уже беря в руки «дипломат», говорил: "В настоящее время в моем распоряжении приблизительно 285 долларов". И мы расставались холодно, не хотелось глядеть друг другу в глаза и было мучительно стыдно.
Но увы, нас здесь трагически мало: общение с аборигенами неизбежно. С размаху врезавшись в Америку, мы волей-неволей вынуждены считаться с этим фактом. Босс-американец дает нам задание, коллега-американец приглашает на вечеринку, сантехник-американец чинит водопровод, диктор-американец рассказывает новости. Мы бодро откликаемся «грейт» и «окей», с ужасом сознавая собственную не полноценность: с ними-то не посидишь ночь на кухне. Их жизнь проходит мимо, как автопробег мимо засевшего в кювете Остапа Бендера. Их жизнь шумит, как радио за стеной: интонация понятна, отдельные слова различимы, а в целом — неясный гул.
Встречаясь, мы обсуждаем свои языковые проблемы: "Сериалы я разбираю процентов на 50, а вот новости — можно сказать, на 90". Мы — калькуляторы от языка — обречены подсчитывать проценты и доли, лютому что целого не достичь. Никогда мы не замрем от восхищения над "Пикквикским клубом" в оригинале, и «Алису» для нас написал не Кэролл, а Заходер, и чтобы прочесть "Поминки по Финнегану", нам придется подождать, пока за перевод возьмется московский еврей Хинкис. Там мы жаловались на отсутствие свободы слова, нам хотелось говорить не только на кухне, но и на площади. Здесь площадь есть, а говорить нечего. Точнее — нечем, нет языка. В этом смысле мы оказались в положении заключенного, прорывшего проход в соседнюю камеру. Мы лишились своего главного оружия, которым блистательно владели. Речь идет вовсе не о художниках слова — среди них-то как раз это редкость. Вспомните подавальщицу из соседней пивной, которая говорила: "Ум в голове надо иметь, а не 22 копейки!" Это же Платонов! Лесков! А вывеска над холодным сапожником в Одессе "Починка-покраска. Всякой обуви метаморфоза"!
И идешь в воскресенье в парк, а там толпа хохочет до колик над шутками бродячего комика, и постояв недолго, думаешь: а покажи им простейшую фразу из Гоголя — "Хозяин под видом завтрака заказывал решительный обед" — ведь тоже не поймут. Что ж, утешение.
Оттого, наверное, и не войти нам полностью в американскую жизнь, что она представляется не вполне реальной — иллюзорной, наведенной. Ведь язык — не только наступательное и оборонительное оружие, он всегда был для нас инструментом разведки. По первой сказанной фразе мы могли практически безошибочно определить социальную принадлежность говорящего, его образовательный уровень, качество среды, склонности, интересы. Даже теоретически нельзя было себе представить человека, легко выговаривающего слово «Махабхарата» в дружбе с человеком, произносящим «систематицки». Вся интеллектуальная Америка потешалась над президентом Картером за его южный выговор, а нам нравилось, как он говорит — он говорит по-английски. В одной американской компании мы заметили, что обнося всех марихуаной, не предлагают ее только одному парню. В ответ на наше недоумение хозяин пояснил: "Вы разве не слышите — он же из Оклахомы". Да — подумали мы — с человеком, произносящим «сотиски», мы бы тоже не стали говорить о Кафке.
Лакмусовые свойства английского нам недоступны — кажется, с этим мы уже примирились. Но страшнее, что ускользает и родной язык. Все-таки вторжение американских реалий в нашу жизнь происходит — в том числе, и языковых. И мы не хотим усложнять себе жизнь и легко подхватываем удобные и понятные всем словечки, и вот мы уже "пьем дринк" и "меняем трейн". Тот чудовищный воляпюк, на котором изъясняется большая часть эмиграции, страшен даже не сам по себе, а тем, что обезличивает, уравнивает, нивелирует. Наше главное оружие и достояние бездействует не только в общении с иностранцами, но и становится бесполезным в общении друг с другом. И сам не замечаешь, что сперва спасаешься вводными словами, вроде "как говорят здесь", потом смягчаешь впечатление: иронической усмешкой, и наконец, уверенно — без всяких экивоков и гримас — говоришь: "Возьмешь бас файв".
Наверное, — это удел всех волн эмиграции. Еще Аверченко издевался над русским парижанином: "Застегайчик и тарелошка с ухами". Еще Маяковский вполне современно изобразил наш макаронический язык:
Я вам, сэр, назначаю апойтман.
Вы знаете, кажется, мой апартман?
Тудой пройдете четыре блока,
Потом сюдой дадите крен.
А если стриткара набита, около
Можете взять подземный трен.
Чуть ли не единственный роман из жизни третьей эмиграции в Америке — лимоновский "Это я — Эдичка" — написан именно на таком говоре. Конечно, мы и сами можем кому угодно объяснить, почему автор избрал такой нарочитый прием и что он хотел этим сказать, но сомнение точит: а может, он просто не знает, как назвать "тишотку"?
А мы — мы знаем?