Костыли тяжко втыкались в землю. Когда наконечник попадал на камень, костыль пронзительно взвизгивал.
Николай шел по городскому базару и удивлялся. Здесь продавали невиданные для военного времени пластины сала. С прожилками, с морозным блеском крупитчатой соли. И жмых — макуху, разложенную горстками. Пузатились глечики с топленым молоком, темнели ржавые гвозди, разложенные десятками, и старые подковы. В одном ряду лежали штабелем бараньи ободранные туши, в другом — пиленый сахар продавали поштучно.
За продуктовыми рядами гомонил толчок. Там трясли ношеную одежду, царапали подошвы сапог, совали в руки ненужные подсвечники.
Базар притягивал как магнит. Николай злился на себя и двигался вдоль рядов.
Дядька, до глаз заросший щетиной, продавал колбасу. Он постукивал по столу ножом с резной ручкой и в такт кричал сиплым голоском:
— А вот домашняя!.. С дымком, с чесночком!.. А вот домашняя!..
От колбасы пахло паленой соломой и сытостью. На срезах белели сальные звездочки и маслился прокопченный фарш.
Кусок такой роскоши умять с краюхой хлеба — два дня сыт будешь.
Николай сунул руку в карман и тронул единственную десятку. У него был большой выбор. На десятку можно купить одно яйцо или два соленых огурца, горсть макухи, половину селедки или десяток картошек, которыми торговала кроткая узкогубая старушка.
Орехов шагнул к объемистому чугунку, прикрытому куском пестрядинки. Картошки были без обмана. Крупные, хорошо проваренные, аппетитно присыпанные крошеной травкой.
Отсчитав десяток, старушка покосилась на костыли и решительно подцепила пару картошек в добавку.
— Это что же, милостынька, бабуся? — Николай уперся в старушку глазами. — Милостыню подаешь?
— Ишь какой ндравный! — Желтые глаза старушки заморгали. Она сунула под пестрядинку добавку и загородила чугунок локтем. — По-доброму тебе хотела, — голос старушки окреп. — Эвон народ-то как мается…
— Ты, бабуся, не милостыньку подавай, — посоветовал Николай, разглядывая сухонькую, по глаза увязанную платком торговку, — ты цену сбавь… За десяток картошек по червонцу берешь. Двугривенный ведь цена твоей картошке по мирному времени…
Старушка пожевала губами и прикрыла глаза морщинистыми веками.
— Купил, так проваливай, — сказала она. — Нечего рассусоливать. Немцу землю отдали и прикатили к нам со всей Расеи… Мы, чай, не трехжильные всех голодранцев кормить…
«Вот сволочь!» — удивился Николай, сунул картошку в карман и ушел на площадь. Он пристроился на приступке за дощатым ларьком, где торговали мочалками и литыми печными дверцами.
В вещевом мешке нашлись соль и кусок хлеба. Еда получилась на славу.
Первые три картофелины Орехов проглотил с маху, а остальные ел с расстановкой, долго переминая во рту клейкую кашицу. Крупинки соли попадали на зубы, хрустели и покалывали язык. К такой бы картошке еще малость жиров. Самый пустячок… для запаха…
Базарная площадь была заставлена телегами с поднятыми оглоблями, пароконными коваными бричками, ручными тележками на разнокалиберных ходах.
Николай скрутил цигарку. Торопиться некуда. Базар кончится часа через три. За это время он найдет попутную подводу, которая отвезет его, Николая Орехова, восемнадцатилетнего инвалида войны, в Зеленый Гай на иждивение колхоза.
Он медленно посасывал самокрутку и перебирал в памяти три долгих месяца с того момента, как выписался из госпиталя и поезд привез его в теплые края, где в феврале за железной оградой вокзала цвел урюк.
Он вспоминал еще многие вокзалы, где в пыли, в липкой грязи сидели и лежали неразговорчивые люди. Вспоминал унылые коридоры собесов и расспросы о зарплате, которую Николай никогда еще не получал. Триста рублей назначили пенсион, а на базаре буханка хлеба стоила пятьдесят, спичечная коробка махорки — тридцать.
Орехов поднял голову и поглядел на изломанные сумрачные хребты Тянь-Шаня с белыми шапками ледников.
Приехал он в далекую, не тронутую войной иссык-кульскую землю, где, по рассказам случайных попутчиков, курица на базаре стоила пять рублей, где на трехсотрублевую пенсию люди не живут, а как сыр в масле катаются.
Николай недобро усмехнулся. Повстречать бы сейчас такого брехуна да ткнуть его носом в базарные цены.
Обратно не повернешь. Нога последнее время пухнет и ноет — нет никакого спасения. Видно, застудил, когда добирался через перевалы на грузовых машинах сюда, к Иссык-Кулю.
Николай поморщился, потер колено и поудобнее положил ногу на забрызганный шелухой приступок ларька.
Больше он никуда не поедет. До чертиков надоела дорога, надоели ночевки в чужих домах, жалостливые взгляды, разговоры о неприкаянных и бездомных, которых теперь носит из края в край, как перекати-поле. Настойчивые вопросы: «Скоро ли замирение будет? Сказывают, немца дюже холода берут, к лету он, может, и замирится, а, солдатик?..» Утром натягивать лямки вещевого мешка, благодарить за ночлег и уходить из теплой избы. Потом вспомянут люди, что проходил, мол, раненый и говорил, что не будет к лету замирения, не скоро кончится война…
Николай держался до последнего рубля. Почти месяц жил в каморке Дома крестьянина, надеясь, что окрепнет нога, пройдет боль, спадет опухоль. Тогда он подыщет работу и осядет на место. Дни шли за днями, а с ногой становилось все хуже.
Пенсию базар сжирал за полторы-две недели. Три дня назад, когда был проеден последний рубль и кончился самосад, Николай отправился в исполком и сказал, что ему надо поговорить с председателем. Надо поговорить — и баста!
Грузный, бритоголовый председатель сказал сердито:
— Зачем же у забора усаживаться? Теперь медяков у людей не водится, а бумажки в шапку кидать еще не привыкли.
— Что же посоветуете? На триста рублей не проживешь.
— Не проживешь, — согласился председатель. — Времечко стало крутое.
Он отодвинул в сторону груду бумаг и сказал, что отправит Николая на иждивение колхоза.
— Как это — на иждивение?
— Не горячись, — председатель подошел к Николаю. — Ко мне в дом иждивенцем ты не пойдешь? Верно?.. Государство тебе больше трехсот рублей дать не может. У исполкома денег нет. Самое лучшее — в колхозе поселиться. Колхозы у нас крепкие. Подкормишься, отойдешь малость, а там и работать начнешь… Посевная у меня, брат, на носу.
Орехов хотел запротестовать, сказать бритоголовому с одутловатым, будто сонным, лицом председателю, что ему лишь бы отделаться, от себя бы только человека отпихнуть.
Но руки, упертые в подлокотники кресла, вдруг задрожали, стены колыхнулись и стали раскачиваться.
Очнулся Николай на диване. Женщина в белом халате совала под нос противно пахнущую вату.
— Голодный обморок, — скупо объяснила она.
Председатель дал Николаю стакан воды и обложил матом.
— Ты свою амбицию в карман спрячь, — выговаривал он. — От нее сыт не будешь… Есть же на свете такие босяки!
— Чего вы лаетесь? — без злобы сказал Николай и поставил на стол пустой стакан. — Посидели бы на одной махре…
— Зачем же ты сидел, идол ненаглядный? — уставился на него председатель. — Несчастненьким решил прикинуться? Не выйдет у тебя этот номер, парень! Не дадим мы тебе под забором сидеть.
Из исполкома Орехов вышел с направлением в колхоз и сотней рублей в кармане.
Попутную подводу в Зеленый Гай Николай нашел быстро. На площади сразу откликнулась молодая женщина в нагольной шубейке с выпушкой по подолу.
— Подвезем, — сказала она. — Порожнем едем, отчего не подвезти.
Николай принял руку, протянутую женщиной, и залез на подводу.
— Сюда, в передок, подвинься, — сказала женщина, — здесь мягче… Сейчас Федор Маркелыч придет, и тронемся… Не признаю я тебя, паренек. У нас в Зеленом Гаю вроде таких не бывало…
— Первый раз к вам, — неохотно ответил Николай. — На иждивение послан, как инвалид войны.
Женщина еще хотела что-то спросить, но к подводе подошел пожилой мужчина в полушубке. Квадратное лицо наполовину закрывала борода в жестких завитках. Из-под завитков по правой щеке тянулся бугорчатый шрам.
— Попутчик вот напросился, — сказала женщина. — В Зеленый Гай едет. На иждивение к нам.
— На иждивение? — переспросил густобородый, которого звали Федором Маркеловичем, и покосился на костыли Николая. — Здравствуй, коли так. Звать-величать как?
Орехов назвался. Женщина улыбнулась, выпростала из варежки теплую ладонь и сказала, что зовут ее Антонидой.
Федор Маркелович уложил костыли Николая, забрал вожжи в руку и уселся на передке, ссутулив спину, обтянутую дубленкой. Между лопатками разошелся шов, и в прореху выбился свалявшийся клок шерсти, круглый и серый, как бельмастый глаз.
Когда выехали из города, бородач остановил лошадей, взглянул на Николая и сунул руку под полушубок.
— Вот, случаем подвернулось, — он положил на колени Антониды шелковый с разводами платок. — По теплу носить будешь… Баской, аж в глазах пестрит…
Антонида пунцово вспыхнула.
— Не надо мне, Федор Маркелыч, — испуганным шепотом попросила она. — Отступитесь вы, ради господа…
Бородач скомкал платок и сунул под полушубок. Невидимо поиграл скулами, отчего рубец на щеке дернулся, будто живой. Затем понукнул лошадей, и колеса загрохотали по булыжнику. Подвода забилась сухой дрожью. Антонида схватилась за боковины и откинула голову назад. От тряски голова ее мелко вздрагивала.
Мохнатые лошадки проворно бежали по шоссе. До Зеленого Гая от города было двадцать пять километров, три часа хорошей езды.
Каков он, этот Гай?.. Не думалось, что придется побывать в нем. Зеленый Гай… Был бы Гай желтый, красный, рябенький — все равно пришлось бы вот так трястись на подводе, потому что другого выхода нет.
По обочинам шоссе свечками стояли тополя. Темные ветки их жались к стволам. Трепетали редкие листья, до звона иссушенные холодом и ветром.
Слева тянулись бесконечные горы. Темнели провалы ущелий, зубатились ребра отрогов. Среди гор, уходящих вершинами в поднебесье, светилась, как налитая в громадную чашу, вода Иссык-Куля. У ближнего берега она отливала бирюзой, потом линяла и уходила к горизонту, отбитому фиолетовой нитью. Не поймешь, фиолетово ли кончалась вода или начиналось небо.
Горы на дальнем берегу были затянуты дымкой и казались нарисованными. Стоит задуть ветру, и горы исчезнут, растают без следа, как летучие летние облака.
По сторонам от дороги расстилались ровные просторные поля. Захолодевшие от зимних стуж, пустые и скучные, они терпеливо и привычно ждали весну.
Вокруг была тишина. Она лежала на полях, окутывала деревни, выглядывающие из-за увалов серыми щетками садов, поднималась в небо лентами дыма из печных труб, пахла конским навозом, прелью раструшенных клочков сена, мокрыми чертополохами вдоль арыков, дубленой овчиной Антонидиной шубейки и колким клевером, наваленным в подводе.
Федор Маркелович свернул на проселочную дорогу. По глинистой супеси колеса покатились ровно и мягко.
— Скоро приедем, — сказала Антонида и поправила платок.
Уже виднелась деревня: беленые мазанки, протянувшиеся вдоль единственной улицы, журавли над колодцами, плетни. Нестрашно и гулко лаяли собаки.
Впереди по проселку вышагивал человек. Антонида вгляделась и попросила Федора Маркеловича подстегнуть лошадей.
— Вроде Валетка?
Бородач с силой хлестнул кнутом. Лошадки обиженно замотали головами и прибавили ходу.
Валетка оказался мальчуганом лет тринадцати. На лице белесыми пучками топорщились брови. Из-под них глядели серые глаза. Большие и глубокие, не очень подходящие к его лицу с толстогубым ртом, угловатыми скулами и широким носом с охряными конопушками.
Через плечо у Валетки висела кожаная сумка с металлической окантовкой по краю.
Валетка был зеленогаевским почтальоном.
Антонида впилась взглядом в кожаную сумку.
— Пишут вам еще, тетя Антонида, — деланно сказал почтальон и стеснительно улыбнулся. Ему неловко было говорить эти слова, скучные и тусклые, как старые, с прозеленью пятаки. Не подходила по нонешнему времени неуклюжая шутка почтальонов. Но другого придумать Валетка не мог и прятался за эту шутку как за дырявый забор.
— Кабы знать, Валетка, что пишут, — вздохнула Антонида, — тогда и подождать можно…
Валетка шагал рядом с подводой. И валенки его, подшитые кусками автопокрышки, оставляли на суглинке нарядные, в четкую елочку следы.
В Зеленом Гае все устроилось быстро и просто. На жилье Николая поместили к высокой, с морщинистым лицом колхознице. Костлявая и плоская, похожая на неструганую доску, она ухватила Николая за рукав, вытащила из разноязычного бабьего гомона в конторе и повела в хату.
— Звать меня Анна Егоровна, — сказала она. — А на деревне по-уличному Буколихой кличут.
Потом Николай сидел в просторной хате, где было по-домашнему укромно от беленых стен, выскобленного, в щербинках стола и широкой кровати с цветастыми наволочками. Анна Егоровна совала в печку пригоршни камыша. На загнетке что-то трещало, шкворчало и пузырилось. От этого в комнате плыл добрый домашний дух.
— Двое у меня на войне, — неторопливо рассказывала Анна Егоровна. — На одного похоронная в сундуке лежит, зимой получена… Младшенький еще при мне. Володей зовут. С поля придет, встренетесь… Дочь — та отдельно живет, Антонида. Ехал ты с ней… Родом-то откуда будешь, Коля?
Николай ответил, что с Белого моря. Анна Егоровна не знала, где такое море, и Орехову пришлось долго объяснять. Она терпеливо слушала, облокотившись о приступок костистым локтем.
— С дальнего, значит, севера, — сказала она. — А у нас тепло. Сады цветут — дух заходится. Богатимая у нас земля. Пашеница иной раз вывалит — шапку кинь, удержится. Труда много берет, но и на отдачу не скупится, хлеба сами в полную досталь едим и людей кормим… Мы в Зеленом Гаю все владимирские, переселенцы. До революции еще переехали и прижились…
Когда над озером затемнело небо, в хату пришел «младшенький». Плечами он загородил дверной проем.
На столе оказались наваристый борщ, миска с пельменями и глечик с самогоном.
— С прибытием тебя, Коля, — Анна Егоровна разлила самогон по пиалам. — Со встречей, за житье-бытье хорошее.
За житье-бытье хорошее! Кажется, он таки добрался до него.
На улице была тишина. Николай ее слышал, видел, вбирал в себя. За окнами светила луна, и длинными рядами стояли, как солдаты в шеренге, высоченные тополя. Они сторожили тишину.
В апреле бродила соками земля родящая. Во влажном мареве дрожали тополя, неистово цвели сады, и скорлупки лепестков сыпались на саманные дувалы. В арыках клокотала вода, кидала на берега каменные окатыши. Мощно взялись в рост хлеба, на задворках вымахали роскошные чертополохи. В мае наплывали душные с ветром облака. Долго собирались дождем, затем, словно раздумав, отваливали в стороны, не уронив ни капли.
Созревшее солнце удушливо колыхалось в пыльной мгле и жестоко било землю. На пригорках зазмеились широкие, в ладонь, трещины, пожухли и истощились кураи. В арыках желтело дно.
Каждый день зеленогаевцы уходили на поля, на фермы, на плантации мака, на полевые станы. Дома оставались босоногая ребятня и древние старики и старухи, караулившие дождь.
Николай с утра отправлялся на пруд к облюбованному дуплистому карагачу. Здесь было тихо и прохладно. Солнце разбивалось об узорчатый лиственный шатер и огнистыми осколками падало на воду.
Пруд цвел, зеленел скользкой ряской, и со дна тянулись хвостатые водоросли.
Нога вязала Николая, как лошадиные путы, вспухала, наливалась болью. «Калека, инвалид, — стиснув зубы, думал он. — Теперь на всю жизнь».
Иногда к пруду приходил Тихон Катуков, племянник Анны Егоровны, по болезни освобожденный от армейской службы. Сухопарый, с медлительными руками и сонным подбородком, Тихон устраивался рядом с Николаем и свертывал огромную цигарку. Прикурив, густо сплевывал в воду и с натугой растирал низ живота. Тихон страдал пуповой грыжей.
— Ночью опять прихватило, — жаловался он. — По полу катался… Жженую шерсть со скипидаром пил, не помогает… Днем легчает, а как ночь, хоть слезьми реви от хворобы.
У Тихона были немигающие, с крохотными зрачками глаза.
— Под пулю нехитро сунуться, — растолковывал он Николаю. — Тут не ум, а глупость нужна. А я ведь от старательности надорвался… Соображаешь разницу?..
Тихон считал себя несправедливо обиженным. Пришлому калеке колхоз дал полный пенсион, а его, коренного зеленогаевца, не признали инвалидом, заставили помогать конюхам.
— Жарынь несусветная, — говорил Тихон. — Спалит хлеба, все как есть… Вчера председатель опять с мирабом собачился. Отдал мирабишко воду чиракскому колхозу на полив мака, а нам шиш под нос… Я ведь говорил, что в мирабы надо нашего деревенского пристроить.
— Сам, что ли, нацелился?
— Хоть бы и так, — Тихон затянулся самокруткой и густо отхаркнулся в воду. — Надо и мне в люди выходить… Перед мирабом в наших краях за три дома шапки ломают. А ты, значит, все на спине сидишь?
— Лежу, — подтвердил Николай.
— Житуха, — вздохнул Тихон, — а мне вон по жаре каждый день за палочку с четвертью на конюшне толочься…
Он встал, швырнул в пруд обмусоленный окурок и лениво потянулся.
— А осенью выпишут по тем палочкам шиш с маком… Новость слыхал? В Калиновке колхозный амбар почистили… Пудов пятьдесят, сказывают, увели пашенички. Ловкачи!
— Я бы таких ловкачей без ссуда к стенке ставил, — нахмурился Николай.
— Скорый ты на расправу, — усмехнулся Тихон. — Изловить сперва надо…
Он натужно улыбнулся верхней губой и ушел.
Вчера Николай, поддавшись на уговоры Володьки, пошел в клуб.
Клуб помещался рядом с колхозной конторой. Саманное строение с подслеповатыми окнами и глинобитным полом походило больше на сарай. В одном конце высилась скрипучая сцена с остатками занавесей. Вдоль стен стояли колченогие скамейки.
Два раза в неделю в клуб приходил прицепщик Димка Валовой с хрипатой от старости «хромкой». Тогда в клуб собиралась молодежь: девчата и подростки.
Танцевали девчата друг с дружкой. Старательно кружились сиротливыми парами и все поглядывали в угол, где, зажав в руке костыли, сидел рослый парень.
К Николаю подсаживались на перекур тонкошеие подростки, неожиданно оказавшиеся в первых кавалерах. Но стоило гармонисту растянуть мехи, и вокруг Николая возникла пустота. Не дождавшись конца танцев, он ушел.
Ночь ложилась тяжело и душно. Давило не похожее на северное, засыпанное близкими звездами небо. Николай никогда не видел такого множества звезд. В небе было тесно от них, некуда уткнуть глаза, чтобы спрятаться от их тревожного мерцания. Где-то назойливо брехала собака. Ей сонно отвечали другие. Лай взлетал над деревней и пропадал в ночи.
На другой стороне улицы Николай приметил колхозного кузнеца Федора Маркеловича Воронова, который шел, держась в тени деревьев.
После работы Федор Маркелович переодевался в сатиновую косоворотку и через день, как по календарю, отправлялся к Антониде.
Несколько раз Николаю довелось видеть эти посещения. Федор Маркелович степенно входил в дом, здоровался и старательно вытирал о половичок ноги. Если не было работы по хозяйству, кузнец стеснительно усаживался на лавку и курил. Антонида заводила разговор о погоде, об урожае, о садах. Кузнец изредка поддакивал, отвечал немногословно, а больше помалкивал. Смущаясь, иногда соглашался выпить чаю.
Перед войной Антонида вышла замуж за тракториста Семена Панченко. Прожил Семен с молодой женой два месяца, а в первую неделю войны получил повестку. Написал с дороги три письма и с тех пор как в воду канул. Будто и не было его на свете, будто не строил он хаты, не ждала его жена, не тосковала по нем, не высматривала каждый день Валетку-почтальона…
После каждого посещения Федора Маркеловича Антонида со страхом думала, что незаметно привыкает к этому молчаливому чернобородому человеку, который был старше ее на два десятка лет. Приехал кузнец в Зеленый Гай года три назад откуда-то из Сибири. Сначала болтали по деревне, что, мол, из тюрьмы он убег. Когда Федор Маркелович стал работать в колхозной кузнице, разговоры утихли. Увидели деревенские, что от роду он работник, большой умелец своего мастерства. Такого у тюремных или шатущих бродяг никогда не заводится.
Обжился кузнец в деревне. Дом выстроил добрый, бревенчатый, с наличниками на окнах. По фасаду резьбу пустил с фасами и выемками, на воротах кованую щеколду приспособил.
Спроси Антонида Федора Маркеловича, тот, наверно, бы полный ответ дал. Но Антониде спрашивать было страшно. Иной вопрос обернется на манер веревочки и саму опутает…
Днями Антонида забывалась в деле. Работала в полевой бригаде до ломоты, до красных попрыгунчиков в глазах. Надеялась, что вечером, едва доберется до постели — и заснет. Но ничем нельзя было утомить горе, и Антонида ночей боялась. Задремлет на час-другой, а потом слетятся мысли, уцепятся, как репей за подол. Мается сердце без ласкового слова, хозяйству нужны мужской догляд, мужские руки. Тянулись к ней такие руки. Твердые как лемеха.
Николай проводил глазами кузнеца, свернувшего в проулок. В окне у Буколихи горел огонь. Уж не приключилось ли чего? Анна Егоровна обычно ложилась с потемками и вставала со светом. Николай заторопился. Нашарил в темноте щеколду, вошел в дом и увидел Антониду.
Анна Егоровна сидела за столом и, поджав губы, смотрела на дочь. Антонида растерянно жалась в углу. Платок сбился на сторону, ворот кофточки был косо застегнут.
На столе стояла початая бутылка самогону.
Буколиха разлила по пиалам самогон, подвинула тарелку с салом. Лицо Анны Егоровны было темно, будто состарившаяся и захватанная кора карагача.
— Похоронить тебе Семена надо, — сказала Буколиха. — Похоронишь, легче будет… Не то изведешься ты, Антонида. Человек должен к берегу прибиваться, а ты посередь реки болтаешься. Силы кончатся — ко дну пойдешь. Помяни мое слово, доченька… Ни девка ты теперь, ни вдова, ни мужняя жена. Прибивайся к берегу.
— К какому берегу-то, маманя? — выдохнула Антонида и уставилась на Анну Егоровну. — К какому?
— К какому ближе, — обрезала Буколиха. — Случай тебе подходящий выходит…
— Советуете согласье дать? — горько спросила Антонида и сбила платок на затылок. Волосы ее повисли прядями.
Она поднесла ко рту пиалу с самогоном. Запах мутного зелья ударил в лицо. Антонида мучительно сморщилась и поставила пиалу обратно. Затем схлестнула пальцы в замок и громко хрустнула суставами.
— Скажи и ты, Коля, — заговорила она чужим голосом и, приблизив к Николаю лицо, спросила: — Выходить мне за Федора Маркелыча?
Орехов отшатнулся. Самогон плеснулся из пиалы на стол.
— Не порти добро-то, — сказала Антонида и ребром ладони смахнула на пол самогонную лужицу. — Сватался он. Месяц сроку для ответа дал… Один день уж прошел. Выходить мне за кузнеца?
Николай растерянно поглядел на Антониду. Лицо ее, крупное, с запавшими щеками, было близко. В глазах отчужденно и холодно отсвечивал язычок керосиновой лампы. Стиснутые пальцы хрустели так, будто Антонида выламывала их из суставов.
— А Семен как? — спросил Николай. — Он-то как?
— Ты тоже об этом? — криво улыбнулась Антонида. — Все вы только о нем… Вдруг Семенушке будет плохо, вдруг его обидит кто…
Она взяла пиалу и выпила самогон.
— Все о нем, — повторила она. — А мне каково? У меня душа насквозь прознобилась… Обо мне хоть кто-нибудь попечалился, пожалел бы мою головушку.
— Не греши, Антонида, — сказала Анна Егоровна. — Не греши на людей. Раз не жалеют, значит не за что. Бабье дело наше такое… Пока на ногах стоишь, пока до крайности не дойдешь — не за что нас жалеть.
Буколиха сидела неподвижно, словно оледенела.
Глаза ее были непроницаемы, так же как у Антониды. Узловатая, с твердыми ногтями рука комкала край передника.
— Человеку иногда надо и помучиться, — сказала Анна Егоровна. — Опосля он светлее станет… Всех вас на ноги поставила своими руками. Отец-то, знаешь, какой был. По гулянкам больше да насчет женского полу. Век в обиде прожила, а выдюжила. Вот и ты мукой помучайся, тверже станешь.
— Что мне со сватовством-то делать? — спросила Антонида.
— Гоните его к черту, старого дурака! — Николай зло стукнул по столу кулаком. — У вас муж на фронте, а вы о сватовстве болтаете. Подлость это, гадость какая-то!
— Не ругай меня, Коля, — попросила Антонида. — Живые мужья откликаются. Похоронила я его умом. Не признавалась никому, а похоронила. Чую, что нет Семушки на белом свете…
Плакала Антонида долго, взахлеб, в голос. Утирала глаза кулаками, сморкалась в платок, гортанно всхлипывала. Потерянно дрожали плечи, обтянутые ситчиком — красный горошек по белому полю, а между ним синие цветочки вразброс.
Анна Егоровна прикрутила фитиль — огонь резал глаза. Даже прикрыв глаза, она ощущала нестерпимый керосиновый свет. Ничего-то сейчас не хотела она видеть, сидела молча и ждала, пока выплачется дочь.
Ушла Антонида за полночь. Проводив ее до калитки, Николай остановился, чтобы выкурить цигарку.
Погода переменилась. С гор прикатил тугой ветер. Он раскачивал верхушки тополей, бурчал в вишеннике, тормошил на крыше сухие камышины. За дувалом скрипел надломленный сук старой ветлы. Надо бы его давно срубить, но на конце сука зеленела горсть листьев, и рука не поднималась. Сук скрипел надсадно: то ли жаловался на судьбу, ощущая близкий конец, то ли просил помощи.
Душу наполняло одинокой тревогой. Ветер черствел. Небо было черным, будто задернули его из края в край валяной мохнатой кошмой.
Николай подумал, что наливается гроза и хлынет на землю долгожданный дождь.
И будто в подтверждение, вдали, где угадывались невидимые горы, полыхнули молнии. Ослепительные зигзаги кинулись с поднебесья к земле. На мгновение располосовали тьму, выдернули из ночи зубчатый силуэт гор и исчезли. От этих вспышек ночь показалась еще безлюднее и чернее.
Николай ждал грома, но не дождался. Видно, гроза бушевала далеко в горных ущельях среди отвесных скал и отрогов.
Орехов долго смотрел на беззвучные молнии, уже понимая, что в эту ночь ни одной капли дождя не упадет на иссохшую землю.
Скрип сука за дувалом охолонью царапал по сердцу. Почти до рассвета Николай проворочался на кровати и решил, что днем срежет к чертовой матери скрипучую загогулину.
Утром снова было огромное безжалостное солнце. Прихватив топор, Николай выбрался за дувал, где медленно умирал от сухоты вишенник, объедаемый проворными зелеными черепашками.
Остановил его шум. Хруст веток, приглушенные крики, удары. Николай пробрался сквозь вишенник. Возле саманного дувала Валетка-почтальон дрался с Ленькой Катуковым, Тихоновым сынком.
Минуты три Николай смотрел на драку, потом махнул на костылях к дувалу.
— Цыц, петухи! Чего не поделили?
Валетка опустил руки. В этот миг Ленька с наскоку ударил его в лицо и перепрыгнул через дувал. Валетка охнул и кулем ткнулся под ноги Николаю. Тот помог ему встать, вытер кровь с губы и усадил рядом, на краю пересохшего арыка.
— Чего дрались? — спросил он.
Валетка нагнул голову, старательно зализывал губу и примерял к плечу полуоторванный рукав.
— Теперь я его каждый день бить буду, — хрипло сказал он и всхлипнул, но не расплакался. — Он меня, дядя Коля, зауголком дразнит, — признался мальчик. — Говорит, что меня мамка за углом пригуляла.
Валетка вскинул на Николая глаза, похожие на дымчатый хрусталь, с радужными кружочками зрачков. Они глядели доверчиво и с болью. Николай почувствовал, что сердце мальчишки сжимает огромная цепкая обида, подступающая к самому горлу. Он обнял мальчугана за плечи. Тот доверчиво приник к нему.
Жил Валетка по соседству с Николаем в саманной мазанке. Где нагуляла сына телятница Дарья, неведомо было и всезнающим бабам. Коротконогая, с большими руками и жидкими космами волос, Дарья и в девках-то не прельстила ни одного парня, а в тридцать лет оказалась беременной.
— У каждого человека есть отец, Валетка, — сказал Николай. — Без него бы ты и родиться не мог.
Валетка зажмурил глаза и облегченно вздохнул. Николай ощутил, как отмякло у него под рукой плечо мальчика.
— Я как раз и говорил, что без отца никто не родится. Мамка сказывала, что папка был, только он заболел и умер, когда я еще в зыбке качался… Жалко, что умер. Одной матери человеку мало.
Валетка замолчал. Он думал, наверное, о своем отце. Он не знал, кто тот был, и воображал его то трактористом, то конюхом. Иногда сладко и невероятно мечтал: а вдруг отец его был летчик или моряк? Воображал так отчетливо, что верил себе.
— Вот у Ваньки Савохина весной отец помер, — заговорил Валетка. — Выходит, Ванька теперь зауголком стал?.. Разве я виноват, что мой папка помер? Пусть теперь Ленька на улицу не выходит. — Глаза мальчугана захолодели. — Я и матери скажу, чтобы его матку на порог не пускала.
Николай невольно улыбнулся. Дарья умела раскладывать карты. Подсмеивались раньше над ее гаданием, а как стала война забирать мужиков, не одной Дарье захотелось вперед заглянуть.
Никому не отказывала Дарья, и карты в ее руках большей частью выпадали так, что получалось скорое свидание и дом родной. А если и удар — туз трефовый посредине оказывался, — то рядом непременно была девятка или король какой-нибудь, которые удар тот делали легче…
За гадание Дарья денег не спрашивала, но знали бабы слабость телятницы и оставляли на столе шкалики и поллитровки.
Выпив, Дарья требовала, чтобы сын был при ней. Она обнимала его, говорила всякие бестолковые слова. Иной раз пела частушки, тяжело топотала короткими ногами.
Пьяной матери Валетка стыдился. Он запирал дверь и захлопывал окно. Хмуро ждал, пока мать наговорится и выпляшется, потом укладывал ее спать и рядом ставил миску с огуречным рассолом или взвар.
— Не взяли еще фашисты Севастополь, дядя Коля, — неожиданно сказал Валетка. — Я вчерась на почте радио слышал. Ожесточенные бои. Наши пятнадцать танков подбили.
— Пятнадцать? — переспросил машинально Орехов и снял руку с плеча мальчика. — Пустяк это, Валетка… До Дона отступили, а тут пятнадцать танков…
— Ничего, дядя Коля, — Валетка покосился на костыли, брошенные у арыка. — Скоро мы их погоним. На почте заведующий говорил, что скоро начнется наступление. Как хлеб уберем, так и будем наступать.
В голосе Валетки слышалась убежденность, и Николай пожалел о своих словах. Пусть хоть желторотые ребятишки верят, что скоро пойдем на фронте в наступление. Пятнадцать танков подбито, а сколько целехоньких утюжат землю, рвут ее снарядами, полосуют людей? Некуда ведь дальше отступать… Некуда!
Орехов свернул цигарку и долго бил кресалом, пока не взялся искоркой трут.
— Дядя Коля, на фронте больше убивают или ранят?
Николай пристально взглянул на Валетку. Тот любил расспрашивать про фронт, про бои, про пушки и про разведчиков. И каждый раз задавал этот вопрос.
— А к Антониде вчерась кузнец сватался, — неожиданно сказал Валетка. — Полушалок принес. Красный, и с белыми цветочками.
— Писем ей нет?
Валетка покачал головой.
— Не будет Антониде писем, — сказал он.
Мальчонка сидел, опустив плечи. Губа его распухла, время от времени он облизывал ее. Руки механически крошили сухую ветку. Хруст ее был отчетлив и короток.
— Откуда ты знаешь? — спросил Николай. — На картах, что ли, мать наворожила?
— Брешет она со своими картами. Разве по картам что узнаешь? Радио бы провести… Вы чего с топором?
— Ветлу пришел рубить.
— Ветлу? — переспросил Валетка и вскочил. — Прямо сейчас?
— Сейчас, — подтвердил Николай. — Откуда ты знаешь, что Антониде не будет писем?
Глаза Валетки испуганно ворохнулись и задержались на костылях Николая, на искалеченной ноге, туго спеленатой обмотками.
Он вздохнул так, будто собирался кинуться в омут, и сказал чуть слышно:
— Я письма писал.
— Какие письма?
Вместо ответа Валетка подошел к ветле, сунул по локоть руку в дупло и подал Николаю несколько мятых конвертов со штампами полевых почт. Письма были адресованы Валентину Ивановичу Каданову. Николай не сразу сообразил, что Валентин Иванович и есть широколицый, с конопушками зеленогаевский почтальон Валетка.
В двух письмах сообщалось, что данных о красноармейце Семене Петровиче Панченко часть не имеет.
— Вот последнее, — сказал Валетка. — Позавчера получил.
В письме сообщалось, что по дополнительно наведенным справкам красноармеец Панченко С. П. погиб под Ленинградом в августе сорок первого года.
— Она знает?
— Нет, никому не сказывал, — признался Валетка. — Я, дядя Коля, сам пишу, когда кому-нибудь долго писем нет. Уж две тетради исписал.
У Николая защемило в груди. «Сам пишу»… Мальчуган мой хороший! Значит, прячешься ты где-нибудь в закутках от любопытных взглядов и пишешь, разыскивая тех, от кого не приходят вести. Пишешь до тех пор, пока, не получишь вот такое письмо, пока не станет ясно, что писать больше некому.
Валетка взял у Николая письма, завернул их в холстинку. Сверток получился объемистым. Видно, не только о Семене Панченко наводил справки зеленогаевский почтальон.
— Что еще в дупле?
Валетка замялся, потом сказал, что в дупле хранятся «блескучие» камни. Он сунул руку и вытащил пригоршню разноцветных камешков. Осколки кварца, красный гранит, обломки хрусталя, мелкозернистый на изломе гнейс, отшлифованные водой окатыши сланца и еще какая-то каменная разноцветь.
— Зачем это тебе? — удивился Николай.
— А так, — ответил Валетка, перебирая на ладони свое богатство. — Когда я на почту хожу, завсегда камешки высматриваю. Они ведь, дядя Коля, как люди, — все разные…
Орехов слушал Валетку и вспоминал то невероятно далекое время, когда еще не было войны и когда он, как и Валетка, собирал камни и мечтал, что будет геологом. Обрезала война мечту.
— Спрячь камни, — сказал Николай, встал на костыли и пристроил под ремнем топор.
— А ветла?
— Не стану рубить. Может, еще поправится сук.
Через несколько дней Валетка принес Николаю письмо.
Письмо было от Евгении Михайловны, врача далекого уральского госпиталя, которая выходила Николая, сохранила ему ногу, хотя по всем врачебным правилам ее полагалось ампутировать.
По приезде в Зеленый Гай Орехов написал ей, что осел на месте. Писал и думал, что вряд ли военврачу будет интересно читать его письмо. Тысячи таких, как Николай, прошли через ее руки.
Евгения Михайловна в письме поругала Николая за долгое молчание и написала, что была рада получить от него весточку.
От торопливых размашистых строк повеяло чем-то знакомым и близким. Как наяву, увидел Николай госпиталь. Вспомнился староста палаты Белобаба и Петр Михайлович Барташов, отец Сергея, погибшего осенью прошлого года в Заполярье. Вместе с Барташовым похоронили они Сергея на берегу озера, а потом Николай неожиданно встретился с майором в госпитале. Евгения Михайловна писала, что Петр Михайлович три месяца назад выписался в часть. Писала, что рапорт ее о переводе в действующую армию удовлетворили и она тоже едет на фронт. Не забыла она и врачебные советы. «Больше солнышка, Коля, — писала Евгения Михайловна, — теплый песок тоже на Иссык-Куле найдется. Это очень нужно твоей ноге». По старому адресу просила не писать, новый обещала сообщить.
«Все на фронт, — подумал Николай. — Все воюют, а ты сиди в Зеленом Гае с костылями. Сало жри, самогон лакай. Иждивенец несчастный, калека, нахлебник…»
— Чего пишут, дядя Коля? — боязливо спросил Валетка. — Худое письмо?
— Нет, все хорошо, — ответил Николай и, помолчав, добавил: — У меня теперь уж хуже не будет.
— Зря вы так говорите, — мальчик подошел к Николаю и заглянул ему в лицо. — Вот когда похоронная приходит, тогда всего хуже.
— Кому похоронная? Кому…
— Никому, — вяло ответил Валетка. — Это я просто так сказал, к слову.
Он повернулся и, словно боясь расспросов, вышел на улицу. В окно было видно, что Валетка уходил по длинному узкому проулку, огороженному плетнями. Он поднял с земли прут и принялся гулко выстукивать по кольям. Но в его фигуре была какая-то придавленность. Будто пустая сумка невероятно потяжелела и пригибала Валетку к пыльной, пересохшей в прах земле.
Вечером Орехов пошел в колхозную контору. Там можно было узнать новости и прочитать единственную на всю деревню «Правду». Новости в газете были невеселые, но так уж устроен человек, что всегда ждет хорошего. Сегодня нет, так, может, завтра будет.
Газету вслух читал бухгалтер колхоза, седой, глуховатый, с тяжелой одышкой, которого все звали дядя Петя. Читал он громко и с выражением. Начинал со сводки Информбюро, потом прочитывал страницу за страницей. Прочитанные газеты подшивал в папки. Однажды колхозный сторож выдрал оттуда газету на самокрутки. Дядя Петя ухватил его за воротник, налился кровью и рассвирепел, как племенной бык.
— Понимаешь, телячья вша, что ты наделал! — орал бухгалтер на весь Зеленый Гай. — Какую газету ты, хошь знать, на раскурку пустил? В ней же каждая буковка кровью обмыта. Люди на такие газеты потом как на иконы глядеть будут, а ты ее раскурил, морда неумытая!
Сторож даже не пытался оправдываться.
Возле правления колхоза Орехов встретил участкового агронома Олю Барьян. Николай знал, что Оля эвакуировалась с Донбасса и ей пришлось немало помыкаться.
Агрономша была расстроена. Она шла, покручивая в руках ременную камчу.
— Что случилось? — спросил Николай.
— С Остроуховым поругалась, — ответила Оля. — Не хотел акты на апробацию подписывать. На трех массивах определила я урожайность в четырнадцать центнеров с гектара, а он уперся на десяти.
Да, председатель колхоза Осип Осипович Остроухов был мужик упрямый. Уроженец Зеленого Гая, он лет пять проработал в райземотделе. Как началась война, попросился председателем в родную деревню и крепко взял в руки колхозное хозяйство. Сейчас, когда не хватало мужиков, когда ломались изношенные тракторы, а колесную мазь и сбрую приходилось добывать из-под земли, здорово пригодилась хозяйственная ухватка Остроухова.
— Чем же спор кончился? — полюбопытствовал Николай.
— На двенадцати сошлись, — усмехнулась Оля. — Три часа говорили… Хорошо, дядя Петя меня поддержал… Засуха тяжелая. Горит хлеб. Колос плохо наливается. На щуплости зерна центнеров пять с гектара потеряем… Неужели я на апробации ошиблась? — задумчиво продолжала Оля. — Все как положено сделала.
— Массивы большие?
— У мельницы двести гектаров и за Калиновским сазом полтораста.
— Триста пятьдесят, — Николай удивленно присвистнул. — Два центнера разницы на гектаре, значит, выйдет семьсот центнеров… Серьезный у вас спор с Осипом Осиповичем.
— Серьезный, — согласилась Оля и вздохнула. — Семьсот центнеров излишков может получиться.
Она покачала головой и пошла к своей лошадке, которая терпеливо ожидала у коновязи.
Орехов поднялся на крыльцо. В распахнутое окно был слышен голос дяди Пети, читавшего очередную сводку Информбюро:
«…на Курском направлении продолжаются ожесточенные бои…»
Буколиха варила самогон. Дело это было тонкое, требовало внимания и сосредоточенности. Анна Егоровна сидела возле каменки в бане. Выпростав из-под платка ухо, прислушивалась к утробному ворчанию котла, подливала в змеевик воду и следила за прозрачностью капели, сочащейся в чашку.
Самогон в Зеленом Гае варили к праздникам, к именинам, про запас и по привычке. Буколиха, кроме того, самогоном приторговывала, продавала за зерно. Своих покупателей, наведывающихся обычно вечером, Анна Егоровна не уважала, называла их «калаголиками», заставляла долго себя упрашивать, пока соглашалась на мену.
Захаживал за самогонкой и Тихон Катуков. Однажды явился он с большим жбаном и взял пятнадцать бутылок.
— Не обопьется? — спросил Николай после его ухода.
— Нет, — спокойно отозвалась Анна Егоровна. — В Калиновку понесет… Там у него компания. Женин свояк Артемий Лыков да еще дружки. Гуртом враз вылакают.
Николай ни разу не видел, как Тихон рассчитывался за самогон. В ответ на его вопрос Буколиха коротко ответила:
— У нас с ним своя сряда… Ты в эти дела лучше не встревай… Не чужой мне Тихон, родной племянник.
Вырученные пудовики Буколиха ссыпа́ла в закром. Не раз Николай видел, как, перегнувшись через перегородку в углу амбара, она засовывала руки в окатное, сухое до звона зерно и бережно переливала его. Брала в пригоршни и высыпала тяжелыми, шуршащими ручейками. Морщинистое лицо ее в такие минуты светлело. Казалось, не руки Анны Егоровны окунуты в зерно, а вся она по шею купается в нем. Припадает, как к силе своей.
— Хлебушко наш, — шептали жесткие губы. — Хлебушко родимый… Он, Коля, начало всему, всему голова и опора.
Николай неодобрительно смотрел с крыльца на возню хозяйки в курной бане. Уходя гнать самогон, Буколиха напяливала кацавейку с бесчисленными заплатами, изодранную юбку, немыслимо обтрепанный платок.
В проеме двери виднелась ее согнутая грязно-серая фигура. Лицо, освещенное кирпичными отблесками огня, было резким, с густыми тенями в глазницах, на впалых щеках и на подбородке. Из-под сдвинутого на ухо платка выбивался клок волос, пепельный, с охряным отливом пылающего камыша.
Оглянувшись, Буколиха поманила Николая.
— Попробуй изделие, — она налила в пиалу теплого самогона. — Вроде удалась водочка?
Николай выпил обжигающую жидкость и заел огурцом.
— Крепкий, — похвалил он.
— Разбавлю, в самый раз будет. Им, калаголикам, ни к чему такой. Обопьются еще, на мне грех будет… Послабее сделаю. Цена все одно одинаковая, а я бутылок пять выгадаю.
— Откуда они пшеницу-то берут? — спросил Николай.
Анна Егоровна сунула под казанок очередную пригоршню камыша.
— Заработанный хлебушко на водку не станут менять… Заработанный-то каждой косточке дорог, каждой жилкой помнишь… Сколько я хлебушка вырастила, Коля, не сосчитать. А теперь и вовсе вдвое ворочаем. Мужицкая-то доля тоже на нас. Наверное, краденую мне меняют, проклятущие.
— Как же так можно, Анна Егоровна? — с неловкой укоризной сказал Николай.
Буколиха передернула плечами, будто на нее пахнуло сквознячком, и ответила глухо:
— На мне грех, перед смертью покаюсь… Только надо и с другой стороны глянуть. Я самогон из свеклы стряпаю, а за него хлебушко чистый добываю… Кабы тот хлеб я на базаре расторговывала, а то ведь…
Она не договорила, но Николай понял.
Хлеб был в большой цене. Кое-кто из зеленогаевцев возил на базар пшеницу и обменивал ее эвакуированным на отрезы и обувь, платья и невиданное в здешних местах шелковое белье. Буколиха не уважала базара. Только в крайних случаях отвозила туда полдесятка гусей или тазик топленого масла. Пшеницу она до зернышка ссыпала в закром.
— Два куска себе в рот не суну, а хлебушко всегда нужон. Не мне, так людям достанется. Голодных ртов теперь вокруг сколь хочешь… Сам знаешь.
Анна Егоровна собирала хлеб, как в пустыне собирают воду. Работала для хлеба, не зная отдыха. От зари до зари пропадала в полеводческой бригаде. Кетменем чистила арыки, ворочая спекшуюся землю, пробивала бесконечные поливные канавки, чтобы спасти тронутые засухой хлеба.
— Жарынь несусветная, а тут еще возле огня париться надо, — сказала Анна Егоровна, утирая уголком платка вспотевшее лицо. — Ногу-то сегодня грел?
— Два часа в песке держал, — ответил Николай.
Николай неукоснительно выполнял советы Евгении Михайловны. В полдень, когда солнце разогревало песок на берегу пруда, Николай закапывал в него ногу, надвигал на лицо соломенную шляпу-бриль и просиживал полтора-два часа на оглушающем солнцепеке. Три дня назад во время такого сеанса он вдруг ощутил, как в бесчувственной, вялой голени вздрогнула живая жилка и кольнуло так, что Николай охнул от боли.
— Лет пятнадцать у нас такого пекла не бывало. — Анна Егоровна шумно отдулась и прибавила в каменке огня. — Палит и палит день за днем… Вполовину меньше хлеба возьмем…
— Агрономша беспокоится. — Николай сел на перевернутую колоду. — Говорила, что с председателем поспорила. Хотела на апробации урожайность записать с гектара по четырнадцать центнеров, а Осип Осипович только на двенадцать согласился.
— Жидкий нонче хлеб, чего и говорить, — отозвалась Анна Егоровна. — Кто его знает, сколько возьмем, еще два месяца до косовицы… Кое-где центнеров по четырнадцать и будет. У мельницы там пониже, и полив хорошо угадал…
— Про это поле у них спор и был.
— Зря агрономша в драчку лезет, — усмехнулась Анна Егоровна и сменила чашку под аппаратом. — Осип Осипович кого хошь на кривой объедет. У него и родитель такой был… Может, хлебнешь остаточек?
Она поднесла Николаю чашку, где на дне светлел пахучий самогон.
— Не буду.
— Как хошь, — Анна Егоровна с хрустом смяла пучок камыша и сунула в каменку. — Бутылок пятнадцать с этого казана возьму, барда нонче хорошо доспела… Придет вечером Володя, угощу вас.
Продавать самогон на этот раз Буколихе не пришлось. Валетка привез в Зеленый Гай повестки из военкомата. Одна из них была выписана Владимиру Ивановичу Букалову, Володе, младшенькому, последнему… Валетка скрипнул калиткой, тихо прошел по двору и положил на стол рядом с кувшином молока и надрезанным караваем синий листок бумаги.
Анна Егоровна побледнела, вытерла фартуком руки и, уставясь на бумагу, пошла к столу. Шла она не прямо. Завернула за печку, прошла вдоль задней стенки, придерживаясь за деревянную кровать. При каждом шаге она высоко поднимала ноги, словно переступала через невидимые камни.
— Последнего, значит, — споткнувшимся голосом сказала Буколиха, взяла синюю бумажку и грузно осела на скамейку.
— Расписаться надо, тетка Анна, — сказал Валетка. — Велели без росписи не отдавать.
— Распишись, Коля, — попросила Анна Егоровна, — не могу я, руки не владеют… Распишись, сынок.
Когда Николай отдавал расписку Валетке, тот отчаянно заморгал, делая знак выйти на улицу.
«Что там еще стряслось?» — встревожился Николай.
— В контору схожу, — нарочито громко сказал он.
Валетка выскочил за калитку и остановился в глухом проулочке, огороженном покосившимся плетнем. Возле плетня рос тополь с щелястой корой.
Николай увидел, что Валетка плачет.
— Что случилось? — спросил он. — Чего ревешь?
— Тетку Анну жалко, — Валетка не стыдился слез. Всхлипывая, вытирал их рукавом, кривил губы и тер глаза. Николаю уже расхотелось торопить, выспрашивать почтальона.
— Вот, — Валетка подал Николаю конверт. — Вот еще тетке Анне…
— Ну и что? — отрывисто спросил Николай, скользнув глазами по адресу.
— Похоронная это, — с усилием разомкнув губы, выдохнул мальчик.
— С чего ты взял? — с угрозой в голосе спросил Николай.
— Угадываю я их, дядя Коля, — беспомощно признался Валетка и захлопнул сумку. — Сам не знаю, почему угадываю…
Треск разрываемого конверта был как короткая очередь над ухом: «…геройски погиб в боях за социалистическую Родину…» — глаза сразу разыскали беспощадную строку, потом уже прочитали остальное. Похоронная извещала, что месяц назад сержант Михаил Букалов убит на Западном фронте.
Дышать стало трудно. Пыльные листья тополя над головой пологом закрыли небо, сжали воздух.
— Я отдавать боялся, — услышал Николай голос Валетки и только тут сообразил, что похоронная датирована прошлым месяцем.
— Давно пришла? — спросил он.
— Одиннадцатый день ношу.
— Вот и доносился, дурья голова, — рассердился Николай. — Мне бы хоть сказал. А теперь в один день и повестка и похоронная.
По стволу тополя ползла гусеница. Волосатая, жирная и солидно медлительная. Перед глазами Николая она остановилась, приподняла кольчатое туловище и угрожающе пошевелила рожками. Орехов сбил ее на землю и раздавил каблуком.
— Вот что, — сказал он Валетке и спрятал похоронную в карман гимнастерки. — Никому ни слова. Проболтаешься — голову оторву!
Валетка торопливо кивнул. Намучился он за эти одиннадцать дней, будто угли каленые в сумке носил.
Орехов ушел в колхозную контору и возвратился домой часа через два.
Во дворе он увидел Антониду и жену Тихона, приземистую, плотную, как дубовая колода, Варвару.
Из дома доносился плач. Николай понял, что дошла худая весть. Не удержал, значит, Валетка язык за зубами.
— Мишу убили, — сказала Антонида. — Василий Пахомов из Калиновки в письме написал. Они с Мишей вместе воевали… Надо ведь подгадать в такой день еще и письму…
Антонида стояла, прильнув к стене дома. Черная на белом. Сжатые кулаки приткнуты под подбородок. Одичалые глаза томительно и странно мерцали.
— Мама голосит, — сказала Антонида, уставясь под ноги Николая. — Слушать страшно, нет сил в дом войти… Надо же такое враз.
Она разжала кулаки, провела скрюченными пальцами по щеке и тут же, словно стряхнув с себя оцепенение, заплакала. Прижалась затылком к беленой стене, плакала и шарила руками, искала опору.
— Может, ошибка какая в письме, — сказала Варвара. — Два дня назад Каданиха карты на Мишу раскидывала. Хорошие карты вышли. Дама треф и интерес с дорогой.
— Может, и ошибка, — отозвался Николай и пощупал в кармане похоронную.
Вечер был неподвижен и сух. Солнце тлело в тусклой дымке, оранжевое и обжигающее. Возле сарая возились в мусоре куры. Седое облачко, поднятое ими, упрямо торчало в воздухе. Возле крыльца на утрамбованной глине косоротились трещины. Земля дышала, как натопленная печь.
В закатной стороне неба расползалась и густела мгла. Горячая, как окалина, смахнутая с наковальни.
Анна Егоровна лежала, уткнув голову в подушку, и голосила. Глухо, заунывно выливала наружу горе, которое нельзя утешить, нельзя принять, нет сил затаить.
Седые волосы ее рассыпались по мокрой наволочке. Руки вцепились в ситцевое, в многоцветных лоскутках одеяло. Мяли его отвердевшими пальцами.
Крик бился в доме, метался под низким потолком. Он копился, а выхода не было. Распахни настежь двери, раскрой окна, а все равно останется здесь. Будет висеть под потолком, густой и холодный, осядет в углах, забьется в каждую щелочку этот материнский, бабий одноголосый крик.
Дрожала от плача голова, жалобно скрипела кровать. Нестерпимо било в окно кирпичное огромное солнце.
Последнего забирают. Вдруг через месяц, через два принесет почта страшную весть? Принесет в дом к ней, к старой женщине… Пожалейте Анну Букалову, а то хрустнет ее сердце и сломается, как веточка под подковой. Есть же предел страданиям, есть же правда на миру…
Прошла ее жизнь, высохло тело. Четверых родила она на свет. Родила в муках, от немилого, стискивала зубы и подчинялась, потому что хотела детей.
Миша был третьим. До последнего дня работала она на жатве. Как учуяла, что подошла минута, потихоньку ушла к арыку. Вода в нем была теплая, прозрачная… Сама со всем и управилась. Когда бабы спохватились, Мишутка уже лежал спеленатый на руках.
А теперь вот… Черно в глазах, сумеречно. Будто свет перемешался, перевернулось все, истолклось, словно в ступе огромной. Холод и жар — все вместе. Звон в ушах, сухота страшная, виски ломит да глаза болят. Болят глазыньки, мочи нет… И тьма почему-то кружится.
— Воды мне, — чуть слышно простонала Анна Егоровна. — Холодной воды испить…
Володя сорвался со скамьи и звякнул ковшом о край ведра. Анна Егоровна пила жадными глотками. Николай слышал, как зубы дробно стучат о край ковша.
— На сердце словно дернину положили, Володенька, — Анна Егоровна схватила сына за руку. — Давит она, грудь душит… Будто шерсть наросла.
Володя понимал и жалел мать.
— Уймитесь, мама. Изведетесь ведь так. Может, Тоню позвать?
— Не надо. Ты посиди рядом, я и отойду чуток. Измучилась я сердцем.
Николай нащупал костыли и вышел из хаты.
На следующий день Анна Егоровна поднялась с постели, заплела волосы и низко, по самые глаза, повязала платок.
— Хлеб буду стряпать, — сказала она Николаю. — Сухари надо сушить, подорожники печь… Тех было легче отпускать… Совсем меня, Коля, война ограбила.
Николай подал ей похоронную.
— Долго держал?
— Вчера Валетка принес. — Николай отвернулся, чтобы не видеть серого, словно присыпанного золой лица Буколихи, не видеть прозрачных, подтаявших глаз. — Не мог мальчонка вам отдать.
— Куда мальцу такие бумажки носить… У большого и то духу недостанет… Вторая теперь у меня.
Она спрятала похоронную в сундук, где, завернутые в платок, лежали ее документы. Метрики о рождении детей, удостоверения сельскохозяйственной выставки, квитанции об уплате налога, школьные похвальные грамоты, билет МОПРа, извещения об обложении мясом. Теперь прибавились еще и похоронные.
Мешок был большой, из домотканой холстины. Анна Егоровна складывала в него белье, полотенце, шерстяные носки, сало, пересыпанное солью, сухари. Засовывала мешочки с рыжим самосадом, вяленое мясо…
— Не клади много, мама. — Володя сидел возле стола. — Куда мне столько всякой всячины?..
— Помолчи, — строго остановила его Анна Егоровна. — Не первый мешок собираю…
Она была немногословной. Глянцевый блеск глаз с краснинкой в уголках и лиловые морщины под набрякшими веками выдавали невероятную усталость. Она сутулилась, вздергивала плечами и никак не могла их расправить.
Может, не случись повестки Володе, она еще лежала бы под лоскутным одеялом и голосила по убитому сыну. Синенькая бумажка подняла на ноги, заставила стирать, варить, печь, жить. Заставила собирать мешок младшенькому, самому дорогому, последышку, которому вышел черед идти туда, куда уходили по повесткам мужики из деревни.
Плакали по мужикам бабы, липуче висли на шеях, пекли туго замешенные подорожники и собирали мешки. Голосили при расставании и знали, что надо идти мужикам. Нужно идти им на эту растреклятую войну…
В горнице хлопотали Антонида и Варвара. Расставляли на столе закуски и бутылки с самогоном.
— Кузнецу ответ дала? — Варвара повела плечами и расстегнула верхнюю пуговицу на кофте. — Духотища какая…
Антонида покачала головой.
— Доиграешься, что из-под носа уведут. — Варвара вскинула на стол четверть с самогоном. — Панька Хомутова к нему в кузню по два раза на дню бегает… Вдовица теперь Панька по всей форме. А она баба сочная, зацепистая.
— Пусть, — ответила Антонида.
— Во дуреха! — удивилась Варвара и почесала бок. — Одинешенькой остаться хошь? Помяни мое слово — на этой войне мужиков подчистую скосят. Одни бабы по деревням останутся. Мой хвороба первым парнем окажется… А разве он мужик, ежели как следует разобраться? Так, штаны носит… Вот, почитай, и все мужичье звание… Эх, доля наша бабья! Не зевай, Тонька. — Варвара с силой потянулась. — Федор Маркелыч хоть и в летах, а могутной. У меня на этот счет глаз вострый, — усмехнулась Варвара. — Кабы моя воля, я бы свою хворобу не глядя на кузнеца променяла и придачу еще дала. Эх, Тонька, подруженька моя, такой кусок тебе в руки валит, а ты рыло воротишь.
— Помолчи, Варя, — сказала Антонида и деловито принялась резать баранину, складывать в миску липкие жирные куски. — У меня сроку еще семь дней… Узнает Тишка про твои разговоры, вожжами отходит.
— Отходился уж, — жестко сказала Варвара. — Вот где он у меня теперь сидит, твой двоюродный брательник.
Она выхватила из-под ножа кусок баранины, плеснула в чашку самогона и выпила одним махом.
— Чтобы наше не пропадало, — сказала она, заедая мясом выпивку.
Володя вышел на двор. В дальнем углу стояла старая урючина, окостеневшая от выстоянных лет. На минуту он прижался грудью к ее стволу. Потом зашагал вдоль дувала. Шел и трогал ненужные, брошенные вещи, которые он помнил с малых лет. Он вырос, а вещи состарились, и их забыли. И он тоже забыл и лишь теперь вспомнил, какой большой и интересный мир открывали колеса с выбитыми спицами, опрокинутые остовы телег, поваленные бороны и рассыпавшиеся кадушки. Володя чувствовал, что он виноват перед надежными и безмолвными друзьями детства. Он касался руками их, шершавых, теплых, знакомых до мельчайшей щербинки. Хотел унести о них память.
В дом набирался народ. Пришел бухгалтер дядя Петя, доводившийся Анне Егоровне родичем, пришел Валетка с балалайкой, Каданиха, соседи и близкие. Явился на проводы и Тихон. Володе он принес гостинец: десяток печеных яиц и шматок сала.
Проводы были крикливые, шумные и бестолковые. Пьяный угар смешался с топотливым плясом. Горькие слезы, пот, женские платки, белые, как лебеди, забубенное треньканье Валеткиной балалайки, духота — все перемешалось в низкой горнице.
На крошечном пятачке в углу возле двери под треньканье балалайки плясала Варвара. Она дробила ногами, выкрикивала частушки и не в лад взвизгивала.
У раскрытого окна, едва не уткнувшись лбами друг в друга, сидели дядя Петя и Тихон.
— Ты знаешь, какая моя болезнь? — допрашивал Тихон бухгалтера, ухватив его за рукав. — Доктор из нашей медсанчасти, Пятницын, мне говорил, что моя болезнь на мильон человек три раза встречается. По мирному времени меня бы в научный институт положили. Года два бы на готовеньком полеживал, а сестрицы в белых халатах за мной бы ухаживали.
— Как бы не так, — орал на полстола дядя Петя. — Тоже мне нажил болезнь, чудо-юдо. Да, хошь знать, в прежние времена половина мужиков грыжей маялась… Твоя болезнь — тьфу! Плюнуть и растереть… Да, хошь знать, ее бабы наговорами вылечивают… Обдурил небось врачей, сатана еловая, и за женину юбку от войны схоронился.
— Без меня фашистов побьют, — Тихон захлопал жидкими ресницами, хватил самогону и поморщился. — Никто еще Россию не мог осилить. Сколько нападали, а победить не могли… Боком вышло! А ты говоришь — воевать…
— Ладно, — дяде Пете надоел прилипчивый собеседник. — Сиди, черт с тобой, парь свою грыжу под Варвариным боком. Без тебя Россия, репей ты подзаборный, выстоит… Хошь знать, так я наперед тебя воевать пойду, как край придет…
— Эт почему так говоришь? — вскинулся Тихон. — Почему меня обижаешь? Думаете все, что Тишка Катуков тля, сморчок? Да мне еще годок, и я в люди выйду… Дом отгрохаю под железом на шесть комнат…
— От каких это капиталов? — ехидно прищурился дядя Петя. — Давно бы родительский пропил, кабы Варвара тебя на узде не держала…
Бухгалтер отцепил рукав от скрюченных Тишкиных пальцев и ушел к Анне Егоровне. Тихон выругался, налил самогону. Жадно выпил и, пригорюнившись, уронил голову на руки. Подбородок его отвис, глаза закрылись, и через минуту он уже храпел, уткнувшись лбом в столешницу.
Володя вернулся на заре. Николай видел, как бережно он повесил пиджак, смятую шелковую рубашку, вытер сапоги и застыл перед распахнутыми дверцами шкафа, из которого исходил смешанный запах нафталина и табака. Володя вдохнул этот устоявшийся домашний запах и медленно прикрыл дверцы.
Утром заскрипели на колхозном дворе пароконные брички. Димка Валовой последний раз прошелся с гармонью по улице. Фуражка набекрень, на рубахе девичья лента английской булавкой пришпилена. Глаза осоловелые от бессонницы и самогона.
Из толпы провожающих к Димке подскочил Тихон. Длинные полы касторового пиджака, выменянного на толкучке, разлетались, как крылышки у куренка.
— Сыграй, Митя! Новую песню желаю спеть! — крикнул он гармонисту. — Современную, военную… Сыграй, друг, уважь!
Димка обалдело поглядел на Тихона и сомкнул мехи «хромки».
— Запевай, подыграю, — сказал он. — Мне теперь все равно… Запевай!
Тихон выпятил грудь и запел фальцетом.
Гармонист поймал знакомый мотив. Мелодия была хорошей, звучной и ясной. Николай знал песню.
Но то, что пел Тихон, тупо ударило в душу. Песня была изувечена, испоганена чьей-то недоброй башкой.
Увидев у проулка Николая, Тихон передохнул и изо всех сил проорал:
…И вернусь я домой
с деревянной ногой,
гордая любовь моя…
Красным туманом застлало Николаю глаза. Пальцы сжали костыли. Вот же, сволочь, подгадал! В самую душу ударил…
Если бы не проводы, Николай бы кинулся на Тихона. Бил бы по глазам, по сонному подбородку, по разинутому рту. Бил бы без жалости за изувеченную песню, за деревянную ногу, за погибшего на Западном Мишу Букалова, за себя, за свою боль, которую с великим трудом прятал от всех…
Уходивших в армию провожали за село. Анна Егоровна сидела на передке подводы, привалившись спиной к мешку, на котором химическим карандашом были написаны фамилии и инициалы ее младшего сына. Прозрачные глаза невидяще уставились на рыхлую, припорошенную пылью дорогу. Окованные колеса катились по ней бесшумно, мягко ступали копыта лошадей, и с каждым шагом уводила дорога все дальше и дальше от Зеленого Гая.
На следующий день возвратилась домой Анна Егоровна, мать Димки Валового привезла спеленатую платком «хромку». Ушли на поля бригады, проехала с бидонами на ферму Каданиха, отправился на почту Валетка.
Жгло поля. Над землей висела суховейная мга. И солнце садилось в нее, тяжелое и кровянистое.
Вода в озере была как устюженская финифть, густо-голубая, неподвижная и блестящая. От ее тяжести прогнулся галечный берег, поросший джерганаком. Зыбкие горы туманно стояли вдали. На колючих ветках кустарника комочками стыли сорокопуты, подстерегающие добычу.
Николай лежал на песчаной косе, по-щучьи прорезавшей воду. Солнце прокалило песок. Он шелестел, струился в руках, как вода.
Николай приходил теперь на озеро каждый день. После того, как ощутил он в ноге живое покалывание, еще терпеливее жарился на оглушительном солнечном припеке.
Чтобы добраться до песчаной косы, приходилось одолевать обрыв, крутой и щелястый, с жесткими гребнями промоин. Сегодня, когда Николай спускался, костыль соскользнул с глиняного уступчика. Николай покачнулся и наверняка упал бы. С размаху, лицом вниз, грудью на затвердевшие, как цемент, гребни. Упал бы, если б не раненая нога, которая вдруг чуть напряглась, помогая удержать равновесие.
Орехов обалдело сел на выступ и принялся тискать руками колено. Хотел согнуть ногу, но, как и раньше, она не подчинилась ему…
Надвинув на глаза изодранный бриль, Николай лежал на песке и думал, что вдруг еще не все кончено, вдруг он все-таки встанет на собственные ноги.
Он снова и снова трогал худое, ссохшееся, обтянутое кожей колено. Костисто выпирали суставы, вяло перекатывались под пальцами связки, податливо прощупывались дряблые, обессилевшие мышцы.
Нет, не будет уже в ноге прежней силы. Семь месяцев ведь шкандыбает на костылях. За такой срок могла бы нога и поправиться, а раз это не случилось, значит…
Встать бы на свои собственные, тогда Орехов показал бы, что рано его в инвалиды записывать. Бросить бы эти подпорки, он бы, наверное, от радости гору своротил.
Николай боялся, надеялся, расстраивался, гладил ногу и пугался своих невероятных дум.
Когда вконец сморенный жарой, он добрался до деревни, его встретила Антонида и попросила вечером зайти к ней.
— Что такое? — спросил Николай.
— Срок подошел. Надо Федору Маркелычу ответ давать, — объяснила Антонида.
Как стемнело, пришел Николай к Антониде. Кузнец уже был там. Он сидел, облокотясь на стол. Борода, как пролитые чернила, темнела на белой косоворотке. На столе стояла бутылка настойки, лежали вареные яйца и хлеб, нарезанный неровными ломтями.
Федор Маркелович недружелюбно покосился на Николая, минут пять посидел молча, потом встал и попрощался.
Когда Антонида хотела ему что-то сказать, он поднял руки, словно загораживаясь от нее.
— Не надо… Не глупый я, понимаю… Чего, значит, на роду написано, того не минуешь…
Он громыхнул о порог подкованными сапогами и ушел, осторожно притворив за собой дверь.
Антонида схватила себя за плечи перехлестнутыми руками, покачнулась, будто ее толкнули в спину. Потом метнулась к окошку и прилипла к стеклу.
— Кремень ведь, — сказала она.
— Что? — не понял Николай.
— Кремень, говорю, Федор Маркелыч, — задумчиво повторила Антонида. — За таким век проживешь, на тебя и дождинка не падет, никакой ветерок не прознобит… Трудно одному человеку на свете, Коля.
Она вздохнула и добавила:
— Птица и та по весне пару ищет и гнездо вьет, а человек от роду к гнезду приучен… Как же ему одному-то век на свете жить? Не стерпит он такой тоски.
Николай вдруг рассердился на хитренькие слова Антониды, на кузнеца, на самого себя. Зачем он пришел сюда? Еще мать ему говорила, что чужие дела — как топкое болото. Сам себя человек иногда не понимает, а уж в других разобраться и не думай…
Через неделю дала Антонида кузнецу согласие. Свадьбы не было. Приехал Федор Маркелович на подводе к дому Антониды, погрузил вещи и крест-накрест заколотил окна. По кресту на каждое окно и еще один — на двери. Антонида привязала к подводе корову Красулю. Красуля рвалась, мотала головой и норовила поддеть хозяйку рогом. Когда подвода тронулась, корова принялась протяжно мычать.
Плыл над землей июньский нестерпимый зной, мертво звенел облетающими листьями, прокаленным камышом на крышах, грохотом железных ободьев на окаменевшей земле.
Маялись поля, просили воды. Могучая, с упругими стеблями пшеница-двухзернянка и та не осилила взять в рост, не могла ядрено налить зерно. Колос висел слабый, ущербный. Реденькая гривка просматривалась насквозь.
Председатель через день ездил в район, просил дать воду. Ругался, стучал кулаками, возил из колхозной кладовой глечики с маслом, битых гусей и бидоны со сметаной.
Колхозницы по вечерам собирались в правлении и жаловались дяде Пете, что горит на огородах капуста, вянет табак, пропадают помидоры. Дядя Петя качал круглой, как шар, головой и громко, чтобы было слышно самому себе, уверял, что воду непременно дадут.
Воду дали. Осип Осипович возвратился из района на взмыленной лошади и сказал, что завтра дадут на полдня воду.
— Что поливать будем? — председатель уставился на колхозников совиными глазами. — Что будем поливать?
Зеленогаевцы молчали. Поливать надо было все: поля, сады, огороды, плантации мака, на которых собирали опий-сырец. Сейчас, в войну, цена ему была дороже золота. Полдня полива — это как кружка воды на пятерых. Все понимали, что поливать надо хлеб и плантации.
Орехов не обманулся в памятном ощущении на берегу озера. Нога постепенно приобретала упругость, медленно оживала. Она еще плохо повиновалась ему. Нужно было невероятное усилие, чтобы чуточку согнуть ее в колене.
И все-таки она сгибалась. Не болталась как тряпка, как рукав у безрукого, не волочилась по земле, загребая пыль.
Она ступала! Слабо, неуверенно, но ступала, черт возьми! Как это было здорово — ощутить землю обеими ногами! Минутку постоять на ней без костылей, придерживаясь за плетень, за дерево, за стену. Сделать несколько шагов. Сначала от скамьи до стола, потом намного дальше — от стола до кровати и, наконец, пройти из одной комнаты в другую, помогая костылем.
Анна Егоровна работала в полеводческой бригаде неистово, одержимо. Полола, окучивала, до кровяных мозолей на руках прорывала свеклу, обрабатывала мак. Непонятно, откуда брались у нее силы для такого великого труда.
Однажды вечером Николай сказал Анне Егоровне, что надо бы ей себя пожалеть, отдохнуть немного.
Буколиха медленно повернула голову и, поглядев на Николая прозрачными глазами, ответила:
— Нельзя мне, Коля, отдыхать… Меня только руки наверху и держат. Опущу — и сама упаду. Работа мне теперь как людское милосердие. Да и хлебушек без труда не вырастет. Прикинь, сколько его требуется. Ведь цельную войну надо кормить.
Неделю назад из Зеленого Гая снова увезли по сверхплановой поставке двенадцать пароконных бричек зерна из остатка прошлогоднего урожая.
Николай встретил за околицей участкового агронома. Девушка стояла на краю поля и растирала на ладони колоски.
— Горит, — сказала она Николаю. Сдула с ладони овсюги и чешуйки половы. Осталось с десяток зерен. Крошечных, сморщенных, темных с виду. — Видишь, что делается…
Орехов вспомнил разговор об актах апробации и спросил, какой-то все-таки будет урожай.
— С Осипом Осиповичем разве столкуешься. — Оля ссыпала зерна в бумажный кулечек и сунула кулечек в карман. — Жди ответа в конце лета.
Агрономша не сказала Орехову, что недавно снова был разговор с Остроуховым по поводу злополучных актов, что просила она прибавить по центнеру на гектар. Осип Осипович разговор свернул на сторону. Теперь он уж соглашался, что, может, в актах и в самом деле ошибочка вышла, но ведь они подписаны и отосланы в МТС, а оттуда сводки ушли в район, в область. Если изменить акты, будет немыслимый скандал. Агронома по молодости поругают, а ему, председателю, несдобровать. Строгача влепят, а то и еще хуже. По комиссиям затаскают, а тут уборочная на носу, рабочих рук не хватает, половина бричек для перевозки зерна негодна, веялки надо ремонтировать. Головой раскинуть, так и с другой стороны акты апробации исправлять тоже ни к чему. Соберут они урожай больше, чем запланировано, ругать за это никто не станет. Слава на всю область. Председателю колхоза почет и участковому агроному уважение. Разве плохо, если напишут в газете, что молодой агроном в условиях засухи обеспечила для фронта, для победы над фашистами сбор зерна сверх плана! Лихо!..
— Красть при таком учете проще простого, — вздохнула Оля. — Сотни центнеров будут между небом И землей болтаться. Разворуют половину, и концов не найдешь. Не докажешь ведь, что была эта половина. Вот ведь какая восьмерка получается.
Валетка во весь дух мчался к деревне напрямик через косогор. Он перепрыгивал через ямы, через сухие арыки, спотыкался. Перемахнув через плетень, оказался в боковом проулке. От его черных стремительных ног шарахнулись в стороны куры, придремавшие в тени у сарая, залаяли собаки в соседних Дворах. Валетка влетел во двор Букаловых.
Николай отложил пест, которым толок в крупку табак, поднялся.
— Чего? — спросил он, ощущая, как лицо покрывается холодной испариной.
Валетка, запыхавшись от сумасшедшего бега, не мог говорить. Он разевал рот, и под рубахой ходуном ходили острые ключицы.
Казалось, прошла целая вечность, пока почтальон раскрыл сумку с нелепым замком, украшенным двумя облупившимися защелками.
— Письмо вам, — сказал Валетка и подал Николаю помятый конверт. — Не от докторши.
В глазах поплыло. Закачалось, заколотилось сумасшедшими толчками сердце. Кровь хлынула в лицо, к вискам. Орехов узнал почерк отца.
Первое письмо из дому. Первый ответ на многие десятки писем, которые Николай упрямо писал по адресам, какие только помнил. Письма уходили, а ответов не было. Осенью сорок первого года отец написал Николаю на фронт, что поселок будет эвакуирован. Военный цензор проехался тушью по строчке, и Николай не мог разобрать наименование пункта эвакуации. Вскоре он был ранен, стал один за другим менять адреса, и связь оборвалась.
И вот он держал теперь в руке конверт со знакомым угловатым почерком, мелким и четким, с длинными прочерками заглавных букв.
Встретив напряженный взгляд Валетки, Николай тихо сказал:
— От отца…
Прыгали перед глазами буквы, набросанные жиденькими, расплывающимися чернилами. Некоторые слова с ходу нельзя было разобрать. Николай не задерживался на них, глотал строчку за строчкой, подгоняемый внутренним беспокойством.
Отец под Вологдой, работает на стройке. Хлеба по карточкам шестьсот граммов. Есть кое-какой приварок, так что жить помаленьку можно…
«А еще, дорогой сын, сообщаю тебе тяжелую весть: осиротели мы с тобой. Мама…»
Зарябило в глазах, бестолково замельтешили буквы. Кровь прилила к голове. Николай стиснул зубы и нашел в себе силы прочитать до конца страшные слова:
«Мама умерла четвертого апреля».
Рука скомкала письмо. Николай пошатнулся, прикрыл лицо от света и отвернулся к стене. Голова стала легкой и пустой. В ней, как дробинка в картонной коробке, сухими и отчетливыми толчками билась кровь. Николай не слышал ничего, кроме этих мерных ударов в висках. Валетка вскочил, ухватил его за рукав и подставил плечо. Помог устоять на ногах.
— Худое, значит, написали, — расстроенно сказал он.
Николай кивнул и почему-то вспомнил, что Валетка наполовину сирота, что кроме нескладненькой, любившей выпить матери, у него никого на свете нет, и обнял мальчика за плечи. Он был благодарен ему за доверчивое прикосновение, которое помогло пересилить туман в глазах, возвратило силы, чтобы до конца дочитать письмо.
Отец писал, что смерть была внезапной и легкой. Просто остановилось вечером сердце — и конец. Николай перечитал эти строки и подумал, что не просто остановилось сердце. Остановилось оно от усталости, от непосильной работы, от тоски по единственному сыну, от которого всю осень и всю зиму не было весточки. Остановилось потому, что ночами приходилось стоять в очередях. За подмороженную картошку отдавать на толкучке в чужие руки то, что было, может, последней памятью о сыне.
Тяжелой была эта смерть. Медленно подкрадывалась она, изводила бессонницей, ожиданием писем, сыростью непротопленного барака, жиденькими супчиками, которыми нельзя было досыта накормить мужа…
— Плохое пишут? — спросил Валетка.
— Мама умерла…
Валетка опустил голову. За этот год много раз пришлось ему видеть, как люди читают про смерть. И он знал, что не умирает от такой вести человек, может ее пережить. Поэтому Валетка усадил Николая на крыльцо и, утешая, погладил его, как взрослый, по голове.
Отец писал, что выслал четыреста рублей на тот случай, если Николай решит ехать к нему. До Вологды по военным дорогам был верный месяц пути, а на четыреста рублей не купишь и четырех буханок хлеба. Отец понимал это и о приезде писал просительно и несмело.
Осторожно спрашивал о другом. Из письма, пересланного дальними родственниками, он знал, что Николай ранен в ногу и признан инвалидом. В теперешние времена зря инвалидами не признавали, значит… Не договаривал отец, а между строк Николай слышал его вопрос: «Есть ли ноги у тебя, Коленька? Есть ли…»
«Есть!» — мог теперь ответить Николай. Сегодня он прошел с одним костылем через двор. Больно было, но прошел и не присел по пути передохнуть.
Николай не заметил, как исчез со двора Валетка. Он перечитывал письмо, разбирал расплывшиеся на бумаге буквы, вчитывался в строки.
В памяти возник образ матери. Неправдоподобно отчетливый, выписанный до мельчайших черточек.
Это было через неделю после начала войны, когда Николай вместе с другими мобилизованными уезжал из родного поселка. День выдался серый, ненастный. Надоедливая сыпуха затянула все вокруг. Скалы были скользкими, на воде взбухали пузыри. Тяжелые волны плескались о сваи пристани.
Мать стояла на краю пристани. Одета она была в праздничный коричневый жакет и новые туфли с никелированными пряжками. Николай смотрел на нее с палубы мотобота снизу вверх. Может быть, от того, а может, от зябкой сыпухи лицо матери казалось серым. Тонкие, твердые губы лишь одни двигались на нем. Они говорили Николаю, чтобы он берегся, что мать будет тосковать, ждать его, кровинушку, ясное солнышко, единственного и ненаглядного…
Руки матери были скрещены. Большой палец у нее изувечило лопнувшим в шторм тросом, и вывернутый сустав его беспомощно высовывался из сплетения схлестнутых на сердце рук.
Николай не помнит слов, которые говорил он в ответ. Знает лишь, что это были глупые, жалкие и ненужные слова.
Когда мотобот отвалил, мать пошла по краешку пристани. Ухватившись за ванты, Николай смотрел на нее и боялся, что, когда кончится пристань, мать шагнет в пустоту, упадет вниз, в тягучую холодную воду.
Но мать остановилась, удержалась на краю. Когда мотобот заворачивал за мыс, она, забыв строгий поморский обычай, запрещающий женщине появляться на улице с непокрытой головой, рывком сдернула платок и замахала им, отчаянно и часто…
Дышать было трудно. Из распахнутой двери хлева тянуло перепревшим навозом. Зло шипел хромоногий гусак, расхаживающий по двору. Табачные стебли, как горсть костей, торчали из деревянной ступы.
Николай взял костыли и вышел со двора. На задворках он увидел малохоженую тропинку и свернул на нее. Тропинка торилась сквозь жесткие будылья кураев, сквозь тощую крапиву и одичалые, так и не набравшие угрюмой силы лопухи, прошлась вдоль заросшего, с весны не чищенного арыка и вывернула к пшеничному полю. С краю лысела рыжая плешина с сеткой трещин. Из трещин стлался по земле усатый вьюнок. Стебли его суставчато коробились, усики сникли, распустили уцепистые пружинки. За плешиной торчали черствые наконечники овсюга. Дальше, где поле неприметно для глаз уходило в низину, начиналась пшеница. Малорослая и худосочная, она вяло клонилась, так и не успев войти в силу.
На меже погибали ветхие, обессиленные травы. Николай шагал по тропинке до тех пор, пока не осточертело в глазах от покорной вялости пшеницы. В тени одичавшей абрикосины он кинул на землю костыли и свалился грудью в душное сухое разнотравье. Испуганно брызнули по сторонам кузнечики, недовольно загудел шмель.
Николай лежал, припав к земле, чтобы успокоиться ее твердостью. Хотел в одиночестве отдышаться от нахлынувшего горя.
Дым махорки показался приторным, и Николай расплющил об абрикосину раскуренную цигарку.
Надо ехать к отцу. Продуктами на дорогу Анна Егоровна поможет, а с деньгами он как-нибудь перебьется. От отца получит, пенсию соберет и уедет. Нога к тому времени еще подправится. Может, через месяц-полтора он и костыли бросит. Раз можно стоять, значит можно и ходить. Через двор сегодня с одним костылем прошел, завтра два раза пройдет, потом три. С каждым днем будет увеличивать расстояние и тренироваться. Должен он бросить деревянные подпорки, должен уехать к отцу. В такое время надо быть им вместе…
Николай поднялся, ухватился за ветку, секунду помедлил, затем шагнул без костыля по тропинке.
Боль полоснула в пояснице, острое шило с размаху ткнулось в позвоночник, заставило побледнеть. Николай сделал еще шаг, затем, торопясь, еще…
И мешком упал на землю, скрючился, как червяк, от боли. В поясницу, казалось, вонзили раскаленные гвозди, а колено пилили пилой. Железной, с большими зубьями…
Орехов застонал, перекатился со спины на бок, затем на живот.
— А, черт! — он скрипнул зубами. — Дьявольщина…
— Что случилось? Ногу сломал?
Николай скосил глаза и увидел скуластое лицо. Глаза с нездоровой желтизной на белках смотрели обеспокоенно, лицо было добрым. Руки уцепили Николая и помогли сесть.
Боль в пояснице стала медленно отпускать.
— Закури, легче станет, — человек подал Николаю кисет с крупитчатым самосадом. Он приметил костыли и сообразил, в чем дело. — Пробу снимал?
— Снимал, — признался Николай и погладил ладонями колено. — Больно. Всего ведь три шага сделал, и подкосило. Как огнем ожгло.
— Отойдет… Посиди спокойно, и отойдет. Другой раз нахрапом не кидайся… Трактор и тот не любит, когда с ломиком к нему подходят.
Скуластого звали Степаном Тарасовичем. Он оказался комбайнером из МТС, обслуживающим зеленогаевский колхоз. С утра, по холодку, пришел он в Зеленый Гай и осматривал массивы, которые через месяц надо будет косить. Прикидывал, где поправить мостики на арыках, где присыпать канавки, оставшиеся от полива. Потому слышал возле абрикосины стон и увидел Николая…
— Искалечить себя таким манером можно за дважды два. Теперь каждые руки нужны, а ты взялся эдакие фортели выкидывать.
— Мои руки не в счет, — угрюмо ответил Николай.
— Зря говоришь, — желтоватые глаза Степана Тарасовича скользнули по Орехову, угадали под гимнастеркой тугие от костылей бицепсы. — Такие шатуны у тебя, парень, а говоришь — не в счет… У нас вон девчата не могут трактор прокрутить, когда заглохнет, а ты прибедняешься.
— Тяжелая уборка будет, — продолжал комбайнер. — Хлеб низкий, колос слабо зерно держит. Деликатно косить надо, а тут штурвального в армию забрали… Механик ловчит в напарники свою племянницу сунуть, Лидку… На кой черт она мне нужна, лентяйка безрукая. Ей бы спать до полудня да с парнями лапаться. Другие девки хоть в работе разумны, а эта уж где ни побывала. И продавцом, и завклубом, и на осеменении коров… Теперь штурвальным суют, чтобы гарантированную оплату ей получать… Хитер наш механик Леонтий Кузьмич… Где штурвального взять — ума не приложу.
— Тяжелая эта работа? — неожиданно для себя спросил Николай, которому все больше нравился неторопливый и рассудительный комбайнер.
— Не очень чтобы тяжелая, — Степан Тарасович аккуратно погасил цигарку. — На подмену со мной работать. Стой на мостике да крути штурвал, чтобы хедер в землю не ткнулся. Вот и все дело.
— А сидеть на мостике можно?
— Пожалуй, можно, — ответил Степан Тарасович. — Раскладную скамеечку приспособим, и сиди сколько угодно. Тряско, конечно, но ничего. Недельки за две и тебя подучу. Все лучше, чем без толку ногу пробовать. Одни ведь ребятишки и бабы кругом, а в уборку не только каждые руки, каждый палец на счету… Значит, договорились, парень?
— Договорились. Завтра приеду оформляться.
Вечером в дом Буколихи ввалился горбоносый человек в галифе и пыльных парусиновых сапогах. На руке у него болталась камча. Через плечо перекинут мешок.
— Давай, хозяйка, товар, — без всяких предисловий сказал он. — Братан пожаловал в гости. Год не виделись. Он у меня в начальстве ходит.
— Нет водки, — ответила Буколиха. — Сына недавно в армию провожала. Ничего не осталось.
— Цену набиваешь? — усмехнулся покупатель. — Ладно, за горло взяла… Пуд за пару бутылок даю. Пшеничка свеженькая.
«Украл, сволочь, и не скрывает», — зло подумал Николай. Придерживаясь рукой за стенку, он встал и пошел к горбоносому, тяжело припадая на больную ногу. Он нагнул голову и стиснул кулаки. Понимал, что задержать, скрутить руки не хватит сил, а вот в морду дать, пожалуй, он сумеет.
Покупатель беспокойно ворохнул глазами и попятился.
— Чего тебе? — растерянной скороговоркой заговорил он. — Чего уставился? Свой хлеб меняю…
— Свой, сука? — переспросил Николай и тяжело взмахнул кулаком, вложив в него всю злость.
Покупатель увернулся от удара и вскинул над головой змеистую, с свинчаткой на конце камчу. Но ударить не посмел. Коротко выругался, подхватил мешок и крутнулся к двери.
— Откуда он? — спросил Николай Буколиху. — Фамилию знаете?
— Запамятовала, — ответила Анна Егоровна и уставилась на Николая недовольными глазами. — Чего в моем доме распоряжаешься? Большую ты волю, парень, взял.
— Кончайте вы этот промысел! — Николай шагнул к Буколихе. — Ворованный хлеб скупаете, — зло сказал он. — Война идет, а вы шинок завели.
— Ты мне не указ, — отрезала Буколиха. — Своя голова на плечах есть, да и в доме я хозяйка.
— Кончайте промысел, — повторил Николай. — Не пущу я больше во двор ни одного человека с ворованной пшеницей.
— Ишь как завернул, — усмехнулась Буколиха. — Не круто ли берешь, Коля? Промысел кончить легче легкого, да ведь тебя надо каждый день мясом кормить. От окорочка, от сальца ты тоже не отказываешься.
Орехов побледнел. Ответить, возразить на это ничего не мог. Четыре месяца сидел нахлебником у Анны Егоровны, и она имела право сказать ему так.
— Не с неба ведь, дружок, все это валится, а вы́ходить я тебя должна. Должна на ноги поставить, — продолжала Анна Егоровна, и ее выцветшие глаза в упор глядели на Николая. — Рукам, ты знаешь, я отдыха не даю, да мало этого по нонешним временам. Головой надо подсоблять. Без ума да без хлеба не проживешь.
Утром, собираясь в МТС к Степану Тарасовичу, Николай не тронул завтрак, оставленный на столе под холстинкой. Не прикоснулся к кувшину с молоком, к вареным яйцам, к ветчине.
Отрезал только горбушку от каравая. Половину съел, запил квасом. Другую половину сунул в карман. На это он имел право — из колхозной кладовой муку Николаю выдавали каждый месяц.
Над комбайном плыла пыль. Она поднималась из-под колес, летела от хедера, как из огромной трубы, валила из соломотряски. Пыль забивала горло, резала веки. Полова залетала под гимнастерку и щекотно липла к телу.
В голове звенело от бензинового чада. Мотор полыхал жаром, как протопленная печка. Железный настил мостика дрожал, и дрожь тупо отдавалась в затылке.
Солнце стояло в упор. Хотелось пить. Николай глотал липкую слюну и удерживался. Знал, что несколько глотков еще больше распалят жажду.
Вторую неделю Николай работал на комбайне. Жил на стане в дощатом вагончике с узкой дверью, захватанной мазутными руками. В вагончике вдоль стены были нары. На них, постелив солому, спали вповалку.
Дни катились, как спицы в колесе. После смены сил хватало лишь на то, чтобы вылить на себя ведро воды, наскоро выхлебать миску борща и добраться до вагончика. Сон был глубокий, без сновидений, оглушающий и бездонный.
Степана Тарасовича мучила застарелая язва. В жару он работать почти не мог. Крепился до последнего, ворочал желтыми белками, морщился от боли, потом сдавался. Сползал с мостика, держась рукой за живот, пил воду с содой и уходил отлеживаться в тень.
Нехитрую работу штурвального Орехов одолел быстро, а уход за механизмами взял на себя Степан Тарасович. Каждый вечер возился он возле комбайна, как мышь в припечке. Позвякивал ключами, сопел масленками и тавотницами, смазывал, подкручивал. Без этого ухода вдрызг изношенный «Коммунар» развалился бы на первом же круге.
Раскаленный металл штурвального мостика, жар мотора и полуденный солнцепек оказались для Николая полезнее, чем песочные ванны на берегу Иссык-Куля. Теперь он уже ходил с палочкой. Нога ощутимо крепла, икра наливалась упругостью, колено перестало дрожать от усилий.
«Здорово», — не раз думал Николай, выстаивая тяжеленные смены за штурвалом. Надо было ему раньше кончать со слякотью: инвалид, мол, калека, бедняжечка… Бугай чертов, отъел на Буколихиных харчах морду поперек шире, шею жердиной не перешибешь.
Крепко прихватило засухой хлеба. Степан Тарасович говорил, что раньше с гектара меньше двадцати центнеров не брали. Он знал здесь каждый массив. Пять лет комбайнером проработал, пока болячка не одолела. По мирному времени разъезжал бы по курортам, лечил свои кишки, на диете сидел. А в войну притащился Степан Варнава в МТС и принял «Коммунар», который, не будь войны, тоже бы списали по амортизации. Корчился иной раз Степан Тарасович от боли, а все равно к комбайну шел. Вода с содой — разве лекарство для его болезни? Глядишь, и ноги протянет возле комбайна.
Тут еще Осип Осипович надоел погонялками хуже собачьего лаю. Гектары ему давай, убранную площадь. Сегодня с утра опять прискакал, ехал рядом с комбайном и орал, что в районной сводке Зеленый Гай отстает. Просил жать, не жалеть бензину.
Неужели не соображает, что хлеб нужен, а не гектары? По такой редине нехитро комбайн и рысью пустить, а сколько зерна на земле раструсишь? Гектары никто жевать не будет, нагони их хоть лишнюю сотню…
Тарахтел мотор, наплывала к хедеру увянувшая пшеница, покорно ложилась под ножи, текла желтой полоской в приемник. Скрежетала, плевалась половой молотилка, и в бункер сыпалась жидкая струя зерна.
Не разберешь, сколько они на этом массиве берут с гектара. По квитанциям, которые привозит с тока учетчица, выходит, что прав был Остроухов, когда заставил агронома уменьшить урожай. Но у Степана Тарасовича свой счет — по бричкам, на которых увозили от комбайна зерно. За время работы комбайнером он этих бричек не одну тысячу насыпал. Глаз набил так, что до пуда зерно на каждой бричке прикидывает.
— Больше взяли, — то и дело выговаривал он учетчице, совсем еще девчушке. — Считаю, что сто тридцать центнеров сегодня на ток отвезли.
— Весовщик же принимает, — оправдывалась учетчица. — Каждую подводу взвешивает… Подпишите, Степан Тарасович… Я же ничего не знаю.
— Затвердила, как сорока, свое, — сердился комбайнер. — Тебе знать положено, учет ведешь.
Говорил и понимал, что от боязливой учетчицы, шестнадцатилетней девчонки, толку не добьешься.
Участковый агроном наведывалась каждый день. Ходила по жнивью, останавливалась у соломенных куч. Ворошила их, просеивала в ладонях полову. Потом забиралась на комбайн и совала Николаю горстку выисканных зерен. Перекрывая тарахтенье мотора, ругала работу, грозила какими-то актами.
Степан Тарасович то и дело менял в молотилке сита, мудрил с соломотряской, регулировал ножи хедера.
— Ты погляди, на чем работаем, — спорил он с агрономом. На соплях работаем, а ты еще нас совестишь, Ольга… Комбайн водим, будто коляску с грудным младенцем…
Последний круг Николай сделал в каком-то чаду. Когда хедер срезал угол и тракторист остановился возле вагончика, Орехов не сразу сообразил, что он может выпустить из рук штурвал и сойти с дребезжащего мостика. Хватаясь за горячие поручни, он спустился на землю и почувствовал, что земля, как и мостик, дрожит под ногами.
Анна Егоровна сидела на меже возле вагончика и смотрела, как, опираясь на палку, Николай идет по колкому жнивью. Длинный, худой, в грязной гимнастерке. Ботинки грузно сминали соломенную щетину, загребали землю. Волосы космами прилипли ко лбу, на висках… Шальной парень, изведется от такой работы. Мог бы полегче занятие найти. Звал ведь дядя Петя к себе помощником, а его вон куда понесло. На таком пекле и здоровый не всякий выдюжит. Буколиха махнула Николаю и пожалела, что пришла с порожними руками. Прошлый раз, когда навещала, принесла и шматок сала, и молоко, и свежие пышки. Не принял он тогда ничего, побрезговал ее угощением. Этот раз она не взяла харчей. На сердитых, говорят, воду возят. А сейчас смотрела на Николая и жалела, что куском его тогда попрекнула, глупая. Выскочит слово, потом хоть вприпрыжку за ним скачи, не догонишь. Насчет торговых дел ему не следовало нос совать. Разве написано на пшеничке, которую на водку променивают, что она краденая? Может, человек семь потов за этот мешок спустил, руки измозолил, а загорелась у него душа — и привез? Что с прибытком она меняет, так то за работу. Разве мало с этим зельем возни?..
Анна Егоровна вздохнула, оперлась ладонью о ссохшуюся землю и поднялась навстречу Николаю.
Чужой он по крови, а незаметно прилепился к душе. Понимала Анна Егоровна, что зря, а приникала все крепче и крепче. Видно, потому, что ее одинокая душа болела скрытой болью и истончалась силами. Недоставало уже ей своих, вот и тянулась у другого занять, чужой крепостью спастись. Разумом подумать, он ей сбоку припека, а уехал на стан, и в хате, как весной на гумне, — из края в край пусто. Слова не с кем сказать, взглянуть не на кого. Раньше пятеро за стол садились, а теперь калач испечешь, на три дня хватает… Тощой-то какой, батюшки светы! Зубы да глаза остались, а грязнющий — страх!..
Николай поздоровался и, опершись на палку, вопросительно уставился на Анну Егоровну.
— Проведать пришла.
— Спасибо.
— Нечего спасаться. — Анна Егоровна притужила под подбородком платок. — Домой чего не заявляешься, шатун проклятущий?.. Привязали тебя здесь, что ли, канатом железным или Анисья-стряпуха приворожила? Ждала, ждала, и вот пришлось телеге к коню тащиться. Думаешь, у меня больше дел нет?.. Коростой оброс с головы до пяток, сатана тронутый…
Орехов вскинулся что-то сказать, но тут же потух, помягчел глазами и переступил с ноги на ногу.
Анна Егоровна неприметно вздохнула. Точь-в-точь переступил, как покойный Миша, когда она ему выговор делала. Володя, тот сбычится, бывало, и басит, что хватит, мол, мать, чего завелась… А Миша-покойник ни словечка поперек не говорил. Вскинется вот так же, а потом застесняется, сникнет головой и ни гугу…
Николай стоял перед Анной Егоровной, слушал ее выговор и досадливо думал, что проклятый самогон глупо и ненужно рассорил их…
— Что еще скажете? — неловко улыбнулся Николай.
— А то скажу, что баню вытопила, — сердито ответила Буколиха. — Сейчас стряпуха за продуктами поедет, тебя тоже на повозку посажу. Не догляди за тобой, так и шкура лоскутами сойдет… Степан Тарасович до утра тебя отпустил. В бане помоешься.
— В бане? — осоловело переспросил Николай и невольно передернул плечами. Он тотчас же ощутил, как зудом отозвалось пропыленное, много раз облитое потом тело, как засвербило между лопатками.
— Спасибо, Анна Егоровна, — сказал Николай. — Устал я сегодня.
— От такой работы и нечистая сила с ног собьется, — усмехнулась Буколиха. — Ты в две шеи-то не рви, всю работу на свете не переделаешь.
После бани Николай, блаженно размякнув, сидел за столом и, забыв размолвку с Анной Егоровной, уплетал яичницу с салом, вареники с молоком. Пиалу самогона, которую хозяйка поставила перед ним, он тоже выпил.
Казалось, мочалка содрала не грязь, а старую, изношенную кожу. Тяжелую и зачерствевшую. И, на удивление самому, под ней оказалась другая, молодая и горячая, гулко отзывающаяся на каждое прикосновение, румяная от буйной крови. Голова сделалась звонкой и просторной. Ему хорошо было в этой знакомой кухне с низким потолком, где у стенки добродушно ощерилась зевом печка, разрисованная по бокам пышнохвостыми петухами и неведомыми цветами — охряными, с синими листьями на синих стеблях.
— Кушай, Коля, — говорила Анна Егоровна. — Отощал ты от жары. Жара и из человека воду пьет.
Она сидела рядом, положив на стол руки с узловатыми пальцами. Ногти были расплюснуты, и в трещины неистребимо въелась чернота. Наверное, от этого руки Анны Егоровны пахли тем многоликим запахом земли, который чувствуешь на вспаханном поле, на поскотине, на молотьбе и у старых амбаров.
За окнами в сумеречной сини скрипели калитки и звучали высокие ребячьи голоса. Иногда раздавался глухой стук. Это осыпались убитые солнцем яблоки апорт.
Валетка пришел неожиданно. Бочком скользнул в дверь и уселся в углу на лавке.
— Ты чего сегодня долго почту не нес? — спросила Анна Егоровна.
— Машина поломалась, — ответил Валетка и стал свивать в жгутик подол рубахи. — Полдня в отделении дожидался. Думал, почты много будет, а оказалось одно письмо.
— Кому письмо-то? — поинтересовалась Анна Егоровна.
Валетка молчал. Лицо его было хмурым, большегубый рот плотно сжат.
— Язык, что ли, отвалился, — сказала Анна Егоровна, и руки ее, лежавшие на столе, дрогнули, поймали кусочек хлеба и стали катать его.
— Говорить-то не хочется про такое письмо, — взросло ответил Валетка и расправил скомканный подол рубашки. Потом, заметив, как застыли, будто схваченные морозом, руки Анны Егоровны, нехотя добавил: — Антониде вашей письмо пришло. От дяди Семена…
— Как от Семена? — Анна Егоровна привстала за столом. — Он же… Живой, выходит?
— Живой, раз письмо прислал, — подтвердил Валетка.
Голос мальчика неожиданно дрогнул и стал растерянным.
— Как же теперь будет? — спросил он, уставясь на Николая. — Как же теперь…
Николай отодвинул сковородку с недоеденной яичницей и подошел к Валетке:
— Давай письмо.
Валетка конверт не вытащил. Он исподлобья взглянул на Николая.
— Адресату вручил, как положено, — голос мальчика был жестким и злым. На скулах обозначились два тугих бугорка. — Прямехонько в руки отдал… Пусть, стерва, читает.
В словах его послышалась откровенная, по-детски бездумная жестокость. Не мог Валетка простить измены Антониде. Сколько писем он написал, дядю Семена разыскивал! Последнему письму, хоть оно и с печатью, не очень поверил. Месяц и надо-то было подождать Антониде, а она…
— Пойду я, — сказал Валетка. — Некогда рассиживаться. Поросенка покормить надо… Мамка опять песни завела. Носят ей проклятую самогонку. Такое зло берет, что хрястнул бы по рукам топором… Песни поет, а поросенок некормленый.
Завечерело. На небе вырастали звезды, подходила ночь. К плетню прибился бродяга перекати-поле, пригнанный в деревню шалым ветром. Усталый от долгого пути, он незаметно умер, приткнувшись косматыми ветками-лапами к гнилому колу. Измученные жарой, отощавшие собаки теперь не лаяли по вечерам.
Анна Егоровна прибирала на столе. Стол был чист, но она водила ветошкой по изношенной столешнице, будто силилась оттереть что-то. Николай видел, как от усилий набрякли на руке Буколихи жилы, как напряглись ее пальцы, зажавшие обрывок холстинки.
На дворе послышались неровные шаги. Орехов досадливо подумал: опять несет какого-нибудь «калаголика».
Открылась дверь, и Антонида, низко пригнувшись, будто притолока опустилась перед ней, шагнула в комнату. Буколиха неловким движением столкнула со стола сковородку. Та ударилась в глинобитный пол и косо укатилась в угол.
Антонида подошла к столу, вытянула руку и разжала кулак. На стол вывалился скомканный конверт.
— Семен письмо прислал, — сказала она, растягивая слова. — В партизанах год воевал, а теперь на нашей стороне оказался.
Движения и жесты у Антониды были деревянными. Лицо — словно раскрашенное, как у куклы-матрешки. На щеках румянец, брови вылезли на лоб проволочными дужками. Платок спеленат на горле.
— Живой Сема, — повторила она, едва шевеля губами на неподвижном лице. — Семушка мой целехонький…
Николай отвернулся. Не мог он смотреть, как темные, будто вымазанные терновым соком, губы Антониды говорят ласковые слова, а глаза-то стылые.
— Живой он, маманя, — снова сказала Антонида. — Неужели я непонятно говорю или оглохли вы?.. Живой!
Буколиха выпрямилась и подошла к дочери. Широкая, с жилистой шеей, крепкой, как ступица колеса.
— Не глухие, чай, слышим, — ответила она и вытерла руки о передник. — Что ты наделала, Тонька?.. Что ты сотворила, доченька?..
В горле вдруг взбулькнуло, и по щекам покатились слезы. Анна Егоровна ухватила себя за голову, словно та вдруг стала очень тяжелой, и повалилась на кровать, на лоскутное одеяло.
— Не реви, мама, — сказала Антонида и разгладила скомканный конверт розовой ладонью. — Я за советом к тебе пришла.
— Да что же я тебе сейчас присоветовать-то могу? — сквозь всхлипы ответила Анна Егоровна. — При живом муже ты такой срам приняла, что и не придумаешь… На кой ляд тебе эта бородатая образина сдалась? Чем он тебе, сивый леший, голову заморочил, улестил как?..
Антонида молчала. Пальцы ее разглаживали и разглаживали конверт. Расправляли каждую складочку, выравнивали смятые уголки. Так старательно и бережно, будто это могло исправить все, что произошло.
— Кузнец знает? — спросил Николай.
Антонида кивнула:
— Знает… Письмо читал.
— Ну и что?
— Ничего… Кинулась я вещи собирать, а он мне дорогу загородил. Раз, говорит, мы с тобой жить согласились, теперь повороту нет. Я, говорит, тебя силком не брал.
Она вдруг замолчала, будто чем поперхнулась. Пожевала губами, с усилием сглотнула. Скулы ее судорожно напряглись.
— Дальше что?
— Сказала, что не буду с ним жить, он в ответ свое: нет тебе хода обратно. Жить не можешь, так в петлю полезай.
— «В петлю полезай»! Как же можно говорить такое живому человеку? Надо пойти к кузнецу. Сегодня же, сейчас и сказать ему, что Антонида должна возвратиться домой.
— Ты, Коля, в наши дела не встревай, — сухо ответила Антонида. — Коли хватит сил, сама разберусь, а не хватит… и цена мне такая.
Николай встал из-за стола. Полгода живет он в Зеленом Гае. Приняли его, заботятся, баню топят. А до дела дойдет — как палкой по голове: «Не встревай!» Ну и леший с вами! Кончится уборочная, получит он гарантийку и укатит к отцу в Вологду. Будет с ним рядом человек, который не скажет ему: «Не встревай!» С ним он не будет чувствовать себя отрезанной краюхой…
Николай скрутил цигарку и ушел в другую комнату. Пока он разбирал кровать, глаза присмотрелись к зыбкому свету, пролитому краюхой месяца. За окном стоял, прислонившись к плетню, человек. Николай догадался, что кузнец ждет свою жену.
Потом он услышал, что на кухне скрипнула кровать. В полуприкрытую дверь было видно, что Анна Егоровна подошла к дочери и села рядом.
— С петлей ты погоди, — сказала она. — Такое дело не убежит… В руки возьми себя, Тонюшка… Войну еще долго воевать. Может статься, и убьют Семена. Дай-то бог такое горюшко для спокойствия твоего…
Орехов скрипнул зубами и натянул на голову одеяло.
Едва забрезжил рассвет, Николай тихо собрался и пошел к двери.
— Уже отправился? — подняла с подушки голову Анна Егоровна.
— Пора, — сухо ответил Николай.
— Харчи возьми… Вон узелок на приступке сготовила.
— Не надо. — Николай отщелкнул кованый запор и вышел из дому.
За околицей его нагнала повозка с тарахтящими молочными бидонами. Каданиха, ехавшая на выгон, к утренней дойке, подвезла Николая почти до самого тока. Там до стана оставалось с полкилометра.
За поднебесным гребнем Терскея невидимо расцветало солнце. Розовели вершины гор. Блики густели, расплывались, вспыхивали багрянцем. Словно за каменными отрогами разожгли костер и охапку за охапкой подкидывали в него дрова.
Свет шел с неба. Неторопливо спускался по уступам, вспыхивал в наплывах ледников, рябыми полосами дробился в курумах и голубел по ущельям. Затем перевалил через ближние отроги и вызеленил муравистые издали леса. С озера ощутимо тянуло ветром.
Дорога перескочила через арык, и Николай оказался на току. Под широкой крышей из чешуйчатой дранки стояли тупорылые веялки. В центре желтела гора пшеницы.
На пшенице, обняв руками древнее, с заплатами на ложе ружье, спал сторож Грицай. Прикрыв колени полой старого полушубка и нахлобучив ниже носу киргизскую войлочную шапку с отворотами, дед сладко посапывал в зоревом сне. Прокуренные усы его шевелились при каждом вздохе.
«Дрыхнет», — сердито подумал Николай и тут же увидел в ворохе пшеницы подозрительную выемку, а от нее — зерновой след. Наискось от тока к густым бурьянам на меже.
Николай подошел поближе и вгляделся. Выемка в ворохе была свежей, а след в бурьяны — отчетливый.
Увели с тока пшеничку! Мешка три верняком взяли. Грицай спал, а у него под боком пшеничку шуровали. От тычка палкой сторож вскочил на ноги.
— Ась? Что стряслось! — сонно забормотал он и вскинул на изготовку ружье. — Что за человек?
— Разуй глаза, старый пень. — Николай отбил палкой наставленное дуло. — Орехов я, не видишь…
Грицай поморгал и опустил ружье.
— Ты чего спозаранку на току шляешься? — недоверчиво разглядывая Николая, стал допрашивать сторож. — Чего без дела шастаешь?..
— На комбайн иду… Ты на меня не пялься. Ты вон туда взгляни!
Грицай повернулся и сразу же увидел выемку на отвале вороха провеянной с вечера пшеницы. Борода его растерянно дернулась. Суетливо семеня, Грицай подбежал к выемке и стал разравнивать ее ладонями.
— Не говори, Коля, — просил он надтреснутым голосом и моргал бесцветными глазками. — В тюрьму ведь меня посадят… Не говори, родимый, пожалей старика… Вот те крест, глаз боле не сомкну.
Дед Грицай размашисто перекрестился и вдруг упал перед Николаем на колени. Полы драного полушубка разошлись, открыв острые и тощие ноги.
— Не говори, Коля… Прости меня, век того не забуду…
«Не встревай», — вспомнились Николаю сухие слова Антониды.
— Ладно, — неожиданно для себя Орехов махнул рукой. — Вставай, чего по земле елозишь! На этот раз никому не скажу. Спасу тебя, старого дурня, от тюрьмы.
Он повернулся и пошел к комбайну.
На Дону продолжались ожесточенные бои. За истекшие сутки нашими войсками было подбито сорок восемь немецких танков. По приказу командования оставлены противнику города Россошь, Лисичанск и Миллерово.
Кирпичными разводами стыло озеро. Зной притухал, как выгорающий костер. Истратив себя за долгий день, солнце уходило за горы. Темнели отроги Терскея, и только ледяные шапки вершин еще розовели в покатных лучах.
Скошенный массив выглядел нелепо пустынным.
Степан Тарасович докашивал последнее поле. Работы оставалось на день. Потом придется перебираться к другому току. Стряпуха соберет котлы и миски, вагончик прицепят к трактору, с комбайна снимут хедер и бестолковым табором потащатся на новый массив.
Валетка сидел на приступке вагончика, поджав босые в царапинах ноги. Конопатая голова его свесилась набок, а глаза с отсветами заката в зрачках щурились. То ли от сытного кулеша, то ли просто от тихого вечера, когда уже спал одуряющий зной и меньше стало пыли.
Вдали пели песню. Одноголосую и бесконечную. Слов нельзя было разобрать — их приглушало расстояние. Но напев доносился явственно. Он был тревожным, как шелест не по времени облетающих от засухи листьев, жалостливый, как свист ветра в разбитом окне. Песня была усталой и горьковатой.
— Девчата с плантации возвращаются, — сказал Валетка. — Христя Макогонова завела, ее голос… Раньше частушки пела, а как дядю Павла убили, мужа ейного, стала скучные песни петь…
Николай машинально кивнул. Он не мог оторваться от писем, которые ему принес Валетка. От отца и от Евгении Михайловны. Отдавая их Николаю, почтальон похвастался:
— Двенадцать штук сегодня получил… Тете Анне от Володи, учителке тоже от него. Зубовым сын ихний письмо прислал, и Димка Валовой матери тоже… А Лизке, зазнобушке своей, не прислал… Загулял, наверное. Димка до девок страсть как охочий. Из-под кепки чуб выпустит — и айда с гармошкой. Красивые, они всегда загульные.
Валетка замолчал, поковырял пальцем трещину на земле и добавил:
— Антониде опять письмо пришло… Второе уж письмо, а она, зараза, ответа не шлет… Этот раз не ответит, я дяде Семену сам все пропишу… Все как есть обрисую.
— Не надо, Валетка, — попросил Николай. — Не в себе она. Раз не пишет, значит, не может. Сил у нее не хватает ответ дать.
— Сил у нее мало осталось, — согласился мальчик. — Вчера возле правления видел. Кофта, как на огородном пугале, висит. Одни глазины только и остались. Большущие, как пятаки… Сказывают, она есть ничего не может, аппетит отбился. Бывало, ко мне за полдеревни летит, а теперь и не смотрит… Не отпускает ее кузнец. Уйдешь, говорит, без моего согласия — лихое дело будет… А что он может сделать, дядя Коля?
— Не знаю, Валетка… Кузнецу тоже не сладко. Любит он Антониду.
— Любит… Мамка говорила, что в первые недели он каждый день из кузницы к Антониде на поле прибегал. Еду ей приносил и молоко холодное из погреба… В ветошку кувшин укутывал, чтобы солнце не тронуло… Чудно! Старый он ведь, дядя Коля… Разве старому так можно?
Николай не ответил и принялся за письма.
Валетка начал изукрашивать ножиком ясеневую палочку. Резал на ней спиральки, квадраты, ромбики.
Незаметно мальчуган поглядывал на Николая. Рад он был принести ему сразу два письма. Крюк для такого дела километров на восемь завернул… Ноги еще и сейчас гудят, как провода на столбах… Принес письма, а все-таки тревожился. Ладные ли вести пришли? И немножечко завидовал.
Кроме ответов на запросы, Валетка не получил в своей жизни ни одного настоящего письма. А получить письмо ему хотелось. Даже снилось раза три, что начальник почтового отделения подает ему толстенный конверт, полученный на его, Валентина Ивановича Каданова, имя. Снилось, как разрывает он конверт и читает карандашные строки с поклонами родным и своякам и с отпиской, что жив пока и здоров, а погода стоит никудышная. Дожди зарядили, вторую неделю просвета нет…
Про дожди Валетке снилось каждый раз. Наверное, оттого, что уж больно великая жара выпала этим летом в Зеленом Гае.
Николаю письма пришли не тревожные и не радостные. Обыкновенные, слава богу, письма по военным временам.
Отец писал разные разности про вологодское житье и звал к себе. Придется бате немножко потерпеть. Через месяц Николай кончит косовицу и обмолот и махнет в Вологду. Явится живой и здоровый. Теперь он уже и палочку-выручалочку в бурьян закинул. На собственных топает. Прихрамывает, конечно, стопа, как лапоть, загребает. Но главное — на собственных ногах по земле ходит, без подпорок.
Евгения Михайловна писала с фронта. Она служила в дивизионном медсанбате. В этой же дивизии командовал стрелковым полком Петр Михайлович Барташов. «Это он ее на фронт вытащил», — догадался Николай.
Хорошо бы от Петра Михайловича весточку получить. Обещал ведь писать, когда в госпитале расставались. Неужели позабыл, как Серегу хоронили, как вдвоем поминки в землянке справляли… Наверное, не было у Петра Михайловича времени на письма. Нелегко полком командовать, когда в газете каждый день пишут, что на фронтах продолжаются ожесточенные бои. Кто войну понюхал, тот понимает…
Николай сложил в карман гимнастерки прочитанные письма.
— Дядя Коля, — услышал он Валетку, — а почему люди друг друга на войне убивают?
— Как почему? — удивился Николай. — Это же война. На тебя напали, и ты должен защищаться. Вон когда на тебя Ленька налетел, ты ведь отбивался…
— Так то ж от Леньки… Он, стервоза, меня дразнил. Я про другое спрашиваю. Вот, к примеру, фашист и красноармеец друг друга в глаза не видывали, а до смерти бьются… Я сегодня у почты нового пацана встретил, что же, мне на него с кулаками кидаться?
— Загнул ты, брат, — снисходительно улыбнулся Николай. — Раз на нас фашисты напали, тут рассуждать нечего. Тут бить надо гадов до смерти — и точка.
— Гитлера надо бить, — уклончиво сказал Валетка. — Люди бы на нас не напали… Люди никогда друг на друга не кидаются. Волки только да еще собаки бешеные.
— Раз пошли воевать, значит взбесились, — ответил Николай. — Разумный человек других убивать не пойдет.
— Вот одно я только не могу понять, дядя Коля, — рассудительно, будто отвечая собственным мыслям, продолжал Валетка. — Зачем же немцы Гитлера послушались? У них же винтовки и автоматы, а у Гитлера, наверное, один наган… Люди же не дураки. Одного можно обмануть, двух, трех, а четвертый все равно догадается. Нет, дядя Коля, всех людей не обманешь…
Логика Валетки была неотразимо бесхитростна. Николай невольно подумал, что, видно, сам еще многого не знает, раз не может опровергнуть эту простую логику, веру в справедливость людей, которая была у маленького почтальона. Да и стоило ли ее опровергать?
— Чего ты мудрствовать начал? — шутливо, чтобы скрыть собственную беспомощность, спросил он.
Валетка медленно поднял голову.
— Думается мне об этом, — ответил мальчик. — На почту дорога длинная. Три часа туда да три в обратный конец… Вот всякое и думается.
— Что же всякое?
Валетка отложил изукрашенную резьбой тросточку и спрятал в карман нож.
— В Германии же тоже кто-нибудь похоронные людям носит, — сказал он, и Николай заметил, что в уголках губ у Валетки схоронилась тоска. — Ихних же солдат тоже убивают… Конечно, фашисты они, и матери у них фашистские. А ведь небось ревут, как похоронную получат. Это уж точно. Сыновей любой матери жалко… Интересно только, как фашистихи ревут?
— Так же, как и наши, Валетка, — хмуро сказал Николай. — Точно так же…
— Вот и я думаю… Люди же на свете все одинаковые. Одежду только разную носят и на своих языках говорят… Война теперь через всех прошла… Кончилась бы уж скорее…
— Вот победим фашистов…
— Какая же это победа, если в деревне половина мужиков останется? — возразил Валетка. — Я уже двадцать семь похоронных принес, дядя Коля… Конечно, немцев тоже ополовинят… Только какая же это победа, когда друг дружку поубивают?
Густел вечер. Потемнела вода на озере. Будто уплывая в далекую, еще не видную ночь, становились прозрачными горы. В очаге потухли последние угольки, и серый мертвый пепел лежал на камнях. Ледниковые шапки гор слиняли. Изошли розоватостью последние отсветы утонувшего в камнях солнца. Позвякивая путами, прыгала вдоль арыка водовозная лошаденка с косматой, по грудь гривой.
Низко летали ласточки.
Николай и Валетка улеглись на соломе возле вагончика.
Когда занявшийся рассвет разбудил Николая, он ощутил теплую голову мальчугана, который приткнулся ему под мышку и дышал редко и глубоко. Николай осторожно отодвинулся, получше укрыл Валетку попоной. Мальчик спал крепко. Солнце, птицы и шаги Николая не разбудили его.
Кончить работу на массиве в один день не удалось. К полудню небо неожиданно заволокло тучами. Они были низкие, густые и лохматые, как старая вата. День помутнел, будто не ко времени пришли сумерки.
Тучи пролили на ссохшуюся землю густой и бестолковый дождь.
Мокрая пшеница забила хедер, намоталась на молотильные барабаны. Мотор натужно чихнул и заглох.
— Кончай базар! — крикнул Николаю тракторист. — Чертова погода… Все лето не капнуло, а тут — на́ тебе… На хрена он сейчас, дождь? Пшеница и так зерно едва в колосе держит. Нет порядка в небесной канцелярии.
Он помог Николаю натянуть брезент на бункер, и они пошли к стану.
Дождь забирал сильнее. Где-то раза три грохнуло, и проблеснули косые далекие молнии. Под низкими тучами горы казались огромными, упирались в небо ребрами склонов.
Николай сидел в вагончике и слушал дождь. Шум его был разноголосый. В стерню дождевые капли падали почти беззвучно. В лопухах дождь был звончей, явственней, а по жестяной крыше он молотил дробно и часто, будто в огромный барабан.
Степан Тарасович ковырялся в коренном подшипнике и хмуро поглядывал на небо.
— Надолго зарядил, — сказал он. — Если к вечеру и перестанет, все равно работы не будет… Пока солнце пшеницу не высушит, на привязи нам стоять… Ты, Коля, отдохни, выспись как следует, а я в МТС махну. Может, свечи добуду или вкладыши для подшипников. Кольца бы еще надо в двух цилиндрах сменить, да где их достанешь? Разве только механику, паразиту, литруху сунуть?
После обеда тракторист со стряпухой уехали в Зеленый Гай, а Степан Тарасович отправился в МТС. Николай принес охапку свежей соломы, кинул на нары и блаженно растянулся на ней.
Струи дождя смыли пыль с окна вагончика, и оно посветлело, пропустило внутрь мягкий свет.
Николай заснул быстро. Он не видел, как в полуоткрытую дверь влетели два бойких воробьишки и одобрительно чирикнули, видно, довольные, что нашли убежище от дождя. Взлетели на нары, опасливо оглядели Николая и начали копошиться в свежей соломе, склевывая найденные зерна…
Воробьишки провели в вагончике остаток дня. К вечеру, когда они, сытые, уже уселись на ночевку, у входа в вагончик раздались шаги, и дверь рывком распахнулась.
Воробьишки с отчаянным гомоном взмыли с угретых мест.
— Есть здесь кто? — крикнули от двери. — Есть кто?
Орехов вскинулся, сел на нары.
— Что такое? — откликнулся он. — Кто тут?
— Помоги, Коля, — раздался в ответ знакомый голос: — Это я, Барьян…
— Оля? — удивился Николай. — Ты чего?
— Помоги, — глухо сказала Оля.
Только тут Николай рассмотрел, что агроном, зажав лоб рукой, слепо шарит по косяку и не найдет, за что ухватиться.
Орехов кинулся к ней, помог сесть на нары.
Свет фонаря после ночной мглы показался ослепительным. Оля сидела согнувшись, насквозь промокшая, измазанная глиной. Из-под растопыренной ладони со лба текла кровь.
— С лошади упала? — Орехов поднес фонарь к лицу агронома, серому, с темными губами.
— Камчой ударили, по глазам целили, хорошо — успела увернуться…
— Сейчас перевяжу, — заторопился Николай, растерянно оглядываясь вокруг. Бинта не было, а его замусоленная, в пятнах автола гимнастерка явно не годилась.
— Отвернись, — попросила Оля.
Послышался треск, и в руках Николая оказалась теплая полоска материи. Николай зачерпнул воды, промыл рану. Оля морщилась, охала от боли и хватала Николая за руки.
Удар был загадан на всю силу, но пришелся вскользь. Там, где угадал свинец камчи, кожа была рассечена.
— Голова звенит, — Оля залпом выпила кружку воды и рассказала, что произошло.
Агроном ездила в Калиновский колхоз и задержалась в правлении до темноты. Обратно решила ехать напрямик. Смирная лошадка, чуявшая каждое движение хозяйки, мелкой рысцой пошла по краю топкого, заросшего камышом саза. Дождь развеял болотину, но Оля знала, что возле двух тополей саз пересекает старая гребля, по которой можно переехать на другую сторону.
Возле гребли агроном услышала приглушенное побрякивание уздечек и невнятные голоса. Кто бы мог сейчас быть у пустынного саза неподалеку от скошенного массива? Она спешилась, взяла лошадь в повод и пошла к тополям. Шла незаметно, придерживаясь края камыша. Удалось подойти почти вплотную, и она разглядела верховых, у которых через седла были перекинуты тяжелые мешки. Оля крикнула: «Стой!» Верховые крутнули лошадей. Из камышей кто-то выскочил. И тотчас же обожгло лоб. В голове зазвенело, и земля закачалась под ногами…
Кто были верховые у гребли, она в темноте не разглядела…
— В какую сторону поехали? — спросил Орехов.
— Вдоль саза ускакали, в сторону озера, — сказала Оля. — На греблю побоялись свернуть… Может, потом…
— Нет, колесить не будут. Где твоя лошадь?
— Зачем тебе? — встревоженно спросила Оля. — Их человека четыре, не меньше.
Николай разыскал в углу вагончика спицу от колеса сеялки — полуметровый прут, запасливо прибранный Степаном Тарасовичем.
— Одна не побоишься остаться?
— Нет, — ответила Оля, покосившись на тусклые блики фонаря, на дощатые стенки, на квадратное окно вагончика. — Я дверь на задвижку запру… и фонарь потушу…
Николай гнал лошадь по дороге, идущей от стана к шоссе. Саз, возле которого агроном заметила верховых, петлял и извивался вдоль дороги. Кроме гребли и мостика, на шоссе переправы через саз не было. На дорогу верховые поостерегутся выехать, а, петляя вдоль саза, до мостика скоро не доберешься. Поэтому Николай надеялся перехватить верховых на шоссе.
Сыпал мелкий дождь. Под копытами гулко, с всхлипами чавкала грязь. Брызги ее долетали до Николая. Лошадь храпела, задирала голову, пыталась сбавить шаг, но жесткими шенкелями Николай держал ее в ходкой рыси.
У мостика он спешился и минут десять настороженно вслушивался в темноту. Затем чиркнул зажигалку и, прикрыв от дождя желтый огонек, рассмотрел на утрамбованной щебенке смытые следы подков. Следы поворачивали с шоссе и терялись в поле. Верховые опередили его.
Часа полтора Николай наудачу кружил по межам, вдоль арыков, колесил по полям, продирался сквозь кустарники, едва не угодил в саз.
Дождь, наконец, стих. На небе проглянули звезды, чернильная темнота послабела, отмякла. Можно было высмотреть свечи деревьев, угадать блеск воды в арыках, различить пятна кустов. Это еще был не рассвет, а первое движение ночной мглы, первое оголение неба. «Успели удрать», — устало подумал Николай. Надо поворачивать обратно. Оля, наверное, в вагончике страху натерпелась. Не очень-то весело сидеть после такого случая одной в темноте… Едва ведь глаза не выбили. Серьезное, выходит, дело, раз напролом идут. Надо заявить в район, пусть по всем правилам расследуют. Опросят, кто в эту ночь дома не ночевал, кто коней брал. Докопаться можно…
Испуганный лошадиный храп прервал размышления Николая. Он натянул поводья и вгляделся. Впереди угадывался куст.
— Но-о, давай! — Николай понукал лошадь. Та упрямо выворачивала голову и не шла к кусту. — Трогай, чего испугалась?!
И тут он скорее ощутил, чем увидел, что верхушка куста шевельнулась, и капли дождя просыпались с глухим шумом.
— Кто тут? — крикнул Николай в ночную темь. — Выходи! Конем стопчу!..
Из куста стремительно кинулся кто-то черный. Конь вздыбился, резко рванул в сторону. Стремя выскользнуло, Николай слетел с лошади. Ударился о скользкую жесткую землю. Стальная спица выскользнула из рук. Возле головы что-то просвистело. Тень метнулась к нему. Николай поймал чужую руку и вывернул ее, выламывая в локте. Нападающий зарычал от боли и хрипло выругался.
— Попался, подлюка! — яростно крикнул Николай и, перехватив руку нападающего, подтянул к себе и разглядел узкое костистое лицо, на нем круглые, выпученные от боли глаза. Это был Тишка Катуков.
— Гадина, ты? — изумился Николай.
— Пусти, — прорычал в ответ Тихон. — Пусти добром…
Неожиданным рывком он извернулся и освободил руку. Николай успел схватить его за плечо и рвануть к себе. Тишка уступчиво подался на рывок, и они оба упали на землю. Катались в грязи, молотили друг друга кулаками, хрипели и ругались.
Наконец Николаю удалось оказаться наверху и прижать ослабевшего Тишку к земле.
После короткого удара, в который Николай вложил всю силу, голова Тишки дернулась и приткнулась щекой к земле. Тело обмякло, колыхнулось киселем.
«Хватит вроде, — подумал Николай. — Угробишь еще, отвечать придется… Свяжу руки и отведу в деревню».
Он ослабил хватку, чтобы снять ремень.
И тотчас же получил удар коленом в пах. Боль заставила откинуться в сторону, скорчиться на земле.
«Притворился, подлюка», — сообразил Николай и инстинктивно выставил руку для защиты.
Тишка не бросился на него. Он нырнул к кусту, вскинул на спину какую-то ношу и быстро ушел в темноту. Николай услышал, как забулькала вода, потом зашуршали камыши. Тишка, видно, знал брод через саз и уходил, уносил улику — ворованную пшеницу.
Николай с трудом разыскал лошадь и возвратился на стан.
На стук отозвался испуганный голос Оли, потом звякнул засов, и в дверь высунулась забинтованная голова.
— Удрал, подлец, — сказал Николай в ответ на немой вопрос агронома. — Тишка был, Катуков Тихон… Драться кинулся, потом ушел через саз. Топко там, на лошади не проедешь, а брода я не знаю.
— Ты хорошо рассмотрел, что это был Катуков? — недоверчиво спросила Оля. — Мне казалось, что чужие, наезжие были…
— Куда уж лучше, — усмехнулся Николай, ощущая, как ноет в паху. — Гимнастерку, сволочь, мне изорвал…
— Умойся, Коля, — сказала агроном. — Ты же в грязи с головы до ног…
Оля расспрашивала подробности ночной встречи.
— Ничего, теперь ему не выкрутиться, — утешила она огорченного Николая. — Я обо всем напишу в район.
— Голова болит?
— Прошла… Погляди, может, снять повязку?.. Не хочется мне с замотанной головой в МТС показываться. Расспросы начнутся, а нам пока лучше помалкивать.
Она подошла к Николаю и присела на корточках.
— Сними повязку.
Рана затянулась спекшейся корочкой.
— Припудрю — и сойдет, — сказала агроном, рассматривая себя в крохотное зеркальце, неведомо откуда появившееся в руке. — Хорошо, что увернуться успела… Теперь допоздна в поле не придется задерживаться…
— Пожалуй, не стоит, — подтвердил Николай и до подбородка натянул на себя попону. — Вот уж не гадал я, что за пять тысяч километров от фронта придется воевать.
— Поехала я, — сказала Оля. — За приют и помощь спасибо…
Николай поглядел вслед участковому агроному. Жаль, что она так быстро уехала со стана. Одному в этой конуре, пахнущей автолом и прелой соломой, оставаться было тошно. Еще он подосадовал, что потерял ночью спицу от сеялки. Удобная была вещь, по руке. Погладить бы ею Тишку по кумполу, тот бы и не копнулся…
По жестяной крыше вагончика снова загомонил дождь. Но Николай уже не слышал его. Отсыпался за три недели сумасшедшей работы.
Дня через два на комбайн по пути с тока привернула Анна Егоровна проведать Николая.
— Ты, что ли, Тихона изукрасил? — неожиданно спросила она в конце разговора.
— Нет, — поспешно ответил Николай. О ночной встрече он не говорил никому. Откуда же Буколиха знает?
— А я уж думала, что твоих рук дело, — чуть улыбнулась хозяйка. — Вроде бы ты не из драчливых, а тут, гляжу, у тебя синячина под глазом, одежда разорвана… Из-за чего схлестнулись-то?
— Не схлестывались. Это я на комбайне поскользнулся и о поручень ударился.
— Ишь ты, — удивилась Анна Егоровна. — И Тишка сказывает, что с сарая свалился. О бричку, говорит, лицом хрястнулся…
Глаза у Анны Егоровны были со смешинками, голос ехидный, умненький.
Каждый день Антонида встречала свою корову за околицей. Красуля упрямо заворачивала к знакомому дому, тыкалась в ворота и надоедливо мычала. Антонида тянула ее прочь, хлестала хворостиной. Скотина колесила по улице, кидалась из стороны в сторону, убегала от хозяйки.
Бабы возле калиток переговаривались друг с другом и ухмылялись, видя, как мается Антонида, загоняя строптивую животину во двор кузнеца.
Все знали, что Антонида еще не ответила Семену. Понимали, что несладко ей писать обо всем. Понимали, что написать она должна.
Потом терпение у кого-то кончилось, и однажды ночью ворота Федора Маркеловича густо вымазали дерьмом.
Кузнец, враз почерневший, с бешеными от ярости глазами отмывал ворота. Под рубахой у него угрюмо топорщились лопатки, шея была багровой. Руки, темные от копоти горна, с жесткой, как рашпиль, кожей, покорно скребли доски обломком косы.
Антонида прибежала к матери, сорвала с головы платок и с ревом упала на кровать.
— Доигралась, доченька, — колюче сказала Анна Егоровна. — Что теперь делать будешь? На двух стульях не усидишь… И я из-за тебя стыд принимаю… Думалось ли, что у родной дочери ворота дерьмом вымажут… За волосья вот ухвачу тебя, гулящую…
Антонида подняла голову и ошарашенно поглядела на мать:
— Как гулящую?
— А так… При живом муже с другим мужиком живешь.
Антонида поднялась с кровати. Лицо ее осохло от слез. Прищуренные глаза были темны и бездонны.
— Федор Маркелыч мне муж, — сказала она и туго повязала платок. — Сёма теперь ломоть отрезанный. Ходу назад мне, маманя, нет… Федор Маркелыч человек хороший, ко мне заботливый. Нет у него без меня жизни. Он ведь восемь годов в тюрьме безвинно просидел. А лицо ему в гражданскую войну японцы шомполами попортили…
Она села за стол, прямая, деревянная, и рассказывала ровным, тугим голосом.
— Обвыкну я с ним, мама, — Антонида заправила под платок прядку, которая нечаянно выбилась на лоб, — а Семену пропишу все, как есть. Пропишу, что судьба нам такая выпала, разлучила нас проклятая война…
— Тяжело тебе будет, Тонька, — вздохнула Анна Егоровна. — Такую ты ношу на себя взвалила. Мне бы и то не осилить.
— Край придет, так осилишь, — просто сказала Антонида.
Буколиха попросила:
— Коли так, надо все по-людскому сделать, чтобы признали вас мужем и женой.
В тот же день Валетка унес на почту письмо Семену от бывшей жены. Вечером «молодые», как это было принято в Зеленом Гае, прошли из края в край по деревенской улице. Федор Маркелович был в начищенных хромовых сапогах и шелковой косоворотке, борода его коротко подстрижена. Антонида нарядилась в зеленое праздничное платье с оборками по подолу. Только голову вместо светлого цветастого платка повязала темным, по-старушечьи опущенным на лоб.
Мать Семена выскочила из ворот навстречу «молодым» и плюнула Антониде в лицо. Та побледнела, утерлась рукавом и попросила прощения.
— Чтоб тебя, сучку, костяная лихоманка скрючила, — закричала свекровь, растрепанная и страшная. — Чтобы у тебя горб вырос… Чтобы у тебя, потаскухи, от дурной болезни нос сгнил!
Она кричала долго и зло. Антонида и кузнец стояли перед ней, молчали и глядели в землю. Потом старуху увели домой, а «молодые» пошли дальше. Им полагалось пройти мимо всех домов Зеленого Гая.
Вечером Федор Маркелович устроил свадебную гулянку, но половины гостей не собралось, гармони не было, песен не пели, не кричали «горько!».
Николая позвали в колхозную контору к лейтенанту милиции Мурашко. Лейтенант был уже в годах, с грубым лицом и бритой головой. Большие руки его плохо управлялись с карандашом. Строчки на бумаге выходили неровные, загибались по краям. Говорил лейтенант тихо, помаргивал равнодушными глазами и подробно записывал в протокол ответы. Когда задавал вопросы, кожа на лбу собиралась, будто от натуги, в толстые морщины.
Орехов рассказал о ночной встрече.
— А он отпирается, — вздохнул лейтенант и вытер голову скомканным платком. — Знать, говорит, ничего не знаю… Вот, читай.
Он подал Николаю протокол допроса Тихона Катукова. Тот показывал, что той ночью был он дома и со двора не выходил. Лицо же разбил, упав с крыши сарая. Показания Тихона подтверждали жена и сосед, который собственными глазами видел, как Тихон Иванович полез чинить прохудившуюся крышу сараюхи, сорвался и упал лицом о телегу.
— Ты одно говоришь, а он другое. — Лейтенант спрятал протокол в сумку. — Агрономша в лицо никого не разглядела. Она Катукова с твоих слов винит… Упечь невиновного человека за решетку — дело нешуточное. Ты мне доказательства давай.
Лейтенант ворохнулся. Под грузным телом скрипнула старенькая табуретка.
Дядя Петя, сидевший наискосок за столом, оторвался от бумаг и сказал лейтенанту:
— Правду тебе парень говорит… Хошь знать, не будет он зря на человека клепать. Тишка в деревне каждому известен. У малого спроси, он тебе скажет, что это за прохиндей.
— Гражданин Катуков утверждает, что он тоже правду показал, — усмехнулся лейтенант. — Мало ли что у вас в деревне про кого болтают. Мне доказательства нужны.
Дядя Петя стал громко кидать костяшки на счетах. Орехов догадался, что уже не первый раз влезает бухгалтер в допросы, которые ведет милицейский лейтенант.
— Нет у меня доказательств, — сказал Орехов. — Что видел, то рассказал. Больше ничего у меня нет… Место, где ночью схватились, тоже хорошо не помню. Поискать бы, так время прошло, и дожди были.
Лейтенант неопределенно хмыкнул в ответ и устроил Николаю очную ставку с Тихоном.
На очной ставке Тихон все отрицал.
— Ты же с мешком от меня в саз ушел! — крикнул Николай Тихону, стараясь заглянуть в его круглые глаза. — Мешок унес!
— Во брешет как, товарищ начальник! — наливаясь темной кровью, вскинулся Тихон. — Во что придумал! Не-е, у меня доказательство против твоей брехни есть.
Тихон суетливо расстегнул карман, вынул бумажник и шлепнул на стол бумажку с фиолетовой печатью. Это была справка медицинской комиссии, удостоверяющая, что Тихон Иванович Катуков страдает пуповой грыжей.
— Я ведра воды не могу принести, — уставив на Николая обиженные глаза, сказал Тихон. — Криком кричу, без памяти по полу катаюсь, а ты на меня мешок навалил.
Тишка размахивал костлявыми ручищами, горячился, и в голосе его было торжество.
— Безвинного человека хочешь за решетку посадить!.. Не-е, власть разберется, что к чему. Я тебя за клевету притяну к ответу!
Когда Тихон ушел из конторы, дядя Петя с грохотом опрокинул костяшки на счетах и крутнул головой.
— Ловко, чертяка, воду мутит… Бумаженцией загородился. Ты не верь, лейтенант.
— Бумага насчет болезни — это считается доказательство, — сказал Мурашко. — С такой болезнью мешок не унесешь. У меня свояк грыжей пятый год мучается. Ни поднять, ни поднести не может… Здесь, пожалуй, концы не слепить, веревочек не хватает. Надо с другой стороны попробовать. С кем у вас Катуков водится?
Дядя Петя отодвинул в сторону бумагу и принялся рассказывать о знакомых Тихона. Лейтенант, уцепив в пальцах карандаш, старательно записывал.
— Тишка, хошь знать, здесь блоха малая, — добавил дядя Петя. — Ума у него недостаток. До своего он, конечно, допрыгается, дурень. Только копнуть тут надо глубже. По вершкам вы целите, по реденьким макушечкам.
— Кого ж, по-вашему, трясти? — взглянул на бухгалтера лейтенант.
— Не знаю, — ответил дядя Петя. — По отчетности полный ажур. Я каждую цифирку со всех боков общупал, каждый килограммчик на счетах пять раз пересчитал. Баланс сходится… На токах зерно крадут, на подвозке.
— Ладно, пощупаем и там, — сказал лейтенант и снова вытер платком вспотевшую голову. — Я ведь тоже хочу, чтобы у меня баланс сошелся…
Орехов, расстроенный, возвращался на стан. Зря потерял время с милиционером. Доказательства ему подавай, бумажки с печатью. Интересно получается: своими глазами видел, синяк еще не прошел, гимнастерка заштопана, а выходит, все зря. Правду сказал — не поверили, а Тишка-ворюга справочкой закрылся — и его теперь не прошибешь. И свидетелей выставил — ночевал дома. В милиции лейтенант, видать, не одни штаны просидел, а в людях не разбирается… Конечно, хорошо, что он мужик дотошный и на слово не верит. Не поверил Орехову, значит, не поверил и Тишке, разбираться будет. А Тишка, сукин сын, глазом не поведет, когда брешет… Может, не стоит «встревать» в дело с пшеницей?..
Тишка пришел к Анне Егоровне. Уселся в угол, подоткнул кулаком подбородок.
— Выручи, тетка, — попросил он. — Выдай бутылочку — душу утешить.
— Я вот тебя ухватом утешу, — огрызнулась Буколиха, ворочая чугунки в печке. — Мой сын воюет, а ты только водку хлещешь, статуй окаянный…
— Горе у меня, понимаешь… Горе.
— Горе… Бутылки не хватает… Катись в Калиновку к жениному свояку, он приветит… Гляди, Тишка, попадешь ты в беду с Артемкой-хромоногим. Не выучила того тюрьма. Пять годов отсидел, а возвернулся — и опять по темным делам крутить. Он ведь, налим, вывернется, а тебя, недоумка, подставит…
— Еще поглядим, кто кого подставит, — взъерошился Тишка. — Я, может, Артемия в десять раз хитрее. Я, может, только с виду такой…
— Завел ерунду лить, — усмехнулась Буколиха. — Будто уж я не знаю, какой ты есть… Окрутит тебя хромоногий, как слепого котенка.
— Ну его к бесу, Артемия. Обидел он меня, — зло сказал Тихон. — С того и выпить хочу.
— Это чем же он тебя обидел? — насторожилась Анна Егоровна.
Тишка пространно и путано стал высказывать обиду на Варвариного свояка, который не ценит его, не понимает.
— Во как, — посочувствовала Буколиха. — Первый дружок тебе был, а тут, выходит, насмеялся…
— Он у меня еще попомнит, — Тихон ощерился и стукнул кулаком по скамье. — Не нужен я ему стал теперь. Вчера именины справлял, ни меня, ни Варвару не пригласил… Как дело творить, так Тихон — туда, Тихон — сюда, а гулянку затеял — Тихон носом не вышел, Физиономия моя ему атмосферу портит. Других под ручки в дом ведет, а меня, свояка кровного, как шелудивую собаку, за пять верст обошел. Обязан он был меня в гости позвать.
— Это почему же? — спросила Анна Егоровна, еще больше насторожившись.
— Обязан — и все, — Тишка свернул цигарку и начал высекать кресалом огонь. — Ты думаешь, у меня голова соломой набита. А мы с Артемием такие дела проворачиваем, что тебе и не снились… Я для него жизни не жалею, а он на гулянку не пригласил. По всей правде разобраться, так мне у него в переднем углу надо сидеть…
Тут Тишка округлил глаза, раз за разом затянулся цигаркой и прохаркнулся. Видно, сообразил, что разговорился не в меру. Анна Егоровна осторожными вопросами пыталась выудить суть дела. Но Тихон насмешливо покачал пальцем.
— Мякину рассыпаешь, тетечка… Не клюну, воробей я стреляный. Варьке лишнего не скажу, а уж другим и подавно не услышать. Доставай бутылку, некогда мне.
— Так тебе и припасла.
— Не даром прошу, не Христа ради, — кашлянув, сказал Тихон. — Цену хорошую дам.
Он подошел к печке. Прислонился плечом к синему размалеванному петуху.
— Пшеничкой небось опять платить будешь? — спросила Буколиха, разглядывая племянника так, словно видела впервые.
— Шлея, я гляжу, тебе, тетечка, под хвост попала, — усмехнулся Тихон. — Откуль мне пшеничку взять? На трудодни еще не выдавали. Сотняга вот от пенсии осталась, отвалю тебе. Давай бутылку. У человека душа горит, а ты пустые разговоры ведешь.
— Ты мне еще выговаривать будешь, бараний огрызок! — озлилась Анна Егоровна и поудобнее перехватила ухват. — Хлобыстну вот по харе поперек…
Тишка попятился к двери, удивленный неожиданным наскоком.
— Чего ты, чего? — растерянно забормотал он. — Мало сотенной, так давай сойдемся.
— Сойдусь я тебе ухватом, — ярилась Анна Егоровна. — Не будет тебе больше ни одной бутылки. Сам ко мне дорогу забудь и дружкам закажи… Убирайся с моих глаз!
Не знал Тихон, что поведала Анна Егоровна о его разговоре колхозному бухгалтеру, а тот, в свою очередь, известил лейтенанта Мурашко, заворачивавшего иногда к нему на ночевку после поездок по окрестным деревням.
Тишка жестоко страдал. Голова после попойки гудела, ломило затылок, во рту пересохло. В животе урчало, к горлу подкатывала тягучая тошнота.
Солнце пекло невыносимо. От этого было еще хуже, еще острее становилось желание опохмелиться. Добыть бутылку самогона и залпом, одним духом хлестнуть стакан, ощутить, как прокатится обжигающая влага, как утихнет ломота в затылке и в горле не будут накатывать удушливые комки.
Он готов был сейчас отвалить за бутылку пуд… нет, полпуда самой лучшей пшенички. Есть у него запасец, только напоказ его выставлять ни к чему.
Много пшеницы у Тихона Катукова, а он идет по улице, глотает клейкую слюну, мается и не может найти бутылки самогона на опохмелку.
Разве это жизнь?.. Другие вон умеют устраиваться. Им и пшенички больше, чем Тихону, перепадает. Набивают карманы деньжатами и живут припеваючи. Нет, верно говорят, что худа та мышь, которая одну лазею знает. До больших дел Тихона не допускают. Держат, как брехливого пса на цепке, не разбежишься. Приспособили его жар выгребать, а сами от горяченького подальше сторонятся. Он почти каждую ночь на риск идет, а с дележа и пятой доли не приходится. Тут еще милиция начала кружить, вынюхивать.
Разве это жизнь?.. Плевой бутылки самогону не добудешь. Буколиха и та прогнала. Родная тетка с ухватом кинулась… Эх, люди!..
С невеселыми думами Тихон и не заметил, как вышел за околицу Зеленого Гая. Километрах в пяти темнели сады Калиновки.
Вот куда надо податься! Там же у него все дружки-товарищи, крепкой веревочкой связанные. К Артемке, хромой собаке, он не пойдет. Ногой теперь на его порог не ступит. А Лешка Гордеев, весовщик калиновского тока, бутылочкой выручит. Лёха парень свой, дружков почитает. Он из-под земли опохмелку достанет.
Тихон свернул на тропку и напрямик зашагал к Калиновке.
Не видел Тихон, как на полдороге из-за куста шиповника следил за ним лейтенант Мурашко. Уже не один день лейтенант кружил по полям возле Зеленого Гая. Высматривал еле видимые тропки, примятую траву на берегах арыков, стертые следы подков на скошенных полях. Прикидывал расстояния между полевыми токами и чертил в блокноте хитроумные, одному ему понятные значки. Днем два-три часа дремал где-нибудь в тени, а ночи просиживал возле высмотренных тропок, вслушивался в темноту.
Не знал Тихон, что простоватый на вид милицейский лейтенант был лучшим работником райотдела. За двадцать лет службы Мурашко уяснил простую истину: если хочешь схватить подлеца за руку, не жалей для этого ни времени, ни сил. Работать Мурашко умел и дело с кражей пшеницы должен был раскрыть. Не только потому, что получил задание, но и потому, что у лейтенанта умерла в Ленинграде от голода дочь-студентка. Единственная дочь…
Лейтенант незаметно двинулся за Тихоном. В Калиновке тот нырнул через плетень на задворки кирпичного дома. Во дворе прогромыхивал цепью страшенной масти волкодав. На Тихона он не залаял.
Лейтенант довольно хмыкнул и уселся на задворках дома, в котором, он знал, жил весовщик калиновского тока. Сидеть в бурьянах было душно. В лицо лезли какие-то букашки, норовили заползти под гимнастерку. В пыльной паутине качались дохлые мухи, а по сапогам ползали волосатые гусеницы. Солнце пекло нещадно. Хорошо было бы сейчас возвратиться к кусту шиповника и после бессонной ночи соснуть парочку часов в прохладной тени.
Мурашко вздохнул, посетовал, как бывало не раз, на беспокойную работу, которая досталась ему в жизни, вытер платком потную шею и уселся поудобнее. Он знал: высмотрит здесь все, что нужно…
Через две недели в Зеленом Гае состоялся суд. Из района приехали судья, краснолицая рыхлая женщина, и прокурор.
Заседание суда состоялось в школе. В просторном зале поставили стол, накрыли его линялым кумачом, расставили скамейки.
Судили Анну Егоровну Букалову. Неделю назад объездчик отнял у нее мешок, в котором оказалось четыре килограмма семьсот граммов колосков. Следствие по делу было скорое. Председатель направил в район акт и вещественное доказательство — заплатанный пестрядинный мешок. В нем среди колосков так и остались пустая бутылка из-под молока, деревянная ложка и соль в тряпице.
Анна Егоровна не отрицала вины. Да, собирала колоски и хотела их обмолотить… Да, знала, что колоски на колхозном поле собирать нельзя… Но ведь они бы все равно сгнили без пользы. Выходит, пусть лучше хлеб пропадает, чем его люди подымут. Пусть гниет, а ты стороной обходи, тронуть не смей, а то тебе тюрьма. Он же не с неба упал, его руки крестьянские вырастили, выпестовали, каждый колосок родимый, не для того ведь, чтобы он прахом пошел…
Она стояла перед судейским столом, большая и плоская, недоуменно ссутулив плечи. Руки ее, уцепившие спинку стула, дрожали от напряжения, платок сбился набок, и Анна Егоровна не поправляла его.
Она растерянно оглядывалась на односельчан, рассевшихся на скамейках, на подоконниках, на полу вдоль стены. Искала у них поддержки, просила помощи.
За что же ее судят, господи? За какую провинность? Она же хлебушек с малых лет растит, каждому колоску цену знает. Полвека на виду у людей прожила, и вот довелось перед судом стоять. Всю жизнь честно работала. В колхозе с первых дней ударницей считалась. В сундуке почетных грамот пять листов лежит, премировки ей давали, четверых ребят на ноги поставила. А вот выставили ее перед всей деревней, словно она вор или еще хуже… Как же так, люди добрые? Может, говорю я не те слова, недопонимаю чего, так растолкуйте…
Зеленогаевцы молчали. Глядели во все глаза на Анну Егоровну, и были те глаза разными. Одни — такие же недоуменные, другие — жалостливые.
Тишка ухмылялся. Перехватив взгляд Николая, он не погасил ухмылочки, а осклабился еще откровеннее. На-ка, мол, выкуси!
Прокурор задавал вопросы рокочущим голосом, для убедительности шлепал по столу растопыренными пальцами. Округлые слова его катились, будто картошка из разорванного мешка, и выходило, что Анна Букалова — пособник фашистов, что она подрывает мощь героической Красной Армии и подло бьет в спину нашим доблестным войскам, которые мужественно сражаются на фронте.
— Близкие у вас есть на фронте, гражданка Букалова? — спросила судья, заглянув в какую-то бумажку.
— Сыны, — почти не размыкая рта, прошелестела Анна Егоровна. — Сыны воюют… На Мишу и Саню похоронные пришли, а Володя еще воюет.
В зале зашептались, стали переглядываться друг с другом.
— Вот видите, — довольно, будто ему удалось наконец-то уличить подсудимую, сказал прокурор, — сыновья на фронте, а вы за их спинами крадете хлеб. Выходит, вы злейший враг своим сыновьям…
— Не касайся! — пронзительно закричала Анна Егоровна и резко повернулась к прокурору. — Не касайся моих сынов! Я их вырастила, я на войну их проводила, и ты своими ручищами не лапай…
— Успокойтесь, Анна Егоровна, — просто сказала судья и налила стакан воды. — Выпейте и успокойтесь.
Анна Егоровна машинально выпила воду и снова сникла.
— Ваша сила, — хрипло сказала она, — и судите, а сынов моих не трогайте. Не то я вам глаза повыцарапаю…
— Ого! — насмешливо протянул прокурор. — Советской власти грозите?
В зале нарастал шум. Глухой, будто из-под земли. Вроде все сидели как положено, но кто-то елозил на скрипучей скамье, кто-то натужно кашлял, сморкался, шептался с соседями.
Судья то и дело стучала карандашом по графину с водой и требовала тишины, а шум не убывал. Николай невольно поймал себя на том, что без нужды притопывает ногой. Ребятишки в дверях затеяли толкотню. Их, вопреки обыкновению, тоже никто не унимал.
Судья пошепталась с заседателями. Те согласно закивали.
Это встревожило Николая. Чем больше он всматривался в лицо судьи, круглое и безбровое, с глазами, которые подмечали все вокруг, тем больше у него возникала неприязнь. Судья выясняла все мелочи дела. Спросила, сколько трудодней подсудимая выработала в колхозе, потом долго мытарила Осипа Осиповича, пока тот не признался, что сбор колосков после уборки еще не организовали.
— Значит, они бы пропали?
— Почему пропали? — возразил председатель. — Ребятишек бы из школы послали… Все бы подчистили, не дали пропасть.
Прокурор стал выяснять, занимается ли подсудимая самогоноварением. Буколиха ответила, что был грех, как сына в армию провожала, а больше не варивала.
Орехов мог это подтвердить. Более того, когда на Анну Егоровну составили акт насчет колосков, она зарыла в саду самогонный аппарат и сказала Николаю, что больше у нее никто капли самогона не получит, пусть хоть за бутылку дойную корову на двор приведут. На вопрос Николая, зачем же тогда сохранять самогонный аппарат, Анна Егоровна ответила:
— Война кончится, вырою… Володя возвернется, гулянку устрою. Не вернется, с добрыми людьми поминки справлю.
Орехов поверил ей. Когда прокурор стал наседать, чтобы Анна Егоровна призналась насчет самогона, он вскочил и крикнул на весь зал:
— Чего вы ей душу мотаете! Мало вам паршивых колосков, так с другого бока заходите!
Судья рассыпчато застучала по графину, но выкрик Орехова подогрел глухой шум в зале. Один за другим понеслись крики:
— Сыновья на фронте погибли, а мать в тюрьму посадить хотите?
— Самого бы тебя, гладкого черта, на войну!
— Приспособились с бабами воевать…
В последнем слове подсудимая Букалова сказала:
— Судите, вы власть.
Суд ушел в пустовавшую боковину на совещание и, возвратившись, объявил, что признал Анну Егоровну Букалову невиновной.
Нагнув голову, прокурор пробирался к выходу сквозь толпу зеленогаевцев: «Разрешите!.. Позвольте!..» Расступались неохотно, а кузнец нарочно поднял руку и загородил проход. Прокурор наткнулся на этот живой шлагбаум.
— Разрешите пройти, — резко сказал он и дернул кузнеца за рукав.
Федор Маркелович не замечал его, занятый разговором с соседом. Прокурор растерянно замешкался, потом поджал губы, пригнулся и прошел под рукой.
— Вот так-то, — одобрительно сказал Федор Маркелович. — Приучайся перед людьми сгибаться.
Уборка была закончена. Комбайны увезли в МТС. Степан Тарасович лег в больницу. Николай помогал Анне Егоровне по хозяйству, отсыпался. Когда подсчитали заработок, оказалось, что он приедет к отцу не с пустыми руками.
В октябре на вершинах Терскея стали расти снежные шапки. С гор поползли рваные облака. Зарядили дожди. Словно осенняя погода решила рассчитаться за засуху и теперь без времени и без толку поливала землю. Листья, сбитые дождем, плыли в арыках, желтели на крышах, гнили на вспухших, скользких полях.
Николай отправился в город и вернулся с обновами. Купил за пять тысяч подержанный костюм и сапоги жидкой козлиной кожи с подошвами из автопокрышек. Сапоги стоили четыре тысячи.
Анна Егоровна потихоньку готовила Николая в дорогу, в дальний город Вологду, где отец ждал единственного сына.
От Володи пришло письмо — захватанный треугольник со штемпелем полевой почты и торопливыми, скупыми строками.
«…прет он, зараза, по нашей земле, смертным ходом. Недавно мы хутор отбили, видел я там наших пленных убитых. Страшно, маманя, смотреть. Мы дома кабана аккуратнее кололи…»
— Да что же такое над народом-то делают? — всплеснула руками Анна Егоровна. — Неужели сила наша под корень перевелась?
Ночью Николай не мог заснуть. Утром он написал заявление.
— На фронт прошусь, — сказал он.
— Чумовой! — Анна Егоровна осела на лавку и почему-то перекрестила Николая. — Батька его ждет не дождется, а он вишь куда завернуть надумал. Здоровые мужики есть, не нужон ты на фронте со своей кочерыжкой.
Врачиха с сердитыми глазами заставляла сгибать и разгибать ногу, жестко щупала багровый шрам и написала заключение: «Ограниченно годен».
С этой резолюцией Орехов и пробился к военкому.
Майор устало улыбнулся и заметил, что тоже должен быть на фронте, а вот командует военкоматом.
— Что вы мне морочите голову, молодой человек? — сердито добавил он. — На фронт я вас не имею права послать.
Орехов прошел к дерматиновому продавленному дивану и уселся поудобнее.
— Надолго расположились? — осведомился военком.
— До отправки на фронт.
У майора растерянно ворохнулись глаза, но он сдержал себя. Сказал, что до закрытия военкомата еще три часа, а Орехов может отдохнуть и подумать над своим поведением.
Орехов сидел. Хотелось курить, но запалить в кабинете майора вдобавок ко всему еще и самокрутку не осмелился.
Не выдержал военком. На полпути к двери резко крутнулся к дивану.
— Встать!
Николай приказу не подчинился.
— Я еще не в армии.
У майора побелели скулы.
— Сейчас я вызову дежурного и прикажу убрать вас из кабинета.
— Завтра я опять приду, товарищ военком, — спокойно ответил Николай. Как бы ни злился военком, дальше фронта он его послать не может.
— Ты свое нахальство брось, — сказал майор. — Под трибунал с такими фортелями угодишь…
Выговаривал он долго и зло, Наконец, сломав отточенный карандаш, подписал заявление.
Лейтенант Мурашко арестовал Тихона Катукова. При обыске в саманной развалюхе нашли тайник, где хранилось краденое зерно. Ниточка привела в Калиновку к дружкам Катукова — хромому Артемию Лыкову и весовщику Гордееву. На допросе Лыков признался, что камчой агронома Барьян ударил он.
В ноябре проводили в армию примака Буколихи Николая Орехова, который, по единодушному мнению деревенских баб, стал ей заместо сына.
В Сталинграде продолжались ожесточенные бои. Смертью храбрых пал за Родину бывший тракторист Семен Панченко.
Зима была затяжной. В конце марта все еще творились метели, свистели морозные ветры и сиротливо стучали ветками обледенелые осины. По ночам в солдатских котелках вода схватывалась ледяной коркой. Протяжно скрипел под ногами снег, и на воротниках полушубков сбивались гремучие ледышки.
С мутного, измученного зимними стужами неба сыпал снег. Заваливал траншеи, землянки, укрытия, орудийные позиции. Солдаты мерзли, ругали и холода, и запропавшую невесть где весну, и старшин, посылавших термосы с остывшими обедами, и немцев, отсиживающихся на высоком месте в натопленных землянках.
Потрепанный, с пробоинами на крыльях «виллис» подполковника Барташова с трудом пробирался по дороге, переметенной рыхлыми сугробами с ямами от снарядов.
Пожилые солдаты автодорожного батальона нехотя разгребали снег. Знали, что завтра надоедливая поземка снова заметет дорогу и опять придется до крови мозолить руки тяжелыми лопатами. Собачья работа! Четвертые рукавицы за зиму снашивают, а что поделаешь, когда метет и метет без просвету.
Должно уже на тепло повернуть, самая пора. Может, сегодня к вечеру, а может, завтра проглянет солнышко, пахнёт вдоль реки, по лесу, по полям влажным ветром. И поплывут сами собой сугробы на дороге. Сиди на пеньке и покуривай. Смоли цигарку да грей на припеке голову, а солнышко за тебя враз всю работу сделает.
Так чего же в таком разе спину ломать и руки из суставов выворачивать, если есть резон погодить день — и порядок в дорожных войсках!..
Барташов задержался взглядом на низкорослом солдате в длинном полушубке. Солдат сунул в сугроб деревянную лопату и сделал вид, что с натугой навалился на нее. Подполковник отвернулся.
Устали люди. Четыре месяца как уткнулась дивизия в болотистую излучину реки и не может продвинуться вперед ни на метр. Пополнение идет скупо, а начальство наседает, требует, чтобы полк овладел командными высотами на западном, нагорном берегу и создал плацдарм для подготовки прорыва.
Барташов возвращался с наблюдательного пункта, устроенного на взлобке, у реки. Там, в снежном логове, возле вывороченных корней дуба, стояла стереотруба с оптической насадкой, дающей двадцатикратное приближение. У трубы дежурили наблюдатели и разведчики. Они знали каждый ориентир на противоположном берегу, каждое дерево, каждый сугроб, примечали малейшие изменения в рельефе и до хрипоты спорили, что они могли означать.
Перед глазами Петра Михайловича отчетливо стоял много раз виденный в стереотрубу угловатый, хмуро обрывающийся к ледяным закраинам изгиб берега, сугробы, наметенные поземкой, снежные козырьки на круче, реденькие, изувеченные снарядами ветлы. Над ними плавная линия кромки берегового откоса, по которой проходила оборона немцев, первая их траншея. Перед траншеей проволока в четыре кола, по крутояру — гнезда снайперов, а внизу — проволочный забор с минами-ловушками.
Река на участке полка делала излучину, выгибаясь подковой. На самом выгибе подковы в квадрате 12—26 немцы сосредоточили огневые точки. Отсюда они простреливали реку вниз и вверх на полдесятка километров. Все понимали, что, пока этот пакостный пупырь будет у немцев, форсировать реку в полосе обороны дивизии не удастся. С высокого берега немцы далеко просматривали болотистую пойму с кустиками ольхи, ивняка да с худосочными осинками, где находились позиции стрелкового полка Барташова.
В зимних боях полк потерял половину состава и теперь, обессиленный, зарылся в снег, в мерзлую землю.
Ждали подкреплений, ждали солнышка, тепла, бани, ждали отправки во второй эшелон, на отдых.
Петр Михайлович знал, что во второй эшелон отправлять не будут, что командование снова разрабатывает операцию по захвату плацдарма, что на подходе маршевые роты, которые доукомплектуют численность полка. Подполковнику было также известно, что во втором эшелоне стоит свеженькая, только что возвратившаяся с отдыха дивизия, из которой не возьмут и взвода, чтобы сменить хоть один наряд в переднем охранении. Дивизию приберегают к тому времени, когда части первого эшелона форсируют реку и пробьют брешь в обороне немцев.
Брешь придется пробивать тем, кто сидит сейчас в окопах, ползает в снегу, дрожит от стужи и отводит великую злость куревом и матерками…
В воздухе послышался густеющий клекот дальнобойного снаряда. Шофер беспокойно закрутил головой и прибавил газ. Петр Михайлович поежился, ощущая спиной железный, раздирающий небо клекот, и подумал, что, может быть, шоферу следовало, наоборот, притормозить…
С обвальным грохотом рвануло в сотне метров поодаль от дороги. Взлетела снежная пыль, плеснулось пламя, вздрогнула земля, и черное облачко встало над ослепительно белым полем. Ухающее эхо покатилось за лес. Когда дым рассеялся, на снегу осталась круглая, будто циркулем очерченная, воронка. Язва, припорошенная по краям седоватой копотью.
— Дальнобойная щупает. По квадратам лупит, — сказал шофер и вывернул руль, объезжая снежный намет. — Кидает и кидает без всякого продыху.
«Беспокоящий артиллерийский огонь», — привычно подумал Барташов. Он знал, что бьют по площади, наугад выпуская снаряд за снарядом, рассчитывая не на поражение, а на психологический эффект. Методические разрывы угнетают солдат. Невольно думаешь, что вдруг следующая «дура» угодит в тебя. Вот и ходишь с оглядкой, чаще суешься в укрытия. Умная голова выдумала беспокоящий артиллерийский огонь…
Петр Михайлович поморщился. На участке дивизии этот огонь бил не только на психику, но и наносил чувствительные потери. Командир дивизии генерал-майор Зубец считал, что воевать люди должны только на переднем крае, и без нужды подгонял части и подразделения дивизии как можно ближе к боевым позициям. Тащил сюда и узлы связи, и склады, и мастерские, и тыловые хозяйства.
Порыв ветра распушил на дороге снежную крупку и кинул в лицо подполковнику. Петр Михайлович смахнул рукавицей колкие снежинки, и ему вдруг стало одиноко и холодно на пустынной дороге, где вокруг, насколько хватал глаз, лежал снег, снег, снег… Он был ослепительной белизны. На гребнях сугробов отливал голубоватым мерцанием, во впадинах темнел, казался плотнее и тверже.
Снег завалил воронки, присыпал на косогоре остов подбитого танка. Так, будто там был не развороченный снарядом, горелый металл, а забытая с осени копешка сена. Снег укрыл траншеи, засыпал ходы сообщения, навил сугробы над землянками. Снег скрыл раны, нанесенные земле. Даже на сожженных, изувеченных снарядами осинах вдоль дороги он навесил роскошные белые шапки. Казалось, придет тепло и зазеленеют осины так же ярко и буйно, как и их подружки, еще не убитые войной.
Подполковник вспомнил наблюдательный пункт.
В стереотрубу тоже был виден бесконечный снег. Он был одинаков для тех, кто сидел в траншеях на западном берегу, и для тех, кто скрыто ворочал кошачьи зрачки стереотрубы в потайном укрытии под корнями дуба.
Снег и укрывал и выдавал одинаково русских и немцев. Он до глаз засыпал наблюдателей в боевых охранениях, прятал разведчиков, выползших на нейтралку, и предательски выставлял напоказ каждый след, каждую лыжню.
Когда глаза устало заслезились от этой бесконечной однообразной белизны, тяжело бьющей в окуляры, Петр Михайлович передал трубу наблюдателю, отошел в угол и присел на корень.
— Гладенько, — сказал он начальнику разведки полка капитану Пименову.
— Как на вымытой тарелке, товарищ подполковник, — откликнулся худощавый низенький капитан. — Любая порошинка видна… Ночью ракеты палят, как спички… Мышь не проскочит.
Подполковник понял, что Пименов оправдывает своих разведчиков, которые уже месяц безуспешно пытаются добыть «языка». Вчера ночной поиск снова не дал никаких результатов. Немцы заметили разведчиков, едва те вышли на лед, и открыли такой огонь, что ребята насилу уволокли ноги.
— А тебе надо, чтобы немцы зажмурились? — насмешливо спросил подполковник. — Сам небось в четыре глаза смотришь. Они не дурее тебя.
Капитан мог не оправдываться. Если разведка полка не прошла, значит, пройти невозможно. Подполковник знал, что разведчики у него лучшие в дивизии. Пименов подобрал взвод разведки так, как подбирают семена-элиту, по зернышку.
— Не поморозились ребята? — спросил Барташов про разведчиков, ходивших во вчерашний поиск. — Фрицы ведь часов пять их на льду держали.
— Не поморозились, — ответил Пименов. — Уходил на наблюдательный, заглянул к ним… Блины пекли.
— Спокойное житье, — жестко сказал подполковник. — Полковые разведчики блины пекут.
— Пекут, — подтвердил Пименов, не уловив скрытого раздражения в голосе командира полка. — Из гречневого супа-пюре приспособились. Харитошкин сковородку смастерил…
— Отослал бы ты этого старикана под команду помпохоза… Тебе что, молодых мало?
— Харитошкин трех молодых сто́ит, — возразил Пименов. — На всю армию один такой в разведке… Он вчера в поиск ходил. Он, Орехов и Петухов… Самолучшая тройка. И не прошли.
В голосе капитана прозвучало огорчение. Вроде он считал, что разведчики дали какую-то промашку и не могли сделать пустяковину — пройти к немецкой обороне по ровной, как стол, заснеженной реке, где и заяц бы не пробежал незамеченным.
— Не расстраивайтесь, капитан, — успокоил его подполковник. — На войне всякое бывает… Хорошо, что целыми вернулись.
Барташов знал в лицо каждого из разведчиков полка. Знал и старшего сержанта Орехова, который водил вчера поисковую группу. Вместе с Ореховым он начал войну в сорок первом году в Заполярье. Там похоронил сына Сергея.
Страшна была для подполковника смерть единственного сына. Казалось, порвалась последняя ниточка, казалось, и самому не устоять. Почти два года прошло с той страшной осени, а боль так и не утихла. Видать, немного притупилась, а может, он притерпелся к ней?
В первые дни после того, как убили Сергея, Петр Михайлович не мог справиться с собой. Без нужды лез в самый огонь, лично поднимал в атаку стрелковые роты, ходил, не скрываясь, под обстрелом. Его считали безрассудно храбрым. Он и в самом деле был безрассуден — по-глупому искал смерть… Но вот повалялся в госпитале, подумал на досуге и излечился от дурости. Сообразил, что жизнь не понюшка табаку.
— Неужели опять будем в лоб наступать? — спросил капитан Пименов. — Вроде уж много нам фрицы шишек понаставляли. Поумнеть, бы пора…
— Умнеть всегда пора, — усмехнулся подполковник. — Давайте, капитан, придумайте что-нибудь этакое… Чтобы мы были целы и немцы пятки смазали.
— В лоб нельзя, не дойдем, — капитан приник к окулярам стереотрубы. — Морозы стоят, а лед прохудился, под снегом полыньи. Вчера в первом батальоне охранение сменялось, один нырнул под снег — и крышка. Паро́к только пошел.
— Ты мне панихиду не пой, — рассердился подполковник. — Твое дело подходы разведать, чтобы на них ни мины, ни полыньи, ни черта, ни дьявола не встретилось… Может, придется и в лоб наступать. Мы ведь люди подначальные.
— Кончать бы такие штучки, — отозвался Пименов, узкие глаза его смотрели на подполковника с угрюмостью и напряжением. — Третий год воюем. В лоб пойдем, он нас дурняком на снегу положит… Сколько раз пробовали, один хрен выходил.
— Ладно, не ершись, Пименов, — ответил Петр Михайлович. — Меня-то чего агитировать?..
Петр Михайлович понимал состояние капитана. Он не хотел на войне успехов, добытых любой ценой. Горько было сознавать, что иногда такие успехи становились единственной меркой, парализовывали волю и мысли. Тогда казалось, что кто-то невидимый стоит за твоей спиной. Не ты, а он управляет твоим сознанием, подчиняет его и безжалостно подхлестывает: «Вперед! Вперед!..»
В минуты, когда удается отделаться от этого навязчивого паралича и стать самим собой, рассудок вспыхивает бессильными протестующими мыслями: спятили, что ли, там? С ума, что ли, посходили?
Тогда ищешь смысл в приказах, но если его не находишь, ты все равно обязан повиноваться…
Прав капитан Пименов. По открытому месту, когда по тебе лупят и перекрестным, и кинжальным, и навесным, и заградительным, и всяким другим огнем, далеко не пройдешь. Хоть бы маскхалаты людям новые выдали. За зиму маскхалаты в клочья разодрались. Разведчикам помпохоз где-то изловчился достать, а у остальных не маскхалаты, а одно название. Хоть ползи, хоть в рост шагай, все равно на снегу будешь, как грач по первопутку…
Мысли подполковника оборвал натужный рев «виллиса». Врезавшись в глубокий снежный перевал, машина пробила с полметра и застряла.
— На диффер сели, — сказал шофер и загремел под сиденьем, вытаскивая лопату. — Когда эта проклятая зима кончится?
— Думаешь, лучше будет? — сказал подполковник. — Забыл, как в болотах по горло вязли?.. Хорошо, под Волчанкой трактор оказался близко, а то бы крышка «виллису». Один капот наверху оставался.
— Так там же гниль, товарищ подполковник. Гниль же под Волчанкой была, топь бездонная.
— И здесь будет, как только солнышко пригреет. — Барташов вылез из машины. — Вторая лопата есть?
Второй лопаты не оказалось. Шофер считал, что командиру полка не положено возиться под машиной. У него и своих забот хватает.
В воздухе снова закурлыкал снаряд. Летел высоко в тучах, и неизвестно было, где он упадет через несколько секунд.
Взрыв рванул метрах в пятидесяти позади «виллиса» на дороге.
Шофер, остервенев лицом, проворнее заработал лопатой, разворачивая сугроб на манер бульдозера. Интервалы между взрывами были десятиминутные, и за это время надо было успеть заскочить в лес. Кто его знает, куда очередная «дура» шарахнет? Могли фрицы и углядеть «виллис», они ведь, черти, глазастые…
И когда в небе снова глухо зашелестело, шофер газанул, с натугой осилил сугроб и прибавил скорость.
Очередной снаряд разорвался там, где дорога сворачивала в лес. Шофер объехал свежую воронку и облегченно нырнул за деревья.
Густой ельник по краям дороги был тихий и мирный, с шапками снега на лапах. В сторону уходили просеки со следами автомобильных шин и повозочных колес в рыхлом, размешанном снегу. На елках виднелись указки с названиями «хозяйств». Фамилии «хозяев» подполковник знал: здесь стояли саперы, там — минометчики, а тут — артдивизион. Среди фанерных, наскоро сделанных указок с фамилиями, написанными химическим карандашом, встречались и солидные, сделанные из струганых досок, а то и из дюраля. Надписи на них были выведены краской, фамилии «хозяев» подчеркнуты.
Петр Михайлович усмехнулся: «Ишь, бюрократию развели». Солидность указок его не обманывала. Он знал, что самая большая и нарядная указка у помпохоза его полка майора Андреясяна…
Дорога стала неприметно подниматься в гору. Ельник поредел, начался сосновый бор. Взметнув к небу пушистые вершины, сосны стояли, как литые колонны.
Барташов взглянул на часы и приказал шоферу:
— Налево… Заедем в медсанбат.
Майор Долинина сидела на корточках перед железной печуркой, где потрескивали толстые поленья. Евгения Михайловна жмурилась и терла друг о друга ладони, горячие от тепла печурки. Хорошо, когда в землянке топится печка и полощется в ее огненном зеве рыжее пламя. Хорошо, когда тепло.
В дверь землянки постучали.
— Разрешите, Евгения Михайловна? — услышала она знакомый голос.
— Входите, подполковник, — Долинина одернула на коленях юбку и повернулась к двери. — Присаживайтесь к огоньку.
Петр Михайлович снял ушанку, расстегнул полушубок и присел рядом на кучу поленьев.
— Мои разведчики приспособились из гречневого концентрата блины печь, — сказал он.
— А они вкусные, — отозвалась Евгения Михайловна и поправила обгорелым штыком головни. — Не пробовали? В следующий раз угощу.
— Пол-России еще не отвоевали, а уже блины печем, — ворчливо сказал Барташов. — Как подумаешь, сколько людей каждый день на войне гибнет, нехорошо на душе становится… Всю зиму на берегу толчемся и ни шагу вперед… Блины печь приспособились…
Петр Михайлович сам не понимал, почему он прицепился к невинным гречневым блинам. Какая разница, что готовят солдаты из пайковых концентратов? Вот так вопьется иной раз в голову глупейшая мыслишка, присосется, как пиявка, скоро и не отвяжется.
Конечно, не в блинах было дело. Просто хотелось, чтобы кончилась война. Об этом и думал подполковник каждый день, напряженно и неотрывно. То, что полк застрял здесь, перед рекой, было особенно обидным после того, как наступали от Вязьмы, вышибли немцев из Смоленска, вступили на белорусскую землю. Шли — казалось, не остановить, а потом ткнулись в реку, как головой в стенку, — и все застопорилось… Половину состава потеряли без толку. В этом был виноват и командир полка. Он должен был придумать что-то, измыслить такое, чтобы полк не тыкался, как слепой щенок. Значит, у него не хватило ума, не хватило сметки, опыта, таланта… Может, еще чего-нибудь, необходимого сейчас командирам стрелковых полков…
Но посылать батальоны в лоб, на бессмысленное уничтожение он больше не мог. Другого же ничего не придумал и потому злился.
— Что же вы тогда у печки сидите, подполковник? — насмешливо спросила Долинина. — У вас вон пистолет на поясе, автомат тоже найдется. Кидайтесь скорее на немцев, громите их, кончайте войну.
Петр Михайлович скорбно улыбнулся: на исхудалых скулах напряглись желваки. Насмешка Евгении Михайловны задела его.
Барташов и Долинина знали друг друга не первый год. В начале войны в уральском госпитале Евгения Михайловна три раза укладывала Барташова на операционный стол, пока не залатала накрепко ему плечо, разбитое осколками мины. После выздоровления, получив направление в действующую армию, Петр Михайлович помог врачу Долининой перебраться из тылового госпиталя на фронт и устроил так, что опытный хирург оказался в медсанбате той дивизии, в которой воевал и Барташов.
Перед майором Долининой, потерявшей мужа в первые годы войны, подполковник мог распахнуть душу.
— Не надо, Евгения Михайловна, — устало попросил он. — Я понимаю, что глупо горячиться… Просто сидит внутри заноза. Точит и точит каждый день… Накрутилось все, в комок смешалось. Порой не разберешь, где начало, где конец… А блины здесь ни при чем. Пусть их пекут на здоровье. Я и сам бы их попробовал…
— Худо, значит? — посерьезнев, сказала Евгения Михайловна. — Может, спиртику выпьете? Говорят, мужикам это в унынии помогает.
— Нет, не хочу, — Петр Михайлович потер подбородок. — В восемнадцать ноль-ноль должен быть у генерала.
И тут он понял причину своего раздражения. Он боялся разговора с командиром дивизии. Боялся, что снова получит приказ о форсировании рубежа. Боялся, что полк пошлют в бессмысленную, обреченную на неудачу атаку. В лоб на пулеметы, по открытому месту…
Евгения Михайловна ворошила штыком головни. Багровые крапинки пламени отражались в ее глазах.
— Боев нет, а медсанбат полный, — сказала она. — Каждый день везут с осколочными.
— Достают немцы, — отозвался Барташов. — Как кроты в землю зарылись, а они все достают… Ни к чему в обороне всю ораву к переднему краю тащить… Просил, чтобы разрешили тылы отодвинуть, генерал разнос устроил… Пусть, говорит, все к снарядам привыкают, пусть знают, как пули свистят. Набились, как сельди в бочке, вот немцы и не промахиваются.
Потрескивали в печурке дрова. Зло таращились красным светом отощавшие угольки. В трубе гудел ветер, скрипела дощатая, плохо пригнанная дверь землянки, и от нее тянуло холодом.
Хорошо было сидеть вот так у затухающей печки рядом с добрым человеком и думать не только о войне, но и обо всем другом. Что было, что есть и, еще интереснее, что будет. А как будет — никто не ведает. Даже думается об этом по-разному. Когда сидишь вот так у печки, думается светло. Когда от усталости голова свинцом налита, когда во рту сутки маковой росинки не было, когда полыхает вокруг смертный огонь и не веришь, что живой выйдешь, тогда о будущем думается тяжко, и кажется оно черным, как осенняя болотная ночь.
— Пора, — сказал Петр Михайлович, застегнул полушубок и поднялся. — Кажется, скоро вам работы прибавится.
— Похоже.
Долинина подумала, что нужно позвонить в санитарное управление и попросить, чтобы добавили медикаментов и перевязочного материала. Не положено, конечно, через голову начальства обращаться в санитарное управление армии, но там у Евгении Михайловны сослуживец по уральскому госпиталю — полковник медицинской службы Симин Борис Николаевич. Ее просьбу он выполнит. Ради нее Симин добился перевода в действующую армию. Отказался от должности начальника госпиталя, отказался от научной работы и, как мальчишка, побежал за ней.
Майор Долинина прикрыла глаза и вспомнила тот единственный вечер, когда пришла в гости к Борису Николаевичу, отмечала новоселье в комнате, где были роскошные радиаторы и тепло, как вязкая одурь, наползало со всех сторон. Вспомнила балку на потолке и Бориса Николаевича. Потом в коридоре госпиталя он сказал, что любит ее, и предложил выйти за него замуж.
Может, напрасно она отказалась? Время летит день за днем. На войне людей не только убивают. Они просто стареют, черствеют душой. Морщинок на лице война каждому прибавляет много. Глубокие они, военные морщины на женском лице, на женском сердце… Одиночество — штука несладкая.
А ведь решить все так просто. Стоит позвонить полковнику Симину и сказать, что согласна. И не будешь одна. Рядом будет муж, опора, защита. Стоит только снять трубку телефона…
…Снова гудел мотор «виллиса», и шофер, ругая погоду, крутил баранку этой американской драндулетки, которая бегает ровно только по асфальту, а на фронтовых дорогах от нее водителям мука. Диффер низкий, чуть проморгал — окажешься на брюхе и берись за лопату. Приписники из автобата — слабосильная команда. Если ждать, когда они дорогу расчистят, будешь загорать до морковкина заговенья…
Петр Михайлович слушал дорожную болтовню шофера и прикидывал, как ему поубедительнее доложить генералу, что наступление в лоб бессмысленно и ненужно…
— Что вы предлагаете, подполковник? — спросил генерал, уставясь на Барташова холодными глазами. — Сидеть и ждать? Дивизии нужен плацдарм именно здесь, в квадрате 12—26.
Барташов покосился на карту, расстеленную на столе. Да, плацдарм надо было создать на участке наступления его полка. Овладев высотами в излучине, можно надежно прикрыть переправу дивизии и обеспечить выход на грейдер, который начинался у поселка Ельнино. Грейдер шел к шоссе. Ударив по нему, дивизия могла отрезать немцам единственный путь отхода на запад, а потом… В общем картина получалась заманчивая, но захватить плацдарм пока не удавалось.
— Здесь обеспечение успеха наступления не только для одной дивизии, — повторил Зубец. Палец его с широким ногтем уперся в голубую подкову реки. — Здесь, именно здесь нам необходим плацдарм.
Генерал наклонился, и Петр Михайлович близко увидел шитые зигзагами погоны с большой звездой.
Штаб дивизии помещался в избе, которая чудом уцелела в деревне, выгоревшей до погребов. Кое-где сохранились печные трубы, нелепо выглядывавшие из сугробов. Странно было видеть холодные, ненужные трубы, растущие на снегу.
— Предлагаю разведать у противника стык и послать в тыл лыжников, — с натугой сказал Барташов.
— Не пройдут лыжники, — перебил его генерал, отлично понимая, что подполковник говорит несерьезно. — Разведка не прошла, а вы батальон лыжников хотите пустить? Распутица на носу. Не сегодня завтра все поплывет.
Генерал порывисто встал. Он был маленьким и толстоплечим. Шевелюра на тяжелой голове была всклокочена. Под глазами набрякли мешки.
Петр Михайлович неожиданно успокоился. Он понял, что не получит приказа о наступлении. Генералу тоже было ясно, что еще одна лобовая атака не принесет успеха. Как и Барташов, он напряженно искал выхода, думал, перебирая один вариант за другим, гонял штабных офицеров на передовую, сам мотался по полкам.
Но, как и Барташов, не находил решения и мучился своей беспомощностью. Барташов не знал, что генерал тоже боялся приказа командующего армией послать полки в лобовую атаку.
— Разведка второй месяц не может отыскать в обороне ни одной щелки, а вы про лыжный батальон… Утопия, подполковник, фантазия чистой пробы… Сложили мы ручки и успокоились, а немцев надо бить. Сейчас не сорок первый год, не те времена.
Генерал любил напоминать командирам первый год войны. Ему не пришлось бегать от немцев. В то время генерал командовал дивизией на Дальнем Востоке. В действующую армию пришел, когда дивизия развивала наступление на Смоленск.
Иногда Петру Михайловичу казалось, что Зубец считает каждого, кто отступал в сорок первом году, лично виновным в этом отступлении. Хорошо, что генералу не пришлось отступать. И плохо. Тот, кто хлебнул большой ложкой горя в сорок первом, помнит это крепко.
Генерал закурил папиросу, пустил в потолок струйку дыма, помолчал, невесело уткнувшись в карту глазами.
— Решено отложить операцию по захвату плацдарма, — неохотно сказал он. — Паводок будем пережидать… Не оправдали мы, подполковник, надежд командования.
Барташов понял, что генерал имел тяжелый разговор в штабе армии.
— Надо активизировать подготовку к будущей операции, — генерал раз за разом затянулся папиросой. Дым выпустил резко, густым клубком. — Сидим на бережку с закрытыми глазами. Надо разведать оборону до метра. Даром ваша разведка солдатскую кашу ест.
— Не могут пройти, — сказал Барташов. — Вчера поисковая группа снова возвратилась без результата.
— Сегодня послали? — генерал вскинул всклокоченную и оттого кажущуюся еще больше голову.
— Нет, сегодня не посылали… На льду под снегом промоины. Лучшие разведчики не могут пройти.
— Должны пройти, — настойчиво сказал командир дивизии. — Гоняйте разведку каждый день… Усильте ее и гоняйте.
— Будут большие потери, товарищ генерал… У меня в разведвзводе лучшие бойцы собраны.
— Хочешь, чтобы война без потерь была? — генерал прошелся по комнате. Рассохшиеся половицы проскрипели под бурками. — На войне живую силу приходится терять.
Петр Михайлович стиснул челюсти. «Живая сила» — он ненавидел этот хитрый штабной термин. Было в нем что-то подленькое. Казалось, не хватает человеку мужества сказать, что на войне убивают людей, и он каждый раз загораживался от своей совести этим удобным словечком.
Раньше, в сорок первом, Барташов и сам говорил: живая сила. После смерти Сергея ощутил, что живая сила — это живые люди… Живой Сережка… «Мертвая сила» — такого термина в военных уставах нет. Не придумали его штабисты. Мертвая сила на войне никого не интересует. Россия-матушка велика, людей на войну всегда хватало.
Петр Михайлович понимал, что война не может быть без потерь. Он не хотел бессмысленных потерь. Он не хотел, не мог допустить, чтобы его разведчики стали «мертвой силой». Чтобы дойти до этого простого соображения, надо было потерять сына, пройти отступление сорок первого года. Ни того, ни другого не испытал Зубец, поэтому ему легко посылать разведгруппы на смерть.
Подполковник ответил командиру дивизии, что обеспечит усиление разведки и активизирует действия ее в квадрате 12—26. О результатах будет докладывать ежедневно.
Генерал выслушал подчеркнуто четкий ответ командира полка и уловил в нем нотки протеста.
Трудно работать с такими командирами. С одной стороны, Барташов умен, смел и инициативен. В бою спокоен. При нужде первый из траншеи выскочит.
Но упрям до крайности. Бережет солдат, как гувернантка ребятишек. Мягкотелых генерал не любил, но и упрямство имеет свои пределы.
— Приказ об усилении разведывательных операций получите у начальника штаба, — генерал потушил папиросу и расстегнул ворот кителя.
— Есть! — Барташов козырнул и вышел, облегченно прикрыв за собой скрипнувшую дверь.
Юрка Попелышко грохнул на стол обшарпанный термос и сдернул ушанку.
— Налетай, братва! — крикнул он и вытер пот рукавом ватника. — Упарился. Солнышко сегодня в полнеба. С крыш капает, с деревьев. А на снегу от капели ямочки…
— На обед что? — спросил его Игнат Смидович, рябой широкоскулый богатырь с густыми бровями на обветренном, коричневом, как орех, лице. — Небось опять пустые щи притягнул?
— Суп фасолевый высшего качества, — Юрка откинул крышку термоса. — Первым из котла взял… Дневальный хозвзвода хотел вперед меня сунуться, но я трепанул, что старшина Маслов сахар выдает. Он к складу побежал, а я к котлу.
Юрка засмеялся, довольный, что ему удалось провести дневального из хозвзвода.
— На второе, Игнат, твое любимое, — сказал Юрка Смидовичу. — Бульба топтаная… Так, что ли, по-белорусски?
— Ты не балабонь, разливай, — Смидович сунул Юрке котелок и придирчиво смотрел, как тот орудует половником. — Ты набок-то не накреняй… У Маслова, что ли, обучался? Тот зачерпнет — вроде полная мера, а выльет — дна не покрывает… Плесни еще черпачок!
— На твое брюхо, Игнат, термоса не хватит, — сказал Попелышко, но добавил Смидовичу лишний половник. — Надо еще старшему сержанту оставить и Петухову.
— Гляди не забудь, — сказал подошедший с котелком разведчик Кудряшов, которого в разведвзводе звали просто Кудряш. — Петухов перетерпит, а старший сержант без еды свиреп. Без еды он становится как самый что ни на есть породистый эсэсовец.
— Ты бы, Кудряш, поосторожнее выражался, — посоветовал из угла сержант Харитошкин. — Услышит Орехов про эсэсовца, он тебе ума вставит.
— Ничего, — отмахнулся Кудряш и сбил на затылок шерстяной подшлемник. — Выше неба не посадят.
Бывший детдомовец Ленька Кудряш знал себе цену. Он умел кошкой прыгнуть на часового, швырнуть в блиндаж гранату, молнией метнуться в бункер и в то же мгновение сбить с ног налетевшего фрица.
Руки и ноги у Кудряша работали здорово. Голова только малость отставала. Когда капитан Пименов брал Кудряша в разведвзвод, он надеялся, что в разведке голова Кудряша получит развитие и тогда все будет в норме. Но капитан просчитался. Голова у Кудряша не смогла опередить его рук и ног. Поэтому Кудряша держали в разведвзводе на таких делах, когда надо было побольше шуму сделать.
В разведвзводе Кудряш был самым неутомимым охотником за трофеями. Он пламенно мечтал захватить у какого-нибудь стоящего фрица «дамский» пистолет. Нарядную и бесполезную немецкую пукалку калибра 6,3 миллиметра, изящную и маленькую, которую можно носить в кармане гимнастерки.
Разведчики уже устроились обедать, а Смидович все еще топтался с котелком возле Юрки.
— Не могу больше, Игнат, ребята сегодня все в сборе, — сказал Попелышко.
— Неразумный ты, Юрка, — вздохнул Смидович. — Четвертый месяц в солдатах, а голова как стреляная гильза. Может, через месяц я тебе этот уполовник салом бы отдал или сковороду жареной картошки отвалил, со шкварками.
Кудряш засмеялся.
— Наелись мы за зиму твоего сала, Игнат, уже по горлышко.
Дюжий Смидович не мог удовлетвориться котловой нормой, хотя по молчаливому согласию разведчиков ему наливали порцию раза в полтора больше.
Силу Смидовича уважали и берегли. В разведвзводе он специализировался на доставке «языков» из немецких траншей. Там, где нужно было два или три человека, Смидович управлялся один. Требовал только, чтобы «языков» пеленали в плащ-палатку. Терпеть не мог, когда они брыкаются.
Был Смидович медлителен и без нужды не ступал лишнего шага. Если поторапливали, объяснял, что за войну он уже нашагался, а впереди шагать еще много и вообще: «Тише едешь, дальше будешь».
Когда полк наступал, аппетит Смидовича получал полное удовлетворение. Разведчикам хватало трофейного питания, и ходить на кухню они считали ниже своего достоинства.
— На фрицевском аттестате живем, — солидно объяснял старшине Маслову Кудряш, забирая из кладовой только сахар и махорку.
В обороне разведчики вынуждены были садиться на котловое довольствие. Старшина Маслов не забывал пренебрежения к его заботам и мелко мстил строптивому разведвзводу. При раздаче он норовил поставить дневального разведчиков в хвост, придирчиво пересчитывал пайки хлеба и каждый половник супа. В обороне разведвзвод дружно ненавидел старшину Маслова.
Смидович от котлового довольствия сникал физически и падал духом. Ходил осунувшийся и неразговорчивый.
Сейчас у Игната был в ходу один, по его мнению, совершенно неотразимый довод: километрах в тридцати за линией фронта прямехонько по пути движения полка лежало родное село Игната — Дальняя Гута. С зимы Смидович уверял, что в Гуте он угостит разведчиков так, что те «полягут, где сидели».
Сержант Харитошкин не раз пытался урезонить Смидовича, что загадывать наперед во время войны — дело несерьезное. Шутка сказать, два раза пройдет война через Дальнюю Гуту. Видели, что от деревень остается, когда по ним война два раза прошагает…
Но Смидович был непоколебим.
— Наша деревня глухо легла. Болота кругом и леса. Не сунут туда фрицы нос. Да и жинка у меня хитрющая баба. Бывало, бутылку так спрячет, что в жизнь не найдешь. Уж если от меня умела хоронить, то от фашистов и подавно схоронит…
Кончались разговоры Смидовича и Харитошкина тем, что белорус оставался при своем мнении, а сержант вздыхал и говорил:
— Оказалось бы, Игнат, по-твоему, я бы потом наперед неделю тебе кашу отдавал.
— На что мне после Гуты твоя каша сдалась? — снисходительно откликался Смидович.
Сержанта Харитошкина считали в разведвзводе стариком. Перевалило ему за сорок, а, по общему мнению, солдатам в таком возрасте полагалось служить ездовыми в хозвзводе или охранять где-нибудь во фронтовом тылу склады с капустой.
Но Харитошкин вот уже полтора года командовал отделением в полковой разведке. Невысокий и тощий, как подросток, он умел проскользнуть тенью, проползти там, где, казалось, и ужа приметят, а потом пролежать без движения много часов подряд и высмотреть все дотошно и с такими мелочами, что иной раз у Юрки Попелышко и у Кудряша рот от удивления раскрывался.
Жизнь у Харитошкина была, как он сам выражался, разносторонняя: рыбачил на Каспии, мыл золото в Сибири, гонял плоты по Двине, потом стал строителем-монтажником и последние десять лет работал на крупных стройках.
В такой жизни Харитошкин нигде не осел, семьей не обзавелся и домом своим считал пензенскую деревеньку Куропаткино, где жила его старшая сестра. Харитошкин ее побаивался, аккуратно писал письма, а иногда, подкопив сержантское жалованье, посылал деньги.
Своей довоенной жизнью Харитошкин не был доволен.
— Несерьезно я жил, ветрено, — говорил он. — После войны на место осяду, сестру к себе выпишу и ребятенка, у которого родителей убили, возьму в дом.
Сейчас сержант сидел за столом и неторопливо, с тем уважением к еде, которое бывает у много работавших людей, черпал самодельной дюралевой ложкой фасолевый суп из котелка. Под ложку аккуратно подставлял ломоть хлеба.
Юрка Попелышко, управившись с раздачей, уселся с котелком напротив Харитошкина. Он с хрустом отщипнул от своей пайки румяную корочку.
— Опять хлеб перстом колупаешь? — скрипучим голосом сказал Харитошкин. — Беда с тобой, Юрка. По правилу — так тебя надо бы еще года два в детском саду держать, а ты вот в разведке оказался.
Юрка покорно вздохнул, вытащил финку и послушно нарезал хлеб. Под взглядом Харитошкина он принялся есть фасолевый суп так же неторопливо, без прихлюпывания и прочего шума.
Попелышко досадовал, что опять попался на глаза сержанту. После обеда тот обязательно прочитает ему какую-нибудь нотацию.
Не понимал Юрка, почему Харитошкин взялся наставлять именно его. Конечно, во взводе Юрка самый молодой. Но ведь и Кудряш только на четыре месяца его старше, а Харитошкин к нему не пристает.
С Кудряшом много не наговоришься. Он ухмыльнется, сделает тебе приветик и закроет дверь с другой стороны.
Юрка так не мог. Хоть и было бурчание Харитошкина как тупая пила по шее, сержанта Юрка уважал и стеснялся. Когда в разведке приходилось туго, Юрка держался поближе к Харитошкину, инстинктивно зная, что усатый сержант скорее других поможет ему.
Когда приходилось подтягивать ремешки на отощавших животах, Харитошкин ворчливо совал Юрке половинку сбереженного сухаря. Но держал сержант Юрку в черном теле и на слабые попытки возражать отрезал коротко и просто:
— Молчи, голоусый еще.
Что на это скажешь, если в девятнадцать лет усов у Юрки не было? Так, рос на губе какой-то пух. На усы он походил весьма отдаленно.
У Харитошкина же усы были стрелками, густые и жесткие, снизу обжелтевшие от курева. Настоящие солдатские усы, высший класс.
В маленькое окно избы, где расположился разведвзвод, било весеннее солнце. Желтое крыло света лежало на затоптанном полу. В проем двери тянуло прохладой, влажной от подтаивающего снега и терпкой от запахов соснового бора, где деревья уже украшались багряными свечками и пахли разлитым маслом.
В крошечной лесной деревеньке, которой чудом посчастливилось уцелеть, во время летнего наступления разместились штаб полка, комендантский взвод, хозяйственные подразделения, а в избенке на окраине остановились полковые разведчики.
Сейчас уж обвыкли солдаты на месте, вот в первые дни было как-то не по себе. В деревне не осталось ни одного жителя, ни большого, ни малого, ни старого. И никто не знал, куда они исчезли. То ли немцы угнали при отступлении, то ли просто их разбросала война.
И почему-то ни в одном доме не было дверей. Уцелели рамы, сохранилось много стекол, а дверей не осталось ни одной. Кто-то аккуратно снял их с петель и убрал неизвестно куда и неизвестно зачем. Когда разведчики первый раз пришли в эту деревню, дома жалобно зияли провалами в стенах, черными и пугающими, как беззубые рты, разинутые в немом крике.
А люди здесь раньше жили. На полатях валялись тканые дорожки, в погребах стояли кадки и крынки. На задах стояли копешки сена, а в сараях припасены были на зиму поленницы дров.
О прежней жизни в деревне напоминали только кошки. На войне кошки оказались самыми живучими из домашних животных. Скот немцы забирали, собак, осатанело лающих на чужих, пристреливали, а кошки оказывались целехоньки. Они приноровились скрываться от людей и постепенно дичали. На чердаках и в подпольях, в погребах и под развалинами кошки без помехи плодились, выращивали потомство, которое без человеческих рук дичало еще быстрее.
В то же время непонятная сила привязывала кошачьи стаи к родным домам. Какое-то дремлющее чувство заставляло кошек приходить по ночам на знакомые дворы, бродить по знакомым крышам и подпольям.
Апрельскими ночами отощавшие, поджарые, как волчата, кошки устраивали в деревне дикие концерты. Зеленые огоньки глаз хищно сверкали по крышам, драки завязывались такие, что даже видавшие войну солдаты не выдерживали и наугад крошили темноту очередями.
— Что-то Орехова долго нет, — сказал Попелышко, протирая горстью талого снега котелок. — Не застукали бы случаем фрицы.
Орехова с напарником немцы не обнаружили. Старший сержант и разведчик Петухов лежали на «ничейке», злились на солнышко и ждали темноты, чтобы возвратиться к своим.
Уже вторую неделю капитан Пименов каждую ночь гонял солдат к немецкой обороне. Задача была одна и та же — пройти и нащупать подходы. Пара за парой уходили разведчики, но выполнить задание не могли.
Орехов и Петухов ушли с полуночи. Лесом, хоженной много раз тропкой, подошли к передней траншее. Выкурили по последней цигарке и выползли на лед. По ночам еще схватывали заморозки. Лужицы задергивались хрупким льдом, снег становился крупитчатым, хрустел под ногами. Подтаявший за день наст схватывался ножевой корочкой. Ползти по такому насту — одно мучение.
Ночь была облачная, угрюмая и густая. Ветер шумел в невидимых деревьях и побрякивал обледенелыми ветками тальника так, будто в темноте паслись стреноженные лошади с добрыми мохнатыми губами. Щипали траву, позванивали удилами.
В небо взлетали ракеты. Они проливали мертво мерцающий, прерывистый свет, в котором еще сильнее ощущалась темень, навалившаяся со всех сторон на землю.
Люди, сидевшие друг против друга на берегах реки, отпугивали страх ракетами и короткими очередями контрольных пулеметов. Пули прожигали в сугробах и заметах длинные желобки.
Разведчики ползли медленно. Когда вспыхивала ракета, они распластывались на льду. Белые халаты сливались со снегом. Высмотрев, как, косо падая к земле, меркнет желтый огонь и, потеряв силы, проваливается в набежавшую темноту, успевали проползти метр-другой и снова замирали.
Орехов прикидывал, что они подползут к проволочному забору под кручей и в предрассветной зыбкой мгле, когда ветер приносит туман, а часовые начинают клевать носом, может быть, сумеют прорезать проход и выйти на берег. Зароются там в снег перед носом у немцев и послушают, чем фрицы занимаются и какой похлебкой их кормят.
Ночь неприметно тронулась. Светало неохотно и тягостно. Казалось, темнота сопротивлялась и не хотела отступать. Наплывал промозглый туман. Он свирепо прошивал полушубки, ватники, свитера и облеплял тело холодящей сыростью.
К проволочному забору разведчикам подобраться не удалось — лед отошел от берега.
— Приехали, — зло шепнул Орехов, — отходились, значит, за реку.
— Лед скоро пойдет, — поддакнул еле слышно Петухов и обтер рукавицей влажный надульник автомата. — Сколько ползли — и, выходит, зря… У меня на пузе аж мозоль набилась… В обрат повернем?
Поворачивать Орехову не хотелось. Три часа лезли по этому проклятому насту, а теперь поворачивай за здорово живешь. Да и не просто выйти обратно. На полпути совсем светло будет. Дадут тогда фрицы прикурить.
— Не пойдем, — решил старший сержант.
Разведчики отползли от промоины. Еще с зимы на льду осталось много трупов. Ветер и поземка навили над ними милосердные сугробы. Разведчики отползли за один из таких сугробов, вырыли в нем нору. Сначала было холодно и сыро. Потом притерпелись, понемногу забыли про озноб и перестали ворочаться.
Они должны были пролежать в сугробе до вечера.
Едва успели устроиться в снежном логове, как темная пелена ночи круто прорвалась, будто ее располосовали наискось. Свет пролился с неба, откинулся от заснеженных полей, прокатился по крутояру, приплыл откуда-то издали с ветром.
Когда Орехов уходил на задание, командир разведвзвода лейтенант Нищета сказал, что прошлой ночью пехотинцы слышали на немецкой обороне звук пилы, и попросил разобраться, что бы это могло означать. Может, новые блиндажи строят, а может, просто дрова на передке пилили?
Сейчас разведчики лежали в сотне метров от немецкой траншеи и слушали разные звуки, которые в обычное время люди не замечают. В утренней тишине звуков было много. Хрустел наст под ногами часовых, раздавались приглушенные голоса. Кто-то ругался скулящим голоском, брякали котелками.
Звуков пилы разведчики не услышали. Не слышно было, чтобы и кололи. Видно, матушке пехоте померещилось. Не просто через реку услышать, что немцы в траншее пилят. Для этого слух требуется музыкальный, а пехотинец зимой норовит шапку плотнее натянуть и в воротник уткнуться.
— Пожуй, Орехов, — прошелестело возле уха, и Николай увидел сухарь.
Лицо Петухова, обветренное и губастое, с мелкими морщинками у глаз, было, как всегда, спокойным. Хладнокровию и выдержке этого вологодского колхозника завидовал весь взвод. Не было такой силы, которая заставила бы Василия Петухова испуганно шарахнуться, кинуться без оглядки, засуетиться неловко, без толку.
Петухов, по мнению Николая, был человек с чудинкой. Однажды он признался старшему сержанту, что ему на войне нравится.
Когда Орехов вытаращил глаза, услышав такую штуку, Петухов разъяснил почему. Оказывается, до войны жизнь у Петухова была хоть в петлю полезай. Покладистого и мягкосердечного Василия женила на себе соседка-вдова, на десять лет его старше, да с четырьмя ребятишками.
— Месяца два прожил — как по маслу катилось, а потом как по чертовым головам, — признался Петухов.
— Зачем же ты женился?
— Ребятишек ейных жалко стало… Била она их, елкин гриб, без совести и ругала.
Характер Пелагеи после свадьбы не поправился. Под горячую руку она стала поколачивать и мужа. Сдачи Василий дать стеснялся. К тому же знал, что рука у него тяжелая, и опасался ненароком изувечить строптивую жену.
Колхоз, где работал Петухов, был захудалый.
— Раньше мы берестяные коробья плели, а как в колхоз вступили, коробья делать воспретили. Сейте, говорят, пшеницу. Не родит она у нас, холодно ей… Помидоры еще, помню, велели сажать — новые культуры осваивать… В общем, доработались так, что с хлеба на воду. Одной картошкой семью не укормишь. Я по вечерам всякую обутку шил и зашивал, столярничал, тем и поддерживал ребятишек, а сам уж как придется… Когда в армию забрали, так досыта есть стал…
— На войне ведь убить могут, — сказал Орехов. — Не боишься?
— Судьба придет, так и на гулянке умрешь, — отмахнулся Василий. — Вон у меня двоюродный брат, он на пасху яйцом задавился. На спор крутые яйца глотал, а смерть и приди. Разве может человек знать, где его жизнь кончится?
Помнится, выкурили они тогда с Петуховым по доброй самокрутке, и под конец разговора Василий сказал Николаю:
— Как подумаю, что после войны придется мне к Палашке возвращаться, аж волосья под шапкой шевелятся… Ты только ребятам не говори… Зубоскалить, елкин гриб, начнут, а я этого не люблю.
В немецкой траншее что-то приглушенно звякнуло, металл о металл, раздался надсадный скрип дерева, нестройный гомон голосов.
Орехов повернул голову и встретился с вопросительным взглядом напарника. Маленькие, острые, как шильца, глаза Петухова настороженно блестели в глазницах.
Металлический скрежет повторился, но потом земля вздрогнула от глухого удара.
В голове Николая вдруг отчетливо всплыла полузабытая картина. Летом, когда наступали на Смоленск, разведчики прошли в тыл и затаились возле дороги, выжидая темноты, чтобы подорвать мост. На дороге остановились два немецких тягача с автоплатформами. На платформах были бронеколпаки. Немецкие саперы начали сталкивать вагами бронеколпаки на землю. Когда один из них упал, так же глухо, как сейчас, ухнула от удара земля…
Орехова вдруг осенило: да ведь немцы укрепляют оборону. Вчера пилили, готовили брусья, прокладывали их по траншее, чтобы протащить бронеколпаки на место.
Как укрепляются, сволочи! Проволоку намотали, мин натыкали на каждом шагу, а теперь еще бронеколпаки устанавливают. Занозистая штука эти бронеколпаки. Не каждый снаряд прямым попаданием возьмет. Поставят там фрицы крупнокалиберные «геверы» и будут лупить в самую печенку. Вдоволь красной лапши накрошат…
До полудня разведчики услышали в немецкой траншее три глухих, тяжких удара.
Больше ничего сто́ящего услышать не удалось. Разведчики лежали и терпеливо дожидались сумерек.
Петухов смотрел на искалеченную снарядами ветлу под кручей и думал, чем же виновато на войне дерево. Его-то зачем изувечили? Ствол разодран, кора висит лоскутами, как отмороженная кожа. Вместо веток торчат три короткие культяпки. Никто не метил в эту одинокую ветлу под берегом, и она оказалась иссеченной от верхушки до комля. Оживет ли теперь, выбросит ли по теплу хоть пригоршню листьев или уже не отойдет, так и догниет стоя?..
Орехов лежал в сугробе и думал, что наконец-то кончается зима.
Больше года прошло, как Николай снова на фронте. Теперь уже далеким кажутся и сопки Заполярья, где он начинал войну летом сорок первого года, и госпиталь, и деревня Зеленый Гай на берегу Иссык-Куля. Потом было четыре месяца полковой школы, лычки сержанта и торопливый эшелон на запад. Было наступление, тяжелые бои под Витебском, медсанбат, маршевая рота и чудом встреченный на военных дорогах подполковник Барташов Петр Михайлович.
Летом солдату легче. В снегу много не вылежишь, руки-ноги не слушаются, заколеешь. Разведчики хоть еще ползать должны, а снайпера, например, заберутся в снежную нору и сидят в ней безвылазно, немца сторожат.
«Интересно, ушла Валя сегодня на «охоту»?» — вспомнил Николай свою фронтовую знакомую — дивизионного снайпера Грибанову.
Первый раз они встретились осенью. Орехов и Кудряш выходили из немецкого тыла. Кудряш напоследок соблазнился распахнутой дверью блиндажа и швырнул туда гранату. Уходить пришлось под огнем в разные стороны. Это всегда сбивало преследователей с толку: за кем гнаться? Пока решали, разведчики успевали выиграть спасительную пару минут, спасительную сотню метров.
Кудряш нырнул в лощину, и немцы потеряли его из виду, Орехов же оказался на огромном поле, с весны вспаханном, а потом заброшенном. Он полз в борозде, а вдогонку ему строчили из пулемета и автоматов, отсекали путь, заставляли петлять, кидаться в стороны или лежать, уткнувшись в дернины, и слушать, как впритирку над головой свистят пули.
Вдруг с восточного края поля сухо треснул винтовочный выстрел, и сразу же осекся немецкий пулемет, перекрывавший дорогу. Старший сержант быстро пополз к укрытому месту. Затем снова треснул выстрел, и свист автоматных очередей над головой стал жиже.
Разбираться, что к чему, было некогда. Орехов одолел злополучное поле, прыгнул за куст ивняка и провалился во что-то темное. Стукнулся головой, увидел перед собой винтовочное дуло и вскинул автомат.
— Свои, дружок, — раздался в полутьме голос, а рука отвела в сторону его автомат. — В ножки надо кланяться, а ты пушкой грозишься.
Только тут Орехов рассмотрел в полутьме глубокого укрытия, устроенного под кустом, молоденького солдата.
— Спасибо, браток, — сказал он, уселся у стенки, отдышался и попросил: — Может, табачком выручишь? Трое суток не курил.
В ответ услышал смех и разглядел, что перед ним девушка. Снайпер в брезентовом пятнистом костюме. Брюки измазаны глиной, капюшон стянут шнуровкой под подбородком.
— Сильна! — удивился Николай. — Значит, проявила о разведчике женскую заботу?
— Жалко стало, — в тон ему согласилась девушка. — Гляжу, барахтается в полосе кутенок… Вот-вот его фрицы за загривок схватят, ну и пожалела… Я к несмышленышам добрая.
Глаза девушки прищурились и с вызовом глядели на Николая. Что, мол, еще хочешь сказать? Мы умеем разговоры разговаривать…
Орехову стало неловко. Снайпер его выручила, а он с подковырками полез. Он смутился и пробормотал что-то насчет того, что не забудет, как она ему помогла.
— Хоть бы назвался, что ли, — сказала снайпер. — А то мне и перед девчатами похвастаться нечем будет. Скажут — сочиняю.
Орехов назвал себя и спросил имя девушки.
— У меня фамилия, — поправила она. — Младший сержант Грибанова… Другой раз будут немцы по полю гонять, так и кричи: «Грибанова!» Помогу.
— Остра ты на разговор, товарищ младший сержант.
— Так теперь только острое и в ходу, — отозвалась снайпер и, снисходительно оглядев смущенного Орехова, улыбнулась. — Ладно, парень, не обижайся. Я ведь за этим пулеметчиком неделю охотилась. А на тебя он, как на подсадную утку, клюнул и открылся. Автоматчика я уже так, для ровного счета, цокнула. Чтобы лишний фриц воздух не портил… Теперь ползи, мне работать надо. Напарник твой метров двести ниже по лощине вышел. Дожидается где-нибудь в кустах… Иди, парень, чего уставился, не икона ведь.
Она, видно, заметила смущение Николая, а может, почувствовала, что тот едва держится на ногах, и подобрела.
— Лесом спокойно пройдешь, — сказала она. — Вот уж не думала, что в разведку таких долговязых берут… Родом-то откуда?
Николай ответил, что с Белого моря.
— Ух, так мы ж, оказывается, земляки? — удивилась девушка. — Я ведь тоже архангельская, из-под Мезени.
Помолчала и добавила:
— Валей меня звать. Грибанова Валя. Может, еще увидимся?
Увидеться за зиму им довелось несколько раз. Раза три на передовой, один раз мельком на дороге и еще раз в дивизионных тылах, где располагался взвод девушек-снайперов.
Сейчас Орехов перебирал в памяти эти встречи и думал, что летом и Вале воевать будет легче.
Когда в лесу засиневатились сумерки, разведчики вылезли из-под снега и поползли обратно. У берега под Ореховым лед треснул и стал прогибаться. Он рывком кинулся в сторону, и разведчиков заметили немцы. Они долго хлестали по льду из пулеметов. Разведчики лежали неподвижно и думали, попадут в них паршивые фрицы или промажут?
Орехов зашел за дощатую перегородку, где размещался командир взвода лейтенант Нищета, и доложил результаты разведки.
— Три дота с бронеколпаками? — переспросил лейтенант. Он сидел на скамейке, положив ногу на ногу. Трофейная стеариновая плошка освещала продолговатое с узкими скулами лицо. От взъерошенных бровей на лоб ложились смешные тени. Нос у лейтенанта был сапожком, глаза широко расставлены. Волосы расчесаны на аккуратный пробор, у висков пушистые бачки.
Молод был лейтенант Нищета. В девятнадцать лет назначили его командовать взводом разведки, где только Юрка Попелышко, который, по общему мнению, был сосунок сосунком, оказался младше лейтенанта всего на три месяца. Поэтому Нищета старался изо всех сил выглядеть взрослее, говорил начальственным баском, без нужды придирался и считал, что главное — это держать взвод в кулаке.
На Орехова лейтенант смотрел начальственно и въедливо, допытывался, почему тот считает, что три дота усилили бронеколпаками. Может, это и вовсе не бронеколпаки были, а просто немцы лес для бункеров приволокли и скидывали бревна в траншею?
Орехов стоял в мокром полушубке, голодный и злой, и еле сдерживал раздражение. Он объяснил зануде лейтенанту, почему считает, что это были именно бронеколпаки.
С подола полушубка капало на пол. Было душно и жарко от натопленной печки. Глаза слипались, голова была тяжелой и тупой.
— Наверняка колпаки, — вяло говорил Орехов и наугад тыкал пальцем в карту. — Вот здесь три штуки…
— А может, больше? — лейтенант уставился на Орехова. — Вы же не видели, на слух только…
Николай переступил с ноги на ногу. Попадется же на солдатскую голову такой сундук, как их взводный! Разве растолкуешь ему, что можешь говорить только о трех… Черт его знает, может, их на обороне у немцев два десятка? Что слышал, о том и говорит.
— Надо было посмотреть, — сказал лейтенант. — Приносите непроверенные данные.
— А вы проверьте их, — вскипел Орехов. — Сходите в траншею и пересчитайте. Может, немцы вам ворота откроют?
— Не забывайтесь, товарищ старший сержант. — Нищета встал и поправил ремень. — Надо будет, и в траншею схожу.
У командира разведвзвода были со своим помощником сложные взаимоотношения. Дело в том, что зимой старшему сержанту Орехову довелось два месяца командовать разведчиками. Командир полка обещал Орехову, что представит его к офицерскому званию. Но тут из дивизионного резерва прислали на разведвзвод этого лейтенантика. Николай обиделся, сдал Нищете командование и теперь недоверчиво следил за каждым шагом командира, за каждым его жестом, каждым словом. Нищета это чувствовал и, в свою очередь, держался с помощником сухо и настороженно.
От печки душно морило теплом. Николай расстегнул полушубок и вытер ладонью лицо.
— Что с вами? — лейтенант пристально посмотрел на Орехова.
— Спать хочу. Двое суток не спал… За пазухой и то мокро.
Голос у Орехова был злой, спотыкающийся.
Лейтенант вдруг разглядел свирепую усталость старшего сержанта.
Он суетливо кинулся в угол. Что-то забулькало, и старший сержант увидел возле себя кружку.
— Выпей, Орехов, — сказал лейтенант. — Выпей, враз согреешься. Потом иди спать. Если три стука слышал, значит, три бронеколпака и было…
«Чудной», — неожиданно подумал Николай, ощущая, как проходит злость на лейтенанта.
— Слушай, Орехов, ты, может, у меня ляжешь? Скамейки сдвинем, и ложись. Здесь тепло…
— Нет, пойду к ребятам, — сказал Николай и отдал лейтенанту кружку с водкой. — Возьмите, меня своя порция дожидается.
Лейтенант растерянно моргнул и послушно взял кружку. Лицо его было и виноватым и обиженным.
Когда Орехов ушел за загородку, командир взвода слил водку в алюминиевую флягу, где скопилось ее уже по пробку. Водку Олег Нищета не любил, пил ее по нужде и с великим отвращением, но свою норму у старшины Маслова получал одним из первых, и старшина считал лейтенанта человеком пьющим.
Затем Нищета расстегнул планшет, написал разведдонесение, отметил на карте данные о дотах с бронеколпаками и отправился с докладом в штаб.
На дворе была темень, как в погребе. Ветер явственно нес из лесу ростепель. Звучно капала вода и журчала под рыхлым снегом задорными ручейками.
На крыше сарая светилось десятка полтора кошачьих глаз. Когда лейтенант проходил мимо, над его головой раздался душераздирающий вой. Нищета невольно отпрянул от сарая, выхватил пистолет и прицелился в гущу зеленых огней.
Но стрелять не стал. Усмехнулся, сунул пистолет в кобуру и громко поманил:
— Кис-кис! Кисаньки!.. Кис-кис!..
Вопли на крыше сразу смолкли. Зеленые точки замерли, потом их будто ветром смахнуло в темноту.
Над лесом взлетали и опадали ракеты. Густо шумели сосны, и запах пролитого масла был еще отчетливее.
Немецкие батареи вели беспокоящий огонь.
Мутная вода у дальнего берега отливала горелой жестью. Половодье равнодушно несло войну. Плыли разбитые двуколки, снарядные ящики, измочаленные бревна, проплыл обгорелый кузов автомашины, понтон с погнутыми поручнями. Вздувшийся труп лошади масляно лоснился, оскаленная морда колыхалась на волнах, светила сахарными зубами.
Пронесло немца. Голова разбита, руки раскинуты, как весла. В ногах запутался ремень противогазовой коробки, и она плыла вслед как буек.
Проплыл труп в серой шинели. Лицо остроносое, до блеска отмытое водой. Видно, вытаял где-то из-под снега брат-славянин, подняла его река на свою грудь и понесла мимо лесов и полей, мимо солдатских окопов и городов. Успокоит ли она его, предаст ли земле? Может, приткнет к ивняку на завороте. Может, какая-нибудь добрая душа и похоронит солдата…
Ветер шало полоскал воду, мял ее, разгонял рябую волну. Небо было невиданно высокое, и в нем тянулись перелетные птицы. На синих рассветах из глубины леса слышались осторожные рулады дроздов.
В окопах грязь стояла по колено. Ведрами, жестянками, котелками вычерпывали солдаты воду и материли весну, солнышко, немцев, которые сидели на нагорном берегу и горя не знали. Мечтательно вспоминали зиму, когда земля была каменной, а добрые полушубки спасали от холодов.
Хрипели в грязи, кашляли синим дымом и гробились на дорогах машины. По ступицы вязли повозки, буксовали в болотном киселе танки и тягачи.
Только солдатские ноги одолевали грязь, распутицу, водомоины и разбухшие болота. Глохли моторы, а солдатские злые, натруженные руки вытаскивали из грязи трехтонные грузовики, волокли по хляби пушки, гатили переправы и мостили дороги, тащили цинки с патронами, снарядные ящики, мешки с сухарями.
Все понимали, что, когда вода войдет в берега, начнется наступление. А пока жизнь шла навыворот. Днем регулировщики загоняли всех в укрытия, не давали ни проезду, ни проходу. Командиры ругались за каждый костер, разведенный, чтобы обсушиться и хлебнуть кипяточку для обогрева вконец захолодавшей в болотине солдатской души. Ночью же все приходило в движение. Урчали на дорогах машины с потушенными фарами, приглушенно на малом ходу двигались танки. Брели связисты с катушками, у кухонь выстраивались подносчики с термосами, приходили в землянки почтальоны, катили офицеры связи, сменялись наблюдатели и боевое охранение.
В медсанбат приехал полковник медицинской службы Симин.
Евгения Михайловна, возвратившись с операции, услышала, как зарычал «виллис» и скрипнули тормоза. «Начальство, кажется, заявилось», — вздохнула она и перепоясала ремнем гимнастерку.
— Ругать будете за полночный визит? — спросил Борис Николаевич, шагнув из темноты в желтый круг света, разлитый светильником из снарядной гильзы с затычкой на боку.
— Слушаю вас, товарищ полковник, — сказала Евгения Михайловна и пригладила волосы на висках.
— Не надо так официально, Женя, — Борис Николаевич просительно посмотрел на нее.
И были у него такие глаза, какие бывают иногда у бездомных собак. Они и грустные, и просительные, и ожидающие — все вместе, и не поймешь, что из этого главней.
Пальцы гладили отворот шинели. На зеленой петлице блеснула эмблема, напоминающая о хрупкости человеческой жизни и о мудрости ее обережения.
Евгения Михайловна опустила на стол вялые руки, подумала, что Борис опять начнет трудный, тягостный разговор. Два года продолжался этот разговор, то притухая, то разгораясь, словно костер, забытый в поле.
Как тень ходит за ней полковник Симин, говорит о своем чувстве так растерянно и беспомощно, что жалость иногда, будто хмарь, окутывает душу и сто́ит больших усилий удержаться, не сказать «да».
— Мне предложили вернуться в Киев, — вполголоса, через силу сказал Борис Николаевич. — Восстанавливать клинику, начинать научную работу.
— Я рада за вас. — Евгения Михайловна подняла голову и увидела тусклое, застывшее лицо полковника. — Будете дома, интересная работа…
Говорила и чувствовала фальшь в словах, в голосе, в душе.
— Я не дал согласия. — Борис Николаевич с силой сжал подбородок. — Нельзя жить на могиле. Я же видел, как они погибли… Маша, Аленка… все. Вышел за папиросами, а тут бомбежка. Побежал, а к дому не подступиться, горит. У меня квартира была на шестом этаже… Потом эта проволока в лагере…
Евгения Михайловна увидела на запястьях Симина знакомый бугристый шрам.
— Страшно возвращаться к воспоминаниям, — признался полковник. — Война не только свист пуль, не только операционные столы, где мы ковыряемся в разорванном человеческом теле. Война — это глубже, Женя. Иногда так глубоко, что не найдешь хирурга, чтобы вытащить осколки, которые не в тело попали — в душу впились…
— Нельзя так, Борис Николаевич. — Евгения Михайловна тронула полковника за рукав. — Нельзя, поймите вы…
Глаза Симина были неподвижны. В них лежал неровный отблеск самодельного окопного светильника. Евгения Михайловна понимала, как мелки, неуклюжи ее утешения.
Симин не слышал их. Он снова видел оранжевое пламя, рвущееся из знакомых окон шестого этажа, нелепую зазубрину изломанной взрывом стены. Видел проволоку немецкого лагеря на окраине города. Колючую проволоку, натянутую на неструганные столбы, снизу доверху, частыми рядами… Ему повезло, ему удалось пройти, удалось выцарапать землю под проволокой, выползти из-под колючего забора.
— Я отказался вернуться в Киев. — Борис Николаевич встал и медленно принялся застегивать пуговицы шинели. — Из санупра ухожу нейрохирургом в госпиталь. Так что больше я вам не начальство.
Он ушел из землянки, не сказав на этот раз ни слова о своих чувствах. Ушел, не почувствовав, а надо ли ему остаться?
За дверью заурчал «виллис», скрежетнула изношенная передача, хрустнула под колесами ветка. И все стихло.
Евгения Михайловна накинула на плечи безрукавку, зябко свела мех под подбородком, уселась на то место, где только что сидел Борис Николаевич, и так же, как он, уставилась на светильник неподвижными глазами.
Огонек едва освещал стены, затянутые плащ-палатками. Накат потолка был массивен, непомерно тяжел для маленькой землянки. Пузатые бревна давили сверху, невольно заставляли горбатиться.
На рассвете впервые потянуло теплым ветром. Он прошелестел в соснах возле медсанбата и спустился к реке. Растрепал на берегу ивняки, кинул в дряблую дрожь молодые осинки, прокатил клок прошлогодней травы и примчался к березке, стоявшей на пригорке возле воды.
Ветер пахнул в лицо двум солдатам, лежавшим в окопчике под березой.
Юрка Попелышко сбил на затылок шапку и потянулся. Затем поднял глаза, посмотрел на бесконечную и хрупкую синь утреннего неба и увидел на нижней ветке крохотный зеленый огонек.
— Листочек! — удивился Юрка и толкнул локтем Орехова. — Гляди, Коля, что за ночь получилось… Чудеса! И ветер теплом пахнет. Чувствуешь?
— Ага! — откликнулся Орехов и тоже стал разглядывать крохотный зеленый листок, проклюнувшийся из березовой почки. — Теперь вода быстро на убыль пойдет.
Помолчав, он взглянул на заречные откосы и добавил:
— Наступать, значит, скоро будем, Юрка.
— Уж скорей бы, а то торчим в болоте, и ни шагу вперед, — бойко ответил Попелышко. — Трахнем фрицев по морда́м.
Николай неприметно улыбнулся. Юрка был всего на два года моложе его, но казалось иногда, что между ними разница в десять лет. Николай тоже ждал весну и теплый ветер, пахнувший в лицо, тоже учуял. А зеленый листок первым все-таки приметил Юрка. Наверное, потому, что воевал Юрка всего четыре месяца и страшного боя еще не видывал, в упор в человека не стрелял и его смертного крика не слыхивал…
Зимой, когда пришло очередное пополнение и капитан Пименов вместе с тогдашним командиром взвода разведчиков старшим сержантом Ореховым отправились выбирать добровольцев в полковую разведку, Николай сразу приметил высокого солдатика с разрумянившимся на морозе лицом и большими карими глазами. С первого взгляда Юрка чем-то напомнил ему Сергея Барташова — друга, погибшего в Заполярье.
Вздрагивающим от волнения голосом солдатик попросился в разведчики.
Капитан, иронически прищурясь, осмотрел солдатика. На голове у того куколем была натянута не подходящая по размеру ушанка.
— Давно в армии? — спросил Пименов. И услышал, что в армии рядовой Попелышко уже давно, второй месяц пошел, как в армии.
Капитан шагнул дальше вдоль строя, но Орехов неожиданно предложил:
— Возьмем его, товарищ капитан.
Пименов крутнулся и удивленно уставился на старшего сержанта.
— На кой ляд он тебе нужен? Ему еще соску давать надо, а ты его в разведку хочешь.
Орехов повторил свою просьбу, и капитан сдался.
— Бери, под твое начало пойдет сокровище… Будешь из него человека мастерить… Два шага вперед!
Так Попелышко попал в разведвзвод, где из него начали «мастерить человека».
Дело это оказалось трудным. Мешала какая-то непостижимая наивность Юрки, его огромная вера в доброту и справедливость людей, которая и удивляла и смешила одновременно.
В первый же день Юрка променял Кудряшу за немецкий штык-кинжал наручные часы, а Асланову отдал поносить кожаные перчатки. Затем на Юрку дружно свалили дневальства, мытье котелков и другие хозяйственные дела.
На первых порах Орехов не вмешивался, решив, что Попелышко сообразит и не будет безропотно подставлять шею. Потом понял, что этого не дождешься, и вмешался. Он отстегнул от пояса Юрки тупой немецкий штык и возвратил ржавую рухлядь Кудряшу. Тот понимающе усмехнулся и отдал часы.
Асланов перчатки не вернул. Сказал, что потерял, и предложил взамен две пачки махорки. Когда Орехов нажал на Асланова, разведчик отвел его в сторону и признался, что перчатки он подарил регулировщице из автобата.
— На чужое добро, выходит, кобелился? — громко спросил Орехов.
Асланов испуганно попросил его говорить потише и добавил к махорке новые суконные портянки.
Портянки Юрке были нужны, так как свои он потерял еще в маршевой роте, поэтому Орехов не стал изводить Асланова. Все равно кожаные перчатки на фронте не нужны. Взять на фронт такую бесполезную для солдата вещь мог только Юрка Попелышко…
— Трахнуть, значит, тебе фрицев хочется? — сказал Орехов. — Они, между прочим, умеют сдачи давать… Дорого нам тот крутой бережок достанется. На воде будешь на виду, как на блюдце. В таких переплетах полка дня на четыре хватает.
— Как на четыре? — не понял Юрка.
— Просто… Счет в штабах такой есть. Кажется, по закону больших чисел, — объяснил Николай. — Расход большой получается личного состава и боевой техники.
Орехов покосился на Юрку. Тот лежал, подоткнув под подбородок кулаки, и смотрел на воду.
Думал Юрка уже не о немцах, которые сидели за рекой, не о том, что через неделю-другую придется вышибать их из траншей, где были доты с бронеколпаками.
Юрка вспоминал весенний вечер на Воробьевых горах у Москвы-реки. Был тогда вот такой же теплый ветер, и на деревьях распускались почки. Только Юрка не лежал в окопе, а сидел на скамейке, и рядом была Светланка. Юрка накинул на нее пиджак. Потом, сделав вид, что придерживает пиджак, обнял Светланку за плечи. Она, видно, тоже опасалась, что пиджак соскользнет, и прижалась к Юрке.
Пятый день от нее нет писем. Все время аккуратно писала, а тут пять дней прошло, и ни одной строчки. Юрка смотрел на воду и мучительно думал, придет сегодня письмо или нет. Потом стал вспоминать последнее письмо. Начиналось оно так:
«Милый Юрик! Пишу тебе с лекции. Знаешь, после твоего последнего письма перечитала «Севастопольские рассказы». Читала и все представляла, будто мы вместе с тобой, с моим замечательным русским солдатом…»
Орехов сейчас не мог думать ни о чем, кроме немцев, которых надо было выбить с укрепленных высот западного берега и гнать беспощадно, без роздыху. Гнать до тех пор, пока не кончится своя земля, а потом гнать по чужой, пока не кончится война.
Все-таки Николай был на два года, на семьсот тридцать военных дней, старше своего напарника, и ему некогда было смотреть, как, обдуваемые теплым ветром, лопаются на березке с неуловимым шорохом глянцевые, клейкие почки.
В траншее первой линии, где у стенок сидели нахохлившиеся пехотинцы, Орехова догнал запыхавшийся Смидович.
— Товарищ старший сержант, вас подполковник зовет, — сказал он. — На командном он… И взводный наш там же.
Блиндаж был низкий и темный, как большая нора, с крутым лазом, куда можно было втиснуться, лишь согнувшись в три погибели. На противоположной от входа стене была прорезана узкая щель. Там стояла стереотруба, загороженная чьей-то спиной.
В полутьме Николай не мог никого рассмотреть и наугад доложил, что старший сержант Орехов прибыл по приказанию подполковника.
— Садись, Орехов, — не отрываясь от стереотрубы, сказал Барташов.
Николай шагнул в сторону и задел за что-то ногой. Раздался жалобный писк зуммера.
— Аппарат сломаешь, ворона, — послышался из угла сердитый голос телефониста. — Разуй глаза.
— Не шуми, браток, — миролюбиво сказал Орехов. — У вас тут как у нашего старшины в кармане. Густо, а толком ничего не разглядишь.
— Ты на бруствер вылезь, там светлее, — ядовито посоветовал телефонист.
— Как жизнь, разведчик? — спросил Барташов. — Что-нибудь новенькое высмотрел?
— Ничего, — признался Орехов. — Полсуток пролежали у воды, а толку никакого. Зимой хоть на лед можно было выползти, а тут — вода и вода. Фрицы не суются и нам ходу не дают.
— Наступать скоро придется, Орехов, — подполковник повернулся к лейтенанту Нищете. — Темно у вас.
— Смидович! — крикнул лейтенант. — Организуйте светильник!
Смидович, сидевший на корточках у входа, ответил, что в «катюше» кончился бензин.
— Плошку трофейную зажгите! — В голосе Нищеты послышались металлические нотки. — У вас же плошки есть?
— Я их, товарищ лейтенант, во взводе оставил, — откликнулся Смидович, наперед решивший, что огонь в блиндаже зажигать среди бела дня — это баловство и необходимости никакой нет.
Подполковник улыбнулся и сказал, что, пожалуй, можно обойтись и без света.
— В лоб придется наступать, — продолжал Барташов. — Людей много потеряем. Знаете, какой состав в ротах? Зимнее пополнение, боя еще не нюхали… Смоленские мужички… Недавно шинели надели. Есть среди них и злые, особенно из бывших партизан, и те, кто гестапо попробовал. Но таких не густо…
Орехов слушал командира полка и думал, что неспроста пришел Петр Михайлович на передок и ведет этот с виду нехитрый разговор. Мудрый мужик командир полка. И сам головаст и любит послушать, что солдаты говорят. Любит вот так, запросто, с людьми на передовой потолковать.
— В атаку, конечно, поднимем, — задумчиво, будто сам с собой, продолжал Петр Михайлович. — А что толку, если стадом кинемся на немцев?.. Пулеметчикам самая работа… Верно я говорю?
— Так точно, товарищ подполковник, — согласился лейтенант Нищета. — Хлестанут они с пупка… извините, с укрепленной высоты крупнокалиберными и прижмут.
— Прижать-то некуда будет, лейтенант. Вода под ногами. Выход один — идти на дно прижиматься… Ну, допустим, зацепимся за берег. А дальше что?
— Проволока там, — сказал Нищета. — Забор с минами у воды.
— Вот, осведомлены, — усмехнулся подполковник. — Как же быть, товарищ старший сержант?
И тут Орехов понял, что подполковник уже придумал, как будет наступать полк, Придумал и теперь исподволь проверяет решение. Проверяет придирчиво, не только по ответам, но и по репликам, по молчанию.
Орехов замялся и невнятно пробормотал, что если кинуться в лоб, то потери будут большие.
— Хоть сотню, хоть пять в первой волне пускай, — сказал он, — все равно немцы успеют перестрелять, пока реку одолеем. Пулеметов у них хватит.
— Вот и я так думаю, — согласился подполковник. — К чему в таких делах лишний шум?
— Правильно, товарищ командир, — неожиданно отозвался Игнат Смидович и добавил, обращаясь к лейтенанту Нищете: — А вы, товарищ лейтенант, все огню да огню… Я же верно говорю, ни к чему плошку днем запаливать.
Подполковник засмеялся и полез из блиндажа.
Генерал-майор Зубец стоял, заложив руки за спину и наклонив голову, будто нацелился кого-то боднуть.
— От ваших действий, Барташов, зависит успех всей операции. Я уверен, что вы справитесь с задачей, и доложил командарму, что захват плацдарма поручен вашему полку…
Петр Михайлович кивнул. Он сидел возле стола, на котором была расстелена карта с оперативной обстановкой и схемой наступления.
Совещание в штабе уже кончилось, но командир дивизии попросил Барташова задержаться и вот теперь говорил значительным тоном ничего не значащие слова. Будто подполковник не понимал, как важно захватить высоты в излучине и создать плацдарм, чтобы под прикрытием его навести переправу, обеспечить форсирование водного рубежа, ударить по глубоко эшелонированной обороне противника и выйти на грейдер.
Барташов взглянул на карту. Прямая, будто отчеркнутая по линейке, полоска шоссе наискось пересекала лист. Справа и слева от нее бумага была бледно-зеленой, крапчатой: болота. Непроходимые, на много километров белорусские болота. Кочковатые, с чахлыми сосенками, с ржавой водой и бездонными торфяными ямами. Километрах в двадцати западнее реки на шоссе выбегала тонкая черточка-грейдер, начинавшаяся в трех километрах от речной излучины, перед которой сосредоточился полк Барташова.
— Выходом на шоссе мы отрежем южную группировку противника, — услышал Барташов прокуренный басок генерала.
Подполковник скользнул глазами по коричневой нитке шоссе и увидел черный кружочек на берегу реки — город, находившийся километров на пятьдесят южнее расположения дивизии. Если дивизия выйдет на шоссе, противнику из города отходить некуда — в болота с техникой не полезешь.
Драться немцы будут упорно. Не зря многие белорусские города объявлены ими «укрепленными районами», которые приказано оборонять любой ценой. Линию обороны назвали «Фатерлянд», чтобы внушить немецким солдатам, что в белорусских болотах решается судьба Германии.
Подполковник задумался. А что будет, если отрезанные в городе немецкие части не сдадутся, как об этом говорит генерал, а ударят в тыл наступающим войскам? Сформируют бронированный кулак и шлепнут им по загривку.
Свое опасение он высказал генералу. Тот ответил, что левый сосед обеспечит прочный заслон на шоссе.
— Наше дело наступать! Только наступать!..
Генерал-майор произнес это с видимым удовольствием. Он любил наступать. Чтобы подчеркнуть значение предстоящей операции, Зубец явился на совещание в парадном мундире, на котором рядом с медалью двадцатилетия РККА и двумя орденами Красной Звезды новенькой эмалью блестело Боевое знамя, полученное командиром дивизии за осеннее наступление.
Барташов снова подумал: не очень это хорошо, что отступать генерал-майору еще не доводилось. На войне надо испытать все, особенно когда командуешь дивизией.
— Только наступать! — повторил генерал и сел рядом с подполковником. — Вот приказ с планом операции.
Барташов взял отпечатанный на машинке приказ и внимательно прочитал его, хотя содержание уже знал. В назначенное время, о котором будет сообщено особо, штурмовой батальон, усиленный пулеметами и саперным взводом, должен после артподготовки броском форсировать водный рубеж, захватить огневую позицию противника в квадрате 12—26 и обеспечить прикрытие остальных подразделений полка, которые также должны начать атаку рубежа обороны. Далее предусматривалось активным огнем подавить сопротивление…
«Все огню да огню…» — и Петр Михайлович неожиданно вспомнил разведчика Смидовича на наблюдательном пункте.
Штурмовой батальон… Шарахнут немцы по батальону так, что он и до середины реки не доберется. Плотность огня противника в излучине количеством, массой не одолеешь. Артподготовкой не удастся подавить все огневые средства в первой траншее. Там у них доты с бронеколпаками.
— Разрешите, товарищ генерал, — подполковник встал и положил на стол листок приказа.
Зубец вскинул лобастую голову. Буйная шевелюра его колыхнулась, как грива у необъезженного коня.
— Не нужен штурмовой батальон, — сказал Барташов. — Прошу разрешить захват огневых точек в излучине штурмовой группой.
— Как группой? — генерал тоже встал. — И сколько вы думаете послать в этой группе?
— Двенадцать человек.
Это было обдуманное решение, выверенное собственными глазами у окуляров стереотрубы, подтвержденное в неприметных беседах с солдатами.
— Двенадцать разведчиков скрытно переправятся через реку и внезапным броском подавят огневые точки.
— И вы это серьезно говорите, подполковник? — генерал кашлянул. — Считаете, что двенадцать человек выполнят задачу усиленного штурмового батальона?
— Батальон не выполнит задачу, — убежденно ответил Барташов. — Его обнаружат, едва он начнет переправу, и уничтожат. При такой плотности огня первый бросок должен быть абсолютно скрытным.
— Но если мы пустим батальон, то полсотни же доберется на другой берег, — хрипло сказал генерал. — Ну, два-то десятка доберется наверняка…
— Так и я предлагаю двенадцать человек послать… Они все доберутся, и будет тот же счет, — сухо сказал подполковник. — Зачем же батальон под пулеметы посылать? Какой смысл, товарищ генерал?
— Оригинальничаете, Барташов, — командир дивизии, видно, Не нашел подходящего ответа. — В массовый героизм войск не верите?
Барташов поморщился. Он не любил, когда вслух говорили вещи, известные каждому.
— В массовый героизм наших войск я верю, — ответил подполковник. — Многократно был тому очевидец и верю глубоко. Однако не считаю героизмом без нужды подставлять под пули солдат…
Зубец начал медленно багроветь. Кустистые брови шевельнулись и сдвинулись к переносице.
— Теорию одиночек исповедуете, подполковник? — голосом, в котором пробилась ярость, спросил он.
— Исповедую здравый смысл, — ответил Барташов. — Прошу разрешить выполнение задачи штурмовой группе.
— Вы понимаете, на чем настаиваете?
Генералу удалось подавить невольную вспышку ярости, загнать ее внутрь. Он начал мерять комнату размашистыми шагами. Замелькали лампасы на генеральских галифе.
— Действия штурмового батальона — это же сердцевина всей наступательной операции, ее стержень. Мало одного батальона, пойдут в две волны, в три… Должны пройти! Если не пройдут, сорвется наступление дивизии. Здесь нам необходимо форсировать реку. Именно здесь!
Генерал подскочил к карте и суетливо стал тыкать пальцем в голубую ленту реки, подковой выгнутую на хрусткой, с нарядным глянцем бумаге…
— Если этого не добьемся, сорвем наступательную операцию армии. Вы представляете ответственность?
Барташов ответственность представлял. Поэтому и настаивал на штурмовой группе.
Он понимал, что двум десяткам человек, которые уцелеют из батальона, чудом пройдут ад на реке и доберутся до берега, не подавить огневых точек. Ошарашенные, обалдевшие от смерти и грохота, от ливня пуль, лишенные единой команды, единой цели, они зароются у подножья берегового обрыва, будут бестолково стрелять вверх и ждать, пока подойдет подмога — два десятка таких же, как они, из второй волны…
— План операции утвержден штабом армии, — заявил генерал. — Изменить его я не могу. Ваше предложение считаю фантастическим… Конечно, победителей не судят, Барташов. Но за невыполнение боевого приказа и срыв наступательной операции полагается трибунал. Можете быть свободным.
Когда за командиром полка захлопнулась дверь, генерал подошел к шкафу и налил водки. Колупнул ложкой из консервной банки свиную тушенку. Проглотил и поморщился. Выкинуть надо эту американскую гадость. Вестовой, оболтус, считает, что вкуснее тушенки нет ничего на свете, вот и подсовывает ее генералу. Селедочки бы сейчас на закуску, с луком и картошечкой…
Самое паршивое было то, что Зубец чувствовал, ощущал правоту Барташова.
Конечно, если скрытно переберутся на другой берег двенадцать разведчиков, они сделают то, чего не сумеют и полсотни наступающих солдат. Неужели эта простая мысль не пришла в голову ни ему, ни начальнику штаба дивизии, когда разрабатывался план операции?
В комнате было душно. Зубец снял генеральский мундир и кинул его на койку. Погоны с шитыми шелком звездами свесились с одеяла.
Он вдруг подумал, что мундир с красивыми звездами еще не делает человека командиром дивизии. Чтобы командовать, надо много знать. И учиться, а может быть, и хуже — переучиваться. Будь у тебя на мундире хоть дюжина звезд, ими не возместишь того великого умения, которое нужно на войне командиру стрелковой дивизии.
Подумал об этом без гнева, с тоской сожаления к самому себе. Устало потер виски и выпил еще рюмку. Закусывать не стал.
Да, срабатывало то, чему учили не один десяток лет. Доктрина лобовых ударов, наступлений, рассчитанных на уровень военной тактики гражданской войны. «Ура! Вперед! В атаку, за мной!» Сам Зубец водил так полк в финскую войну. Грудью кидались на доты, гробились, снова кидались И захватывали. Думали, уверены были, что иначе и воевать нельзя…
Двенадцать разведчиков на подавление огневых точек в квадрате 12—26 — и обеспечение форсирования водного рубежа!.. Засмеют в штабе армии. Вежливенько скажут генерал-майору: почему же он целую зиму перед этими точками простоял, если для их захвата требовалось всего двенадцать разведчиков? Скажут непременно и, более того, учтут при оценке действий командира дивизии во время подготовки и проведения наступательной операции. Одно дело, если бы для штурма потребовалось два батальона. Значит, было что штурмовать, значит, крепок был орешек, который сумел-таки раскусить командир дивизии. Другое дело, если управится без всякого шума дюжина разведчиков. Не велика, значит, была обедня.
Генерал скрипнул зубами и подошел к окну. Ох, как любят на войне шум! И он, командир дивизии, тоже любит, хотя, кажется, уже начал соображать упрямой своей башкой, что не всегда нужен этот шум.
Если разведчики не сумеют скрытно подойти?.. Тогда вместо сотен погибнут двенадцать человек.
Надо идти к командующему и добиваться изменения в приказе о подготовке и проведении наступления. Только не добьешься ведь! Генерал знал, что приказ до мелочей согласован с представителем фронта и вошел как составная часть в план общего наступления, закодированного условным названием «Багратион».
Генерал крупно шагал из угла в угол. Рассохшиеся половицы отрезвляюще поскрипывали под ногами.
Кинул подполковник штурмовую группу, как железного ежа медведю. Не отобьешься, чтобы в нем не завязнуть.
Зубец вдруг остро почувствовал отвратительное бессилие, которое последнее время порой наваливалось на него. Фронт расшатывал старые, привычные опоры, неумолимо подтачивал их. Новые же генерал сразу не мог нащупать. Оттого порой терялся, становился резок и криклив.
— Двенадцать человек, — вслух подумал Зубец и невесело усмехнулся. Легче всего на войне желать малой крови. Но ведь обстановка, важность операции по захвату плацдарма требуют гарантии успеха, требуют страховки.
Провал операции — вот что самое страшное. Провал принесет жертвы куда больше, чем потеря двух штурмовых батальонов.
Генерал подошел к окну и настежь распахнул створки, впустив в комнату свежий воздух.
Если бы сейчас кто-нибудь со стороны увидел Зубца, он не узнал бы решительного генерала. У окна, привалившись плечом к низкому косяку, стоял немолодой уже человек с усталыми складками в уголках твердого рта.
Зубец жалел, что сказал Барташову про трибунал. Если до этого дело дойдет, с командира дивизии, допустившего нарушение боевого приказа, спросят не меньше, чем с подполковника.
Петр Михайлович шел по суставчатой траншее, прорезавшей сырой суглинок на берегу реки. За время обороны полк окопался прочно. Траншея была полного профиля, с козырьками и пулеметными гнездами. В стенах темнели входы в укрытия. Там светили цигарками и вяло переговаривались солдаты.
Подполковник вспомнил разговор в штабе дивизии.
Почему генерал сказал, что победителей не судят? Стоило ли это понимать как одобрение броска разведчиков? Или просто командир дивизии хотел подчеркнуть, что снимает с себя ответственность? Мол, если бросок разведчиков окончится удачно, подполковника никто ни в чем не обвинит. А в случае неудачи — трибунал… Сорвут погоны — и в штрафбат замаливать грех, оправдываться кровью…
Из-за реки стал очередями бить крупнокалиберный пулемет. Над головой проурчали мины и кучно рванули где-то в лесу.
Барташов невольно улыбнулся. Глупо пугать трибуналом здесь, где в любую минуту тебе в ноги может шлепнуться мина и освободить от всех земных долгов, от любой ответственности. Штурмовую группу разведчиков он направит за пятнадцать минут до начала артподготовки. За это время она успеет проплыть сотню метров. Если немцы заметят разведчиков, первые две-три минуты их огонь будет малоприцельным. Когда же они пристреляются, на них обрушится массированный удар артподготовки, и под его прикрытием разведчики выберутся на берег. Дальше…
Барташов пожевал горький мундштук папиросы. Что будет дальше, он не знал. Хорошо, если… Он выплюнул потухшую папиросу. «Хорошо, если…» — рассуждает так, словно немцы будут сидеть сложа руки и смотреть, как разведчики начнут орудовать у них перед траншеей.
Петр Михайлович свернул по ходу сообщения и пошел в глубь обороны первого батальона. Из-за поворота вынырнул комбат-один капитан Сиверцев. Подполковник выслушал рапорт и спросил, как выполняется приказ о подготовке подручных средств переправы.
— Готовимся, товарищ подполковник, — не очень определенно ответил Сиверцев.
— Показывай!
Хоть саперы и готовили понтоны и стаскивали в прибрежные кусты надувные лодки, солдаты не очень доверяли уставным средствам переправы. Понтон тихоходен, его за километр видно. Мишень что надо, слепой не промахнется. Резиновая лодка жидка, на воде вертлява и ненадежна. Чиркнет пуля или осколок, и поминай как звали эту посудину…
Барташов только диву давался, сколько подручных средств приволокли солдаты в расположение батальона. Подполковник спотыкался в кустах о самодельные плотики, сколоченные попарно бревна, откуда-то добытые створки ворот. Под ольхой заботливо притрушена была травкой дверь с филенками и бронзовой ручкой. Рядом с ней лежала длинная долбленая колода, из которых в деревнях поят скот и кормят свиней.
Подполковник невольно усмехнулся, представив, как солдат с винтовкой наперевес поплывет на этом корыте через реку.
Комбат перехватил усмешку подполковника и густо покраснел. Ладно, он выяснит, кто приволок в батальон эту свинячью кормушку, и всыплет по завязку. Хоть и подходящая штука для переправы, но надо и батальон уважать. Хохоту на весь полк хватит. Так распишут, что от стыда сгоришь.
За кустами Барташов увидел низкорослого белобрысого солдата, который старательно прикручивал проволокой к железной бочке доску.
Увидев начальство, он вскочил, вытер о шинель руки и испуганно вытаращил глаза.
— Где бочку взяли, товарищ боец? — строго спросил Барташов.
— Тамоньки, товарищ подполковник, — белобрысый неопределенно махнул рукой в сторону бора, где находились тылы полка… — В кювете валялась, вся заржавелая, и бок смят. Ржу я отскребал…
Это было вранье. Из бочки тянуло свежим запахом бензина, следа ржавчины на ее боках подполковник тоже не заметил. Бочку солдат явно увел у какого-нибудь растяпы шофера. Надо бы приказать, чтобы бочку возвратили, но подполковник неожиданно промолчал.
— Как же вы ее к воде доставите? — спросил он, оглядывая громоздкое сооружение.
— Компанией, товарищ командир, — глаза у солдата отошли, оказались смышлеными и проворными. — Втроем сговорились… Я, ефрейтор Ликин да ишо Захарченко к нам пристал. Моя бочка, а ихние доски. Вот приделаю сейчас, а ночью поближе к воде подтащим. Я уже кусток высмотрел. Там осокой закроем.
«Обдумали уже все, черти, — добро усмехнулся Барташов, и у него стало легче на душе. — Вот вам, товарищ генерал-майор, и массовый героизм и теория одиночек. Все вместе, и попробуй разобраться, что тут главней».
— Еще бы одну бочку добыть, — сказал боец. — Тогда бы настоящий дредноут получился… С одной бочкой кособочить будет…
— Действуйте, — сказал подполковник и подумал, что про вторую бочку солдат сказал неспроста. Наверное, его компаньоны уже ушли на добычу и вторую бочку непременно притащат. Кто их теперь посмеет ругать, раз сам командир полка одобрил? Сообразительный народ!
Подполковник похвалил капитана Сиверцева за активную подготовку подручных средств и направился в штаб. Еще оставалось решить, кто возглавит штурмовую группу — капитан Пименов или лейтенант Нищета…
Начальник разведки полка капитан Пименов завернул к артиллерийским наблюдателям.
— Как улов, Борис? — спросил он знакомого лейтенанта, стоявшего у стереотрубы.
— Так, пару карасиков засекли, — ответил артиллерист.
Справа от ветлы фрицы, похоже, траншею укрепили… А дальше пулеметная точка.
— Небогато высмотрели, — усмехнулся капитан, устраиваясь на земляном приступке. — За такую работу могут и с довольствия снять… Две недели здесь торчите, одну паршивую пулеметную точку засекли… Вы акул ищите, да позубастее… Карасиков мои разведчики и без вас вынюхали. С ними мы без «бога войны» управимся.
— Ковыряешь, Павлуша? — откликнулся лейтенант и отошел от трубы. — Орлов, погляди, а я передохну немного… Духота. Пивка бы сейчас холодненького, с пенкой. Стал бы ты, капитан, сейчас пиво пить?
— Нет, — покачал головой Пименов. — Я бы его летчикам променял… Пусть бы гордые соколы меня на один день домой свозили.
— Погреться у жены захотелось? — хохотнул лейтенант.
— Ни хрена ты, Борька, не понимаешь, — отмахнулся Пименов. — Глазеешь в свою трубу до опупения и больше ни хрена не соображаешь.
— Это почему же? — обиделся артиллерист. — Что я, бабы не видывал?
— Разница есть, Борис, между женой и бабой, — сказал Пименов. — Вот женишься и поймешь.
Почти три года воюет Пименов. С того самого часа, когда утром выплыли из камышей на Днестре, на границе, резиновые лодки с солдатами в темно-зеленых мундирах.
Потом были отступления, горящие города, бои, окопы, землянки, броски разведчиков. Свистела, стонала, бухала смерть вокруг Пименова, но за эти годы он стал хитер и увертлив. По-иному, чем раньше, оценил он свой малый рост, узкие плечи и поджарое тело. Все, что прежде студенту строительного техникума Пашке Пименову казалось величайшим несчастьем, обернулось на войне в его пользу. Будь он ростом повыше и в плечах пошире, довелось бы ему, наверное, уже быть в царствии небесном. А так пуля сбивала пилотку, не задев головы, осколки рвали шинель, едва царапнув по телу.
Пименов воевал, а за тысячи километров в заволжском городке маялась его семья. Жена по двенадцать часов слепла в пошивочной мастерской над бязевыми подштанниками. Зарплаты и аттестата по военной дороговизне едва хватало. Дочке Надюшке уже восьмой год пошел, осенью в школу. Смышленая дочурка, все буквы знает. На каждом письме свою приписку делает. Раньше ладошку с растопыренными пальцами обводила, дома с елками рисовала, в последних же письмах печатными буквами пишет приветы и поцелуи.
А война идет и долго будет еще идти. Убьют Пименова, что станет с женой, с дочуркой? У Машеньки здоровье и до войны было не очень крепкое. Успокаивает она его в письмах, но он-то знает, как ей трудно приходится.
Давно везет Пименову на войне. Многих поубивало рядом, а он оставался невредим. Но не может везение быть бесконечным…
Последнее время Пименов ни с того ни с сего ощутил, что все больше и больше побаивается смерти. Стало ему казаться, что тихохонько крадется за ним косая, терпеливо подстерегает, времени своего дожидается. Чудились ему за спиной осторожные ее шаги, и не знал Пименов, куда деться, схорониться как.
— Новостей не слышал? — спросил капитан артиллериста.
— Вот они, новости, — усмехнулся тот. — Погляди в трубу, все как на ладошке видно.
Капитан стал рассматривать нагорный, много раз виденный берег. Стереотруба приблизила глинистый, в закремневших морщинах, рыжий откос. Кособочились водомоины, оставшиеся после весеннего паводка. Словно бородавки, пузатились в глине подмытые валуны. Торчала мертвая ветла с обсеченными сучьями — ориентир номер один. Поверху откос был оторочен мягкой выпушкой неправдоподобно зеленой травы. Между обрывом и водой было метра три — желтая полоска песка. Проволочного забора с минами-ловушками, который немцы с осени соорудили у воды, теперь не было. Смыло его, на радость всему полку, весеннее половодье.
Подполковник Барташов решал, кто возглавит штурмовую группу. По опыту надо бы послать капитана Пименова. Но что-то настораживало подполковника от принятия такого решения. Он курил папиросу за папиросой и думал.
Против кандидатуры капитана у подполковника не было никаких доводов. Давно занимается разведкой, грудь в орденах, голова работает хорошо.
И все-таки капитан Пименов в последнее время как-то неуловимо изменился. Начал слишком поспешно соглашаться с командиром полка. Поддакивал, охотно подхватывал мысли подполковника Барташова. Узко посаженные глаза капитана покладисто поблескивали. И сигаретки немецкие начальник разведки приноровился по-особенному доставать: ноготком их из пачки выщипывал…
Когда подполковник сказал вчера Пименову, что первой пойдет штурмовая группа разведчиков, он ожидал, что капитан попросит поставить его во главе. Но Пименов промолчал. Лицо его потускнело, стало вдруг каким-то стертым. И Барташов разглядел, что у капитана на молодом лице под глазами появились дряблые мешки.
Конечно, каждый человек боится. Подполковника злили бойкие статейки в газетах о героях, не ведающих страха. Не было их, не было людей без страха. Но и бояться на войне надо было так, чтобы не потерять голову, чтобы страх не подчинил тебя, не лишил рассудка.
Подполковник знал случаи, когда и у храбрецов нервы не выдерживали. Иногда эта боязнь проходила, а иногда…
Во главе штурмовой группы придется посылать лейтенанта Нищету. Хоть воевал лейтенант недавно, но парень он был твердый и соображающий. Барташов с чистой душой подписал еще зимой на лейтенанта Нищету наградной лист на Боевое знамя. Два дня лейтенант пролежал с разведчиками в снегу и все-таки подкараулил на фронтовой дороге офицера связи, которого сопровождал бронетранспортер с автоматчиками. Кудряшов кинул в бронетранспортер противотанковую гранату, а лейтенант Нищета с другим разведчиком управились с легковой машиной. Линию фронта перешли без потерь и принесли единственный тощенький пакет, заляпанный печатями и штемпелями. Но содержимое этого пакета оказалось таково, что в полк прикатил начальник разведотдела армии и часа три беседовал с лейтенантом Нищетой…
Придется парня в пекло сунуть, в самую горловинку. А вдруг по молодости растеряется лейтенант, сдрейфит на минуту?
Тогда штурмовая группа не выполнит задачи. Разведчики погибнут, а подполковник Барташов предстанет перед судом военного трибунала. И будет тот суд скорый и строгий…
Вот и думай, решай.
Пламя светильника из снарядной гильзы было ровным. Фитиль, умело подстриженный Харитошкиным, не чадил. Бензин, в который была кинута щепоть соли, не вспыхивал, не чуфыркал, не выбивал деревянной затычки.
Свет масляной желтизной отражался на потолке, на выкатах бревенчатых стен в низкой избе. Здесь было пристанище разведчиков, их фронтовой, обжитый за несколько месяцев дом.
На скамьях, на нарах, устланных горьковатым лапником, расположилась штурмовая группа.
Разведчики готовились к операции. Едва начнет светать, поплывут они к другому берегу. Поплывут, толкая перед собой плот, нагруженный дисками, гранатами, ящиками с патронами, взрывчаткой, едой и ракетами.
Разведчики поплывут по горло в воде, а на плоту разместят несколько манекенов, набитых фашинником и травой маскировочных костюмов, самых изодранных и грязных, какие только мог отыскать старшина Маслов. К рукавам манекенов привяжут автоматы и для убедительности рядом поставят станковый пулемет. Пулемет и автоматы будут исправными, заряженными по всей форме. Они пригодятся для дела.
Манекены придумал капитан Пименов, и командир полка одобрил эту затею. Пусть три, пусть две минуты понадобятся немцам, чтобы сообразить, что на плоту лежат чучела, а живые люди прячутся в воде, укрываются за толстыми бревнами. Пусть первыми прицельными очередями немцы ударят не по разведчикам, а по манекенам…
Как было положено, перед выходом на задание помкомвзвода Орехов собрал в штурмовой группе документы, письма, фотографии и все остальное, что могло выдать разведчика, установить его личность, часть, к которой он принадлежал. Собранную пачку бумаг Орехов сдал в штаб, и писарь запер ее в железный ящик.
Затем Орехов пошел с Кудряшом к старшине Маслову. Подполковник приказал выдать штурмовой группе новые маскировочные костюмы и сменить сапоги на ботинки. На воде сапоги тяжело тянут вниз, а ботинки будут полегче.
Маслов долго копался в мешках, недовольно вздергивались подбритые бровки. Лицо у старшины было рыхлое и белое. Бывший парикмахер неплохо устроился в хозчасти полка. Угождал помпохозу, майору Андреясяну, остальных норовил держать в черном теле, выгоду же для себя никогда не упускал. Под хмельком Маслов любил прихвастнуть и говорил, что убить его на фронте не могут, потому что он мастер. В деревнях, где приходилось останавливаться на отдых, Маслов доставал свой парикмахерский инструмент и предлагал услуги женской половине. От этого имел прибыток деньгами, продуктами, а иногда и натурой…
Выдавая костюмы разведчикам, Маслов сунул в середину пачки три «бэу». Орехов заметил и молча выкинул «бэу» обратно, а Кудряш зло сказал:
— На такое дело идем, а ты обжулить хочешь!.. Хрястну тебя, зараза, и дело с концом!
Теперь разведчики, одетые в новые маскировочные костюмы, не спеша занимались последними приготовлениями: чистили автоматы, ввинчивали запалы в гранаты, точили финки, проверяли, хорошо ли они ходят в ножнах.
Два дня назад лейтенант Нищета выстроил возле избы разведвзвод. За время обороны взвод укомплектовали. Тридцать человек вытянулись ровной линейкой возле крыльца. Отборные, лучшие солдаты полка.
Капитан Пименов объявил, что для выполнения важного и опасного задания нужны добровольцы. Одиннадцать человек. Командир группы лейтенант Нищета будет двенадцатым. Тем, кто согласен идти, он приказал сделать три шага вперед.
Первыми шагнули Орехов, Харитошкин и Кудряш. За ними колыхнулись остальные. Замешкался Игнат Смидович. Большерукий и грузный, он вдруг ощутил возле себя пустоту, растерянно оглянулся, поправил пилотку и тоже сделал три торопливых шага. Оттер плечом Попелышко и стал рядом с Ореховым.
Капитан Пименов сжал губы и, приподнимаясь на носках, будто они были пружинными, прошелся вдоль новой шеренги. У нее уже не было парадной ровности: три шага у каждого были разными. Разведчики шагнули и не стали равнять строй: сейчас они подчинялись не дисциплине, а долгу…
Капитан Пименов остановился и сказал Нищете:
— Выбирайте!
Лейтенант двинулся вдоль строя. Шел он медленно, маленькими шагами, напряженно всматривался в лица разведчиков. Он знал каждого из них и все-таки стремился разглядеть что-то такое необходимое, очень нужное командиру штурмовой группы. Лица были разные: круглые, скуластые, худощавые, веснушчатые и чистые, с гладкой, будто девичьей, кожей, молодые и постарше, спокойные, как у Петухова, и восторженно-ожидающие, как у Попелышко. Седой морщинистый Харитошкин с едва приметной ухмылкой под обкуренными усами стоял рядом с многодетным Чикиным, который боязливо косился на приближающегося к нему лейтенанта. Орехов выглядывал из-за плеча Игната Смидовича. Глаза у него были насмешливые и уверенные. Он не любил процедур с выбором и знал, что лейтенант наверняка его возьмет.
Нищета молча прошелся вдоль строя и возвратился к капитану. «Чего это он?» — обеспокоенно подумал Пименов, и лейтенант, словно угадав опаску начальника разведки, крикнул звонким голосом:
— Харитошкин!.. Орехов!.. Кудряшов!.. Нестеренко!
«…два, три, четыре!..» — считал капитан Пименов и видел неуловимое движение в шеренге людей, которые добровольно вызвались идти, еще сами не зная куда.
— Черников!.. Опанасенко!.. Волосов!.. — кидал в тишину Нищета. — Петухов!
«…пять… шесть… восемь…» — считал не только капитан Пименов. Считал каждый из тридцати, стоящих в неровной, изломанной шеренге.
Считал Игнат Смидович, с каждой новой фамилией все облегченнее и облегченнее. Считал Юрка Попелышко, ощущая, как начинает у него холодеть спина и подрагивают кончики пальцев. «Не возьмут… не возьмут», — напряженно и гулко билась в голове единственная мысль.
Конечно, не возьмут. Всякий раз, когда дело доходит до серьезного, вдруг вспоминают, что Юрка самый младший в разведвзводе, что в настоящие дела ему еще рано соваться. У стереотрубы до одури торчать, в болоте по горло в воде лежать — на это Юрка Попелышко годен. На кухню сбегать, в избе прибрать… Будто Юрка виноват в том, что ему еще девятнадцати не исполнилось. Аркадий Гайдар в шестнадцать полком командовал. Не виноват же Юрка, что родился в двадцать пятом году. Не мог же он раньше родиться, это же от человека не зависит — год рождения…
Не думал Юрка о той опасности, которая ожидала штурмовую группу. Он пришел на войну прямиком из детства. Не понимал еще ценности жизни и не мог представить, что может погибнуть.
— Гусейнов!.. — голос лейтенанта казался неестественно звонким в напряженной тишине деревенской околицы, где высоченные сосны слушали Нищету, величаво и мудро раскачивали пушистые шапки, пронзенные утренним солнцем.
— Смидович!
Игнат вздрогнул, протестующе вскинул голову. Разве забыл лейтенант, что Игнату осталось всего тридцать километров до дома, до родной деревни Дальняя Гута, где увидит он жену, сынишку Володьку, который уже четвертый год растет без отцовского глаза? Неужели не понимает лейтенант, что не одну тысячу километров оттопал на войне Игнат и очень ему будет обидно сложить голову в тридцати километрах от дома? Ведь многого ему не надо. Одним бы глазом глянуть на родное гнездо, и пошел воевать дальше.
Но ничего этого Игнат не сказал. Только в землю больше глядеть не стал. Стал смотреть на сосны. Возле Дальней Гуты растет точь-в-точь такой же светлый, гулкий бор, и сосны в нем похожи на здешние, как похожи друг на друга солдатские винтовки.
«Десять», — неслышно прошелестело в строю, и тишина стала еще напряженнее, туже. Лейтенанта Нищету, уже собравшегося крикнуть последнюю фамилию, опередил надрывный выкрик:
— Попелышко!
Строй недоуменно качнулся, потом захохотал. Громко, откровенно и насмешливо.
Николай повернул голову и за хмурым, застывшим профилем Игната увидел пунцовое, потное от волнения лицо Юрки Попелышко. Длинный покляповатый книзу нос с горбинкой, обиженные губы и бугорки на скулах.
Когда хохот стих, лейтенант Нищета поправил пилотку, подался вперед, словно собираясь прыгнуть с обрыва, и повторил:
— Попелышко!
«Одиннадцать!» — эхом пробежало по шеренге. И она, будто выключили невидимый ток, поблекла, потускнела, сровняла линию. Стала привычным солдатским строем.
Теперь девятнадцать оставшихся смотрели на разведчиков, отобранных для выполнения особого задания. Прятали от соседей глаза и думали, что, пожалуй, лучше, что лейтенант не назвал их фамилий. Воевать еще долго, заданий будет не одно, и всегда поспеешь, коли охотка, голову в огонь сунуть…
Девятнадцать были разосланы по наблюдательным пунктам и секретам, а одиннадцать готовились к заданию, которое стало им известно во всех подробностях.
Непроницаемо спокойный Василий Петухов сидел на нарах, поджав калачиком ноги, и протирал масляной тряпочкой автомат. Глядел на свет, чтобы масло легло ровно, чтобы затвор ходил под рукой упруго и податливо. Протирал канал ствола, счищал с надульника пятнышки ржавчины, пробовал, легко ли входят в гнезда магазины, надежно ли выбрасыватель выщелкивает патроны. Делал он это с усердием и не спеша. Посапывал, обтирал ветошкой промасленные ладони, примерялся глазами со всех сторон к автомату. Так, будто собирался на покос и готовил косу. Водил по лезвию бруском, смотрел, ладно ли отбито острие, пробовал пальцем бритвенное жало и подтягивал ослабевшую ручку.
К предстоящей операции Петухов относился привычно, утешаясь нехитрой мыслью, что кому время не подошло, тот и в штурмовой группе уцелеет. Да и по опыту Петухов знал, что первым иногда меньше попадает, чем тем, кто следом идет. Первым фрицы не всегда соображают по-настоящему сдачи дать, а вот уж тем, кто потом кидается, они полной меркой отсыпают… Только бы завтра врасплох немцев застать, а уж там легче будет. Всякое дело страшно до начину.
Когда Петухов попал в штурмовую группу, он решил сначала, как и другие, написать домой письмо. Намекнуть в нем Пелагее, что посылает его командование на выполнение особо важного задания и чтобы в случае чего она его лихом не поминала и к ребятишкам добрее была. Написать, что может она за него пенсию получить и кое-какие деньжата у него накопились, так их из штаба перешлют.
Он даже представил себе, как расстроенная письмом супружница пригорюнится, всплакнет, прижмет к коленям ребятишек и сунет им по лишнему куску пареной репы, а то и молока плеснет. Потом будет ночью на кровати ворочаться и казниться, что неласкова была с мужем, ругала его без причины и руки, случалось, прикладывала, а он оказался героем и кровь за родную землю пролил…
Но куда-то задевался карандаш, и, пока Петухов его искал, желание писать постепенно исчезало. Разве угадаешь, что сделает Пелагея? Характер у нее как у норовистого коня. Закусит удила и полетит по деревне с письмом. Будет орать, сатана-баба, каждому встречному и поперечному, что муженек ее нарочно в пекло сунулся, чтобы ее, горемычную, осиротить, оставить на свете одинешеньку с малыми ребятами. И никакой он не герой, а как был кровопивцем, так и остался и по злобе жизни не пожалел, чтобы только бедной Пелагее досадить.
Поэтому Петухов письма писать не стал. Он решил, что, коли приключится с ним худо, то бумагу об этом жене пошлют казенную с печатями. С такой бумагой по деревне не побежишь, будь характер у тебя как у драчливой собаки. Получив такую бумагу, жена должна голосить, заламывать руки и кричать, что закатилось ее красное солнышко, что одолела вражья пуля кормильца единственного, скосила ненаглядного в чистом поле смертушка…
От веку так заведено, никуда не денешься. А не будешь голосить, ляжет от людей на тебя позор. Вот так-то, Пелагеюшка!
Кончив возиться с автоматом, Василий повесил его на рогульку, вколоченную в паз между бревнами, пошарил в изголовье нар и вытащил банку мясных консервов, две пачки концентрата и десяток картошек.
— Гусейнов, подбрось-ка полешек! — крикнул он азербайджанцу, который сидел возле печки и смотрел на затухающий огонь.
— Зачем тебе полешки потребовались, и так духота? — спросил Харитошкин.
— Ужин сделаю. Вокурат припасов на одну варю осталось… Горячего похлебаем… Когда еще доведется брюхо согреть?
Он подошел к печке, уселся рядом с Гусейновым и принялся чистить картошку. Кожуру срезал тонко, пускал длинными завитушками. Концом финки выковыривал глазки.
В печке потрескивали, разгорались дрова. Свет пламени сливался с желтым огнем светильника. По стенам колыхались розовые отсветы, неяркие и вздрагивающие.
Орехов смотрел на отблески пламени и думал, что завтра могут его убить. Но думалось об этом отвлеченно, словно глядел он на себя со стороны. Будто убьют старшего сержанта Орехова, а кто-то другой, похожий на него, останется жить. Заглянет в лица тем, кто пожалеет о Николае, увидит безумные глаза отца, погорюет вместе с ним и будет продолжать жить. Ходить по свету, делать то, что не успел сделать Орехов…
Незаметно черствеет душа на войне. Казалось, в опасности человек должен тесниться к человеку, а Николай ощущал, как уходит от товарищей.
Может, смерть, выстрелы и взрывы незаметно вытравляют из человека все человеческое. И становится он только солдатом. Злой, умелой машиной, которая обучена убивать. Бездумно всаживать из автомата, из винтовки, из пистолета пули в другую такую же стреляющую машину.
Вчера написал Николай письмо отцу. Вместе с письмом отдал писарю коротенькую записку, где просил в случае смерти известить об этом Валю Грибанову в снайперском взводе дивизии.
Зачем он написал эту записку, Николай не знал. Не нужна она будет снайперу Грибановой. Удивленно покрутит в руках, скажет девчатам, что знакомого разведчика убили, земляка. Хороший вроде был парень… Потом сунет куда-нибудь и забудет.
Последний раз Николай видел Валю месяц назад в передней траншее. Она со своей напарницей возвращалась с «охоты». Поздоровалась, спросила, как воюется, не нужна ли подмога разведчикам, чтобы от фрицев отбиться. Николай ответил, что без снайперской помощи жизнь у него тоскливая, а тоска на фронте хуже немецких пуль. Что хорошо бы укрепить снайперское шефство над разведчиками и устроить как-нибудь встречу товарищей по оружию в спокойной обстановке.
Валя засмеялась и сказала, что от встречи бы она не отказалась, да старшина Узелков у них во взводе к таким встречам лют.
— На двести метров к расположению не подпускает… Бережет наши бедные головушки от товарищей по оружию.
Пехотинцы, слушая занозистый разговор разведчика и снайпера, похохатывали и давали практические советы. Вот и все. Постояли и разошлись. Встретятся ли они снова, Николай не знал, а записку просил передать.
Потрескивали в печке поленья, которые неторопливо подкладывал Гусейнов. До войны работал он чеканщиком по меди в каком-то знаменитом ауле с гортанным, плохо запоминающимся названием. Родился Гусейнов в сакле и, наверное, сейчас вспоминал неяркий, сложенный из камней камелек с закопченной железной треногой и жаркие угли карагачевых веток. Худые щеки Гусейнова были гладко выбриты, и отсветы горящих поленьев мягко бродили по ним.
— Довольно тебе нажаривать-то, Гусейнов, — прикрываясь рукой от огня, Петухов отодвинул в угол котелок с варевом. — Надо, чтобы на малом жару доспевало, а ты такое пламя пустил…
Гусейнов не шевельнулся. Словно и не слышал Петухова.
Юрка Попелышко подошел к двери и распахнул ее.
— Темнеет уже. — Он присел на пороге. За спиной его было налитое густой синью вечернее небо, а в нем — щетинистые верхушки сосен.
Юрка сидел и думал: признаваться лейтенанту, что он не умеет плавать, или не признаваться? Когда он узнал, что разведчики будут переправляться вплавь под прикрытием плота с манекенами, первой мыслью Юрки было признаться во всем и попросить лейтенанта, чтобы тот разрешил ему лечь на плоту вместо одного из манекенов. Плыть, придерживаясь за плот, дело рискованное. Отшвырнет взрывом — и каюк! Потонешь без всякой пользы. Потонуть на войне — такого и не придумаешь!
Юрка терзался мыслью, что он обманывает разведчиков, старшего сержанта Орехова, Харитошкина, лейтенанта. Но признаться не хватало сил. И так, можно считать, он великим нахальством влез в состав штурмовой группы. Лейтенант, конечно, обрадуется предлогу, чтобы Юрку из группы вытурить. Не очень-то жаловал командир взвода разведчика Попелышко. Считал его недомерком, на которого по ошибке надели солдатскую шинель. Как Юрка ни старался, он всегда замечал насмешливую ухмылку лейтенанта. Тоненькую и такую ехидную, что у Юрки все внутри вскипало. И невольно начинали чесаться кулаки. В другом месте он бы не стерпел над собой насмешек. Но на командира взвода с кулаками не кинешься. Это тебе не малый с соседнего двора на Пятницкой улице.
Из штурмовой группы уходить Юрке было нельзя. Тем более что вчера он написал Светке два письма, в которых намекал, что ему доверили выполнение особого задания… Одна Светланка его понимает, не считает молокососом и гордится им. В письмах так и пишет: «мой любимый, смелый солдат…»
— Попелышко, что у тебя портянки торчат? — услышал Юрка скрипучий голос Харитошкина. — Наверни хорошенько, чучело…
Юрка досадливо крякнул. Навязался этот старикан ему на голову. Вроде и не смотрит, а все замечает. Не так встал, не так шагнул, не так замаскировался… И пилит и пилит Юрку, зудит над ухом, как комар, и не отвяжешься от него.
Попелышко послушно отошел от двери, уселся на нары и стал перематывать портянки. Мотал, не торопился, натягивал на ноге, разглаживал ладонью складки, а когда обул ботинки, то так же, как Харитошкин, потоптался, проверяя, хорошо ли получилось.
— Вот так бы с самого начала, — одобрительно сказал старый разведчик, — а то гомозишь, торопишься без толку.
Попелышко забрался на нары, чтобы скрыться от глаз Харитошкина. Начал думать, что сейчас, наверное, Светланка сидит на диване, поджав ноги, и зубрит учебник. От этого ему стало легче.
Харитошкин сидел у стола и разбирался в вещевом мешке. Укладывал патроны, гранаты, консервы и сухари. Жалел, что много нужных вещей пришлось отдать на сохранение старшине Маслову, который был известен как горлодер и хапуга и не упускал случая приспособить, что плохо лежит. Пустое место этот Маслов, а вот нацепили ему на погоны старшинские «молотки» и поставили людьми командовать. На любой стройке такому красная цена — мусор носить, а здесь — начальство.
В обычное время вещевой мешок Харитошкина весил всегда пуда полтора, но сержант безропотно носил его на своей сутулой спине, то и дело добавляя в поклажу разные нужные вещи: пластинки дюраля, медные трубки, мотки цветных немецких кабелей, трофейные шомпола-цепочки, куски плексигласа.
Никто не подсмеивался над сержантом, что таскает он на горбу ненужный хлам. Знали, что его руки, руки слесаря-монтажника, тоскуют по работе, как озябшие солдаты по теплу.
Когда выдавался свободный час, Харитошкин уединялся и принимался что-нибудь мастерить. Закончив вещь, неторопливо осматривал ее со всех сторон, зашлифовывал риски, наводил суконкой с мелом блеск.
Выбрав время, когда во взводе было побольше народа, Харитошкин вроде бы случайно вынимал из кармана свое новое изделие: зажигалку, наборный мундштук, нож, дюралевый портсигар. Стараясь казаться равнодушным, смотрел, как ощупывают, разглядывают его творение. Лишь глаза его светились ярче обычного, и усы топорщились от спрятанной улыбки.
Харитошкин неторопливо свертывал цигарку, и вокруг тотчас же устанавливалась ожидающая тишина.
Разведчик прикуривал и скупо говорил:
— Не для себя делал…
Затем несколько мгновений Харитошкин молчал. Было слышно, как потрескивает его самокрутка. И, наконец, раздавалось долгожданное:
— Бери, Петухов, пользуйся…
Или Орехов, или Волосов, Гусейнов, Опанасенко… Никто не знал, кого назовет Харитошкин и кто станет обладателем медного, алюминиевого или плексигласового великолепия.
Благодарностей Харитошкин не любил. Одно принимал, и то ненароком, много дней спустя — махорку, в которой сержант всегда испытывал нужду, потому что цигарки заворачивал толщиной в палец и палил их одну за другой…
Харитошкин вздохнул и решил, что о железках, оставленных на сохранение Маслову, не стоит печалиться. Судя по всему, впереди на дорогах этого добра будет вдоволь. Наломают железа столько, что не одному мартеновскому цеху лома хватит.
Разведчик затянул завязки вещевого мешка. Никто не увидел, что нарушил он строгий приказ не брать на задание личных вещей. Тайком от всех сержант сунул на дно мешка «струмент» — завернутые в клеенку ручные тисочки, пару напильников, зубильце, пилку по металлу, полдесятка сверл и метчиков. Это он не мог доверить никому. Такого инструмента на дороге не найдешь. Сносу он не знает, и рука к нему уже привыкла. Тяжеленько, конечно, с таким мешком через речку переправляться, но выхода нет. На плоту Харитошкин его перед собой приткнет. Может, и оградит «струмент» хозяина от лишней пульки…
Не один Харитошкин нарушил приказ. Орехов припрятал в потайном карманчике фотокарточку матери. Юрка Попелышко вроде невзначай оставил обрывок Светкиного письма: клочок с двумя строчками, из которых можно было только узнать, что какая-то неведомая Светка любит неизвестно кого…
Самым беззаботным из двенадцати разведчиков был Кудряш. Он знал, что своей смертью никого на свете не огорчит, никому не причинит страданий. Кудряш лежал, засунув под голову руки, и мечтал, что на этот раз он таки добудет «дамский» пистолет. Вороненый, с насечкой на рукоятке, удобно ложащийся в руку. Сохранить бы его и привезти с фронта, на зависть детдомовской шантрапе.
Потом Кудряша сморило, и он начал посапывать.
Петухов кончил колдовать над варевом и поставил на стол два котелка. От них вкусно пахло.
— Налетай, ребята, у кого рот большой, — сказал он и проворно вытащил ложку.
К нему присоединился Игнат Смидович. Остальные отказались: не было аппетита.
Харитошкин отложил в сторону вещевой мешок и взял ручной пулемет. Автоматы сержант не признавал. Его оружием был «дегтярь».
За перегородкой, на топчанчике, застеленном плащ-палаткой, ворочался командир штурмовой группы лейтенант Нищета. Он пытался заснуть, но сон не шел.
Олег думал о доме. Вчера он отправил два письма: в Астрахань — матери и в Свердловск — отцу. За год до войны отец Олега, инженер-металлург, ушел из семьи. Причины разлада Олег не знал, но переживал его мучительно. Мать — учительница русского языка и литературы, худенькая, похожая на девочку короткой стрижкой и проворными тонкими руками, с утра до вечера была занята учениками, мероприятиями и кружками. Для дома у нее почти не оставалось времени. Отец, громогласный и шумный, пропадал сутками в цехе, возвращался пахнущий копотью и железом, рассеянно ел холодные макароны или вчерашнюю кашу, а затем возился с чертежами. Они мало разговаривали друг с другом и никогда не ссорились. Но однажды отец собрал чемодан и переселился в общежитие.
Перед уходом на фронт Олег спросил у матери о причине ухода отца. Она покраснела и тихо сказала:
— Я виновата в том, Олежка… Он замечательный человек.
Ответ был не очень вразумительный, но большего он не добился.
И вот теперь лейтенант Нищета лежал на жестком топчане и думал, где же его дом: в Астрахани или в Свердловске? Он не хотел двух домов. Дом у человека должен быть один. Все равно, хоть в Астрахани, хоть в Свердловске. Об этом он и написал в письмах.
Завтра старшина отнесет конверты на полевую почту, и они отправятся по далеким адресам.
На рассвете Олег Нищета поведет штурмовую группу. Может, его убьют, а письма будут продолжать свой путь. Их получат и обрадуются, будут перечитывать, не зная, что нет уж на свете их Олежки, что пал смертью храбрых в боях за Родину…
Смертью храбрых!.. Олег горько усмехнулся. Все считают лейтенанта храбрым, и только он один знает, что Олег Нищета — отчаянный трус. Он боится снарядов, пулеметных очередей, боится трупов, боится ходить в разведку.
Но больше всего лейтенант Нищета боится начальства. Боится, что, если не выполнит боевой приказ, все догадаются о его трусости.
Странно, но сегодня он первый раз не ощутил этой боязни так остро. Будто приподнялся над ней. Будто на рассвете он начнет не простой захват точек в квадрате 12—26, а бой по большому счету…
Лейтенант встал, взял флягу и, сморщившись от отвращения, сделал несколько глотков, надеясь, что водка взбодрит его. Потом снова стал думать, как выполнить приказ о захвате штурмовой группой «пятачка» на западном берегу, который обеспечит полку успешное преодоление водного рубежа. Ребята подобрались надежные… Вот только Попелышко припутался некстати. Выскочил тогда в строю, а лейтенант неожиданно согласился. По-мальчишески получилось. Разозлился Нищета на Попелышку. На смерть ведь люди идут, а этот тоже норовит голову сунуть. Хочешь, так получай… Наверное, поэтому лейтенант с мальчишеской мстительностью подтвердил желание Попелышко.
Может, и другое. Шел Нищета вдоль строя и видел, что многие отводят глаза, надеются, что не назовет на этот раз лейтенант их фамилию. Выкрик Попелышко облегчил мучительный выбор. Подсказал, как трудный ответ, фамилию двенадцатого в штурмовую группу.
Лейтенант отчетливо представлял опасность броска разведчиков. Когда подполковник Барташов пригласил его в штаб и рассказал об операции, которую должен возглавить лейтенант Нищета, у него невольно прошелся по спине холодок. Почему подполковник выбрал для такого дела его? Есть же более опытные командиры. Капитан Пименов, например… Он много раз ходил в разведку, ордена имеет…
Лейтенант покосился на капитана Пименова, который склонился низко над картой и что-то упрямо разыскивал на ней. Нищета ожидал, что капитан поднимет голову, взглянет на Олега, поймет его и попросит у подполковника разрешения возглавить штурмовую группу.
Но Пименов головы не поднял. Тогда Олег Нищета отрапортовал командиру полка, что готов выполнить задание.
— Доберетесь до берега, ручной пулемет на фланг, а сами с гранатами кидайтесь вперед, — наставлял вчера Пименов лейтенанта.
«Хорошенькое дело — кидайтесь», — раздраженно думал Нищета, терпеливо слушая сухие, округлые, как голыши, слова начальника разведки. На отвесную кручу не очень-то кинешься. Поползешь на карачках, а тебя сверху колошматить будут. И все-таки надо выбирать место, где откос покруче, где будет метра два мертвого пространства. У немцев тоже не будет охотки вылезать из траншеи на кручу. Наши на этом берегу не станут сидеть сложа руки…
Капитан Пименов, помнится, сказал тогда какую-то шутку и сам засмеялся. Смеялся он глухо, отрывисто, со стиснутыми зубами. Лейтенант Нищета шутки не понял. Он удивленно поглядел на капитана и подумал, что у того недобрый смех.
Когда стрелки часов перевалили за полночь, лейтенант Нищета перепоясал маскировочный костюм ремнем с пистолетом, затянул шнурки капюшона и взял автомат. Группу пора было выводить на исходный рубеж.
Лейтенант решил, что сейчас он выйдет к разведчикам и скажет что-нибудь простое, обыденное. Вроде, что пора, мол, двигать, братья славяне.
Но едва он показался из-за перегородки, как помкомвзвода сержант Орехов вскочил и громко скомандовал:
— Группа, встать! Смир-р-но!
Раскатисто, отчетливо и повелительно.
Затем, чеканя шаг, подошел к лейтенанту, приложил руку к пилотке и отрапортовал, что разведгруппа к выполнению задания готова.
И, как было положено по уставу, сделал шаг в сторону.
Лейтенант оглядел разведчиков. Стояли навытяжку, прижав руки и вскинув подбородки. Даже Кудряш, не признававший в принципе команды «смирно», и тот стоял, не шелохнувшись, сдвинув пятки и вытянув руки по швам.
Лица у всех были строгие и серьезные.
И тут Нищета ощутил, что каждый из одиннадцати внутренне признал его командиром. Не потому, что на его плечах были погоны с лейтенантскими звездочками, не потому, что подполковник назначил его командовать группой.
Командиром Олега Нищету признали сейчас не по уставу, а по долгу. Во имя чего-то неизмеримо более важного. Одиннадцать безотчетно доверили ему все, что было у них. Не только свою жизнь, но и то дорогое, что находилось за много километров отсюда, — судьбу своих близких, их горе и радость.
За них лейтенант теперь становился в ответе.
Олег понял это, и у него неожиданно стал подрагивать подбородок, но он удержался и скомандовал: «Вольно!»
Шли гуськом, след в след. Над головами высилась бесконечным куполом июньская летняя ночь. Небо было вымощено тусклыми, будто присыпанными пеплом звездами. Пахло прелой землей и молодым листом.
В вышине скрипели и размахивали невидимыми ветками деревья. Ветер был теплый и сырой. Видно, примчался с той стороны, где прошел дождь.
Ночь копила и прятала звуки. До разведчиков доносилось осторожное поскрипывание, сдержанный говор, негромкий лязг и побрякивание. Это выходили на позиции для атаки роты и батальоны, пехотинцы и саперы, минометчики, связисты, артиллерийские наблюдатели. В темноте катили сорокапятки, гнулись под минометными плитами и станкачами, несли противотанковые ружья, коробки с лентами, ящики с минами.
Когда на просеке немецкая «лампадка» на минуту разорвала темноту, разведчики увидели бесконечную, неразличимую в сумеречном свете массу людей.
— Народушка-то! — удивленно воскликнул Петухов. — Как тараканов на печи!
— Разговорчики! — оборвал его старший сержант Орехов.
Лейтенант Нищета шел во главе цепочки. С каждым шагом он ощущал, как двенадцать все теснее и теснее сливаются в его представлении в единое целое, объединенное единой жизнью, единой смертью. Двенадцать, подчиненных единой цели, слитых воедино двенадцать голов. Одним махом с такой артелью не справиться.
На взгорках хвоя мягко пружинила и скрадывала шаги. В низинках под ногами хлюпало, сапоги цеплялись за папоротники, за набрякшую росой траву.
Капитан Пименов шел впереди, угадывая в вязкой темноте леса тропинку тем звериным чутьем, которое вырабатывается у разведчика. Казалось, он видит каждую корягу, каждую воронку, бугорок, острые сучья, выставленные в стороны, как копья.
— Осторожнее, товарищ подполковник, валежина…
Голос у него был глухой, будто простуженный. Он заботливо отводил нависающие ветки и предупреждал о поворотах.
Барташова раздражал предупредительный тон капитана, в котором прорывалось скрытое превосходство поводыря. Подполковнику следовало идти первым, но он понимал, что тотчас же потеряет тропинку, вломится в кусты или, еще хуже, бултыхнется в воронку с водой.
— Долго еще? — спросил Барташов. — Темно, как в преисподней.
— Через полчаса придем, — ответил Пименов. — На полкилометра пришлось вверх подняться… С запасом взяли, на всякий случай.
Барташов знал, что два дня назад капитан Пименов и лейтенант Нищета часов пять ползали в кустах у воды. Бросали щепки, замеряли скорость течения, сталкивали в реку бревна и смотрели, куда их несет.
Они искали место, где спустить на воду плот штурмовой группы, чтобы он причалил в намеченной точке под крутым обрывом излучины.
Много пришлось перекидать в воду всякой всячины, пока они удостоверились, что именно здесь, у тальников, надо начинать путь. С поправкой на скорость течения внесли изменения в план операции: разведчики должны были отплыть за тридцать минут до начала артподготовки.
— Точно рассчитали, товарищ подполковник, — сказал Пименов.
Барташов усмехнулся. Да, при подготовке операции штурмовой группы начальник разведки выложил все умение. Продумал каждую деталь и лично проверил. Старался так, будто хотел оправдаться, что не он, а лейтенант Нищета ведет группу. Доказать, что не зря надо беречь капитана Пименова, имеющего большой опыт по организации разведывательных операций. Освободить его от рискованных заданий, потому что второго такого начальника разведки во всей дивизии не сыскать.
— Осторожнее, воронка, — вновь прозвучал хриплый голос капитана. — Вчера обстрел был, левее держитесь.
Барташов поспешно принял левее, и какой-то невидимый сук цепко ухватил его за плащ-палатку. Завязки больно резанули шею. Петр Михайлович ругнулся про себя и стал освобождать плащ-палатку. Неловко шарил руками в путанице веток, ломал их. В лицо брызгали холодные капли, листья липли к рукам. Он ощущал, как терпеливо и снисходительно ожидает Пименов, пока подполковник выпутается из кустов.
Барташов сжал губы и резко дернул палатку. Сук хрустнул, и подполковник снова почувствовал свободу.
Петр Михайлович уже ругал себя, что потащился ночью через лес только для того, чтобы увидеть, как разведчики отплывут с плотом в смутной предрассветной мгле.
Надо бы остаться в штабе. Капитан Пименов проследил бы за выполнением задания и доложил командиру полка.
Да и генерал, чего доброго, позвонит в штаб и, не застав Барташова, всполошит весь полк да потом еще будет выговаривать, что не дело командира за несколько часов перед ответственной операцией таскаться по окопам и траншеям.
Ночь была глухая, огромная — от речной воды до невидимых туч. Неясный звук ветра в вышине тревожил, как и прячущаяся темнота деревьев. Хруст ветки под ногой был таким неожиданным, что подполковник вздрагивал. Рядом то и дело раздавались приглушенные голоса:
— Стой, кто идет? Пропуск!
Пименов называл пароль. Чем ближе подходили к реке, тем чаще в ночи возникали эти сторожкие голоса.
В парной духоте густого ельника угадывалось присутствие затаившихся людей. Неуловимые движения за деревьями, натужное, неразборчивое бормотание. Доносились короткие команды, шорох веток, осторожный топот ног, приглушенный металлический лязг. На повороте тропинки подполковник приметил в глубине проблеск красноватого жучка и почуял запах махорочного дыма.
«Какой там паразит курит!» — зло подумал Барташов, вчера еще раз самолично приказал комбатам под их ответственность запретить курение на исходных рубежах.
Петр Михайлович уже собрался выругаться в темноту, но его опередили:
— Кончай курить! Голову оторву!
Огонек сразу исчез. Но запах махорочного дыма остался. Значит, цигарку не потушили. Просто спрятали в рукав или прикрыли полой шинели, чтобы дотянуть окурок частыми, жадными затяжками.
Петр Михайлович вдруг успокоился. Он подумал, что, может, солдат курит последнюю в жизни цигарку. Может, теплым махорочным огоньком, зажатым в ладонях, отгоняет он страх перед притаившейся ночью, перед утренней атакой, перед смертным боем…
Жило небо. Равномерно, как заведенные, взлетали над рекой осветительные ракеты. Сначала, распарывая темноту, поднималась «лампадка», на ее подсветку устремлялись белые светлячки, выписывающие красивые параболы. Когда «лампадка» разгоралась, становилось неуютно светло. Блеск звезд в небе смазывался. Словно они притухали и ждали, пока исчезнет, распадется этот диковинный шипящий клубок света, так ненужно разорвавший извечный порядок ночи.
Клекотали невидимые снаряды. То тут, то там небо озарялось отблесками разрывов. Короткими и блескучими, как отсвет весенних молний. Басовито гудели над головами невидимые «кукурузники», и синие пальцы немецких прожекторов ловили их, чтобы ухватить в пятерню.
Из-за реки неожиданно донеслись пулеметные очереди. Стрекот был быстрый, захлебывающийся. В квадрате 12—26 бил немецкий пулемет. Красные строчки пуль поплыли в небе. В подмогу хрипло затявкала скорострельная тридцатисемимиллиметровая автоматическая пушка, которую солдаты называли «собака». За лесом, в стороне медсанбата, лопнуло десятка полтора взрывов.
— Нервничают, — сказал Пименов. — Чуют что-то. А вдруг пронюхали?
— Нет, — ответил подполковник и, помолчав, добавил: — Не могли пронюхать.
Войска и техника сосредоточивались только по ночам, тщательно укрывались в лесах. Танки были замаскированы в глубоких эскарпах, укрыты ветками и маскировочными сетями так тщательно, что их нельзя было разглядеть и в десяти шагах.
Саперы, которые должны были наводить переправу, работали километрах в двух от переднего края. Звенья парома, береговые лежни, крепления, рамы и настил доставляли к передку по ночам.
На огонь немцев отвечали только дежурные пулеметы да пара батарей.
Недели полторы взвод саперов нарочито неловко возился на переднем крае, валил деревья, пилил, выбрасывал на бруствер свежую землю, делая вид, что воздвигает блиндажи. На берегу реки протянули дополнительный ряд колючей проволоки, чтобы внушить немцам, что русские укрепляют оборону, создают на берегу УР — укрепленный район и не собираются штурмовать здесь реку.
В то же время километрах в двадцати выше, тоже в излучине, демонстрировались работы по подготовке переправы. По ночам саперы били сваи, приглушая звуки «баб» подстилкой из старых ватников, спускали на воду плоты и волочили с одного места на другое пару дырявых понтонов. Немцы обстреливали место ложной переправы из пулеметов и минометов. Саперы несли потери, но упрямо били в илистое дно реки ненужные сваи…
Боевое охранение усилили, чтобы перекрыть всякую щелку, крошечную трещинку, куда могла просочиться немецкая разведка.
И все-таки, уверенно ответив капитану, Барташов вдруг ощутил опаску. Разве на войне можно быть в чем-то уверенным? Тысяча случайностей всегда подстерегает и солдата и командира.
Вдруг все-таки кто-то просочился в глубь обороны? Высмотрел укрытые танки, понтоны, услышал в ночи глухой шум передвигающихся частей, разглядел подготовленные к огневому удару батареи?
Вдруг глазастый наблюдатель, прильнувший к стеклам стереотрубы, разобрался, что новые проволочные заграждения поставлены наспех, для отвода глаз, не там, где им положено быть, что колья с проволокой едва воткнуты в землю?
Вдруг немецкая «рама», часами кружившая в небе, высмотрела батареи?..
Вдруг на ложной переправе немцы тоже имитировали ложный обстрел? Поставили минометную батарею, пару пулеметов и били для отвода глаз. А здесь, в излучине, разгадав направление главного удара, скрытно перекрыли огнем каждый метр, укрепили траншеи, подбросили войска с других участков, чтобы встретить русских невиданным контрударом, оглушить их, смять и заставить убраться назад за реку, заставить снова зарыться в болото…
Этих «вдруг» могло быть много, и каждое из них означало катастрофу.
Все могло быть, и предугадать это должен был он, подполковник Барташов. Сотни людей, копошащихся сейчас в лесной темени, ждут его команды. Они верят, что подполковник все предусмотрел, все рассчитал и сделал так, что не зацепит солдата осколок, минует его пуля, не накроет речная вода. Конечно, на войне убивают. Но каждый, кто ждет атаки, всегда надеется, что и в этот раз смерть выпадет не ему.
Несколько часов назад подполковник позвонил в штаб дивизии и доложил генералу, что полк вышел на исходный рубеж.
— Штурмовой батальон выдвинут к броску? — спросил Зубец.
— Да, — коротко ответил подполковник. — Сиверцев к штурму готов.
Подполковник говорил правду. Батальон капитана Сиверцева сидел в траншее, в сотне метров у реки, и должен был первым кинуться в воду. Батальон можно назвать и штурмовым, если так хочется генералу. Сиверцеву были приданы и саперы, и взвод противотанковых ружей, и пулеметчики. Кроме названия, батальон ничем не отличался от любого другого батальона, который будет форсировать реку.
Суть состояла только в том, что капитан Сиверцев должен был начать штурм с первым же залпом артиллерийской подготовки, а подполковник собственным приказом отодвинул этот срок на полчаса.
Генерал все-таки уловил замешательство в голосе Барташова и спросил, послал ли он разведгруппу.
— Да, — ответил подполковник. — Группа начнет операцию в четыре тридцать.
В пять должна была начаться артиллерийская подготовка.
— Значит, авантюрничаешь? — донесся издалека голос командира дивизии. — Предупреждал я тебя, Барташов. Худо будет, если разведчики не дойдут.
— Готов нести ответственность за свои действия.
— На черта мне твоя ответственность! — зло крикнул генерал. — Из нее шубу не сошьешь, если сорвется операция… Тут и пяти трибуналов будет мало.
Петр Михайлович потемнел в лице, ощутил, как застучала в висках кровь, но сдержался. Он боялся, что генерал запретит операцию разведгруппы.
Зубец долго ругался по телефону, угрожал, что отучит Барташова партизанствовать, снимет с полка и пошлет под начало помощника по тылу.
— Тебе бы в белых перчатках воевать, — раздраженно выговаривал генерал. — Детский сад на фронте решил устроить…
Барташов терпеливо слушал. Разобраться в основе, подполковник поступает так же, как командир дивизии: посылает своим приказом людей почти на верную смерть. Идет на жертву малого ради большого, как это диктует беспощадная логика войны, от которой не спрятаться ни сержанту, ни подполковнику, ни генералу.
Разница только в соотносительности малого и большого. В масштабе ударной дивизии стрелковый батальон все равно что разведгруппа в масштабе стрелкового полка. Если продолжить такой счет, то всему фронту для большого дела пришлось бы в качестве малой жертвы кинуть в огонь дивизию…
Нет, как ни крутись, воевать в белых перчатках не получается, товарищ генерал.
Лучше вообще не воевать. Много лучше, если бы Зубец, Барташов и все остальные, кто сейчас лежал в окопах, сидел в боевых машинах, пахали бы землю, варили металл, строили дома. Просторные, прочные дома с глазастыми окнами.
— Ты чего молчишь? — ворчливо спросил Зубец. — Заварил кашу, а теперь и сказать нечего?.. Успеют разведчики до артподготовки перебраться?
— По хронометру рассчитали, — ответил Барташов и доложил о затее с плотом-обманкой.
— Тоже мне, архимеды, — хмыкнул в трубку командир дивизии. — За дураков, что ли, немцев считаете?!
Однако операцию разведчиков не запретил. Генерал понимал риск, ответственность за самовольное изменение плана наступления, но и давал себе отчет в том, какие преимущества даст бросок разведчиков в случае удачи.
Тропинка стала опускаться к реке. Лес кончился. В лицо потянуло сыростью.
— Подходим, товарищ подполковник, — сказал капитан и спрыгнул в ход сообщения, тянувшийся вдоль берега.
На небе переместились звезды, невидимо поредел воздух, и возникли неясные тени облаков. Ощущался близкий рассвет. На открытом берегу не было оглушающей, вязкой, как смола, темноты леса. Петр Михайлович видел теперь капитана: голову и узкие плечи, отсеченные неровным краем хода сообщения.
— Здесь немцы простреливают, — предупредил Пименов и пригнулся, растворился в земле.
— Торопиться надо, — недовольно сказал командир полка.
Ход сообщения сделал поворот, и Барташов увидел реку. Вода казалась густой и маслянистой, проблескивала тусклой чернью.
Когда вспыхнула очередная «лампадка», река прозорилась молочно-желтым мерцающим отсветом. Свет ракеты выхватил густые пласты тумана, лежащие в тальниках и по низинкам. Пласты были тяжелые, сбитые в косые клинья.
Слева вырисовывалось какое-то смутное пятно. Барташов подумал, что над ходом сообщения нависли кусты ивняка, и поднял руку, защищая лицо от веток. Но пальцы наткнулись на шершавое дерево. Возле хода сообщения стояли понтоны, замаскированные ветками.
Здесь саперы наведут паромную переправу.
Жарко здесь будет через несколько часов. Пожалуй, жарче, чем там, на другом берегу. Переправа, по которой на плацдарм должны пройти орудия, танки, машины с боеприпасами, станет артерией, питающей наступление. Немцы изо всех сил будут стремиться рассечь ее.
Из-за понтона Барташова окликнули, спросили пропуск.
Петр Михайлович негромко ответил.
— Подполковник! — Петра Михайловича узнали по голосу. В ход сообщения кто-то спрыгнул, зашуршав плащ-палаткой. Синий луч фонарика скользнул по лицу Барташова.
— Майор Фомин, товарищ командир полка, — назвался человек.
Это был командир саперного батальона, комендант будущей переправы.
— Не спится, товарищ подполковник? — спросил майор и сам же ответил: — Разве в такое время заснешь!
— Не подведете с паромом? — в голосе Барташова послышались тревожные нотки. — Без него зарез.
— Понимаем, — сказал сапер и погладил ладонью шершавый бок понтона. — Должно получиться.
Затем, помолчав, добавил:
— Я эти места хорошо знаю… В сорок первом из окружения выходил. Тогда…
Он внезапно замолчал и коротко махнул рукой. Наверное, вспомнил, как плыл далекой осенью 41-го в ледяной воде, из последних сил поднимая над головой винтовку. Оглядывался на удаляющийся берег и еще больше боялся другого, который с каждым взмахом руки становился ближе. Плыл из последних сил, едва удерживался на поверхности, а засада могла брызнуть в лицо автоматной очередью, неожиданный вражеский удар мог выбить винтовку из ослабевших рук и лишить горького солдатского счастья — перед собственной смертью убить напоследок врага…
И вот он снова стоит на берегу реки. Скоро начнется, как пишут в оперативных сводках, форсирование водного рубежа. Там, где полуживым ушел от немцев, Фомин наведет и паром и мост, чтобы прошли на другой берег все, кому положено, и всё, что положено по плану операции. Командир полка может не опасаться за переправу. Будет она, товарищ подполковник! Теперь не сорок первый. Научился майор Фомин воевать, научился переправы наводить надежно.
Капитан Пименов прислонился спиной к стенке хода сообщения. Ждал, пока подполковник и саперный майор закончат разговор.
— Пошли дальше, капитан, — сказал Барташов.
Мягко ворчала вода. То ли кружился под берегом небольшой водоворот, то ли выбился в осоке неприметный родничок, размыл суглинок, проложил дорожку и скатывался в реку.
Штурмовая группа лежала за кустами тальника. Плот был уже спущен на воду, и на нем, словно заснувшие вповалку люди, угадывались манекены. Плот был длинный и узкий. Четыре толстых сосновых бревна, прочно связанных проволокой, поперечными брусьями и глубоко загнанными скобами, темнели в осоке.
Лейтенант Нищета сидел под кустом, сдергивал с ветки тальника листья и покусывал их, ощущая, как горькая свежесть холодит рот и пощипывает язык.
Узнав командира полка, лейтенант выплюнул недогрызенный листок и вскочил. По правилам полагалось отдать рапорт, но шуметь было нельзя, и Нищета растерянно застыл, приложив руку к пятнистому капюшону.
— Садитесь, лейтенант, — сказал подполковник и уселся на землю, подвернув край плащ-палатки. — Пришел вот на вас взглянуть.
— Такие же, как были, товарищ подполковник, — осмелел лейтенант. — Все готово.
Барташов посмотрел на часы.
— Через полчаса пойдете, — сказал он. — Гранат достаточно взяли?
Петр Михайлович знал каждую деталь операции штурмовой группы, но еще раз напоследок принялся расспрашивать лейтенанта Нищету.
Лейтенант отвечал толково и четко. Барташову понравилась собранность командира штурмовой группы, серьезность его ответов. Не раз приходилось подполковнику беседовать с разведчиками, уходившими на задания. Обычно сознание предстоящей опасности угнетало людей. Они тяжело молчали. Отвечали нехотя, коротко, скупо. Бывало и наоборот. Ухарски распахнутые воротники маскировочных халатов, бойкие, наигранные ответы: нам, мол, теперь черт не брат. Либо голова в кустах, либо грудь в крестах…
Молчания подполковник не любил, ухарства терпеть не мог. Знал, что могут и не вернуться разведчики, но обрывал ухарей сразу.
— На кручу с ходу не бросайтесь, — сказал подполковник лейтенанту. — Оставьте Харитошкина с пулеметом у ветлы. Он с фланга прикроет, не даст немцам особенно высовываться. Под кручей — мертвая зона. Из траншей вас не достанут. Сначала оцените обстановку, а потом уже смотрите, в какую щель клин загонять…
— Ясно, товарищ подполковник… Сообразим. Главное — через реку перебраться.
— Туману много навалило… Переберетесь незаметно.
— Не поспеем, — вздохнул Нищета. — Солнце взойдет, и туману конец. Едва обогреет, и его как не бывало.
— Значит, проворнее надо перебираться, — подполковник посмотрел на сереющее над лесом небо и добавил: — В случае выполнения операции будете представлены к награде.
Нищета неожиданно обиделся.
— Мы, товарищ командир, не за наградой идем. Добровольно согласились. Как кому совесть сказала.
Подполковник смутился. Строгие, сдержанные слова Нищеты помогли ему понять ту особую собранность разведчиков, которую он ощутил сразу. Все, кто уходил с плотом за реку, уходили не по приказу, не из-за наград. Уходили по долгу — высокому проявлению человеческого духа, которое и на войне не часто встречается.
— Простите, лейтенант, — смущенно сказал подполковник. — Конечно, главное — за реку перебраться.
Он вгляделся в сторону, где неразличимой темной кучкой сидели разведчики.
Петр Михайлович знал, что среди них находится и старший сержант Орехов.
Николай Орехов… Колька… Скоро уже три года, как военная судьба Петра Михайловича причудливо переплелась с судьбою этого солдата. Вместе начинали воевать в Заполярье, теперь снова шагают рядышком на фронтовой дороге, по самой кромочке.
Узка эта кромочка, старший сержант Орехов. Не знаешь, где обломится…
Николай напряженно вглядывался в серую темень реки, хотя там сейчас ничего нельзя было высмотреть.
Конечно, немцы разберутся в ребячьей хитрости с манекенами, ударят пониже и достанут тех, кто плывет за плотом. Если начнут из минометов бить, тут манекены не помогут. Какая разница при минометном обстреле, на плоту ты лежишь или плывешь, держась за его край? Мина таких тонкостей не понимает… «На воде ноги жидки», — вспомнилась поморская пословица. На суше человек и после тяжелого ранения может уцелеть, а на воде и от пустякового осколка, от контузии простой камнем пойдешь на дно.
Тут еще Юрка навязался на его шею. Бывают же такие недотепы! Ростом вымахал чуть ли не в два метра, через день письма зазнобе пишет, а плавать не научился. Взрывом отобьет от плота, он и целехонький на дно пойдет. Пустит напоследок пузыри и как топор под воду — нырк! — и нет ничего.
Хоть бы, идиот, на день раньше сказал, что плавать не умеет. Можно было бы еще заменить. Для штурмовой группы в этом не было бы никакой беды. Так нет, до самого последнего часа молчал и рот раскрыл, когда уж разведчики у плота были. Сообразил, что теперь его не выгонят. Придется Орехову с ним валандаться.
Николай вздохнул, вспомнив, как час назад Юрка доверчиво и просто шепнул ему, что не умеет плавать.
— Я с вами рядышком буду, товарищ старший сержант, — попросился Попелышко. — Ладно?
Голос у него был растерянный, как у нашкодившего мальчишки.
В первый момент Орехов хотел отправить Юрку к командиру. Пусть лейтенант сам разбирается, раз включил Попелышко в штурмовую группу. Но доверительный шепот Юрки остановил его.
— Ладно, держись, черт с тобой, — ответил он.
В темноте, в ожидании броска через реку, мысленно ругая Юрку самыми последними словами, Орехов удивленно сообразил, что так ему легче ждать команды.
Юркина беспомощность помогала Николаю ощущать собственную силу. Уж если Попелышко надеется, что его затея кончится благополучно, то Орехову не стоит загодя помирать. Не в таких переделках бывал и выкручивался. Осенью их с Харитошкиным с четырех сторон в кустах обложили, собак пустили. Они же ушли, пробились, целые к своим вернулись.
Плавает Николай, как рыба, возле моря вырос. Мальчишкой раз пять тонул и всегда выбирался. Однажды на спор взялся озеро переплыть. Лед еще не весь стаял, а он поплыл. Судорога ногу схватила, а переплыл-таки.
Верно говорит Петухов, что на всякую беду страха не напасешься. Да и как угадать, когда ты на фронте к смерти ближе. Вот сейчас сидишь и боишься, что на переправе не уцелеешь, а в эту минуту какой-нибудь фриц наугад прицел крутнет, ахнет в белый свет, как в копеечку, а шальной снаряд шлепнется возле тебя и оставит мокрое место.
Нет, солдатской судьбы не угадаешь…
Подполковник подошел к разведчикам. В сереющем свете уходящей ночи они зашевелились, стали оправлять маскировочные костюмы, ремни автоматов.
Вглядываясь в неясные пятна лиц, Барташов сказал:
— Первыми идете, ребята, с вас большое дело начинается.
— Понимаем, товарищ подполковник…
— Это уж так, что разведка всегда первая.
— Не подкачаем, доберемся к фрицу.
— Не прост, ребята, фриц, — сказал Барташов. — Много у него еще силы, шапками не закидаешь.
Подполковник машинально полез в карман за папиросами и тотчас отдернул руку.
— Жаль, курить нельзя. Сам приказ отдал.
— А вы его, товарищ подполковник, временно отмените, — посоветовал Кудряшов. — Мы бы тоже по одной запалили. Авось немчура не высмотрит.
— Нет, с «авосями» я давно кончил, — жестко сказал подполковник. — Еще в сорок первом. Вам Орехов подтвердит. Мы с ним тогда вместе воевали.
Головы разведчиков как по команде повернулись в сторону старшего сержанта, ожидая, что он скажет в ответ.
— В Заполярье теперь круглые сутки день, — задумчиво произнес Орехов. — Там по ночам курить можно, товарищ подполковник.
Барташов встал и сказал, что ему пора возвращаться на командный пункт.
— От вас, ребята, многое зависит, — добавил он.
Не сказал разведчикам подполковник, что не только форсирование реки зависит от удачных действий штурмовой группы, но и его, Барташова, судьба. Если группа не доберется к западному берегу, командир полка предстанет перед военным трибуналом.
— Пойдем, капитан, — сказал Петр Михайлович.
— Разрешите мне остаться здесь, — попросил Пименов.
— Нет, — ответил Барташов. — В воду они и без вас сумеют залезть…
С разведчиками, уходящими на задание, не принято прощаться. Идут они делать свое дело и вернутся. К чему проводы устраивать, ручки жать?
Подполковник выполнил этот негласный фронтовой обычай. Он сделал замечание лейтенанту Нищете, сказал, что на исходной позиции следовало людей рассредоточить, а то накроет шальным снарядом.
Нищета хотел возразить, но почувствовал, как у подполковника осекся голос, как старательно принялся Барташов проверять завязки плащ-палатки, и понял, почему командир полка в такую минуту сделал ему мелочное, ненужное замечание.
— Слушаюсь, товарищ подполковник, — ответил он.
Утро медленно входило в силу. Тугие пласты тумана потянулись к воде. Клочья его цеплялись за ивняки, курились белесыми дымками.
Ветер стих. Вода изровнилась, стала глаже стекла. Такая тишь на реке бывает только перед рассветом, когда и вода, и кусты, и небо — все кажется сонным.
Заречный, невидимый берег затаенно молчал.
Вдали, где-то за сосновым бором, вдруг принялась выкуковывать кукушка. Нищета вспомнил примету и подумал, что кукование тотчас же оборвется. Но невидимая птица куковала и куковала, неправдоподобно щедро отмеривая годы жизни всем, кто ее слышал. Лейтенант сосчитал уже до двадцати, а птица упрямо продолжала куковать. Потом к ней присоединилась еще одна, такая же голосистая и щедрая.
«Вот взялись», — с неожиданной улыбкой подумал Олег.
Многие сейчас вслушивались в далекое кукование лесных птах и хотели верить, что они отсчитывают им долгие годы жизни.
Горько было думать, что обманывают беззаботные лесные ведуньи. И примета про кукование, выдуманная неизвестно кем, вряд ли утешает сейчас солдат.
— Сорок восемь, — негромко сказал Петухов, когда кукушки замолкли.
— Это они на всех, сколько в лесу людей сидит, сразу подсчитали, — отозвался Харитошкин и смахнул с «дегтяря» рукавом мелкие капельки росы. — А может, теперь у них счет на минуты ведется? Сообразили, что война идет, и переменили счет. У птиц тоже ведь разум есть.
— Курнуть бы, — сказал Кудряш.
Лейтенант Нищета поглядел на реку, затянутую низким молочным туманом, на светлеющее небо, в котором перестали, наконец, по-змеиному шипеть ракеты, и нарушил приказ командира полка.
— Курите, ребята, — сказал он и посмотрел на часы.
У разведчиков оставалось десять минут.
Когда стрелка на часах приблизилась к известной черточке, Олег Нищета сказал, что пора.
Из тальниковых кустов поползли к плоту, сминая росистую, пахнущую землей и ветром траву.
Поеживаясь, вошли в воду. Петухов вытащил кол, которым удерживался плот.
— Кто будет бултыхать, — шепнул лейтенант, — получит прикладом по шее.
Когда отплывали от берега, Николай оглянулся и только тут увидел, что на сыром лугу буйно цветет таволга, распустив мелкие розовато-белые соцветья, а у воды вытянулся стеной остролистый сабельник.
В воздухе нарастал гул самолетов. Шли на бомбежку Илы. Так было предусмотрено планом операции по форсированию водного рубежа.
В тот момент, когда разведчики толкнули плот и когда под ногами вместо твердой земли заколыхалась вода, смертный страх навалился на Юрку Попелышко. Он поглотил, растворил все мысли. Осталась только одна, давящая и оглушающая: не упустить бревно, не оторваться от спасительного плота, покрепче уцепиться за него.
Занемевшие Юркины пальцы впились в проволочные связки. Широко раскрытыми глазами он глядел на темную, бесконечную воду, которая угрюмо текла вдоль плота, зло взбулькивала между бревен, плескала в лицо, подминала под себя.
Юркины руки, плечи, шея судорожно напряглись, словно на них свалилась немыслимая тяжесть, которая давила Юрку, тащила в глубину.
Тысячи знобких иголок вонзились в спину, в ноги, в плечи, сковали движения, острой болью обломились в суставах. Ботинки стали пудовыми. Мерз затылок, и сохли губы.
Неотвратимо светлело. Серый туманный рассвет, скрывавший разведчиков, медленно растворялся в облаках. На реке клубился молочный туман. Он тянулся от воды, и, если смотреть снизу, казалось, будто курятся множество легких дымков.
Плот медленно двигался наискосок течению. Разведчики изо всех сил подгребали, месили ногами воду и толкали тяжеленные, неподатливые бревна.
Казалось, плыли они в непроглядном молочном киселе вечность, а вокруг по-прежнему была равнодушная слюдяная вода. То ли исчез, бесконечно отодвинулся западный нагорный берег, то ли намокшие, отяжелевшие бревна не поддавались усилиям, и река своевольно уносила плот.
Казалось, на свете не осталось ничего, только плот и бездонная вязкая вода.
Лейтенант Нищета крутил головой и вытаращенными глазами приказывал, просил, умолял навалиться, чтобы скорее добраться до берега, стать ногами на землю.
Николай размашисто загребал рукой, с натугой бил ботинками кисельную воду и до рези в глазах всматривался в туманную муть, чтобы увидеть берег. Автомат, неловко торчавший на краю плота, при каждом гребке тыкался в лоб окованным прикладом, но Николай не решался сделать лишнее движение, чтобы поправить его.
Разведчики выкладывали все силы, а плот словно и на метр не поддавался к берегу, будто река нарочно задерживала его…
Туман таял. Ватные хвосты на глазах редели, истончались. Свет утра, растекающийся в небе, поднимал курные дымки, отрывал их от воды и бесследно растворял.
Томительно бежали минуты, с хлюпами всплескивалась между бревен вода, тяжело дышали разведчики…
Николай почувствовал, как Юрка придвинулся к нему, прижался плечом. Загребать стало неудобно. Орехов хотел уже оттолкнуть Юрку, но на воде что-то всплеснуло, и разошлись круги. Так всплывает на зорьке рыба, вышедшая из ночных омутов.
Но через мгновение на воде вскипели ровные фонтанчики, а затем уже донеслась раскатистая пулеметная очередь.
Заметили!
Горло перехлестнуло щемящим холодком, руки обмякли. Орехов сразу перестал ощущать холод, каменную тяжесть ботинок, костлявое плечо Юрки, перестал слышать тугой гул и стрекот штурмовиков, стаей ходивших над немецкой обороной, глухие звуки рвущихся вдали бомб.
Молчавший берег ожил, загремел. Вперекрест послал огненные пульсирующие трассы. Немецкие пулеметы ударили по плоту. Взбурлила вода, вскипела, как на жарком огне. Заклокотала, брызнула вверх, в стороны, разошлась крошечными воронками.
Перед глазами Николая пули располосовали брезентовый костюм манекена. В широкую прореху вывалился искрошенный хворост.
На Юркиной руке, ухватившей бревно, появилось красное пятно. Оно растекалось по кисти и яркой струйкой пролилось в рукав. Попелышко круглыми глазами смотрел на это невесть откуда взявшееся пятно. Боли он не почувствовал. Просто обдало кисть жаром, словно нечаянно плеснулся кипятком.
— Спускайся! — крикнул Орехов. — Спускайся ниже в воду!.. По башке шлепнут!
Юрка не шелохнулся, но по испуганному движению его глаз Николай догадался, что он слышал и понял. Просто не мог сделать ни одного движения. Юрка все еще боялся не пуль, а воды.
— Держись, ребята! — визгливо закричал Нищета. — Сейчас отмель будет!
Врал лейтенант. Орехов-то знал, что до самой кромки берега на реке глубина. Пока плот не уткнется в песчаную кромку под обрывом, ноги не достанут дна.
Врал Нищета, но ему поверили. Изо всех сил — теперь уже можно было шуметь — забултыхали ногами, чтобы ускорить движение тяжелого плота, загнать его под защиту навесного берега.
— Давай сильнее! — орал лейтенант и крутил мокрой, со всклокоченными волосами головой.
Пулеметные очереди шпарили одна за другой. Кипела вода, летели щепки, сколотые с бревен, разлетался хворост, трещал брезент манекенов.
Удалась выдумка капитана Пименова. Немцы приняли манекены за живых людей. Целили по ним очередями, били из винтовок.
— По куклам бьют! — орал лейтенант. — Нас не видят! Навались, ребята! Черников, ты что, заснул?! Греби!..
Голос лейтенанта вскинулся до отчаянного визга. Николай невольно поглядел направо. Там с краю плыл ростовчанин Черников, ловкий, удачливый разведчик. Он вдруг притих. Казалось, ему надоела вся эта свистопляска с отчаянными гребками, стрельбой, пулеметными очередями, суматошными криками лейтенанта. Решил он отдохнуть. Расслабил руки, удобно положил голову на бревно и закрыл глаза.
— Черников! — снова крикнул Нищета. — И еще громче: — Слышишь, Черников!
Ростовчанин не отозвался. Голова его не спеша сползла с бревна и исчезла под водой…
Свиста пуль уже не было слышно. В ушах колюче и безостановочно звенело. Будто открыли вентиль и выпускали пар, будто сотни невидимых рук одновременно пилили ржавое железо.
Лейтенант Нищета что-то кричал, но в грохоте не разберешь слов. Догадаться можно было лишь по разомкнутому рту — темному провалу на землистом лице.
Юрка, наконец, решился сделать движение. Мотнул головой, подобрал руку и припал подбородком к розовому пятну на запястье, зажимая рану.
Стали лопаться мины. Взрывы были гулкими, словно о железную бочку били бутылки. На воде на мгновенье возникала приметная впадина, затем от нее разбегались острые волны.
«Теперь каюк», — отчаянно подумал Орехов, ощущая, как густеет в небе скрипучий вой.
Взрыв ударил перед глазами. Плот вздрогнул, как разгоряченный конь, которого ожгли нагайкой. Скрипнуло железо, бревно колыхнулось и ободрало щеку. Пламя ослепило, в нос ударило кислым дымом. У растерзанного манекена оторвало штанины. Он слетел с плота и закачался на волнах.
Бревно, за которое цеплялся Николай, стало подвижным и скользким. На плечи что-то навалилось. Удушье сдавило горло. Но руки заработали отчаянно и торопливо. Лихорадочными саженками Николай догнал полуразбитый плот и снова ухватился за бревно. Рядом вынырнула моржеподобная голова Харитошкина.
Возле плота теперь плыло девять человек. Они упрямо подгребали к западному берегу, к заветной песчаной полоске. Они двигали плот, чтобы одолеть те два десятка метров, которые им оставались.
Минометные взрывы стали хлопать за спиной, отошли в сторону, утратили кучность.
— Жми, ребята! — снова закричал Нищета. Он догадался, что плот вошел в мертвую зону под береговой кручей. Пулеметные очереди свистели теперь поверх голов, в метре от воды, и не могли достать разведчиков.
Лейтенант грудью вылез на полуоторванное бревно. Одной рукой он держался за искореженный, вывернутый торчком брус. В другой у него был пистолет. Нищета размахивал пистолетом и орал. Волосы мокрыми космами темнели на лбу, на подбородке розовела ссадина.
Юрка Попелышко прилип к бревну. Бил бестолково ногами, поднимал тучу брызг. Подбородок по-прежнему плотно прижимал к руке. Рана наверняка была пустяковой, иначе не мог бы он так цепко держаться окровавленной рукой.
— Волосова и Нестеренко накрыло, — выплевывая воду, сказал Харитошкин. — Тебе куда попало?
Николай огляделся. Тупо ныло плечо, в ушах тонко попискивало, словно комар залетел. Но руки и ноги слушались. Видно, при взрыве его чем-то ударило.
Орехов облизал губы и повернулся к Юрке.
— Цел?
— Живой, — сдавленно ответил Юрка.
В это мгновение осколок мины сшиб в воду один из двух уцелевших манекенов. Острый хворост из распоротого брезента кинуло Попелышко в лицо. Юрка инстинктивно отпрянул и оторвался от плота.
— Спаси-те! — беспомощно и жалко крикнул он. — То-он-у! Спа…
Он хлебнул воды, поперхнулся и покорно пошел ко дну.
Харитошкин рывком вытащил Юрку на поверхность.
Орехов повернул голову и близко от себя увидел кручу. Грязно-желтый отвесный скат. В щелястой глине темнели узловатые корни, тяжелыми боками выпирали камни, змеились узкие вымоины. Правее высилась толстая ветла, которую Николай много раз разглядывал в стереотрубу. Теперь до ветлы было рукой подать — метров пятнадцать, не больше.
Последний манекен лежал наискось от плота, раскинув брезентовые рукава. Пучок прошлогодней соломы, торчавший из ворота разодранного маскхалата, казался страшным, безносым, безглазым лицом, обращенным к небу.
Автомат Орехова уцелел. Он откатился на середину плота и уткнулся надульником в щель между бревнами. Уцелели и несколько патронных цинков и два ящика с гранатами. Ручной пулемет Харитошкина и брезентовая сумка с дисками тоже были на плоту. Сохранились и три вещевых мешка. Один из них был Харитошкина, об этом Орехов догадался, увидев, что лямку мешка сержант закусил в зубах.
«Кажется, добрались», — подумал Орехов, но тут же с опаской поглядел на зеленую выпушку откоса, круто обрывавшегося к воде. Немцы могли выскочить из траншей, подползти к круче и закидать плот гранатами, в упор ударить из автоматов.
На командном пункте полка, вынесенном по приказу Барташова к самому берегу, было видно, как немцы бьют по плоту из пулеметов и закидывают его минами.
Петр Михайлович прильнул к окулярам стереотрубы и болезненно морщился каждый раз, когда возле плота всплескивался взрыв.
Плот двигался слишком медленно, а огонь немцев становился все плотнее. Штурмовая группа не выполнит задачу. Ей не одолеть реку. Немцы не дадут добраться к берегу, уничтожат группу на воде. Глупо было думать, что горстка людей сумеет пройти сквозь такой сумасшедший огонь…
Когда плот вошел в мертвую для обстрела зону, у подполковника радостно застучало сердце.
«Добрались орлы, добрались орелики мои!» — Он оторвался от стереотрубы и соединился с командиром дивизии.
— Прошли! — крикнул он в трубку.
— Кто прошел? — не понял генерал.
— Разведгруппа прошла! — кричал подполковник. — К берегу пристают. Там под кручей их не достать немцам. Прошли разведчики!
Зубец разобрался в выкриках Барташова, обычно сдержанного и спокойного. Разобрался и понял, что значит сейчас, перед штурмом, группа разведчиков под носом у немцев.
— Везучий ты, Петр Михайлович, — сказал он. — До того везучий, что и не придумаешь. Сейчас увертюру будут играть. Скажу музыкантам, чтобы случаем по твоим ребятам не трахнули. Если хоть один огурец возле них шлепнет, звони — головы здесь поотрываю… С такими солдатами мы и бога за бороду схватим! Пускай штурмовой батальон!
— Сиверцев пойдет через полчаса, — ответил подполковник, хотя по плану операции батальон должен был быть уже на воде.
— Добро, — согласился Зубец. — Ты там ближе сидишь, вот и кумекай, как лучше.
«Давно бы так, товарищ генерал-майор», — подумал Петр Михайлович и отдал телефонисту запотевшую трубку.
Немецким автоматчикам не удалось в упор ударить по плоту. Едва измочаленные бревна ткнулись в песок и девять разведчиков ощутили под ногами долгожданную землю, на восточном берегу ахнули сотни орудийных стволов, басисто рявкнули батареи тяжелых минометов, полыхнули огненными стрелами «эрэсы».
Раскололось небо, земля дрогнула, как живая, колыхнулась так, что по воде покатились рябенькие быстрые волны. На высотке, где проходила первая немецкая траншея, багровые языки рванули землю. Казалось, встал на дыбы берег, темным косяком взметнулся к тучам.
Оглушительным треском прокатилась горячая волна взрывов. Трава над краем откоса пригнулась, прошлась упругими волнами.
Разведчикам надо было выбивать немцев из траншей, блокировать доты. Но девять человек, мокрые, измазанные глиной, лежали под обрывом, уткнувшись в песок. Над ними катился огневой вал артиллерийской подготовки, грохотал и сокрушал все, как океанский тайфун, при котором человек становится беспомощной и слабой щепкой.
Над головами звенел, свистел, выл воздух. Лопался, тугими горячими кусками бил в лицо, давил в уши.
Казалось, уже не вынести этого грохота, воя, скрежета, а из-за реки, из-за леса летели и летели стальные завывающие осы, начиненные взрывчаткой. Гаубицы тяжелых артдивизионов, уставив в небо разинутые пасти, плевались и плевались снарядами.
Свет начинающегося дня померк. Небо спеклось, побагровело в косом дыму, в тучах вскинутой земли, песка, пыли, вывороченных из траншей бревен. Пламя слепило, тошнотворная гарь и едкий запах взрывчатки лезли в горло, выворачивали в сухом кашле грудь.
Отвесный берег укрывал разведчиков от шквала артиллерийского огня.
В немецких траншеях вряд ли могла уцелеть хоть одна живая душа. Снаряды разворотили оборону, похоронили под развалинами солдат, оборонявших рубеж, разбили доты, искорежили пулеметы.
Когда огневой вал разрывов стал уходить в глубину немецкой обороны, лейтенант толкнул Орехова локтем и показал вверх.
— Харитошкин, прикрывай! — скомандовал Нищета и, прижав локтем приклад автомата, на четвереньках полез на кручу. Харитошкин, согнувшись почти до земли, перебежал к ветле и установил пулемет.
Каждый знал, что ему делать. Орехов и Попелышко должны были блокировать средний дот. Кудряш и Опанасенко шли на левый. Петухов и Смидович — на правый. Лейтенант Нищета и Гусейнов должны были бить по бункерам и перекрыть ходы сообщения, по которым могли подойти подкрепления.
— За мной! — срывающимся голосом крикнул лейтенант.
Разведчики впритык полезли за командиром. Ссохшаяся глина осыпалась под ногами, камни выскальзывали из-под рук и скатывались вниз. Тело теряло опору. Разведчики карабкались, срывались, зло матерились и снова ползли вверх.
— От меня не отставай! — крикнул Николай Юрке, у которого страх еще не исчез из глаз. — За меня держись!
Николай подобрался к кромке обрыва и уцепился за угловатый корень. Сначала он хотел осторожно высунуть голову и осмотреться, но в это время возле ветлы загрохотал «дегтярь» Харитошкина.
Началось!
Орехов рывком вымахнул на кромку обрыва. Полоска травы между обрывом и щелью траншеи была перепахана взрывами, изрыта воронками.
Николай очутился не в воронке, а на лоскуте чудом уцелевшей при обстреле травы. На зеленой траве он был как ржаная корка на тарелке.
Все это Николай не понял, а почуял плечами, спиной. Ощутил свое тело открытым для удара, чудовищно огромным. И метнулся вперед, в темную щель траншеи. За что-то зацепился, но упал по-кошачьи устойчиво на полусогнутые ноги.
И тут же Орехов увидел немца. Он стоял, прижавшись спиной к стенке траншеи и широко раскинув руки, словно его распяли. Автомат, пузатый «шмайссер», с прямоугольником магазина лежал возле его тупоносых сапог. На безбровом лице ворочались полубезумные, слинявшие глаза, вылезшие из орбит. Нижняя губа была закушена, и от нее стекала по подбородку розовая слюна.
Николай нажал спуск. Короткая очередь ударила немцу в грудь. На зеленом, испачканном землею мундире показалась черная кровь.
Сзади в траншею свалился Юрка Попелышко.
— Беги к доту! — крикнул ему Орехов. — Я сейчас!
Юрка повернул назад, где в метрах в десяти была покатая вздыбленность, прикрытая развороченным дерном.
За поворотом траншеи Николай увидел в стене темный провал бункера.
Он кинулся туда и носом к носу столкнулся с рослым фельдфебелем. Немец не ожидал увидеть русского. На мгновение он остолбенел, затем рывком вскинул автомат.
Орехов опередил его: выбил из рук автомат и кинул в темноту бункера одну за другой две гранаты.
Затем прижался к выступу, ожидая взрыва, и на мгновение забыл про врага. Неожиданный удар в живот сбил Орехова с ног. Боль была такая, что Николай даже не вскрикнул. Втянул воздух и скорчился. Его автомат оказался в руках фельдфебеля.
«Конец», — мелькнула отчаянная мысль. Словно в тумане, он увидел торжествующее лицо немца, который отскочил к выходу из убежища и поднял автомат.
«Твоя взяла», — потерянно подумал Орехов. Он лежал на дне траншеи и даже не мог подняться, чтобы принять смерть стоя.
В это мгновение за спиной немца одна за другой рванули «лимонки».
Николай обалдело моргнул, когда дуло автомата задралось вверх и фельдфебель стал сползать на дно бункера, задирая полу мундира.
Орехов подхватил выпавший из рук немца автомат и опорожнил диск в провал бункера, откуда валил сизый дым.
Очередь прогрохотала так оглушительно, будто над головой забарабанили молотком по железу. Пули пропылили по стенке траншеи.
Николай нырнул за изгиб и ткнулся во что-то мягкое. Ударом приклада он сбил кого-то на землю, схватил рукой за шею и снова поднял автомат.
— Ты что, спятил?! — услышал он русскую речь. — С ума сошел? Не видишь?
Орехов поднялся и увидел, что сбил в суматохе лейтенанта Нищету.
— Тьфу, черт, а я думал, фриц, — растерянно сказал Орехов. — На меня тут один только что кинулся. Едва, не угробил.
— Глаза разувай, — свирепо сказал Нищета и с усилием повернул шею. — Пальцы у тебя железные. Только глотки рвать… Беги к доту! Там крупнокалиберный… Попелышко дверь бревном подпер. А я на правый фланг! Петухов и Смидович немцев держат… Гусейнова убило… Беги!
В траншее трещала суматошная стрельба, лопались гранаты, кто-то пронзительно кричал.
Правый дот был разворочен прямым попаданием. Тяжелые снаряды разбили два бункера-убежища. Но остальные бункера на участке обороны, который подковой изгибался вдоль берега, уцелели. Немцев в них осталось достаточно. Они пришли в себя и сообразили, что русских всего горстка. Стрельбу в траншее возле дотов услышали, и по ходу сообщения бежали на подмогу немецкие автоматчики.
Штурмовую группу выручил Харитошкин. Когда разведчики скрылись за гребнем, сержант вылез на обрыв, забрался в глубокую воронку и осмотрелся.
Близко покатым горбом выпирал дот. Харитошкин сообразил, что из амбразуры его не достанут. Она была повернута к реке, а он лежал сбоку.
Фланг, который Харитошкин должен был прикрывать, был теперь перед ним как на ладони. Траншея здесь выгибалась влево. Переднюю стенку ее обрушил взрыв как раз в том месте, где к ней примыкал ход сообщения. Траншея и ход сообщения просматривались в глубину метров на десять.
Харитошкин деловито подгреб на край воронки землю, приткнул вывороченный взрывом камень и установил сошки пулемета.
Когда через несколько минут в траншее показалась цепочка немцев, бегущих на подмогу, сержант прицелился и, как косой, подрезал полдесятка автоматчиков. Остальные попятилися назад и скрылись за поворотом.
— Ага, нюхнули жареного? — зло сказал Харитошкин. Он сменил диск и подсыпал на край воронки землю. Ему надо было засесть покрепче. Пока он будет здесь с пулеметом, во фланг разведчиков муха не пролетит.
Немцы наскакивали то по траншее, то по ходу сообщения, но сержант встречал их очередями. В перерывах он успевал окапываться. Старый солдат знал, что на войне земля — самая надежная защита. Чтобы жить, солдату надо глубже закопаться в землю.
Юрка Попелышко крутился у квадратной двери дота, подпертой бревном.
— Вот обалдуй, — выругался Орехов. — Зачем же бревно приткнул? Дверь же внутрь открывается.
Юрка бил ботинком по двери, стучал прикладом автомата по стенке дота и орал немцам, чтобы они сдавались.
— Не вылезают! — растерянно сказал он. — Я кричу, а они не вылезают.
— Что они, дураки?! — сердито крикнул Орехов и откинул от двери бревно. — Гранаты давай!
Они подложили под дверь противотанковую гранату и отскочили за выступ.
Когда дым рассеялся, Орехов увидел, что дверь косо провисла на единственной уцелевшей петле.
В доте басовито дудукал крупнокалиберный «эрликон». Очередь за очередью посылал он через реку, где на каждом метре берега сосредоточивались для броска русские батальоны.
— Ах ты, гадина! Ты еще стреляешь, сволочь! — Николай кинулся к двери и пустил очередь в согнутую спину пулеметчика.
— Порядок! — заорал Юрка. — Порядочек!..
В это время на другом берегу реки взлетели над лесом три зеленые ракеты, и сотни людей тотчас же выскочили из окопов. Они бросились к плотам, к понтонам, потащили лодки, связки хвороста, спеленатые плащ-палатки, створки ворот, бревна и доски.
Трое солдат мигом смахнули на воду «дредноут» — три сколоченные доски, а на концах их — по железной бочке. Ефрейтор Ликин вкатил на «дредноут» пулемет, а сам растянулся за щитком, готовый дать очередь.
Батальон Сиверцева начал форсирование водного рубежа.
Левый дот в излучине уцелел. Его пулемет прицельно бил по батальону Сиверцева, начавшему форсирование реки. Очереди резали край полосы лодок, понтонов, плотиков, подручных средств переправы, огненными строчками прошивали их.
Дот должны были подавить Кудряш и Опанасенко. Опанасенко лежал на дне траншеи с простреленной головой, залитой жидкой, еще не почерневшей кровью, а Кудряш укрылся за выступом траншеи и перестреливался с автоматчиками, засевшими в доте. Нужны были гранаты. Гранат у Кудряша не было. «Лимонки» он израсходовал, когда дрался в траншее, пробиваясь к доту, а противотанковую гранату потерял в суматохе. Против дота Кудряш остался с автоматом и финкой.
Слушая, как заливается, плещет огнем крупнокалиберный «эрликон», Кудряш свирепел от собственной беспомощности. Ругал себя, что, растяпа, посеял гранату, которая сейчас нужна была позарез. Автоматом и финкой не выковырнешь немцев из дота. В лоб кинешься — дурняком положат, как Опанасенко. Наповал стукнули Костю… Выскочил из-за выступа, грохнули очередью в упор, и не копнулся… Такого парня, гады, угробили!
Сзади послышались быстрые шаги. Кудряш резко повернулся и ощетинился автоматом, но стрелять не пришлось: по траншее бежали старший сержант Орехов и голенастый, весь в грязи Попелышко.
Пулемет в доте стучал торопливо и раскатисто. В упор бил по ротам, форсирующим реку.
— Гранаты! — крикнул Кудряш. — Давай гранаты!
У Орехова и Попелышко гранат не было. Воспользовавшись замешательством разведчиков, немцы усилили огонь, кучно ударили по выступу. Пришлось распластаться на дне траншеи.
«Положеньице!» — подумал Орехов, оглядываясь по сторонам, чтобы высмотреть подход к доту.
По траншее их немцы не подпустят. «Амбразура!» — сообразил Николай. Надо блокировать амбразуру.
Он отполз назад, чтобы посмотреть, как подобраться к амбразуре.
Где-то близко, за бруствером, деловито бил короткой частотой «дегтярь» Харитошкина, по-прежнему прочно перекрывавшего фланг. Пожалуй, не будь сержанта, немцы из дота давно бы удрали по траншее. Их держал Харитошкин, а они держали разведчиков.
В нише Орехов увидел ящик с ракетами.
«Сейчас мы вам устроим иллюминацию!» — Николай схватил ящик, в кармане убитого немца нашарил зажигалку.
— Поджигай! — крикнул он Юрке, сунул ему зажигалку и подтолкнул ногой ящик. — Поджигай и бросай к амбразуре! Чего рот разинул?! Жги!
Юрка разорвал промасленную бумажную упаковку, ударами ножа пробил полдесятка алюминиевых патронов, так что их начинка и порох рассыпались по ящику, и щелкнул зажигалкой. Огонь лизнул бумагу. Загорелся порох, затанцевали разноцветные искры.
Попелышко быстро прополз метров десять, выбрался на бруствер и столкнул ящик вниз, туда, где угадывалась амбразура.
Иллюминация вспыхнула такая, что Юрка кубарем скатился в траншею и присел под стенкой. Ракеты шипели, оглушительно лопались, огненными стрелами метались по сторонам. Над дотом встала густая, едкая шапка дыма. Возле амбразуры, куда упал ящик, бушевал ослепительный огонь. Пулемет поперхнулся, распахнулась дверь дота, и из нее высунулись поднятые руки.
— Рус, капут! — послышался хриплый голос. — Нихтшиссен! Капут!
— Вылезай! — заорал Юрка. — Вылезай, нихтшиссен! Здорово их припекло!
Из дверей вылез очкастый немец, покрытый копотью. За ним показался второй, постарше, с испуганно бегающими глазами, рыхлым лицом и отвисшей челюстью.
Потом произошло неожиданное. Из двери ударили длинной очередью. Пули низко прошли над головами. Разведчик отпрянул за выступ. Из дота выскочили еще два немца и кинулись прочь.
Кудряш увидел «дамский» пистолет. Он был в крошечной кобуре на поясе рослого офицера. Отстреливаясь короткими очередями, немец уходил по траншее.
Кудряш бросился вслед, увернулся от очереди и ударил ножом в широкую спину офицера. Тот захрипел, стал поворачиваться к разведчику, но боком упал на землю, неловко подломив под себя ноги. Кудряш потянулся к кобуре, чтобы взять долгожданный трофей.
Гулко грохотнул автомат. Офицер нашел силы и напоследок в упор всадил в Кудряша смертельную очередь. Грязный маскировочный костюм разведчика враз покрылся ржавыми пятнами, взмок от крови. Кудряш припал к земле пробитой грудью, захрипел, бессильно дернулся и затих.
Откинутая рука его так и осталась на расстегнутой кобуре офицера. Николай вытащил маленький блестящий пистолет, из-за которого так нелепо погиб бывший детдомовец Иван Кудряшов. Нарядная игрушка, совершенно бесполезная в бою, лежала на ладони Орехова, поблескивая зеркальной никелировкой. Николай со злостью швырнул пистолетик за бруствер траншеи.
Пленные жались к стенке, уверенные, что в отместку за гибель товарища русские расстреляют их.
Возле амбразуры все еще трещали и разлетались горящие ракеты, высвечивая бетонные стены дота, коробки с лентами и длинноствольный «эрликон», брошенный немцами.
Из-за поворота выскочил лейтенант Нищета.
— Что тут у вас? — тревожно спросил он. — Что горит?
— Немцев выкуривали, — сказал Орехов. — Кудряша, сволочи, убили…
— Эти? — лейтенант резко повернулся к пленным, но не дождался ответа и крикнул: — Кончай ракеты жечь! Кончай, а то неразбериха будет.
— Пока ящик не сгорит, не кончишь, — ответил Николай. — Петухов жив?
— Жив. Они там со Смидовичем в развороченном доте сидят… Правый фланг обрубили. Метров пятьдесят траншеи отвоевали… Харитошкин где?
Харитошкин свалился с бруствера, сбил с ног лейтенанта и ударил стволом пулемета Попелышко.
Сержант был страшен. Весь он был запачкан сажей, с черным лицом и раскровавленной щекой. Маскировочный костюм в горелых прорехах. Сквозь них темнела обожженная кожа. Правый рукав болтался паленым лоскутом. Неестественно белели глаза и зубы. Обгоревшие усы кособоко топорщились.
— Ранен? — кинулся к нему Николай.
— Нет, обожгло, — кривясь от боли, Харитошкин потер обожженную шею. — Фриц, сволочная душа, ящик ракет мне под самый нос сунул. Я к амбразуре стал подбираться, а он ракеты поджег и на меня… Думал, конец придет. Добраться бы мне до этого гада!
Юрка инстинктивно попятился от сержанта, который хрипел и таращил глаза.
Орехов невольно улыбнулся.
— Ты чего скалишься?! — закричал Харитошкин. — Тебя бы, как борова, живьем со всех сторон подпалили, не так бы еще запел.
Тут сержант увидел пленных немцев со следами копоти на лицах и горелыми пятнами на мундирах.
— Так вот вы где! — злорадно заорал он, вскинул «дегтярь» и пошел на немцев.
Те испуганно залопотали, замахали руками. Очкастый перекрестился, уверенный, что наступил последний час, потом завыл протяжно и тонко, упал на колени.
Пленных разведчики не берут. На вражеской территории любой увидевший или услышавший разведчиков и оказавшийся в их руках должен быть уничтожен, если только нет нужды тащить его как «языка». Таков закон разведки, беспощадный и необходимый…
Поэтому Нищета, мучительно раздумывавший, что делать с пленными, облегченно вздохнул, когда увидел, что Харитошкин шагнул к немцам с пулеметом наперевес.
— Кончай скорей! — приказал он сержанту и жестко прищурил воспаленные, яростные глаза.
— Кого кончай? — переспросил Харитошкин.
— Фрицев кончай! — крикнул лейтенант. — Надо на фланг бежать… Сейчас контратаковать начнут…
Харитошкин опустил пулемет и поглядел на немцев осмысленными глазами. Увидел смертный страх, увидел обреченность, готовность принять смерть от этого страшного, обгорелого русского с пулеметом в руках.
— Чего же безоружных стрелять? — сказал сержант. — Мы же не в ихнем тылу… В морду я бы им заехал, да удовольствия не будет. Кисель они сейчас…
— Ладно, некогда разбираться, — раздраженно сказал Нищета и ушел с Ореховым по траншее.
Харитошкин загнал пленных в бункер, а Юрка, мешая русские и немецкие слова, приказал им, чтобы не высовывались и сидели тихо.
— Яволь, яволь! — вперебой загомонили немцы, почувствовав себя возвратившимися с того света.
Штурмовая группа выполнила задачу. Разведчики отбили участок передней траншеи на краю выгиба реки и подавили доты. Взяли в свои руки крохотный, еще ненадежный плацдарм, на который через четверть часа высадится рота и раздвинет его для батальона, а батальон — для полка…
Лейтенант Нищета понимал, что за четверть часа, пока атакующие роты форсируют реку, может многое случиться. Из разведгруппы уцелело шесть человек. Они должны удержаться эти четверть часа.
Немцы, конечно, опомнились и кинутся отбивать захваченный разведчиками участок траншеи. Навалятся густо, скопом, чтобы скинуть русских в реку и в упор ударить по атакующему батальону.
Немецкая оборона была еще мощной. Щербинка, прочеркнутая разведчиками, мало ослабила ее. Несмотря на бомбежку позиций и артподготовку, немцы вели плотный оборонительный огонь. Без умолку свистели в воздухе мины. Вибрирующий и надсадный вой снарядов был непрерывным. Дульное пламя артбатарей скачками вспыхивало на горизонте.
Участок траншеи, где хозяйничали разведчики, немцы начали обстреливать из минометов. Огненные разрывы перекатывались на бруствере. Осколки летели в траншеи, впивались в стенки горячими рваными кусками металла.
Харитошкин и Юрка притаились под козырьком из толстых бревен. Рядом полыхнул взрыв. Бревна вздрогнули, на головы посыпалась пыль, но накат выдержал прямое попадание.
— Хорошо, паразиты, сработали, — сказал сержант. Деловито пощупал бруствер и ковырнул обшивку траншеи. — Для себя старались, а нам пригодилось. Умеют они, сучьи дети, работать… Сейчас, наверное, в атаку кинутся…
Петухов и Смидович надежно держали правый фланг. Разведчики залегли среди бетонных глыб, оставшихся от блиндажа, развороченного прямым попаданием тяжелого снаряда, и прицельными очередями били по немцам. Когда те наскакивали особенно нахально, Смидович матерился и кидал гранаты.
Когда Нищета и Орехов подбежали к развороченному блиндажу, Смидович, отбив очередной наскок, сидел за плитой и ощупывал челюсть.
— Ранен? — спросил Нищета.
Игнат сплюнул кровью и ответил, что нет.
— Фриц прикладом по морде угодил, — угрюмо добавил он и ощерился. — Вишь, что наделал, сука. Все нутро мне вынул.
Вместо передних зубов у Смидовича чернел щербатый провал. Губы распухли и едва шевелились. Говорить было трудно, Смидович свистел и ругался.
Петухов, целый и невредимый, лежал в щели, выставив автомат. Он сказал Нищете, что немец хоть и ворошится, но они со Смидовичем уже обвыкли на этом месте и сдюжат.
Немецкие батареи обрушили на штурмующий батальон Сиверцева беглый огонь. Пулеметные очереди с фланговых дотов, куда не добралась штурмовая группа, секли плывущих, прошивали борта лодок, встречали свинцовым градом тех, кто бежал к воде.
С тугим звоном распускались на реке мины. Разрывы вскидывали столбы воды, кромсали железо, дерево, живое тело, винтовки, ящики с патронами и гранатами. Осколки надрывались смертным визгом. Вода плескалась огнем. Торчком вставали измочаленные бревна, разваливались понтоны, бесследно исчезали лодки и плоты.
Кричали раненные насмерть, уходили на дно убитые. В кровяной воде барахтались с вытаращенными глазами те, кого зацепило полегче. Норовили ухватиться за что-нибудь, удержаться на поверхности.
«Дредноут» плыл теперь к берегу первым. Железные бочки были изрешечены пулями и осколками. В них плескалась вода, и белобрысый солдат растерянно глядел на проволоку, которой доски были прикручены к бочкам. Дал он промашку, сооружая «дредноут», — надо было привязать доски веревками. Их можно враз обрезать, если пробитые бочки пойдут на дно, а проволоку быстро не открутишь. Из всей «компании» остался только он один. Ефрейтора Ликина убило. Он лежал поперек досок, задерживая движение. Столкнуть его в воду не хватало духа. Третьего, Захарченко, зацепила еще у берега, и ему удалось выползти на сушу. По пути на «дредноут» перебрался с разбитого понтона незнакомый бронебойщик с длинным тяжелым ружьем. Он матерился, подгребал обломком доски и смотрел, как медленно приближается отвесный берег, взлохмаченный черным, уходящим вверх дымом взрывов.
На участке форсирования надо было навести паромную переправу, чтобы вслед за пехотой на плацдарм прошли пушки, танки, чтобы можно было перебросить боеприпасы, подкрепления, продовольствие, технику.
Без переправы плацдарм обречен, без переправы наступление выдохнется.
Вместе с батальоном Сиверцева через реку пошли в первой волне штурмовые лодки саперов. Легкие деревянные, складные лодчонки с откидывающимися на резиновых накладках бортами. Нагруженные до отказа, они едва не черпали воду. Саперы должны были очистить захваченный участок берега от мин и построить пристань для парома.
В первые же минуты половина саперных лодок была расстреляна. Командир саперного батальона пустил вторую группу, третью…
Здесь, на восточном берегу, саперы под огнем вытаскивали на воду понтонные парки — неуклюжие, далеко заметные ДМП, собирали из них паромы, торопливо сбивали пристань. С топорами, с «бабами», с пилами, они густо бегали у реки. Прилаживали рамы, крепили их скобами, клали лежни, тяжело стучали по брусьям.
И все это на виду, под жестоким огнем.
Немцы понимали, что значит переправа. То ли они пристрелялись, то ли где-то сидел у них поблизости артиллерийский корректировщик. Огонь по саперам был плотный и прицельный.
Командир саперов, продравшись сквозь ивняки к укромному заливчику, распоряжался выводом понтонного парома.
— Как лупят, босяцкие дети! — ругался майор. — Трос отцепите!.. Скорее, чего копаетесь… По-быстрому шевелись! Пристрелялись, гады…
Пять понтонов было разбито вдребезги. Майор ругался и торопил мокрых, бредущих в воде саперов. Передний, усатый сержант с пилой в руке вдруг завалился. Пила ударилась о борт понтона, протяжно зазвенела и скрылась вслед за хозяином.
— Панышева убило! — рассвирепел майор. — Лучшего сапера! Три года воевал… — Он выругался и подумал: «Хорошо, что немцы не накрыли паром». Панышева жаль, жаль было каждого из убитых саперов, но разбитые понтоны майор сейчас жалел больше. Если не наведут переправы, тем, кто переберется через реку, не уцелеть. Немцы сбросят их в воду. Погибнет впятеро больше, чем весь саперный батальон.
— Навались, ребята! — майор раздвинул кусты, шагнул в холодную воду и уцепился за тонкий трос. — Навались!
В воздухе выло, стонало, ухало, трещало. Огонь, осколки, пули, черные клубы дыма, земля, кусты ивняка, вывороченные с корнями, — все смешалось в едкий удушливый ком.
На наблюдательном пункте раздался мышиный писк зуммера. Связист торопливо передал трубку подполковнику. Звонил генерал.
— Медленно двигаетесь, — в трубке послышался недовольный голос командира дивизии. — Топчетесь на одном месте.
— Операция идет по плану, — ответил Барташов и посмотрел на часы. — Сиверцев подходит к берегу… Плотный огонь, роты несут большие потери…
— Знаю, — властно перебил генерал и, помолчав, добавил: — Думаешь, ты один только видишь?.. Сейчас артиллерия прибавит огоньку. Как переправа?
— Нет. Ориентиры пристреляны. Саперы доносят, что много понтонов разбито. Выводят на реку паром. Боятся, что его накроют…
— Что вы заладили одно: «Разбито! Накроют!» — раздраженно заговорил генерал. — Должна быть переправа, без нее нам зарез, Барташов… Скажи саперам, а я им сейчас из резерва кое-что подкину… Обеспечь переправу, Петр Михайлович! Прошу тебя… Пушки надо через реку гнать. Голенькая ведь пехота… Пособи, подполковник!
Голос генерала вдруг просительно дрогнул и растерял начальственные нотки. Петр Михайлович ответил: «Есть!», и поиграл желваками на скулах. Если бы генерал кричал и приказывал, Барташов, наверное, ответил бы, что у саперов есть свое начальство, пусть оно и отвечает за переправу. Подполковнику хватит своих забот. Его тоже немчура лупит почем зря.
Барташов заглянул в стереотрубу. Роты Сиверцева достигли берега и теперь, укрытые крутизной, поднимались наверх к траншее.
Саперный майор был похож на водяного. Мокрый, облепленный илом, с клочьями осоки, которая торчала даже под погонами, со всклокоченными слипшимися волосами и черным лицом, сидел он в грязной воронке и курил трубку.
— Вытянули паром, — ответил он Барташову. — Вытянули, будь он проклят… Пристань готова, подходы есть…
Пускать паром через реку майор не решался. Если накроют, понтонов у него в запасе нет. Надо будет делать плоты. Раньше темноты переправу не наведешь.
— В стенку головой не буду стучаться, — сказал майор и пососал трубку. Голос у него был усталый, глухой. Губы пересохли.
— Люди уже на том берегу. Батальонам нужно противотанковое прикрытие. ИПТАП в кустиках переправу ждет. Давай паром, майор!
В трубке саперного командира густо сипело. При каждой затяжке у него глубоко втягивались щеки. На просьбу Барташова он не ответил. Вздрагивающим пальцем прижал пепел в трубке и затянулся.
— Почему задерживаете наводку парома? — тихо спросил Барташов, чувствуя, как накатывается изнутри дикий гнев на этого обессилевшего человека, похожего на заморенную лошадь.
В это время ухнули раз за разом разрывы. Подполковник и майор упали в воронку нос к носу. Неподалеку раздался пронзительный крик: кого-то смертельно ранило.
— Вот почему. Вот по этому самому… Шпарят, сволочи, продыху нет. — Майор горестно матюгнулся. — Последние понтоны угробим, что тогда? Понтонов больше в дивизии нет. Я и так все старье пять раз залатал про запас…
В глазах майора была тревога. Зажав в рукаве трубку, он кричал в лицо Барташову, что он не бог, что без головы не навоюешь, что он отвечает за саперов. Лучше переждать до темноты и навести эту паршивую переправу, чем ее не будет еще сутки. Все, что он говорил, было правдой, было разумно и справедливо.
Петр Михайлович сумел сдержаться. Поднялся в воронке, отряхнул с плащ-палатки землю и сказал саперному майору, что люди уже на той стороне. Если ждать вечера, немцы их сковырнут в реку и переправа никому не понадобится.
— Понимаете меня? — он заглянул в глаза майору и добавил тихо: — На вас вся надежда!
Майор заковыристо выругался. Сунул в карман гимнастерки трубку, повернулся к кустам и крикнул, вытаращив глаза:
— Поднимайся! Лейтенанта Красильникова ко мне!
Из кустов побежали к берегу мокрые саперы. Падали, виляли между столбами взрывов. Спешили к реке, чтобы под жестоким огнем наводить переправу.
Барташов возвратился на командный пункт. Ему доложили, что через реку пошел второй батальон. Полковые артиллеристы поставили на плоты шесть сорокапяток. Четыре немцы потопили, а две удалось переправить. В стереотрубу было видно, как копошились огневые расчеты, выкатывая на крутизну уцелевшие пушки.
Две сорокопятки да десяток противотанковых ружей на весь плацдарм — это детские игрушки, а не прикрытие от танков.
Танки немцы должны пустить. Наблюдатели пока не сообщали ничего угрожающего, но Барташов хребтом чувствовал, что танки ударят. Сейчас немцы обстреливают плацдарм из минометов, сейчас еще в траншее дерутся врукопашную, поливают друг друга в упор огнем из автоматов, винтовок, пулеметов, кидаются с прикладами, бьются саперными лопатками. Катаются в темных бункерах, лупят кулаками, рвут друг другу горло, кричат и ругаются.
Как только траншея будет взята, немцы сразу же контратакуют. Не дадут батальону закрепиться, ударят по крохотному плацдарму бронированным кулаком, чтобы смять, расплющить, разломать русских и сбросить их в реку.
Окуляры стереотрубы приближали отвесный берег, на который карабкались темные человечки. Падали, катились вниз, снова карабкались и скрывались за кромкой, застланной густым дымом. На берег высаживались роты второго батальона.
Барташов силился рассмотреть, как развивается бой. В горле першило, из-под пилотки катился липкий пот. Он попадал в глаза, обжигал их, заставлял жмуриться. Линзы стереотрубы то и дело запотевали. Петр Михайлович злился и протирал их скомканным носовым платком.
— Связь! — закричал радист. — Связь есть, товарищ полковник! «Орел»! «Орел»! Я — «Береза»! Я — «Береза»…
Он повторял и повторял позывные, словно боялся, что они исчезнут, прежде чем подполковник возьмет микрофон рации.
— Первый слушает! — торопливо крикнул Барташов и, прижав наушник, напряженно ждал, пока сквозь свист и щелчки к нему донесется ответный голос. — Сиверцева дайте!..
— Сиверцева! — орал изо всех сил Петр Михайлович, будто крику его легче было пробраться сквозь сумятицу бестолковых звуков до комбата-один.
Минуты три прошло, пока откликнулся в наушниках знакомый голос Сиверцева.
— Дерусь в первой траншее… Большие потери. Срочно дайте подкрепление!..
— Батальон Гостева выходит на берег! — кричал в ответ подполковник. — Он правее тебя… Установи связь…
— Подкрепления дайте, — словно не слыша, что говорит подполковник, повторял Сиверцев. — Прием!
— Прикроем огнем, — ответил Барташов. — Держитесь, Сиверцев.
— Людей! — послышалось в наушниках. — Людей, товарищ подполковник!..
От этого крика у Барташова похолодела спина. Он знал, что капитан Сиверцев зря не будет вопить, чтобы дали подкрепление. Значит, потери таковы, что после драки в траншеях от батальона осталась горстка. Резервы у подполковника были. В окопах на берегу реки сидел третий батальон, который должен был форсировать реку, когда Сиверцев захватит первую траншею и ударить по второй. Если сейчас его послать на подкрепление Сиверцеву, вторую траншею атаковать будет нечем.
— Подкрепление! — снова услышал он голос капитана. — Сомнут нас… Плотный огонь, непрерывные контратаки… Выбиты роты.
— Подкрепление высылаю, — четко сказал Петр Михайлович. — Держись, капитан. Держись, Анатолий Кузьмич! Если пойдут танки, давай ракетами сигнал. Артиллерией прикроем… Прием!..
— Вас понял, — ответил далекий голос Сиверцева. — Слышу звук…
В наушниках неожиданно что-то щелкнуло, и голос Сиверцева потонул в свисте, шуме, грохоте. Барташов минуты две кричал в микрофон, затем сунул его радисту.
— Капитана Пименова ко мне! — приказал подполковник.
Пименов был в блиндаже у артиллерийских наблюдателей. Терпеливо вслушиваясь в грохот боя, он смотрел за реку в бинокль и думал, что зря не принял командование штурмовой группы. Разведчики прошли через реку и, судя по тому, что доты в излучине были подавлены, выполнили задачу. Теперь отсиживаются в какой-нибудь норе и ждут, пока Сиверцев закрепится на плацдарме. Нищета свое дело кончил, а капитан еще не начинал. Пока сидит он в надежном блиндаже. Рядом в окопе укрылись восемнадцать разведчиков, которых он принял под свою команду. Пересидеть бой подполковник разведчикам не даст. Обязательно ткнет в огонь, сунет в самое пекло.
Капитан закурил и немного успокоился. На войне не стоит наперед загадывать. Главное, чтобы в настоящее время был жив, а что дальше будет — неважно. Минуту назад он завидовал лейтенанту Нищете, а может, того уже и на свете нет. Может, его еще на плоту убило, и не пришлось ему доты подавлять. Может, из штурмовой группы никого уже нет в живых. А если один-другой уцелели, так наверняка Сиверцеву на подмогу кинулись, и слизнула их немецкая коровка горячим языком.
Может, через полчаса драпанут фрицы, и не придется Пименову в огонь кидаться…
— Товарищ капитан! К подполковнику! — крикнул вестовой.
Барташов приказал Пименову взять разведчиков, комендантский взвод и всех из хозяйственных подразделений, кого можно быстро собрать.
«Пропадешь с таким сбродом», — подумал капитан и сказал, что будет выполнено.
— Пойдете на помощь Сиверцеву, — приказал Барташов и, пристально взглянув в глаза капитана, в их странную, будто изболевшую глубь, добавил: — Немедленно пойдете! Поступаете под его команду.
У Пименова потускнели сизые, гладко выбритые скулы. Лицо недобро напряглось. Первый раз за все время подполковник подчинял его, начальника разведки, командиру стрелкового батальона.
Замертвевшими глазами, пересилив что-то внутри себя, капитан вяло ответил: «Слушаюсь» — и попросил распоряжения выполнять приказ.
— Выполняйте!
Через десять минут полсотни солдат под командой начальника разведки начали переправу. Из хозвзвода удалось найти человек пять. Капитан приказал разведчикам отыскать старшину Маслова. Он хотел взять его за реку, ткнуть в огонь, куда шел сам. Но оказалось, что Маслов срочно отправился в дивизионный тыл выполнять приказ майора Андреясяна.
«Хитер, сволочь!» — подумал Пименов и позавидовал ловкости бывшего парикмахера.
Разведчики сгрудились у разбитого дота. Вокруг грохотал бой. Роты капитана Сиверцева все еще дрались в траншеях, раздвигая захваченный плацдарм. Крохотный зазубренный «пятачок», на который скопом бросались контратакующие немецкие автоматчики, который долбили из пушек и минометов.
Когда через реку перебрался второй батальон, Сиверцев пошел в атаку на вторую линию траншей. Она проходила в полукилометре от первой по опушке низкорослой и густой сосновой посадки. Перед посадкой было поле, ровное как расстеленная плащ-палатка. Пустошь заросла диким клевером и красно-желтыми табунками иван-да-марьи. Дернина была слабой, и взрывы вывернули на пустоши черные оспины.
Когда роты выскочили на поле, немцы накрыли их таким огнем, что половина атакующих осталась лежать, а уцелевшие уползли обратно.
Комбаты, оценив обстановку, решили, что кидаться на вторую линию траншей бесполезно, и приказали усилить натиск на фланги. Если не удастся пройти вглубь, то не мешает раздвинуть пошире этот проклятущий «пятачок».
Цепочка рот, удерживающих отбитый участок первой траншеи, была жидкой. До предела растянутая тонкая ниточка. Нажми на нее — и она лопнет, расползется, а смять концы не составит труда.
Это понимали все. Понимал Сиверцев, требовавший подкреплений, понимал лейтенант Нищета, сидевший в развороченном доте, хотя и имел право отвести остатки штурмовой группы под укрытие берегового откоса и подождать, пока батальоны, которым разведчики проткнули щелку в обороне противника, покрепче сядут в траншее.
Мог отвести… Но Нищета знал, что он этого не сделает, даже если получит приказ Барташова. То, что заставляло разведчиков оставаться в цепи, было выше приказа. Долг не позволял разведчикам уйти, хотя они и сделали свое дело, хотя осталась их в живых половина…
Немецкие батареи, скрытые за лесом, вдруг прекратили обстрел. Смолк рыкающий, клекочущий посвист снарядов, скрипучее шелестение мин, оглушающие разрывы. Казалось, устали немцы, а может, поняли, что артогнем не выковырнешь из траншеи упрямых «иванов».
На плацдарм, на солдат, обалдевших от грохота взрывов, навалилась тишина. Она ошарашила неизвестностью, накаленной и непонятной.
— Гляди-ка, кончилась стрельба, — удивленно сказал Юрка Попелышко и вытер рукавом лицо. — Смотали фрицы манатки! Теперь и покурить можно… А здорово мы им по морде дали, товарищ лейтенант!
Нищета повернул грязное, со ссадиной на лбу лицо и недовольно поглядел на Юрку.
— Ты, курский соловей… Рано расчирикался, — хмуро сказал он, — Гляди, как бы мы еще сами кровью не умылись…
Юрка, обиженный словами лейтенанта, повернулся к Орехову. Но тот будто и не слышал разговора. Не шевелясь, лежал он за стенкой и вглядывался в кудрявую, мягкую издали опушку лесопосадки. Елочки и сосны на таких посадках стоят аккуратные и старательные, как первоклассники в первую школьную неделю.
За бруствером темнели низкие пни. Наверное, по краю поля в излучине был лесок. Когда немцы строили траншею, лес спилили. Бревна пустили на накаты, горбылями и плахами укрепили стенки, из верхушек наделали стояков и кольев. Аккуратный народ немцы. Пеньки спилили по самую землю. Из травы едва видать.
Между пеньками разросся иван-чай. Пурпурные головки его выглядывали из зелени травы. Торчали, как растопыренные пальцы, узкие, с темнотой к средине листья. Хорошее растение иван-чай. Первым поселяется на вырубках, на гарях. Тянется вверх, раскидывается по сторонам, а под его защитой проклевываются из земли молодые березки и осинки. Поднимется поросль, погубит иван-чай, своего защитника. Но не беда, иван-чай свое дело сделал. Как зацветет он, пчелы его навещают, а к осени, когда лист в силу войдет, его можно насушить и вместо чая заваривать. Лугом такой чай пахнет, прелью зеленой и горьковинкой листвяной.
Люди друг друга убивают, деревья под корень пилят, а иван-чай растет. Его же не заставишь: не расти… Повременить, пока война кончится.
Солнце уже припекало. Маскировочные брезентовые костюмы высохли и жарко липли к телу.
Хорошо бы сейчас полежать в лесу, раскинув руки, и посмотреть, как солнце бьет сквозь кружево ветвей и расстилает на траве узорные ковры. Ощутить, как пахнут желтые медуницы и фиолетовые головки клевера.
— Попить бы, — сказал Смидович. — Утром воды по горло было, а сейчас и капли нет.
— Может, к речке сбегать? — предложил Попелышко.
— Не пройдешь, зацепят, — ответил лейтенант. — Харитошкин, у тебя не завалялась фляга? Ты человек запасливый.
— Кабы был запасливый, так догадался бы с собой штаны лишние захватить, — невесело ответил Харитошкин. — С голым задом приходится воевать… Эх, достать бы мне того фрица, что на меня ракеты кинул! Я бы его, паршивца, по винтикам разобрал…
Юрка покосился на прорехи сержанта и перешел на край блиндажа. Так, чтобы между ним и Харитошкиным находились лейтенант и Орехов.
Николай вгляделся в лесопосадку и тревожно крикнул:
— Идут!
— Кто идет? — не понял Попелышко.
Он подскочил к Орехову и высунул голову из-за бруствера.
Сначала он ничего не разобрал. Возле зеленой каемки посадок вроде выросли стожки сена? Но еще больше он удивился, когда стожки расползлись по сторонам, зашевелились, как живые, и двинулись по полю.
— Танки, — почему-то шепотом, похожим на сдавленный глоток, сказал Орехов. — Танки это, Юрка.
Попелышко невольно втянул голову в плечи. На дальнем краю пустоши двигались не стога, а немецкие танки. С пушками на башнях и пулеметами. С броней, которую не пробьет очередь автомата, не прошибет винтовочная пуля. Многотонные неуязвимые чудища ползли на Юрку.
Один… второй… третий… десятый.
Десять танков катили прямиком на Юрку Попелышко, у которого в руках только автомат и нож. Через пятнадцать минут они окажутся здесь. С грохотом и лязгом навалятся на траншею. Задрожит земля, обрушатся стенки и живьем похоронят Юрку.
Холодный пот выступил на лбу. Мелко задрожали колени, и тело само собой сползло с бруствера. Юрка прижался к шершавому, разорванному бетону и оглянулся назад. Еще ведь можно убежать: ящерицей метнуться из траншеи и спрыгнуть с обрыва к реке. Туда танки не пройдут, потонут. Там они не достанут Юрку Попелышко.
Юрка повернул лицо и в упор встретился с напряженными глазами лейтенанта.
— Вот тебе и «сматывают манатки», товарищ Попелышко, — раздельно сказал лейтенант. — Намнут еще нам холку…
Оттого, что Нищета назвал Юрку — «товарищ», тот вдруг ощутил, как крепко и незримо связаны все шестеро, что лежат в разбитом блиндаже. Как едины они и ответственны друг перед другом. И порвать эту невидимую связь, повернуться к ней спиной нельзя.
Попелышко ужаснулся своим мыслям, своему страху. Хоть зубы у него и мелко стучали и остановить этот стыдный стук Юрка не мог, голова заработала ясней. Он вдруг понял, что, если побежит сейчас к реке, любой из разведчиков пристрелит его, и это будет справедливо. Такое же право будет и у него, у Юрки, если кто-либо другой не выдержит и побежит вниз. У него будет право убить человека. От этого сознания у Юрки похолодел затылок, и руки до боли сжали бесполезный автомат.
И еще Юрка подумал, что жить ему на свете осталось четверть часа…
Нищета тоже испугался, увидев танки. Но никто и не догадался, что у командира штурмовой группы промелькнули мысли почти такие же, как и у Юрки.
Лейтенант поглядел на танки и на небо, которое равнодушным океаном стлалось над лесом, над траншеями, над июньской землей.
— Приготовиться к отражению танковой атаки! — громко, как на учении, скомандовал он.
Харитошкин сменил диск, вытащил из мешка три противотанковые гранаты. Гранаты разделили. Орехов и Нищета поползли влево, а Петухов и Смидович — вправо от блиндажа.
Юрка остался с Харитошкиным. Пулеметчик должен был бить по смотровым щелям танков. В случае если танк прорвется и пойдет на них, сержант должен был подорвать его гранатой.
Харитошкин положил гранату рядом с собой и сказал Юрке:
— Ты не лапай… Я сам кину, а то зря испортишь.
И приник к брустверу, впившись глазами в танки. К траншее катили «пантеры» — с пушками на башнях и с пулеметами на щитках водителей. Башни приземистые, на боках кресты. Когда танки прямо идут, крестов не видно. Все десять на разведчиков не попрутся. Наскочат один-два, так с ними и потягаться можно.
Харитошкин ощутил локтем ребристую насечку гранаты и решил, что кинет ее сзади танку, вдогонку. Присядут они с Юркой в траншее, пропустят над собой танк и шлепнут его. За парнем надо только присматривать. В таком деле и оробеть недолго. Ишь побелел, как береста, и глаза остекленились…
Танки расходились веером. Гусеницы рвали дернину, и по пустоши тянулись за ними серые пыльные хвосты. За танками неровной цепочкой, сбивающейся под прикрытие машин, бежали автоматчики.
Артиллерия из-за реки открыла беглый заградительный огонь.
Бронированные жуки оказались увертливыми и неуязвимыми. Они виляли по пустоши, замирали на месте, плевались лоскутами пламени из длинных пушек и упрямо шли вперед. Взрывы заградительного огня глушили рокот моторов, лязг гусениц, и казалось, что танки легко и бесшумно катятся по полю.
Юрка прижался к брустверу и боялся пошевелиться. Ему казалось, что малейшее движение выдаст его танкам и те сразу ударят из пушек по разбитому доту, возле которого прилип к земле Попелышко.
— Диски готовь! — кулак Харитошкина больно ткнулся Юрке в бок. — Чего скукожился, как таракан в щели?… Диски!
Танки расходились. Крайние целили сначала во фланги, а потом — навстречу друг другу, чтобы сжать пятачок плацдарма, захваченного русскими, раздробить его, сокрушить, смять.
Четыре танка метили в центр. Туда, где был стык батальонов, где, прикрывая этот стык, залегли шестеро разведчиков.
Может, удастся подорвать гранатами один танк, два, только остальные все равно пройдут, разрежут надвое плацдарм и выскочат к флангам.
Заградительный огонь становился гуще. Дымными кострами запылали два танка. Где-то неподалеку оглушительно захлопала сорокапятка, но танки полыхнули кучным огнем, и сорокапятка замолчала…
В траншею спрыгнул солдат с длинным ружьем и тяжелой брезентовой сумкой на поясе.
— Привет, разведка! — низким голосом сказал он. — В компанию примете?.. Второго номера у меня накрыло. Подсобить надо.
Он высморкался, приставив к большому носу грязный палец. Звук был такой, будто просвистела пулеметная очередь.
— Тише, немцев испугаешь, — усмехнулся Харитошкин. — Юра, поможешь человеку.
Увидев, что большеносый неодобрительно поглядел на Попелышко, сержант добавил:
— Ничего, сладит… Он у нас бойкий. Танк вот только в первый раз видит и оробел чуток.
— Первый раз всем страшно, — согласился бронебойщик. — Потом обвыкаешь, так ничего. Я вот когда мальчонкой на медведя пошел, тоже едва в штаны не наклал, а потом уж не пугался… Танк, конечно, медведя посерьезней, но и у него слабинка есть. Слеповат он на глаза. Ты, сержант, патронов не жалей. Шпарь по щелям. Они этого не любят.
Бронебойщик говорил, а сам тем временем деловито устраивался с длинным, похожим на кочергу ружьем. Бронебойная однозарядка была пудового весу, но большеносый вертел ее в руках как соломинку.
Позицию он выбрал метрах в трех от блиндажа, где не были обрушены стенки траншеи. Деловито подкопал бруствер и расставил в углублении лапчатые сошки. Железный надульник квадратной блямбой нацелился в сторону приближающихся танков.
Юрку он усадил под стенкой и дал ему противотанковую гранату.
— Главное, не гоношись зря, малый, не дрейфь, — строго сказал он. — В такой траншее нас танк не достанет. Добрую траншею фрицы сварганили… Давно воюешь?
Юрка ответил, что шестой месяц.
— Ну, а я третий год, — усмехнулся бронебойщик. — Седых моя фамилия. Иван Седых, с Тобола. Зареченский район, село Ворзога. На всякий случай запомни.
Потом он спросил у Юрки фамилию и удивился, что тот из Москвы.
— Какого же лешего тебя в пехоту занесло? Москвичи в артиллерии служат да еще летчиками. В пехоте больше всего мы, деревенские… Ты зря гранату не трать, последняя она. Подпускай ближе и под гусеницу кидай. На одной ноге эта «пантера» не убежит.
Седых деловито сплюнул, двинул короткую рукоять затвора. Загнал в ствол пузатый патрон.
— Хороша пушка, — сказал он, — только шибко в плечо бьет. Аж кости хрустят.
Он приложился щекой к планке, обтянутой дерматином, и поправил затыльник.
— Ты, гляди, автоматом танк не трогай, — сказал Седых так, словно Юрка из автомата мог расстрелять приближающийся танк и лишить бронебойщика законной добычи. — Ты по фрицам шпарь, отжимай их от танка и меня прикрывай. Ну, а в случае чего…
Он не договорил, примерился глазом к прицелу, пошире расставил ноги и опять сказал, что ружье сильно отдает при выстреле.
— Меня прижучат, тебе тоже конец, паря, — сказал бронебойщик, разглядывая танки. — Прут как, едрена вошь… Ты гляди, паря, не запамятуй, Седых моя фамилия… Иван Седых… Зареченский район.
Танки были близко. Оставив еще одну горящую машину, «пантеры» миновали полосу заградительного огня и стремительно шли к траншее, охватывая ее грохочущим веером. Виляли, обходили воронки, переваливались на выбоинах. Юрке хорошо было видно, как качаются приземистые башни и длинные стволы пушек с пузатыми надульниками шевелятся на фоне светлого неба. Из пушек вырывались желтые пряди. Бруствер густо пылился от пулеметных очередей. Взрывы вспыхивали где-то позади, за траншеей.
Выстрелы не пугали Юрку. Он боялся, что танк раздавит его. Расплющит стальными гусеницами. Сомнет, перемелет кости и оставит не трупом — бесформенной лепешкой. Однажды он видел немца, раздавленного танком. Голова не попала под гусеницу, а остальное было раскатано по земле. Кожаный поясной ремень тоже был разглажен. Целая, не тронутая смертью голова высилась над этими разутюженными останками человека.
Заградительный огонь не остановил танки. Что же могут сделать люди, притихшие в траншее с автоматами и винтовками? Что может сделать танкам бронебойщик Седых со своим нелепым ружьем, похожим на старинную пищаль? Что может сделать Юрка Попелышко с единственной противотанковой гранатой?
Харитошкин примерился и стал стрелять по ближнему танку, который, словно учуяв людей, катил прямо на участок траншеи, занятый разведчиками.
Лязг гусениц и шум моторов давил, оглушал…
Седых размеренно бил по танкам. После каждого выстрела длинное ружье судорожно вздрагивало, тяжело откидывая бронебойщика. Тот морщился, перезаряжал и снова приникал к прицелу.
Ружье не брало лобовую броню. Седых видел, как короткими фиолетовыми огоньками чиркают по ней пули. Если бы танк повернулся боком. Хоть на минуточку… Только теперь уже не повернется. Теперь у него ход напрямую.
И все-таки Седых бил и бил из своего массивного «дегтяря».
Танк шел на Попелышку. Стальной, грохочущий, неудержимый. Он надвигался как скала, как камень, сорвавшийся с откоса, как океанская волна, летящая на одинокую шлюпку.
Сколько осталось до траншеи, пятьдесят метров или двести, Юрка не соображал. Он не мог оторвать оцепеневших глаз от квадратной, прерывисто гудящей смерти, которая надвигалась на него. Он очень хорошо видел ее. Видел башню с жерлом пушки, камуфлированную броню, скошенный срез стального брюха. Видел блестящие литые траки, которые, выгибаясь, рвали, кромсали, пережевывали траву, крушили цветы иван-чая. Траки переливались, тускло отсвечивали. Они были стерты, как подковы лошади. Как тысячи, неисчислимое множество подков, несущихся на Юрку, чтобы затоптать его, смять, расплющить, растереть на земле.
Пушка танка стала укорачиваться, опускаться. Ствол превратился в развернутое кольцо, из которого в упор вылетели лоскуты пламени. Рядом с траншеей вздыбилась земля, закрыла солнце, обдала гарью, что-то воткнулось в уши, тупое и больное.
Юрка взглянул на небо. Оно померкло, стало дымным и грязным. Копоть неряшливо размазалась на голубизне. Будто горела земля, горел воздух, горело небо. Гарь забивала дыхание и слезила глаза.
Танк встал железной громадой. Тупая башня, как безглазая голова, повернулась и что-то выискала. Пушка ее торопливо плюнула огнем…
Вот как выглядит конец света…
Юрка напоследок увидел, как полузасыпанный землей бронебойщик шарит противотанковую гранату и не может ее найти. Когда танк оказался над траншеей, бронебойщик обнял Юрку и кулем упал вместе с ним на дно.
Над головой раздался оглушающий лязг, в лицо ударило горелым маслом, жаркий огонь опалил шею. Стенки траншеи осели под тяжестью гусениц. Яростно проскрежетало железо…
Затем стало тихо, и Юрка с удивлением сообразил, что он жив. Бронебойщик со стоном заворочался, открыл глаза, с минуту оторопело глядел, затем сообразил, что произошло.
— Пропустили, — отплевывая хрустящую на зубах землю, жалобно сказал он. — Граната где?
Гранату нашли на дне траншеи.
Противотанковое ружье уцелело. Бронебойщик передернул затвор и сунул вздрагивающими пальцами патрон.
— Сейчас я тя в зад шлепну, — выругался он, рванул ружье, чтобы ударить по прорвавшемуся танку. Ружье зацепилось дулом за сорванную обшивку траншеи.
Выстрелить по уходящему танку Седых не успел, потому что накатывалось еще одно грохочущее чудовище, а за ним, сбиваясь кучкой под укрытие брони, бежали автоматчики в касках, поблескивающих на солнце.
Попелышко почувствовал, как у него слабнут руки, как что-то тошнотворное разливается по телу, лишает силы, воли… Уже нет желания убежать, спрятаться. Хочется откинуть автомат, лечь на бруствер, закрыть руками голову и покорно ждать, пока танк растопчет его.
— Ага, гадина! — слышит он торжествующий крик бронебойщика. — Накрылся еще один, сволочь! Гляди, разведка… Растопырь глаза!
Юрка находит еще силы выглянуть через бруствер и видит, как чуть правее горит, выбросив смоляной столб дыма, подбитый танк.
На бруствере взбрызгиваются знакомые фонтанчики. Те, кто бежит за танком, строчат на ходу из автоматов.
Сбоку раздается заливистая очередь «дегтяря». Значит, Харитошкин жив и бьет по танкам, отсекает бегущих автоматчиков. Очереди выводят Попелышко из оцепенения. Он приникает к брустверу и начинает стрелять по немцам.
«Прячетесь, сволочи, трусите! Нет, не пройдете пока я жив! Не пройдете!»
Наверное, он кричит, потому что Седых тревожно оглядывается. Видит, что Юрка бьет короткими прицельными очередями, и снова приникает к ружью.
Пули чиркают по неуязвимой броне, высекают оранжевые злые жучки, но не могут одолеть сталь…
Пушка второго танка снова начинает зловеще укорачиваться, превращаясь в зияющее кольцо, готовое в упор ударить огнем.
Тут Юрка видит, как правее, на бруствере, показывается человек и ползет навстречу бронированной смерти. В руке у него что-то тяжелое. Ползет он проворными, рассчитанными движениями, стремительными и неожиданными. Вокруг него вспыхивают пыльные фонтанчики, а он ползет, припадая к земле, скрываясь в воронках.
По разорванному рукаву маскировочного костюма и тяжелым ботинкам Попелышко догадывается, что ползет навстречу танку старший сержант Орехов.
Юрка лихорадочно опорожняет диск автомата, отбивает бегущих за танком немцев, чтобы отгородить Орехова от автоматных очередей, все гуще и гуще расстилающихся вокруг.
«Сейчас… Сейчас!.. Сей-час!» — оглушительно стучит в голове молот. Сейчас пулеметный огонь «пантеры» сомкнется, перехлестнет Орехова. И танк подомнет его.
С каждой секундой они становятся ближе — человек и танк. Стальная махина с пушкой и пулеметами, с мощным мотором и лязгающими гусеницами и помкомвзвода разведки Николай Орехов в разодранном маскировочном костюме.
«Сейчас!.. Сейчас…» — стучит в голове у Попелышко. Он видит, как его очередь подсекает немца, выскочившего из-за танка. Но не успевает обрадоваться удаче. Орехов взмахивает рукой, и под гусеницей вспухает взрыв. Танк вздрагивает, словно волк, угодивший в капкан, суетливо бьет из пушки и останавливается. Затем со скрежетом начинает разворачиваться и подставляет бок бронебойщику Седых.
Тот стреляет, и на пятнистой броне вспыхивает синяя струйка. Внутри танка что-то яростно грохает. Из-под башни вырывается огненный венчик, пушка свешивается к земле, и ватное облако окутывает танк. Автоматчики оторопело пятятся от огня. Оказавшись без прикрытия, они попадают под пулемет Харитошкина. Не выдерживают и поворачивают обратно.
Два прорвавшихся танка несутся на узкой полосе между траншеей, где засели русские, и отвесным берегом реки. Они не могут маневрировать и мечутся, как загнанные в ловушки звери. Ведут беспорядочный огонь и стараются увернуться от противотанковых гранат и бронебоек обоих батальонов, которые лупят по танкам со всех сторон.
Наконец один вспыхивает дымным костром, а второй круто поворачивает и, подняв тучу пыли, катит по краю обрыва к левому флангу. Там траншея делает поворот, отходит от берега. Танк несется к этому спасительному выходу.
На полной скорости, стреляя выхлопами синего дыма, он мчится вдоль берегового откоса, не замечая русских, которые поднялись на кручу и залегли в больших воронках.
Это подкрепление, посланное Сиверцеву под командой капитана Пименова.
Танк проходит в пяти метрах от начальника разведки. Пименов хватается за противотанковую гранату, подвешенную на поясе. Но рука дрожит и не может отцепить гранату, пальцы путаются, что-то растерянно рвут. За это время танк успевает уйти, и когда капитан, наконец, освобождает гранату, бросать ее бессмысленно…
Пименов вытирает с лица пот, глядит на удаляющийся танк и снова подвешивает к поясу гранату. Теперь руки его не дрожат, пальцы движутся привычно и уверенно.
Уйти танку не дают. На повороте его ловит какой-то бронебойщик, и зловещая фиолетовая змейка вспыхивает на камуфлированной стали.
— Живы, медвежатники? — лейтенант Нищета неожиданно вывертывается из-за поворота.
— Что нам сделается? — отзывается Седых, щелкает затвором и выкидывает стреляную гильзу.
Орехов, пошатываясь, бредет по траншее. Лицо его черно, глаза смотрят исподлобья. Автомат висит на шее дулом вниз.
— Лихо ты, паря, его гранатой двинул, — говорит ему бронебойщик. — У меня бы так не вышло.
Орехов устало присаживается на вывороченную бетонную плиту и просит закурить. Юрка Попелышко торопливо сворачивает ему цигарку, Нищета щелкает зажигалкой.
— Ты танк поджег? — спрашивает лейтенант бронебойщика.
Седых отрицательно качает головой.
— Нет, что вы, — говорит он. — Это я ему про запас в бок саданул. Они же, гады, живучие… Вот я и шлепнул, чтобы в надежде быть…
— Про запас, значит, — говорит Нищета и моргает воспаленными глазами, в которых еще не исчез страх пережитого. Он присаживается на корточки возле бронебойщика и гладит теплый шершавый ствол ружья. — Подходящая машинка… Может, папаша, к нам в разведку перейдешь? Я с начальством договорюсь.
— Толковое ружьишко, — соглашается бронебойщик. — Пук — и ваши не пляшут. В боку дырка — и будь фриц!.. Покурим, лейтенант.
Седых сворачивает цигарку и затягивается. Руки его не слушаются, дрожат, и тлеющие искорки сыплются на колени. Покурив, он говорит лейтенанту, что в разведку идти не стоит. Он к крупному зверю приохотился, да и пушка его грохает так, что за километр слышно, а для разведки такой шум ни к чему…
Юрка подсаживается к Харитошкину и неизвестно почему признается, что ящик с горящими ракетами бросил не немец, а он, Попелышко.
— Не хвастаешь? — недоверчиво спрашивает сержант и ощупывает вещевой мешок, на боку которого зияет пропалина. — Цел…
— Что цело? — не понимает Юрка.
— Струмент, — отвечает Харитошкин. — На первый раз я тебе прощаю… Вдругорядь сначала глаза протри, а потом кидай… За такие дела по головке не гладят. Прыток ты больно, парень…
К полудню саперы навели паром, и на плацдарме начали сосредоточиваться ударные части второго эшелона.
Посыльный от капитана Пименова передал лейтенанту Нищете приказ отвести разведчиков к командному пункту полка, который уже перебрался на плацдарм.
За этот день у Юрки Попелышко вытравились на переносице две морщинки. Вроде неглубокие, а здорово приметные на его мальчишеском лице. Их разглядел сержант Харитошкин, когда темные от копоти, грязи и усталости разведчики шли по траншее, отбитой у немцев.
На откосе надоедливо, как брошенный окурок, чадил догорающий танк. В душном воздухе горько пахло дымом.
Стрельба уходила на запад. Сражение с грохотом и пушечным гулом втягивалось в пробоину, в брешь, сделанную стрелковым полком.
Части второго эшелона, усиленные танками и самоходными орудиями, ударом с плацдарма прорвали глубоко эшелонированную оборону противника, вышли на грейдер и повернули на юг, к шоссе.
Ошарашенные, растерянные немцы поспешно отступали, бросали технику, разбегались в болотистые леса.
Но когда дивизия подошла к шоссе, немецкое командование опомнилось. Шоссе на Березину было единственным путем отхода на запад для крупной группировки, которая обороняла важный стратегический узел километрах в пятидесяти юго-восточнее плацдарма.
Едва первые тридцатьчетверки выскочили к пригорку, где грейдер сливался с шоссе, в упор им ударили «фердинанды». Потеряв десяток машин, танки отошли под укрытие леса и стали ожидать подхода тяжелых самоходок, которые прошибали броню «фердинандов».
Танковый бой был коротким и беспощадным. Подавить огнем тяжелобронированные, зарытые по башни в землю «фердинанды» самоходками не удалось. Тогда на пригорок был брошен штрафной батальон. Он пять раз поднимался в атаку и к вечеру добрался до «фердинандов».
Оборона противника оказалась разорванной. За Березиной дивизии выходили на подступы к Минску.
Путь был открыт. На плечах у немцев полки выскочили на шоссе и потекли на запад. Двигались стремительно, не ввязывались в мелкие стычки. Надо было не дать противнику зацепиться на Березине и с ходу перескочить реку.
Немцы прикрывались наспех сколоченными заслонами из самоходок и бронетранспортеров, вооруженных крупнокалиберными пулеметами. «Юнкерсы» и «фокке-вульфы» группами и в одиночку рвались к шоссе, сыпали бомбы, строчили из пулеметов. Противотанковые пушки и зенитные батареи били из засад шквальным огнем. Стальные болванки прошибали тридцатьчетверки, стряхивали с брони автоматчиков танковых десантов, рвались баки с горючим, снаряды. Горящими факелами выскакивали из люков танкисты. Неистово трещали пулеметы и автоматы, на болотистых обочинах натужно квакали мины.
Схватки кончались, и возле шоссе оставались разбитые, раздавленные батареи, скособоченные и перевернутые бронетранспортеры с рваными пробоинами, сожженные «фердинанды» и трупы. Уцелевшие немцы разбегались, а наступающие полки шли вперед еще стремительнее, чтобы наверстать время, упущенное в неожиданных стычках.
На западном склоне неба, словно из пробоин, растекался дым. Он поднимался от земли лохматыми языками, косо тянулся над горизонтом и таял в вышине. Красным, воспаленным глазом таращилось сквозь дым закатное солнце.
На юго-востоке, в тылу наступающей дивизии, слышалась глухая канонада. Южный сосед отставал. Левый фланг дивизии обнажался. Пока что его прикрывали болота и дремучие, нехоженые леса.
Подполковника Барташова тревожила канонада в тылу, беспокоил открытый фланг.
Об этом он сказал генералу, когда «виллис» командира дивизии нагнал на шоссе полк.
— Там идет бой, — сказал генерал и осуждающе нахмурился. — Слышите?
Подполковник слышал. Уши у него, слава богу, имелись. Он спросил, нет ли сведений о взятии соседом стратегического узла.
— Пока не имею, — неохотно ответил генерал и поглядел вдоль шоссе, где все двигалось на запад. — Как идем, Барташов! Здорово ведь идем!
Успех кружил генералу голову, оглушал, как стакан водки натощак. Захват плацдарма, прорыв обороны, звонок командующего армией, похвалившего действия дивизии, — все это возвратило генералу чувство властной самоуверенности. Ощущение собственного бессилия, навалившееся тогда в штабе после совещания, звонок Барташову о переправе вспоминались теперь как минутная слабость, на которую командир дивизии не имел права. И сейчас, когда возле «виллиса» стоял свидетель этой слабости, досадное воспоминание было острее и реальнее.
— Не надо играть в оглядки, Петр Михайлович, — сказал генерал. — Ваш полк отлично выполнил боевую задачу. Штурмовую группу немедленно представьте к награждению. Теперь необходимо двигаться как можно скорее. Только наступать!
Зубец опять с видимым удовольствием произнес эти слова и вскинул голову с шевелюрой, выбивающейся из-под защитной генеральской фуражки.
— Как бы нас по затылку не огрели, — задумчиво сказал Петр Михайлович. — Вдруг у соседа трещинка, а у нас никакого заслона нет? Плеснут нам в спину кипяточком.
— Паникуете, Барташов. На вас это не похоже, — генерал досадливо поморщился и уставился на запыленного, костистого, как сушеная рыба, командира полка. Тот спокойно выдержал этот взгляд и вдобавок совсем по-домашнему почесал хрящеватый нос.
Генералу вдруг показалось, что стрельба на юго-востоке стала отчетливее. И снова начало подкрадываться чувство неясной досады, ощущение чего-то не доделанного, не додуманного лично им, командиром дивизии. Его раздражало, что сухарь подполковник иногда несколькими словами может выбить человека из привычной колеи.
— Насчет кипяточку это вы зря, Петр Михайлович, — генерал изо всех сил старался прогнать возникающее чувство странной и глухой тревоги. — Глядите, как народ вперед рвется!
Генерал резко повернулся в «виллисе» и увидел на шоссе полдесятка людей с угрюмо напряженными лицами. Шли они не вперед, а назад. Шли в тыл. Первый из них был офицером, но определить его звание было невозможно. Единственный, смятый гармошкой погон на плече гимнастерки был без звездочек. За ним шагали старшина с перебинтованной головой и три солдата. Последним плелся низкорослый, диковатого вида солдат, по глаза заросший щетиной, — то ли узбек, то ли уроженец Кавказа, обутый в громадные немецкие бурки с прожженными голенищами.
— Товарищ офицер! — загремел командир дивизии. — Почему не по форме одеты? Ваше звание?
— Капитан Находкин, товарищ генерал, — офицер остановился возле «виллиса» и неприветливо глядел на Зубца, на его красные лампасы и мягкие сапоги, сработанные из плащ-палатки. Чести он не отдал.
— Ваши люди? — у Зубца побагровело лицо. — Куда ведете? Почему идете в тыл?
Капитан Находкин расправил смятый погон, поднял голову, вытянулся по стойке «смирно» и крикнул в лицо командиру дивизии, что штрафной батальон под его командой следует на формирование согласно полученному приказу.
Возле «виллиса» повисла тишина. Надтреснутый голос капитана оказался громче шума автомашин, тарахтения подвод и дорожной сумятицы.
Пять человек из нескольких сотен…
Когда генерал спрыгнул с «виллиса», под его сапогами тяжело хрустнула щебенка.
Десятки глаз смотрели на командира дивизии.
Даже молчаливые автоматчики, сопровождавшие генерала, и те, как по команде, повернулись к капитану с единственным погоном. «Сейчас он ему даст прикурить», — подумал Барташов, заметив, как из багрового Зубец сделался белым.
Мгновение, которое продолжалось невероятно долго, генерал молчал, потом сдернул фуражку, шагнул к капитану и протянул ему руку.
Капитан растерянно поглядел на генеральскую руку, вздохнул и пожал ее грязной пятерней.
— Простите меня, капитан, — сказал Зубец.
Эти слова смыли настороженную тишину. Сразу стало слышно, как фыркают на шоссе моторы, грохочут повозки, как перекликаются друг с другом ездовые.
Штрафники снова зашагали по обочине. Шли, не торопились. Спешить было некуда. Они уже побывали там, откуда редко кто возвращается. А они, пятеро из всех, возвратились. Теперь брели по обочине и думали, что вряд ли трибунальский чиновник поверит в это.
Зубец посмотрел им вслед, медленно поправил фуражку и сказал недовольно:
— А вы про заслон толкуете… Где я его возьму? Веточек, что ли, поперек шоссе натыкать?.. У вас ведь тоже вместо полка номер остался. Так ведь? Полк или номер?
— Нечто среднее, товарищ командир дивизии, — ответил Барташов.
При захвате плацдарма полк потерял две трети. Теперь он шел в дивизионном тылу, едва поспевая за стремительным маршем передовых частей.
Генерал приказал шоферу ехать. Так он и не сказал подполковнику, что заслоном дивизии является его полк. Чтобы скорее выйти к Березине, пришлось оголить фланг, кинуть левофланговый полк форсированным броском к реке. Короткий и случайный разговор на шоссе с Барташовым был как заноза, неожиданно вонзившаяся в ладонь. Генерал вдруг представил, что могут наделать немцы, если они ударят в тылы растянувшейся на марше дивизии.
«Может, пронесет», — отчаянно думал Зубец, поглядывая на жиденькие цепочки батальонов, которые брели по обочинам шоссе. Эти цепочки — все, что осталось от стрелкового полка. Только они прикрывали дивизию с тыла и с фланга.
«Виллис» отчаянно мотало и подбрасывало на выбоинах и воронках. Шофер коротко поглядывал на генерала, стараясь угадать, не сбавить ли газ. Командир дивизии молчал. Вцепившись в кромку борта, он глядел перед собой твердыми глазами, которые источали нетерпение, тоску и накатывающуюся ярость.
Солдаты шли, размеренно переставляя тяжелые, свинцовые ноги. Казалось, уже нет сил сделать и сотню шагов, а они шли и шли. Потные, усталые, с тощенькими вещевыми мешками, где были сложены россыпью патроны, сунуты гранаты, горсти сухарей, а сверху привязаны закопченные котелки. Шли, пригнувшись под тяжестью винтовок и автоматов. Несли «дегтяри» и бронебойки, стволы батальонных минометов и тяжеленные опорные плиты.
Когда объявляли привал, валились там, где заставала команда. Сон не разбирал места. Засыпали сидя, прислонившись спиной к дереву, скорчившись возле пенька, свесив голову в придорожную канаву. Фыркали танки, лязгали тягачи, грохотали повозки, а солдаты спали тяжелым, непробудным сном. Их грызли комары, зеленые пятнистые мухи ползали по лицам, на них летела дорожная пыль. Солдаты спали.
Затем короткая команда поднимала на ноги. Вставали, тяжело кряхтели. Расправляли плечи, разгибали непослушные поясницы. Первые шаги делали с трудом, упирались винтовками, придерживались за деревья. Потом понемногу расходились, втягивались в размеренный темп, единственно подходящий измотанным до предела людям.
Взвод разведчиков под командой лейтенанта Нищеты цепочкой тянулся по обочине.
Шли не торопясь. Вспоминали бой на плацдарме. Говорили, что лейтенанту и Орехову наверняка отвалят по Боевому знамени, а остальным дадут по звездочке. Пожалуй, и Попелышко медаль получит. Парень-то не из трусливого десятка оказался. И действовал сначала неплохо, потом, правда, уши развесил и танк пропустил. О танке говорили так, будто это была лиса, хитро проскочившая мимо растяпы Юрки.
Еще разведчики завидовали Смидовичу.
Надеялся Игнат, что полк прямо двинет на его родную Дальнюю Гуту, а вышло, что в десяти километрах от нее свернули по грейдеру на юг.
Растерянный Игнат разыскал лейтенанта.
— Така шкода, — горько сказал он. — Четвертый год дома не был, товарищ лейтенант… Теперь ребята обсмеивают, скажут, и оконца не побачил…
Нищета отправился к подполковнику и, возвратившись, сказал Игнату Смидовичу, что ему разрешен отпуск на три дня для посещения родной деревни.
— Ждать не будем, — добавил Нищета. — Сам нагоняй.
— Нагоню, товарищ лейтенант.
Такой поворот событий разволновал Смидовича. Он даже не стал дожидаться ужина, который Петухов готовил из трофейных консервов.
— Гляди-ка, — удивился Петухов. — Задорный ведь ты, Игнат, на еду, а дом, видать, слаще?
— Слаще, — подтвердил Смидович. — Я вам, ребята, сала принесу.
— Сам возвратись, — напутствовал его Петухов. — В лесах немчуры невидимо… Ты, Игнат, в оба гляди.
Двигающийся в пешем строю полк Барташова обгоняли колонны автомашин, артиллерийские дивизионы, тягачи, штабные автобусы, обозы.
К вечеру разведвзвод догнал обоз полевого хлебозавода. Пекари, рассевшиеся на высоких трофейных фурах, были настроены воинственно. Когда головная подвода поравнялась с разведчиками, ездовой подстегнул лошадь и озорно крикнул:
— Выше ноги, пехота, не пыли!
Разведчики встрепенулись и сбросили усталую равнодушность. Этого еще недоставало, чтобы пекари над ними насмехались. В ответ ездовому откликнулся десяток голосов:
— Ей, саврасы! Хомут не потеряйте, а то гужи нечем будет закусывать.
— Погоняй, закваска скиснет!
— Жми, пекарня, шесток займут!
Обозники сообразили, что народ им попался бывалый и зубоскалистый, что на любое слово ответ они получат острее ножика. Они приумолкли и стали подхлестывать лошадей.
Особенно старался большеголовый, со скрипучим, как немазаное колесо, голосом. В его подводу был запряжен могучий першерон немецкой породы. Мохнатые ноги першерона были как телеграфные столбы. Подводу он вез словно перышко, но прыти ему не хватало.
Привстав на передке, ездовой зло хлестал першерона ременным кнутом.
— Ну, фрице во отродье! — ругался он. — Двигай, фашистская образина!
Конь вздрагивал при каждом ударе, протестующе вскидывал голову и жалобно косил большими фиолетовыми глазами.
— Зыркаешь, гадюка! — ярился ездовой, обжигая коня кнутом. — Я тебя русским порядкам выучу! Вот заеду по гляделкам, геббелевская шкура!
Петухов, шагавший впереди Николая, перепрыгнул канаву на обочине, подошел к ездовому и вырвал у него кнут.
Большеголовый недоуменно моргнул пыльными ресницами и заерзал на сиденье.
— Ты чего? — уставился он на разведчика. — Чего погонялку ухватил?.. Вот я тебя вожжой огрею!..
— Кончай коня мордовать, — хмуро сказал Василий. — Чего взялся над животиной изгаляться?
— Животина? — удивленно крикнул ездовой. — Это же фашистский конь! Разве б я нашего хлестал?..
— Конь он везде конь… Хоть наш, хоть германский… В морду тебе за такое зверство надо дать, да боязно, дух из тебя выйдет.
— А ну отцепись! — ездовой угрожающе крутнул над головой Петухова вожжами. — Отцепись, говорят! У меня имущество секретное. Вот кликну старшину, он тебе покажет.
— Так его, ездовой! — насмешливо раздалось из цепочки разведчиков. — Тикай, Петухов, пока голова цела!
Петухов потрепал першерона за круто выгнутую шею.
— Добрый конь, — сказал он, не обращая внимания на угрозы ездового. — Ты, дура скрипучая, береги его. Бабы в деревне на себе пашут. Иль не видал такого?
Ездовой осекся и притих. Перестал размахивать вожжами и звать старшину. Петухов вынул финку и полоснул по ременному кнуту, отхватив добрую половину.
— Держи, по твоему уму как раз такой огрызок подойдет, — он ткнул окороченный кнут ездовому. — Башкой соображать надо.
— Ну чего ты ко мне прицепился? — жалобно сказал ездовой. — Разве я не понимаю, что конь добрый… Хошь знать, так у меня во всем теле на фашистов злость.
— Злость, так в пехоту просись, — посоветовал Петухов.
Разведчиков обогнала колонна автомашин медсанбата. На грузовиках среди медсанбатовского имущества сидели сестры и санитарки. Солдаты кричали им складные и нескладные комплименты, просили подвезти и посылали воздушные поцелуи, галантно прижимая к сухим, потрескавшимся от пыли и жары губам грязные пальцы. На грузовиках хохотали и предлагали взять на буксир.
— Гляди, Коля, какая блондиночка! — развязно крикнул Юрка Попелышко. — Девочка первый сорт!
Николай удивленно покосился на Юрку. Откуда у него такая прыть? «Блондиночка!» — мысленно передразнил он Юрку. Небось, кроме своей Светланки, ни одной девчонки не обнял, а тут орет как залихватский кавалер.
— Иди к нам в разведку, сестрица! — крикнул Юрка и помахал рукой тоненькой санитарке с замысловатыми кудельками, выглядывавшими из-под пилотки.
После боя на плацдарме Попелышко держался как бойкий петушок. Когда по привычке один из разведчиков хотел послать Юрку мыть котелки, Попелышко ответил ему, что денщиков в Красной Армии еще в семнадцатом году отменили, и предложил разведчику самому поскорее управиться с собственным котелком, а то в грязную лоханку тот ничего больше не получит.
Наверное, бродил в голове Юрки угарный хмель оттого, что жив и идет с ребятами на запад, видит небо, слышит, как шумят сосны, как подчиняется ему каждый мускул, каждая жилка. Может, видел он уже в мечтах на своей груди сверкающую боевую медаль, которую, по словам разведчиков, ему должны были дать.
Орехов покосился на Юрку, махавшего вслед удаляющейся в грузовике блондинистой сестричке, и спросил:
— Тебе что, голову напекло?
— Нет, а что?
— Так со стороны кажется, — ответил Николай и прибавил шаг.
Юрка опустил руку и вдруг вспомнил Светланку, которой он уже четыре дня не писал писем. Он густо покраснел, прибавил шагу и больше не поднимал глаз в сторону дороги, где тянулась колонна медсанбатовских грузовиков.
«Кажись, сберег Юркину нравственность», — насмешливо подумал Орехов, и в этот момент его окликнули из окна автобуса с красным крестом.
— Евгения Михайловна! — радостно отозвался Николай и подбежал к автобусу. Дверь распахнулась, и он на ходу вскочил внутрь.
— Цел? — Евгения Михайловна усадила Николая на брезентовый мешок. — Слышала, что ты в штурмовую группу пошел… О вас по всей дивизии теперь слух идет. Признаться, думала, что снова придется штопать старого пациента.
— Нет. Я теперь увертливый, — ответил Орехов. — Зачем вам лишнюю работу давать? У вас и без меня ее довольно.
— Грязный ты какой! — ужаснулась Евгения Михайловна. — Ссадина под ухом, скула ободрана. На кулачках, что ли, с немцами схватывался?
— Всякое было, — вздохнул Николай и неожиданно стал рассказывать Евгении Михайловне про бросок штурмовой группы и про бой в траншее.
Евгения Михайловна молчала. Не могла она ничего сказать Николаю. Все слова оказались ненужными и мизерными по сравнению с бесхитростным рассказом старшего сержанта Орехова, которому она когда-то, невероятно давно, в уральском госпитале отстояла ногу.
На развилке Орехов выскочил из автобуса. Евгения Михайловна крикнула вслед Николаю:
— Загляни в медсанбат! Я тебе помыться устрою…
Орехов перескочил канаву, уселся на пеньке под березой и закурил. Разведвзвод он обогнал километров на пять. Можно и отдохнуть, пока подойдут ребята.
Небо было застывшим, знойным и неправдоподобно голубым. Облака казались ватными хлопьями, брошенными на дно огромной опрокинутой чаши. Пыльные листья висели тяжелые и недвижимые. По корявому стволу березы озабоченно бегали муравьи. Невидимая в листве, потренькивала какая-то пичуга. Когда ей удавалось вытащить из складок коры червяка или личинку, раздавалась короткая торжествующая рулада…
Мимо шли грузовики, катились повозки, гремели тягачи. По обочине серыми призраками брели солдаты.
На юго-востоке гудела канонада. Глухая и настойчивая. Казалось, неутомимые жестянщики уже который день стучат там молотками по железным крышам. Ночью в том краю светилось ровное зарево, и гудение пушечной стрельбы доносилось слышней.
Ныли усталые, натруженные многодневной ходьбой ноги. В икрах пощипывало, болели колени, ступни были тяжелыми. Автоматные магазины, заткнутые за голенища, казались калеными кирпичами.
Николай выдернул их, подложил под голову мешок и растянулся на траве, задрав на пенек ноги. В икрах перестало щипать, кирзачи полегчали и вроде показались просторнее. Много ли человеку надо?..
Орехов задремал и не услышал, как подошли разведчики. Лейтенант Нищета, подмигнув ребятам, шутливо клацнул затвором автомата, и этот металлический щелчок прозвучал громче колокола над ухом. Николай рывком оттолкнулся от пенька, вскочил на ноги и, услышав громкий смех, окончательно проснулся.
Солнце уже склонилось. Нищета поглядел на часы, поскреб пальцем под пилоткой и объявил привал.
— Завтра пораньше встанем, — сказал он. — Сегодня уже ходули не идут.
Тотчас же нашли метрах в ста от шоссе подходящую полянку, скинули мешки и соорудили костерок.
Орехов не стал дожидаться ужина. Он поднялся и пошел в лес.
— Ты куда? — спросил Нищета.
— Пройдусь немного. — Николай заторопился, чтобы лейтенант не задал еще какого-нибудь ненужного вопроса.
Когда разведчики устраивали привал, Николай приметил на шоссе повозку, на которой сидел рябой безбровый старшина, не по чину перепоясанный офицерской портупеей.
Это был Узелков, помощник командира женского снайперского взвода, во время наступления следовавшего в тылах дивизии.
Опыт разведчика подсказал, что привал взводу Узелков устроит не дальше чем в полукилометре от шоссе.
Николай шел напрямик по лесу охотничьим легким шагом, придерживая локтем автомат.
«Только бы Узелкову на глаза не попасться», — опасливо думал он, вспоминая, как недели две назад нарвался на старшину снайперского взвода и тот на глазах у девчат повернул его обратно да еще вдогонку пустил едкое словечко насчет ухажеров, которые вроде мартовских котов избегались так, что ребра сквозь гимнастерки видать.
Уши привычно улавливали лесные шорохи, глаза вглядывались в смутные тени деревьев, в поросль кустарников.
Июньским вечером крепок запах лесных неприметных цветов. Терпко пахло отцветшей кислицей. Упругие четырехпалые листья ее жались к корням деревьев. Стоило нечаянно наступить на них, созревшие коробочки лопались с чуть уловимым треском, и в стороны разлетались крохотные семена. Цвела дикая рябинка. Желтые венчики ее просторно табунились на лесных лужайках. Деловито жужжали дикие пчелы. Зацветали черноголовки. Их тугие темно-багряные шапки уже заметно проглядывали в траве.
Николаю в голову не пришло нагнуться и на ходу нарвать букетик лесных цветов, пронести сквозь лес, чтобы отдать маленькую и тихую лесную красоту в другие руки.
Ухватка разведчика даже сейчас, когда он в предзакатные часы шел по лесу, чтобы увидеть Валю, не отпускала его. Он шел напряженный, готовый в любой миг ударить очередью, убить, свалить.
Вскоре вышел Николай к полянке, где расположились на привал снайперы. Из-за кустов торчала девичья голова в пилотке.
«Часовой!» — подумал Орехов и незаметно подошел к кустам. Отсюда хорошо был виден взвод. На полянке стояло несколько подвод, и между ними неторопливо, как старый кочет по двору, расхаживал старшина Узелков. Поодаль, позванивая недоуздками, паслись лошади. Несколько девушек спали, накрывшись плащ-палатками. Из-под палаток торчали ноги в тяжелых кирзовых сапогах. Напарница Вали — Свирина штопала чулок. Валя стояла на коленях возле брички и, пристроив на ступице колеса крохотное зеркальце, расчесывала коротко остриженные волосы. Раз за разом проводила гребнем, встряхивала головой и снова расчесывала. Даже издали, из-за кустов можно было разглядеть, что волосы у нее тяжелые и мягкие. Такие волосы надо носить в косе, и Валя наверняка жалеет, что пришлось их остричь.
Орехов вынырнул из-за кустов так бесшумно, что девушка-часовой испуганно отскочила в сторону и сорвала с плеча винтовку.
— Чего тебе? — сердито спросила она, но тут же пришла в себя. Глаза любопытно скользнули по Орехову. — В гости, что ли, пожаловал?
В словах слышалась издевка.
— У нас сегодня неприемный день, — продолжала она. — Узелков с утра не с той ноги встал… Всех гостей заворачивает. Стрелять, между прочим, часовым приказал в каждого постороннего.
Издевка эта помогла Николаю побороть смущение.
— Так я же не посторонний, — ответил он. — Я же из своей разведки, меня убивать не полагается. Грех Узелков примет, если снайперы своего разведчика ухлопают.
— Разговорчивый, — усмехнулась девчина. Глаза ее подобрели. — К кому пришел?
— Грибанову позовите.
— Так ты, значит, земляк Валькин?.. Так бы сразу и сказал. Личность ты нам знакомая. Посиди тут, сейчас позову. Из-за кустов не высовывайся.
Через несколько минут подошла Валя. Гимнастерка туго перепоясана ремнем, на груди позвякивали орден Славы и медаль. Волосы зачесаны назад, широкий лоб открыт. Обветренное, загорелое лицо казалось коричневым. В руке гибкая веточка, видно, сломила на ходу с березки.
— Вот землячок к тебе явился, — сказала часовая и чувствительно толканула Николая под ребро стволом винтовки. — Подходящий сержантик… Гляди, Валька, чтоб майор не узнал про твое хороводство… Упечет сержантика за тридевять земель, и пропал мальчик во цвете лет.
«Какой еще майор? — встревоженно подумал Орехов и почувствовал, как заколотилось сердце. — Что это еще за майор выискался?»
— Помолчи, Шурочка, — сказала Валя. — У тебя язык без костей, а кто не знает, поперво́й может и поверить.
Орехов глубоко вздохнул и почувствовал, как стук в груди начал затихать.
Валя протянула руку. Рука была сильной, с твердой, шершавой кожей возле большого пальца. «Затвором набило», — догадался Николай. Глаза девушки смотрели на него в упор. Прозрачные, с удивительно отчетливой и ясной точкой зрачков.
— Заблудился, что ли, земляк? — насмешливо и снисходительно спросила Валя.
Николай никак не мог привыкнуть к этому наигранному тону, за которым Валя пряталась как за колючим забором. Он ведь чувствовал, что она не такая, по глазам видел, что рада встрече, а слова были как репей, как колючки на шиповнике. И брови с натуженным изломом и ненужные ямки в углах поджатых губ.
— Нет, пришел тебя повидать, — сказал Николай. — Раньше не мог вырваться, а вот сегодня удалось.
Он понимал, что надо сломать этот глупый частокол, который незримо разгораживал их.
— Мне очень хотелось увидеть тебя, — повторил Николай, упрямо не принимая шутливо-иронического тона, который в разговорах сбивал их, уводил в сторону.
— Коль не шутишь, так хорошо, — голос Вали дрогнул, а в глазах притух и разлился какой-то непонятный свет. — Ты, я слышала, в штурмовой группе был?
Николай кивнул. Про штурмовую группу говорить не хотелось. Валя поняла и первый раз взглянула на Николая открыто, с доверчивостью. Затем пошла в глубину теплого, прогретого солнцем леса, испятнанного причудливыми тенями и багровыми бликами клонившегося к горизонту солнца. Шла, помахивала березовым прутиком, на конце которого зеленел венчик листьев. Нагибалась под ветками, отводила их в сторону и придерживала, чтобы они невзначай не хлестнули Николая по лицу.
— Я вчера во сне братишку видела… Его тоже Колей звать. Маленький еще, шестой год пошел… — И добавила: — На тебя совсем не похож. Лопоухий и нос пуговкой.
Добавила задушевно и мягко. Будто пожалела, что не Орехов ей приснился.
Николай промолчал. Ему было хорошо идти так по лесу вслед за Валей, слышать ее голос, примечать, как рука ее бережно отводит в сторону ветки.
— Я недавно самоволку сделала, — рассказывала Валя. — На переправе потихоньку отстала и убежала на передок. Там на немцев наткнулась. В траншею гранату кинула, гляжу: трое. Лопочут что-то и руки вверх. Один без мундира, рубаха разорвана, и волос на груди в завитках — противно так. У меня тоже, конечно, видик. В маскхалате, с гранатами, финка на поясе. Когда повела, волосатый все бубнил: «Гут или капут!» Боялся, что я убью…
— Не страшно на передовой? — спросил Николай.
— Нет, — ответила Валя. — Голова только болит, когда обстрел сильный… Два дня воевала, а потом старшина Узелков разыскал. Продраил меня с песочком и сапоги отобрал, чтобы не бегала. Сутки босая на подводе ехала. Ревела, а он как каменный. Вчера только сапоги отдал… Девчата смеются, допытываются, к кому бегала. Болтают, что из-за меня старший лейтенант погиб… Ротой он командовал, я у него сутки провоевала. Дот один взяли, а немцы на нас кинулись. Надо было отойти, а старший лейтенант выпивши был, гордость решил передо мной показать и не отошел. Его немцы и прихлопнули.
Она внезапно повернулась, обняла березу и прижалась щекой к стволу.
— Дела я хочу настоящего каждый день, — резко сказала она. — Воевать хочу, боя хочу, а тут…
Она не договорила, махнула рукой и опустила голову.
— Что тут? — Николая встревожила горечь, которая прозвучала в словах девушки. — Что?
— А то, что в тылу от кобелей отбоя нет, — сурово сказала Валя. — На переднем крае только и отдохнешь, а как в тылу, так к тебе и липнут слюнявые морды, ухаживать начинают, слова разные говорить… Думают, как бы свое схватить, а девушка для них — что полено… Позавчера майор Андреясян мне духи и шелковую комбинацию предлагал за то, чтобы я с ним переспала…
У Николая перехватило дыхание и туманом застлало глаза. Так вот, оказывается, какой майор! Этого майора он знает и поговорить с ним может… Может ему брюхо поубавить.
Пальцы сжали автомат. Руки стали тяжелыми, тугими в локтях.
Валя заметила. Подняла голову, сделала шаг и оказалась рядом.
— Я щетинистая, накалываются и отскакивают, — сказала она.
Николай понял, что Валя успокаивает его.
— Смех и горе… Почему я мужиком не родилась? Вам намного легче воевать… — В словах ее снова прозвучала горькая нотка. Николай вдруг понял, что эта сильная и смелая девушка очень одинока среди множества людей. Лежит она в засадах, ползает, «цокает» немцев. Воюет, ругается и ждет, что, может быть, найдется тот, кто не руками, не словами, а сердцем пожалеет ее тихонечко, бережно. Чтобы поверить она смогла, почувствовать настоящее…
Николай вдруг ужаснулся. Может, и его Валя считает фронтовым ухажером? Из тех, кто похитрее, которые просто ждут, пока ягодка поспеет, чтобы оскоминки не набить. Шелковой комбинации, как Андреясян, старший сержант, конечно, предложить не может, а вот так под вечерок в лес заманить на прогулку…
Видно, это все неожиданным испугом отразилось в глазах Орехова. Валя догадалась и сказала, что старший сержант Орехов ужасный дурак.
— Дурак, — покорно согласился Николай. — Ужасный дурак.
От этого обоим стало легче.
Валя снова пошла в безлюдную глубину леса, где уже густели вечерние тени.
— Мы ведь тоже все разные, — заговорила она, и глаза ее построжали. — Вон Шурка Агапова, часовая, ты видел, считает, что в жизни нельзя теряться. Однодневкой живет. Прошлый месяц у нее капитан был, командир гаубичного дивизиона, они рядом с нами стояли, а теперь с лейтенантом из штаба крутит, ночевать к нему каждую неделю бегает. Легко ей… А может, и тяжело? Язык у нее на все стороны болтается, а сама скрытная… Я приметила, что когда ей тяжко, она песни поет. Раньше реже пела, а теперь часто поет. Видно, понимает, что испоганиться можно…
— Грибанова! Гри-ба-но-ва! — послышался из-за деревьев зычный голос. — Гри-ба-но-ва!
— Узелков зовет, — усмехнулась Валя. — Надо возвращаться, а то искать кинется. Крику не оберешься. Беспокоится он за нас, как родная мать. Занудливый мужик, а сердечный… Пойдем, Коля.
Она повернулась и подошла к Николаю так близко, что он почувствовал на щеке прикосновение ее волос. Волосы пахли молодой листвой и свежестью лесного, заросшего осокой озера. Он мог сейчас обнять девушку и поцеловать ее.
Но он не сделал этого. Когда они попрощались в кустах возле часового, пожатие рук было доверчивым.
— Значит, контакт с разведкой? — насмешливо спросила часовая.
— Контакт, — Валя улыбнулась и повторила: — Полный контакт.
Шурка вздохнула, и глаза у нее стали тоскливыми.
— Отец-наставник тебя обыскался, — сказала она. — Ты, разведка, крой в расположение собственного подразделения, да поскорее, а то стемнеет, а в лесу волки. Видишь, лес какой дремучий. В два счета можно заблудиться.
— Не заблужусь, — ответил Николай и, вспомнив слова Вали, добавил: — Вы, товарищ часовой, получше под ноги смотрите. А насчет ухажеров старшина правильно приказал: приблизится на неположенное расстояние, бейте его из оружия без всякой жалости.
Шура, видно, решила, что Орехов в отместку издевается над ней, и вскинула винтовку:
— Кругом, марш! Стрелять буду!
Николай повернулся, юркнул в куст и словно растворился в нем. Шура растерянно захлопала глазами.
Ловки эти ребята, разведчики. Ловки, черти!
В дрожащем мареве плыло рыжее солнце. Воздух был тяжел и горек. Изувеченные придорожные сосны задыхались в пыли. Деревья протягивали культяпки веток, выставляли израненные пулями и осколками меднокованые стволы. Шрамы на коре затягивались липкой сукровицей смолки, которую далеко обходили растревоженные муравьи.
Приторная вонь била в лицо, колюче застревала в горле, грузно колыхалась в животе. Уйти, спрятаться от нее было некуда. Казалось, даже пыльная земля источала одуряющий тошнотворный запах. Трупы лежали по кюветам, по обочине, по пригоркам с горелой травой, мокли в низинках, где жестко топорщился сабельник и шуршала осока. Лица мертвых были одинаковы неподвижной восковатой желтизной, провалами глазниц, застывшими пепельными волосами. Мертвых можно было различить по обмундированию. В остальном смерть сравняла их.
На трупах, на мундирах и гимнастерках, на пыльной земле, на истерзанной асфальтовой рубахе шоссе, на траве, на стволах деревьев ржаво багровели пятна спекшейся крови. Отяжелевшие мухи густо роились над ними, довольные невиданной поживой.
По обочине возле шоссе высились свежие холмики земли — солдатские пантеоны. Над ними тесаный, с янтарем смолы мрамор сосновых монументов, серебряное литье жестяных звездочек и косо-врубленное карандашное золото величавых надписей:
«Красноармеец Иван Черников, 1925 года рождения. Водитель танка старшина Супрун К. К., геройски погибший… Сапер Мошков… Автоматчик Гогиешвили…»
Карандашное золото — до первого дождя, чеканенный топорами мрамор — до первых весенних вод, песчаные пантеоны — до первой травы…
Немцев хоронить некому. Убежали их камрады на запад. Тем, кто мечтал завоевать мир, не успели дать самое малое — два метра русской земли.
Эти два метра отведут им сами русские. Через день-другой придут на шоссе похоронные команды. Пожилые солдаты в выгоревших гимнастерках поплюют на ладони и выроют на обочине просторные ямы. Снесут в них, стянут волоком пруссаков и бранденбуржцев, швабов и баварцев, молодых и старых, рядовых и офицеров. И найдут в этих ямах последний приют те, у кого на пряжках заботливо выбита трогательная надпись: «Гот мит унс». Католиков и протестантов, лютеран и баптистов зароют неверующие ни в бога, ни в черта русские мужики. Разровняют лопатами насыпь, усядутся и выкурят по махорочной самокрутке. Потом пойдут копать новую яму.
Может случиться, что с полпути кто-нибудь из них вернется. Свалит несколькими ударами топора подвернувшуюся березку и по щедрости души воткнет на краю ямы грубо тесанный безымянный крест, чтобы все-таки знали проходящие, что похоронены здесь люди…
Потом вздохнет над своими мыслями, удивленно покачает головой и заторопится, чтобы нагнать молчаливых товарищей с винтовками за плечами и с лопатами в руках.
А пока на шоссе горбатятся развороченные танки, пахнущие горелым металлом, жженым мясом и паленым сукном. Перевернутые «шевроле», тяжелые трехосные «бьюсинги», тупорылые «фиаты», разбитые снарядами, расплющенные гусеницами «мерседесы»» и «оппели», втоптанные в пыль россыпи бумаг, битое стекло, груды патронов, грязные шинели, тряпки, рваная резина, опрокинутые вверх колесами повозки. В кюветах трупы лошадей. Желтые зубы оскалены, будто мертвые лошади заливисто ржут…
А пока на шоссе угарный запах мертвечины, пыль, поднятая гусеницами, протекторами грузовиков, колесами пушек и многими тысячами натруженных ног в ботинках и кирзовых сапогах.
— Жарища, — Юрка Попелышко отдувается и расстегивает пошире воротник. — Сдохнешь в этой духоте. Аж горло пересохло.
— Попей, — протягивает Орехов флягу.
Юрка с усилием глотает что-то невидимое, облизывает пересохшие губы и отрицательно мотает головой.
— Покурим? — предлагает он.
От приторно-сладкого запаха Юрку отчаянно мутит. В животе ворочается что-то шершавое и щекотное, поднимается к горлу и никак не выльется наружу. Один раз было Юрка почувствовал, что вот-вот он освободится, и кинулся к ближайшему кусту. Наклонился, отодвинул ветку, и перед его лицом оказался труп. Пахнуло таким смердящим запахом, что в глазах заколыхались зеленоватые круги, а приторная муть твердо застыла в горле.
Ребята сочувственно смотрят на Попелышко. Советуют сунуть в рот пальцы. Выполнить совет Юрка не в силах. Ему кажется, что собственные пальцы и сам он весь накрепко пропитаны запахом разлагающихся человеческих тел. Глаза у Юрки скучные, щеки запали. Вторые сутки Юрка ничего не ест. Когда на привалах разведчики вскрывают банки с мясной тушенкой, отходит в сторону.
Держится он на куреве. Сворачивает одну за другой толстенные цигарки и жадно смолит их. Махорочный дым обжигает горло, вызывает надоедливый кашель и немножечко приглушает скользкую, шевелящуюся тошноту.
— Ты пожуй чего-нибудь, елкин гриб, — жалостливо оглядывая Юрку, сказал Петухов. — Квасу бы тебе сейчас кислого выпить. Зазеленел ведь от курева, как чумной шатаешься. Свалиться с ног недолго…
Юрке было все равно. Он ненавидел себя. Все ребята нормальные, а он оказался хлюпиком, слабожильным нюней, готовым удрать в лес, чтобы только не видеть мертвецов, не чувствовать этого проклятого, выворачивающего печенку «аромата».
Лучше бой, танки, новый плацдарм, только не это…
Он должен быть таким, как все. Как Орехов, который о чем-то оживленно говорит с Петуховым, как лейтенант Нищета, который идет, как будто у него не ноги, а стальные пружины. Как Харитошкин, который топает по краю шоссе с палочкой в руках, словно грибник в лесу, неторопливо ворочает палочкой тряпье, раскидывает консервные банки, бумаги. Иногда поднимает кусок медной трубки, обломок плексигласа.
В разведвзводе уже знали о наградных листах, посланных на участников штурмовой группы. Сообщил об этом по секрету старшина Маслов, который ради такой новости догнал разведвзвод на двуколке и самолично выдал американскую консервированную колбасу, трубочный табак и сгущенку, а лейтенанту Нищете сверх того дополнительный паек — пачку печенья, конфеты и банку сардин.
Старшина хозяйским оком оглядел лейтенанта, задержался глазами на его рыжих, растоптанных, как лапти, кирзачах и, раздобрившись, сказал, что в следующий раз привезет яловые сапоги.
— Первый сорт сапожки, товарищ лейтенант, — подмигнул он командиру разведвзвода. — По личному знакомству на складе раздобыл для себя… Так и быть…
В ответ на щедрое подношение Олег Нищета налился такой яростью, что у него побелели зрачки.
— А ну мотай отсюда! — свирепо сказал лейтенант и стал снимать с плеча автомат. — Видеть твою морду не могу, подлипало ползучий. Мотай, чтоб духу твоего не было, а то сейчас прикладом огрею!
Старшина развернул двуколку и, оглядываясь на лейтенанта, жогнул кнутом лошадь. Издали он что-то прокричал в ответ, но за тарахтением колес разобрать слов было нельзя.
— Теперь этот гад будет для нас вреднее фрицевских танков, — сказал Харитошкин.
— Ничего, управимся, — ответил Нищета и зашагал по обочине.
За ним потянулись разведчики.
Юрка шел вслед за Ореховым и вспоминал, как Николай пополз с гранатой навстречу танку. Это ж подвиг! Такой, о котором в газетах пишут, о котором в кино показывают. Юрка мечтал о подвиге с того самого дня, как оказался на фронте. На поверку вышло, что мечтать-то легче, чем совершить. Он же был с Ореховым рядом в траншее. Мог тоже схватить гранату, выскочить на бруствер и ползти навстречу пятнистой, с крестами на боках «пантере».
А он только дрожал от страха и стрелял наугад. От танка на дно траншеи забился и помирать надумал… Всего и геройства было, что Харитошкину ракетами штаны прожег.
Третий день поредевший, обессиленный полк Барташова двигался по шоссе, пропуская свежие части второго ударного эшелона — танковые колонны, ревущие «студебеккеры» со снарядными ящиками в кузовах и бесконечные вереницы пушек. На буксирах юрких «виллисов», набитых смешливыми, бойкими на язык огневиками, катились пятидесятисемимиллиметровки иптаповских дивизионов, мерно проплывали гаубичные полки, сокрушая гусеницами асфальт, грохотали широкогорлые страшилища артиллерийского резерва главного командования. Проскакивали зачехленные «катюши», шли автоколонны, мчались легковые машины и штабные автобусы, тарахтели мотоциклы, скакали на ошалевших от движения и грохота лошадях верховые.
И все торопливо, в обгон друг друга, на запад. Дивизия узким языком втягивалась в глубь немецкой обороны. С каждым часом с боковых дорог, с проселков, а иногда и напролом из мелколесья на шоссе выбирались обозы, цепочки запыленных, в грязище солдат и тоже шли на запад, обгоняя стрелковый полк.
Позади, на юго-востоке, где левый сосед вел бои за овладение стратегическим пунктом, продолжала грохотать канонада, и короткими ночами багровело над щетиной леса далекое зарево.
С каждым днем стрельба становилась глуше, и подполковник Барташов думал, что, может, на этот раз и пронесет.
Но по шоссе уже катила немецкая ударная колонна.
Если бы генерал Зубец мог увидеть на карте движение колонны, он бы догадался, что через несколько часов бронированный кулак ткнется в спину дивизии так, что натужно хрустнут позвонки…
Эсэсовцы охранной дивизии, гестаповская зондеркоманда, головорезы из гренадерского полка и сотен пять власовцев не имели желания попадать в плен к русским. Прикрываясь остатками пехоты, сухопарый, раненный в руку группенфюрер сформировал разнокалиберную колонну прорыва. Усилил ее пятью танками, бронетранспортерами, артиллерией и мотоциклами с пулеметами на колясках.
Ударная колонна разметала жиденький заслон линии окружения и вырвалась на шоссе. Немцы ожидали, что сразу же наткнутся на огонь русских, и группенфюрер удовлетворенно хмыкнул, когда мотоциклисты-разведчики доложили, что шоссе километров на десять свободно. Значит, наступающие с плацдарма русские ушли вперед, а войска, штурмующие укрепленный район, завязли в боях с прикрытием, расчетливо оставленным группенфюрером.
Грейдер, по которому русские прорвались с плацдарма на шоссе, был километрах в тридцати. Судя по всему, этот участок колонна пройдет без задержек. Русский заслон встретится только у выхода грейдера.
Успех решала быстрота, стремительность движения. Группенфюрер посадил людей на колеса, на броню, в автомашины и тягачи. Храбрости этим молодчикам не занимать. Они все отлично понимают, что на карту поставлена жизнь, что это единственный шанс уцелеть.
Колонна пройдет по русским тылам. Наступающие части не успеют перестроиться, развернуться. Сплошной линии фронта они создать не могли, и наверняка найдется щелка, чтобы выскочить из западни.
Колонна наращивала темп движения. Какой-то русский обоз, вытягивавшийся на шоссе с лесного проселка, был раздавлен танками за несколько минут. Немецкий штабной автобус, у которого лопнула камера, столкнули в кювет, забарахливший «оппель» пошел туда же.
Спасение было в быстроте!
Группенфюрер, кутаясь в долгополое, зеленой кожи пальто, то и дело сверялся с картой. До выхода грейдера на шоссе оставалось около двух километров…
Когда в тылу вспыхнула перестрелка, подполковник Барташов даже почувствовал облегчение. Хуже всего была неизвестность. Со вчерашнего дня подполковник тягостно ждал этой стрельбы. Надеялся, что, может, ее и не будет, но каждую минуту все-таки ждал и вконец извелся.
Шофер развернулся на крошечном «пятачке» между кюветом и колонной «студебеккеров».
Приказав замполиту повернуть батальоны, подполковник поехал в ту сторону, где разгоралась стрельба.
«Виллис» заносило на поворотах, жестоко встряхивало в воронках, выбитых на асфальте. Шофер прилип к рулю. Буфера встречных «студебеккеров», колеса орудий проскакивали в нескольких сантиметрах от борта.
«Врежется, дьявол», — подполковник косился на шофера и молчал. Это было чудо, что они ехали навстречу движению по забитому до отказа шоссе.
Увидев на обочине разведвзвод, Барташов приказал лейтенанту Нищете повернуть назад. Начальник артиллерии полка истошно ругался и, бесполезно хватаясь за кобуру, пытался вытащить из потока три уцелевшие после боев на плацдарме сорокапятки и повернуть их.
Выстрелы в тылу заставили ускорить движение на шоссе. Автомашины, тягачи прибавили ходу. По кромке оглушительно тарахтели повозки. Ездовые, задирая головы испуганным лошадям, погоняли их ударами кнутов.
— Конец, — сказал шофер, когда неистово гудящий трехтонный грузовик прижал «виллис» к кювету и искорежил бампером крыло. — Дальше не проедем, собьют…
Подполковник вышел из машины и осмотрелся. Он стоял на пологом склоне, заросшем березняком. Асфальтовая лента шоссе, словно прогибаясь под тяжестью скопившихся на ней автомашин, повозок и пушек, спускалась в болотистую лощинку, затем делала поворот и уходила за лес. Посреди лощины, чуть видимый в ивняке, змеино петлял ручей. Белел свежестругаными досками мост.
«Здесь!» — подсказали подполковнику чутье, военный опыт, наметанный глаз солдата. Здесь, в узком горлышке, у моста, который не смогут обойти ни танки, ни бронетранспортеры, надо занять оборону. Здесь можно на час, на три часа задержать немцев, а может, и остановить их. Подполковник стоял и слушал стрельбу. Она грохотала упорно и настойчиво, видно вдоволь запасшись силой.
Барташов не представлял себе численности прорывающейся группировки, но, судя по разгорающейся перестрелке, решил, что приготовиться надо основательно. Если немцы добрались к грейдеру, значит силенка у них порядочная.
Поток на шоссе редел. Начальник штаба полка безуспешно пытался остановить машины, тягачи, верховых и пеших. Боевые подразделения наступающих частей ушли далеко вперед. По шоссе сейчас двигались многочисленные, перемешавшиеся друг с другом тыловые части разных полков и дивизий под командой помпохозов, интендантов, старшин, а то и без всякого начальства. У каждого был свой приказ, свой маршрут следования. Разгоревшуюся позади стрельбу считали просто случайной стычкой с ошалевшими фрицами.
С минуты на минуту немцы могли показаться из-за поворота и проскочить мост, а рядом с подполковником стояло на пригорке всего лишь четыре человека.
— Разведчики где? — спросил Барташов капитана Пименова. — Куда запропали?
— Подходят, товарищ подполковник, — сдавленно ответил капитан. — Мы на машине, а они пешком…
Пименов крутанулся и хотел бежать по шоссе навстречу разведчикам, чтобы поторопить их, но подполковник остановил его и за разведчиками послал машину.
— Организуйте оборону, капитан, — приказал он.
Пименов выслушал Барташова и пошел вниз по шоссе, где за березками, на обочине устроились два автоматчика, сопровождавшие Барташова. Пименов лег рядом с ними третьим.
Кажется, не обмануло предчувствие Павла Пименова. Подобралась к нему безносая старушенция с косой так близко, что холодком по спине обдает. Деться от нее некуда. Трое против колонны немцев. Пименов тоскливо оглянулся. Рядом начиналась сумеречная темнота ельника. За ним болото, бочаги с торфяной жижей, густая осока. Скользнуть туда человеку, как мышь в подполье, — сразу потеряется из глаз.
Капитан отвернулся от спасительного сумрака ельника. Он человек, а не мышь. Раз устерегла его костлявая, значит помереть надо как положено. Павел Пименов подумал об осиротевшем доме, о дочке, которую не удастся увидеть, о жене. Вздохнул, почувствовал неистребимую усталость души. Потом проверил автомат, положил рядом с собой две гранаты и стал поджидать немецкую колонну.
Стрельба приближалась. Петр Михайлович и начальник штаба стояли под березой, молчали и незаметно друг от друга поглядывали на серую, испятнанную воронками ленту шоссе. На ней должны были появиться с одной стороны — немцы, с другой — разведвзвод и батальоны полка. Кто появится раньше, неизвестно.
— Петр Михайлович! — услышал Барташов знакомый голос. Он крутанулся и изумленно моргнул. По пригорку среди березок неторопливо спускалась майор медицинской службы Долинина.
— Что за стрельба?
— Немцы, — коротко ответил Барташов, которому вдруг стало жарко от нахлынувшей догадки. Ужасаясь, что она верна, Петр Михайлович все-таки спросил Долинину, почему она здесь.
— Как почему? — удивилась Евгения Михайловна. — Здесь развернули приемно-сортировочное отделение и операционно-перевязочный блок.
— Где? — вскинулся подполковник.
— Вон тут, за березками, метров пятьсот отсюда… Со вчерашнего дня принимаем раненых…
Лицо Барташова стало бледнеть.
— Немедленно, — перебил он Евгению Михайловну, — эвакуируйте медсанбат, товарищ майор медицинской службы! Немедленно вывезите раненых… Здесь будет бой. Понимаете? Да чего же вы стоите, черт возьми! Снимайтесь!
— Не могу, — сказала Евгения Михайловна и покачнулась, словно ее толкнули в спину. — Не кричите на меня, Барташов… Вчера я приняла транспорт, тяжело раненные вповалку лежат в палатках. А сегодня утром отправила машины к Березине. Мне не на чем эвакуировать раненых, Петр Михайлович… Да и куда? С одной стороны бои, с другой — подходят немцы… В лес машины не пройдут… Куда?
Черт его знает куда!.. Зачем она задает идиотский вопрос? Ведь все равно в медсанбате нет ни одной машины.
— Мне некуда эвакуировать раненых…
— Они же погибнут, — яростно сказал Петр Михайлович. — Через полчаса здесь будут немцы. Понимаете вы это? Надо сейчас же уходить… Слышите!
— Понимаю. — Евгения Михайловна глядела на Барташова скорбно и безответно. Губы жалко растянулись. На лбу проступила испарина. — Понимаю, но уйти нам некуда, Петр Михайлович…
С неба свалился на голову Барташова этот медсанбат. Будто без него забот не хватало. Теперь, выходит, и отойти некуда. Надо на месте стоять.
Эх, товарищ генерал-майор, сколько раз ты попрекал командира полка за оглядочку. «Вперед, только вперед! И никаких гвоздей…» А гвозди-то остались. Если колонна проскочит мост раньше, чем остатки стрелкового полка изготовятся к бою, мясорубка на шоссе будет страшная. Медсанбат с тяжело раненными у них под носом. В медсанбате хозвзвод, на шоссе два автоматчика и капитан Пименов, а в березняке еще трое со звездочками на погонах толкуют и никак не дотолкуются.
— Разведчики где? — раздраженно спросил Петр Михайлович начальника штаба. — Где они запропастились?
Тот развел руками и отвернулся.
— Немедленно в медсанбат, Евгения Михайловна, — сказал подполковник. — Хозвзвод, санитаров, ходячих раненых — всех, кого можно, на заслон… Я подошлю разведчиков. Прикроем и будем держать…
Долинина побежала вверх по склону.
Прорывающаяся колонна немцев подошла к грейдеру в тот момент, когда с него спокойно выползал на асфальт длиннющий обоз полевого хлебозавода. В этом обозе двигалась и подвода с тем злым на короткохвостого медлительного першерона ездовым, у которого Петухов окоротил кнут.
Ездовой помахивал огрызком «погонялки» и мстительно придумывал, как ему расправиться с проклятущим разведчиком, который на глазах у всего обоза учинил ему, Тимофею Королькову, срам и бесчестие. Про этот случай наверняка узнает старшина ездовых, рассердится и навсегда лишит Тимофея своего расположения, которым тот пользовался уже третий год. Старшина уважал Королькова за то, что у него было, как он выражался, «хозяйственное качество». За три года Корольков не утратил ни одного казенного гвоздя, ни щепотки из имущества, отданного под его присмотр. Старшина доверял Королькову самый ценный с его точки зрения груз, уложенный в мешки, в ящики и булькающую железную бочку. В мешках было два десятка новеньких комплектов обмундирования, полдюжины необуванных сапог и отрез сукна, предназначенный на шинель начальнику хозчасти капитану Дубовскому. Летом капитан мог перебиться в старой шинельке, а к осени старшина решил сообразить командиру новенькую шинель, чтобы тот был одет как положено, а не ходил в решете с заштопанными полами. В железной бочке, о существовании которой знали лишь старшина и Корольков, был трофейный, добытый еще зимой спирт.
Кроме того, старшина возил на подводе ящик противотанковых гранат, так как самолично слышал, что в сорок первом году на западном фронте одному ПАХУ пришлось отражать прорвавшиеся немецкие танки.
Корольков не был болтлив и поклажу старшины берег, как лиса хвост.
И вот теперь настырный разведчик вдребезги разбил авторитет, потом и терпением заработанный Тимофеем Корольковым. Разве доверит старшина самый ценный груз ездовому, у которого встречный запросто обрезал кнут. Если кнута уберечь не мог, что с имуществом у него может случиться?
Мысли у Королькова были злющие, и, подвернись ему сейчас под руку Петухов, неизвестно, чем бы кончилась эта встреча.
Думы ездового были оборваны суматошной стрельбой, шумом в хвосте обоза. Облаком взлетела мучная пыль, дико закричали люди и кони. Низко прошлась пулеметная очередь, и послышались разрывы гранат.
На мгновение люди оцепенели, затем кто-то истошно заорал:
— Хва-ши-сты!..
— Танки! Спасайся, ребята!..
Кто выкрикнул это проклятое, лишающее человека разума слово, выяснять некогда. Оно конвульсией покатилось по обозу, сбив его строй.
— Спа-сайся! Спа!..
Осатанелое ржание коней, скрежет колес, треск ломающихся дышл, выстрелы, безумные выкрики, густеющее облако мучной пыли, очереди в упор, без промаха — все это смешало обоз в невероятный клубок. Из него стремительно вырвалась лошадь и помчалась по шоссе, вытягивая в струну худое тело и высоко задрав оскаленную морду с пеной на удилах.
Как Королькову удалось вывернуть подводу и перемахнуть через кювет, он сам не мог сообразить. Опомнился лишь, когда завернул за кусты. Дальше ходу не было. Ели и осинки стояли густо.
«Может, не приметят», — отчаянно подумал Корольков, загоняя массивного першерона в низкие кустарники. Рядом трещали выстрелы. Тимофей присел за бричкой и осторожно выглянул из-за колеса.
Он увидел танк. Железное страшилище с грохотом катилось по шоссе. Выбрасывало из пушки короткие желтые молнии, стрекотало пулеметами. Гусеницы сокрушали повозки, коней, людей. По обочинам бежали немецкие автоматчики и расстреливали тех, кто пытался спастись в лесу.
«Сейчас и меня прищучат», — тоскливо подумал Тимофей Корольков. Он мог бы еще скрыться в густом ельнике. Но Тимофей не мог бросить повозку, не мог кинуть казенное имущество.
Поэтому Корольков выхватил из передка винтовку и пару гранат, лег возле колеса и решил, что честно продаст солдатскую жизнь.
И в это время случилось неожиданное. Очередь срезала верхушки кустов и насмерть перепугала тяжелоногого першерона. Он вскинул задом, ударил подковами в передок и отчаянно рванул из кустов. Повозка встала на одно колесо и круто развернулась.
Через мгновение обалдевший Тимофей сообразил, что подлая фашистская животина увозит к немцам доверенное ему, Королькову, имущество.
Тимофей забыл про все. С винтовкой наперевес и с гранатой в руке перемахнул он кювет и помчался вслед за повозкой.
— Стой! Июда проклятая! Стой! — орал он вдогонку несущемуся першерону. — Хальт… твою мать!.. Держите!
Немецкие автоматчики на мгновение опешили, увидев на обочине шоссе повозку, мчавшуюся навстречу танку, а за ней русского с гранатой в руке.
Затем очередь перебила Королькову ноги. Тимофей упал на шершавый асфальт и, ощутив зажатую в руке гранату, из последних сил кинул ее вдогонку удиравшему битюгу, который, как и чувствовало сердце ездового, предал его в трудный час.
«Лимонка» угодила в повозку в тот момент, когда «тигр» сбил обезумевшую лошадь. От взрыва сдетонировали противотанковые гранаты. Жарко и неожиданно всплеснулось под брюхом танка ревущее пламя, вскинулась гусеница, башню обволокло густым дымом.
Тимофей успел еще увидеть, как стальная туша подорванного «тигра» осела поперек шоссе, закрыв дорогу немцам.
Корольков передернул затвор, но выстрелить не успел, наискось прошитый беспощадной свинцовой строчкой.
С головы обоза, еще уцелевшей от разгрома, застучали два ручных пулемета, а капитан Дубовский наганом и матом завернул в лесу десятка четыре обозников и ударил во фланг автоматчикам.
Через несколько минут на шоссе уже по всем правилам разгорелся бой.
Группенфюрер, рассвирепевший от такой задержки, приказал столкнуть с шоссе подбитого «тигра». Но выполнить приказ оказалось не просто. Прицельными очередями русские, как бритвой, срезали автоматчиков и танкистов, пытающихся закрепить буксир.
Выстрелы из леса стали кучнее и гуще. Группенфюрер раздраженно бросил сотню автоматчиков, чтобы отогнать подальше от колонны этих упрямых извозчиков и пекарей. Но в густом ельнике за десять минут с русскими не управишься. Черт с ними, в крайнем случае он бросит в лесу автоматчиков. Людей в колонне достаточно. Главное — быстрота… Что они там возятся с этим дурацким танком! Взорвать его, расстрелять прямой наводкой, сбить к дьяволу! Колонне нужна дорога!..
— Разведчики подошли! — обрадованно крикнул начальник штаба.
Возле березок со скрипом затормозил «виллис», который едва можно было угадать под грудой сидящих, лежащих и висящих разведчиков.
— Сколько? — спросил лейтенанта Нищету подполковник.
— Восемнадцать… Батальон Сиверцева на подходе!
— Восемь человек во главе… — Барташов оглядел подбегающих разведчиков и закончил: — со старшим сержантом Ореховым — на прикрытие медсанбата. Остальным оседлать шоссе. Мост подорвать!
Когда Орехов собрал свою группу, подполковник окликнул его.
— Там медсанбат, Коля, — дрогнувшим голосом сказал Петр Михайлович и положил на плечо Николая жесткую, со ссадинами ладонь. — Раненые там, сестры… Евгения Михайловна сказала, что уходить им некуда… Понимаешь?..
Глаза подполковника уткнулись в лицо Николая, а пальцы смяли потную гимнастерку. На мгновение он прикрыл глаза. Видно, усилием воли пытался обрести спокойствие и ясность мыслей.
— Уходить им некуда, — повторил подполковник. — Погибать ты не имеешь права: мертвые не могут стрелять… За медсанбат ты отвечаешь… Всех, кто там есть, поднимай моим приказом в цепь…
Подполковник повернулся и пошел к шоссе, где разведчики занимали оборону.
Неужели немцы опередят Сиверцева, неужели навалятся раньше и сомнут?
Был еще один выход: оборону занять перед медсанбатом, а шоссе открыть. Немцы торопятся, к медсанбату не полезут. Пусть удирают на запад. Ведь не наступают же они, а удирают. Чем скорее удерут, тем лучше…
Дальше, на шоссе, их все равно встретят. Стоит ли пытаться задерживать их здесь двумя десятками людей? Капитан Сиверцев подведет батальон не раньше чем через полчаса, а остальные подойдут и того позже. Будет вместо двух десятков сотня человек. Не удержать им прорывающихся немцев, сил не хватит…
Подполковник устало усмехнулся и потер лоб. Какие глупости лезут в голову! «Пропустить немцев», — подумал он. Придет же в башку такое! Они же столько мяса на шоссе накрошат, что не очухаешься…
Худо, что Долинина со своим медсанбатом лишила оборону подвижности. Не будь медсанбата, можно было бы прикрыться огнем и потихоньку пятиться по шоссе, пока подоспеет помощь…
Когда Пименов доложил подполковнику, что мост взорван, Петр Михайлович приказал стоять насмерть.
Приказ был лаконичен и прост. А у капитана Пименова было под командой всего полтора десятка человек.
Щетинистые стены леса сдавили шоссе, обступили изгрызенную воронками асфальтовую ленту.
Откосы кюветов были засыпаны желтой хвоей. Лесная глухомань подступала к шоссе обомшелым ельником и непролазными накатами бузины. Там было сумрачно и сыро. От веку падали деревья, беспощадно вывернув корни, крушили подлесок и гнили. Из леса тянуло сыростью. Запах смешивался с гарью, трупным смрадом, палениной тряпья и железа.
Прогретый солнцем пригорок с правой стороны шоссе был пронизан светом. Глянцево белые, табунились березки, кудрявились зеленью. Те, что помогутнее, вздымали к небу, скованному блеклой голубизной, буйные шапки.
Низинка, где проблескивал извилистый ручей, заросла осокой, издали бархатистой и мягкой.
На взорванном мосту топорщились расколотые вывороченные бревна, отчетливо белые на влажнорастущей траве. За мостом шоссе поворачивало, и оттуда с минуты на минуту могли появиться немцы.
Хорошо, что их задержала неожиданная стрельба. Успели подойти наши батальоны. Полторы сотни солдат копошились среди берез. Наскоро отрывали окопчики, устанавливали пулеметы. Капитан Сиверцев разместил людей справа от шоссе, а второй батальон укреплялся слева, в густом ельнике.
Растерзанный начарт полка, потерявший в суматохе пилотку, сумел подвезти к пригорку три сорокапятки и встреченную им по дороге тяжелую гаубицу, которой командовал хмурый, молчаливый лейтенант с седыми висками. Плохо, что у лейтенанта было на орудие восемь снарядов.
Первыми из-за леса вывернулись немецкие мотоциклисты.
Они лихо скатились в лощину и растерянно закружились у взорванного моста. Их уложили несколькими очередями.
«Началось», — подумал Петр Михайлович и приник к биноклю. Он ожидал, что сейчас пойдут танки. Лязг гусениц по бетону и шум моторов ощутимо нарастали за поворотом.
Танки немцы не пустили. Взорванный мост преграждал дорогу «тиграм». Надо было оттеснить русских, починить мост и уже тогда ударить всей мощью.
Танки поочередно выскакивали из-за поворота, делали несколько выстрелов и скрывались. В березняке стали вскидываться черные кусты разрывов. Сорокапятки принялись было охотиться за танками, но подполковник приказал прекратить бестолковую дуэль. Противник берег танки, а Барташову надо было беречь пушки.
Подполковник все еще надеялся, что по шоссе движется случайная немецкая колонна. Он сдержит ее до подхода подкрепления. А может, немцы, наткнувшись на организованную оборону, просто разбегутся по лесам, сдадутся в плен и все кончится просто.
Подполковник не знал, что в колонне было несколько тысяч отчаянных, решившихся на все головорезов, опытных и умелых солдат. Они должны были прорваться на запад и с русскими, преградившими путь, решили драться не на жизнь, а на смерть.
Кроме того, о русских, перекрывших шоссе, они знали больше, чем Барташов о прорывающейся колонне. При подходе к мосту охранение привело к группенфюреру двух немецких солдат, которые бродили вдоль шоссе, отбившись от своих еще три дня назад. Услышав стрельбу, они догадались, что прорывается какая-то часть, и вышли к колонне. Солдаты и рассказали, что на березовом пригорке расположился медсанбат, а на шоссе русских всего сотни полторы.
Остатки гренадерского полка, усиленные эсэсовцами из охранной дивизии, немедленно ушли в лес, чтобы пройти во фланг русским. Сводный отряд численностью в пятьсот человек сосредоточился за поворотом и по команде кинулся в атаку.
Немцы атаковали молча. Бежали скопищем, кучно, не скрываясь, перегоняя друг друга. Топот железных подков по асфальту нарастал. Сначала глухой, шаркающий, потом он стал отчетливее, со звоном и хрустом. В бинокль Барташову были хорошо видны атакующие. Белые пятна лиц под нахлобученными касками, автоматы на изготовку.
Передние уже приближались к мосту, а из-за поворота выбегали все новые и новые.
Петр Михайлович нахмурился. Если в первую атаку бросили столько солдат, значит прорывается раз в десять больше. Значит, драка предстоит серьезная. Такая силища может за час-другой перемолоть оборону и разлиться по шоссе.
Самое разумное было бы отбить первую атаку и, сдерживая немцев, медленно отходить по шоссе на соединение с подкреплением, которое, как сообщил Барташову начальник штаба, уже направил генерал. Отходить, постепенно уплотняя оборону, сжиматься, как пружина, чтобы в нужный момент развернуться и ударить гитлеровцев.
Но за спиною в полукилометре был медсанбат с тяжело раненными.
Атакующие неотвратимо приближались к полуразрушенному мосту, расходились веером, чтобы враз перебраться через ручей и кинуться на русских.
Из-за леса били танки. Снаряды густо рвались в березняке. Глухо стучали крупнокалиберные пулеметы. Колонна атакующих выливалась из-за поворота, надвигалась без выстрела, без крика.
Когда до моста остался десяток метров, подполковник приказал открыть огонь. Тотчас же грохотнули станковые пулеметы, заторопились «дегтяри», вразнобой, как горохом по стеклу, затрещали винтовки. Но это не остановило немцев. Не сбавляя темпа атаки, они перемахнули ручей.
Не просто убить, уничтожить, смести с земли несколько сот человек, даже если они бегут прямо на пулеметы.
В глухой ярости атаки Петр Михайлович вдруг почувствовал обреченность атакующих немцев. Безысходную решимость во что бы то ни стало пробиться на запад. Пробиться к своим любой ценой. Через трупы и через смерть соседа, командира. Любого, черт возьми, раз дело дошло до петли, раз эти проклятые русские уже сломали хребет и единственное, что осталось, — унести целыми ноги. До опушки оставалось двести метров, сто пятьдесят, сто…
Длиннющими, на всю ленту, очередями захлебывались пулеметы. Строчили автоматы, торопливо били винтовки. Атакующие падали, но сзади набегали другие, и казалось, нет такой силы, которая может остановить эту атаку.
Это было отчаяние, безумство. Открыто бежать на пулеметы в лоб. Бежать, теряя каждого четвертого, третьего, второго. Знать, что каждое мгновение свинец может свалить тебя на щербатый асфальт… И все-таки бежать!
Такого у немцев Петр Михайлович не видывал. Еще несколько минут — и гитлеровцы навалятся неудержимой массой на жиденькую, скороспелую линию обороны, разорвут цепь батальонов, сомнут ее, растопчут подкованными сапогами.
Вдруг стало знобко. Будто пригоршня ключевой воды плеснулась за воротник и потекла между лопатками по разгоряченной спине. Подполковник подтянул к себе автомат и положил его на край воронки у березы, где он устроил командный пункт. Ординарец подал пару гранат и пристроился рядом.
Командир стрелкового полка Барташов подумал, что на войне может случиться всякое, случаются минуты, когда многое надо делать самому. Иной раз не только подполковнику, но и генералу доводится, как солдату, стрелять из автомата и кидать гранаты…
И в это время колыхнулся воздух. Вязкие раскаты выстрелов ударили в уши и оглушили. Хвостатые взрывы тяжко рванули в колонне атакующих немцев. Разметали, раскидали, сбили с ног, вырвали на асфальте огромные воронки, одну, другую, третью… Огненные смерчи надвое разорвали колонну, перебили ей позвоночник. Усеяли шоссе трупами убитых, раскидали контуженых, корчащихся от ран, оглушенных, сбитых с ног.
Хмурый командир гаубицы, установленной за березняком, раньше подполковника Барташова понял, что такую атаку не подавить стрелковым оружием, не сдержать пулеметами. С немыслимой точностью он ударил по немцам беглым огнем, расходуя последние снаряды.
Наступающие замедлили бег, заметались из стороны в сторону, стали сбиваться вправо, где подступал к обочине низкорослый ельник, стали ложиться в кювет, чтобы схорониться от беспощадных разрывов.
И лишь передние, которых уже нельзя было накрыть артиллерийским огнем, которых взрывы отсекли от тела атакующей колонны, которым нельзя было и повернуть назад, все еще бежали в атаку. Бежали и на глазах редели, таяли, как масло на горячей сковороде.
Последний из них упал на шоссе метрах в трех от окопчика, где залег с автоматом капитан Пименов.
Плечистый, с эсэсовскими петлицами на мундире, он стал заваливаться на ходу, видно раненный насмерть. Пименов видел, как побелело и исказилось его лицо.
Невероятным усилием он хотел удержаться на ногах, добежать до окопчика, где лежал русский, полоснувший его очередью из автомата. Отчаянно рванул мундир. С треском отлетели пуговицы, обнажилась мускулистая грудь. Он очень хотел добраться до русского, убить его и, перемахнув через труп, бежать на запад, домой, проложить себе путь автоматом, кулаками, зубами… Не успел… Подогнулись ноги, и рухнул он на шоссе. Каска звякнула и откатилась в кювет. Волосы, смоченные кровью, рассыпались в пыли. Руку с автоматом он вытянул вперед и последним усилием царапнул костенеющими пальцами асфальт шоссе, которое оказалось бесконечно длинным. Длиннее, чем его жизнь.
«Поздно ты сообразил», — недобро усмехнулся Пименов и пустил вдогонку убегающим немцам очередь из автомата.
— Жив, капитан? — раздался сбоку голос Сиверцева, который полз вдоль цепи.
«Жив», — откликнулось внутри Пименова прежде, чем он успел ответить комбату. Жив! Миновала его на сей раз смертушка. Жив Павел Пименов, цел и невредим. Капитан вытер потное лицо и ощутил жизнь как неожиданный подарок. Бурная радость заклокотала, забилась с таким неистовством, что Пименов задохнулся и, наверно, только через минуту смог ответить Сиверцеву.
— Устояли, — сказал он. — Напролом ведь, сволочи, перли, на смерть… Вовремя пушкари им угольков подкинули. В самый раз…
— В самый раз, — невесело согласился Сиверцев и добавил, что второй такой атаки не сдержать.
У комбата осталось всего два десятка человек. На весь батальон уцелели один станковый и два «дегтяря». Сиверцев попросил Пименова доложить подполковнику о потерях и попросить подкрепления.
— Не могу я сейчас оставить батальон, — добавил он.
Пименов соскочил в наскоро замаскированную воронку, где был командный пункт, доложил подполковнику о потерях, понесенных батальоном Сиверцева, и сказал, что необходимо подкрепление.
— Нет людей, — ответил Барташов.
Пименов предложил послать в цепь охрану медсанбата и восьмерых разведчиков.
— Нет, — жестко отрезал подполковник. — Охрану медсанбата трогать нельзя. Немцы могут просочиться лесом… Должен подойти дивизионный резерв… Жду его с минуты на минуту. Понятно, капитан?
— Так точно, товарищ подполковник, — Пименов передернул плечом, словно поправляя сползающий ремень автомата. — Второй такой атаки не выдержать. На этот раз артиллерия выручила… Нас сомнут, от медсанбата мокрое место останется… Дайте охрану в цепь.
— Нет, — Петр Михайлович оглядел Пименова с ног до головы, словно видел его впервые. Обычно покладистый, соглашающийся с командиром полка, начальник разведки сейчас упрямо твердил свое. Смотрел на подполковника немигающими глазами и повторял, что следующей атаки не отбить.
— Без подкрепления не выстоим, — насупившись, говорил Пименов, — сомнут…
Последнее слово капитан не сказал, а выдохнул с усилием, покривив губы. И эта коротенькая гримаса, неожиданно прорвавшаяся на лице начальника разведки, невольная дрожь, появившаяся в уголках сухих губ, помогла подполковнику догадаться, почему капитан Пименов сейчас разговаривает настойчиво и упрямо.
«Боится», — отчетливо и горько подумал подполковник, и в памяти его снова всплыли невольные опасения, когда он подбирал командира штурмовой группы. Начальник разведки полка боялся погибнуть в бою с прорывающимися из окружения немцами, боялся этой нелепой смерти.
Что ж, такое в жизни бывает. Помирать никому не хочется, и каждый боится смерти. Людей, которые не знают страха, нет на свете. Инстинкт самосохранения заложен в каждую живую клетку. Мужество, храбрость — это не отсутствие страха, а преодоление его, победа над ним…
Но у Пименова на плечах не мешок с опилками, а голова. Почему же он так настойчиво просит подкрепления, зная, что Барташов не может дать ни одного человека, зная, что охрану медсанбата снять нельзя.
«Если нет подкрепления, значит надо отходить», — логически продолжил Барташов недосказанную мысль Пименова, и все стало ясно.
«Так вот что ты не смеешь сказать, капитан, — без гнева, просто со смертельной тоской подумал Петр Михайлович. — У тебя не хватает духу этого произнести, но я-то и подавно не скажу. Не дождешься ты этого, Пименов, даже если тебя медвежья болезнь прохватит».
Подполковник усмехнулся и приказал ординарцу собрать гранаты.
— Пойдем с тобой в цепь, капитан, — сказал Петр Михайлович и, заметив растерянность в лице Пименова, добавил: — Ты же говоришь, что без подкрепления новую атаку не сдержать. Вот и пойдем на подкрепление Сиверцеву…
В словах командира полка прозвучала усмешка. Будто Барташов неожиданно сдернул с Пименова обмундирование и оглядел его таким, каким мать родила, каким война сделала, каков он сейчас есть.
От этих мыслей мучительно покраснел Павел Пименов. Отвел в сторону глаза и подумал, что скрыться от смерти на войне невозможно: ни хитрость, ни извертка — ничто не поможет.
— Подойдет подкрепление, капитан, — обернувшись на ходу, сказал подполковник. Слова прозвучали мягко, словно понял командир полка смятение Пименова и решил помочь ему справиться с невольной слабостью, которая сейчас была неуместна. Хоть у капитана, хоть у солдата.
— Всякое может случиться, Пименов. Люди не железные, но надо держать себя в руках. Понимаешь, капитан?..
Пименов понимал и был благодарен Барташову, который так неожиданно простил его стыдную слабость.
Немцам удалось засечь позицию тяжелой гаубицы, и они методически расстреливали ее. Нужды в этом не было: у артиллеристов не осталось ни одного снаряда. Немцы догадались, что гаубица не может им отвечать. Два танка высунулись из-за леса и, не обращая внимания на пальбу сорокапяток, расстреляли орудие и уложили в березняке артиллерийский расчет.
Когда обстрел кончился, по косогору спустился седой лейтенант-артиллерист и лег с карабином в руках рядом с Олегом Нищетой, у которого из десяти разведчиков осталось только трое.
— Вот и пополнение, Пименов, — невольно сказал начальнику разведки комбат Сиверцев. — Не густо ты подмогой разжился.
Барташов со страхом ждал новой атаки, нового отчаянного броска автоматчиков, которых уже нечем было остановить, но на шоссе вылетела открытая машина с белым флагом.
«Сдаются!»
Он приказал Пименову выйти навстречу машине с белым флагом. Осторожно, словно раскаленную железку, капитан отложил автомат, сдернул с головы пилотку, встал и шагнул по шоссе. Безоружный, по безлюдному, заваленному трупами шоссе. Он перешагивал через немцев, петляя, когда трупы лежали вповалку один на другом, обходил лужи подсыхающей крови. Никогда Пименов не видел на маленьком участке земли такого множества убитых. Полчаса назад это были живые люди, и каждый из них хотел жить. Теперь они были безразличны ко всему, их больше не волновали ни страх, ни боль, ни ожидание смерти.
На душе Пименова повеяло холодом. С огромным усилием он переставлял ноги, чтобы идти навстречу такому же одинокому немцу в зеленом мундире с Железным крестом на груди и витыми майорскими погонами.
Они остановились у разбитого моста, разделенные ручьем с болотистой сизой водой.
— Передайте вашему командиру, — сказал немец по-русски, глядя поверх Пименова полубезумными, одеревенелыми глазами, — вы должны отойти с шоссе и открыть нам дорогу. При отказе нами будет атакован медсанбат и уничтожены раненые. Срок — пятнадцать минут.
В случае принятия ультиматума следовало дать ракету или сигнализировать тремя одиночными винтовочными выстрелами.
Немец повернулся и зашагал к своим.
Как жаль, что у капитана Пименова не было с собой оружия. Сейчас он бы не удержался, всадил бы этой сволочи очередь между лопаток. Наплевать ему на парламентерский этикет! Разве можно считаться, когда хотят уничтожить медсанбат с ранеными, лишь бы спасти свою шкуру? Изверги, подонки!
Но накопившуюся ярость приглушил страх. Две сотни метров, которые Пименову предстояло пройти по шоссе под дулами винтовок, пулеметов и автоматов, вытянулись в бесконечность, и ощутил себя капитан в этой бесконечности нацеленной пустоты крохотной песчинкой, которая враз может потеряться, если нажмет какой-нибудь осатанелый фриц спусковой крючок.
Страх рос с каждым метром, наваливался неодолимо и тяжко, сминал волю, лишал сил. И когда осталось пройти последние десятка три метров, Пименову изменила выдержка. Он пригнулся и на глазах у всех побежал. Он понимал, что со стороны он похож на дворнягу, поджавшую хвост. Он ненавидел себя, но сделать ничего не мог. Мчался с вытаращенными глазами и раскрытым ртом. Пот заливал глаза, не хватало воздуха, и силы в ногах осталось только на то, чтобы убежать с шоссе под укрытие берез, оказаться среди своих и доложить подполковнику об ультиматуме немцев.
Потом Пименов опустился на землю, привалился спиной к стволу березы и удивился, что снова видит бесконечность скованного лазурью неба.
«Обошли с фланга», — с отчаянием подумал Барташов.
— Лейтенанта Нищету ко мне! — крикнул он и поглядел на пригорок, где за веселыми березками расположился медсанбат. Там было тихо, но тишине нельзя было верить. Может быть, немцы уже вышли к медсанбату и только ждут сигнала, чтобы перебить охрану, санитаров, раненых и горстку разведчиков, которых он послал вместе с Ореховым.
Когда подполковник приказал Нищете идти с разведчиками к медсанбату, лейтенант растерянно крутнул головой и сказал, что под его командой осталось всего три человека. Двух — сержанта Харитошкина и Попелышко, он еще в самом начале отправил на прикрытие левого фланга. Пока их разыщешь в ельнике, бой кончится…
Барташов скрипнул зубами и приказал лейтенанту идти с теми, кто есть у него под рукой. Время, назначенное ультиматумом, убегало, как вода из дырявого котелка.
Нищета побежал к медсанбату.
Срок ультиматума истекал. Осталось три минуты. За эти минуты подполковник Барташов должен был решить: спасать медсанбат, пропустив немцев по шоссе, или встретить их огнем, наверняка зная, что автоматчики ударят по медсанбату.
Десяток разведчиков да санитары с винтовками не устоят против эсэсовских головорезов. А если и устоят, то автоматные очереди и пулеметы начнут бить по брезентовым палаткам, прошивать все живое, добивать беспомощных.
Ракет у подполковника не было, но три одиночных выстрела он мог дать.
Где же застряла подмога?
Барташов перехватил настороженный взгляд Пименова и невольно поглядел на часы. Когда минутная стрелка достигла приметной черточки на циферблате, Петр Михайлович до боли стиснул кулаки и громко крикнул:
— Передать по цепи! Подготовиться к отражению атаки противника!
По жиденькой цепочке людей разноголосым эхом откликнулись слова командира полка.
Теперь немцы атаковали по всем правилам. Из-за поворота, гулко и часто стреляя из пушек, выползли три танка. За ними, сбиваясь под прикрытие стальных корпусов, вывалила пехота… Пулеметы усилили огонь по пригорку. Пули срезали ветки, обдирали стволы, ложились прицельнее.
Торопливо захлопали сорокапятки, которые Барташов приказал выкатить на прямую наводку. Они успели подбить один танк и были подавлены огнем.
Танков Барташов не боялся. Он знал, что им не одолеть болотистый ручей, пока не будет восстановлен мост. Огонь танковых пушек причинял потери, но когда атакующие немцы приблизятся к линии обороны, танки вынуждены будут замолчать.
Подполковник Барташов со страхом вслушивался в грохот орудийных разрывов, то и дело оглядываясь в сторону медсанбата. Пока там стрельбы не было.
Ружейная и автоматная стрельба вспыхнула там, где ее никто не ожидал: на левом фланге, вытянутом к лесной полянке в зарослях рогозы́ и осоки. Там в окопчике, возле мшистой ели, залегли сержант Харитошкин с неразлучным «дегтярем» и Юрка Попелышко.
Во время первой атаки немцев разведчики оказались в стороне. За стеной ельника они не видели наступающих немцев, не ощутили страшной отчаянности их броска.
Когда стрельба заглохла, Юрка решил, что немцам дали по носу и они повернули назад. Раз так, заявил он, то торчать под елкой ни к чему, надо сниматься и идти к своим. В крайнем случае придвинуться к цепи второго батальона, которая начиналась в сотне метров от полянки.
Сержант ответил, что слова Юрка говорит глупые, а, по мнению Харитошкина, в голове у него все-таки немного смысла есть. Потому он должен сначала три раза подумать, а потом уж и говорить, если у него свербит так, что он рот покрепче закрыть не может.
— Кто же без приказу отойти может? — добавил Харитошкин и велел Юрке углубить ячейку, которую они оборудовали. — Да диски набей. Вот и при деле будешь. Все лучше, чем без смысла язык трепать.
«Ну и занудина», — зло подумал Юрка, остервенело вгрызаясь в неподатливую, опутанную корнями землю. Надо же случиться, что опять угодил в напарники к Харитошкину, а тот каждый раз немилосердно шпыняет его, как новобранца. То сделай, то не делай, вырой, подай, набей, не стреляй… Наверное, усатый черт, не может забыть, как Юрка ему штаны ракетами спалил. Вот теперь в отместку и заставляет ковыряться лопаткой в этой чертоломине, где один корень на другом лежит.
Юрка с таким ожесточением принялся обрубать корни и выкидывать со дна окопчика тяжелую вязкую землю, что скоро ячейка стала ему по грудь.
— Вот это толково, — похвалил Харитошкин работу. — А то бы сидел без дела и балаболил языком… Утихла стрельба, может, и впрямь все уже кончилось?
Когда Юрка предложил сбегать и все разузнать, сержант, видно, догадался, что парню не терпится улепетнуть из-под его команды.
— Без приказа позицию бросать никто не имеет права, — строго оборвал он Юрку. — Полгода на фронте, а службы не знаешь. И как только тебя в разведке держат?..
Харитошкин принялся растолковывать, что за такие слова можно запросто отправить рядового Попелышко под суд трибунала, который, как известно, по головке не гладит и может приговорить к «смертельной казни» за попытку оставить боевой пост. И если сержант Харитошкин этого не сделает, то только потому, что Юрка еще неразумен, как годовалая овца, и слова выскакивают у него без злодейского умысла. И он, Харитошкин, надеется, что со временем из Юрки все-таки солдат и разведчик получится. Тем более что в одной книжке до войны Харитошкин читал, что и зайца можно научить спички зажигать…
— Если его бить каждый день, — огрызнулся Попелышко. — Чехов это писал… Был такой писатель — Антон Павлович Чехов. Не помните?
Язвительное замечание Юрки сержант пропустил мимо ушей и продолжал свои рассуждения в том духе, что имеет он, Харитошкин, душу, до проклятия слабую, и всю жизнь такие недоумки, вроде Попелышко, пользовались его добротой. К концу тирады было все-таки упомянуто без надобности сожженное казенное имущество, не говоря уже о телесных увечьях, которые пришлось при этом перенести.
Тут уж Юрка сник, почувствовал, что нет у него иного выхода, как вытерпеть, стиснув зубы, командирство Харитошкина, а уже в будущем приложить все старание, чтобы под начало к нему больше не попадать. Скрипучий голос сержанта был тверд, как граненое шило, которым, как известно, даже в дубовой доске можно провертеть подходящую дырку.
Поэтому Юрка возражать Харитошкину не стал и принялся еще сосредоточеннее набивать запасные диски.
Закончив работу, решил Юрка перекурить и тут увидел мерцающие в ельнике тусклые чужие каски, а затем, вглядевшись, различил настороженные, пригнувшиеся фигуры, которые выходили из леса на болотистую поляну.
— Немцы! — испуганно крикнул Юрка и дернул за плечо Харитошкина, который возился с «дегтярем», устанавливая его в сторону шоссе, где снова вспыхнула стрельба и раздались выстрелы артиллерийских орудий.
Харитошкин крутнулся и увидел выходящих из густолесья немцев. Он перемахнул пулемет на другую сторону окопчика и тотчас же дал очередь на весь диск.
Сержант верно оценил обстановку. Главное было не в том, чтобы подпустить немцев поближе и срезать прицельной очередью десяток первых. Немцев надо было задержать, заставить залечь под огнем, замедлить их движение. Дать время тем, кто оборонялся на шоссе, понять угрозу, которая возникла на фланге.
— Гранаты готовь! — крикнул Харитошкин, поливая немцев очередями.
Нападающие попятились, залегли на краю полянки и открыли ответный огонь. Пули запели над головами разведчиков.
Харитошкин бил длинными очередями, поворачивая черный с раструбом надульника ствол «дегтяря». Юрка набивал диски, которые сержант опорожнял с невиданной быстротой.
Ответный огонь стал растекаться левее, обходя полянку. Сержант понял, что немцы послали группу в обход, чтобы войти пулеметчику в тыл.
Тоскливо прислушиваясь, как ширится в лесу стрельба, Харитошкин приказал Юрке бежать к шоссе и сообщить, что немцы заходят в фланга.
Юрка ужом выскользнул из окопчика, прополз десяток метров, потом вскочил и, пригнувшись, натыкаясь на сучки, спотыкаясь о корни, пробежал сотню метров, которая отделяла разведчиков от второго батальона. Бежал и со страхом прислушивался, не смолкли ли за его спиной очереди «дегтяря».
Комбат-два, которому Юрка сообщил о немцах, угрожающих с фланга, сказал, что на помощь послать никого не может, и приказал передать сержанту, что немцев надо задержать.
Пока Юрка добрался обратно, ему очередью сбило пилотку и разорвало подол гимнастерки.
— Комбат приказал нам держаться! — крикнул он сержанту. — На них немцы по шоссе прут, земли не видно. Сказал, чтобы мы их с флангов не пускали!
— Ишь ты, — удивился сержант. — А я думал, что нам убегать прикажет… Ты зачем сюда прискакал? Без тебя, думаешь, не управлюсь?.. Мотай обратно!
— Как обратно? — не понял Юрка, уже пристроившись с автоматом возле Харитошкина.
— Так, как мотают, — скрипуче повторил сержант. — Не нужен ты мне, справлюсь… Вон куда вы, гады, пробираетесь!
«Та-та-та-та…» — дрожал в руках сержанта пулемет, и точные очереди настигали немцев, выскакивающих на полянку, отсекали путь увертливым теням, которые мелькали за деревьями, за кустами, обходя разведчиков.
Харитошкину было ясно, что немцев не удержать. Пока он преграждал огнем путь обходящей группе, остальные успевали на полметра, на метр приблизиться к поляне. Когда сержант, уловив по шевелению осоки их движение, переносил огонь, начинали передвигаться те, кто заходил ему в тыл.
Автомат Юрки помогал Харитошкину, но немцы тоже усилили огонь.
Глубокий надежный окопчик, в котором немцы не могли достать разведчиков, был обречен. Цинковая коробка из-под патронов валялась вверх дном. Рядом с ней лежали опорожненные диски. На «дегтярь» оставалось их всего два. Через несколько минут сержант израсходует их, и пулемет замолчит. Тогда немцы кинутся на окоп.
— Да уйдешь ты или нет?! — зло заорал сержант, на мгновение повернув к Юрке грязное усатое лицо. — Навязался, идол, на мою шею… Приказываю уходить!
По щеке Харитошкина текла кровь, ежик на голове почернел от копоти и грязи. В провалах глазниц светились крохотные глаза с воспаленными, разъеденными пылью веками.
Юрка отрицательно покачал головой и прильнул к автомату.
— Уходи ты, — незнакомым просящим голосом сказал вдруг Харитошкин и, оторвавшись от пулемета, вдруг притянул Попелышко к своему плечу, уколол щетиной и до боли обнял его. — Уходи, мне легче будет. Против них сейчас хоть один, хоть двое — все едино… Я свое отжил. Четвертую войну воюю, надо солдату и честь знать… А ты уходи.
Глаза сержанта дрогнули. Устало прикрылись редкими ресницами.
— Уходи, — снова сказал он. — Чего нам двоим помирать? Здесь и одной моей смерти хватит.
Юрка не ушел. Не мог уйти. Не имел права выполнить приказ, который давал непосредственный командир, старший по воинскому званию, по солдатскому опыту, по опыту прожитой жизни. Юрка не подчинился приказу, потому что в эти минуты выше воинской дисциплины стоял долг связанных единой опасностью людей, долг солидарности и взаимной выручки.
Через десять минут сержант израсходовал последний диск.
У Юрки оставался еще полный магазин.
— Бей по ним! — приказал Харитошкин, махнув рукой в сторону немцев, заходящих в тыл. — Этих я на себя возьму.
Сержант собрал гранаты.
— Рус, сдавайся! — крикнули из осоки. — Капут!
— Сейчас я вам, стервам, покажу капут! — сержант упруго выскочил из окопчика. — Сейчас я вас угромощу!
Харитошкин успел кинуть в немцев две гранаты. Потом автоматная очередь обожгла его.
«Не успеть», — напоследок подумал старый разведчик, сжимая в кулаке последнюю «лимонку», из которой была вырвана чека.
Сержант сумел прожить еще несколько секунд и разжать стиснутые пальцы тогда, когда немцы подошли вплотную…
Короткий взрыв полоснул из руки Харитошкина так неожиданно, что немцы отпрянули, оставив на развороченном мху возле старой ели три корчащихся в смертельных судорогах тела.
Этот взрыв несколько минут задержал бросок автоматчиков к окопу, из которого Юрка Попелышко расстреливал последние патроны.
А потом броситься немцам уже не удалось, потому что по ним застрочили пулеметы и рядом с Юркой оказался десяток злых потных солдат. Свои! Подошла долгожданная подмога.
Когда автоматчики отступили в глубь леса, Юрка побежал к Харитошкину. Мертвый Харитошкин казался маленьким, сухоньким и незнакомым. Лицо его было строгим и отрешенным. В прорехи располосованной гимнастерки виднелись дряблые складки кожи на впалом животе. Седые, мертвые волосы кургузо топорщились на висках. Зрачки закатились под веки, и синеватые, подернутые тускнеющей пленкой белки незряче, как бельма, смотрели из глазниц.
Юрка присел на корточки. Боязливо ощущая пальцами трупный холодок, неловко тронул веки и прикрыл пустые глаза Харитошкина. Затем провел рукой по щеке, укололся о щетину и вдруг понял, что лежит перед ним близкий ему человек.
Эта мысль нахлынула внезапно и оглушающе. До боли оголенными чувствами ощутил, что Харитошкин мертв. А ведь был живым, Юрке казалось, что он еще чувствует на щеке укол щетины с тех пор, как Харитошкин обнял его в окопчике.
— Он ведь тогда прощался со мной… Убили… убили… — чувство тоски и бессилия было так велико, что Юрку затрясло нервной дрожью.
Потом накатила ненависть. Она возникла откуда-то из неведомых Юрке глубин души, захлестнула тугой яростью.
«Убили, сволочи, убили!» — думал Юрка, уже понимая, что это его первая настоящая в жизни потеря, первое его горе.
Налетел порыв ветра. Заскрипел ветками сосен, растормошил ивняк. От ветра стало холодно глазам. Прикрыв их рукой, Юрка долго сидел на валежине, разбросав ноги в растоптанных грязных кирзачах.
Потом похоронил Харитошкина в окопчике, который они с сержантом вырыли собственными руками, не представляя, что одному из них он будет могилой, и отправился разыскивать взвод.
Медсанбат готовился к защите. Санитары, медсестры и ходячие раненые торопливо рыли на пригорке окопчики. Распоряжался ими лейтенант с замотанной головой. Из-под бинта выбивался рыжий чуб, и возбужденно сверкал глаз. Лейтенант кричал, бегал от окопчика к окопчику и размахивал крохотным трофейным пистолетом.
Прибытию разведчиков он обрадовался.
— Выручай, старший сержант, — сказал он. — А то у меня войско собралось курам на смех… Пять баб да полтора инвалида…
— Где начальник медсанбата? — спросил Николай.
— Там, — лейтенант махнул перед носом разведчика пистолетом. — Тяжело раненных вниз уносят… Он же, сволочь, будет по палаткам лупить. Там людей куча, только что друг на дружке не лежат…
На погонах у лейтенанта поблескивали связистские молнии с крылышками. В такой переплет он, видать, попал впервые.
Линию обороны нельзя было создавать так близко от медсанбата. Начнись здесь бой, пройдут или не пройдут немцы — от санитарных палаток, расставленных среди берез на сухом прогретом взгорке, мало что останется. Обороняться надо в болотистой лощинке, которая начиналась у опушки березняка и уходила полоской на юг, к кромке леса. Еще лучше было бы встретить немцев за лощинкой, но и далеко от медсанбата отрываться опасно.
Так Орехов и сказал лейтенанту.
— Туда уже побежали, — ответил связист. — Восемь человек из охраны и трое раненых. Самая гвардия туда двинулась. Старшина командует… С ними еще одна девица ушла, снайпер. Завернула раненую подружку навестить, а тут кавардак начался.
«Неужели Валя?» — подумал Орехов и тут же отогнал нелепую мысль. Почему она? В дивизии целый взвод снайперов…
Не дослушав лейтенанта, Орехов приказал Петухову вести разведчиков в лощину, а сам побежал разыскивать майора Долинину.
Евгению Михайловну он увидел возле операционной палатки. Присев на корточки, она слушала фонендоскопом какого-то раненого с прозрачным лицом и сомкнутыми губами. Возле нее нетерпеливо топтались две медсестры с носилками.
— Несите осторожнее, — строго сказала врач. — Сразу же укол камфары.
Сестры подняли носилки, неловко покачнулись от их тяжести и понесли раненого за палатки, на противоположный склон березового пригорка.
— В лесу укрываем, — сказала Орехову Евгения Михайловна, сматывая жгут фонендоскопа. — Ты откуда появился?
Орехов доложил, что восемь разведчиков направлены для обороны медсанбата.
— Не густо, — усмехнулась Евгения Михайловна и ткнула фонендоскоп в карман короткого халата, измазанного землей. — Своих людей у меня мало… Надо еще раненых в лесу укрыть.
Орехов поглядел вслед сестрам, уходящим с носилками, и подумал, что вряд ли нужно эвакуировать раненых в лес. Им же необходимо прикрытие, а людей мало, очень мало. Пусть бы уже раненые были в одном месте. Немцам легче пригорок со стороны обойти, чем наверх к палаткам медсанбата забраться. Подумал, а сказать о своем опасении постеснялся. Привык считать, что Евгения Михайловна лучше знает, что делать.
— Прибыл в ваше распоряжение, товарищ майор, — снова сказал Орехов. — Какие будут приказания?
Евгения Михайловна шагнула к нему. Подошла так близко, что усталое лицо с темными встревоженными глазами, с острыми выступами скул придвинулось к Николаю вплотную.
— Одно приказание, Коля, — заговорила она. Темная стрелка бровей поперек перечеркнула лицо. — Командуй, я останусь с ранеными. Не имею права оставить их.
Она хотела еще что-то сказать, но ее окликнула фельдшерица, и Евгения Михайловна шагнула в глубину палатки, где кто-то тяжело стонал.
Раненый лейтенант хотел идти вместе с Ореховым бить немцев, но Николай попросил его остаться. Никелированный пистолетик лейтенанта годился только на то, чтобы при надобности сунуть его к носу ошалевшей от страха медсестры и привести ее в чувство. Против автоматчиков такое оружие было не лучше мухобойки.
— Скажи старшине, что я приказал передать тебе команду! — крикнул вдогонку лейтенант.
Разведчиков и охрану медсанбата Николай нашел на краю березняка.
Старшина охотно уступил командование.
— Мне лучше на месте сидеть, — сказал он. — Шаг шагнешь — в глазах зеленые круги. Осколком меня позавчера зацепило… Ты давай, старшой, заворачивай, а я здесь прилягу со своей пушкой.
Раненый криво усмехнулся и показал наган.
— Барабан полный, а больше ни одного патрона… Шесть немцам, а один себе оставлю. Автомат сдуру отдал, когда в тыл отправляли… Тут такой тыл, что хуже передовой получается.
Орехов спросил старшину о снайпере.
— Вперед улетела, она ходкая, — махнул он рукой вдоль опушки и добавил: — У нее винтовочка с оптикой — блеск!
Настороженно вглядываясь в поросль рябинника, растрепанной ольхи и молоденьких елочек, украшенных розовыми свечками, Орехов шел вдоль опушки и не мог приметить места, где устроилась снайпер. Уж не на дерево ли забралась? Орехов задрал голову, всматриваясь в листву матерого клена.
— На людей наступишь! — раздался рядом знакомый голос.
«Валя!» — смутная догадка оказалась верной и страшной. Какого дьявола она сунулась в эту заваруху! Надо же так случиться…
В пятнистом маскхалате, с мелкими веточками, подоткнутыми под капюшон и за ремень, Валя была неразличима среди молодого рябинника.
— Вот и свиделись, — певуче сказала Валя и чуть сбила капюшон.
— Почему ты здесь? — кинулся к ней Николай. — Тебе своих забот мало?
— Мало, — улыбнулась девушка. — Ты не злись, Коля… Тошно стало у Узелкова на привязи сидеть, удрала в самоволку. По пути завернула в медсанбат Шуру Агапову проведать. Помнишь? Вчера осколком ранило. Прибежала, а тут такая чехарда. Мне ведь все равно, где немцев бить. Здесь хоть Узелков меня не разыщет. Нипочем ему не догадаться, что на этот раз у меня самоволка в тыл… Ты думаешь, на передовой легче, чем здесь?
Орехов молчал. Он понимал, что Валя не уйдет. Да и глупо говорить ей об этом.
— Под моей командой придется воевать, — сказал Николай.
— Ничего, я не гордая. Могу и под твоей командой повоевать. Интереснее даже, когда земляк командует.
Эх, если бы Орехов мог командовать так, как ему хотелось. Он бы немедленно отослал Валю к старшине Узелкову да еще попросил бы, чтобы посадил ее старшина под арест и продержал суток десять, пока не кончится неразбериха, когда не поймешь, с какой стороны на тебя немцы кинутся. Укрыл бы Николай надежно от пуль свою землячку с глазами доброго лиственного цвета, которые умели быть и жесткими и мягко притухать, у которой была люто обветренная, огрубевшая кожа на лице и переливчатый, звенящий смех.
Но ничего этого Орехов не сказал. Он только оглядел Валю, увидел на поясе финку, пару гранат и усмехнулся:
— По всей форме солдат… Значит, повоюем. Не далеко выдвинулась?
— Ты погляди, какая здесь благодать, — Валя отодвинула ветку рябины.
Лощинка расходилась просторно, от одной опушки леса до другой. Изумрудно зеленела осока, кое-где вздыбленная, будто море под ветром. Желтеющей каймой кувшинок, разбросавших кубышки цветов, угадывался ручей.
Николай услышал близкое журчание воды. Он обошел куст и увидел крохотный родничок, выбивающийся из-под корней клена. Струйка толщиной в палец пробуравила землю и выбежала из темноты к свету. Выгрызла под корнем омуток-ковшичек и никак не могла его налить: хитрая вода убегала вертлявой ящеркой. На дне родничка напряженно билась водяная струйка, затуманенная взлетающими со дна песчинками. Николай пригоршней зачерпнул воду, напился и плеснул в лицо.
— Пить хочешь? — спросил он Валю.
— Дай, — сказала девушка и выпила воду из ладоней Николая, прикоснувшись к ним холодными губами. — Еще!.. Хорошее место я выбрала?
Николай хмуро оглядел лощинку. Позиция для снайпера что надо! Обзор хороший и в случае чего можно отойти в лес. Подходящее место. Если бы только не Валя, а другой снайпер лежал сейчас в молодом рябиннике.
Вскипали, летуче вскидывались на дне родничка матовые песчинки, вздрагивал под невидимыми ударами воды стебель одинокого стрелолиста. Обступая родник, теснились кукушкины слезы, растопырив листья, усеянные ржавыми пятнами. Люди говорят, что на эти листья бездомная кукушка слезу уронила…
— Если во фланг будут заходить, к нам подвигайся. А навалятся — в лес уходи.
— Ладно, соображу, — ответила Валя. — Некогда немцам будет меня во фланг обходить. У них небось каждая минуточка на счету. Ты иди, командовать ведь надо… Иди!
И крикнула вслед:
— Про меня не забудь, Коля! Скучно под рябинкой одной лежать. Прибеги навестить!
Орехов остановился, словно раздумывая, не вернуться ли ему. Махнул рукой и, пригнувшись, скрылся за кустами.
— Ускакал долговязый, — сказала Валя. Опустила капюшон комбинезона и сняла с прицела кожаные нашлепки, предохраняющие линзы. Взглянула в оптику — обзором осталась довольна.
И стала ждать, когда на другой стороне лощины появятся немцы.
Год и восемь месяцев воюет Валентина Грибанова. Привыкла уже «цокать», научилась подстерегать, целиться в третью пуговицу мундира, чтобы ударить наверняка.
В глухой мезенской деревне охотник Грибанов приучил девчонку к охотничьему промыслу. Еще тогда приноровилась Валя так из ружья зверя ударить, чтобы не копнулся. Муторно было глядеть, как трепетала в смертных судорогах недобитая добыча. А наповал ударишь, вроде она и неживая. Брать легче.
Неожиданно вспомнился первый убитый немец. Это было давно, под Вязьмой. Через неделю после того, как Валя прибыла на фронт из снайперской школы, Узелков отправил ее на самостоятельное задание. Он привел ее на чердак разрушенного дома, где пролом черепичной крыши был залит солнцем, показал, как лучше замаскировать винтовку, чтобы ни тень дула на черепице, ни вспышка выстрела не выдали снайпера, и ушел.
Валя оглядела просторный чердак с пыльными балками, мусором и паутиной, с грудой соломы, сваленной в углу возле лестницы, и устроилась у пролома. Всматривалась в тальники за речкой, где проходила немецкая оборона. Солнце круто било в лицо, глаза уставали, рябились прозрачными кругами и разноцветными точками.
Хруст соломы за спиной заставил ее вздрогнуть и испуганно обернуться. Через минуту, когда глаза, ослепленные солнцем, привыкли к полумраку чердака, Валя испугалась еще больше. Из соломы неторопливо вылез немец. Тщедушный и сухолицый, с большим ртом и острым подбородком, он моргал и старательно стряхивал с мундира соломинки. Автомат держал дулом вниз. Он посмотрел на Валю, подмигнул ей, хлопнув светлыми ресницами, и сказал:
— Кофе пить… Тринкен!..
Это было неправдоподобно до жути. Валя машинально рванула винтовку и, не целясь, выстрелила в немца.
Он осел на грязный пол, схватился руками за грудь, за сукно темно-зеленого, с алюминиевыми пуговицами мундира, на котором выступила кровь. Глаза его были открыты. Когда Валя подскочила к немцу, в них еще не исчезло изумление перед нелепостью случившегося.
Валя отчетливо помнит, как у нее тогда дрожали руки и лихорадочно стучали зубы. Она уселась возле немца и ревела до тех пор, пока Узелков, явившийся ее проведать, не увел со страшного чердака, где лежал в пыли застреленный Валей человек. Наверное, он спрятался и решил сдаться в плен русской девушке-солдату. Но в плен сдаваться он не умел. Надо было поднять руки, а он предложил выпить кофе…
Потом уже было легче. Стреляли в нее, стреляла и она. Обычно снайперы на «охоту» ходят с напарником. Один лежит с винтовкой, второй ведет наблюдения в стереотрубу и устанавливает поражения. Валя предпочитала работать в одиночку, как работают на снайперских заданиях.
Вот и теперь она тоже осталась одна. Лежала, уставив винтовку на восток, где за разливом сытых трав должны были появиться немцы.
Она увидела их минут через десять. Темные фигуры с винтовками и автоматами на изготовку выписались в окуляре оптического прицела.
Передним шел плечистый, в черном мундире, в фуражке с высокой тульей. «Эсэсман, — подумала Валя, — с тебя и начну».
Она подобралась, прильнула щекой к теплому прикладу и поймала плечистого на скрещение паутинок прицела, дала упреждение и мягко нажала спуск. Сухо лопнул выстрел, тупо отдался в плечо приклад. Немец в черном мундире пошатнулся, сделал два неловких шага и рухнул в траву.
«Тридцать второй», — мысленно отсчитала Валя и передернула затвор винтовки, выбросив теплую, с горьковатым запахом гильзу.
Так начался бой за медсанбат.
Немцы, встреченные в лощине пулеметным и винтовочным огнем, залегли, потом короткими перебежками, скрываясь в траве, стали приближаться к опушке, вытягиваясь тупым клином.
«Оборону рассечь хотят», — догадался Николай.
Немецкий клин перебрался через ручей и стал давить сбоку, оттесняя цепочку оборонявших медсанбат в сторону шоссе. Крайним пришлось попятиться, сбиться поплотнее. Все понимали, что кучей можно продержаться с полчаса, а если немцы рассекут оборону, тогда их уже не остановишь.
«Что же она не отходит?» — тоскливо думал Николай, стреляя по мелькающим в траве немцам, которые уже отрезали пригорок от ельника, где находилась Валя.
Огонь наступающих стал плотнее, прицельнее. Убило раненого старшину, который расстрелял барабан нагана и привстал, чтобы перебежать за деревья. Пронзительно крикнул пожилой санитар, смертельно раненный в грудь. Притихли, словно заснув, двое разведчиков.
Клин атакующих вдавливался в лощину. Николай приказал отходить, чтобы не растягивать и без того жидкую цепочку обороны.
«Не успела уйти», — Орехов напряженно вглядывался в опушку ельника, которая теперь была уже отгорожена просочившимися гитлеровцами, вслушивался, безуспешно пытаясь угадать в трескотне боя одинокие выстрелы снайперской винтовки.
Вдруг стало невыносимо душно. Скрюченными пальцами Николай попытался расстегнуть воротник гимнастерки. Пуговицы не поддавались. Он рванул, что-то треснуло… Она же говорила, что отойдет, если навалятся немцы. Могла отойти и не отошла. Значит…
Автоматная очередь прошлась над головой. В щеку ударила искрошенная кора. Кусочек впился в губы. Николай сплюнул, ощутив запах дерева, смешанный с солоноватым привкусом крови.
«Значит, Валя…» Темное и страшное ворохнулось в глубине сознания. Неожиданно для себя Николай вскочил и побежал навстречу немцам.
— Сержант! — отчаянно закричал Петухов. — Коля!
Николай не услышал, не остановился. Петухов догнал, сбил ударом в спину, жестко выломив руки, прижал к траве.
— Сдурел! — зло оскалив зубы, крикнул он.
Осока расцарапала Орехову лицо. На щеке закраснела кровь. Это помогло прийти в себя.
— Пусти, — попросил он.
Руки Петухова ослабли. Он отвалился в сторону и дал длинную очередь по набегающим немцам.
— На смерть кинулся! — кричал Петухов между очередями. — Бей вправо, двое заходят…
Когда они отползли к березняку, Петухов спросил:
— Пошто побежал-то?
— К снайперу, — признался Орехов. — Отрезали ее фрицы, понимаешь?
— Не прошел бы, — откликнулся Петухов, пятясь и успевая бить из автомата. — Подстрелили бы, как курицу… Отходить надо, сержант!
«Отходить!» Куда же дальше отходить, если до медсанбатовских палаток осталось триста метров? Здесь стоять надо насмерть.
«Мертвые не могут стрелять, Коля», — вспомнились слова подполковника. Значит, «насмерть!» не годится, значит, надо все-таки отходить. Отходить и драться на полную катушку.
— Передать по цепи, чтобы назад понемногу осаживали, — хмуро приказал Орехов.
Когда точные выстрелы с лесной опушки стали одного за другим выбивать атакующих, немцы догадались, что там засел снайпер. Пятеро автоматчиков, опытных, хорошо знающих солдатское ремесло, отделились от цепи. Они умели ползать, солдаты, привычные к свисту пуль, и отлично знали, что такое русские снайперы.
Валя обнаружила их тогда, когда они уже перебрались через ручей. Четверо прошли незаметно, а пятый зацепился за куст и выдал себя. Валя припечатала его к суглинку.
Тогда она еще могла уйти к своим. Почему не ушла, сама не могла понять. Чутье подсказало, что немец подбирался не один. Неразличимая в пятнистом комбинезоне, она осторожно переползла на запасную позицию и притаилась за пнем.
Те, что подбирались к ней, рассредоточились и стали поджидать, пока снайпер обнаружит себя. Они умели ждать, но сейчас у них не было времени. Они понимали, что воюют в тылу русских и, если через час-полтора колонна не пробьет заслона на шоссе, тогда уже им не пройти.
Поэтому старший из четырех, обер-ефрейтор, осторожно поднял на стволе автомата зеленую пилотку. Это была примитивная уловка, на которую опытные снайперы не попадались.
Но Валя попалась, так как считала, что у немцев нет времени выслеживать ее, они торопятся и должны выдать себя.
Когда она выстрелила по пилотке, обер-ефрейтор разглядел мгновенный блеск выстрела и отсвет его в стеклах прицела.
Он выпустил длинную очередь, которая в метре от Вали сбила листья на кустах. Остальные трое сообразили, где прячется снайпер.
Автоматные очереди ударили кучно. Содрали с пня кору, располосовали комбинезон и обожгли бедро.
Вале надо было отходить. С этого места немцы выстрелить не дадут. Они будут сыпать и сыпать очередями до тех пор, пока одна из них не угодит в цель.
«Снайпер силен, пока его не видят, — любил говорить старшина Узелков. — А заметили, считай, что он простая пехота».
Валя оглянулась. За спиной густел лес. Низко нависали ветки, топорщился подлесок, темнел валежник, кочки, ямины. Проще простого уйти от немцев. Юркнуть в чащобу и потеряться. В такой чертоломине ее целый полк не сыщет. Потом, переждав время, выйти к медсанбату.
Но тогда те, что стреляют в нее, тоже повернут к медсанбату. С ранеными воевать легче. Тех они на выбор пощелкивать будут…
Нет, только не пустить их к медсанбату! Заставить здесь воевать. И вместо того чтобы исчезнуть в спасительной глубине, Валя отползла метров на десять и залегла за сухой валежиной.
Через несколько минут еще один из немцев попался на мушку снайпера. Оставшиеся трое перестали стрелять. Они поняли, что снайпер не уйдет, и решили взять его в клещи.
Автоматные очереди смолкли. У опушки леса наступила тишина. Затрещали в траве притихшие было кузнечики. Нарядная стрекоза стала кружиться над кустом шиповника, серый короткохвостый чекан уселся на осинке и начал бить, будто косу чеканить: «Чек-чек!.. чек-чек!..» Как сенокос подойдет, всегда чекан бить начинает по лесным опушкам…
Теперь смерть подкрадывалась к Вале Грибановой молча, осторожно переползала за кочками, приникала в траве, кружила, таилась в молодых доверчивых рябинках. Заходила так, чтобы ударить наверняка, хитрила, нарочно хрустела веткой, вздрагивала листвой, осыпала хвою.
На эти уловки Валя не попадалась. Знала, что бить должна наверняка.
Силы были неравны. Пока снайпер вглядывалась вправо, смерть успевала подползти к ней слева. Когда она смотрела влево, к ней подвигались спереди, справа, а может, уже и сзади? Ведь она толком не знала, сколько подбирается к ней смертей с автоматами в руках. Одна, две, десять?..
Она решила немного отойти. И вовремя, потому что через минуту к валежине полетела граната.
Валя высмотрела, откуда кинули гранату, и всадила беспощадную пулю в тень за кустом шиповника.
В винтовке кончилась обойма. Когда Валя перезаряжала ее, из-за пушистой сосенки высунулся ствол автомата и секанул очередью.
С грохотом раскололось небо, огонь опалил тело, вздыбилась земля, и душная, тяжкая темнота накрыла ее с головой.
— Коля! — чуть слышно крикнули губы. Крикнули отчаянно, беспомощно и жалко.
Откликнулся чужой автомат.
Тот, кто дал очередь, поднялся в рост за сосенкой, вытер руками потное лицо и снял паутину, налипшую на погон. С минуту он глядел на неподвижного русского снайпера, залитого кровью. Довольно хмыкнул, сменил магазин в автомате и шагнул было, чтобы снять с винтовки оптический прицел.
Но обер-ефрейтор строго окликнул его. Они и так слишком долго провозились. Надо догонять своих.
Разведчики отошли с опушки и соединились с цепочкой санитарок и раненых, которые под командой лейтенанта-связиста залегли в наспех отрытых окопчиках и с тревогой прислушивались к надвигающейся стрельбе.
Дальше отходить было некуда. Автоматные очереди уже достигали брезентовых палаток с красными крестами. Прошивали их насквозь, попадали в раненых. Очередь прошлась по перевязочной. Брызнули осколки бутылок и пузырьков, зазвенели хирургические инструменты на столике, опрокинулся эмалированный таз с окровавленными обрывками бинтов. Дрогнула игла в пальцах Евгении Михайловны, оперировавшей раненного в живот танкиста. Застыла на мгновение и снова начала размеренное, привычное движение. Пожилая фельдшерица, ассистировавшая Евгении Михайловне, ахнула и выронила из рук ножницы. На виске ее образовалось крошечное пятнышко, от которого нехотя поползла к уху струйка крови.
— Ножницы! — требовательно сказала Евгения Михайловна.
Фельдшерица послушно наклонилась и рухнула, будто ее подбили ударом под колени.
Лейтенант Нищета и трое разведчиков, посланные Барташовым на подмогу, помогли отбить еще один натиск немцев. Автоматчики попятились в глубь березняка.
— Бей их, ребята! — надрывно закричал лейтенант-связист, который уже бросил бесполезный пистолетик и стрелял из винтовки, взятой у убитого. — Круши!
Он вскочил во весь рост. Растрепанный, свирепый, со сбившимся багровым бинтом, в разорванной гимнастерке, он выставил наперевес винтовку без штыка, собираясь кинуться врукопашную, но одинокий выстрел сбил его на землю.
Стрельба из глубины березняка стала затихать. Это и обрадовало и встревожило Николая. Неужели немцы, наткнувшись на сопротивление, решили отказаться от нападения на медсанбат?
Оберст, командовавший отрядом, направленным для атаки и разгрома медсанбата, не очень верил, что многотысячная колонна, даже усиленная танками и бронетранспортерами, сможет пробиться по шоссе. Безуспешный бой с заслоном подкрепил сомнения оберста, командира зондергруппы, занимавшегося такими делами, за которые русские без долгих рассуждений вздергивают на подходящей перекладине. Оберст обрадовался, когда ему приказали атаковать медсанбат. Он взял с собой две сотни надежных солдат, опытных и решительных. Сбил их клином и нацелил в лощину, огибавшую пригорок, где находился медсанбат. Прихватил с собой и тех прибившихся к колонне солдат, которые сообщили о местонахождении медсанбата. Солдаты знали, что лощина за пригорком упирается в сосновый бор, уходящий на юг от шоссе.
«Там, где нет дороги медведю, пройдет лисица», — так решил оберст. Наплевать ему на приказы этого золоченого фазана, командовавшего колонной прорыва. В такой заварухе каждый сам себе командир.
Приказав полусотне автоматчиков атаковать медсанбат, оберст основное ядро нацелил для прорыва по лощине. Замысел его удался. Русские, оборонявшие медсанбат, были связаны атакующими автоматчиками, и отряд почти без потерь прошел лощиной опасный участок и направился к лесу, кромка которого виднелась в километре.
Оберсту повезло. Если случится, что группенфюрер уцелеет, то не сможет обвинить его в нарушении приказа. Когда обходили пригорок, один фельдфебель приметил в глубине березняка белые халаты. Десять автоматчиков, направленных оберстом, обнаружили в кустах раненых русских. Автоматчики пристрелили двух осатаневших сестер, открывших стрельбу из револьверов и кинувших гранату с невыдернутой чекой, потом расстреляли русских раненых, лежавших среди кустов на носилках.
Оберст приказал отвести автоматчиков, атакующих медсанбат. «Там, где не пройдет медведь, герр группенфюрер, прошмыгнет лиса. Ауфвидерзейн! Бейтесь лбом о заслон русских на шоссе, а мы незаметно скользнем в сторону и постараемся пройти тихонько, без шума. Будет шум, лисица превратится и в мышь и в змейку, которой хватит и самой неприметной щелочки, чтобы выбраться на свободу».
На шоссе шел бой. Расчет группенфюрера, что русские после ультиматума кинутся оборонять медсанбат и откроют дорогу, не оправдался. Не удалось исправить под огнем и мост, чтобы бросить в атаку танки. Саперов в колонне не оказалось, а случайно подвернувшиеся группы, которые бросили на ремонт моста, действовали неумело и были истреблены.
Атака, поддержанная огнем танков, была отбита. Автоматчики отошли под прикрытие леса. Подгоняемые окриками командира колонны, офицеры организовывали новую группу для атаки, безжалостно вытаскивая из машин и бронетранспортеров всех, кто попадался на глаза.
— Аллес! — орал группенфюрер и гулко хлестал ивовым прутиком по зеленой коже генеральского пальто. — Аллес!
Он собственноручно пристрелил какого-то тучного майора с авиационными погонами, который, вместо того чтобы подчиниться приказу, вытащил гестаповский жетон и сунул его под нос группенфюреру.
— Швайн, — жестко сказал группенфюрер и передернул затвор «вальтера», загоняя в ствол патрон. — Ферфлюхте дрек!..
И, приподнимаясь на носках, пронзительно закричал:
— Аллес!
Новая атака не состоялась. В той стороне, где уцепились за лесок остатки русского заслона, послышался нарастающий шум.
— Панцер! Панцер, герр группенфюрер! — отчаянно закричали наблюдатели.
Командующий колонной прорыва махом взлетел на бронетранспортер, где был устроен наблюдательный пункт, и увидел в стереотрубу русские танки с десантом автоматчиков.
— Айн, цвай, драй, — стал считать группенфюрер.
Когда счет дошел до десяти, эсэсовский генерал вытащил из кобуры пистолет, сунул в рот холодное дуло и медленно нажал на спуск.
Бежать было жарко. Лил пот, ошалело колотилось сердце. Ветки больно хлестали по лицу, по плечам, цеплялись за ремень автомата, хотели остановить, задержать. Ноги спотыкались о корни, о валежник. Заросли шиповника, как колючая проволока, рвали комбинезон.
Орехов напролом ломился через лес к опушке, где последний раз видел Валю.
Возле молодых рябин с родником ее не оказалось. На земле желтело полдесятка стреляных гильз. Смятая трава и потревоженная осыпь хвои привели его к искрошенному пулями пню. Там он увидел убитого немца. В тусклой каске темнело отверстие, затылок и шея были залиты кровью.
Орехов присел возле немца, соображая, с какой стороны прилетела к нему пуля.
Стреляли из глубины леса, где топорщилась буреломная ель.
Орехов кинулся туда и увидел воронку от разрыва гранаты. Рыжий мох вскинут на корни, торфяная выемка уже залита водой. Увидел след в примятом брусничнике и по нему метрах в десяти нашел Валю.
Она лежала ничком, уткнув голову в россыпь синюх — ярких лесных цветов, синих с желтенькими крапинками. Лапчатые, как у папоротников, листья мягко обнимали ее лицо.
Спина и бок были залиты кровью. Загустевшей, спекшейся, неживой.
У Николая закружилась голова и ослабли ноги: «Убита». В глазах встал зеленоватый туман, и почему-то подумалось, что жестоко зарывать покойников в сырую холодную землю, где к ним приползают черви.
Убита Валя… Погублена радость. Жданная долго и встреченная в такое неуютное время. Оттого она была во сто крат дороже. Теперь ее отняли. Большая радость или малая, с крохотную ли былинку, но ее уж не воскресить…
Николай снял пилотку и бережно приподнял обвисающее тело. Рука скользнула по груди, и он не поверил сам себе.
Он ошалел от радости, когда ощутил едва уловимое биение сердца, когда, припав щекой к запекшимся губам, почувствовал неприметное дыхание.
Валю Николай принес в медсанбат. Ногой отмахнул полотнище палатки, где Евгения Михайловна делала очередную операцию. Не обращая внимания на сестру, которая пыталась его задержать, он положил Валю на носилки возле стола.
— Доктор, спасите ее… Спасите ее, Евгения Михайловна!.. Майор Долинина приказала Орехову немедленно выйти из операционной.
Николай сел у брезентовой стенки, отделявшей от него Валю. Он дождался, когда из палатки вынесли прооперированного солдата, услышал, как Валю положили на стол, как застонала она и попросила морошки.
— Хлороформ, — распорядилась Евгения Михайловна.
В сотне метров от палатки молчаливые солдаты копали братскую могилу для раненых, расстрелянных немцами. Плакали сестры, обходя длинный ряд тел, лежащих на затоптанной траве.
Николаю тоже надо было подойти к убитым, постоять минуту-другую. Но он не смог сделать шагу от палатки, где оперировали Валю. Каменно застыл он у входа, стиснув, как опору, в кулаке шершавый грубый брезент.
За Березиной полк Барташова, на ходу принявший пополнение, свернул на лесной проселок.
На картах в той стороне были наляпаны зеленые пятна лесов, перемешанные с топографическими значками болот. Кое-где были прочерчены извилистые линии лесных дорог, и на их перекрестках паучками приткнуты кружочки деревень.
Еще там были немцы. Ими был набит «котел» — лесной треугольник между сомкнувшимися клиньями Первого и Третьего Белорусских фронтов и основанием — изломанной линией Второго Белорусского фронта, который неумолимо катился на запад.
Где-то в этом треугольнике бродил по лесам штаб окруженной немецкой группировки с генералами, высшими офицерами, отдавал по рации приказы, пытался собрать в кулак разрозненные части и вырваться из окружения.
Фронт, как говорил разведчик Петухов, шел кренделем. Где конец, где начало, понять иной раз было невозможно. Деревни, которые проходил полк, случалось, на следующий день занимали немцы. Порой стрелковые роты двигались без выстрела, а тылы отбивали атаки автоматчиков. Бывало, что солдаты, измотанные боями и маршами, валились как снопы в какой-нибудь деревенской избе, а рядом, на сеновале, располагались такие же усталые, измотанные до лютости немцы.
Полк Барташова получил задание очистить лес южнее шоссе.
В первый же день боевое охранение головного батальона наткнулось на сотню немцев. Едва увидев русских, они без единого выстрела вышли на дорогу с поднятыми руками.
Охранение в составе десяти автоматчиков приняло их в плен. Лейтенант, командовавший охранением, усадил немцев на пустоши возле дороги и сам пошел дальше. Когда к пустоши подошел батальон, немцев было уже сотни три. Два автоматчика, оставленных лейтенантом для охраны, варили в холодке картошку, сообразив, что никому из пленных не придет в голову удрать обратно в лес. Набегались они уже досыта. Насиделись по ольшаникам да ивнякам, покормили комаров, наголодались. Страху натерпелись на десять лет вперед.
Но не все немцы были такими напуганными. В лесных чащобах, на дорогах, на окраинах глухих деревень вспыхивали отчаянные схватки. Заливались автоматы, ухали гранатные разрывы, частили винтовки.
Подполковник Барташов высылал во все стороны дозоры, обшаривал поисковыми группами каждый лесок, каждую болотину, каждый овин на отшибе.
Три дня назад подполковник Барташов послал Орехова в дальний поиск. Надо было разведать, не скрывается ли группировка противника в лесу, через который должен пройти полк, и цела ли на болоте гать.
— Наткнетесь на немцев, немедленно возвращайтесь. Немцев не встретите, разведайте дорогу через болото и ждите подхода Сиверцева. Покажете ему путь, — приказал командир полка.
Орехов взял с собой Петухова и Смидовича и отправился на задание. В лесу, который разведчики прочесали вдоль и поперек, не было ни одного немца, хотя раза два попадались паленины от костров, а вокруг них следы ночевок. Гать через болото оказалась целехонькой.
— Порядок, ребята, — сказал Орехов. — Теперь надо найти подходящее место и ждать наших. На карте тут вроде деревенька обозначена. Залесье называется.
Болото подходило к лощине, края которой поднимались зелеными косогорами. Когда разведчики миновали лощину, они увидели десяток избушек, кинутых вразброс по косогору с самой макушки до низу, до тонкой ленточки ручья, опушенного голубовато-седым ивняком. Возле ивняка кренилась жуковато-черная банька с высокой трубой и скворечником на шесте.
— Гляди-ка, братцы! Уцелела скворешня, — удивился Петухов. — Сколько прошли, ни одной не видали, а тут на тебе!
— Обрадовался чему, — хмуро отмахнулся Смидович. — Скворешне обрадел. Ты на землю глянь…
Игнат стоял у поломанной изгороди, которая когда-то отделяла загон от леса. За изгородью была кривая, неровно вспаханная полоска, засеянная овсом. По весне под теплым солнышком дружно взошел овес, заголубел, зазвенел под ветром, но не успел созреть, выкинуть бронь. Истоптали его, перемололи полоску гусеницами. Вбили колосья в развороченную землю, искорежили. Лишь по краю сиротливо и удивленно тянулись одинокие усатые стебли.
Николай оглянулся вокруг и ощутил запущенность земли. На косогоре явственно угадывались поля. Квадраты, прямоугольники и клинья, разделенные межами. Зеленели поля колючей щетиной чертополоха, лопухов и дикой рябинки. Ниже к воде синела черноголовка, густо выкинув плотные соцветия.
Дерниной спеклась неухоженная земля, дичала и черствела.
— Все война испоганила, — сказал Смидович. — И землю и людей — все напрочь.
— Будет тебе, Игнат, — решил успокоить его Петухов. — Будет казниться-то… Злобе только силу дай. Она хошь кого скрутит…
— Злее уж не буду, — усмехнулся Смидович. — Злее мне, Вася, некуда быть. Пошли ночлег искать.
Он сплюнул в траву, поправил ремень автомата мослатой рукой и тяжело зашагал по косогору.
— Закури, Игнат, — предложил догнавший Смидовича Орехов.
Разведчик покосился на трофейные сигареты и отказался.
— Не буду. Махорочки бы хватануть, а это дерьмо и табаком не пахнет. Вонь одна… Попал бы мне тот власовец в руки, я бы с него кишки по сантиметру вытянул и на колючую проволоку намотал, а она, сучка, чтобы рядом стояла и видела то.
— Не надо, Игнат, — попросил Орехов. — Война — не игрушка. Кто выдержит, а кого и к земле пригнет.
— Не война, Коля, гнет, — сурово возразил Смидович. — Люди гнутся, у кого в середке гниль… Таких, кто на войне к земле согнулся, надо заставить грязюку есть… Жрали чтобы, сволочи, до самой смертушки, дерьмо досыта глотали…
Удалось Смидовичу побывать в Дальней Гуте. Сутки жил он под родной крышей, а потом на переправе через Березину нагнал полк.
Только лучше бы не ходить ему в родную деревню.
Возвратился Игнат с пустыми руками. На расспросы не отвечал. Когда Попелышко стал припоминать Смидовичу его обещания, белорус побелел лицом, сгреб Юрку за гимнастерку, скомкал ее в кулачище и сказал, что сало фрицы пожрали.
— А что не пожрали, с собой увели! — озлобясь, крикнул он Юрке. — Будешь приставать, глотку заткну! Понял?
Вчера, когда разведчики шагали втроем по лесной дороге, Смидович рассказал о побывке в родном доме. Говорил, скупо роняя слова и растерянно двигая кудлатыми бровями.
Добралась война до Дальней Гуты, не укрыли ее ни леса, ни болота. Пришли в деревню не немцы, а свои, русские, одетые в чужую форму с тремя буковками на рукавах «РОА» — русская освободительная армия. Русские пришли, гады, «освобождать» Дальнюю Гуту от русских же. Сначала стали постоем, потом начали охотиться за партизанами, вызнавать тех, кто им помогал. Вылавливали и расстреливали на бугре за колхозным двором.
В хате Смидовича поселился начальник власовского отряда.
— Калинкин его фамилия, допытался я у людей. Матвей Калинкин… Хвастал, что с Тулы он. Высокий из себя, глаза темные, а у правого уха шрам… На аккордеоне любит играть. Аккордеон у него красной перламутрою выложен и звезда на планке. Все мне люди указали.
Утешил власовец солдатку, сделал ее полюбовницей. Как началось наступление, уехала с ним жена Игната.
— Сын Володя еще в первую зиму от тифа умер, а она удрала… Дом целехонький стоит, и вещи в нем в сохранности… Люди стороной его обходят, на плетень плюют. Хоть своими руками родительское гнездо пали. Змея подколодная в нем жила… Споймаю я ее! Землю скрозь пройду, а споймаю.
Игнат тогда до хруста сжал громадный кулак, так что побелели суставы. Орехову стало не по себе от этих одиноко выношенных страшных слов Смидовича.
— И власовца того споймаю, Калинкина… Хоть на войне, хоть после войны. Из края в край пойду, а добуду. Иначе у меня, Коля, душа на место не станет…
Сейчас Орехов смотрел в сутуловатую спину шагающего впереди Смидовича. Видел его шею, жестоко опаленную солнцем, бугроватые лопатки, каменно выпирающие под гимнастеркой, и думал, что поймает Игнат тех, кто плюнул ему в душу. Поймает и сотворит страшенное дело.
Шли разведчики краем леса узкой, в один след, стежкой, огибая деревенский выгон, на котором чернели десятка полтора раскормленных ворон. Птицы не испугались людей, не взлетели, а с недовольным карканьем отошли в сторону и там сбились в стайку. Вскинув носатые головы, топтались по выгону, таращились на шагающих разведчиков.
Великая пожива выпала по нынешним дням воронью. Корма хватало вдоволь. Сытный был для воронья корм, деликатесный…
Когда до крайнего домика осталось с полкилометра, Петухов пошел разведать. Неуклюжий, пятки врозь, он неслышно исчез в кустах, потом мелькнул у изгороди и сгинул в какой-то канавке.
«Ловок, — подумал Орехов, безуспешно пытаясь высмотреть разведчика. — Косолапый, а ползает как уж!»
Третий год люди не столько ходят, сколько ползают по собственной земле. Когда-то прапращуры человека поднялись на ноги, освободили руки и тем стали отличаться от зверей. И вот им пришлось забытую науку осваивать. Пришлось снова на землю ложиться.
Петухов возвратился через полчаса и доложил, что немцев в деревне нет. Ночи две назад наведывалось в Залесье человек пять гитлеровцев. Хлеба просили, а с тех пор не слышно.
Ночлег Петухов тоже нашел. В крайней избе. Хозяйку звать Василиса. Обещала разведчиков накормить. Живет одна, на задах конопля. Огород спускается к реке. В случае чего можно нырнуть в ивняк, и сам черт не сыщет. Дорогу, которая через болото идет, от избы хорошо видать. Так что батальон Сиверцева можно поджидать сидя на крылечке.
Хозяйка встретила разведчиков во дворе. Оправила по-деревенски низко повязанный платок и пригласила в избу. В избе было ухожено. Выскобленный с песочком пол, вымытые бревенчатые стены, побеленная печка. На полу бежала от дверей тряпичная дорожка, тканная желтыми и красными полосками. В окна лилось солнце, рассыпчатыми зайчиками отскакивало от крошечного зеркальца в переднем углу на тумбочке, дробилось в никелированных шариках на спинках кровати.
На крайнем окне огневисто розовела фуксия, посаженная в щербатую, с вмятиной на боку каску. Каска была русская. В самый раз подошла, чтобы поставить на черепок, насыпать землю и высадить фуксию. Разрослась фуксия пышно, расцветисто, навесила розовые сережки.
— Какая вымахала, ведьма! — удивился Петухов, бережно тронул листья заскорузлой ладонью и примял ссохшийся комочек земли у корней. — Знатный цветок, душевный… Может, водицы ему плескануть, хозяюшка?
— Утром поливала, — отозвалась хозяйка. — Вы, ребятушки, к столу присаживайтесь. Покормлю я вас. Небось оголодали с дороги?
— Оголодали, — признался Орехов и снял с потной шеи ремень автомата. — Так оголодали, что подметки болят и глаза закрываются.
Хозяйка усмехнулась и загремела чугунками на при-печке…
— Прямо сказать, так в тишке мы, считай, войну прожили, — неторопливо рассказывала Василиса разведчикам, которые расправлялись с чугунком толченой картошки. — В сорок первом, когда фронт проходил, мы под бой попали. Из тридцати изб осталось всего девять. По ту сторону попалили снарядами все избы начисто, а наш порядок уцелел. Народ, конечно, в лесу попрятался. Пришли из лесу погорельцы, потолкались с неделю по пепелищам да и разбрелись кто куда. А мы, чьи избы уцелели, на родном месте остались. Куда от своего гнезда пойдешь?.. Потом фронт прошел, и под немцем стали жить.
— Ну и как? — спросил Орехов, запивая картошку молоком.
— Да так, — отмахнулась хозяйка и зыркнула глазами. Глаза ее были как прорывы в летних облаках. — Ни шатко, ни валко. Скот приноровились прятать, а земли кругом вдоволь. Хошь — огород копай, хошь — поле сей… В колхозе нам трудодни писали, палочки, а тут что вырастил, все твое.
— А немцы как же? — Николай, удивленный словами хозяйки, отложил ложку.
— Добираться до нас им было далеко. — Василиса пожевала мягкими губами. — Тягота к нам была добираться, а толку никакого. Что с нас возьмешь? Да и хитровать мы приспособились. Раза два всего проезжали германы на машине… Начальствовал над нами полицай Федька Сухоруков. Под его присмотром состояли. Жил он в Тереховке, деревня тут есть километров за двадцать. Там комендатура была. Федька сам из наших, из залесских, соседа моего — старика Харитона — племянник. Тихий парень, покорный. Из него хоть веревки вяжи… Не притеснял нас Федор, не злодействовал. Приедет, бывало, в Залесье, а мы ему самогонки на стол и зальем душу. Так во хмелю его и в Тереховку отвезем. Проспаться ни разу не дали…
Василиса тихо засмеялась.
— Приспособились, значит, шею гнуть, — хрипло сказал Игнат и отставил тарелку с картошкой. — Приспособились под полицаем жить и еще хвастаетесь… Небось бы и в постель к этому Федьке полезла, кабы он приказал… Трудодни, значит, тебе — палочки?
Игнат потемнел лицом. Большая рука его вздрагивала. Обкуренный короткий ноготь с визгом скреб по столу.
— Как есть, так и говорю, — Василиса встала. — При немцах был грех, врала, а своим людям чего мне таиться… За хлеб-соль такие слова не говорят. Злой ты, вижу, парень. Ушибла тебя война… А меня, думаешь, не ушибла? Отца в финскую убило, а мужа в сорок втором похоронила. Из плена еле живой ушел. До дому дотянул, а тут через месяц душу и отдал… Палочки у нас были трудодни, только работала я за эти палочки по совести и опять работать буду, сколько моих сил хватит.
— Тебе же при немцах понравилось? — ядовито спросил Смидович.
— Кобеля когда на цепь посадят, ему тоже деться некуда. Повоет, да и приспособится, — отрезала Василиса и отошла к печке. Сильная, широкая в кости. Веснушки на переносице потемнели, губы стали твердыми. — Кто к нам в Залесье немца допустил? Я его, что ли, звала?.. Видывала, как мужички в сорок первом году от него драпали, портки скидали. Теперь бабу обвиноватить хочешь?
Василиса не дала Смидовичу рта раскрыть, пока не высказала все напрямик. Сыпала не слова, а острые шилья. Втыкала их одно другого больней.
— А насчет постели ты сказал, так тут, милок, дело бабье. Тут надо мной никакой власти нет, сама командую. Не будет охотки, ты меня и к самому главному генералу в постель не загонишь. Смерть приму, а не дамся…
Смидович сидел багровый, таращил глаза и не находил слов ответить хозяйке. Орехов посмеивался, довольный, что Игната отчитали для его же пользы. Петухов смотрел на Василису, раскрыв от удивления рот. Зубы его блестели, как наколотый сахар.
Когда хозяйка вышла из избы, Петухов покрутил ушастой головой и сказал:
— Бойка!.. Напредки́ перед такой не высунешься. И жеребца небось обсадит. Зря ты завелся, Игнат, пропало теперь наше питание.
Он облизнул ложку и с сожалением заглянул в пустую кружку.
— Может, молочка она нам бы еще дала, а из-за тебя опять сухарики жуй. Ты злость на людей не изводи. Не можешь выкинуть, так в середке прячь… Хорошее нам питание подвалило, а ты все дело испортил.
На удивление разведчиков, хозяйка возвратилась в избу с куском сала.
— Ешьте, — сказала она.
Сморенные едой, Орехов и Смидович отправились спать на сеновал, а Петухов остался дежурить.
Вскинув автомат, он вышел на крыльцо и уселся на прогретые солнцем ступени. Рядом с крыльцом пламенела роскошная мальва.
Небо дремотно уплывало к закату. Дремотно шуршала листьями черемуха у забора. Сонно и лениво свешивались к солнцу зреющие шапки подсолнухов, высаженных под окнами. Осторожно копошилась в земле бесхвостая курица. Лес синел в мареве. Дорога, которая выворачивала к болоту, была пустынной.
Петухов сидел, и из головы у него не выходила фуксия, разросшаяся в солдатской каске. Василий любил, когда в избах держат цветы. Радостнее от них глазам, вольготнее, для человека мягче. В его деревне в каждом доме были цветы. Краснела на подоконниках герань, розовели вот такие фуксии, зеленели фикусы и лимоны.
И очень было обидно Василию, что только в его доме не было цветов. Сколько раз говорил супружнице, надо бы цветы завести. Просил хоть малую гераньку в черепок сунуть. Да разве с Пелагеей сговоришься? Цыкала в ответ на Василия, чтобы он лишний кусок хлеба в дом добыл, а не о цветках бестолковой своей башкой думал. Как-то раз Василий даже сам принялся гераньку растить. Пустил отросточек в чашку с водой и на окно, на солнечный пригрев, выставил. За неделю два листочка прорезались и корни пошли. Смешные корни — будто ниточки путаные. Не дала стерва баба гераньке в силу войти. Смахнула чашку на пол и загубила цветок. Говорила, что нечаянно вышло. Но Василий знал, что по злобе, по свирепости лютой, которая накатывала на супружницу иной раз так, что разума лишала.
А тут в войну цветок уберегли, сохранили. Много прошел Петухов фронтовых деревень и только сейчас увидел в избе цветок. Да еще ухоженный, в самой силе. Добрый тот человек, у которого в избе так цвет цветет.
Добрая хозяйка Василиса… Васена. На язык смела и сердцем отходчива. И телом могутная. Заимей такую жену, будешь как в запечье жить. Все время под горку будет, сами ноги пойдут…
— Тебе, значит, выпал черед дежурить? — услышал Петухов голос Василисы. Она незаметно подошла к крыльцу и теперь стояла, облокотившись о перила. — Твои дружки на сеновале храпят так, что на огороде слышно.
От Василисы пахло прелой мякиной, по́том и землей. В вырезе кофточки белела мягкая ложбинка. Петухов скосил глаза, и во рту у него пересохло, а в голове пошел звон. Так, будто по каске неожиданно цвинькнула пуля.
— Неужто так до вечера и будешь на крыльце сидеть? — спросила хозяйка. — Спать бы шел… Я немцев сама высмотрю. У меня на них глаз острый. Высмотрю и побужу вас.
— Нельзя, — строго сказал Петухов. — У нас насчет этого дисциплина.
— Раз дисциплина, так сиди, — насмешливо протянула Василиса и ушла на огород.
Петухов выкурил подряд три сигареты, чтобы сбросить, прогнать наваждение, которое наползало откуда-то изнутри. Вот тебе и цветок на окошке. Дай только волю, сведет человека с дороги, закрутит так, что и голову можно потерять, честь уронить… На слова Василиса занозиста, а глаза как у малого ребенка глядят, открыто и чисто. Одна мается. Несладка вдовая жизнь.
Петухов огляделся и сразу высмотрел покосившуюся, на одной петле, дверь сарая, тесину, неловко прибитую на крыше. В дождь под тесину наверняка попадает вода, и в избе мокнет по пазам потолок.
Нет, как ни хороши женские руки, а в хозяйстве без мужского догляда нельзя. Женский глаз того не увидит, что хозяин приметит. Каждый к своему делу приспособлен…
Тишина навевала дремоту. На далекой дороге не было ни проезжего, ни прохожего. С час Петухов добросовестно глазел по сторонам, клевал носом и палил трофейные сигаретки, после которых щипало в горле и жгло язык.
Потом не выдержал. Повесил на перила автомат и спросил у Василисы топор.
— Маленько руки погрею, — застеснявшись под вопросительным взглядом хозяйки, сказал он. — Гвоздей бы нашла.
Василиса нашла и гвозди, и пилу, и рубанок с поржавевшей железкой, которую Петухов заточил на бруске.
Через час дверь сарая уже висела ровно, а Василий, чтобы было сподручнее, снял гимнастерку и, закатав рукава бязевой нижней рубахи, сидел на коньке крыши и латал прохудившиеся доски.
Василиса ходила за ним как привязанная, сноровисто подавала инструменты. Глаза ее поблескивали, а смешок стал тороплив и короток, будто стук брошенного в раму гороха.
— Завтра крыльцо переберу, — пообещал Петухов, подставляя потную спину под струю холодной воды, за которой Василиса сбегала на речку.
— Заботливый у тебя характер, — сказала хозяйка. — Трое вы пришли — и все разные. Носатый, тот злой, а командир ваш еще к хозяйству не успел приспособиться. Мальцом, видать, на войну ушел… Откуда сам-то?
Пофыркивая от удовольствия под струей холодной воды, Петухов обстоятельно отвечал на расспросы.
— Своих, значит, ребятишек не завел? — почему-то довольным голосом сказала Василиса. — К родному дитю душой больше льнешь. Приемыша жалеешь, а свой прикипит к сердцу… У меня сын был, Павлик. Еще до войны от горловой болезни помер. Так и осталась теперь бобылкой… Возьми рушник…
— Почему бобылкой? — возразил Василий, растираясь холщовым полотенцем. — Мужики с войны придут, а ты собой видная, хозяйство имеешь. Бездомных после войны много будет. Вот и найдешь свою долю.
Василий говорил, а слова застревали в горле. Приходилось выталкивать их силой. Говорил и понимал, что не то хочется ему сказать Василисе-Васене, так неожиданно встретившейся на пути.
— Мне ведь, Василий, не штаны надо, а судьбину найти… Ты говоришь — доля выпадет… Пройдет фронт, кто из мужицкого племени к нам в Залесье заглянет? Своих мужиков, почитай, никого не осталось, а если и воюют два-три залесских солдата неубитые, так неизвестно, уцелеют ли они до конца. А уцелеют, так разве будет им охота на пожарище ехать? Пристанут где ни то на обжитом месте… Нам, бабам, придется в Залесье век с дедом Харитоном доживать… Ты говоришь — доля. Вот какая она, доля, нам от проклятой войны отрезана.
Верно говорила Василиса, и утешить ее было нечем.
Особенно хорошо это понял Петухов, когда к крыльцу притащился единственный залесский житель мужеска пола — дед Харитон, сухонький старичок с недовольными глазами, обросший жидкой бороденкой серого, выцветшего от пережитых годов цвета. На лбу угадывались редкие и глубокие оспины. У Харитона были непомерно большие для его роста, зачерствелые руки. Ноги сунуты в валяные опорки разного цвета — одна в сером с подпалинами, другая — в черном.
Харитон поздоровался с Петуховым и угостил его таким самосадом, что у Василия с первой же затяжки зашелся дух.
— На стук пришел, — сказал дед. — Редко топор услышишь. Все пальба да пальба, а тут, чую, топором орудуют. Раньше бы приволокся, да работе мешать не хотелось. А сообразил, что пошабашили, и пришел… В диковину теперь топор слышать. Неделю назад в лесу страшенно стреляли, а оттуда к нам на деревню кинулись.
Старик раз за разом сделал несколько глубоких затяжек и пожаловался:
— Овсы мои начисто потравили… До колоска уничтожили танком-машиной. Вдоль и поперек поле переворотили, а я ведь его по весне лопатой копал… До сих пор ишо спина помнит. Разве у меня силов достанет еще раз такое поднять лопатой?
Харитон сплюнул тягучую слюну и растер ее опорком.
— Ничего, дед, — успокоил его Петухов. — Скоро немца выгоним, и больше войны не будет. Не допустит ее народ.
Харитон с сомнением качнул головой и вскинул на Петухова тусклые глазки.
— Народ ничего, милок, не сделает, — сказал он дребезжащим голосом. — Народ — что песок. Твердость в нем потерялась. В россыпь он теперь живет, кучками… Сыновья, матери, отцы — так каждая кучка и по отдельности.
— Не будут больше люди воевать, — повторил Петухов. — От войны им одна маета.
Харитон неожиданно рассмеялся. Ссохшаяся бороденка его затряслась, как в ознобе. Он попытался унять смех затяжками самосада, но дым вываливался клубками изо рта, из ноздрей, не приглушая стариковского смеха. Наконец Харитону удалось справиться.
— Насмешил ты меня, — певуче сказал старик.
— Это почему же? — не понял Петухов.
— А потому, что человек человеку больше всего опасен, — зло сказал Харитон. — На то между людьми и власть всегда стоит. Она потому и выдумана, чтобы свои своих не перегрызли, а на чужих бы кидались… Без войны люди истомятся от скуки, озвереют и начнут, как шалены собаки, друг друга катовать. От той лютости незаметно для себя в зверей превратятся… На свете, милок, круговорот идет: сначала звери в людей, а потом наоборот. Так мне один ученый немец сказывал. С Федькой, с племяшом, он ко мне приезжал.
— Эко ты куда завернул, — сердито сказал Петухов, обескураженный рассуждениями Харитона. — Задурил тебе, видать, тот немец голову. Люди больше о хорошем думают, а ты их в зверей готов оборотить. В книгах написано, что миллион лет люди на земле живут. По твоему разговору, так за это время они должны были себя раз сто сгрызть.
— Кабы не воевали, так сгрызли бы, — ответил Харитон. — Война им заместо сытного обеда. Налютуются в ней до отвала и несколько годов терпят, пока в середке не засвербит. Не зря в старину ишо говорили, что человек человеку — волк… Разбежаться вот людям с земли некуда. Кабы на небо им можно было махнуть, каждый человек бы своей кучкой жил и от других спасался.
— Тогда-то и взаправду бы все одичали, — сказал Петухов. — Нет, дед, народ — это главная сила на земле, и воевать он больше не допустит.
— Разве его об этом спросят? — Дед невесело выматерился. — Коли власть решит воевать, она тебя без всякого спросу хошь от жены, хошь из бани вынет, ружье в руки ткнет… Война всегда была и будет. Мертвые только от нее освобождаются, а живым деться некуда. За грехи это на людей богом от роду положено, и никуда человек от своей дороги не свернет.
— Каркаешь ты, дед, хитро, — хмуро остановил Харитона Петухов.
Он досадовал, что не может подыскать нужные слова, чтобы секануть под корень полоумную болтовню старика, видно, до крайности озлобленного войной, беспросветным страхом и старостью.
— Не по-нашему, дед, говоришь. Фашисты — те верно, воевать ловчат, а наш человек смирный. Ни злости в нем нет, ни обиды, и на чужое не зарится.
— Лес уж куда смирней, — отозвался Харитон, — а ты погляди, какая в нем война творится. Каждая живинка, хоть тварь, хоть трава, норовит других стоптать и своей жизнью вольготно пожить. Я смирнее смирного жил, никого не трогал, а сколько мне зла сотворили! Избу сожгли, старуху бомбой убили. Нет, озлобились нынешние люди хуже лютых зверей.
— Заговариваться ты стал, Харитон, — оборвала старика Василиса. — Заржавел от тоски и мелешь невесть что… Не слушай ты его, Василий. Я считаю, что могут люди войну порешить и новой больше никогда не зачинать. Простому человеку от нее беда и разор.
— Привыкнут человечишки. Немец тот мне сказывал, что привыкнут, — упорствовал старик. — Мы вот в деревне к войне притерпелись, и другие тоже привыкнут. Пальбу, бомбы замечать перестанут. Будут они для них на манер грома. А кого убьют, так будут считать, что вроде он от тифа или чахотки душу отдал. Привыкнут люди к войне, помяните мое слово. В бога не веруют…
— Не ко всему человек привыкает, — сурово сказала Василиса. — Пожарище паленым долго пахнет. Эта война скрозь головней прокатилась. Нет, люди будут теперь смотреть, чтобы кто от скудости ума огнем не забаловал. На бога тут нечего надеяться.
— На кого же тогда, Васена? — беспомощно и жалко спросил Харитон. — На кого же тогда, ежели кругом одна смерть творится?
Дед неожиданно сморщился и заплакал беззвучными мутными слезами. Он суетливо вытирал их ладонями и громко сморкался в полу рваного немецкого мундира.
— Чего ты, Харитоша? — встревожилась Василиса.
— Федора-то, племянника, порешили, — сквозь слезы сказал старик. — Позавчера в Тереховке из ружья застрелили… Покорный был парень. Тоже думал, что война, как летний дождь, его стороной обойдет. А народ порешил.
— Это полицая, что ли? — догадался Петухов.
— Его, Федора, — подтвердила Василиса. — Покрывал он нас от немца, царство ему небесное… Порешили — так, значит, требовалось. Народ, Харитоша, он не бог. Ему с земли виднее, да и не всякий грех он простит. Смирному телку тоже обухом промеж рогов доводится…
Сказала и крепко сжала губы.
Когда Харитон уходил, загребая пыль разноцветными опорками, Василиса посмотрела вслед и вздохнула.
— Верно старик сказал, что кучками люди стали жить, друг на друга оглядываться. Народ должен быть сплошной, без единой щелочки. Тогда его на сторону не сбить… Загоревал совсем Харитон… Озлобился и ум потерял. Чем он зиму кормиться будет? Потоптали овес, племянника сказнили, и дома у него нет. В чужой бане живет… Ты бы, Василий, шел отдыхать. День-то на дворе уже потерялся.
День потерялся. Вечерело, и мягкие сумерки неприметно накатывались из лесу к крохотной, в девять уцелевших дворов, деревеньке Залесье, где стали случайным постоем три разведчика. Уйдут они, останется из мужчин в деревне слабый от горя дед Харитон да бедовая, в самой поре вдовица Василиса-Васена. Будет Васена сажать огород, пахать поля, сеять, доить коров, пить по праздникам самогонку, а ночами кусать неповинную в ее бабьей беде подушку.
Петухов разбудил Орехова и сказал, что все тихо, что на дороге не видно ни одного человека.
— Ладно, иди спать, — ответил Николай. — Где устроишься, в избе или на сеновале?
Петухов подумал и ответил, что спать пойдет на сеновал.
Летняя ночь была коротка, а заснуть Василий не мог. Ворочался на сене, бессчетно поправлял пеструю подстилку, которая была выдана хозяйкой, и перекидывал со стороны на сторону подушку в цветастой наволочке. То ли чересчур мягка она была для солдатского изголовья, то ли тревожил разведчика едва уловимый запах женских волос на линялом сатине.
Чуть слышно скрипели за изгородью шаги Смидовича, который после полуночи заступил на дежурство. Заливисто свистел носом Орехов, разметавшись на сене.
На зорьке в лесу неожиданно зарокотало. Василий было вскинулся, но разобрался, что не стрельба, а гром. Мягкий гром, летний. Синевато блеснуло несколько дальних молний, потом по худой крыше зашелестел дождик. Теплый, преснеющий лесной сыростью, мелкий и частый.
Сквозь щель на лицо Петухова упала капля. Ударила влагой, прокатилась по щеке и растаяла на губах. За ней упала вторая, третья…
«Подушка намокнет», — лениво подумал Петухов, ощущая мерные удары капель в разгоряченное лицо. Он не встал, не перешел на другое место. Так незаметно и заснул под шуршание дождя.
Прошло два дня. О батальоне Сиверцева не было ни слуху ни духу. Лесная дорога по-прежнему была безлюдной. Окрест Залесья не появилось ни одного немца.
— Курорт, — зло сказал Смидович. — Люди воюют, а мы вокруг Васены с автоматами похаживаем. Может, нам к своим повернуть?
— Нет, — коротко ответил Николай. Чтобы унять злое нетерпение Смидовича, он приказал тому пройти в глубь леса за болото и пошарить хорошенько.
— В бой не вступать, — приказал Орехов, увидев, как в глазах Смидовича разгораются тяжелые огоньки. — К вечеру возвращайся.
Петухов починил крыльцо и хозяйственной прочной походкой расхаживал по двору в бязевой рубахе, пропотевшей на спине и под мышками. Выискивал подходящие доски и ворчал на Васену, что довела избу чуть не до ручки без всякого присмотра.
— Три года некому было топором тюкнуть, — оправдывалась хозяйка и полыхала на Петухова голубыми проталинами из-под густющих бровей. — Мужицкого духу в избе не бывало, а я по плотницкому разве могу?
И хвалила Петухова:
— К хозяйству у тебя душа лежит… Мой муженек, бывало, все больше за гармонь хватался. Дюже хорошо песни играл, тем мне голову и закружил… А у тебя руки работящие. Повезло твоей бабе.
«Повезло», — сердито думал Петухов. Ей-то, конечно, повезло, а вот ему про свое везение лучше не рассказывать. А то на смех поднимут.
С охоткой возился Василий, поправляя избу. Нравилось ему стучать топором, тесать и подравнивать, командовать, чтобы доску подали, гвозди принесли, бревно поддержали.
Нравилось, что Василиса-Васена ходит по пятам, хвалит работу и смеется так, что в груди душно становится. Ладная она, что и говорить, с какой стороны не погляди. Всеми статьями взяла…
Эх война, провались она сквозь землю!
— Ты, Василь, не теряйся, — сказал вчера за ужином Смидович. — Попросись к хозяйке на пуховичок… Вишь, как она к тебе ластится. Все они, бабы, одним миром мазаны.
— Будет глупости-то трепать, — озлился Петухов.
— А что, Вась, не будь дурнем, — поддержал Николай. — Живые ведь мы люди.
— Жена у меня есть, — отрезал пунцовый Петухов.
Потом, тюкая топором, вспоминал этот глупый разговор и напряженно думал, что далеко ждет его с войны законная жена Пелагея. Прорех в хозяйстве у Пелагеи сделалось, наверное, в десять раз больше, чем у Васены. Ребятишки оборвались да оголодали. Кормит их Палашка больше тычками, и ждут они не дождутся названого отца, который был к ним добрее матери. И валенки, бывало, починит, и свистулек из рябины навертит, и сопли вытрет.
Думал Петухов о Пелагее так, словно хотел себя в чем-то перебороть. Помнил он жену только разумом, холодной и рассудочной памятью.
Смидович считал, что Петухов по хозяйству старается, чтобы добиться расположения хозяйки, которая теперь разведчиков кормила не только толченой картошкой, но и подкидывала из тайных запасов и сальца, и сметанки, и яичек.
Ошибался Игнат. Если бы хозяйка была зла, костлява и скупа, все равно бы Василий Петухов взялся за топор. Все равно стал бы прилаживать и пристукивать все, что мог. Честно воевал разведчик. Врагов убивал, мосты взрывал, дома, где фрицы сидели, гранатами наизнанку выворачивал. Бил и крушил. А сердце иной раз до боли маялось, когда труд человеческий по солдатской надобности приходилось прахом пускать. Дорога ли, мостик ли, дом ли какой — все люди делали… Вот потому, когда выпало время, Василий Петухов с радостью топориком помахивал. Смешно это, конечно. Самую малость за два дня топором соорудил. Разве сравнить это с тем, что он на войне спалил и взорвал? Капля в море! А все равно хорошо было думать, что хоть крохотную часть вины перед людским трудом загладил…
Жаль вот, пол не успеет в сенях перебрать. Смидович, возвратившись из поиска, доложил Орехову, что километрах в двадцати встретил охранение Сиверцева. Оказывается, по дороге батальон наткнулся на немецкую группировку, и почти сутки пришлось приводить в чувство осатаневших фрицев. Из-за этого наши и в сторону сбились. Но завтра в Залесье непременно будут.
— Конец распрекрасному курорту, — взглянув на Петухова, добавил Игнат. — Воевать надо, а мы по плотницкому делу приспособились. Рано за топор браться, автомату еще дел по завязку… Повстречать бы мне того власовца, ребята…
Летние сумерки были долгими. Непривычная твердая тишина тяготила. Тело отдыхало в ней, а в душе не исчезала настороженность. Не было на войне ничего хуже, чем эта затаившаяся, притупляющая солдатскую голову тишина.
Где-то в лесу надоедливо ухал сыч. Мерно булькала вода в корыте. Василиса стирала гимнастерки Орехова и Петухова. Игнат свою гимнастерку не дал, сказал, что при надобности сам вымоет. Решил он теперь накрепко, чтобы бабьи заботы его не касались и принимать он их не желает.
— Чего же ты тогда мое варево хлебаешь? — поддела его Василиса. — Когда у человека к злости да еще глупость прибавляется, так он умом вроде деда Харитона делается.
— Но, разговорилась! — вскипятился Смидович. — Укороти язычок, а не то…
Договорить ему не пришлось. Рядом оказался Петухов и ухватил Игната за плечо. Смидович резко повернулся к Василию и вскинул свой кулачище.
— Отставить! — закричал Николай. — Чего распетушились? Мало вам с немцами воевать, так между собой придумали?.. Напрасно ты, Игнат, на хозяйку кидаешься. Она к нам с добром, а ты — словно бык на красное. Не хочешь, чтобы стирала, ходи мазаный. А сейчас заступай на дежурство.
Смидович подхватил автомат и ушел со двора, так хлопнув калиткой, что она едва не рассыпалась.
Теперь он тусклой тенью ходил за изгородью, а Орехов и Петухов сидели на крыльце, слушали, как ветер вкрадчиво и мягко обнимает землю. Спать на этот раз оба улеглись в избе. Васена притащила из сарая охапку сена и рассыпала возле лавки. Сверху кинула пестренькое рядно и подушку.
Хозяйка ходила по избе, видимая в мерцающей, прозрачной темноте летней ночи. Подмела пол, осторожно возилась у печки, перемывая посуду. Босые ноги ее неслышно ступали по половицам. Приметно белели икры. Затем Васена ушла за перегородку, где стояла кровать.
Петухов лежал с закрытыми глазами. Он угадывал на слух каждое движение хозяйки и будто наяву видел, как она отвернула на кровати одеяло, легкими хлопками взбила подушку. Затем на мгновение притихла. Будто задумалась о чем-то… А может, расстегивала пуговички на кофте, распускала на ночь волосы.
Зашелестела юбка, скрипнул стул. Потом снова на минуту все притихло.
Когда Васена выскользнула из-за занавески в белой холщовой рубашке, у Петухова ошалело заколотилось сердце, жаром полыхнули щеки. Мягко ступая по половицам, хозяйка прошла к двери. Петухов не удержался и открыл глаза. Увидел в сумеречном свете голые Васенины руки, непокрытые светлые волосы, свитые на шее в слабую косу. Угадал, как под мягким холстом колышутся груди.
— Спите, ребята? — шепотом спросила Васена. — А мне воды захотелось… Холодненькой. Ночь-то душная будет, весь день марило.
Петухов не отвечал. Пусть уж лучше Васена думает, что он спит непробудно. Как Орехов, который засыпал, едва только голова его касалась изголовья.
Васена прошла обратно. Петухов снова закрыл глаза. Лежал и слушал, как осторожно, будто жалуясь, поскрипывает за перегородкой кровать с никелированными облупившимися шариками на спинке.
До полуночи он пролежал без сна, стиснув зубы и боясь пошевелиться. Потом встал, натянул непросохшую еще гимнастерку и сменил на карауле Игната. Смидович буркнул, что кругом все тихо, и отправился на сеновал.
«Вот бык упрямый», — беззлобно подумал Петухов, проводив взглядом Смидовича, который из принципиальных соображений не хотел спать под одной крышей с хозяйкой.
Когда над лесом забрезжил рассвет, Петухова сменил Орехов.
— Иди досыпай, — сказал Николай. — На зорьке здорово спится. Днем наши придут, когда еще теперь нам такое приволье выпадет?
Петухов ушел в избу. Положил на лавку автомат, расстегнул ремень, сдернул сапоги. И ноги сами собой двинулись за перегородку.
«Взгляну только… Одним глазком погляжу», — утешал себя Василий, ощущая, что проваливается он куда-то в тартарары и нет у него никаких сил, чтобы удержаться.
Может, скрипнула под ногой рассохшаяся половица, а может, и вовсе не спала Василиса-Васена. Едва колыхнулась ситцевая занавеска, как раздался навстречу ей ломающийся шепот:
— Ой, кто туточка?.. Ты, Вася?
— Я, — растерянно ответил Петухов и сделал еще шаг к кровати. — С караула вот сменился… Днем уйдем, а пол в сенцах не успел я доделать.
— Пол в сенцах, — протяжно сказала Васена, села на постели и чуть слышно засмеялась. — Пусть он хоть пять раз провалится, пол в сенцах.
Она сидела, близкая и теплая. Рот полуоткрыт. Глаза неразличимо темнели на лице. Руки без движения лежали поверх одеяла. Рубашка сбилась, и в вырезе молочно белела грудь. Дышала Васена коротко и часто.
Василию стало жарко. Будто сердце его, попусту стучавшее в груди, сейчас вырвалось на свободу, обдав теплом.
Петухов сделал еще шаг, и его встретили ожившие женские руки.
— Пришел, — вздохнула Васена. — Которую ночь тебя жду, али не догадывался. Истомилась по тебе, желанный ты мой!
Она притянула Василия и поцеловала в губы, погладила, как ребенка, по жестким волосам.
— Желанный ты мой…
Василий задохнулся, ощутив ее тело, губы, руки. Задохнулся и с головой кинулся в бездонный омут…
Пришел в себя, когда в окно ударило солнце. Бросило светлые лучи на смятую постель, на сбитые подушки, на скомканное одеяло. Обдало светом горячую и усталую Васену, лежавшую на его руке.
Осветило беспощадное солнце растелешенного Василия, и он испугался того, что случилось. Орехов мог каждую минуту возвратиться с караула. Сраму не оберешься! Надо же такому случиться! Не гадал, не думал… Эх, Василиса-Васена!..
Василий покосился на женщину, доверчиво прильнувшую к нему, поцеловал завиток возле уха и сказал, что надо вставать.
— Уже? — удивилась Васена и еще крепче прижалась к нему. — Погоди еще полчасика, погоди… Уйдешь ведь нынче, опять я одна… Погоди немножко, Васенька. Хоть несколько минуточек!
Просила она жалко и беспомощно. Будто корочку выпрашивала с голодухи. От этого Василию стало стыдно. Он высвободил руку и сел на кровати.
— Баловство у нас с тобой вышло, — глухо сказал он.
Васена уткнулась в подушку, и плечи ее задрожали. Плакала она беззвучно, не шевелясь лицом. Плакала одиноко, для себя.
— Чего ревешь-то? — Василию стало жаль эту сильную женщину.
Попользовался он ее бабьей слабостью, а теперь ее же и корить принялся. С другой стороны, ей тоже нельзя распускаться. Распустись, так со всех сторон кобели набегут. Тысячи их вон по дорогам шастают, каждый постоем может на ночь встать. В такое время женщине надо строгость соблюдать…
Палашка по бабьим статьям в подметки Васене не годится. Ни обнять, ни поцеловать с душой, с лаской не умеет. А все-таки обещался ей Василий, когда в жены брал. Обещался, а вот вышло, что слово свое нарушил…
— Не реви, — снова сказал Петухов и погладил Васену по плечам. — Может, еще замуж выйдешь.
— За кого? — приподнявшись на локте, спросила Васена. — За пень лесной или, может, за деда Харитона?.. Да и не нужен мне мужик. Думаешь, Вася, у меня стыда нет, гордости? Есть, а не пришел бы ты сегодня, сама бы к тебе пришла… Считаешь, что баловство, а для меня…
Васена замолчала. Вытерла глаза, оправила рубашку и привычным движением скрутила в жгут волосы. Ткнула в них гребень. Лицо ее стало спокойным и строгим. Глаза осуждающе глядели на Василия, а губы виновато и просяще кривились.
— Баловство, — горько повторила она. — А ежели я ребеночка хочу? Сына или дочку — все равно, лишь бы был со мной, моя кровинушка, мамой меня звал. Растила бы я его на радость… Ребеночка я, Вася, хочу.
Эти выдохнутые слова ударили в душу Василия надрывным криком женщины, которую осиротила война. Она ведь не много просила от жизни, не требовала несбыточного. Хотела лишь того простого и сокровенного, в чем ей отказывала судьба, отнимала распроклятая война. Маялась, терпела до крайности, а потом решилась взять то, что хотела, у встреченного солдата. Такого же, как она, молодого и сильного, такого же, как она, работящего и заботливого, простого, понятного ей до капельки.
— Как же он без отца-то вырастет? — растерянно спросил Василий.
— Вырастет, — уверенно и просто ответила Васена. — Мало ли на войне отцов полегло? Мильоны теперь без отцов остались. В такой куче и мой горести знать не будет. А касательно остального, так я своими руками пятерых без устаточку прокормлю… А ты говоришь — баловство!
Снова оказались на его шее горячие руки, снова близко стало доверчивое тело, сокровенно ожидающее великого таинства.
— Люба ты мне, — шептал солдат и целовал мягкие губы, прижимался щетинистым лицом к нежной коже.
Стремительно взбиралось на небо солнце, и круче становились лучи его. За окном ликовал свет ясного утра, и в нем безответно трепетали лучистые мальвы, ярко-красные на белой накипи летучих облаков. Неслись короткие минутки, тесные и малые для нежданной любви, которая накатила, как весеннее половодье, которую удержать не было сил…
Когда звякнул на крыльце ведром Игнат Смидович, обул Василий Петухов сапоги, затянул ремнем выцветшую гимнастерку и застегнул на все пуговицы воротник.
Василиса-Васена встала улыбчивая. Прибрала кровать, туго заплела косу и сколола ее тяжелым узлом на затылке. Затем достала из сундука праздничную, попахивающую нафталином кофту. Прошлась по избе, легкая на ногу. Голова ее была откинута назад, и светились глаза.
— Сейчас я завтрак соберу, — сказала она Петухову, помолчала, улыбнулась и добавила: — Фамилия моя, Вася, Ласточкина, а по отчеству я Тимофеевна. Район наш до войны назывался Верхнеполянским.
Петухов записал адрес в маленький потрепанный блокнот, который вместе с солдатской книжкой и фотокарточкой семьи хранил аккуратно завернутым в лоскут плащ-палатки. Когда приходилось уходить за линию фронта, сдавал он этот сверток в штаб, не оставляя при себе ничего.
— Может, доведется нам свидеться? — сказал Петухов. — Говорят, гора с горой не сходится, а человек с человеком…
— На утеху эту присказку люди выдумали. — Василиса подошла к разведчику и положила ему руки на шею. — Я тебя крепко помнить буду. Мне ведь больше некого помнить, Вася. Письмо напишешь, весточку подашь, и то мне будет радость… А свидеться нам, Вася, не доведется. У тебя дом, семья, ни к чему тебе будет по мирному времени душой тревожиться.
— Когда еще то время будет?..
— Будет, Вася… После такой войны мир наступит. Не захотят люди муки принимать. Зря дед Харитон вчера болтал языком — не захотят люди войны. Ты не захочешь, и я не захочу…
Говорила о том, что будет, а думала о том, что есть. Надежно верила, что выпало ей на этот раз счастье без обмана, что пройдет положенное время, и долгожданно потревожится ее тело, и тогда с каждым днем она будет прислушиваться к тому, что есть.
— Зови ребят, — сказала Василиса, приготовив завтрак. — Покормлю вас… Когда еще доведется мужиков в своем дому кормить?
На сковородке шкворчала картошка с салом. Хлеб был нарезан толстыми ломтями, кувшин вечернего молока был подернут желтоватой пленкой.
— Вот это харч! — сказал Николай, усаживаясь в закутке за печкой, где еще тлели на загнетке угли и что-то доходило в чугуне, прикрытом крышкой.
Едва разведчики принялись за еду, как в переднее окно оглушительно забарабанили.
— Кого еще леший принес? — недовольно сказала Василиса, выглянула из-за печки и застыла.
— Немцы, — сдавленно сказала она. — Бегите, ребятки, фашисты возле избы!
— Матка! Клеб! — требовательно кричали в окно и стучали по раме так, что пронзительно звенели стекла. — Клеб!
Длиннолицый немец, в мундире нараспашку, до глаз заросший щетиной, прижался к окну, стараясь получше разглядеть, что в избе. Нос его белым треугольником расплющился по стеклу.
Василиса встала у припечка, загородив собой дверь, чтобы разведчики могли выскользнуть в сени.
— Нет у меня ничего! — крикнула она немцу. — Все ваши побрали… Никс! Ничего не осталось!
— Клеб! — требовательно и настойчиво кричали за окном. — Будем стрелять! Шиссен! Бах-бах!..
Немец поднял автомат. В другом окне показалось еще несколько голов.
— Отойди за печь, — услышала она из полутемных сеней голос Петухова.
— Да уходи ты, ради бога, скорее, — не оборачиваясь, попросила Василиса. — Убегай отсюда! Отговорюсь уж как-нибудь…
— Ложись за печку! — приказали из сеней. — Кому говорю! Хочешь, чтобы зацепили?..
— Не получите вы хлеба! — зло крикнула Василиса и метнулась в закуток за печку. Растянулась на полу и прижалась к щербатым кирпичам.
Раздирающе гулко прокатилась по избе длинная очередь. Зазвенели, посыпались стекла. Пули наискось вспороли бревенчатую стену.
— Петухов здесь! — скомандовал Орехов в темных сенях. — Игнат, крой на улицу!
«Только бы у дверей не перехватили», — напоследок подумал Николай, рванул дверь и прилип к косяку. На крыльце никого не было.
— Быстро в коноплю! — приказал он Смидовичу. — Прикрывать будешь.
Игнат перемахнул через перила, согнулся чуть ли не до земли и юркнул в коноплю. Орехов прижался спиной к стене и, выставив автомат, начал подвигаться к углу, чтобы выглянуть на улицу.
В это время Петухов дал очередь. «Началась обедня, — подумал Николай. — Поесть, сволочи, не дали спокойно… Откуда они взялись?»
Он броском выскочил из-за угла и нос к носу столкнулся с немцем. На мгновение оба оцепенели от неожиданности. Николай успел приметить удивленные глаза, тонкий подбородок и сухие, обветренные губы. Успел увидеть крупную руку, ухватившую ствол его автомата. Успел заметить темный зрачок «шмайссера», уставившийся в грудь. Как и немец, он испуганно ухватил ствол чужого автомата и стал изо всех сил отворачивать от себя темное дуло. Они бестолково топтались друг против друга, схватившись за автоматы. Затем, в какое-то мгновение, прежде чем Орехов сообразил, что надо сделать, рука выпустила ствол «шмайссера». В глазах немца плеснула радость. Он что-то крикнул и локтем начал выворачивать автомат, уставляя его в живот Орехова. Но Николай опередил его. Рука вырвала из ножен финку. Увидев над головой жгучий блеск железа, немец проворно вскинул вверх руки и упал на колени. «Успел… Твое счастье», — Николай тюкнул сообразительного фрица рукояткой по голове и забрал автомат.
Боя не было. Когда Орехов выскочил из-за дома, он увидел, как к речке беспорядочной кучкой удирает десяток немцев. Под окнами осталось двое убитых.
— Смидович! Приведи их, — сказал Орехов, догадавшись, что в деревню забрела случайная, оголодавшая группа. — За баней в ивняке спрятались.
— Зря только стекла побили, — горевал Петухов. — Теперь стекол нипочем не достанешь.
— Обойдусь как-нибудь, — успокоила его Васена. — Живы остались, разве о стекле забота?.. Можно и заколотить окна.
Смидович прошелся за огород и зычно крикнул:
— А ну, вылазь, фрицево отродье!
Из-за бани показалась рука и помахала грязным платком. Боясь, что этого будет мало, несколько голосов дружно крикнули: «Капут!»
— Капут, — подтвердил Игнат и вышел из конопли навстречу немцам, вывалившимся из-за бани с поднятыми руками.
— Сдаемся в плен, — сказал один из них, высокий, в ладном мундире.
Сказал по-русски, и Игната это полоснуло, как ножом.
— Ходи сюда! — приказал он. — Ближе ходи, паразит!
Высокий испуганно скривился и сделал несколько неуверенных шагов.
— Власовец? — жестко спросил Игнат. — Отвечай, шкура поганая!
— Никс, никс, — залепетал высокий, подняв к груди грязные руки. — Не власовец, господин командир… Словак! То верно говорю — словак!
Остальные закивали, подтверждая, что высокий говорит правду. Игнат же разглядел, что на рукаве мундира нет споротой нашивки, и пришел в себя.
— Ладно, — хмуро сказал он высокому. — На месте бы пришиб, если б власовцем оказался… Ты тоже иуда хорошая. Словак, а против русских воюешь?
— Я не воевал, — умоляющим голосом заговорил высокий, сообразив, что гроза миновала. — Я ездил на фуре, обоз… Я не стрелял из винтовки.
— Все едино, — оборвал его Смидович. — Раз шкуру немецкую надел, не открестишься… разбирайтесь по два!
Днем в Залесье пришел батальон Сиверцева. После короткого отдыха разведчики повели его гатью через болото.
Василиса-Васена стояла на крыльце и смотрела из-под руки вслед солдатам. Потом взяла лопату и пошла рыть могилу для убитых под окнами немцев.
Тянулись на запад большаки, уходили проселки, лениво взбирались на пригорки и кружили по лесам грунтовые дороги с мутными лужами, оставшимися после недавних дождей. Плелись лесные тропки с бахромкой непотревоженной травы.
Шли и шли солдаты, а впереди дороги оставалось еще больше, чем позади.
Веером раскинув роты, охранения и поисковые группы, стрелковый полк вторую неделю прочесывал леса, перелески, деревни, просматривал лощины, ельник, непролазные заросли ольхи. Командир дивизии приказывал ускорить выполнение операции, ускорить движение полка.
— Командование окруженной группировки вчера сдалось в плен. Не понимаю, чего вы там чикаетесь, Барташов?
Подполковник вздыхал, перекладывал трубку от одного уха к другому и слушал недовольный голос командира дивизии.
Барташову и самому до тошноты надоело таскаться по лесам и вылавливать голодных немцев, ошалевших от бесцельной и маетной беготни.
Когда полк бросили на очистку местности, Петр Михайлович надеялся выкроить солдатам отдых, дать передышку командирам и подучить пополнение.
Но задание оказалось таким муторным, что Барташов извелся вконец. И дела не было стоящего, и хлопот через край.
Слушая, как его отчитывает командир дивизии, Петр Михайлович нервно мял пятерней подбородок и мучительно думал, как ему накормить и этапировать на сборные пункты пленных.
Пленные сидели на околице возле овина, покорные своей участи. Черт бы их взял! Еще заботиться о них Барташов обязан! В сорок первом они о наших просто заботились: «Шнель, русиш швайне!» — а замешкался — очередь из автомата…
До чего же занудливый народ эта гитлеровская мелкая шушера. Увидят нашего солдата — и ручки в небо. У каждого пропуск-листовка припасен, где написано, что советское командование гарантирует сдавшимся в плен питание и медицинскую помощь. Немцы порядок уважают и при каждом удобном случае этот пропуск в нос суют. Мол, еду давай, как обещано.
А где еду и докторов взять, если иной день не одна сотня в плен сдается! Своих кормить нечем, а тут еще тебе на шею такая орава…
— Есть ускорить движение! — ответил Петр Михайлович генералу и облегченно закрыл глаза, услышав, как в трубке запел зуммер.
Подполковник вызвал капитана Пименова и приказал этапировать военнопленных на пункты сбора.
— Выпроводите сегодня же всех до одного, капитан, — сказал Барташов. — Получен приказ форсировать движение. Всех, кого можно, посылайте в конвой. На колонну по два человека. Не разбегутся.
Орехов и Смидович вели колонну пленных на пункт сбора. Полсотни немцев уныло шаркали по пыльному проселку, то и дело сбивая ряды. Пленный уже не солдат. Хоть и одет он в мундир, и напялена на голову пилотка, и приторочен к боку котелок. Но сломана та пружинка, которая делает человека солдатом. И шаг строевой ему не хочется держать, и равнять ряды он не желает. Наравнялся до чертиков, навоевался до своей погибели. Топает сейчас и сам еще не разберет, жив он или мертв. На душе не то что кошки, тигры лютые скребут когтищами, и страх полощется знобким водоворотом. Говорят, русские всех пленных увозят в Сибирь, где птицы на лету замерзают, где медведи крушат живых людей. Говорят, нет из Сибири человеку другого пути, как на тот свет. «Гот мит унс» — ошиблось начальство, вычеканив на пряжках богобоязненную надпись. Не с нами бог, а мы с богом да еще с двумя русскими автоматчиками, которые гонят нас неизвестно куда…
Когда до пункта сбора военнопленных осталось километров десять, колонну нагнал старшина Маслов и передал приказ изменить маршрут.
— Пункт сбора передислоцировался. Колонну ведите в Карповку.
Маслов был верхом. Рыжая лошадь с породистой горбоносой мордой танцевала под седоком. Седло скрипело кожей, побрякивали удила. Старшина, обогнав колонну, нарочно поставил коня поперек дороги в таком месте, где с обеих сторон темнели лужи. Передние немцы растерянно затоптались, затем полезли в лужи. Шлепали по воде, спотыкались в скользкой канаве, падали.
Маслов свесился с седла, показывал Орехову новый маршрут следования.
— Селидовичи, Уланово… потом на Бочуры, — палец старшины тыкался в новенькую карту. — Дальше Репьево и Карповка.
— Так это же километров пятьдесят, — расстроился Орехов. — Два дня ходу.
— Не меньше, — подтвердил Маслов и сунул карту в планшет. — Потом еще полк догонять. Штаб тоже передислоцировался… Так что, старший сержант, поторапливайся!
Орехов сердито взглянул на Маслова. Хорошо ему говорить. Морда гладкая, верхом на жеребце раскатывает. Ссадить бы этого бывшего парикмахера и заставить пехом с пленными тащиться. Подрастряс бы жирок. И откуда только на фронте такие ловкачи выискиваются? Сумел вот подмазаться к майору Андреясяну и теперь как у бога за пазухой. Если бой, он километров за пять в тылу околачивается, а стрельба утихнет, толчется перед глазами начальства, как грач на поле…
— Чего дорогу загородил? — недовольно сказал Орехов. — Расселся на коне, а из-за тебя люди в грязь лезут…
— Это что же за люди? — вскинулся старшина и ткнул пальцем в пленных. — Они, что ли?
Он захохотал. Шевельнулись подбритые усики.
— Съезжай с дороги! — крикнул Орехов.
— Ты что же, сержант, — недобро усмехнувшись, сказал старшина Маслов, — фашистов за людей считаешь? Да я их сейчас десяток конем стопчу и глазом не моргну!
— Ты на них не с конем, ты с винтовкой бросайся. — Орехов ухватил за узду коня старшины и отвел на обочину. — Не знал, что ты такой на немцев злой, Маслов… Бой будет, походатайствую, чтобы тебя на передок отпустили. Кипит же в тебе ярость благородная, через край переливается.
Маслов, учуяв усмешку в голосе Орехова, поутих. Нет, с разведчиками лучше не связываться. Сколько раз он на этом обжигался!
Пленные тревожно глядели, вслушивались, стараясь понять, о чем говорят двое русских.
— Ты не миндальничай с ними, Орехов, — говорил Маслов. — Фашисты и есть фашисты. Отведите их за лесок и врежьте наугад пару очередей. Сразу разбегутся… Фрицы нынче не считанные. Сами в деревне у какой-нибудь молодицы отоспитесь и приходите в полк. Расписки, что фашистов сдали, никто не спросит. Теперь эта зеленая блевотина навалом.
Николай ощущал, как вскипает у него злость от подленьких советов старшины. Вот же гнида собачья! Он взглянул в лицо Маслова с такой откровенной ненавистью, что тот крутнул коня и заторопился.
Орехов сообщил Смидовичу об изменении маршрута.
— С такой волынкой мы до полка за неделю не доберемся. — Игнат плюнул на землю и зло оглядел сбившихся немцев. — Навязались, паразиты, на нашу шею. Мало, что воюем с ними, так теперь еще таскайся без толку… Может, пустим их своим ходом? Пусть добираются.
— Нет, — ответил Орехов. Пленных было положено охранять, довести и сдать на пункт сбора. «И расписочку я тебе, гаду, принесу», — подумал Николай, вспомнив разговор с Масловым.
Пленные шли вялой колонной, которой некуда спешить. Они не понимали, почему их повернули обратно и на перекрестке направили через болото по расхлестанной гати. По скользким бревнам, которые крутились под ногами и брызгали в лицо вонючей жижей.
Смидович шел впереди колонны, а Орехов шагал то позади, то сбоку, приглядываясь к пленным.
В первом ряду шел приземистый и угловатый немец, старающийся поймать каждый взгляд конвойного. Лысую шишковатую голову он прикрывал клетчатым платком, подложенным под пилотку. Шагал размеренно, всякий раз выбирая, куда ступить. «Заботливый», — раздраженно думал Николай, наблюдая, как на привалах немец смахивает пыль с мундира и вытирает травой сапоги.
Позади него сутулился долговязый фельдфебель с кроткими глазами. На привалах он садился в стороне и читал карманный молитвенник.
Смидовичу богомолец казался подозрительным, и он уверял Орехова, что это непременно переодетый эсэсовец. Николай посмеивался в ответ.
В середине колонны шагал плечистый блондин с хорошей строевой выправкой и спокойным взглядом. Мундир его с ефрейторскими погонами был перепоясан ремнем. Рукава, закатанные до локтей, обнажали мускулистые, натренированные руки. На запястье блестели часы.
«На виду держит», — подумал Николай, почувствовав невольное уважение к немцу. Обычно часы и другие вещи, имеющие ценность, пленные старались упрятать подальше.
В последнем ряду семенил короткими ногами плосколицый, с толстым носом солдатик, у которого поверх нижней рубашки была накинута долгополая шинель явно с чужого плеча. Плосколицый боязливо крутил головой по сторонам, отдувался и вытирал пот. К пешей ходьбе он явно был непривычен.
Немцы растерянно шагали под конвоем и думали каждый о своем. Таком, что, может, и соседу нельзя было доверить.
Иной раз у Николая возникало смутное чувство тревоги, когда он видел растянувшуюся колонну, а впереди одинокого Смидовича с автоматом, повешенным на шею. Орехов пытался представить, что бы сделал он сам, если беда заставила бы шагать в такой вот колонне. Ведь ничего не стоит юркнуть в кусты или, сговорившись, кинуться на конвойных. Оглядывая колонну, Николай не раз примечал взгляды, зло царапавшие его.
На очередном привале он сделал Смидовичу выговор и приказал, чтобы тот нес автомат на изготовку и шел от переднего ряда на положенном расстоянии.
Игнат ворчливо ответил, что немцам тикать некуда и от страха они еще долго не опомнятся.
— Повторите приказание! — оборвал Орехов разглагольствования Смидовича.
Игнат унылым голосом сказал, что слушается, и полдня дулся на старшего сержанта, старательно вышагивая впереди колонны с автоматом на изготовку.
В сырой лощинке, заросшей ивняком, из кустов неожиданно раздался крик:
— Дейче камераден!.. Хильфе!..
Пленные загомонили. Блондин с часами откликнулся на крик. Из кустов снова донеслось отчетливо и одиноко:
— Дейче камераден!..
Орехов остановил колонну, приказал Смидовичу быть начеку, зашел в ивняк и осторожно раздвинул ветки. Под кустом сидел немец с карабином на коленях. На грязной ноге темнела рана. Повязки не было. Всматриваясь в воспаленное лицо немца, Орехов понял, что у того уже началась гангрена. Как же он с такой ногой добрался до дороги? Упрямый видать, фриц. Может, эсэсовец? Мундир, похоже, с чужого плеча. Нет, у эсэсовца был бы не карабин, а автомат или парабеллум.
Раненый не замечал Орехова, который разглядывал его и думал, что же делать с этим недобитым гитлеровцем. Повернуться и уйти? Пусть издохнет. С такой ногой он все равно не жилец. Или пожалеть его — пристрелить — и дело с концом!..
Николай, не скрываясь, шагнул к немцу. Тот повернул голову и, увидев русского, мгновенно вскинул карабин. Орехов кинулся в сторону. Грохнул выстрел. Николай не дал раненому передернуть затвор. Рванулся, выбил карабин и вскинул автомат.
Немец понял, что пришла смерть. Сдавленно крикнул и закрыл лицо руками.
Орехов не смог выстрелить в беспомощного, обезоруженного человека, врага, упрямого и злого, который и сам приготовился к смерти, сознавал, что она должна наступить.
«Зараза, вот же зараза!» — свирепо думал Николай, злился на себя, на немца и не мог сделать пустякового движения пальцем, положенным на спусковой крючок.
Он повернулся и пошел прочь. Раненый что-то быстро заговорил. Наверное понял, что русский решил не тратить на него пулю, а просто оставил подыхать в этом вонючем болоте.
Николай привел в ивняк четверых пленных.
Раненого несли на самодельных носилках, для которых Орехов отобрал у плосколицего немца шинель. Нести «камерада» пленным не хотелось. Они ворчали, негромко переругивались между собой, старались увильнуть от очереди, то и дело уверяли Орехова, что раненый умер.
Николай подходил к носилкам и жестко приказывал:
— Несите!
В этом приказе выливалось его внутреннее ожесточение на врагов, с которыми он воевал уже не один год. Он ненавидел гитлеровцев. В разведке у него не дрожала рука, когда приходилось ударить ножом часового или раскроить прикладом череп какому-нибудь безобидному писаришке, не вовремя вышедшему на двор по нужде.
И вот сейчас эти враги были в его полной власти. Он мог убить десяток, и в суматохе вряд ли бы кто спросил с него. Он мог их заставить ползти по грязи, поставить на колени, морить голодом, жаждой. Мог из каждого по капельке выпустить кровь за горе, за страшные муки, которые они принесли.
Но вблизи безоружные пленные были для него и людьми, отданными под его конвой, под его охрану.
Николай раздраженно думал, что не может разобраться, где же тут враг и где человек. Кто же сейчас ему этот долговязый немец с молитвенником, или плосколицый, который униженно просил его не отбирать шинель, или вон тот блондин-ефрейтор с часами на руке. Кто они для него, эти полсотни человек, над которыми он был сейчас всесильнее самого бога?
Николай злился на пленных, что они еле тащатся, и обеспокоенно думал, чем их кормить и где устроить на ночлег, потому что до Карповки было еще тридцать километров.
Под вечер раненый умер, но Николай с тайным, непонятным ему самому злорадством, заставил нести мертвеца еще километров пять, пока колонна не остановилась возле ветхого сарая на околице небольшой лесной деревни.
Пока пленные размещались и хоронили умершего, Смидович притащил из деревни полмешка картошки. Немцы обрадовались, развели костры и начали готовить ужин. После еды завалились спать в сарае, расстелив вдоль стен прошлогоднюю прелую солому.
— Сбагрить бы скорее эту команду с шеи, — сказал Смидович, выволакивая из золы печеную картошку. — Еще питание для них добывай. Спят, злыдни… Всех бы их к стенке, а вот ведем… Нет, теперь я выученный.
— Чему же ты обучился?
— Чтобы я еще пленных брал — никогда… Как увижу, что немец руки поднимает, зажмурюсь — и в сторону. Пусть другие их в плен берут… У меня, Коля, душа обидой горит, а я им должен картошку добывать. Сроду мне полмешка такими тяжелыми не казались, как этот раз… Вот и теперь — они храпака задают, а мы охранять должны. Цирк! Нет, больше я с ними возжаться не согласен.
— Согласен, не согласен, а с полуночи тебе дежурить, — сказал Орехов. — Я сейчас заступлю.
Николай ходил с автоматом вокруг сарая. Ноги были ватными. Глаза слипались, веки казались пудовыми. Голова клонилась. Усилием воли Николай вскидывал ее и проходил очередной десяток шагов. Потом снова начинала одолевать дремота.
Вокруг была тишина. Спало все: лес, деревья, небо, трава. Заливисто храпел Игнат, спали немцы в дырявом сарае. Казалось, на всем свете бодрствует один Николай Орехов. Шагает с автоматом и охраняет заснувшую землю. Свою землю, родную, близкую, знакомую до мельчайшей черточки, до шороха, до полуночной тени. Бережет людей в ночной тишине.
Дверь сарая неожиданно скрипнула. Николай повернулся и увидел рослую фигуру пленного ефрейтора, который вышел наружу.
— Ты чего? — Орехов отскочил на несколько шагов и вскинул автомат. — Чего вылез?
Он передернул затвор. Что немец надумал? Прикончить часового, разделаться с Игнатом и удрать в лес? От такой мысли Николай рассвирепел.
— Марш в сарай! — он угрожающе шагнул к пленному.
Даже в полутьме было заметно, как немец криво усмехнулся и повернулся к полураскрытой двери, откуда душно шибало в нос.
— Я не могу спать, — по-русски, с легким акцентом, сказал ефрейтор. — Я не имею сил заснуть. Там есть удушливо и пыльно.
— Еще разговариваешь! — прикрикнул Орехов. — Пошел быстро!
— Не надо сердиться, господин сержант, — устало сказал пленный. — Я не сделал вам ничего плохого.
— Не сделал плохого? — яростно переспросил Николай, ошарашенный словами немца. — А ну иди сюда!
Пленный подошел. Он остановился, чуть склонив красивую голову с выступающим подбородком и тупым упрямым носом.
— Русских кто убивал? — поиграв желваками на скулах, спросил Николай. — Кто деревни жег, ребятишек, женщин кто стрелял?..
Орехов задохнулся от бешенства. Он едва удерживался, чтобы не огреть прикладом этого нахального фрица. Сбить с него спесь, загнать в вонючий сарай.
— Фашисты убивали, — ответил пленный. — Эсэсовцы, наци…
— Ишь ты, — крутнул головой Николай. — А солдаты на фронте картошку варили да по воробьям из винтовок постреливали?
— Нет, — выдавил ефрейтор, поднял голову и поглядел на Николая каким-то странным, обволакивающим взглядом. — Солдаты стреляли.
— Ну, вот сообразил, — Николай сел на бревно. — Ягнятками, значит, решили прикинуться. В сорок первом шакалили, а теперь в кусты. Не выйдет! У нас счет простой. Ты немец, ты фашист и отвечай сполна. Некогда нам в тонкостях разбираться. Все вы на одну колодку… Кто войну начал?
— Кто начал войну — это есть формальная логика, — сказал немец. — Мы с вами встречаемся впервые, и никто из нас не сделал друг другу плохого. То есть истина.
— Верно, — согласился Николай, ощущая, как вспыхнувшая злость сменяется любопытством. — Я даже тебя картошкой накормил… Только по-крупному надо разбираться. Ты да я — так разговор не пойдет. Я не за свою шкуру воюю.
— Но если один немец убил русского, то это же не значит, что каждого немца надо считать убийцей.
Николай внимательно поглядел на пленного. Видать, голова у него работает. Непонятно только, к чему он разговор затеял.
— Я не знаю, какой именно немец убил русского. Может быть, это сделал ты! — сказал Орехов.
— То есть подозрение, а не факт.
— У меня нет времени следствие проводить. Я могу так считать и в отместку убить всякого немца, который взял винтовку или автомат… Шлепнуть его для профилактики. Вот хотя бы тебя.
Орехов уставил автомат в живот ефрейтора.
Ему хотелось увидеть страх на лице немца. Хотелось, чтобы он стал умолять, просить, говорить о матери, о детях.
Ефрейтор чуть покачнулся и сказал господину сержанту, что его не надо пугать. Господин сержант не выстрелит в пленного.
«Это он знает, — снова с раздражением подумал Николай. — Знает, что русский не убьет безоружного пленного. Вот ведь закавыка: сам мог бы убить, а что его могут убить, в это он не верит».
— Меня уже пугали, — сказал пленный. — Может быть, лучше, если бы меня убили на войне.
— Совесть, что ли, заела? — насмешливо спросил Орехов и отвел в сторону автомат. — Небось скажешь, что сам из рабочих… Арбайтер.
— Нет, — ответил пленный. — Мой отец есть фабрикант. Я был в СС. Год назад Питер Штауфер был унтерштурмфюрер СС. Понимаете?
— Соображаю, — отозвался Орехов. — За что же лычки ободрали? — Николай вытащил сигарету.
У пленного жадно заблестели глаза, но Орехов не дал ему курить.
— Я плохо работал в СС, — ответил ефрейтор. — Во время моего дежурства совершился побег важного партизана.
— Уж не ты ли помог?
— Нет… Я просто не проверил караул.
Суд разжаловал унтерштурмфюрера Штауфера и направил его в штрафной батальон. После ранения он попал в пехотный полк, а затем в плен.
— Это есть конец, — сказал Штауфер, жадно поглядывая на сигарету. — Конец для меня, для всех немцев… Хоть еще русские не пришли в Германию, но Гитлеру капут. У нас поврежден позвоночник. Теперь долго надо нас лечить. Сделать Германии один большой госпиталь.
Орехов удивленно присвистнул. Вот, оказывается, о чем беспокоится Питер Штауфер.
— Германия есть тяжелобольной, — продолжал Штауфер. — Немецкий солдат не хочет воевать за наци.
— Поздновато соображаете, — Николай почему-то вдруг вспомнил и плацдарм и бой на шоссе.
Он слушал Штауфера и ни на грош не верил ему. Слишком много он видел на войне, чтобы поверить разглагольствованиям бывшего эсэсовца. Да чего тот затеял весь этот разговор? Крутит, что-то недоговаривает. А может, просто струсил и подмазывается к русским. Решил слезки пустить, чтобы эсэсовские погончики боком не вышли. Каждый ведь по-своему башкой прикидывает. Для одного топор дрова рубить, а для другого по голове обухом хрястнуть.
— Я согласен с вами, что немцы слишком поздно поняли, что принесет им война, — сказал ефрейтор.
— Почему же поздно? — возразил Николай. — Фюрер ваш все рассчитал, наперед распланировал. К такому-то сроку Москву взять, к такому-то войну закончить. Германия до Урала, а русских — в рабы.
— То есть иррациональный план, — качнул головой Штауфер. — К каждому русскому надо приставлять солдата, в каждое село послать роту, а в город — полк. На это не хватит солдат. Стоить они будут много дороже, чем то, что выработают русские. Иррациональ…
— Немецкий счет, — усмехнулся Николай. — Жми дальше!
— Дальше то, что война есть бессмысленное средство достижения цели… Господин сержант даст мне покурить?
«Не выдержала душонка», — усмехнулся про себя Орехов и ответил, что на немцев он табаком не запасался.
Ефрейтор сглотнул слюну и переступил с ноги на ногу.
— Война бессмысленна и аморальна, — с усилием заговорил он снова, схлестнул пальцы в замок и страдальчески шевельнул бровями. — Я много думал об этом. Если в мирное время я бы убил человека, меня бы садили в тюрьму. Люди меня назвали убийца. Почему же за убийство на фронте называют героем? Где есть разница, господин сержант?
Не дожидаясь ответа, он продолжал:
— Немцы есть обманутый народ и теперь дорого платят за это.
— Несчастненькие, значит? — холодная ярость подкатила к Орехову. — Страдальцы? Жалеть вас, выходит, надо, одураченных да околпаченных? А своя голова где была, господин фриц? Напрокат головы Гитлеру отдали? В сорок первом во всю глотку «Хайль!» орали, по колено в крови шли и не оглядывались. Тогда о совести не говорили.
Хитер ты, Питер Штауфер! Хитро говоришь, красно. На жалость нашего брата взять хочешь. Нет, у нас память крепкая. Теперь мы стреляные воробьи, мякину не рассыпай, не клюнем. «Око за око, зуб за зуб» — такая есть пословица.
— Господин сержант не верит мыслям моего сердца? — дрогнувшим голосом спросил ефрейтор. — Не верит, что немцы не все одинаковы? Честные немцы ненавидят СС.
Последнюю фразу Штауфер сказал приглушенным голосом и ворохнул глазами на дверь сарая.
— Что косишься? — спросил Орехов. — В вашей же группе нет эсэсовцев.
Николай был уверен, что Штауфер подтвердит его слова, но немец возражающе качнул головой.
— Есть, — сказал он. — Я видел, как тот, у которого вы взяли шинель для носилок, снимал в лесу эсэсовский мундир. Он есть гауптштурмфюрер.
— Тот плюгавый, что в нижней рубашке шел? — недоверчиво спросил Орехов.
Штауфер подтвердил.
— Своих, значит, выдаешь? — усмехнулся Николай. — Правильно, что тебя из эсэсовцев вытурили. Гестаповец против тебя овечка. Ты, Штауфер, подлее. На одном стуле сидишь, а на другой смотришь.
— Господин сержант, — пленный протестующе вскинул руки, но Николай не дал ему говорить.
— Хватит, наслушался досыта… Эсэсовец хоть враг ясный, а ты выродок. Норовишь в душу ужалить. Гитлера верх был, эсэсовские квадратики на петлицу цеплял, а как жареным запахло — начал щелку искать. О смысле войны стал разговаривать… Раньше надо было думать. Теперь наш черед. Решим без подсказок. Марш в сарай! Вместе воздух портили, вместе и нюхать будете. Кру-гом!
Штауфер крутнулся, привычно щелкнув каблуками.
— Что насчет гестаповца сказал, хвалю! — громко, чтобы было слышно в сарае, крикнул вдогонку Орехов. — Еще одного гауптштурмфюрера выведешь на чистую воду, так и быть, сигаретку отвалю. По нынешним временам эсэсовец больше не стоит.
Немец испугался. Орехову было видно, как дрогнули его плечи и поникла голова. В темноту сарая он шагнул боязливо и нехотя.
Николая больше не клонило ко сну. Он обошел сарай, заложил доской прореху в стене и прикрикнул на чей-то приглушенный шепот, чтобы помалкивали.
Холодно светила над лесом луна. Свет был зыбкий и неверный. Ершисто выписывался на желто-зеленом лунном небе затаившийся лес. Безмолвный, будто вымерший. Луна, как одинокий глаз, подсматривала с неба за каждым движением Николая, отпечатывала его на земле фиолетовой неяркой тенью.
Ночь была тихой до звона, до оглушительного хруста веточек под ногами. Сонно возились пленные. Храпели, вздыхали, иногда спросонок вскрикивали. Сны им снились, видно, невеселые.
Над головой было небо, крапленное светлячками звезд. Почему так много в мире ненужного, испепеляющего огня, огненных галактик и звезд? Неужели для того, чтобы на крохотной планете дать жизнь горстке людей, напоить их, согреть? Дать солдатам харч и патроны, чтобы они могли убивать!
Штауфер болтал, что нет разницы в убийстве человека. Сделает ли это бандит в переулке или солдат на передовой.
Нет, это все не так просто. Надо разобраться, во имя чего совершаются убийства на земле. Во имя чего стреляет бандит в переулке и солдат на передовой. Во имя чего убивают человека — вот что главное.
Но убийство — всегда убийство… Был человек, и нет его…
Густели над головой звезды. Луна склонялась к лесу. Когда край ее коснулся верхушек деревьев, Орехов разбудил Смидовича и передал ему дежурство.
Утром не досчитались трех пленных. Ефрейтора Штауфера нашли под соломой в углу сарая. Он был задушен. Не оказалось плосколицего, про которого Штауфер сказал, что он гауптштурмфюрер, и сутулого богомольца.
— Чуяла моя душа, что это сволочь, — сказал Игнат. — Я таких «христосиков» за три версты узнаю.
Заспанные, ничего толком не понимающие пленные жались кучками, на расспросы отмалчивались и прятали глаза. Так вот почему испугался Штауфер, когда Николай загнал его в сарай! Русского с автоматом он не боялся, боялся своих. Потому ему и не спалось, потому и разговор затеял.
Николай вдруг почувствовал оторопь. А что, если Штауфер не хотел его обмануть, не хитрил, не изворачивался? Просто сам только сейчас все это понял… Может же с человеком такое случиться?
Днем, оттопав без отдыху оставшиеся километры, пленных сдали на сборный пункт. Пожилой капитан принял колонну неохотно, ворчал, что пункт не рассчитан на такое количество людей, пищеблок не справляется, фельдшер валится с ног.
— В сорок первом бы году нам такие заботы, товарищ капитан, не удержался Орехов, когда получил расписку о передаче пленных.
Когда разведчики возвратились в полк, Нищета выругал их за задержку и сказал Николаю, что его спрашивала снайпер из женского взвода.
— Грибанова? — вырвалось у Орехова. — Валя?
— Визитной карточки не оставила, — усмехнулся лейтенант. — Сказала, что земляки.
— Она. Значит, из госпиталя возвратилась.
— Недалеко их взвод остановился, — сказал лейтенант. — Километра два отсюда, в деревеньке. Второй дом с краю… Вообще-то отдыхать надо. Ты ее тогда в медсанбат принес?
— Ее.
— Симпатичная девчина… Не зря старался. Ладно, топай, дьявол с тобой! Только чтобы к утру на месте был как штык.
И Орехов снова зашагал в ночи. Это была самая короткая летняя ночь. По преданию, в такие ночи цветут папоротники, только еще ни одному человеку не удалось увидеть их огненные цветы. Спешил Николай и не знал, что час назад ушла снайпер Грибанова на «охоту» и удастся им увидеться только в чужой стране, в Польше.
Пожарищами, грохотом канонад, рычанием танков, пылью, смертью отходило четвертое военное лето.
Земля огрызалась огнем, неподатливо ложилась километр за километром под гусеницы, под протекторы автомашин, под миллионы стоптанных вдрызг рыжих ботинок и расхлестанных кирзачей.
Оставались позади города, деревни, леса, пепелища, язвы воронок, рубцы траншей и окопов, испуганные люди, удивленные тем, что они живы. Зло материли солдаты Гитлера, фрицев, которые так и не могли понять битыми башками, что надо кончать войну.
Неразговорчивые жители разоренных деревень называли солдат «панами» и на любой вопрос отвечали «нима ниц», а уж потом разбирались что к чему. Показывали дорогу, давали ночлег, поили молоком и выспрашивали, отойдет ли колхозам земля.
На пригорках шильями втыкались в небо костелы, женщины целовали руки у ксендзов и в разговорах через слово вспоминали «матку бозку». У деревенских околиц смотрели на русских деревянными глазами распятые Иисусы, повязанные вышитыми линялыми полотенцами. У их ног лежали увядшие букетики лесных колокольчиков и цикория.
Юрка Попелышко во все глаза смотрел на польскую землю, по которой шел полк, и удивлялся, что вокруг тянутся такие же леса, разбитые дороги, так же сонно греются на солнце бревенчатые избы, крытые ветхой дранкой или соломой. Точь-в-точь такие видел Юрка на Смоленщине и в Белоруссии…
После взятия старинной русской крепости Осовец, где полк снова потерял половину состава, дали отдых. Измотанные боями, немыслимым броском до границы Восточной Пруссии, обескровленные части стали в оборону, начали подтягивать тылы, пополняться, готовиться к решающим боям.
За взятие крепости Осовец была объявлена благодарность Верховного главнокомандующего. Тем, кто уцелел после штурма, выдали отпечатанные в типографии бланки с портретом Главнокомандующего и текстом благодарности. Свою фамилию каждый должен был вписывать сам.
Осень пала сухая и крепкая. Пахучая, как отстоявшийся в погребе квас. Воздух был синевы безмерной, и серебрились в нем паутинки, доверчиво льнущие к солдатским гимнастеркам. Кончилась жатва. Реденькие скирды стояли на лоскутных полях, казавшихся теперь прохладными пустошами. На пажитях хозяйственно расхаживали грачи. Земля была легкой, дышала покоем, отдыхала.
Деревья неохотно осыпали лист. В осинниках и в березняке солдаты бродили по хрусткой позолоте, отдающей винным запахом. С каждым днем густела киноварь кленов. В осенних лесах приметнее мохнатились сосны, отчетливее зеленел ельник.
Осенняя тишина была прозрачна и черства. В сумерках расстилались по ложка́м ватные пласты тумана. К утру воздух сырел росами, куржеватилась заиндевевшая трава.
Под Осовцом Орехова зацепило осколком мины, и лейтенант Нищета прогнал его в медсанбат. Евгения Михайловна вытащила зазубренный осколок, перебивший ребро, заштопала бок и поместила Николая в просторный сарай, где размещались легко раненные.
Николай отмылся, отоспался и поправился на медсанбатовских харчах. Рана заживала хорошо, и на очередной перевязке он спросил Евгению Михайловну, когда его выпишут.
— Торопишься довоевать?
— Тороплюсь, — признался Николай. — Столько отмахал, теперь хочу по немецкой земле пройти. Хочу — и все тут.
— Потерпи пару недель, выпишу. — Евгения Михайловна прошлась по крошечной избушке, где размещалась перевязочная. — Только больше мне в руки не попадайся. Второй раз тебя починяю.
— Не попадусь, я везучий.
— Пока везучий, — согласилась Евгения Михайловна и подошла к окну, где билась о пыльное стекло шалая осенняя муха. — На войне, Коля, были и везучее тебя. По десятку раз из госпиталей выбирались, а потом обрывалась везучая ниточка… А довоевать хочется. Мне и стрелять на войне еще не пришлось, а тоже хочу по их земле пройти, ногами ее потоптать. Немного осталось, а остаточек трудный. На своей земле воевать легче. И немцам тоже…
Николай слушал военврача и думал, что женщины в солдатских гимнастерках удивляют какой-то внутренней схожестью. Видно, они острее и горше воспринимают муки и смерть, разрушения, голодные глаза обездоленных ребятишек и сожженные дома. Печалятся об этом сильнее, ближе принимают чужое горе, не столько увиденное, сколько почувствованное настороженным сердцем.
Евгения Михайловна, стоя у окна, разговаривала будто с собой, а думала о Николае.
— Обрывается, Коля, на войне везучая ниточка. Торопишься ты из медсанбата выйти, а может, судьбина твоя только этого и дожидается. Может, затаилась уже твоя смерть в винтовочном дуле, может, загнали ее недобрые руки в орудийный ствол или хитро зарыли в землю, куда ступит твоя нога.
Ладно, пока жив солдат, вот и везение ему. Пока ноги ходят, глаза глядят — жив солдат, и хочется ему войну довоевать. А о смерти он редко думает. Считает, что минует она его, стороной обойдет. Четыре года обходила, неужели напоследок не пожалеет?.. Каждый надеется, а смертей впереди еще ой как много! Самый тяжелый кусок войны остался…
В медсанбат пришла Валя. В маскировочном костюме, пятнистом, как припорошенная листьями, увядшая осенняя земля, с винтовкой, в кирзачах, измазанных глиной, она неожиданно появилась в проеме двери. Прищурилась, прошлась глазами вдоль коек, на которых сидели и лежали раненые. Высмотрела Николая и заторопилась к нему.
— Как ты, Коля? — Она протянула руку. Загрубевшие пальцы были теплыми. — Осколком зацепило? Я только вчера узнала. Больно очень?
— Не очень. Зарастет все. Ходить уже можно.
Они пошли по берегу крошечной речушки, петляющей в полуголых ивняках. Вода была по-осеннему темной. Лениво шуршала осока. Медленно плыли по воде вызолоченные заморозками листья.
— По твоей одежде сразу и не разберешь, женский пол или мужской, — сказал Николай. Он шел вслед за Валей, скособочившись и прижав руку к ране, в которой отдавался каждый шаг.
— Разбирают, — вздохнула Валя, сбила капюшон, тряхнула головой и распушила коротко стриженные волосы. — Еще как разбирают! Ваш брат за версту женский пол узнает. Смехота иной раз…
Она замолчала, словно в нерешительности, сорвала хрупкую веточку ивы и стала покусывать ее. Потом, видно, решилась и заговорила:
— Неделю назад с передовой возвращалась, завернула к связистам в блиндаж передохнуть. Они на линии оказались. У аппарата один мальчишечка остался… Кучерявый такой, глаза темные, как угольки. Пристал чудак. Разреши, говорит, поцелую. Я, говорит, два года девушек не целовал. То ли в шутку говорит, то ли всерьез. Поглядела я на него — покраснел, залился весь. А мне жалко стало его… «Черт с тобой, — говорю, — целуй. Только один раз».
Потом шла и всю дорогу ревела. И за него обидно и за себя.
Когда остановились на берегу, Николай уставился глазами в стылую воду. «Черт с тобой, целуй», — вертелось в голове. Каленые, зазубренные и острые, словно осколки, слова.
Сколько раз Николай думал о губах, которые за христа ради, по непонятной девичьей жалости, поцеловал какой-то связистик. Как же так? Зачем она только рассказала?.. Николаю думать о таком было страшно, а тут связистик.
«…целуй»!
— Что ты, Коля? — Девушка заглянула в лицо. Рука ее оказалась на груди Николая, пальцы бережно прошлись там, где под гимнастеркой угадывался бинт. — Больно?
— Больно, — признался Николай, думая не о том, что спрашивала Валя.
— Тебе, наверное, трудно ходить? Давай сядем… Растревожил ведь рану…
— Ничего, терпимо, — ответил Николай, усаживаясь на ствол поваленной взрывом сосны. — Евгения Михайловна говорит, что, может, недельки через две выпишет… Попрошу по старому знакомству.
— А тебе не терпится?.. Пока во втором эшелоне стоим, нечего из медсанбата рваться. — Валя села рядом. Винтовку с оптическим прицелом аккуратно прислонила к сосне. — Обязательно надо первому в пекло сунуться. Войны на тебя хватит, не беспокойся. Не пряниками на передовой кормят. Знаешь ведь сам. Без нужды-то зачем под пули лезть? Я тебя в медсанбате навещать буду…
— Ребята в разведвзводе дожидаются, — улыбнулся Николай. Он почувствовал, как проходит глупая обида на неведомого связиста.
Нет, за христа ради он Валю целовать не будет. Сейчас обнимет ее, глянет в глаза, в которых дрожат и колются искринки осеннего солнца, и ощутит губы. Желанные, шершавые, единственные на свете.
Рука оказалась неожиданно тяжелой, но Николай пересилил робость. Он обнял Валю и запрокинул ее голову.
— Ты что? — недоуменно вскрикнула девушка. — Зачем ты, Коля!..
Она наклонилась, пряча лицо, и локтем надавила на повязку. Николай охнул от боли.
Ослабли руки, пот липким бисером высыпал на лбу, обмякло тело, и чернильная темнота поплыла перед глазами.
— Коля! — девичий крик был отчаянный и беспомощный. — Коленька!..
Неподатливые руки вдруг стали ласковыми и послушными. Обняли Николая, прижали к груди. Гладили по волосам, по лицу.
— Прости меня, — говорила девушка. — Больно тебе? Глупая я… Как же это я?..
Глаза ее оказались близко. Серые, как теплые летние облака. В них были страдание, радость и ласка. Николай почувствовал губы. Они приникли к нему горячо, отрешенно и беззаветно…
Потом Валя прижалась головой к его плечу.
— Пряталась ведь я от тебя, как улитка, — говорила она. — Думала, скажу, когда война кончится. Боялась, вдруг у нас не любовь, а фронтовой романчик… Шуру Агапову вон изувечило, а лейтенант ее уже связистку из штаба обхаживает… Я верной любви хочу, Коля, настоящей… — Она замолкала, чертила ивовым прутиком по земле. — Больше не от тебя, от самой себя пряталась… Иной раз такое нападало, что хоть беги за десять километров, чтобы тебя увидеть. Девчата надо мной даже подсмеивались. Ты, говорят, Валька, чумовая. Влюбилась, наверное… А у меня от этого слова мороз по коже. Терпела, глупая. Ждала, когда война кончится… Сломалась теперь моя ухороночка.
Рядом стояла винтовка со снайперским прицелом, дожидалась хозяйку. Приклад с левой стороны был до блеска выглажен девичьим подбородком.
— Пойду я, Коля, — спохватилась девушка. — Пора… Километров пять отсюда топать.
Встала, натянула на голову капюшон, задернула шнурок под подбородком, привычно кинула за плечо винтовку.
— На «охоту» ведь иду, — сказала она и горько качнула головой. — После такого-то по людям стрелять. Сейчас бы по лесу брести, песни петь да с ветром разговаривать, а я вот убивать пойду. Раньше бы сказали, не поверила, что такое человек может.
— Не ходи сегодня, — попросил Николай.
— Приказ дан, — невесело ответила Валентина. — За Осовцом в одной лощинке пулемет ходу не дает. Второй день ребята без еды сидят… Поймаю я сегодня пулеметчиков на мушку, и заплачет по ним мама родная…
Разумом Николай понимал Валю, а внутри все равно билось звонкое и радостное. Оно заполняло без остатка и кружило голову… На всем свете сейчас были только двое: он и Валя.
— Валюшка моя, — шептал Николай и целовал близкие губы. — Любимая…
Проводив Валю, Николай отправился в перевязочную. Рана растревожилась, бинт намок, на гимнастерке проступило кровяное пятно.
В перевязочной пани Геновефа всплеснула руками и озабоченно затараторила на смешанном польско-русском языке, который быстро привился в деревне.
— То есть недобра русска паненка, — ворчала пани, разматывая бинт. — С ножом на поясе не мочно кохаться…
Пани снизу вверх поглядела на Орехова большими, жалостливыми, как у телушки, глазами.
Эта тридцатилетняя монашка была загнана войной в глухую деревню к родственникам. Когда неподалеку появился медсанбат, попросила у Евгении Михайловны разрешения ухаживать за ранеными. Сестер не хватало, а пани показала бумагу, удостоверяющую ее медицинские познания. Долинина согласилась.
— Паненка-жолнеж сделала пану сержанту таку шкоду, — ватные пальцы пани задержались на груди Николая. — Пану треба добры руки.
— У нее самые добрые руки, — ответил Николай. — Добрее не сыщешь…
Глаза у пани стали скучными. Пальцы проворнее принялись мотать бинт.
Выписали Николая в солнечный, с ядреным знобким воздухом октябрьский день. То ли от воздуха, то ли оттого, что в медсанбат по такому случаю пришла Валя, а Петухов и Юрка Попелышко угостили Орехова самогоном, у Николая кружилась голова.
— Счастливого тебе пути, Коля, — сказала Евгения Михайловна. — Рада буду тебя видеть, но не на операционном столе. Учти это, пожалуйста.
— Учтет, товарищ военврач, — откликнулась Валя. — Пошли, Коля… Мне по сегодняшнему случаю старшина Узелков на сутки отпуск дал. Допрос сначала снял. Я ему, как попу на исповеди, вывалила, ничего не утаила… Кряхтел старшина от моей исповеди. Думала, прикажет к сосне привязать, а он отпуск отвалил. Чудеса!
Валя была в новенькой гимнастерке. На загорелой шее белела полоска подворотничка. Юбка на ней была тоже новая, синего диагоналя, а на ногах хромовые сапоги.
— Всем взводом наряжали, — смеялась Валя. — Девчата духов не пожалели. Чувствуешь, какой аромат? «Красный мак»!
Она прижалась к лицу Николая пушистыми волосами.
Петухов и Юрка шли метрах в двадцати позади и пререкались из-за бутылки трофейной мадеры, которую они распили позавчера. Теперь оба жалели бутылку и припоминали, кому первому пришла в голову мысль ее выпить.
Николай и Валя отошли от медсанбата уже с полкилометра, когда из-за леса вдруг выскочил «юнкерс», стал круто набирать высоту. Его нагонял истребитель, заходивший то с одного боку, то с другого. «Юнкерс» отбивался очередями и упрямо лез в небо. Чтобы облегчить самолет, летчик решил сбросить бомбовый груз. Наугад, без прицела, рванул он бомбосбрасыватель.
Черные капли отделились от плоскостей и полетели, выгибаясь плавной дугой. Нарастающий визг ударил в уши, заставил припасть к земле.
Бомбы вскинули воду на речке, вырвали на берегу воронку. Одна бомба взорвалась неподалеку от медсанбата. Старый сарай заскрипел от взрывной волны, но устоял. Осколки посекли черепичную крышу.
В цель попал единственный осколок. Он угодил в грудь майору медицинской службы Долининой Евгении Михайловне, когда она, заслышав свист бомб, выскочила из перевязочной и побежала к сараю.
Евгения Михайловна удивленно вскрикнула, прижала руки к груди, покачнулась, силясь удержаться на ногах. Не смогла, боком упала на землю, последним усилием перевернулась навзничь и закрыла глаза.
Николай узнал об этом на другой день. Он прибежал в медсанбат. Пожилой санитар строгал доски на гроб. Потерянно бродили молчаливые сестры. Заместитель начальника медсанбата майор Протасова, угловатая, с мужской хрипотцой и усиками на верхней губе, перебирала бумаги и вещи Евгении Михайловны.
— Проститься пришел, старший сержант? — спросила она и заплакала по-деревенски беззвучно.
Евгения Михайловна лежала в темной пристройке позади перевязочной. В полумраке белела простыня, прикрывавшая неестественно длинное и тонкое тело. Заостренный нос, мертво стиснутые губы и фиолетовые провалы глазниц. На стуле, припав крупной головой к окоченевшему плечу мертвой, сидел нейрохирург армейского госпиталя полковник Симин.
В дальнем углу, едва различимая в темном платье, стояла Геновефа и шептала по-латыни заупокойные католические молитвы.
— То зла война, пан сержант, — вздохнула она, увидев Орехова. Перекрестилась и тронула повешенный поверх платья крест. На нем белел распятый людьми бог с карминовыми капельками на точеном из кости теле.
У полковника Симина горбатилась спина. Узкие погоны неловко встопорщились на плечах.
— Матка бозка, крулева неба и земли… — заунывно шептала Геновефа и незаметно крестила спину русского полковника.
Приглушенное бормотание разозлило Николая. Санитарки и сестры, глотая слезы, делают перевязки, разносят по медсанбату еду и лекарства, стирают бинты, принимают раненых. У них дел полные руки. Получается вроде так, что больше всего скорбит по Евгении Михайловне эта неведомая монашка.
— Шли бы вы отсюда, пани, — сказал Николай. — Неверующая доктор, что вам на молитвы тратиться…
Геновефа растерялась, спрятала нагрудный крестик в складки платья и вышла за Николаем.
Обидчиво поджав губы, она сказала ему:
— От сердца у меня то шло, пан сержант… Иезус Христус, то сердце чловечи. Он не велит убивать.
— Не убий, значит, — насмешливо сказал Орехов, остановился и оглядел Геновефу. Спросил грубовато и откровенно: — Какого же хрена твой бог войны не прикроет? Четвертый год люди друг друга бьют, а он с небес посматривает и пальцем не шевельнет…
Геновефа протестующе вскинула руки.
— Цо пан муве! — ужаснулась она. — Не можно смеяться над верой!
— Бог, что ли, накажет? — усмехнулся Николай. — Немцы бы не стукнули напоследок, а бога я, пани, не боюсь…
Евгению Михайловну похоронили на окраине села возле медсанбата. На берегу, где росло десятка два сосен, кленов и ясеней. Деревья смотрелись в черный омут польской реки Мадзеле. Молчаливый октябрь разливался по захолодавшим полям. Пригорок был усыпан хвоей и влажными палыми листьями. Желто-золотистыми, облетевшими с ясеней и багряно-красными, скинутыми кленами. На земле было огромное кладбище умерших листьев, и люди бездумно топтали их прах, в котором шаги затихали и ступали мягко. Трава у реки, утомленная тяготой прожитою лета, была тронута инеем. На одиноких камышинках блестели крупные капли.
С пригорка был виден лес за рекой. Щетинистая желто-зеленая гряда тянулась на восток. В ту сторону, где за сотни километров лежала родная земля.
Отказала в последнем судьба Евгении Михайловне. Прах ее ляжет на песчаном взлобке возле маленькой польско-мазурской деревни Старо-Мадзеле. Чужие сосны будут шуметь над могилой, чужие облака плыть в небе. Летом прибегут чужие ребятишки, и незнакомая речь будет звучать на пригорке…
Те, что хоронят, уйдут на запад. Им еще воевать.
Сейчас стоят они тихой и тесной толпой, обнажив головы. Солдаты, офицеры, сестры и санитарки. Здоровые и раненые. Слушают, что говорит усталый подполковник, командир полка Петр Михайлович Барташов, и думают о смерти. Думают, что, может, им вот так же доведется лечь в чужую землю.
Слова подполковника падают как осенние листья с деревьев. У ног желтой пастью разверзлась могила. Говорит Барташов привычные и скорбные слова, которые принято говорить на похоронах. Говорит и думает, что, может быть, через сто лет, может, через пятьдесят, а может быть, и раньше у людей вырастет отвращение к тому, чтобы убить человека.
Николай стоит, стиснув зубы, и перебирает день за днем, встречу за встречей с женщиной, которая лежит сейчас в гробу. Он не может осознать, что она мертва. Ему кажется, что она просто заснула, хотя отчетливо видит бескровные губы, тусклую кожу, заострившийся нос и голубоватые стылые веки. Ветер, прилетающий из-за реки, несмело колышет у мертвой прядку волос, расчесанную так, чтобы скрыть угловатые скулы. Ветер шелестит в деревьях и чуть слышно, словно брошенный ребенок, всхлипывает в их поредевшей листве.
На горизонте между облаками багровеет узкая щель, и в эту щель уходит солнце…
Впереди Николая, понурившись, стоит капитан Пименов. Он не слушает, что говорит Барташов, не думает о смерти военврача Евгении Михайловны Долининой. Война постепенно сделала Пименова равнодушным к чужому горю, к чужой смерти. Он думает о себе. Думает напряженно и безысходно. Глаза его выцвели, потускнели от тяжелых мыслей, еще больше затмилось сердце. Немного, совсем немного осталось довоевать. Неужели он не останется в живых? Должен остаться, должен возвратиться к семье, к жене, к дочурке. Истосковался он о них, извелся…
Странно одно: чем больше капитан боится смерти, тем ближе ощущает ее. Отогнать это наваждение Пименову не хватает сил, и он начинает терять голову.
Неделю назад вечером шел по лесу и нос к носу встретился с немцем. Рванул из кобуры пистолет и жахнул полную обойму. Потом очнулся, и стало стыдно. Не в немца стрелял, в суковатый обломок дерева, срезанного снарядом.
Рядом с Пименовым стоит Юрка Попелышко, младший сержант, командир отделения разведки. Он только что возвратился с задания. Выгоревший ватник в грязи, на скуле спеклась темная ссадина. Обветренные губы сжаты в нитку.
На гроб Юрка не смотрит. Он уже много раз видел смерть, чтобы без нужды глядеть на нее.
Юрка смотрит прищуренными глазами на косматое закатное солнце, слушает командира полка и, как камешки на ладони, перебирает собственную прожитую жизнь. Ту, потускневшую в сознании, невероятно далекую мальчишескую наивную жизнь. С мамой и папой, со школьными отметками, со Светланкой, с теплыми шарфами и кипяченым молоком.
И нынешнюю, где каждый прожитый день пишется автоматными строчками, где Юрке Попелышко приходится убивать людей.
Солнце бьет в глаза, слепит, насквозь пронизывает голову. Юрка не прячет глаз. Сейчас он всерьез думает, что его могут убить на войне. Осознанно думает об этом впервые за двадцать прожитых лет, которые сейчас теснятся в воспоминаниях. Некоторые годы кажутся сейчас неприметными серыми днями, некоторые дни застыли в памяти, как невероятно долгие, нескончаемые годы.
Возле гроба, опустив на руки голову, рыдает, откровенно и горько, человек в полковничьей шинели, накинутой кем-то ему на плечи, нейрохирург Симин.
В стороне жмется к стволу вековой сосны остроносый бровастый человечек в куцем пальтишке с заплатанными рукавами. Глаза его терпеливы и грустны. Пряди вьющихся волос падают на лоб. Бархатный вытертый воротник обсыпан перхотью. К груди остроносый прижимает обшарпанный футляр.
Когда подполковник Барташов кончил говорить, когда гулко ударили по крышке гроба пригоршни брошенной земли, а санитары взялись за лопаты, остроносый открыл футляр, достал скрипку и, припав к деке щекой, двинул смычок.
Звук вонзился в тишину так неожиданно, что многие вздрогнули. Музыка лилась тихо и торжественно. Казалось, она слетала с верхушек деревьев, опускалась на землю с далеких, по-осеннему холодных туч. Музыка обнимала человеческие души, наливала их болью утраты, печалью отошедшей жизни. Звуки то напрягались, то притухали, как удаленный слабеющий голос.
Музыканта пригласил Петр Михайлович Барташов. Он привез его из ближнего городка, варшавского беженца, скрипача оперного театра, у которого от прежней жизни остались воспоминания и скрипка. Скрипка помогала ему вспоминать и иногда кормила. За три банки консервов и буханку хлеба скрипач согласился сыграть моцартовский «Реквием».
Сейчас он привычно водил смычком по струнам и думал, что одинокая скрипка не донесет, не осилит «Реквием», который надо исполнять оркестром.
У скрипача мерзли пальцы, он думал о трех банках консервов и большой буханке хлеба. Он расстраивался, что не условился с паном подполковником, сколько времени должен играть на похоронах. Потом музыка захватила его.
На речном пригорке среди деревьев, сбросивших листья, среди высоких сосен скорбно звучал «Реквием» над прахом пани доктора, над полковником в косо накинутой на плечи шинели, над русскими, стоящими у могилы с обнаженными головами, над самим музыкантом, у которого война отняла Регину. Добрую и веселую Регину, мечтавшую родить сына… Звуки неслись и неслись. Пожалуй, хорошо, что он не договорился с подполковником, сколько будет играть. Скрипка будет петь, пока хватит сил.
Музыкант будет играть долго. Будет играть для себя, для русских, для пани доктора, молодой и красивой, которой вовсе не время было погибать. Ведь ее любил этот седоволосый полковник. Он плакал сейчас и не стеснялся слез.
Пела скрипка. Звучала музыка. Скрипач знал, что не продаст музыку, не возьмет за нее консервы и хлеб.
Улица вывела на площадь, мощенную брусчаткой. По сизым гранитным камням ветер гнал снежную крупку, шуршал обрывками бумаг.
На углу лежал труп мальчишки-фольксштурмиста. Шея в вороте мундира была тонкой, по-детски беспомощной. Левая рука подвернута, ноги подтянуты к животу. Штанина разорвана, и в прореху выглядывала озябшая, в пупырышках, острая коленка. Мягкие волосы шевелил ветер, и с первого взгляда казалось, что мальчуган в шинели просто умаялся до предела и заснул на холодной брусчатке.
— Таких сосунков в пекло суют, — вздохнул Петухов.
— Ты погляди, что у него. — Орехов кивнул на тупую головку фауст-патрона, которая высовывалась из-под руки фольксштурмиста. — Не сосунок, раз такую штуковину взял…
— Не своим умом взял, — хмуро возразил Петухов. — В руки сунули… Задурили голову и сунули… Куда теперь топать?
— Черт его знает, — Орехов высунулся из-за угла и оглядел пустынную площадь. — Закружились мы в этих переулках. Надо выходить на западную окраину к кладбищу. Там капитан встречу назначил… Вроде надо влево забирать.
Трое разведчиков пошли в обход площади, прижимаясь к стенам домов. Шли цепочкой, готовые в любой миг ударить очередью, швырнуть гранату, припасть к земле, нырнуть в подворотню, начать бой.
Бой начинать было не с кем. Прусский город Пассенхайм был тих и безлюден. Ни солдат, ни штатских, ни детей, ни стариков, ни женщин. Ни одной человеческой души. Ни кошек, ни собак — никого. Квартала за три от площади разведчики увидели возле дома с колоннами стайку голубей, которые суматошно метались от карниза к карнизу. Да вот сейчас попался на глаза труп фольксштурмиста.
Пустынные улицы. Дома с распахнутыми дверьми без звука, без шороха. Ветер раскачивал створки окон. У подъездов валялись чемоданы, скомканная одежда, белье, гремящие кастрюли, битая посуда. Юрка Попелышко у одного дома увидел куклу. На розовых целлулоидных ногах краснели замшевые туфельки. Голова куклы была раздавлена. На замусоренном асфальте расплющились соломенные кукольные волосы, обрывок ленточки. Кусочек целлулоидного лица отскочил в сторону. На нем был нарисован глаз. Ультрамариновый, с ясной точкой зрачка, он доверчиво смотрел на разведчиков.
На южной окраине полыхал пожар. Клубы дыма косо размазывались по небу. Иногда что-то оглушительно лопалось, оранжевые вихри взлетали над закопченными крышами. В воздухе тянуло кислой гарью, летали хлопья горячего пепла.
Разведгруппа, которую возглавлял капитан Пименов, подошла к Пассенхайму в полдень. В группе было десять человек. Она должна была выяснить, куда исчезли немцы. Неожиданно прекратив сопротивление, они оторвались от наступающих войск и словно растворились среди лесов, озер, фольварков и аккуратных, похожих друг на друга городков с кирками, ратушами, остроконечными крышами и узенькими улочками.
Разведчики должны были узнать, что затевают немцы. С группой шел радист. Рацию Пименов берег пуще глаза. Он поместил радиста в центре группы и окружил его парными дозорами.
Вышли разведчики на рассвете. Прочесали жиденький лесок, осмотрели фольварк, расположенный в дефиле между озерами, и удивились, что такой удобный для обороны рубеж немцы оставили без выстрела. Затем направились к Пассенхайму, видневшемуся километрах в десяти от озера.
Почти час лежали разведчики за крашеным заборчиком возле нарядного особняка в городском предместье. Крыша особняка была изувечена. Рваное железо, отстегнутое взрывом, свисало жестяными громыхающими языками, качалось от ветра, разноголосо взвизгивало и скрежетало. Разведчики не приметили в городе ни души. Или город обезлюдел, или притаился, готовясь ударить огнем?
— Ох, чует мое сердце, что большую пакость немцы задумали, — шепнул капитан Орехову. — Бери ребят, старший сержант, и двигайся помалу… Не торопись. Чтобы глаза были нараспашку, а уши торчком… Встретимся вот здесь.
Пименов ткнул пальцем в хрустящую новенькую карту, где на западной окраине был нарисован косой угольничек с крестами — городское кладбище.
И вот третий час разведчики пробирались по городу, пугаясь тишины и безлюдья. Замирали, когда ветер хлопал форточкой, когда под ногами хрустел черепок или срывался в водосточной трубе подтаявший лед.
Уже месяц, как полк шел по чужой земле, по немецкой, по прусской.
В январе сорок пятого Второй Белорусский фронт начал наступление, ударив с юга по Восточной Пруссии.
Мало кто думал, что наступление будет легким. Но то, что пришлось одолеть, и бывалым солдатам показалось страшным.
Граница Восточной Пруссии была защищена глубоко эшелонированной полосой укреплений. Три траншеи полного профиля, железобетонные доты типа «панцерверке» с гарнизонами в полтора десятка человек, проволочные заграждения, минные поля, бронеколпаки, натыканные на перекрестках. На десятки километров тянулись «зубы дракона» — полосы противотанковых бетонных надолбов.
Здесь все было загодя и дотошно подготовлено для войны. Пограничные серые фольварки с чешуйчатыми черепичными крышами, окруженные хозяйственными пристройками, оказались на поверку звеньями оборонительного рубежа: крепостями с бетонными метровыми стенками, с окнами-бойницами, с глубокими подвалами, предназначаемыми для укрытия личного состава и боеприпасов. Даже чердачные окна располагались так, что наблюдателям и корректировщикам артиллерийского огня открывался нужный обзор. Здесь был пристрелян каждый метр, каждая лощинка, проложены ходы сообщения, дороги, налажена связь.
Землю, которая укрывала солдата от смерти, обдуманно и хладнокровно заставили помогать убийству.
Прусские богатенькие бауэры, хозяева и челядь юнкерских поместий, жители пограничных городков, мужчины и женщины, старики и дети уходили от границы. Уходили от русских, которые будут резать без разбора, насиловать добропорядочных фрау, мучить стариков и детей. Германия была объявлена «окруженной крепостью». «Победа или Сибирь» — пугали на перекрестках лозунги. Пугали газеты, пугал по радио рейхсминистр пропаганды, пугали фюреры всех мастей. Уходить от русских требовали приказы военного командования.
Немцы спасали добро. Нажитое и награбленное. Присланное мужьями и сыновьями из разных стран Европы, присланное из страшной России, которая почти была сломлена, раздавлена, уничтожена, как уверяли их, доблестной армией фюрера и которая вдруг оказалась у границ Пруссии.
Беженцы грузились расчетливо. На дно грузовичков и повозок клали мешки с мукой, ящики с салом, фамильные сервизы, консервы и одежду. Самое ценное — в чемоданчик, чтобы в последний момент можно было схватить и удрать.
Регулировщики направляли обозы цивильных немцев окольными, неудобными дорогами. Фельджандармы рыскали между повозок, вылавливали дезертиров, забирали тех, кого можно было еще одеть в шинель фольксштурмиста, сунуть в руки винтовку.
Скрипели тяжело груженные повозки, ржали лошади, стреляли вонючим дымом грузовички. С низкого неба сеял снег вперемешку с дождем. Уныло шумели нумерованные сосны, хлюпала под ногами беженцев грязь, а позади грохотали канонады.
Скрипучий, продырявленный осколками «виллис» командира дивизии, который Зубец упрямо не хотел менять на трофейную машину, остановился перед командным пунктом полка.
Грузно хрустнув разбитым стеклом, генерал выскочил из машины, выслушал рапорт Барташова.
— Пойдем в роты, Петр Михайлович. Хочу поглядеть, как твои ребята поживают.
Часа два они лазили по траншеям, окопам и ходам сообщения.
Генерал въедливо осматривал позиции, расспрашивал командиров рот и батальонов о схеме огня, об охранении, о пристрелочных ориентирах для пулеметов, проверял боезапас у бронебойщиков и неумело шутил с солдатами, зябко кутавшимися в шинели.
В батальоне Сиверцева разбитной сержант с трофейным парабеллумом на поясе попросил генерала, чтобы скорее начинали наступление.
— Давно воюешь? — вместо ответа спросил командир дивизии.
Сержант смутился под генеральским взглядом и ответил, что второй месяц, как прибыл на фронт из Забайкалья с пополнением.
— Так я и думал, — усмехнулся Зубец, тронул папаху и добавил, что, по известной поговорке, поспешность нужна только блох ловить.
Барташов невольно усмехнулся. Не тот стал генерал-майор Зубец, год прокомандовав дивизией на фронте. Теперь он без артиллерийского прикрытия полк в атаку не пустит, требует, чтобы роты закапывались в землю на полный профиль, чтобы стыки между частями были закрыты намертво, а под рукой и у командира дивизии и у командиров полков всегда были бы резервы. Теперь он частенько лазит по окопам, разносит старшин за остывшие обеды и осаживает ретивых комбатов, норовивших без нужды вырваться вперед.
На командный пункт Зубец и Барташов возвратились уже под вечер. Уселись за круглый стол в просторном зале, освещенном трофейными плошками.
— Послезавтра начнем, Петр Михайлович, — глухо сказал генерал и ударил костяшками пальцев по разложенной карте. — Понимаешь?
Барташов кивнул и поглядел на генерала. Тот сидел боком к столу, ссутулив плечи. Глаза стыли в немигающей неподвижности, и угадать их выражение было нельзя.
— Тяжко будет, — сказал Зубец.
— Беречь надо людей, — откликнулся Барташов. — Напоследок смерть еще страшней… Теперь совесть ни одного убитого не простит.
Рука генерала, лежащая на карте, вздрогнула, как от нервного тика.
— Совесть не простит, — повторил он и вскинул на командира полка глаза. — Хреновину ты иногда несешь, Петр Михайлович. Совесть у нас крепкого посола, она-то выдюжит… А вот матери нам убитых не простят, сыновья не простят, жены!.. Напоследок никого не простят!
Голос Зубца взметнулся до крика, зрачки глаз зло вспыхнули.
Петр Михайлович молчал, потому что сказать, добавить было нечего. Так они сидели у стола и думали об одном и том же.
Потом генерал попросил крепкого чаю и стал разбирать оперативную обстановку на участке наступления полка.
— Совсем из головы вылетело, — сказал Зубец, уже собравшись уезжать. Сунул руку в карман кителя и вытащил что-то завернутое в бумажку.
— Поздравляю тебя, Петр Михайлович, — командир дивизии подал Барташову две новенькие звездочки. — Получай, товарищ полковник! Видел приказ в штабе армии… Кстати, там на тебя уже нацеливаются. Слышал, что прочат на оперативный отдел.
— Не пойду, — качнул головой Барташов. — Хочу со своим полком войну кончить.
— Спасибо, Петр Михайлович, за такие слова, — сказал генерал и пожал Барташову руку. — Признаюсь, не хочу тебя из дивизии отпускать. Но, с другой стороны, мы ведь люди военные. Не убьют — придется и после службу тянуть. Тесновато тогда тебе будет на полку сидеть.
— Не тесновато, — тихо сказал Петр Михайлович и, помолчав, признался генералу: — После войны я в отставку подам…
— Думаешь, легче будет? — генерал наглухо застегнул шинель. — Хорошо, Петр Михайлович, там, где нас нет. Умная, между прочим, присказка.
Зимним рассветом ударили по укрепленной полосе сотни орудий, оглушительно метнулись стрелы «эрэсов», завыли в небе бомбардировщики, смерчем пронеслись штурмовики.
Тяжко ударили по немецкой земле. Залпы орудий были так часты, что дульное пламя батарей встало над позициями сплошным заревом. Заходила земля ходуном, вздыбилась кустами разрывов, застонала, взялась огнем. Рвались бетонные стены, рушились траншеи, взлетали надолбы, стирались с земли крепчайшие фольварки. Их били с такой яростью, что оставались не обломки, а бетонное и кирпичное крошево, крупка черепицы, перемешанная с древесной трухой.
И все-таки, когда поднялась в атаку пехота, первые цепи были скошены огнем. Болванки прошивали броню танков, гусеницы разлетались на минах, скорострельные пушки и пулеметы сметали все живое.
Но за первой волной пошла по дымному, растоптанному снегу вторая, третья…
В те дни многие солдаты написали письма, которые были похожи на завещания. Ощущение, что близок конец войны, надежду остаться в живых после того, что довелось испытать, перекрывало яростное желание — добить! Доконать треклятых фашистов, пройти по их земле, увидеть, как горят их города, рассыпаются в прах их дома, бродят среди воронок не русские — немецкие бабы, плачут немецкие сироты… Своими глазами это увидеть!
Дивизия наступала во втором эшелоне, но потери были такие, что генерал зло кричал в телефонную трубку командиру полка Барташову:
— Какого дьявола батальоны в лоб суешь!.. Видишь, как их лупят… Иди в обход фольварка, обтекай его! Зачем зря людей губишь!
Барташов слушал, сжав побелевшими пальцами телефонную трубку. То, чего требовал командир дивизии, сделать было нельзя. Если выведешь батальоны из-под лобового огня, они попадут под фланговый, под перекрестный, под кинжальный… Еще черт знает под какой! Огня здесь хватало всякого, и выход был один — пройти, как проходит ацетиленовый резак, надвое разваливая броневую плиту. Полковник знал, что пройдет через огонь только половина. Здесь он ничего не мог изменить, ничего не мог придумать.
Когда была прорвана полоса укреплений, немцы стали пятиться на север. Дрались яростно и умело, отходили, прикрываясь небольшими подвижными группами на бронетранспортерах и грузовиках, вооруженных пулеметами и скорострельными пушками. Минировали дороги, подрывали мосты, устраивали засады фауст-патронщиков. Затем, выбрав узкое дефиле между озерами, рубеж на окраине города, подходящий пригорок или речку, которую с ходу не одолеть танкам, давали очередной бой. Бросались в контратаки, старались накрыть наступающих массированным артиллерийским огнем, ожесточенно дрались в траншеях, бились за каждый дом, за каждый метр, за каждую подворотню.
Затем снова пятились до очередного рубежа, ожесточенно огрызаясь огнем.
А в двадцати километрах от Пассенхайма неожиданно исчезли. Барташов выслушал донесения командиров батальонов, что противник ушел из соприкосновения.
— Упустили, орелики, — недовольно сказал Петр Михайлович. — Из-под носу упустили… Что ж, теперь ждите, когда вас фашисты по физиономии шлепнут за такое растяпство!
Комбаты переглядывались, елозили на стульях, обитых цветным бархатом, и пытались оправдаться, сваливая вину на разведчиков. Ведь вчера вечером капитан Пименов докладывал, что немцы, по всем данным, готовятся к обороне Пассенхайма.
— А у вас своих глаз нет? — донимал комбатов полковник. — На дядю легче всего кивать.
Барташов понимал, что несправедливо ковыряет комбатов, что сам готовил полк к штурму Пассенхайма. Но сдержать себя не мог. Комбаты кряхтели и не обижались на полковника. Он ведь тоже живой человек, и надо душу излить. Ладно, пусть ковыряет. Мы дубленые и каленые, не такое выдерживали.
— Движение замедлить, усилить дозоры и охранение, выслать патрули, — приказал Барташов.
Полк настороженно подтягивался к Пассенхайму, осматриваясь на каждом километре, обшаривая каждую лощинку, лесок и фольварк. Двигался без выстрела, когда справа и слева грохотала канонада. Двигался и не встречал сопротивления. Будто немцы нарочно открыли невидимые ворота и ждут, пока русские сунут туда голову.
После ухода комбатов полковник вызвал капитана Пименова и приказал найти немцев.
— Не иголка в сене, — резко сказал он. — Пехотный полк и охранный батальон СС. Шутить не будут… Надо найти и разобраться, что они там замышляют… Разведчики на месте?
— Лейтенант Нищета с двумя ребятами, ушел уточнять правого соседа, а остальные в сборе.
— Усильте разведгруппу рацией и немедленно двигайте к Пассенхайму.
— Командиром поисковой группы назначить старшего сержанта Орехова?
Петр Михайлович вскинул голову, досадливо шевельнул бровями и уставился на капитана.
— Нет, поведете вы… Засиделись в штабе, Пименов. Больше на бумажки да на разведданные налегаете… Вчера утверждали, что немцы готовятся к обороне города, а сегодня вот какая чехарда получилась. Надо вам голову проветрить… Раньше вы были лихой разведчик, а теперь у вас внутри будто что сломалось… Так, Пименов?
Капитан сжал губы и уставился мимо командира полка похолодевшими глазами. Странный был взгляд — печаль, отчаяние и страх смешались в нем. Помолчал и ответил, что готов выполнить приказ.
— Знаю, — голос у полковника помягчел. Он встал из-за стола и подошел к Пименову. — Никому не хочется отправляться на тот свет, когда воевать осталось совсем пустяки. Но ведь довоевать-то надо, капитан… Найдите немцев, хорошенько разберитесь в обстановке. Нам лишние смерти ни к чему… Доносите по рации.
И вот теперь Пименов шел с разведчиками по окраине Пассенхайма к кладбищу, где назначил встречу группе Орехова, отправленной через центр города, чтобы убедиться, не притаилась ли там немецкая засада.
Радист уже отстучал, что оборонительного рубежа на подходах к городу не обнаружено. После встречи с группой Орехова можно доложить, что Пассенхайм чист, и идти дальше на север.
К полудню вышли на западную окраину и увидели кладбище. Массивная железная ограда на кирпичных столбах не спеша взбиралась на пригорок от развилки дорог. За оградой густо, впритык друг к другу, торчали кресты, надгробья, обелиски и склепы. Кладбище было устроено с бюргерской добротностью.
К ограде вела асфальтовая дорога, обсаженная деревьями. Слева и справа от нее — голое поле. Вспаханная земля была чуть притрушена снежной крупкой. В канавах блестел ледок.
Пименов прильнул к биноклю. Долго, пока не заслезились от напряжения глаза, всматривался в кладбищенскую ограду.
— Пусто, — сказал капитан, отложил бинокль и устало потер глаза. — Где же нам немцев искать?
Ему никто не ответил. Разведчики сидели под каменным заборчиком, курили в кулаки и ждали, что прикажет капитан. Они не меньше Пименова были встревожены бесследным исчезновением противника.
Пименов хотел сначала на окраине дождаться Орехова и связаться по рации с полком. Может, полковник прикажет ждать подхода стрелковых рот, занять Пассенхайм, а уж потом продолжать поиск? Тишина и неопределенность угнетали капитана, сковывали мысли, заставляли осторожничать. Разведчики чувствовали это и своим молчанием, скрупулезным выполнением приказов высказывали неодобрение.
— Глянуть бы все-таки на кладбище, — сказал Игнат. — Вдруг, кроме покойников, живые водятся?
— И так видно, что там никого нет, — ответил капитан.
— Так-то оно так. А ежели окажутся?
Пименов приказал разведчикам оставаться на месте.
— Мы со Смидовичем осмотрим кладбище, — сказал капитан, — Может, в самом деле там фрицы укрылись?.. Развилка дорог недалеко. Место подходящее, чтобы пробку устроить… За старшего остается сержант Васильев. Ждать нашего возвращения.
По открытой дороге на кладбище Пименов не пошел. Он решил подойти с севера, где виднелся клин леса, подступавший к кладбищенской ограде.
Пришлось снова брести по огородам, где земля, чуть схваченная морозной коркой, тяжело липла к сапогам, перелезать через заборы, ползти по канавам. Смидович уже жалел, что сказал капитану насчет кладбища. К чему фрицам на кладбище торчать, если рядом целый город? Там в подвалах такие доты можно оборудовать, что об них башку разобьешь, фаустников в подворотнях насажать, а на верхних этажах снайперов. Какого лешего им посередь могил мерзнуть? Небось тоже живые люди.
Лесок, клином тянувшийся к кладбищу, вблизи оказался жидким и просматривался насквозь. До кладбищенской ограды он не доходил метров полтораста, и эти метры были ровны, как стол.
Капитан и Смидович выползли на опушку, залегли и стали наблюдать.
— Ни хрена мы отсюда не увидим, — зло сказал капитан и приказал Смидовичу ползти к ограде.
Игнат пополз, а Пименов снова приник к биноклю.
Смидович прополз уже половину. На заснеженном поле хорошо была видна его крупная фигура. Грязный, порванный на спине маскхалат, автомат с круглым диском, перекинутый через локоть. Привычные плавные движения человека, которому довелось много земли проползти на брюхе.
Капитан перевел бинокль вдоль ограды, и у него оторопело застучало сердце. Из-за кирпичного столба отчетливо и ясно высунулся ствол автомата, качнулся и застыл, поймал на мушку ползущего Смидовича.
«Немцы», — ахнул капитан Пименов, и на минуту какая-то пелена застлала глаза. Сейчас очередь прошьет Смидовича. Пименов рывком поднял автомат, чтобы опередить. Ударить по тому месту, где появился ствол «шмайссера». Сбить немца, предупредить разведчика об опасности, поддержать огнем.
Но тогда Пименову не уйти. Ясно, что за кладбищенской стеной притаился не один немец, что на прицел взяли не только Смидовича, но и его, Павла Пименова. Смерть уставилась на него черным зрачком.
Пименов немигающими, стеклянными глазами смотрел на кирпичную ограду. Может, его еще не видят. Может, еще удастся тихонечко уйти. Он командир поисковой группы. Он обязан доложить, что на кладбище за Пассенхаймом немецкая засада. Если он этого не сделает — полк попадет в ловушку. А Смидовича все равно не спасешь.
Не выстрелил капитан, не ударил кучно туда, где нацелилась на Игната Смидовича смерть. Немцы дали проползти разведчику еще два десятка метров. Потом, видно, Игнат почувствовал опасность. Он затих, припал к земле и оглянулся, разыскивая капитана. Пименова на опушке он не увидел. Капитан отползал в глубь реденького леса.
Затем негромко хлопнул одиночный выстрел. Игнат Смидович увидел, что серое низкое небо стало отплывать от него. Поднялись и смазались тучи, раскалился и обдал жаром отяжелевший воздух. Перед глазами осталась льдинка в борозде, круглая и блестящая, как вымытое блюдце. Она уменьшалась и яснела, превратилась в ослепительную, режущую светом точку. Игнат понял, что это отчаянно напряглось его умирающее сознание, и горько подумал, что власовец, которого он не успел найти, будет ходить по земле. Эта мысль забрала последние остатки сил. Ослепительная точка взорвалась, и сразу стало темно.
Может быть, Пименову и удалось бы уйти, но панический страх, который Павел Пименов уже давно, напрягая всю волю, загонял внутрь, дождался своей минуты и осилил рассудок. Он заставил капитана вскочить и, петляя между деревьями, броситься со всех ног прочь от кладбища. Вслед хлопнул выстрел. В спину ударило молотом, бешено завертелись деревья, земля. В глазах вспыхнул огонь. Напоследок Пименов успел пожалеть, что не выстрелил по немцу.
Выстрелы, прозвучавшие на кладбище, насторожили группу Орехова, уже подходившую к месту встречи.
Разведчики не пошли к кладбищенской ограде. Им встретилась водонапорная башня, с крыши которой они высмотрели в бинокль все, что надо. На кладбище была засада, нацеленная на развилку шоссе. Десять тяжелых танков и две самоходки ощетинились пушками. Под укрытием ограды стояли пулеметы. Между крестами и обелисками залегла пехота.
— Основательно подготовились, — возбужденно сказал Юрка Попелышко. — С ходу не выбить.
— Погоди раньше времени каркать, — Орехов внимательно осматривал кладбище. В дальнем углу было какое-то непонятное движение. Пригибаясь к могилам, немцы что-то сносили к двум танкам, стоящим возле ворот. Офицер в фуражке с высокой тульей размахивал пистолетом, подгоняя солдат.
— Так они же горючее сливают!! — догадался Попелышко. — Собирают со всех машин и сливают в две. Они же с места не могут двинуться… Эти два танка удерут, а остальных на распыл оставят.
— Точно, — подтвердил Орехов. — Теперь можно фрицев прищучить.
По рации передали данные разведки и получили приказание ждать подхода полка. «Катюши» накрыли засаду на кладбище шквальными залпами «эрэсов». Полк занял Пассенхайм.
Было объявлено, что можно высылать посылки. Первым в разведвзводе сколотил ящик Василий Петухов. Он стоял на корточках и старательно укладывал в ящик детскую одежду, отрезы материи, желтые, грубой кожи ботинки и сухой сыр в порошке. Ящик был мал, а добра, подобранного Петуховым в разбитых магазинах, на обочинах шоссе, в разбомбленных складах, лежала на столе целая куча.
Юрка Попелышко сидел, развалившись в сафьяновом кресле, уцелевшем в особняке какого-то гестаповского чина, курил и насмешливо наблюдал, как разведчик Петухов озабоченно перекладывает вещи, стараясь побольше втиснуть в ящик.
— Сильны в тебе огрызки капитализма, Петухов, — язвительно сказал Юрка. — Барахольствовать решил, доблестный воин.
— Ну тя, отвяжись, — отговаривался Василий, продолжая давно начатый и бестолковый разговор. — Нас немцы без совести обокрали. Чего же мне в отместку и ихним не попользоваться?.. Да и пропадут вещи. По-пустому затопчут их в грязь или подпалят, а я для пользы их прибрал.
— Мародерство это, Петухов, — продолжал Юрка. — Так это называется… Ты, конечно, не чета старшине Маслову, размаха у тебя нет, а вдуматься, так вы с ним на одну колодку.
— Это как же на одну колодку? — Петухов растерянно заморгал. — Ты меня с Масловым, с этим дерьмом, не сравнивай. Маслов наши штаны да подштанники на часы променивал, а я детишкам хочу одежду послать.
Старшину Маслова незадолго до наступления судил военный трибунал за расхищение военного имущества, которое он продавал спекулянтам.
— Может, Маслов тоже о детях беспокоился? — не унимался Попелышко.
— Помолчи, Юрка, — сказал Орехов, стоявший у окна, задрапированного шелковыми портьерами. — Развязал язык и не соображаешь, что говоришь.
— Не нравится, что правду говорю, — Юрка вскочил с кресла, побагровел, глаза округлились. — Мародерничаем, солдаты победоносной армии!
Петухов, охваченный неожиданным стыдом, мял в руках детскую курточку из мохнатого эрзац-сукна с алюминиевыми пуговицами. Лицо его было красным, глаза растерянно бегали от Орехова к Попелышко.
— Ребятишкам я ведь, Юр… Обносились за войну. Пелагея пишет, что последние морхотинки дорывают. Душу прикрыть нечем, а здесь добро сапогами топчут.
— Все равно барахольничать не имеем права! Мы не за тряпками сюда шли. Люди жизни положили, а ты ящик набиваешь…
Орехов не дал Попелышко закончить. Он крутанулся, подскочил к Юрке и уцепил его за воротник. Затрещали пуговицы.
— Пикнешь еще, в морду дам, — раздельно и тихо сказал Николай и тряхнул Юрку так, что у того мотнулась голова. — Правдолюб выискался! Идейный борец. Думаешь, ты один душу нагишом держишь?
— Пусти! — прохрипел Юрка, отдирая пальцы Орехова. — Правду говорю…
— Правду? — переспросил Николай и усмехнулся. — Ты бы к этой правде мозги приспособил… Смоленщину помнишь?.. Белоруссию уже позабыл? Слепую старуху с внучатами, которые в яме сидели?..
С каждым словом голова Юрки моталась в руках Орехова.
— Часы с офицера на руку нацепил? — зло продолжал Николай. — Коньяк трофейный пьешь? Консервы немецкие лопаешь?
Лишь тогда, когда у Юрки темной кровью стало наливаться лицо, Орехов выпустил воротник.
— Вот так-то… Сначала подумай, а уж потом с попреками на товарища кидайся. Тебя папа-мама в Москве ждут. Костюмчик в шкафу припасен, ботиночки вычищены, рубашечки поглажены. Полная амуниция дорогого сына поджидает… Вот ему и легко за чистоту идеи бороться, аналогии проводить, высокими словами, как дубинкой, глушить… Василий домой приедет, четверо на шею сядут. У них животы от картошки раздулись, одни опорки по очереди надевают… Жми, Вася, накладывай посылку. Мне отправлять некому, так ты еще за мой счет сооруди, а этого обалдуя не слушай. Он, видать, еще не все до конца раскумекал.
— Что вы, ребята, на меня взъелись? — обиженно спросил Юрка. — Нельзя уж и слова сказать!
— Разные есть слова, товарищ Попелышко, — нахмурился Николай. — Иное, как очередь из пулемета, враз с ног сбивает. Еще немцев не прикончили, а уж друг на друга начинаем кидаться…
С каждым днем становилось ожесточеннее сопротивление немцев, которым некуда было отступать. Ударные армии вышли к Балтийскому морю и отрезали Восточную Пруссию от рейха.
Таял стрелковый полк. Таял разведвзвод. Из тех, кто начал наступление в Белоруссии, оставалось теперь только трое: Орехов, Петухов и Попелышко. Под Нейштадтом пуля уложила наповал лейтенанта Олега Нищету. Не промахнулся, будь он проклят, немецкий снайпер.
Взводом теперь командовал Орехов, и было в том взводе шесть человек вместе с командиром.
Когда похоронили Нищету, Василий Петухов поглядел на Орехова и Попелышко, вздохнул и сказал, что если так пойдет дальше, то будет Юрка главным разведчиком в полку.
— Почему же не ты? — спросил Попелышко.
— А я тебя после себя считаю, — уточнил Петухов.
Немецкое командование бросало в бой всех, кто оказывался под рукой. Вчера, когда разведчики отходили из немецкой обороны на соединение с полком, им встретился отряд фольксштурма, окопавшийся в дефиле между озерами. Эти разномастные отряды, где под командой двух-трех фельдфебелей или эсэсовского офицера были собраны подагрические старики и пятнадцатилетние выкормыши «Гитлерюгенда», иногда разбегались от первого же выстрела, но чаще дрались до последнего патрона.
— Вася, погляди, может, найдется какая-нибудь щелка? — сказал Орехов.
Петухов уполз и, возвратившись, доложил, что оборона сплошная и придется прорываться с боем.
— Пацаны в окопах, — добавил он. — Стригунки как один, январского призыва…
Разведчики подползли к окопам с тыла на расстояние гранатного броска и затаились. Николаю хорошо были видны фольксштурмисты. Тонкошеие, в непомерно больших пилотках с пряжками над мятыми козырьками. На рукавах белеют повязки фольксштурма с орлом и свастикой. Погоны разнокалиберных мундиров свисают с узких плеч, из подмышек нелепо торчат приклады винтовок. Правый крайний, откинувшись на бок, подбрасывал на ладони камешки. Ловил их в пятерню и снова подбрасывал. Сосед его, сосредоточенно сдвинув брови, неумело сосал сигаретку, натуженно кашлял и выпускал дым.
«Мелкота», — горько подумал Николай, понимая, что должен ударить по этим подросткам внезапной очередью, забросать их гранатами и прорваться сквозь линию обороны.
«Не за понюх табаку пропадут», — думал Николай. Знал, что надо дать сигнал к броску, и не давал этого сигнала. Не мог решиться послать очередь в спину мальчишкам, одетым в солдатские шинели…
Но в эту минуту раздалась резкая команда. Фольксштурмисты задвигались, защелкали затворами, стали пристраиваться к брустверу. Тот, что играл в камешки, проворно установил ручной пулемет и припал к прицелу. По траншее пробежал офицер в темной шинели и скомандовал открыть огонь.
И мальчишки, которых жалел Орехов, начали палить из винтовок в ту сторону, где, едва приметные в тумане, поднялись в атаку русские роты.
«Нет, рано с вами миндальничать», — Николай прицельной очередью срезал офицера и пулеметчика. Затем метнул гранату, броском кинулся в траншею, ударил прикладом по чьим-то обезумевшим от страха глазам, увернулся от очереди и швырнул гранату в кучку зеленых шинелей, сбившихся в тесном завороте. Свистнули осколки, раздался пронзительный крик, застучал суматошной очередью «шмайссер».
Петухов с хриплым присвистом, словно раскалывая суковатое полено, опустил приклад на голову фольксштурмиста, высунувшегося из-за поворота.
Лес густо сочился прозеленью листвы. Сквозь прелые прошлогодние листья стрелками пробивалась молодая трава. Хвоя, просушенная низовым ветром, полегчала, встопорщилась, и ее растаскивали на починку жилищ суетливые муравьи. На припеке, на круглой лесной полянке фиолетовыми огоньками горели фиалки. Листья ландышей шелестели на краю бомбовой воронки, залитой сизой водой, по которой шныряли короткобрюхие жучки.
Сквозь дымчатую, не окрепшую еще листву проливалось напряженное весеннее солнце, расстилало на земле затейливые узоры, обдавало теплом всякую лесную малость.
Люди нещадно били землю, поливали ее свинцом, вырывали воронки, под корень сбивали деревья, вгрызались лопатами, прочеркивая рубцы траншей.
Но несокрушима была земля и весной упрямо зеленела. Шла на ней жизнь и молодой крепнувшей листвой, лесными травами, пробивавшимися к свету, и прозрачной смолой, затягивавшей раны на деревьях, и птичьими голосами, и звонким посвистом ручья.
По весеннему лесу шли двое. В немецких маскировочных плащ-палатках, с автоматами на изготовку, они скользили след в след, по-звериному настороженно и неслышно.
Стоило переднему поднять руку, как задний замирал, мгновенно окаменев. Затем они вслушивались и снова скользили пятнистыми тенями по мирному лесу, налитому запахами созревающей земли. Уютному и тихому, с пересвистами птиц и чуть слышным ворчанием далекой орудийной стрельбы.
В балочке, на дне которой светлел ручей, передний остановился. Присел на корточки под сплетением корней поваленной сосны, откинул плащ-палатку, рябую, вымазанную глиной и жирной болотистой грязью. Вынул карту. Две головы в пилотках склонились над разрисованным квадратом бумаги.
Вот уже сутки, как старший сержант Орехов и ефрейтор Петухов идут к линии фронта, к своим, возвращаясь из дальнего поиска.
Два дня назад разведгруппа поползла к немецкой обороне. Ночь выдалась на заказ: темная, с частым дождем. Разведчики благополучно прошли в тыл. Пробрались через траншеи, спутанные проволокой и заваленные спиленными деревьями, которые еще не успели заминировать, перешли поле и добрались к лесу. Лес оказался редким и просматривался с шоссе, на котором гудели автомашины и шныряли полевые жандармы. Поэтому пришлось петлять, выискивать молодые рощи, где еще топор не успел с дотошной аккуратностью проредить подлесок.
Шли и тоскливо ждали, что заплещется в невидимых амбразурах пламя и полетят навстречу беспощадные очереди. Ждали короткого свиста мин, кваканья разрывов, ждали настороженного окрика часовых, сполошных ракет фельджандармов, злого лая овчарок, ждали…
И прошли. Тенями проскользнули линию обороны, миновали тыловые дозоры, патрули заградительных отрядов и оказались в немецком тылу.
Разведчики должны были разыскать расположение тяжелых батарей особого артиллерийского полка, переброску которого на этот участок фронта засекла воздушная разведка.
— Найти нужно, Орехов, — сказал командиру разведвзвода полковник Барташов. — Немцы их за семью замками упрятали…
— Может, их уже сняли с позиций? Пять дней прошло, как летуны засекли, а они и разу не выстрелили.
— Сняли, — невесело усмехнулся Петр Михайлович, провел пальцем по впалой щеке и неожиданно рассердился. — Я их, старший сержант, хребтом чую.
— Что же, они вслепую бить будут?
Барташов прошелся по комнате. В загородной вилле, где разместился штаб полка, окна были просторные, полы выложены узорным паркетом. На стенах висели гобелены и рога лосей.
— У них пристрелка в этих местах, может быть, еще месяц назад произведена… По чужой земле идем, старший сержант… Помнишь, что под Бишофсбургом было? Тоже решили, что немцы пристреляться должны, а они как ахнули… У Сиверцева целую роту как корова языком слизнула… Воевать осталось всего ничего. Обидно под немецкий снаряд попасть…
Воевать оставалось немного. Войска продолжали наступление. Брали один за другим немецкие города, покоряли ненавистную, недобрую фашистскую землю. Полыхали бои в Берлине, где из последних сил озверело защищались остатки гарнизона.
Войска Второго Белорусского фронта после выхода на побережье Балтики повернули на запад и теперь дрались в Померании, где группа армий «Висла» отчаянно пыталась задержать наступление русских на подступах к Ростоку. Подбросив с морских баз отряды моряков и тяжелую артиллерию, они создали перед наступающими огневую завесу, остановили дивизию и заставили батальоны закопаться в землю.
— Может, неделю всего и воевать осталось, — сказал полковник. — Ты не мудрствуй, Орехов. Ты узнай, где дальнобойные батареи поставлены. Надо им глотку заткнуть, а то кисло нам будет… Дня через три пойдем на штурм города. До этого срока координаты батарей должны быть у нас.
Орехов взял с собой Петухова и Попелышко. Четвертым шел радист, грузный и молчаливый парень, навьюченный рацией и батареями.
Разведчики миновали и вторую линию обороны. Затаившись в кустах, они долго смотрели на ровные линии проволочных заграждений, на бетонные строчки надолбов, стекающих с медленного пригорка, на траншеи, замаскированные ходы сообщения, по которым сновали немцы.
Орехов нанес систему обороны на карту, и группа пошла дальше.
Батарею тяжелых орудий, вскинувших в небо широкогорлые пасти, первым увидел Попелышко. В густом перелеске Юрка разглядел часового, кутающегося в шинель.
— Снять? — еле шевельнув губами, спросил он.
Орехов отрицательно качнул головой. Теперь, к концу войны, Николай стал умелым и осмотрительным разведчиком. Шумом и криком в разведке мало что сделаешь. Тише работаешь — больше толку.
— Ни к чему, — сказал Юрке Николай, когда разведчики попятились и отошли от часового. — Полежим часок и пойдем дальше тихо и спокойно. Гранатами батарею не прикончишь. Нам надо место определить и крестик на карте поставить. Потом пушкари блин сделают… На такую заразу не одну «катюшу» надо, а ты хочешь гранатами управиться.
Юрка сопел и косился на старшего сержанта, который на глазах изменился за последний месяц и чем-то стал походить на покойного Харитошкина. Во всяком случае, дотошности и въедливости у него прибавилось ровно вдвое.
Вот и сейчас старший сержант не удержался и поддел Юрку:
— Может, тебе неохота на земле лежать? Радикулит, может, опасаешься заработать?
Он приказал Юрке остаться для прикрытия радиста, а сам уполз с Петуховым к опушке, где находилась батарея.
Через час радист отстукал координаты, Орехов поставил на карте значок, и группа двинулась дальше.
Вторую батарею они обнаружили возле глубокого оврага. Здесь двухсотсемимиллиметровые гаубицы стояли под маскировочной сетью, укрытой нежной весенней листвой.
Беда случилась неожиданно. Когда засекли вторую батарею и стали отходить вдоль оврага, подмытый вешними водами край неожиданно дрогнул и стал сползать. Орехов тревожно оглянулся и увидел отчаянные глаза радиста, его скрюченные пальцы, рвущие податливую, еще не взявшуюся в рост траву. Земля сползала вниз, увлекая за собой радиста и рацию.
Тишину рассекла всполошная стрельба. Автоматы и пулеметы загородили дорогу разведчикам. Очереди на лету поймали радиста.
Разведчиков спасли кусты на краю оврага. Обдирая руки, натыкаясь на сучья, цепляясь за корни, они проползли сотню метров по чащобе, перебрались через илистый ручей, вскарабкались на противоположный склон и ушли.
Остановились на лесной опушке. За полем темнел острыми крышами силуэт одинокого фольварка.
— Шум вышел, — сказал Петухов. — Неладно… Кто знал, что этот чертов буерак осыплется? Зря парень погиб… Теперь облавой на нас пойдут.
— Надо ноги уносить, — отозвался Юрка. — Раз зацепили, не успокоятся, пока не найдут… С радистом шли, поймут, что к чему.
Все было верно. Разведка, обнаружившая себя, перестает быть разведкой. Она превращается в дичь, которую по всем правилам начинают загонять в ловушку. Надо было скорее уходить к линии фронта. Может, еще удастся ее проскочить, пока не настроена облава.
Орехов сорвал веточку и пожевал ее, терпкую от весенних соков.
— Уйти можно, — сказал он. — Только ведь еще батареи остались… Половины не выявили. С пустыми руками придем. Так ведь, Петухов?
Василий согласился, что возвращаться из разведки, не выполнив задания, — паршивое дело.
— Немцы тоже считают, что мы должны уходить к своим. Они усилят оцепление и выставят секреты, чтобы и мышь к переднему краю не проскочила… Если пойдем по их расчету, прямо в руки угодим.
— Куда ни кинь, везде клин, — согласился Петухов. — Обидно напоследок фашистам в лапы попадать. Срам чистый…
— Значит, надо идти так, как шли, — неожиданно заключил Юрка.
— Такого нахальства они от нас не ожидают, — усмехнулся Орехов.
Ночь они пересидели в кустарнике, а на знобкой зорьке стали подбираться к фольварку. Подходили осторожно, с подветренной стороны. На фольварке могла остаться скотина. Непоеная и некормленая, она издали чувствовала человека и поднимала истошный рев. Из-за такого пустяка недели две назад погибло шесть дивизионных разведчиков.
Фольварк оказался безлюдным. Разведчики миновали открытое поле и снова стали петлять по лескам и лощинкам, прощупывая полосу за линией обороны, где должны были стоять батареи.
Немцы искали их по всей округе. Заградительные отряды прочесывали леса, носились по дорогам на мотоциклах жандармы, таились секреты, рыскали эсэсовцы с овчарками.
Русские будто сквозь землю провалились.
Разве могло кому-нибудь прийти в голову, что они были в километре от штаба армии, устроившись под брезентом на полевом складе шанцевого инструмента под охраной немецкого часового.
— Надо было в вещевой забраться, — сказал Юрка, когда шаги часового удалились от них. — Там бы на матрасиках устроились, а тут от этих лопат на боках наверняка синяки будут.
— Помолчи, — оборвал его Орехов. — Может, сейчас в штабе на эти лопаты наряд выписывают. Будет тебе мягкая постелька, если саперы на склад за лопатами явятся.
Им повезло. Отсидевшись под охраной немецкого часового, они выскользнули из убежища и нашли еще две батареи.
— Порядочек, — сказал Орехов. — Вот теперь можно и до дому подаваться.
Разведчики выбрались из хитрой паутины траншей, ходов сообщения, постов и секретов второй линии и под вечер оказались в лесу. За лесом проходила линия фронта. Ночью ее можно будет перемахнуть. «Удачно вышло, — довольно подумал Орехов. — Жаль, радисту не повезло».
Николай шел первым. Неслышно отводил ветки, пригибался под деревьями, без шороха проскальзывал сквозь кусты. Уводил разведчиков в спасительную полутьму леса. Он то и дело оглядывался и махал рукой, чтобы Петухов и Попелышко прибавили шаг. Хоть у разведчиков было еще время из тех трех суток, о которых говорил полковник, Орехов любил, чтобы запас был всегда побольше.
— Не отставай, Попелышко, — Орехов оглянулся на разведчика, который зацепился маскировочной палаткой за острый толстый сук и никак не мог освободиться. — Чего копаешься?
Юрка повернулся, чтобы оборвать зацепившуюся палатку, но не успел этого сделать. Глаза его уставились в немыслимую точку в глубине леса, рот округлился, и редкие, жестоко выгоревшие ресницы недоуменно заморгали. Он забыл про палатку и автоматом бестолково, будто отгоняя комаров, махнул в сторону, где за деревьями, растягиваясь полукругом, скользили неясные тени.
«Немцы!» — не догадался, а ощутил Юрка неожиданную опасность.
У него было еще несколько секунд, чтобы спастись. Рвануть зацепившуюся палатку и кинуться в чащобу кустарника, к которому еще не успела подойти погоня.
Вместо этого Юрка путающимися, сбивающимися пальцами отцепил от пояса противотанковую гранату.
— Немцы! — отчаянно крикнул он. — Бегите, ребята! Бе-гите!
И кинул в ту сторону, где скользили тени, тяжелую ребристую гранату.
На это он истратил последнее мгновение, израсходовал без остатка тот крошечный шанс спастись, довоевать войну, который у него еще оставался.
Пока противотанковая граната, лениво кувыркаясь, летела к немцам, Орехов и Петухов успели упасть на землю.
Юрка упасть не смог. Плащ-палатка, зацепившаяся за сук ясеня, держала его, как в капкане. Автоматная очередь перехлестнула Юрку жгучими ударами. Он не успел вскрикнуть, не успел последний раз поглядеть на небо, не успел в мыслях попрощаться с отцом, с матерью, со Светланкой, с жизнью. Залитый кровью, провис он на суке, выронив из опущенных рук автомат. Немцы не понимали, что он мертв, и продолжали сечь его грохочущими очередями.
— Юрка! — отчаянно закричал Николай.
— Конец Юрке, — жестко сказал Петухов. — Убили его… Уходить надо.
Он прицелился, очередью срезал ближнего немца и потянул Орехова за рукав.
— Уходить!
Над головой врассыпную, веером, вперехлест метались автоматные очереди, вспыхивая синими огоньками, тюкали в деревья разрывные пули. И все-таки Петухов привстал и кинулся туда, где грохнула противотанковая граната, кинутая Юркой. Казалось, он не бежал, а, распластавшись, летел, почти касаясь земли. Выпустив наугад полдиска, Орехов кинулся за Василием.
Потом все смешалось. Выстрелы, взрывы гранат, чей-то тонкий крик, хриплая ругань, ожог в плече и незнакомые желтые глаза, в которые Николай на ходу ткнул прикладом.
Разведчики бежали, не разбирая направления, не отстреливаясь. Они просто удирали от погони. Как удирает олень от своры собак, как спасается от охотников обложенная со всех сторон лисица. Они прыгали через кусты, увязали в торфяных лужах, петляли в деревьях, скатывались с откосов, перемахивали через ручьи. Бежали до хрипа, до колотья в груди, до красного тумана в глазах.
Ушли. Замели, словно зайцы, следы в болотистой лощине. Закружили погоню в поросли ивняка, перебрались через какой-то дощатый забор, уползли по канаве и оказались в незнакомом лесу. Его прошли скорым шагом, удостоверились, что погоня потеряла след. Можно было немного передохнуть, перевести дух, сообразить, что делать дальше.
И вот сидели они в балочке под корнями и рассматривали карту. На ней зеленым клином растекался лес. Он начинался возле линии фронта и косо уходил к верхнему обрезу карты.
— Где же мы теперь? — спросил Петухов.
— Дьявол его знает, — ответил Орехов. — Если бы мы с тобой по азимуту удирали. Теперь хоть голову сломай, не догадаешься… Таких загогулин наделали, пока улепетывали, что и не сообразишь… Юрка-то как пропал! Мы должны были первыми немцев увидеть… Слышишь, Вася. Мы!.. Он ведь парнишка еще, пацаненок. Это я виноват. Нельзя его было задним ставить, в середине ему надо было идти…
— Зря ты себя виноватишь, Коля, — скупо сказал Петухов. — Война ведь, не в пятнашки играем. Разве всякую смерть отведешь? Она, ведьма, щелку найдет… Где мы сейчас?
Орехов ткнул грязным пальцем в острие зеленого пятна на карте.
— Похоже, здесь… Тогда ночью будем дома. — Палец его прополз к краю карты и нерешительно остановился. — Вот если сюда нас с тобой занесло, тогда и суток будет мало.
Он замолчал, затем добавил:
— Завтра к утру надо карту принести… Кровь из носу, а принести.
— Понимаю, — невесело откликнулся Петухов. — Надо принести, так принесем. Не будут же они из-за нас штурм откладывать.
— Ишь куда загнул, — взъерошился Николай. — Тоже мне штаб командования, наступление из-за нас отменяй.
Орехов наклонился. Лицо его оказалось возле глаз Петухова, и спекшиеся губы выдохнули полушепотом:
— Может, это последнее наступление, Вася. Не принесем карту, сколько ребят зря погробится. Понимаешь ты это?
— Почему же мне не понимать? — обиделся Петухов. — Ты что, считаешь, мне воевать охота? Да мне теперь эта война вот так! — Петухов резанул по шее ребром ладони. — Да будь она проклята, эта земля. Каждый вершок мы здесь кровушкой полили. За три месяца вдвое больше, чем за год, народу на ней поклали. Валом ведь валим напоследок… И Юрка вот не довоевал… Турнуть бы сквозь землю всякую войну без отвороту, а вслед за ней тех, кто чужими руками воюет, чужую кровушку льет, детей сиротит.
— Ладно, Василий, — Орехов положил руку на плечо Петухова. — Талы-балы разводить некогда. Двинем на восток, а там видно будет.
Двое встали и снова пошли по тихому лесу, напоенному соками пробуждающейся земли.
Весна шла широко и просторно. И не было ей никакого дела, что ожесточившиеся до предела люди подстерегают друг друга, бьют огнем, прячут в земле смертоносные мины, укрывая их только что народившейся зеленью, свиваются в смертельных схватках.
Петухов неожиданно остановился.
— Ты чего? — спросил Орехов, озираясь по сторонам. — Чего стал?
— Весна ведь на землю пришла… В эту пору мы в деревне ребятишками бегали березовый сок собирать… Весна, а мы с тобой, как волки одичалые, крадемся.
— Помолчи, Вася, — попросил Николай. Он шатался от усталости. Ноги налились чугуном. Сердце стучало то яростно, то вдруг затихало, будто съеживалось, проткнутое мгновенной острой болью. Ныло плечо, обожженное скользнувшей пулей. Если бы можно было выпустить из рук автомат, упасть на спину под первой же сосной, рвануть завязки палатки, пуговицы на заколодевшем от пота воротнике! Если бы можно было просто так лежать на спине и смотреть в небо, на котором лебедями провисли белые облака.
— Пойдем, — Орехов отогнал минутную слабость. — Рано нам с тобой весну встречать.
Ночью миновали лес, аккуратно шагая по фосфоресцирующему огоньку компаса. Когда высветлилось на востоке небо, разведчики оказались в лощинке, заросшей рябинником. Лощинка вывела их к приметной сосне, скособоченной взрывом. Неподалеку от сосны на взгорке темнела немецкая траншея.
— Вроде выходим, — облегченно сказал Николай. — Теперь нам пустячок остался: перемахнуть через траншею, чтобы карта уцелела… Она нас с тобой, Вася, в сто раз дороже.
— Пройдем, — Петухов стоял возле куста, придерживая гибкую ветку. Не хотелось выходить из-под укрытия леса. Не хотелось ползти по полю к немецким траншеям.
Он вздохнул, облизал губы и пересилил себя.
— Пройдем, — повторил он. — Сколько раз проходили, неужели сейчас не осилим?
Укрывшись в рябиннике, разведчики часа полтора наблюдали за окрестностями.
Утро было ясное и неподвижное. Тлели в низинах туманные дымки, голубело небо. Осторожно и нехотя, словно пробуждаясь ото сна, шелестели листья. Попискивала какая-то пичуга, и в болотистой лощинке негромко скрипел коростель.
Холодные линзы бинокля скользили по воронкам, по мягкой зелени полей, по взлобкам с распушившимися кустами, по брустверам траншеи, наискось пересекавшей поле. Задерживались на пупырчатых накатах блиндажей, обшаривали ходы сообщения, выискивали пулеметные гнезда и угадывали серый бетон дотов.
Орехов обстоятельно и настойчиво искал крохотную щелку, которая нужна была разведчикам, чтобы проскочить передний край.
Бинокль скользнул левее, и Николай увидел десяток солдат, которые расхаживали в рост по неглубокой траншее и укладывали ранцы, открыто поставив их на бруствере.
«Драпать собираются», — усмехнулся старший сержант. Правильно делают. Удирать все равно придется, так пусть хоть ранец будет собран. Вскинул его на плечи и чеши напрямик до дома. Барахлишко после войны пригодится. Немцам тоже довелось по горлышко войны хлебнуть. Немало ихних городов пожгли, деревень в прах разбили…
Странно было только, что немцы, собирающиеся удирать, находились в хорошем настроении. Они оживленно разговаривали, курили, помогали друг другу, хлопали по плечам.
По ходу сообщения шел офицер. Шел во весь рост, был виден по грудь. В бинокль Николай рассмотрел нашивки на мундире, Железный крест и витые погоны, сухой профиль и пилотку, натянутую на лоб.
«Сейчас он этим воякам перо вставит», — подумал Николай, разглядывая возню солдат, укладывавших барахло в ранцы.
Но тут произошло такое, что привело Орехова в совершенное недоумение. Бинокль бесстрастно и точно показал, как офицер приветливо поздоровался с солдатами, уселся на бруствер, закурил сигарету и начал какой-то разговор. Солдаты отвечали ему, продолжая укладывать ранцы. При командире они откровенно готовились к бегству в случае наступления русских. «Чертовщина какая-то», — удивился Николай и передал бинокль Петухову. Тот долго смотрел, растерянно чмокал губами и даже почесал один грязный сапог о другой.
Потом разведчики пошептались и решили не удивляться. Мало ли что приходилось им видывать. Может, этих солдат отзывают в тыл вместе с их командиром, а на их место придут другие.
Через полчаса солдаты из траншеи ушли, но на их место никто не пришел. Появилась долгожданная щель.
Орехов еще раз осмотрел участок траншеи, откуда ушли солдаты. Обычная немецкая траншея. Сделана наспех, без обшивки досками, без козырьков. Кое-где стенки обрушились, и траншея помельчала. В одном месте был виден провал бункера-убежища, в другом — пулеметное гнездо. В гнезде чернел ребристым стволом пулемет. Пулеметная лента сизоватой полоской свисала из патронника. Дуло задрано в небо. Пулемет, наверно, был неисправный, и немцы бросили его.
— Тихо как, — сказал Петухов.
Тишина в самом деле была необычной. Ни выстрела, ни уханья пушек, ни стрекотанья очередей, ни взрывов, ни гуденья самолетов. Выпадают иногда на фронте такие минуты, когда обе стороны замолкают. Такая тишина наступает перед схваткой.
Тишина… А в траншеях настороженно приникли к прицелам пулеметчики, чуть двигаются стволы пушек, подбираясь к цели сплетениями панорам, застыли у стереотруб наблюдатели, солдаты запотевшими руками сжимают винтовки и автоматы. Ждут короткой и страшной команды.
Нет, не верил Орехов тишине. Не верил брошенному в ячейке пулемету, не верил цепочке солдат, убравшихся с позиций. Не мог этому верить человек, воюющий четыре года. Он знал: дорого обходится на войне такая вера.
Поэтому разведчики ползли неслышно. Припадая к земле, они скользили, как ящерицы, от воронки к воронке, замирали, потерянно думая, что стук охолодевшего сердца слышен на сто метров вокруг. Глаза до рези всматривались в каждый бугорок. Скрюченные пальцы привычно хватались за землю. Мускулы дрожали от напряжения, по лицу лил едучий грязный пот.
Каждый одоленный сантиметр приносил облегчение и ужас. Облегчение потому, что был пройден, ужас — что впереди оставались еще многие тысячи этих страшных сантиметров.
Петухов полз впереди. Так предложил он сам. Карта была у Николая. Если разведчики наткнутся на немцев, у Орехова останется лишний шанс уйти. Они рассудительно учли этот шанс.
Солнце не спеша поднималось над горизонтом. Оно было огромным и оглушающе ярким. Бросало на землю тени от кустов, от сломанных деревьев, синевой задергивало выемки. Тени помогали разведчикам двигаться на открытой местности, на полосе, примыкающей к немецкой траншее. В пятнистых палатках они сейчас сами были как тени.
Чудо, что их еще не заметили!
Орехов полз и знал, что чудо на войне недолговечно. Так и случилось. Когда до траншеи осталось метров сто, Орехов увидел солдат, шагающих по ходу сообщения, который тянулся мимо воронки, где притаились разведчики. Минута-другая — и немцы увидят их.
Петухов попятился по-рачьи, выполз из воронки, видно высмотрев новое укрытие. Николай пополз вслед, и разведчики свалились в узкую щель. Это был ход в блиндаж. Из-за тяжелой двери слышалось пиликанье губной гармошки. В блиндаже были немцы. Уходить было некуда. Если выскочишь из щели, попадешься на глаза солдатам, которые шагают по ходу сообщения. Разведчики переглянулись и, не сговариваясь, прижались возле двери блиндажа.
Чуда не было. Дверь блиндажа заскрипела и распахнулась, открыв прямоугольный провал. Из него шагнул сутулый небритый солдат, прищурившийся от солнечного света. В руке у него была зажата губная гармоника, украшенная перламутром.
Увидев Николая, прижавшегося спиной к косяку, солдат недоуменно заморгал. Затем рот его расплылся в кривую улыбку, виноватую и неловкую.
Орехов взмахнул рукой. Тускло сверкнуло лезвие ножа. Солдат затряс головой. Лицо его стало серым, рот округлился, глаза уставились на нож. Губы что-то силились сказать, дрожали и не могли. Солдат вскинул руку с растопыренными пальцами. То ли пытался защититься, то ли прощался с утренним небом, которое принесло ему неожиданную смерть.
— Найн! На!.. — взревел он утробно и отчаянно.
Рука старшего сержанта опустилась, привычно выбрав место над левой ключицей, выпирающей из-под мундира. Нож вошел мягко, как в буханку хлеба.
Немец стал оседать под тяжестью удара. Пальцы слепо шарили по косяку, искали опору и не находили ее. Тускнеющие глаза уставились на Николая. Губы, наконец, шевельнулись, но в горле солдата что-то булькало и клокотало. Слов разобрать было нельзя. Их глушила розовая пена, взбухающая на губах.
Петухов нацелил автомат в глубь блиндажа, но оттуда никто больше не появился, не донеслось ни одного звука.
Разведчики перебрались через траншею в том месте, где лежал брошенный пулемет, и поползли по ничейной земле, искромсанной взрывами, опаленной, искореженной.
Было по-прежнему тихо. На небе величаво поднималось солнце, в блеклом поднебесье тронулся ветер, и из-за леса, как из гавани, стали выплывать белопарусные облака.
Разведчики ползли от воронки к воронке, от укрытия к укрытию. Обдирали руки, ушибались о черствые, замертвевшие глыбы. Спешили пройти оставшиеся сотни метров, спешили донести бесценную карту с крестиками отметок.
— Стой! Кто идет? — крик раздался так близко и громко, что Николай вздрогнул, а затем все запело, заиграло радостью: «Прошли! Живые прошли!»
— Свои! — Николай поднял голову и назвал пароль, полученный от полковника.
Часовой, окрикнувший разведчиков, встал метрах в двадцати на бруствере во весь рост. Фигура его отчетливо вырисовывалась на фоне неба. Орехов невольно зажмурился. Сейчас эту дуру снайпер срежет. Сейчас!
Он проворно прополз полдесятка метров. Потом не выдержал, крикнул зло:
— Ты чего выставился!.. Ухлопают ведь! Ложись…
Часовой в ответ засмеялся и безбоязненно шагнул навстречу разведчикам. Те смотрели на него снизу вверх, от земли.
— Вставай, ребята, хватит на брюхе елозить… Отползались!
Разведчики не поднимались.
— Скворцов, скажи им! — крикнули из окопа часовому. — Может, они еще не знают. Кончилась у нас, ребята, война!.. Совсем кончилась!
— Как кончилась? — Орехов сел и ошалело поглядел на часового. — Как это кончилась? Сдурели вы?..
— Ишь ты, какой на войну жалостливый, — засмеялся часовой. — Раз говорят, кончилась, так оно и есть. Ночью сдались немцы. Группа армий «Висла» капитулировала… С ноля часов ни одного выстрела. Вам что, пробки в уши забили? Вставайте же вы, черти сиволапые! Вот привыкли на пузе шастать…
Часовой весело выматюгался и полез в карман за табаком.
Петр Михайлович долго рассматривал карту, принесенную разведчиками. Она была измятой и волглой, с потеками болотной грязи, с жесткими торопливыми знаками.
— Основательно засекли, Коля, — сказал он. — Как вам только удалось таких зверей подкараулить? Запросто бы накрыли «эрэсами» и штурмовиками. Сплошняком бы подмели, под гребеночку…
Он вздохнул и, разыскивая коробку с папиросами, небрежно отодвинул карту на край стола. Угол ее провис, и Николай отчетливо увидел значок второй батареи, возле которой убили радиста. Дорогой кровью добытый штришок на бумаге. Вчера они с Петуховым готовы были ради этого раскрашенного листа смерть принять, а сейчас карта лежала, не нужная никому.
— Попелышко жалко, — сказал Николай. — Выходит, напрасно его убили. Без всякой пользы… Один он был у родителей… Теперь, наверное, радуются, что победа. Думают, что цел Юрка… Дорого нам, Петр Михайлович, победа досталась. Крепко ее теперь надо беречь.
Николай говорил неторопливо и тихо. Но слова в комнате с широкими окнами бухали и разлетались свистящими, раскаленными осколками. И осколки эти секли душу. Ту ее малую часть, которая еще уцелела, еще не окаменела на войне. Другую часть слова не прошибали. Для нее осколки нужны были стальные, всамделишные.
— Не ковыряй себя, не тревожь, — устало попросил командир полка. — Пройдет это. Не скоро, но пройдет. Должно пройти… Кончилась вот война, а муторно в голове, и руки не знают что делать, привыкли воевать. За главное дело это у нас было… Сегодня до десяти утра спал. В кровати, на простынях. Даже штаны снял… Ты, Коля, иди отдыхать. Теперь можно немного нам отдохнуть. Иди спать, старший сержант.
Заснуть Николай не мог. Поворочался на роскошной полосатой перине, которую разведчики постелили ему поверх тахты. Душная перина пахла чужим. Запах был застарелый, стойкий и назойливый, как комары. Он выгнал Николая из комнаты, где вдоль стен угрюмо темнели шкафы, на полу распластался затоптанный сапогами ковер, а на стене висела шитая бисером вышивка с надписью о почитании родителей. В углу стоял комод с выдвинутыми ящиками. Белело скомканное, перевернутое десятками рук барахло.
В комнате, где размещался разведвзвод полка, из каждого угла недружелюбно щурилась чужая жизнь.
На дворе Николай разделся до пояса, вылил на себя ведро воды из колодца. Стало легче. Он натянул на мокрое тело гимнастерку, ощутил на спине покалывающий холодок и прошел через двор. В угловой комнате солдаты из комендантского взвода праздновали победу. Они пригласили Николая выпить спирту. Орехов отказался и прошел в сад, где стояли линейки разлапистых яблонь с тугими, до звона набрякшими почками. Под шершавой кожурой почек были сложены лепестки соцветий, и непонятно было думать, что слабые лепестки, как придет им срок, разорвут жесткую оболочку и выглянут на свет.
Николай сидел на краю садовой скамейки, и в глазах его была щемящая, незащищенная тоска.
— Коля! — знакомый голос был как вздох облегчения, как вода, поднесенная к потрескавшимся от сухоты губам. — Я ищу тебя, а ты вон куда забрался!
Пальцы Вали прикоснулись к щеке. Прикосновение было настороженным. Николай улыбнулся и крепко прижал к себе девичью руку, чтобы успокоиться ее силой и теплом.
— Колючий какой, — сказала Валя. — Прямо ежик. Побрился бы по случаю, что война кончилась.
Она засмеялась, как всегда, переливчато и тихо. Смех коснулся Николая и согрел его.
— Щетину сбрить недолго, — сказал Николай. — Вот другое куда денешь!.. Я, Валенька, сегодня человека убил.
— Как убил? — не поняла она. — Немца, что ли?
— Человека, — повторил Николай. — Он ко мне с губной гармоникой вышел, а я его финкарем… Вот сюда ударил.
Николай распахнул ворот гимнастерки и показал пальцем ямочку над левой ключицей. Его собственная ямочка ничем не отличалась от той, куда он ткнул нож.
— Фашиста ведь убил, — сказала Валя, и Николай снова ощутил ее руку. Рука хотела успокоить, утешить, снять боль, которая плескалась в глухих словах Николая.
— Разве ты на войне одного убил? Сколько тебе пришлось на тот свет отправить?..
— Я ведь сегодня убил, Валя… Война кончилась. Нельзя уже было убивать, а я финкарем… Он на гармонике играл, рад был, что живым после войны остался, а я ему тут…
— Не надо, Коля. О другом теперь думают.
— Верно, — с усилием согласился Николай, отчаянно прогоняя из памяти хрипящий розовой пеной рот убитого, в котором потонули какие-то очень важные, очень нужные слова. — Будем думать, как нам теперь жить, с которого конца начинать.
— Начинать надо сначала, — рассудительно сказала девушка. — Война прошла, а жизнь осталась… Надо теперь жить.
Николай понял, о чем она думала. И о доме, который они построят, и о детях, которые у них родятся, и о заботах, трудных и приятных. С тем и пришла к Николаю и обрадовалась, что остался ей верным душой, надежным в любви.
Так думала бывший снайпер Валя Грибанова, ощущая рядом тугое, сильное плечо бывшего командира разведвзвода, Николая Орехова, ее Кольки. Самого дорогого, самого лучшего на свете.
Солдаты из комендантского взвода развеселыми голосами тянули «Катюшу». По дороге к разбитому фольварку брела немка с полосатым узлом на плече. Рядом с ней, испуганно оглядываясь, тащился белобрысый мальчуган. Надоедливо мычала в сарае некормленная скотина. Тонкий ствол брошенной зенитки вскинулся в небо, как колодезный журавель.
А Родина была невероятно далека. За двумя границами, за тысячами километров лежала израненная, опаленная огнем, спасенная родная земля.
1968