Первая зимовка, на которую я попал лет двадцать пять назад, находилась в самом гиблом месте, какое только можно было найти на побережье от Ямала до Канина Носа.
С одной стороны — галечная отмель и темное Карское море с серыми льдинами, застрявшими на мелях; с другой — желтое тундровое болото. К этому надо добавить сумасшедший «сток» — восточный ветер. Как сейчас помню: когда он дул, бревенчатые стены избушки гудели, будто пустая железная бочка. «Сток» начисто сдувал снег с галечной отмели и наметал его у избушки такими сугробами, что нам приходилось вылезать на свет через печную трубу.
В болоте, которое начиналось в полусотне шагов от зимовки, рождались, наверное, все комары, которые обитают в Большеземельской тундре. Их были миллионы, мириады, несметные полчища; они плыли в воздухе, как едкий сизый дым.
И пищей для этих кровопийц служили мы, обитатели избушки. По моим расчетам, нас должно было хватить на прокормление комаров ровно на неделю; и я до сих пор удивляюсь, как я мог прожить на зимовке столько времени и даже прибавить в весе.
Вдобавок ко всему какой-то чудак назвал нашу зимовку Лебединый Ключ. Могу поклясться, что я так и не разыскал никакого ключа, а вместо лебедей видел только нахальных чаек.
Справедливости ради надо сказать, что осенью здесь выпадали деньки, каких вы не увидите ни в Крыму, ни в Минеральных Водах. Над морем в полнеба пламенели холодные закаты, и солнце казалось таким близким, что протяни руку — и достанешь. Кричали гуси, улетавшие на юг; тронутая морозом брусника терпко таяла во рту, и под ногами хрустел молодой ледок, тонкий, как оконное стекло.
Когда утихал проклятый «сток», можно было вдоволь бродить с ружьем по снежной тундре, чистой, будто накрахмаленная простыня.
Жили мы на зимовке вдвоем. Я, Захар Петрович Варзугин, радист, и метеоролог Яснов Геннадий Львович.
На зимовку я попал, мягко выражаясь, в силу вынужденных обстоятельств. Я служил старшим радистом на гидрографическом судне «Альбатрос». Место было хорошее. И вдруг оказался на мели. Встретил как-то в порту дружка. Засиделись мы с ним за столом ровно на сутки больше, чем положено, и «Альбатрос» ушел в рейс без старшего радиста. Свои вещички я нашел у коменданта порта, который встретил меня не так, как отец встречал в старину блудного сына. Я и не обижался. Отстать от корабля — последнее дело.
Неделю я обивал пороги в отделе кадров, пока там поверили моему раскаянию, оставили в системе и послали радистом на эту зимовку.
В отделе кадров я и встретился с Геннадием Львовичем, высоким, представительным мужчиной лет сорока, в белых бурках и в кожанке. Волосы светлые. Прическа с пробором, как у министра иностранных дел.
Я сначала подумал, что он большой начальник, и даже хотел со своим делом к нему обратиться.
Работал Геннадий Львович метеорологом в средней полосе. На Север приехал впервые. Вот его и сунули начальником зимовки Лебединый Ключ. Кадровикам хоть пять проборов на голове сделай, все равно не угодишь.
Работа на зимовке была обычная. Три раза в сутки — наблюдение за приборами, сеанс радиосвязи и дела по хозяйству. Вроде и просто, а к вечеру каждый день — в мыле, словно на тебе черти воду возили.
Конечно, на таких зимовках хозяйственные дела поровну делят. Но у нас, помню, ничего не вышло. Раз Геннадий Львович взялся готовить обед и сжег почти полкубометра дров и пару литров керосина. Я прикинул, что при такой норме нам дров хватит до февраля, а керосина — до Нового года, и решительно заявил, что сам буду готовить обед. Конечно, Геннадий Львович — человек на Севере новый, а я к тому времени уже успел на своей шкуре попробовать, что значит остаться без дров и без керосина, когда задует «сток».
Отрывать от снега избушку и метеоплощадку приходилось тоже мне одному. Хотя начальник из себя мужик в теле, плотный, и силы у него было не меньше, чем у меня, но в такие дни его всегда забирал радикулит. Хитрая болезнь — радикулит… Навалится в самое неподходящее время — и баста!.. Начальник обматывал себя пониже пояса шерстяным шарфом и ложился в постель, а я брал лопату, привязывался к тросу и отправлялся на метеоплощадку выкапывать из сугробов приборы. Если бы не трос, меня пурга, наверное, раз двадцать бы утащила в тундру. Цепляешься, бывало, за трос и все думаешь: какие же хитрые болезни на свете бывают! Вроде радикулита…
Вам, конечно, интересно узнать, почему я безропотно подставлял свою шею начальнику и ворочал работу за двоих?
Хотя шея у меня и до сих пор крепкая, но подставлять ее я не большой охотник. А тут причина была тонкая, особая.
У каждого человека есть свои недостатки. И когда живешь вдвоем в избушке среди тундры, к этим недостаткам надо относиться бережнее, чем к капризам любимой девушки. Я мог наплевать на его радикулит. Пусть бы он тащился сам в пургу к приборам. Но мне все равно пришлось бы идти вместе с ним. Меня-то никакая пурга от троса не оторвет. А вот в нем я не был настолько уверен. Случись с ним какая-нибудь беда, мне же новая забота.
Кроме того, я хотел возвратиться с зимовки чистым, так как наверняка знал, что при одном худом слове начальника места старшего радиста на «Альбатросе» мне не видать.
В моем характере тоже была одна довольно крупная трещина. И откуда она появилась, ума не приложу! В общем, когда меня приятели угощали, я не отказывался и сам в долгу не оставался. Да и здесь, на зимовке, я не любил оставлять про запас ту чарку, которая имелась в полярном пайке.
Геннадий Львович, видно, решил, что человек я не надежный. Спирт он спрятал в свой шкаф и ключи положил в карман.
— Так лучше будет, Захар Петрович, — сказал он мне.
Я с начальником спорить не стал, хотя он был, по-моему, не прав. Ведь я выпивал рюмку-другую только по случаю хорошей погоды, удачной охоты и легкого настроения. Когда дует «сток» и на душе кошки скребут, я капли в рот не возьму. Лучше уж пойду с лопатой снег разгребать.
На зимовке я понял, почему Геннадия Львовича на Север потянуло: деньги он приехал зашибать, за длинным рублем погнался.
Он и не скрывал этого.
— Думаю, Захар Петрович, лет пять здесь покрутиться и двадцать тысяч на книжку положить. Потом куплю дачу и буду клубнику разводить. Одобряешь?
— Размах у вас большой, — усмехнулся я, — сразу на двадцать тысяч. Я на Севере лет десять с лишком обитаюсь, а вот насчет этих самых тысяч у меня что-то не получается.
Геннадий Львович посмотрел на меня и легонько по горлу щелкнул: дескать, прикладываешься.
— Зря вы так про меня думаете. Сестра у меня с тремя ребятишками. Муж помер, вот и мается. Ребят надо до дела довести. Бедовые растут огольцы. По две пары ботинок на лето припасаю… Старшему, Леньке, прошлый год баян купил. Играет, сукин кот, аж душа заходится!
— Можно было бы и себе кое-что отложить, — сказал Геннадий Львович и стал раскладывать пасьянс.
Пасьянсов этих он знал уйму: и «Наполеон», и «Балерина», и «Чайная роза»… Смешно, конечно, на зимовке пасьянсы раскладывать, но у каждого своя утеха.
После пасьянса он взял бумажку и высчитал, что двадцать тысяч он накопит через четыре года и три месяца. Против арифметики не попрешь. Да и какое мне дело до этих тысяч?! Пусть копит.
— Сверх того у меня будет еще некоторая сумма. — Геннадий Львович записал что-то на своей бумажке.
— Если вы премии считаете, то не советую. Премии у нас дают только по случаю полного солнечного затмения.
— Нет, не премии. Я думаю промышлять песцов, — ответил он мне.
Сказано-то как было! Промышлять песцов! Не охотиться, а промышлять.
С зимы он начал охоту. Как хороший день, так ружье на плечо и на лыжах в тундру. Но с ружьем песца не скоро добудешь. На песца надо капкан ставить или па́сти. Капканов у нас не было, а па́сти Геннадий Львович делать не умел.
Да и охота у начальника скоро закончилась. Песец — тварь хитрая. Будет тебя по тундре кружить и уйдет из-под носа. Да не просто уйдет, а оставит измочаленного до седьмого пота километрах в десяти от зимовки. Иногда чуть не на карачках на зимовку приползешь.
Геннадий Львович человек был осмотрительный. Дальше чем километра за три от зимовки не уходил. При такой охоте много не напромышляешь.
Помню, что за все время добыл он штук трех недопесков. Невелик капитал за них получишь.
Однажды ушел начальник на охоту, а к полудню пурга разыгралась. Темень, хоть глаз выколи, ветер будто взбесился.
Зажег я смоляную бочку, ракеты стал давать. Но это все словно мертвому припарка. В такую пургу один из тундры не выберешься.
Честно сказать, похоронил я в тот день Геннадия Львовича. Спасся он просто чудом. Его полузамерзшим подобрал ненец-охотник Яртико Выучей и, когда пурга утихла, привез на зимовку. Яртико отдал Геннадию Львовичу свой совик, а сам остался в малице. Я еле оттер тогда начальнику отмороженные ноги и до сих пор не могу понять, как он пережил в тундре эту страшную пургу.
С тех пор Геннадий Львович больше ружье чистил да, сидя у печки, о песцах говорил, чем охотился.
Мечтал он добыть голубого песца. Серебристо-дымчатую шкурку, с пышным подшерстком, легким, как гагачий пух.
Цену он ей знал лучше агента «Заготпушнины».
Яртико стал наезжать к нам на зимовку. Охотился он километров за пятьдесят, и по здешним местам мы были ему ближними соседями.
Веселый парень был Яртико. Отмахав на оленях полсотни километров, он вваливался к нам в избушку, не стряхнув даже снег с совика.
— Охэй! — Он щурил узкие глаза. — Здравствуй, начальник, здравствуй, Захар!.. Быстро ехал, торопился, как молодой бык.
Яртико сбивал на затылок лисий капюшон, вытаскивал трубку и усаживался на полу возле печки.
Я ставил на плиту большой медный чайник и доставал банку сгущенного молока.
Геннадий Львович, поглядывая сверху вниз на черноволосого Яртико, рассказывал ему все новости, какие нам удавалось выловить в эфире.
К этому времени закипал чайник. Геннадий Львович наливал мне и Яртико спирт. Всегда одну и ту же порцию — сто граммов. За все время и капли не перелил. Прямо не человек, а мензурка.
После чая Яртико посвящал нас в тундровые новости.
— Песец созрел… Теперь густо в ловушки идет. Я свой план уже два раза выполнил. Человек из города в колхозе был. На меня стеклянным глазом смотрел. Председатель сказал, что Яртико теперь в газете увидят. И нос, и глаза, и малицу — все увидят.
Хороший был охотник Яртико Выучей, но и говорить он был мастер.
Выпив почти в одиночку медный чайник, он потел так, что из-под малицы шел пар.
— В колхоз доктор приехал. Хабеня — русская девушка. У нее малица белая, как снег, и тонкая, как олений волос.
— Это халат, а не малица, — уточнил Геннадий Львович.
Яртико вежливо согласился с начальником:
— Пускай халат… — И продолжал свой рассказ: — К ней лечиться все ходят… Яртико тоже пойдет. Осенью олень копытом по голове стукнул. Искры из глаз вылетели большие… с телячью шкуру. Теперь в голове комар пищит.
Яртико учил нас сушить меховую одежду, починять нарты, делать струганину из мороженой рыбы.
Переночевав, он исчезал, незаметно оставляя для нас оленью ногу или десяток мерзлых омулей.
На вторую зиму с ним случилась беда.
— Яртико совсем помер. Волк ему голову отгрыз, — сообщил молодой ненец, заехав на зимовку с этой новостью, хотя ему пришлось дать крюк километров полтораста.
Оказалось, что во время осмотра песцовых капканов на Яртико набросился одичавший от голода тундровый волк. От неожиданного нападения Яртико выронил ружье и схватился за нож. Почти без памяти, с громадной рваной раной на шее и правом плече, он добрался до чума. На его счастье, в чуме оказались пастухи оленьего стада. Они и отвезли полуживого охотника в поселок к молодому доктору.
Видно, волк все-таки не успел отгрызть Яртико голову, потому что месяца через три мы услышали знакомый голос:
— Охэй! Здравствуй, начальник! Здравствуй, Захар!
На этот раз Яртико не стал слушать новостей, а сразу, с ходу начал рассказывать, как его лечил молодой доктор, хабеня… Марья Николаевна.
— Лучше лечил, чем самый большой тадибей — шаман. Когда Яртико жарко было, словно в брюхе костер жгли, доктор плакал. Так ему было жалко. Когда Яртико выздоравливал, доктор песни пел, смеялся…
Яртико скалил желтые гранитной крепости зубы, щурил глаза так, что оставались щелки уже, чем лезвие ножа, и восхищенно цокал языком.
— Хороший, однако, доктор!.. Каждый день новый бинт мотал…
— Как же на тебя волк напал? — спросил Геннадий Львович.
— Сзади прыгнул… Малицу прокусил. Очень голодный был, наверно. Прямо за шею схватил. Я очень испугался, совсем помер. Очень жалко себя стало… Крови много вышло. Малица была мокрая, как оленьи копыта… Потом волка ножом достал. Хабене Марье Николаевне подарок теперь будем давать.
— Какой подарок?
— Никто в тундре такого подарка не делал. Один Яртико сделает. Яртико — большой охотник, у него глаз, как у сапсана, а шаг легкий, как гусиный пух. Яртико много будет по тундре ходить, много песцов убьет…
Он подошел и засунул руку под малицу.
— Гляди, начальник! Гляди, Захар! Вот какой подарок я хабене делаю.
Он выхватил руку из-под малицы, и вместе с ней вылетело большое серебристо-дымчатое облако и мягко легло на стол.
Голубой песец! И такой, что встречается один на многие тысячи. Густой мех переливался мягкими волнами. На спине широкой полосой темнела пушистая дымка с седыми искрами, и пышный хвост плавал в воздухе.
Хотя я не особенно разбираюсь в мехах, тут почувствовал, что такая красота не часто встречается в тундре.
У Геннадия Львовича загорелись глаза. Тонкими руками, на которых синели вены, он перебирал дымчатые ости, мял подшерсток и оглаживал легкий хвост. Подняв мех и медленно поворачивая его перед лицом, он дул на него, трубочкой вытягивая губы, прижимал его к гладко выбритой щеке.
— Это же целое богатство, Яртико, — хрипло, словно его вдруг схватили за горло, сказал Геннадий Львович. — И ты хочешь его отдать просто так, задаром?
Яртико кивнул головой, подтверждая, что именно так он и собирается сделать.
— Я ведь тоже мог тебя вылечить… Может, снова волк на тебя нападет… Хабеня не возьмет у тебя этот мех… Ты отдай его мне, Яртико.
Геннадий Львович, не выпуская из рук шкурку, торопливо выдвинул из-под кровати свой чемодан.
— А хабене вот это подаришь. — Он откинул крышку чемодана и ткнул в руки Яртико дорожный несессер из тисненой кожи с никелированным замком.
Круглая физиономия Яртико многократно отразилась в блестящих гранях стаканчиков, мыльниц, чашечек.
Соблазн был велик. От напряжения на лбу Яртико заблестели мелкие капельки пота, и он облизал пересохшие губы.
Геннадий Львович ждал, подавшись вперед, словно собака на стойке. Я видел, как вздрогнула его рука, зажавшая голубого песца.
Мне было противно смотреть, как он, знающий человек, начальник зимовки, старается выманить у Яртико драгоценный мех, всучив ему безделушку.
Но Яртико устоял.
Он отодвинул в сторону несессер, взял голубого песца и спрятал его под малицу.
— Нет, Яртико подарит доктору голубого песца, — твердо сказал он.
На щеках у Геннадия Львовича выступили круглые, с трехкопеечную монету, розовые пятна. Мелко звякала в его стакане серебряная ложка.
После чая Яртико стал прощаться.
— Прогуляюсь, пожалуй, по тундре, — Геннадий Львович надел доху. — Может быть, и мне голубой песец попадется. Ты подвезешь меня, Яртико?
Глаза у него были холодные и жесткие.
— Захар Петрович, принеси мне пачку патронов, — попросил он меня, осматривая охотничью винтовку.
Когда я возвратился с патронами, Геннадий Львович и Яртико стояли уже у дверей.
Тонкий хорей взметнулся над спинами оленей. Нарты легко тронулись с места. Взлетела из-под полозьев сухая снежная пыль, закачались ветвистые рога.
Я смотрел вслед убегающим нартам.
Геннадий Львович сидел позади Яртико. Его серая волчья доха выделялась на снегу грязным пятном. Тонкий ствол винтовки торчал возле плеча.
Помню, по спине у меня прошелся тогда неприятный холодок, хотя причин для этого не было никаких.
Когда нарты скрылись за первым поворотом, я вернулся в избушку и занялся уборкой. Подметая пол, я случайно стукнул щеткой по дверце шкафчика, находящегося в ведении начальника зимовки. Дверца тихо открылась.
Это меня удивило. Дело в том, что в шкафу хранился запас спирта и шкаф Геннадий Львович всегда запирал на замок.
Греха таить нечего, не раз я проверял аккуратность начальника. Потом убедился, что это совершенно бесполезно.
Я полюбопытствовал и открыл дверцу. Три бачка со спиртом стояли на месте. Кажется, там раньше было еще несколько бутылок со спиртом. Где же они?
Последний раз Геннадий Львович открывал шкаф неделю назад, когда я возвратился с метеоплощадки иззябший, как тундровая мышь. Потом шкаф был заперт. Это я знал наверняка.
Сегодня, занявшись голубым песцом, начальник забыл угостить нас спиртом. Может быть, он его открывал, когда я уходил за патронами?
Кружки на столе спиртом не пахли.
Я придумал бы что-нибудь, но подошло время радиопередачи.
Геннадий Львович возвратился часа через четыре. Румяный от мороза, и глаза веселые. Меня даже по плечу похлопал. Видно, что у человека хорошее настроение.
Он бросил на стол пару куропаток.
— Вынеси на снег, завтра на обед зажарим.
Я понес куропаток в «ледник», в темный закуток, где у меня стоял ящик, набитый снегом.
Когда я возвратился, начальник сидел возле печки и отогревал руки.
— Промерз как собака. Где-то весна, а здесь холод, словно в преисподней. Пожалуй, еще «сток» задует.
— Нет, метеосводка хорошая. — Я наклонился к печке, чтобы подкинуть дров.
Геннадий Львович обнял меня за плечи.
— Сейчас самая лучшая метеосводка на Южном берегу Крыма… Осталось нам с тобой, Захар Петрович, еще четыре месяца и двадцать дней… Потом Лебединый Ключ к черту, и да здравствует Черное море!.. Еще один заход на пару лет — и дача с клубникой будет у меня в кармане.
Я повернулся к Геннадию Львовичу, уловив знакомый запах. Пахло спиртом.
Я могу спутать аромат духов «Красная Москва» с ароматом тройного одеколона, но запах спирта отличу от любого другого даже тогда, когда мне завяжут глаза и засунут в нос ватные тампоны.
Мой начальник сегодня пил спирт. Это было так же верно, как то, что я сидел на корточках возле печки и запихивал в нее мерзлое суковатое полено.
Мой нос меня выдал.
Геннадий Львович откинулся на спинку стула и расхохотался сухим смехом, похожим на звук разрываемой парусины.
— Почуял, старина… Чутье, брат, у тебя на этот счет блестящее! Да, хлебнул немного с мороза. Ладно, тебя не обижу.
Он подошел к шкафу и налил мне полный стакан спирта. До краев налил. Я даже боялся, что он расплескает.
Честно сказать, первый раз мне захотелось отодвинуть в сторону угощение. Нутром я чуял: подлый этот стакан, налитый до краев.
Но я выпил…
Яртико словно в воду канул. Он не заехал на зимовку на обратном пути из поселка, не приехал, как обычно, за новостями и не подавал о себе никаких вестей. Когда я заводил о нем разговор, начальник отмалчивался.
Однажды в конце зимы выдался тихий день. Из-за горизонта, затянутого студеной дымкой, вылезло солнце, большое и оранжевое, похожее на апельсин, завернутый в папиросную бумагу.
Я взял лыжи и отправился на охоту. Снег был плотный, утрамбованный ветром, с мелкими острыми застругами, на которых лыжи разъезжались в разные стороны. Я быстро бежал по тундре, читая на ходу еле заметную путаницу куропаточьих следов и до боли в глазах высматривая охотничью добычу.
Километров через пять я взял восточнее, к гряде темных горбатых камней, удивительно похожих на караван верблюдов, расположившихся на отдых.
Начался пологий подъем. Наст был запорошен снежной пылью, заструги кончились, и лыжи мягко шуршали, оставляя позади ровные следы.
Отчетливую строчку свежего песцового следа я увидел километрах в трех от «верблюдов». След вел прямо к каменной гряде.
Было похоже, что там песец ляжет в снег, забившись в затишке. Ноги понесли меня, как молодого оленя. Я взял ружье на изготовку: в любое мгновенье можно было увидеть пушистый белый комочек, в который надо попасть с первого выстрела.
След сделал несколько петель и повернул к крайнему камню. Я стал осторожно подкрадываться к добыче.
Выстрел так неожиданно расколол тишину тундры, что я невольно вздрогнул и остановился. Неужели я нечаянно нажал спуск? Нет, патрон был в патроннике.
Из-за камня появился человек в малице. Мне было видно, как он нагнулся и поднял белый пушистый комок.
Это был «мой» песец.
Охотник не замечал меня, и я подкатился к нему метров на пятьдесят.
— Удачной охоты!
Человек в малице повернулся.
— Яртико! — узнал я его. — Здравствуй, друг! Почему ты так долго к нам не приезжаешь?
Яртико хмуро поздоровался и сказал что-то насчет плохой охоты и множества дел.
— Ты совсем нас забыл, Яртико, — я покачал головой. — Как твое здоровье? Или опять тебя олень по голове копытом стукнул?.. — попробовал пошутить я.
— Нет, Захар, никто не стукнул, — тихо ответил Яртико. — Только все равно голова у меня плохая…
Охотник не улыбался. На его сухом, обветренном лице прорезались новые морщинки. Черные глаза смотрели на снег так упорно, будто Яртико потерял трубку и теперь разыскивает ее.
Очевидно, с ним что-то случилось. В таких случаях лучше не задавать лишних вопросов. Если захочет, сам расскажет. Если промолчит — значит, так надо.
В затишке возле камня стояла оленья упряжка. Олени терлись друг о друга мерзлой шерстью и тихо хоркали. Рядом с нартами в плотный сугроб был воткнут хорей, до блеска отполированный жесткими руками Яртико.
Я вытащил жестяную коробку с табаком. Яртико набил трубку и уселся на нарты.
Синие струйки дыма таяли в морозном воздухе. Возле наших ног лежал убитый песец. Тонкая красная льдинка замерзла на оскаленной пасти.
Когда Яртико поднялся с нарт и взял в руки хорей, я пригласил его заехать к нам на зимовку.
Он посмотрел на меня в упор настороженными глазами. Припухшие от ветра веки часто мигали.
— Нет, Захар, не поеду на зимовку, — сказал мне Яртико и, помолчав немного, тихо добавил: — Начальник — худой человек.
Вот и все, что мне удалось узнать. Опершись на лыжные палки, я глядел вслед нартам Яртико до тех пор, пока они не скрылись за увалом.
«Худой человек» — это в тундре не шутка. Зря не скажут.
Всю обратную дорогу я ломал себе голову, пытаясь сообразить, что же произошло между начальником и Яртико.
Я мог, конечно, прямо спросить об этом у Геннадия Львовича. Когда живешь вдвоем на краю света, в этих делах церемониться нечего. Но я знал наверняка, что ответ Геннадия Львовича только запутает меня.
Поэтому я стал чаще бродить по тундре, надеясь снова встретить Яртико. Несколько раз я видел следы его нарт у «верблюдов», в лощине у озера. Ближе пяти километров к зимовке они не подходили. Яртико явно избегал нас.
Однажды, когда я пошел на охоту, километрах в двух от зимовки у лыжи лопнул ремень. Выругавшись с досады, я кое-как связал его и повернул обратно.
Когда я открыл дверь, меня встретили испуганные глаза Геннадия Львовича. Он попятился к своей кровати и расставил руки, стараясь загородить от меня то, что лежало на зеленом одеяле из верблюжьей шерсти.
На полу стоял объемистый чемодан начальника с откинутой крышкой. На кровати, на стульях, на низеньком шкафчике я увидел разложенные меха. Шкурки песцов, похожие на свежевыпавший снег, свешивали пышные хвосты с верблюжьего одеяла, меха были перекинуты через спинку стула, мягкой грудой сложены на шкафу. Лишь три недопеска, самолично добытые Геннадием Львовичем на охоте, были брошены на пол возле кровати.
Криво улыбаясь, начальник опустил растопыренные руки и пошел ко мне. Я заметил, как его глаза метнулись по стене, где висела охотничья винтовка.
Я положил руку на приклад своего ружья и на всякий случай так поправил его, что дуло стало смотреть на Геннадия Львовича.
Начальник остановился. В горле его что-то заскрипело, словно там терлись друг о друга сухие голыши. Я догадался, что Геннадий Львович смеется.
— Удивлен? — спросил он, усаживаясь к столу.
Глаза его не смеялись. Геннадий Львович смотрел на меня со страхом и ненавистью, словно тундровый волк, угодивший в капкан.
— Где вы взяли эти меха? — спросил я, хотя вопрос был явно лишним.
На кровати лежал голубой песец. Тот самый, которого Яртико хотел подарить врачу.
— Достал у охотников. — Геннадий Львович безуспешно пытался взять себя в руки. Глаза его бегали по сторонам.
— Вы же знаете, что скупать меха запрещено. Охотники должны сдавать их на факторию «Заготпушнины». — Я показал на голубого песца. — У Яртико купили?
— Да, голубой песец и кое-что у Яртико… Почему вы мне устраиваете допрос? — Геннадий Львович справился с собой и перешел в наступление.
— Чем вы расплатились за меха?
— Какое ваше дело? — закричал он. — Я не обязан давать отчет! Приказываю вам немедленно отправиться на метеоплощадку и снять показания приборов!
Теперь он взял себя в руки. На его выбритом лице не дрогнул ни один мускул. Только глаза постепенно меняли цвет. Они словно линяли, становясь из бледно-голубых серыми, свинцовыми.
В перепалках я тоже бывал. Как говорится, топор на ногу обувал, а топорищем подпоясывался. Я знал, что такое дисциплина на зимовке и что значат для меня такие глаза начальника.
— Показания приборов я сниму тогда, когда это положено по расписанию, — стараясь говорить как можно сдержаннее, ответил я. — Но знайте: сегодня же я передам радиограмму, что вы незаконно скупаете меха у охотников. Скупаете их за спирт.
Удар попал в цель. Геннадий Львович даже дернулся, словно его ткнули шилом.
— За спирт и за меха вас по головке не погладят, — спокойно закончил я и сел на стул возле дверей. — Вы узнаете, что бывает с такими скупщиками пушнины.
Теперь мне все стало понятно. Тот раз Геннадий Львович споил в тундре Яртико и забрал у него меха. И голубого песца и все остальные, которые охотник вез сдавать на факторию.
Геннадий Львович струсил. Я видел, как задрожала его рука, положенная на стол, как на виске забилась жилка и мелкая испарина выступила на лбу.
— Захар Петрович… Я завтра все отдам Яртико. Я сам разыщу его в тундре… Все меха отдам…
Он юлил передо мной, заглядывал в глаза, умолял все забыть. Он готов был поцеловать полу моей малицы, если бы я, пожелал этого.
А мне хотелось стукнуть прикладом по редким рыжеватым волосам с аккуратным пробором. Я велел ему сложить меха в брезентовый мешок и подать его мне.
Комкая в руках дорогие шкурки, он стал запихивать их в мешок. Недопесков он не положил.
— Это мои… Сам добыл… своими руками, — свирепо сказал он.
— Ладно, оставляйте! — Мне хотелось скорее кончить эту историю.
С мешком в руках я попятился и, выскочив в коридорчик, накинул на дверь щеколду. Через секунду дверь вздрогнула от тупого удара.
— Буду стрелять! — крикнул я.
За дверью стихло.
Разыскав запасной ремень, я быстро пристроил его к лыжам и вышел наружу.
Пятьдесят километров по тундре — это штука трудная. Лыжник я неплохой, но уже через три часа почувствовал, что брезентовый мешок с песцовыми шкурками потяжелел, словно туда положили полдюжины кирпичей.
Под лыжами шуршал сухой снег. Фиолетовые тени лежали в глубоком следу нарт. Я знал, что это след Яртико, и шел по нему, направляясь в тихую бесконечную тундру, такую белую, что и сквозь дымчатые очки было больно смотреть на нее. След должен был привести меня к чуму Яртико, затерянному где-то у сверкающего горизонта.
Это было сумасшедшее дело — отправиться в тундру почти наугад с куском вареной оленины и несколькими сухарями в кармане. Стоит подняться ветру, поземка заметет следы нарт, и тогда я уже никогда не найду чум Яртико. И вряд ли возвращусь на зимовку…
Но мне надо было найти Яртико. Ведь мой начальник его не только обобрал — он его веры лишил, в самую душу человеку плюнул.
С Геннадием Львовичем я успею посчитаться, с зимовки он никуда не денется. Смелости у него только на мелкую пакость хватит. Наверное, без меня что-нибудь в рации колупнет, чтобы связь нарушить…
Ноги становились все тяжелее и тяжелее. По моим расчетам, я уже должен был подойти к чуму. Но чума не было, и след нарт по-прежнему вел меня в тундру, словно поводырь слепца, который не видит конца своего пути.
Вдруг я ошибся?.. Может быть, это след других нарт, а не нарт Яртико?
— Охэй! — послышался далекий крик.
С пологого холма мчалась оленья упряжка. Олени на бегу смешно, словно молодые телята, выкидывали в стороны мохнатые ноги.
— Яртико! — Я узнал упряжку раньше, чем разглядел человека в тяжелом совике.
В дымном чуме, где под закоптелым котлом озорно трещал тальник, я отогрелся и пришел в себя.
— Возьми своих песцов, Яртико.
Я вывалил их мягким пушистым водопадом на выщербленные половые доски чума. Яртико нагнулся и бережно взял темными, заскорузлыми пальцами драгоценную шкурку голубого песца. Он привычно встряхнул ее, и дымчатое облачко пробежало от острой морды до пышного хвоста. Яртико встряхнул мех еще сильнее, словно хотел сбросить с него что-то невидимое, портившее его.
— Мой песец, — тихо сказал он. — Зачем привез?
— Тебя обманули, Яртико. За бутылку спирта отняли у тебя голубого песца и все меха, которые ты добыл. Это сделал худой человек, Яртико. Но мы не дадим тебя в обиду…
Здорово я тогда говорил! Я знал, что мои слова нужны Яртико, что они должны возвратить ему веру в то большое, что пришло в тундру вместе с советской властью; вместе со мной, Захаром Варзугиным, который сейчас, здесь, у костра, выступал ее полномочным представителем. Яртико пристально смотрел на меня, согласно кивая. Я видел, как глубокие морщинки на его темном, с лета не мытом лице словно разглаживались при каждом моем слове.
— Захар — хороший человек… Он большой друг Яртико, друг всей тундре.
Вот что сказал он мне.
Через день Яртико привез меня к зимовке. Геннадий Львович встретил нас с улыбкой. За спиной у него была охотничья винтовка.
Нарты остановились метрах в пятидесяти от крыльца. Не спуская глаз с высокой фигуры Геннадия Львовича, я громко сказал Яртико:
— Поезжай в поселок и сдай меха на факторию. Письмо передай председателю, скажи, что оно важное и нужно быстро доставить его… Не забудь про доктора… Она очень обрадуется твоему подарку.
Яртико поднял хорей, и олени враз взяли с места легкие нарты.
Я пошел к крыльцу. Геннадий Львович встретил меня ласково и слегка пожурил за долгое отсутствие. По его словам, он очень тревожился, не случилось ли со мной что в тундре, и запретил отлучаться с зимовки налегке.
— Какое письмо ты послал с Яртико? — спросил он.
— В свое время узнаете.
— Зачем надо было посылать письмо?.. Можно радиограммой известить, если есть в том нужда… Неужели это вы все про ту нелепую историю с мехами?
— Да, все про то, — жестко ответил я. — Письмо с Яртико я послал на тот случай, если на зимовке неожиданно испортится рация. Всякое бывает…
— Не стоит вспоминать, Захар, — криво улыбнулся Геннадий Львович. — Радиостанция работает. Вы очень хорошо сделали, что возвратили меха. Каюсь, с моей стороны это была глупая шутка над взрослым ребенком Яртико… Мне хотелось дать ему урок…
Когда мы пришли в избушку, Геннадий Львович небрежно ткнул в угол винтовку.
— Проголодались? Ничего, у меня есть знаменитый обед. Сам приготовил. Думаете, я так уж ничего и не умею делать?
Нет, теперь я так не думал.
— Когда будете радировать о причинах нарушения связи, — продолжал Геннадий Львович, — можете сообщить, что были больны… Зачем нам ссориться по пустякам? Вы отличный парень, Захар. И по возвращении я сумею сделать так, что вам будет обеспечено лучшее место радиста, какое имеется у нас в системе. У меня есть свои ребята в центре… Я вижу, вы основательно промерзли.
Он поставил на стол две алюминиевые кружки.
Остро пахнувший спирт лился, булькая в узком горлышке. Я почувствовал, что от знакомого запаха у меня дернулись ноздри. Один глоток мог унять зябкую дрожь.
— Будем здоровы, Захар! — Геннадий Львович пододвинул ко мне полную кружку. — Выпей, отогреешься.
Я встал из-за стола и твердо сказал:
— Не буду пить…
Начальник замолчал и залпом осушил свою кружку.
Через два месяца открылась навигация. Мое письмо и радиограмма дошли по назначению, и Геннадия Львовича убрали с зимовки. С тех пор на Севере я его не видел.
А я отказался от места старшего радиста на гидрографическом судне «Альбатрос» и остался на второй срок радистом на зимовке Лебединый Ключ.
Сейчас я работаю в Нарьян-Маре, а мой друг Яртико Выучей заведует факторией на Индиге.
И при встрече мы всегда вспоминаем зимовку Лебединый Ключ.
1959
Весна в этом году наступила неожиданно. Еще днем тянула поземка, а ночью ветер принес в лес оттепель. К утру с косматой ели ухнула в сугроб подтаявшая снежная шапка, и в березняке зазвенела капель.
Через две недели в ноздреватом снегу ковшичками голубели лужи, на пригорках парили проталины, и воробьи, оглушительно чирикая, толкались на разбухших зимних дорогах, подбирая вытаявшие зерна.
— Лед пошел! — раздалось на улице.
Я надел куртку и направился к мосту смотреть ледоход.
На вздувшейся реке густо плыл лед. Льдины с треском сталкивались друг с другом, вставали торчком, показывая обгрызенные зеленые закраины, и, горбатясь, выползали на пологий берег.
Ледоход уносил зиму. Мимо меня проплыла льдинка с короткой стежкой заячьих следов в осевшем снегу, а на квадратном ледяном поле, прорезанном змеистой трещиной, остался кусок зимней дороги с санной колеей и конским навозом.
У моста льдины замедляли ход и с тупым упрямством лезли на бревенчатые ледорезы до тех пор, пока не рассыпа́лись на куски. Иногда льдины увертывались от ледорезов и с разбегу ударяли о рубленые сваи с такой силой, что перила моста жалобно скрипели.
Мост дрожал. При каждом ударе льдин мелкая судорога проходила по дощатому настилу.
— Сорвет мост, — сказал я, подходя к кучке любопытных наблюдателей ледохода. — Слышите, как сваи трещат?
— Они у нас каждую вёсну трещат, — раздался знакомый голос. — Такое уж их дело — трещать. В старости мы все скрипим, а дело делаем.
Среди собравшихся я увидел тетку Устинью, у которой квартировал.
— А вдруг мост не выстоит? — не унимался я.
— Так ведь и человек помирает, — сказала тетка. — Насмотришься вдосталь, приходи обедать…
Она ушла, грузно ступая по лужам кирзовыми сапогами. Седую прядь, выбившуюся из-под клетчатого платка, косматил весенний ветер.
Вот уже месяц, как я жил в этой поморской деревеньке, приютившейся в крутой излучине порожистой реки. На задах улицы за бревенчатыми сараями и банями вздымались глинистые «пригоры», затем начиналась бескрайная тайга.
Здесь была моя родина. Отсюда меня увезли десятилетним мальчишкой. И вот теперь, почти через двадцать лет, меня неудержимо потянуло в родные места. Я заказал билет и, прихватив с собой неоконченную повесть, в тот же день оказался в поезде.
В деревне я разыскал свою единственную родственницу, тетку Устинью. Она долго расспрашивала меня, пока не убедилась, что я и есть тот самый непутевый племянничек, который бродит где-то по свету и не шлет ни одной весточки.
Тетка угостила меня чаем с топленым молоком и свежими крупяными шаньгами и деликатно осведомилась, долго ли я собираюсь у нее гостить.
Гостить я собирался долго. Поэтому я вытащил бумажник, в котором был остаток аванса под повесть, лежавшую в моем чемодане.
Сначала тетка отказывалась от денег, но, услышав, что я собираюсь прожить у нее месяца два, взяла их и положила на краешек стола.
— «Хлеб свой, так хоть у попа стой», — коротко заметила она. — Живи, сколько хочешь.
Устинья вставала с петухами, возилась по хозяйству и, оставив в русской печке обед, исчезала на целый день, предоставляя мне и рыжему коту проводить время так, как нам хочется.
Кот часами дремал на приступке теплой печки, а я исписывал один за другим листы бумаги, сочиняя очередные главы повести. Повесть была на историческую тему — о «лишних людях» прошлого столетия. Работа не клеилась. Споткнувшись о какое-нибудь замысловатое предложение, разбухшее на полстраницы, я злился сам на себя, комкал бумагу и отправлялся бродить по пригоркам, зеленевшим первой травой.
Вечером тетка совала на растопку смятые листы и жалела меня:
— Заодиночел ты совсем, Андреюшка. Кость в тебе поморская, а сила, видно, поистратилась. Дела своего осилить не можешь.
Устинья называла меня дитятком, хотя я едва не касался головой бревенчатого потолка, по которому разгуливали усатые черные тараканы.
— Когда только успел ты силушку свою растрясти? Годов-то тебе еще немного, — сокрушалась тетка, смахивая что-то концом платка с рыхлых щек, и цыкала на кота, прицелившегося к крынке с молоком: — Брысь, стату́й толстоголовый!.. Я вот тоже годов десяток еще поработаю, а потом, наверное, опристану, — продолжала она и жаловалась, что у нее «в грудях ком и весь дых спирает».
Но это не мешало ей зарабатывать трудодни и жарко схватываться иногда за какую-нибудь «сотку» с застенчивым рябым бригадиром Матвеем, возвратившимся с войны без левого глаза.
— Я тебе не засчитаю! — расставив ноги, тетка трясла кулаком перед уцелевшим бригадирским глазом. — Не к чему землю от ямы откидывать… Прошлое лето бабы три ямы для силоса отрыли, а вы лягух там развели.
— По плану ведь надо копать. — Матвей явно терялся от теткиного напора.
— Ты мне планом в зубы не тыкай… Сто раз тебе говорила: нельзя яму под бугром копать. Ее первым же дождем зальет. Неужто головой своей не понимаешь? Кабы яма была в подходящем месте, я не только от нее землю откинула, а дорогу вдобавок вымостила. Чего око-то свое расставил? Правду говорю!
Бригадир махал рукой и записывал Устинье спорные «сотки».
— Прямо станковый пулемет твоя тетка, — говорил он мне. — Шпарит очередями на полную ленту — и никаких!.. Каждый день на меня эти бабы контузию наводят. На фронте и то полегче было.
Однажды тетка Устинья, спалив в печке очередную порцию скомканных листов, посоветовала мне:
— Ты нашей работы попробуй — может, скорей на ноги встанешь. Возьми и вытеши завтра наличник… Батька твой, бывало, топором орудовал, словно на балалайке играл.
Деревянные наличники на окнах теткиной избы походили на кружева. Какой-то умелец изукрасил их резными узорами, обыкновенным коловоротом прошил замысловатые строчки и вытесал мягкие изгибы, разделенные частыми зубчиками.
Я наточил топор и храбро взялся за наличник. Разыскав подходящую доску, перенес на нее узор. Затем, уцепив покороче топорище стал осторожно тюкать по доске, стараясь не сбиться с линии, мягким обводом вырисовывающей наружную сторону наличника. Топор то мочалил доску в труху, то делал кривые затесы, то неожиданно скалывал дерево там, где должен быть выступ.
Через полчаса с меня лил пот, а край доски оказался обгрызенным, как старая коновязь.
«Ножом подправлю», — решил я, но тут от неловкого удара топора доска раскололась.
— Испортил, — раздался рядом насмешливый голос. — Это тебе не книжки писать.
Оказывается, Матвей, усевшись на груде бревен, уже минут пять наблюдал за моей работой, неторопливо посасывая папиросу.
— Лекало надо было сделать, — попытался я оправдать свою неудачу.
— Лекало здесь ни при чем, Андрей Иванович, — усмехнулся Матвей. — Топорик, видно, в руках годов десять не держал? Во как!
Прищурив единственный глаз, Матвей повертел в руках гнилой наличник, который я пообещал тетке заменить.
— Правильного пошиба был мастер. — Он погладил корявыми пальцами полусгнившие узоры, ощупывая их так, как слепой ощупывает вещь, чтобы запомнить ее. — Дай мне топор.
Топор играл. Иначе и нельзя было назвать быстрые и точные удары. То легкие, высекающие плавные полукружья, сходившиеся друг с другом, словно крылья чаек; то сильные, делавшие глубокий затес, такой ровный, будто его вырезали бритвой. Широкое глубокое лезвие топора в руках Матвея послушно вырубало крошечные зубчики, словно рубанок, равняло края доски и с одного маху аккуратно отсекало угольнички.
Когда наличник был вытесан, Матвей попросил стамеску и принялся орудовать ею так, словно это была кисть. Легкими нажимами большого широкого пальца он заставлял стамеску снимать с доски желтые завитки стружек. И с каждым его движением все яснее и яснее проступал на дереве простенький орнамент лесных колокольчиков и березовых листьев.
Папироса у Матвея давно погасла, он забыл про нее. Поставив наличник на ступеньку крыльца, он смотрел на него, не отрываясь, минуты две и затем добавил стамеской два-три штриха, от которых наличник, казалось, заулыбался мягко и застенчиво. Так улыбался сам Матвей, разглядывая свою работу.
— Маленько руки погрел. — Он подал мне наличник. — Скажи Устинье, чтобы завтра на огороды приходила. На капустную рассаду ее поставлю.
Я не отпустил Матвея. Нырнув в широкий зев русской печки, я вытащил все, что там было. Затем достал из чемодана московскую бутылку коньяку.
— Вы же настоящий художник, Матвей, — я подливал ему коньяк в граненый стакан. — Вам в город надо переселяться.
— Мой дом здесь, трое ребятишек подрастают, а ты меня на сторону сманиваешь. — Матвей неожиданно сверкнул глазом и отставил в сторону стакан с коньяком.
— Нельзя же вам зарывать в деревне свой талант! — горячился я. — В городе тысячи людей увидят ваше мастерство… Оценят его красоту.
Обветренные губы Матвея сжались, на лбу набежали частые морщины, и о́спины на его лице стали отчетливее.
— По-твоему выходит, в деревне и красота ненадобна? И где ты только, Андрей Иванович, таких думок нахватался? Отцы и деды наши свое мастерство тем и уберегли, что не напоказ работали, а для души, себе и людям на радость.
— В городе тоже будете работать для души, и радость приносить не десятку человек, а многим тысячам… У вас там будут все условия.
— Это верно. Моим мастерством в городе легко хлеб с маслицем заработать, да вдобавок и эту штуковину дадут. — Матвей щелкнул желтым от курева ногтем по недопитой бутылке. — А здесь кто работать будет? Не тебе рассказывать, как в нашей стороне хлеб добывается. Пока колхозом друг за дружку держимся, вот мы и сила… Я уеду, другой, третий… И придется тетке Устинье с молока на моченую бруснику перебраться. От нее, брат ты мой, живот пучит…
— Вместо вас можно другого бригадира найти.
— Может, ты пойдешь? — Матвей усмехнулся. — Небось в этот хомут шею не сунешь. А я вот сунул и тяну. Теперь соображай, можно ли мне из деревни уехать.
Он отставил недопитый стакан, надел защитную, военного образца куртку, заплатанную на спине, и взял шапку.
— Не забудь, Андрей Иванович, Устинье сказать, чтобы завтра на капусту выходила.
В окно было видно, как Матвей уходил по дороге, перепрыгивая лужи и не в такт шагам размахивая длинными большими руками.
Я передал тетке распоряжение бригадира.
Скоро разразилась очередная буря. Как-то под вечер в избу пришел Матвей. Не снимая шапки, он хмуро поздоровался со мной и решительно подошел к столу, за которым тетка возилась с ужином.
— На твоем крыльце нашел, Устинья, — строго сказал он и положил на стол сморщенный стебелек с длинными вялыми листьями.
— Капустная рассада, — пояснил он в ответ на мой вопросительный взгляд. — Половину парниковой рамы стрекотухи по домам растащили. Моду завели: на своих огородах капусту разводить колхозной рассадой… Я еще в правление доложу.
Тетка отставила в сторону крынку с молоком и стала вытирать руки о передник.
Матвей упрямо прищурил глаз.
— Ты, Андрей Иванович, в книжке напиши про эту бабью несознательность. Не понимают того, что сами у себя берут… Вроде как из штанов клок вы́резать и вместо заплаты на рукав пришить… Все равно ведь с дыркой будешь ходить… Вот и Устинья тоже…
Теткин кулак опустился на стол с такой силой, что рыжий кот молнией метнулся в подпечье и из крынки плеснулось молоко.
— Какие-такие слова ты мне, вдове честной, говоришь! Да я порошинки чужого на веку не взяла, а ты меня, одноглазый черт, капустной рассадой попрекаешь?
Через минуту Матвей оказался прижатым в узком проходе теткой, поносившей его на чем свет стоит.
— Он вам наличник новый сделал, а вы его ругаете. — Я встал на защиту Матвея.
— За хорошее я ему хорошо и скажу, — не унималась Устинья. — А капустной рассадой он пусть мне не тычет, а то я не постесняюсь и ухватом заехать по глазу, который ему германцы на прокорм оставили.
С трудом я перевел разговор на сделанный наличник, и бурное объяснение кончилось тем, что тетка усадила Матвея ужинать.
— Что ты все про наличник колоколишь? — взялась она за меня. — Матвей родительское мастерство сберег, а ты забыл, как топор в руках держать… Думаешь, мы не понимаем, как Матвею с нами тошно канителиться? Другой бы на его месте укатил в город — и поминай как звали!.. Ты, Матвеюшка, на меня не сердись. Про глаз-то я тебе вгорячах сказала.
— Ладно уж, Устинья. — Матвей улыбнулся своей застенчивой улыбкой, от которой неузнаваемо светлело его обветренное, в оспинах лицо.
— Нет, не ладно, — перебила его тетка. — Доведись до дела, Устинья тебе своего глаза не пожалеет.
На другой день я вспомнил, что тетка не раз возвращалась с колхозного огорода, держа руку под полой ватной куртки, и быстро проходила в холодную заднюю комнату.
Я решил разобраться во вчерашней истории. Когда тетка ушла на работу, я взял лестницу и, сделав вид, что обмеряю наличник, заглянул в окно задней комнаты. На полу стояли два продолговатых ящика с капустной рассадой, заботливо политой водой. Я не очень разбираюсь в капустных делах, но рассада в теткиных ящиках показалась мне очень схожей с той, которую Матвей нашел на крыльце.
Вечером я высказал тетке. Вопреки ожиданию она не рассердилась, а ласково сказала мне:
— Ты, дитятко, в чужие окна нос не суй… Это дела наши семейные, колхозные. Мы тут уж сами разберемся. У меня рук, что ли, нет, чтобы рассаду вырастить? Дело не хитрое.
Мне не понравилась ласковая улыбочка Устиньи и недоверчивый блеск ее глаз. Я понял, что в истории с капустной рассадой тетка сторонится меня.
Стало ясно, что здесь, в родном краю, я теперь отрезанный ломоть, пришлый человек.
С этого дня я без отрыва сел работать над повестью. Надо было скорее возвращаться домой.
Когда я заявил тетке, что собираюсь уезжать, она напомнила:
— Обещался мне подсобить дров к зиме припасти… Надо бы плот пригнать, а то скоро по реке сплав пойдет, тогда без дров останешься.
Через два дня, вооруженный пилой и топором, пошел я вместе с Устиньей к морю.
По низменному болотистому берегу, утыканному пучками рыжей травы, на многие километры был разбросан плавник. Из него в устье реки надо было собрать плот. Подождать, пока прилив поднимет плот, и сплавить его вверх к деревне.
Тяжелый, сырой плавник, казалось, был прикован к земле. Вырубив две березовые жерди, мы ворочали ими как, рычагами. Что было сил я всаживал рычаг под бревно и, наваливаясь всем телом, подвигал плавник на десять-пятнадцать сантиметров. Под ногами чавкала глина, при каждом ударе рычага в лицо летели грязные брызги. Плечи болели от непрерывных рывков.
А многие бревна, которые мы выбрали для плота, лежали от воды метров за пятьдесят.
— Навались, Андреюшка, — командовала тетка. — Взя-ли!..
У меня от усталости дрожали колени, я цеплялся носками тяжелых резиновых сапог за каждую выбоину, спотыкался о камни, а тетка, не показывая и виду, разборчиво осматривала плавник, выбирала бревна без гнили.
— Ты не рви, ровней наваливайся, — советовала она, поворачивая круглое, красное от натуги лицо. — Бревна не хребтом, а умом ворочать надо.
Рычаг в ее руке ловко входил под бревно и частыми нажимами перекатывал его, а я свою березовую жердь старался засунуть подальше, чтобы приподнять сырое бревно и разом сдвинуть его в сторону.
— Привычки нет, — говорила Устинья. — Покатал бы каждый год, так научился… Небось в городе и дров-то сам не колешь?
В городе у меня было центральное отопление, и я никогда не думал, что тепло в комнате может стоить таких усилий.
От судорожного рывка березовая жердь скользнула по сырому бревну, я потерял равновесие и ткнулся лицом в колючую траву.
— Передохнем немного. Боле половины уже собрали, — сказала Устинья.
Я сел на бревно и расстегнул ворот рубашки, подставив грудь свежему ветру с моря. В прибрежных камнях хлюпали мелкие мутные волны. Над полосой отлива носились чайки. Они ссорились друг с другом и пронзительно кричали.
На другой стороне реки виднелась бревенчатая избушка, возле которой стояла телега с задранными оглоблями, и, смешно подпрыгивая спутанными ногами, паслась пегая лошадь.
— Что там? — я показал на избушку.
— Сплавщики стоят… Как сплав начинается, они в устье реки делают запань и собирают в нее лес. Тот, который по реке молем сплавляют. Через неделю должен сплав быть…
Устинья тяжело дышала. Я заметил, что короткие, с обломанными ногтями пальцы ее рук, положенных на колени, мелко дрожат, а глаза тусклые, как у человека, который не спал сутки.
Несмотря не сноровку, она устала не меньше меня, и теперь всеми силами старалась, чтобы я этого не заметил.
Искоса посматривая на тетку, я вдруг вспомнил старый мост, который кряхтел и дрожал во время ледохода, но стоял потому, что нужно было стоять…
Тетка развязала платок с едой. Давно, с самого фронта, я не едал такой рассыпчатой печеной картошки, с которой легко снималась похрустывающая корочка.
Затем снова работа. Неподатливый березовый рычаг, пот, льющийся по лицу, и тоскливое ожидание той заветной минуты, когда проклятое бревно окажется на глинистом отливе рядом с двумя десятками других.
Едва мутная приливная волна подошла к собранным бревнам, тетка бросила жердь.
— Не поспеем боле… Давай плот сколачивать.
Трехдюймовые гвозди схватили березовыми скрепами толстые бревна. Вода незаметно приподняла плот и покачнула его.
— На плаву теперь. Ловко подгадали воду. — Тетка взяла багор, и мы тронулись по реке.
При каждом толчке тупые бревна нехотя раздвигали воду, заплескивая ее наверх. Грузный плот постепенно набирал ход.
Прилив помогал нам, мощным потоком вливаясь в реку и пересиливая течение.
Скоро плот уже ходко шел вдоль берега.
— Здорово! — частыми толчками шеста я подгонял его. — Так через пару часов доберемся до дому.
— Скоро ты дело делаешь! — усмехнулась Устинья, отжимая мокрый подол. — Впереди каменья будут и прибылая вода кончится. Намаемся еще вдосталь…
Она оказалась права. Через полчаса плот ткнулся о камень, и стал, натужно скрипнув березовыми перекладинами.
Пока мы снимали его с каменной верхушки, клином впившейся между бревнами, прилив кончился.
Теперь каждый метр приходилось одолевать с трудом. На середине реки течение было таким быстрым, что плот то и дело сбивало в сторону. А возле берега под водой темнели камни.
Когда бревна скрипели, налезая на очередной камень, я спрыгивал в холодную воду и, бредя по пояс, освобождал застрявший плот.
С теткой мы не разговаривали. По одному ее жесту я понимал, что надо отворотить плот или, навалившись на шест, задержать его.
До деревни оставалось километров пять.
— Устинья!.. — донесся с берега протяжный крик.
На широком разливе, спустившись к самой воде, стоял человек и махал шапкой.
— Иван Степанович кричит, — сказала тетка. — Бригадир на сплаве.
Приложив руки ко рту, она откликнулась, перекрывая глухой шум воды на перекатах.
— Гони скорее пло-о-т! — донеслось с берега. — Сплав пошел… Запань еду станови-ить!
— Чего рано сплав на-ча-ли? — Устинья перешла на другую сторону плота.
Бригадир сплавщиков, удостоверившись, что мы его услышали, надел шапку и вытащил из кармана кисет. Мне хорошо было видно, как он скручивал козью ножку.
— …срочно! — донеслось с берега.
Я догадался, что сплав начали досрочно.
— Леший их унеси! — тетка уперлась шестом. — Всегда что-нибудь придумают, а из-за них тут спину ломай. Пхайся, чего глаза расставил! Застанет нас сплав, до дому не доберемся.
Первые бревна молевого сплава встретились километрах в трех от деревни.
— Ничего, теперь прогоним плот, — обрадованно сказала тетка. — Я думала, нас на Никольской корге прижмет, а мы проскочили. Теперь левым рукавом пойдет.
Перед нами был длинный изогнутый остров, заросший мелким тальником. Остров делил реку на два рукава. В правом течение мчало между камнями воду стремительными глянцевыми перекатами. Там шел сплав. Желтые бревна, похожие издали на карандаши, неслись друг за другом, то скользя по стеклянной глади воды, то утопая в пенных порожистых заворотах. Они обгоняли друг друга, ударяясь о камни, вставали торчком, уходили под воду, неожиданно выскакивали на поверхность, крутились и снова неслись в торопливом потоке.
Левый рукав был тихим, глубоким плесом, где вода текла лениво, сбивая в заводях желтые наплывы пузырей. Десятка два бревен, случайно заскочивших сюда, спокойно лежали на поверхности, почти не двигаясь с места.
Когда остров кончился, я понял, почему в левый рукав шло так мало сплавляемого леса. За островом наискосок через всю реку протянулась каменистая гряда. Как воронка, собирала она плывущие бревна и направляла их в правый рукав.
— Этака беда! — Тетка неожиданно застопорила плот. — Завал ведь на корге делается!
Я уперся шестом в каменистое дно и оглянулся.
В том месте, где начинался быстрый порожистый поток, в горлышке воронки, образованной каменной грядой, желтела бесформенная куча бревен. Вода выворачивала их торчком, перекидывала друг через друга, швыряла о камни. Завал, видно, начался недавно. Поток еще ворочал его, отрывал бревно за бревном и кидал их в стремнину. Но было ясно, что через час завал, как деревянная пробка, заткнет горло воронки.
Завал на порожистой реке — страшное дело. Когда лес идет молем, одно бревно может сделать большую беду. Стоит ему натолкнуться на камень и случайно развернуться поперек течения, в него упрется десяток плывущих следом. Потом будут напирать остальные, вклиниваться в затор, забираться друг на друга. Прозевай сплавщики — и вместо спокойного потока бревен над водой будет ворочаться и скрипеть деревянный еж, распухающий с каждым часом. Тут багры уже не помогут. К такому завалу не подступиться и опытным сплавщикам.
Только хороший заряд взрывчатки может раскидать искореженные бревна и открыть путь сплаву.
— Чего-то сплавщиков на берегу не видно. — Приставив козырьком к глазам ладонь, тетка смотрела вдоль реки. — Сидят, окаянные, где-нибудь у печки и шаньги трескают!.. А здесь что деется!..
— Поехали, а то сами застрянем. — Мне хотелось скорее пригнать к деревне вымотавший силы плот.
— Через два часа здесь такая страховина сделается, что к ней ни с какого боку не подойдешь. Леса-то сколько загубится! — Тетка перекинула багор и стала медленно отжимать плот вправо. — Я в деревне этих сплавщиков разыщу. Я уж им скажу-выскажу, как лес губить!..
Она развернула плот.
— Куда вы?
— Завал разбирать… — хрипло сказала она. — Видишь, как густо лес идет… Не разберем сейчас эту кучу, сплавщикам завал не осилить. Большой утоп леса будет, о камни много лесин порвет и покорежит.
Подогнав плот к гранитной корге, за которой ярилась быстрая вода, мы кое-как протиснулись между двумя камнями и оказались в правом русле.
Теперь надо было поднять плот против течения.
По-мужски расставив ноги, тетка стояла на носу и ловко орудовала багром, отталкивая в сторону налетавшие на нас бревна.
— Навались!.. — кричала она мне. — В избе потолок головой достаешь, а тут плота сдвинуть не можешь. Разом! Взяли!..
Я толкал до ломоты в плечах, до тяжелого хруста в груди, до серых пятен, прыгавших перед глазами.
Наконец мы оказались метрах в двадцати выше завала.
Высмотрев подходящий камень, тетка приткнула к нему плот и надежно укрепила его.
— Теперь надо бойко дело делать, — она спрыгнула с плота в холодную быструю воду.
То карабкаясь по камням, то бредя по пояс в воде, мы добрались до завала и стали проталкивать бревна на свободную воду. Багор у нас был один, поэтому мне пришлось орудовать березовой жердью. Она то и дело соскальзывала. Я падал, ушибался о камни, ругал про себя увертливые непослушные бревна и, наконец, разозлился.
Одним махом я вскочил на скрипевший завал и, засунув жердь как рычаг между бревнами, с остервенением отвалил сразу в сторону полдесятка стволов.
— Гляди, как стронется! — крикнула мне тетка.
Я и сам понимал опасность своего положения, но какой-то азартный чертик заставил меня бегать по мокрым крутящимся бревнам, то уходящим вниз, словно клавиши пианино, то упрямо высовывающим мокрые концы с мохнатой корой.
Одно за другим я отбивал их на стремнину.
Наконец все, что можно было убрать, было убрано. Но в самом центре потока между двумя камнями, высунувшими из воды зазубренные верхушки, плотно сидело десятка полтора стволов, вбитых, как деревянный клин. Багром их не осилишь. Оставлять тоже нельзя, иначе снова начнет расти завал.
— Выбить надо. — Тетка стояла рядом со мной на камне. У наших ног, завиваясь пенными барашками, клокотала вода. — Придется плотом выбивать.
— Разобьется плот.
— Да уж не уцелеет, — невесело усмехнулась Устинья и туго затянула под подбородком узел измазанного глиной платка. — Пропал наш плот…
«Пропал наш плот», — эта простая мысль не сразу дошла до моего сознания. Значит, пропал труд, который мы с теткой затратили, чтобы собрать плот и поднять против течения почти до деревни…
Ладно, всякое в жизни случается. В конце концов через месяц я вернусь в город, в квартиру с центральным отоплением и забуду, как бродил по пояс в воде и выламывал руки, толкаясь против течения.
Но для Устиньи это был не просто плот, а дрова на зиму. На долгую и суровую северную зиму, когда стены трещат от мороза и пурга по крыши заметает избы.
— Чем же топить будете? — спросил я ее.
— Не береди душу… — Ветер бил в лицо тетке и слезил ей глаза. — Из-за этих иродов окаянных зимой теперь в стуже насидишься.
— Давайте лучше я в деревню сбегаю и сплавщиков приведу.
— Пока ты их разыщешь, здесь невесть что будет, — отмахнулась от меня тетка.
— Пропадет ведь плот.
— Ты хоть над ухом не каркай… У тебя-то чего голова болит? Спрыснешь себе в город и опять о тетке двадцать годов не вспомнишь.
Оставив меня на камне, она добралась до плота и развернула его на стремнину.
Глубоко осевший плот двигался, как таран, с каждым метром набирая разгон.
Чуть пригнувшись, Устинья стояла с багром наперевес на плоту, который стремительно несло на остаток завала.
«Только бы она не свалилась!» Я покрепче натянул кепку и на всякий случай придержал шестом возле себя толстое бревно.
Всей тяжестью плот ударил в затор. Забурлила водоворотом вода, что-то заскрипело надрывно и тонко, несколько бревен встали торчком и ухнули на плот, расшибая скрепы.
Устинья покачнулась, взмахнула багром…
Я закрыл глаза.
Это продолжалось несколько мгновений. Когда я открыл глаза, все уже кончилось. По освобожденному проходу вперегонки плыли бревна, и на паре их была тетка. Наверное, только два этих бревна и остались от нашего плота.
Кое-как я добрался до берега и поплелся за Устиньей в деревню. Всю дорогу она ругательски ругала сплавщиков. По ее словам, это были самые никудышные люди, способные только губить лес.
Как у нее мог ворочаться язык, моему уму было непостижимо!
Раньше я хотел пригнать плот. Теперь так же остро я хотел дотащиться до избы и там, не снимая ни сапог, ни одежды, плашмя свалиться куда-нибудь.
На окраине деревни нас встретил Матвей.
— Где плот? — тревожно спросил он.
— Сплавщики завал на реке проворонили… Нам пришлось разбирать… Вишь, городской гость вымок как мышь.
— Значит, ухайдакали плот? — догадался Матвей.
— Ухайдакали, — мрачно подтвердил я, впервые за последний час разжав губы. — Тетка им завал разбила.
— Беда прямо с ней!.. Зимой ведь без дров будешь сидеть, Устинья, — напустился Матвей. — Теперь больше плот не пригонишь.
— По-твоему, надо было значит, сплавной лес загубить? — тихо спросила его тетка. — Сам небось гла́за не пожалел, как нужда подошла… Бригадиром тебя выбрали, а ты мне такие слова говоришь!
Матвей замолчал.
— Я куплю ей дрова на зиму, — сказал я бригадиру.
— Не нищие небось… В колхозе живем, сообща. — Матвей дружелюбно моргнул глазом. — Обогреем твою тетку, товарищ писатель.
На крыльце своего дома Устинья грузно опустилась на ступеньку.
— Вот и кончилась моя силушка у родимого порога, — сипло сказала она, и две слезы неожиданно прокатились по ее щекам. — Остарела, видно, я, Андреюшка. В дом войти не могу.
Мы ввели ее в комнату и уложили на теплую лежанку.
Рыжий кот, удивленный молчаливостью своей хозяйки, ходил возле лежанки, свечкой задрав пушистый хвост и недоуменно шевеля усами.
— Пусть завтра она отдохнет. Без нее управимся, — сказал мне Матвей. — Не могла ведь мимо завала проехать?.. Неспокойная душа!
— Неспокойная, — согласился я, стаскивая мокрые сапоги. — Вот и пойми людей… Капустную рассаду помнишь? По-моему, она ее все-таки с колхозного огорода принесла. В моей голове не укладывается… Под полой горсть рассады притащила, а чтобы завал разбить, плота не пожалела.
Глаз у Матвея вдруг стал строгим.
— Ты нас, товарищ писатель, капустной рассадой не меряй. Нам этот аршин не подходит… Мелковатый он для нас… Во какие дела!..
Утром я снова сел за стол, на котором лежала стопка исписанной бумаги. Это была почти готовая повесть о «лишних людях». Мне оставалось дописать главу. Перечитал последнюю страницу.
В окно был виден старый мост. Выстояв во время ледохода, он теперь деловито пропускал по горбатой спине колхозные повозки и неторопливых пешеходов. Между позеленевших от старости бревенчатых быков моста одно за другим плыли тяжелые бревна.
Истопив печь, тетка отправилась на колхозные огороды. Молевой сплав шел вовсю. Рыжий кот забрался дремать на припечек, а я засунул недописанную повесть на дно чемодана и уселся за этот рассказ.
1959
В распахнутое окно видно Хиг-озеро — просторная вода, уходящая в фиолетовые лесные хмари. На чешуйчатой дорожке, брошенной солнцем вдоль озера, приклеилась к воде рыбачья лодка. Когда рыбак взмахивает удилищем, из воды вылетает короткая серебряная молния и, качнувшись в воздухе, мягко опускается в лодку.
Узким перешейком Хиг-озеро отделяется от такого же лесного великана Селинг-озера, на многие километры разлившегося среди неоглядных сосновых боров. На перешейке чернеет опаленная земля. Языки подпалин, похожие на растопыренные пальцы, тянутся к бескрайним лесам Заозерья.
В низкой комнате, набитой народом, заседает товарищеский суд поселка Хиг-озера. Он судит меня, Андрея Логинова, учителя русского языка и литературы неполной средней школы. Судит за то, что я утопил три копны сена, принадлежавшие водителю мотовоза Петру Холодову.
Комната гудит, как река на перекате, и председателю суда, нормировщику Кузьмину, приходится долго стучать карандашом по графину, чтобы установить тишину.
— Расскажите, Петр Иванович, как дело было, — обращается он к Холодову.
— Чего рассказывать, — говорит водитель. — В моем заявлении все описано… Утопил учитель мое сено — вот и весь сказ! Я каждое воскресенье косой на перешейке до седьмого пота махал, а он в один момент мои труды в озеро вывалил.
— Так, — говорит нормировщик и смотрит на меня холодными глазами.
Я знаю Кузьмина. Жизнь он представляет в виде разграфленной конторской книги, в которой все аккуратно расписано по соответствующим графам и в каждой графе подведены итоги. Я улавливаю минутное замешательство председателя суда. Наверное, он сейчас прикидывает, в какую из граф этой книги записать меня, а в какую — водителя мотовоза.
— Обстоятельства дела расскажите, — говорит он Холодову.
— У Лешки спросите, он свидетель, — отвечает тот, — хоть и сын мой. Врать не будет.
Лешка сидит слева от меня на широкой деревянной скамейке. При голосе отца он вздрагивает и сжимает твердогубый рот. Мне хорошо виден профиль Лешки. У него, так же как у отца, большой мясистый нос над скошенным подбородком и темные глаза, прикрытые пухлыми веками. Глаза Лешки упорно смотрят в пол, словно он что-то потерял и теперь изо всех сил старается разглядеть свою потерю в широкой щели между рассохшимися досками.
Я знаю Лешку. Два года я учил его, рассказывал ему о Пушкине и Шолохове. Весной я поставил ему пятерку по литературе за то, что из класса он один помнил наизусть то место у Николая Островского, где сказано, как человек должен прожить жизнь.
— Скажи, Алексей, все как есть скажи, — говорит Холодов, тронув сына за рукав. — Людей не бойся…
Лешка поднял голову, посмотрел перед собой невидящими глазами, затем словно потух и еще больше съежился на конце скамейки.
Видно, с пятеркой по литературе Алексею Холодову я поторопился. Одно дело — знать цитату, а другое дело — жить по ней. Сейчас Лешке, наверное, больше всего хочется, нагнув голову, нырнуть в толпу, ужом проползти к двери и без оглядки удрать из поселка.
На месте Лешки я непременно бы удрал. Мне не понятно, что удерживает его на скамейке, под любопытными взглядами, что заставляет его молчать в ответ на настойчивые просьбы отца и прятать глаза от меня…
— Стесняется парнишка, — сказал Холодов и, поворошив шевелюру, начал рассказывать, как было дело.
— На глазах у парня он сено в воду вывалил. Мы ему детей доверили добру учить, а он каков!..
Верно, Холодову был тесен воротник сатиновой рубашки, потому что время от времени он с силой вытягивал шею и откидывал назад крупную голову.
Я слушал его и думал о том времени, когда мотоводителя Петра Холодова звали попросту Петюней.
Мы росли по соседству, в поморском селе километрах в тридцати от Хиг-озера. Сейчас там осталось полсотни домов с прохудившимися крышами, в которых доживают век старухи. Все, кто помоложе, разъехались по округе — в тайге выросли леспромхозы, железнодорожные станции, рудники и лесопилки.
Петюня был старше меня лет на пять, но мое детство прошло вместе с ним. У нас, босоногой деревенской мелюзги, Петюня был коноводом. Он единственный из всех не считал нас маленькими и глупыми. Он водил нас на лесные озера, где, вспухнув от комариных укусов, мы вылавливали по десятку окуньков, умудрявшихся попадать на наши самодельные крючки. Он учил нас узнавать грибные места, переплывать омут у мельницы и плести силки на куропаток.
Как утята с крепнущими крыльями, мы выводком таскались за Петюней по лесам, озерам и болотным глухоманям. Он разбирал наши споры, мирил и наказывал, утешал и распоряжался нами, придумывал игры и развлечения.
Я помню, как однажды Петюня организовал у себя сберегательную кассу и велел нам сдать в эту кассу всю наличность. Я отнес в эту кассу новенький рубль, подаренный мне отцом ко дню рождения.
Теперь я могу признаться, что тогда утаил два пятака. Когда было объявлено о сберкассе, я растранжирил эти пятаки. Купил на них в рыбкоопе две сладкие баранки и до сих пор помню вкус их, накрошенных в холодное молоко.
Обстоятельства разлучили нас лет на десять. Я встретился с Петром уже после войны. Сначала я не узнал его в круглолицем старшине с лётными погонами, стоявшем у вагонного окна. Но когда старшина, затягиваясь папиросой, вытянул губы и собрал возле носа морщинки, я шагнул к нему.
Мы хлопали друг друга по плечам и расспрашивали о новостях. Затем Петр вытащил из чемодана фляжку с разведенным спиртом, а я кинул на стол кольцо упругой, как авторезина, пайковой колбасы.
— Чем заниматься думаешь? — спросил меня Холодов.
Убей бог, ответ на этот простой вопрос был для меня уравнением с двумя неизвестными. После войны из родных у меня осталась единственная тетка, одинокая, надорвавшаяся на непосильной работе старуха. Демобилизовавшись, я ехал в родную деревню, где она жила.
— Буду где-нибудь работать, — ответил я Петру. — В институт хочу поступить.
Петр взглянул на меня, еле заметно улыбнулся и кинул в рот кружочек колбасы.
— Институт — дело сто́ящее, — сказал он, наливая в пластмассовые стопки разбавленный спирт. — Я буду в деревне обосновываться. В свою землю корнями врастать. Всю войну об этом думал. До чертиков надоело по свету шататься…
Он выпил стопку и поглядел на мой вещмешок, брошенный на вагонную полку.
— Багажишко-то у тебя слабоват, — сказал он мне. — На первое время надо было получше подзапастись…
Помню, тогда я позавидовал житейской рассудительности Петра. Я почувствовал себя никудышным человеком, у которого годы войны так и не вышибли из головы ребячью беззаботность. Подумал о том, что через неделю кончится срок армейского аттестата и я останусь наедине со своим тощим вещмешком, в котором лежала пара белья, портянки, томик Беранже и гимнастерка, «бывшая в употреблении».
Смешно сказать, но медаль «За боевые заслуги» на суконной гимнастерке Холодова выглядела куда солиднее моей замусоленной колодки с лентами трех орденов. Вместо орденских знаков у меня пока были справки с печатями и подписями, удостоверяющие право на их получение.
Ночью, подложив под голову свой вещмешок, я долго лежал без сна. Мне вспомнилось морщинистое лицо тетки, не видавшей меня десять лет; вспомнилось, что она без нужды любила лишний раз пожаловаться на тяжелое вдовье житье. Я представил, каким оценивающим взглядом поглядит она на мой вещмешок…
Под утро я тихонько сошел наугад на какой-то маленькой станции и уехал подальше от родных мест.
Долго рассказывать все, что произошло между той памятной встречей в вагоне и летним днем, когда я сидел перед столом, покрытым красной скатертью и слушал рассказ Петра Холодова о том, что случилось между нами во время лесного пожара. Я смотрел в окно, и почему-то на глаза мне попадалась опрокинутая вышка для прыжков в воду. Эту вышку мы построили на берегу озера прошлый год вдвоем с Костей Синяковым. Тем самым, который сидел сейчас за столом рядом с нормировщиком Кузьминым.
Весной в половодье льды опрокинули вышку, и теперь она лежала наполовину в воде, выставив костлявый бревенчатый бок. Хиг-озерские ребятишки приспособились с поваленной вышки ловить на удочки окуней.
Сегодня рыболовов не было видно. Я знал, что они сидят где-нибудь в закутке неподалеку от красного уголка и ждут, чем кончится товарищеский суд над их учителем. Так, как ждет сейчас Лешка Холодов. Из всех ребят его одного пустили на заседание товарищеского суда.
Может быть, сегодня, а может быть, завтра где-нибудь подальше от глаз взрослых Лешку окружат плотным кольцом те, с кем он сидит в классе, ходит на рыбалку, гоняет в футбол. Они не будут задавать вопросов, будут ждать, что Лешка скажет им. Трудно держать ответ перед молчаливым мальчишеским кружком, который судит обо всем «по правде», по этому нетронутому мерилу мальчишеской справедливости, не признающему ни соглашений, ни компромиссов.
И от того, что скажет Лешка, мальчишеский кружок либо возьмет его с собой купаться, либо молча уйдет, оставив одного…
Я знал хиг-озерских ребятишек. Ведь три года я учительствовал в здешней школе с тех пор, как получил заветную синюю книжечку с тисненым гербом, оттрубив шесть лет в заочном институте.
Приехав на работу в Хиг-озеро, я снова встретился с Петром Холодовым.
Вернее, сначала встретился с его домом. Когда я приехал в поселок, мне сразу бросился в глаза дом с веселыми резными наличниками, крашенными белилами, с рубленными «в лапу» углами, торцы которых были заботливо покрыты охрой. Под крышей бежал деревянный, знакомый до мельчайших завитков резной карниз.
— Чей это? — спросил я у коменданта поселка.
— Водителя нашего… Петра Холодова, — ответил тот и, оглядев меня, добавил: — Из деревни привез, родительский… Ничего домишко, складный.
С Петром мы встретились хорошо. И я был благодарен, что он не вспомнил ту далекую глупую ночь в вагоне. Он показал мне хозяйство, где все было устроено прочно и домовито.
Помню, когда мы осматривали огород, я невольно залюбовался чудесным видом на Хиг-озеро, открывающимся с пригорка, где стоял дом Холодова.
— Березок бы ты, Петро, сюда полдесятка посадил, — предложил я.
Он снисходительно поглядел на меня и ответил:
— Отошел ты от хозяйства, Андрей… Здесь березняку целый лес был. Пока я его свел, не один волдырь на руках заработал… У меня на пригорке картошка посажена, а березки в самый раз от солнышка ее загородят. Смекать в хозяйстве надо…
Он пошел по участку, то и дело нагибаясь, чтобы выдернуть на грядке сорняк или откинуть в сторону валявшуюся на дорожке щепку.
— Немало сил в хозяйство положил, — неторопливо говорил мне Петр. — А все потому, что на шее у государства не хочу сидеть. Есть тут у нас горлопаны… Кричат на собраниях, что молоко в орсе не продают, что картошка гнилая. А самим тряхнуться лень, землю лень копнуть.
Я согласился с Петром. Но березок, сведенных им на пригорке, мне все-таки было жаль.
Петр познакомил меня со своим сыном. Лешка сидел в сарае и перебирал картошку, обрывая с клубней тонкие светло-зеленые ростки. Когда мы знакомились, он протянул мне руку, и пожатье ее было по-мужски крепким.
— Помощник мой, — с затаенной гордостью сказал тогда Холодов. — К хозяйству приучаю…
Лешка взглянул на отца и взял из мешка очередную горсть картофелин с хилыми ростками. Мешок был объемистый, и я подумал, что Лешка, наверное, просидит возле него весь день. Весь чудесный летний день, когда солнце рассыпает по озеру веселые блики, в омутах всплескивает рыба, когда в звонколистом осиннике кукует кукушка и на пригорках зреет земляника.
— Ты, Алексей, как с картошкой кончишь, забор посмотри. Утром я назаровскую козу опять на огороде видел… Видно, эта тварь где-нибудь лаз нашла.
Лешка коротко кивнул головой и поглядел на меня тоскующими глазами.
— У тебя тоже, наверное, такой растет? — спросил меня Петюня.
У меня еще никто не рос.
— Зажился в холостяках. Дом надо заводить тебе, Андрей, — сказал Петр и, положив на плечо сына широкую ладонь, добавил: — Сыновей растить. То, что мы нажили, надо из рук в руки передать…
Когда в школе я стал расспрашивать о своих будущих учениках, старая учительница Мария Степановна сказала мне:
— К Алексею Холодову вы внимательнее приглядитесь. Парень книжки любит. Если бы не отец, он бы запоем читал…
Мария Степановна тоже сидела сейчас за столом с красной скатертью и слушала рассказ Холодова то и дело поправляя очки, сползавшие на нос. Из судей, выбранных жителями поселка, я больше всего боялся ее. Знал, что она не будет много говорить. Она тихо спросит: «Как же это вы, Андрей Викторович, человека могли обидеть?» — и, глядя мне в глаза, будет ждать ответа. Что я ей скажу в оправдание глупостей, которые натворил на узком перешейке во время лесного пожара?..
— Потом он к моей лодке подскочил и перевернул ее… Три копны сена по озеру так и поплыли. Ни травинки не осталось, — продолжал Холодов.
И все, что он рассказывал, было правдой. Действительно я утопил в озере три копны накошенного им сена. Утопил без всякого смысла, не отдавая себе отчета, хотя эти паршивые копны не имели никакого отношения к той истории, которая произошла на перешейке.
Главным в этой истории был Лешка Холодов.
Он сидел, согнувшись, на кончике скамьи и старательно разглаживал на коленке и без того гладкую штанину. Уши у Лешки были белыми, как листки бумаги, и кожа на лбу сморщилась бугристыми складками.
Странно, что Лешка до сих пор не удрал из клуба. Что его удерживало здесь? Наверное, страх перед отцом.
В обстоятельном рассказе Холодова чувствовалась глухая сила. Только теперь я сообразил, что у друга моего детства отличная память. Что он хорошо помнит мое бегство из поезда в ту ночь. Видно, он считает, что сейчас я тоже струшу и потихоньку уеду из Хиг-озера. Тогда все пойдет по-старому. Лешка будет перебирать в сарае картошку, носить веники для коз, следить за тем, чтобы в заборе ненароком не образовался какой-нибудь лаз. Будет помогать отцу по хозяйству и понемногу забывать про книжки…
Нет, Петюня, из Хиг-озера я никуда не уеду. Я заплачу тебе деньги за утопленные в озере копны и буду рассказывать твоему сыну о Горьком и Маяковском, о Диккенсе и Толстом. Я выведу его за калитку твоего дома, где ради лишнего мешка картошки ты свел под корень березовую рощу…
— Понятно, — задумчиво сказал нормировщик, когда Холодов кончил и уселся на скамейку рядом с сыном. — Теперь Логинова послушаем. Для порядку, так сказать.
Лешка втянул голову в плечи, словно над ним занесли палку.
Мне надо было рассказать людям, что случилось неделю назад на узком перешейке между двумя озерами.
В июне стояла небывалая для здешних мест сушь. Каждый день солнце выкатывалось из-за леса громадным шаром и начинало палить не привыкшую к жаре землю. Высохли болота, и белый ягельник уже не пружинил под ногами, а ломко хрустел, рассыпаясь, как песок.
В Хиг-озере вода осела на добрый метр, обнажив узловатые корни ивняка.
Горели леса. Почти каждую неделю на небе размазывалось фиолетовое пятно, и кто-нибудь из старожилов, приставив ко лбу ладонь, вглядывался и определял:
— У Шундручья занялось…
Затем самолет пожарной охраны сбрасывал над поселком хвостатый вымпел. Хмурый начальник лесоучастка снимал бригады с лесосек, раздавал лопаты и ведра, брал из орсовского магазина консервы, и лесорубы уходили тушить пожар.
Люди измучились на пожарах. Они возвращались в поселок с горелыми прорехами на одежде, с воспаленными глазами, с ожогами на руках. С надеждой смотрели мы в те дни на самую крохотную тучку, плывущую на небе. Но, словно по уговору, тучки были легкие, как хлопья ваты, и не роняли на землю ни одной капли дождя.
В конце июля случилось то, чего с тайной тревогой уже давно ждали в поселке. Дымный хвост встал в лесу километрах в двух от селения, возле делянки первой бригады.
Я начал рассказывать все как было.
В этот день я уехал на рыбалку километров за пять от поселка. Устроившись в укромном заливчике, неторопливо таскал увесистых окуней и плотвичек.
К полудню решил перекусить. И только тут, выбравшись из заливчика, увидел дым над лесом.
Бросив в лодку садок с рыбой, я смотал удочки и быстро поехал к поселку.
За полчаса я уже добрался до перешейка, разделявшего озера. Перешеек был низкий. В половодье его местами заливала вода. Когда она скатывалась, на нем оставались густые кусты ивняка, а летом вырастала буйная, в пояс, трава.
Черный столб дыма, поднявшийся над лесом возле поселка, угрожающе загибался к перешейку. И я уже тогда подумал, что худо будет, если пожар проскочит в необжитое Заозерье, в бескрайные заповедные леса…
Изо всех сил налегая на весла, я гнал лодку в сотне метров от берега.
И вдруг увидел, что в густой осоке приткнута к берегу черная объемистая плоскодонка. Я узнал ее. Это была плоскодонка Петра Холодова.
— Петро! — крикнул я изо всех сил, привстав в лодке. — Лес горит! Слышишь, Пет-ро!..
На мои крики никто с берега не отозвался. Это показалось мне непонятным. Я хотел уже повернуть лодку к берегу, но подумал, что сейчас некогда выяснять, почему оставлена лодка, а нужно скорее ехать в поселок.
Дымные языки все круче и круче заворачивали к перешейку. Помню, тревожно кричали вороны, стаей кружившиеся над ивняком. По стволу высоченной сосны металось полдесятка белок, и где-то назойливо стрекотала сорока.
Солнце проглядывало сквозь дым, тусклое, похожее на старинный, красной меди, пятак.
До поселка я не доехал. Там, где стена соснового бора обрывалась у перешейка, я увидел клубы дыма, а между ними змеистые язычки, бегущие среди кустов ивняка.
Видно, огонь незаметно повернул в сторону от очага пожара, где люди бились с ним, стараясь преградить ему путь к поселку, к погрузочным эстакадам на лесных делянках, к узкоколейке. Он воровски пробрался к перешейку, чтобы перемахнуть в Заозерье и там разгуляться вволю.
— В Заозерье нам бы огонь не остановить, — глухо сказал я, уставясь в линялый кумач, которым был застелен судейский стол.
Я замолчал, собираясь с мыслями. В голове отчетливо встала картина пожара на перешейке.
Языки пламени густели на моих глазах. Иногда они встречали на пути сухостойное дерево и взлетали над кустами нарядной огненной свечкой, разбрызгавшей в стороны светлячки искр.
Когда я выскочил на берег, пожар на перешейке бушевал вовсю. Плотные кусты ивняка, на котором каждое половодье оставляло пересохшие пучки травы и мха, ломкие веточки, сухие листья и лесной мусор, оказались для огня лакомой пищей.
Подбежав к очередному кусту, огонь осторожно лизал темные корни, словно примеряясь, как лучше броситься на добычу, затем взбегал на куст тысячами красно-желтых зверьков и вмиг раскидывал жаркий полог пламени. Секунду-другую куст светился розовыми отблесками, потом тонул в клубе белого дыма. Когда дым рассеивался, на земле оставались две-три чадившие головешки.
Схватив со скамейки свой латаный рыбацкий ватник, я намочил его в воде и побежал туда, где в клубящемся дыму метались по траве проворные огоньки.
Я принялся яростно хлестать их мокрым ватником.
При каждом ударе они рассыпались снопами искр, взлетали тучами копоти, шипели струйками едкого чада.
Но стоило мне отойти в сторону, как они злорадно таращились красными угольками, выскакивали из пепла и снова жадно лизали сухую траву, расцвечивая ее жаркими зигзагами.
Сломя голову я бегал из края в край, колотил мокрым ватником, топтал сапогами головни и вырывал траву вокруг кустов, чтобы не подпустить к ним огонь.
Жар опалил мне лицо. Я чувствовал, что кожа на нем высохла и натянулась так, что стало больно вискам. Дым першил в горле, глаза слезились. С ног до головы я был засыпан копотью. То и дело на одежду попадали угольки, и я вскрикивал от внезапных ожогов.
Силы были неравны. Пожар теснил меня метр за метром. В суматохе я не заметил, как он подобрался к тому месту, где я оставил лодку.
— От огня у лодки канат перегорел, — тихо сказал я, хоть про эту оплошность можно было суду и не рассказывать. — Когда я спохватился, ее уже от берега отнесло…
— Без лодки, значит, остался, — неожиданно перебил меня Костя. Он сидел за столом, подперев подбородок двумя кулаками. — Ведь тебя пожар мог в Заозерье угнать… Там бы ты в два счета окочурился…
Только сейчас я сообразил, чем рисковал, оставшись тогда без лодки на узком перешейке. Мне и в голову не приходило, что пожар мог угнать меня в Заозерье. Как же он мог угнать, если туда он не должен был пройти?..
— Вплавь бы ушел, по озеру, — ответил я Косте.
Кузьмин, услышав это, недоверчиво шевельнул губами. Мария Степановна беспокойно скрипнула стулом.
Конечно, мне одному не удалось бы погасить пожар. Я уже еле держался на ногах и задыхался от дыма. Одежда была в подпалинах. Ватная куртка тлела во многих местах едким, вонючим дымом.
И тут огонь уткнулся в широкую выкошенную поляну, протянувшуюся через перешеек. Лизнув с налету колкую, скошенную под корень траву, полоса пламени враз потускнела, рассыпалась искрами и зачадила.
Огонь стал тухнуть сам по себе. Обрадовавшись передышке, я побежал к берегу и кинулся с головой в воду, чтобы остудить лицо, унять зуд обожженной кожи на руках и на шее, смочить потрескавшиеся губы. Я жадно пил воду, плескал ее в лицо, на плечи и тоскливо смотрел, как хвостатые дымки чадили на пожарище.
Я знал коварные повадки «низового» лесного пожара. С виду затихнув, огонь уходил в землю, прятался в сухом торфе, неприметно тлел в трухлявом буреломе. Потом, набрав силу, вырывался на простор, и все начиналось сначала.
Скошенная поляна мне казалась ненадежным препятствием для огня. Стоило подняться ветру, он легко перемахнет через поляну и снова заполыхает во всю силу.
И тогда уже не сдержать пожара. От усталости у меня зарябило в глазах, руки висели как плети, голова была свинцовой, тупо ныла поясница.
Отмокнув в холодной воде, я выполз на берег и уселся под кустом ивняка, соображая, что делать дальше.
Дым возле поселка стал меньше: видно, там удалось сломить пожар. Потеряв свою силу, он еще дымил среди опаленных деревьев, всплескивался то тут, то там ярким пламенем догорающих головней, потушить которые было нетрудно.
Я решил добраться до поселка, привести на перешеек людей и уничтожить до последней искорки огонь, притаившийся у края скошенной поляны.
Оглядевшись вокруг, я увидел свою лодку метрах в трехстах от берега. Ее медленно относило на середину озера. Смотанные удочки сиротливо лежали на корме.
Я подумал, что до лодки придется добираться вплавь, но тут вспомнил про плоскодонку, которую видел у перешейка.
Счет времени был потерян. Я не знал, сколько мне пришлось биться с огнем: полчаса или два часа. Не знал, стоит ли на месте плоскодонка. И все-таки побежал разыскивать ее. Спотыкаясь о кочки и цепляясь за кусты ивняка, я из последних сил бежал по перешейку…
Я стал рассказывать, что было дальше.
Холодова я увидел неожиданно. Вывернувшись из-за куста, я едва не наткнулся на него. Взвалив на себя такую вязанку сена, что из-под нее были видны лишь задники резиновых сапог, мотоводитель тащил ее к берегу.
— Петро! — Я ухватился за веревку, которой была опутана вязанка. — Ты здесь?
Качнувшись из стороны в сторону от моего рывка, Холодов выскользнул из-под поклажи, как уж из травы.
— Чего хватаешься, леший тебя взял!.. Едва хребет не свернул. Что стряслось?
— Лес на перешейке горит, — торопливо заговорил я. — У скошенной поляны огонь затух… Людей надо.
— То горит, то затух, — хрипло Сказал Холодов. — Сказывай толком. На перешейке, говоришь, горит?
Я кивнул.
Мотоводитель вытер с лица пот рукавом сатиновой рубахи и сказал, в упор глядя мне в глаза:
— На перешейке нечему гореть… А кусты спалит, на тот год трава будет гуще, укосистей.
— Пожар в Заозерье может проскочить.
— Ты же сказал, что он затух, — насмешливо оглядел меня он.
Верно, я и в самом деле был смешон в мокрой с прорехами одежде, орущий на весь лес про пожар, который уже погас.
— Чего горячку-то пороть? Этак людей до смерти напугать можно. — Холодов нагнулся, примериваясь, как ему лучше вскинуть на себя вязанку с сеном. — Выскочил из-за куста, как черт из бани…
Он кольнул меня глазами из-под густых бровей и деловито стал затягивать ослабевшую веревку.
И тут я почувствовал, как во мне нарастает холодное бешенство.
Я стоял перед ним, с ног до головы мокрый, весь в копоти. А Петюня заботливо подтягивал веревку, чтобы ненароком по пути не вывалился клок сена из вязанки.
— Лес горит, — упрямо сказал я мотоводителю, стараясь заглянуть ему в лицо. — Бросай к черту свое сено! Бросай!..
Уж не помню, что я еще кричал Петру в эти минуты. Я кричал, а он, взгромоздив на спину вязанку, пошел к своей плоскодонке.
И поверьте, мне не хотелось его догонять.
«Ладно, один осилю», — зло подумал я и повернулся, чтобы уйти.
Может быть, все бы кончилось спокойно и мне не пришлось сейчас отвечать перед товарищеским судом.
Но тут я увидел Лешку. Он стоял возле куста, ухватившись рукой за ветку, и смотрел на меня широко раскрытыми испуганными глазами. У ног валялась вязанка сена.
— Ты чего уставился? — крикнул я. — Беги скорей за папашей, а то ваши козы без сена останутся… Кулацкая порода!
У Лешки вдруг по-мальчишески задрожал подбородок, и глаза стали беспомощными, растерянными. Он глотнул воздух и вдруг тихо сказал мне:
— Можно я с вами пойду, Андрей Викторович?
Его голос вернул мне самообладание. Я вспомнил, что Алешка — мой ученик, а я учитель русского языка и литературы.
— Конечно, Леша. Отец один управится с работой, а ты мне помоги. Надо спасать лес… Ты слышал, как я кричал?
Лешка испуганно ворохнул глазами и, помолчав, признался:
— Слышал…
— Почему же вы не откликнулись?
— Тятька не велел, — опустив голову, сказал Лешка. — «Пожар, — говорит, — здесь и без нас потухнет».
— И ты поверил? — Я спрашивал Лешку, зная, что сейчас ему нельзя дать ни малейшей лазейки, чтобы уйти от разговора напрямик. — Ты поверил ему?
— Нет, — выдохнул Лешка. — Побоялся… Тятька велит его всегда слушаться.
— Сейчас ты не боишься идти со мной?
Лешка отрицательно покачал головой и почему-то потуже затянул ремешок на брюках.
Мы побежали с ним по перешейку.
И в это время сзади раздался крик Петюни:
— Лешка! Куда тебя понесло? Вертайся назад!
Оглянувшись, я увидел, что Холодов догоняет нас. Он бежал, грузно топая сапогами. В руках у него был моток веревки.
Лешка поглядел на меня и не остановился. Он бежал рядом, и мне было слышно его прерывистое дыхание. Когда топот Петюни стал настигать нас, Лешка ускорил бег и обогнал меня. Ему хотелось, чтобы я оказался между ним и отцом. Я понимал, что Лешке сейчас очень страшно. Но он бежал, упрямо нагнув голову и прижав к груди руки.
— Стой, тебе говорят!.. — Холодов рявкнул над моим ухом так, что Лешка сразу словно споткнулся о невидимую преграду.
— Отца не слушаешься? — Холодов рванул Лешку за плечо. — Я за тебя сено буду носить?!
— Он со мной идет, — стараясь говорить как можно спокойнее, сказал я Петюне. — Он будет помогать мне…
— Нечего ему бездельничать, — зыркнув тяжелыми глазами, оборвал меня Петюня. — У него работа есть. Зачем мальчонку сманиваешь?
— Я сам пошел с Андреем Викторовичем, — сказал Лешка. — Не буду я сено носить… Все люди на пожаре, а мы…
— Сейчас я тебя научу, как с родителями разговаривать! — и Холодов хлестнул Лешку собранной в моток веревкой.
Лешка втянул голову в плечи и, как зайчонок в куст, нырнул за мою спину.
— Когда Холодов снова веревкой замахнулся, я парня рукой загородил, — рассказывал я. — А он мне по обожженному месту так секанул, что в глазах потемнело… Ну, тут я уже не стерпел и дал ему в отместку…
Я замолчал. И только тут ощутил напряженную тишину в красном уголке. Кто-то, шевельнувшись, скрипнул скамейкой, и этот надсадный деревянный скрип холодком резанул меня по душе.
Я поднял голову и увидел, что в упор на меня глядит сотня глаз. Верит мне и не верит…
— Так было дело, Алеша? — спросил Кузьмин.
Лешка встал и сказал:
— Так.
И заплакал. Плакал он почти беззвучно, уткнувшись лицом в старенькую кепку. Теперь мне стало понятно, почему Алексей Холодов терпеливо сидел на скамейке перед товарищеским судом.
— Уймись! Чего разнюнился? — цыкнул на сына Холодов. — Ступай домой…
Лешка встал и, глядя себе под ноги, пошел из красного уголка. Собравшиеся расступились перед ним. До самой двери он шел по людскому коридору, не смея поднять глаз. И горе его было так велико, что никто не решился сказать ему ни слова в утешение.
— Зачем сено у Холодова из плоскодонки в воду вывалил? — неожиданно спросил меня Кузьмин.
— Не знаю, — честно признался я. — Не стоило его вываливать… Не в сене дело было.
— Не в сене, — согласился нормировщик. — Значит, у лодки опять схлестнулись?
— Опять, — вздохнул я. — Когда мы с Лешкой прибежали на скошенную полянку, там уже были люди из поселка. За полчаса мы управились с огнем, и я, раздобыв лодку, поехал на озеро разыскивать свою.
— С парнем теперь что будешь делать, Холодов? — тихо спросила водителя учительница Мария Степановна. — Он ведь в тебя веру потерял.
Тот молчал, не смея взглянуть в зал, который ждал его ответа. Я понял, что в первый раз в жизни Петр Холодов не знал, как ему ответить, как поступить…
Я смотрел в окно. Отсюда было хорошо видно темное пятно пожарища на перешейке между двумя лазурными лесными великанами.
Синели сосновые боры. Ветер шелестел в прибрежном молодняке.
Где-то там, среди деревьев, одиноко бродил сейчас взрослый человек Алексей Холодов и думал, как он будет жить дальше.
1962
Вода на заливе словно живая. Набежит ветерок — она посуровеет, задернется рябью. Проглянет сквозь тучи солнышко — вода посветлеет, заискрится, вспыхнет веселыми зайчиками. У берегов, утыканных валунами, она густо-синяя, а у горизонта отливает седым перламутром.
Самое узкое место на заливе — у деревни Рочеги, рассыпавшей свои темные бревенчатые домишки от зубчатого ельника до песчаной отмели, где качаются на вешалах смоленые рыбацкие сети. Место здесь ветреное. Редкая неделя пройдет, чтобы не падала на Рочегу злая морянка, вздымающая на заливе саженные волны. Поэтому дома в деревне отвернулись от моря и уставились в вековую хмарную тайгу. Только новая двухэтажная школа, сложенная из кирпича на месте развалившейся часовни, смело смотрится в морскую даль большими окнами.
На другой стороне залива против Рочеги — лесопильный завод. Штабеля кругляка на нижнем складе, пакеты пиловочника на бирже, две черные трубы над древним сосновым бором. Гудок лесозавода в деревне вместо часов. Утром прогудел гудок — смена началась на заводе, начинается работа и в колхозе. По вечернему гудку шабашат на обеих сторонах залива.
Рочега с лесопильным заводом связана не только гудком. Многие из деревни работают на заводе и живут там в поселке. В новых четырехэтажных домах, ровными линиями поставленных в сосновом бору, который чудом уцелел при постройке лесозавода. Приезжающие в поселок и по сей день дивятся корабельным соснам, рядами выстроившимся на улицах.
Рочегу заводчане не забывают. Каждую субботу после гудка на деревянной пристани собирается к перевозу заводской народ. Да и земляки тоже не упускают случая побывать на заводе. Кто в гости приглашен, кому надо в заводской универмаг заглянуть, кто просто по своему «дитятку» соскучился, хотя у этого «дитятки» в плечах косая сажень и зазнобушка к свадьбе платье готовит.
Перевозчику Федору Заболотнову работы вдоволь. Его смоленый карбас с косым парусом с утра до вечера бороздит залив. На завод везут крынки с молоком, стопки свежих шанег и крутые яйца, сваренные в самоваре. Частенько в карбас грузятся мешки с картошкой, бочонки с отборными беломорскими сельдями или свежей камбалой. В Рочегу Федор доставляет связки баранок, калоши, полупальто с меховыми воротниками, а иногда половые доски, тес, обрезки брусьев, годные и для потолочных балок и для перекладин крыльца.
Отдыхает Федор, только когда задувает морянка. Сырой, шквалистый ветер начинается внезапно. Из-за дальнего мыса вылезает маленькая лохматая тучка и за полчаса разрастается в полнеба. На заливе наступает тишина. Стихает рябь, не шелестят в прибрежных камнях волны. Вода сереет, становится тяжелой и тусклой. Чайки с тревожными криками несутся к укромным расселинам в прибрежных скалах. Карбасы и рыбацкие лодки поворачивают к берегам.
Ветер сваливается на залив неожиданно, словно брошенный кирпич. Вода всплескивается пенными барашками, раскачивается и начинает гулко хлестаться о берега, словно ей становится тесно в заливе. Возле скал бурлят водовороты, а на лудах — гранитных островках, высовывающихся из воды метра на два, волны взлетают зелеными гривастыми стенами и зло плюются пеной.
Ветер то затихает на минуту, то налетает с такой силой, что снасти жалобно свистят и парус становится тугим; кажется, ткни иголкой — и он разлетится лохмотьями сырой парусины.
Морянка приносит дождь. Он затягивает берега туманными контурами, заливает лицо и пронизывает рыбацкие куртки.
Из-за этой морянки отвернулись от залива дома в Рочеге: окна и двери не выдерживают напора ветра и дождя, проникающего в пазы затхлой сыростью. И приезжий директор школы до сих пор ругает строителей, которые не послушали рыбаков и повернули школу окнами к морю…
Сегодня ветра нет. Федор гребет неторопливо. Спешить некуда: до конца субботней смены на заводе еще часа два, а единственный пассажир, деревенский почтальон Василий Аверкиев, тоже не торопится. Василий сидит на корме, поставив между ног дерматиновую сумку, в которой сиротливо лежат два-три письма.
Василий ездит через залив, чтобы взять на лесозаводе почту, которую туда привозят катером часов в восемь вечера. Облокотившись о смоленый борт карбаса, он щурит белесые, словно выцветшие глаза и временами скребет пальцем впалую щетинистую щеку.
— Стекло добыл, Федор? — спрашивает Василий, отрываясь от переливающейся сонной воды.
— Вчера еще перевез. Подрядился на этой неделе застеклить, — отвечает Федор, откидываясь при взмахе весел. — Осенью новоселье буду справлять.
— Знатные хоромы отгрохал! — говорит Василий. — Пашку Вайванцева и того перешиб. Позавчера он мимо твоей стройки шел, так аж скосоротился от злости. Крыша его в нервность вводит. Первый в Рочеге твой дом, у которого крыша на четыре ската.
На круглом лице Федора появляется улыбка. Он показывает Василию крепкие желтые зубы.
— На будущее лето я стены досками обошью и выкрашу.
— Крепко ты, Федор, берешь! Мне бы так научиться! — Василий вздыхает и по-детски сутулится. — Неудалой я какой-то.
Он кутается в ватник и снова смотрит на воду.
Почтальон — соломенный вдовец. Живет он в полуразвалившейся избушке, вросшей в косогор. Стены ее подперты бревнами. Хозяйство Василий вести не умеет. Крошечный огород, засаженный картошкой, весь зарос бурьяном. Василий все собирается бурьян выполоть, а картошку окучить. Но как-то времени на это не выходит: то надо книжку с ребятишками прочитать, кораблики им из полена выстругать, то на рыбалку сводить.
В деревне Василия любят, хоть и не уважают его бесхозяйственность. Все знают, что до осени картошку свою он не прополет. Да и полоть ее расчета нет. Посажена она не вовремя, и осенью со всего огорода можно накопать полмешка такой мелкоты, с которой возиться нет никакого проку. Осенью бабы будут срамить Василия, а тот начнет растерянно моргать и говорить, что на будущий год он такого нипочем не допустит. Кончится тем, что бабы выделят ему по ведру картошки из своих запасов, а ребятишки, считающие избу Василия своей, станут носить ему пироги и шаньги, завернутые в расшитые утиральники.
Зато после каждой зарплаты в доме Василия дня три стоит пир горой. На столе — конфеты, кульки с пряниками, леденцы в жестяных банках, коробки с макаронами и синие пакеты сахару. Бойко пускает пары кособокий, тронутый зеленью самовар, и каждому, кто проходит мимо дома, Василий призывно машет рукой.
Перевозчик относится к Василию как к малолетке, увлеченному строительством игрушечной мельницы, которую либо снесет дождь, либо разорит невзначай чья-нибудь неосторожная нога.
— Кому стрелки-то везешь? — Федор кивает на пучок строганых палочек с перьями, который торчит из кармана почтальона.
Тот смущенно моргает и прикрывает палочки полой ватника.
— Да так… Человек один просил… Витька Мартемьянов.
«Человек!» — усмехается про себя перевозчик, припомнив черного, как грач, Витьку с цыпками на босых ногах, и начинает грести размашистей.
Федор Заболотнов на пустяковинку время не потратит. Ему нужно дело крепкое, стоящее. Он знает, как люди живут. За десять лет, что его в деревне не было, немало объехал. Посмотрел на людей и сам в житье-бытье тоже понаторел.
В родную деревню Федор возвратился два года назад.
Односельчане тогда не сразу признали грузного земляка, одетого в зеленый плащ и жирно смазанные сапоги. Заболотнов вытащил из карбаса три больших чемодана и помог сойти на берег жене.
На расспросы односельчан Федор отвечал коротко:
— В Заполярье был… Уголек рубал.
И невзначай поворачивался к землякам так, чтобы все видели на лацкане пиджака замысловатый значок с трубами и решетчатыми башнями.
По приезде он устроил «привальное». Отметил, по старинному поморскому обычаю, возвращение в родной дом. «Привальное» было хмельное, с угарными песнями и тяжелым топотом. Старая изба ходила ходуном.
— Сколько ладья по морю ни рыскает, а на якоре ей быть, — говорил Федор. — Строиться буду. Эту избу брату уступаю, а себе новый дом срублю.
Поздно вечером Федор провел по улице захмелевшего колхозного завхоза Вайванцева, доводившегося ему двоюродным дядей.
— Я тебя уважаю, Федор, что ты родную деревню не забыл, — заплетающимся языком говорил Вайванцев, задирая окладистую бороду, чтобы заглянуть в лицо рослому Федору. — Ты стройся, пускай корни в самую землю. Нам в колхозе такие кадры во как нужны!
Вайванцев размашисто проводил ребром ладони по волосатой шее и валился в сторону.
— Транспортом или еще чем мы тебе поможем… Кирпича выпишем, — уверял его Вайванцев. — Я все могу сделать… Я тебя кладовщиком назначу!
Федор незаметно поглядывал по сторонам: не слышит ли кто пьяной болтовни завхоза?
Через неделю Федор подал заявление, чтобы ему отвели землю под строительство дома.
— Придется тебе на конце деревни строиться, за ручьем, — сказал председатель колхоза. — Другого участка нет. Надо было года на три пораньше приехать. Теперь сильно строиться начали.
— Сыро за ручьем. Низменно, огорода не разведешь. — Федор погладил пальцами краешек председательского стола. — Может, найдется что, Матвей Степанович?
— Где найдется-то? — улыбнулся председатель. — Все на виду, как на ладони. За ручьем землю возьми. Мы тебе лишний десяток соток к усадьбе прирежем. Канавки выроешь, болото осушишь. Человек, он все может.
— Грыжу на этих канавках три раза наживешь, — усмехнулся Федор и, помолчав, осторожно спросил: — Может, участок Аверкиева мне отдадите? Крапивой ведь зарос… Который год пустует. Василию все равно дома не выстроить.
— Василия обижать нельзя, — строго сказал председатель. — Человек он душевный. В таком доме живет — смотреть срамно!
— Пусть старый подремонтирует. — Пальцы Федора настойчиво вцепились в председательский стол.
Через полчаса председатель сдался:
— Если Василий согласится тебе участок отдать, тогда переоформим.
— Согласится, — уверенно сказал Федор. — Завтра же от него бумагу принесу.
Вечером Федор пришел к Василию Аверкиеву. Поставив на стол поллитровку, он для приличия поговорил о житье-бытье.
— Небось не одну тыщу деньжат привез? — полюбопытствовал Василий по своему простодушию.
Про такие дела в деревне спрашивать не принято. Зачем человеку в карман заглядывать? Надо, так он сам скажет.
С Василия спрос мал. Язык у него, как тряпица, во все стороны болтается.
— Не буржуй, — улыбнулся Федор, — но кое-что по мелочишкам наберется. Сто процентов полярных надбавок получал. Жена прирабатывала. Строиться надумал. За этим я к тебе и пришел. Федор пододвинул Василию стакан с водкой.
— Уступи мне свой участок, Василий, — попросил он. — Тебе его не осилить. Так крапива и будет расти.
Василий встал из-за стола. Голубые глаза его смотрели сквозь окно. Мимо Федора.
— Я тебе отступного сто рублей дам, — заторопился тот, встревоженный молчанием Василия.
— Не продажная ведь земля… Мне ее колхоз отвел.
— Сто рублей — деньги. — Федор отпил водку из стакана. — Ты на эти деньги дом подремонтируешь. Из рук в руки отдам. Ни одна душа не узнает.
Василий стоял, прислонившись к косяку двери. С печки спрыгнул пушистый серый кот и прижался к ногам Василия. Кот смотрел на Федора сердитыми зелеными глазами.
— Денег я не возьму, Федор. — Василий сел за стол. Стакан с водкой он отодвинул в сторону. — Ты верно говоришь, пропадет у меня земля. Крапивой зарастает. Пустое это растение — крапива. В войну из нее хоть похлебку варили, а теперь она ни к чему. У тебя ребятишки небось скоро народятся. Им в тесноте худо жить. Бери землю.
Федор торопливо сунул Василию подписать заготовленное заявление, удивляясь, что тот безо всякого сожаления выпустил из своих рук по крайней мере сотни две рублей.
По морщинистой щеке Василия неожиданно прокатилась большая, как горошина, слеза. Одинокая слеза, бобыльская. Он торопливо вытер ее кулаком и застеснялся.
— С думкой со своей прощаюсь, — сказал он. — Ведь я этот дом во сне каждую неделю видел… Высокий, с белыми окнами. Теперь уже, наверно, не будет сниться. Непутевый я какой-то уродился. Не по-людски живу.
— Ты бы, Василий Иванович, поближе к делу становился. — Федору сделалось жалко почтальона. — Возишься день-деньской с малолетками, а хозяйство прахом идет. Да языком помене заедайся. Каждый человек по-своему живет. Так уж природа установила. Ты присмотрись кругом. Ведь ворона на ворону и та не похожа.
— Верно ты говоришь, — согласился Василий и выпил водки.
С лета на участке бойко застучали топоры. Федор придирчиво проверял, как плотники пригоняют пазы, врубают косяки и кладут балки.
— Я за ценой не постою, а вы мне, ребята, сделайте, как я желаю, — то и дело слышался его сочный бас.
Весной завхоз Вайванцев предложил Федору должность кладовщика. Тот неожиданно отказался.
Завхоз с прищуркой поглядел на Федора и осторожно спросил:
— Не в председатели ли метишь? Сорвешься… Наш крепко сидит. На прошлой неделе его опять в районе хвалили. Голыми руками не возьмешь.
— Голыми руками и ежа не возьмешь, — ухмыльнулся Федор. — Мне председательская должность ни к чему.
— Тогда бригадиром поставим. — Вайванцев решил, что с Федором надо ухо держать востро. — А то на ферму определяйся.
— Это мне не подходит. — Федор поглядел сверху вниз на завхоза и попросил: — Вы мне перевоз отдайте. Сотен пять за сезон в колхозную кассу сдам, а что сверх того, мне пойдет. Ну и еще по два трудодня за день будете приписывать. Карбас и всякая снасть колхозная будет.
Про перевоз в Рочеге говорили на каждом собрании. Нужда в нем была большая, а порядка в этом деле — никакого. Перевоз держался на мальчишках. Народ это, как известно, гонористый и неорганизованный. Если клев хороший, они тебя ни за какие деньги к лесозаводу не повезут. Так и перебивались не один год. Кто свояка христа ради упросит перевезти, кто на дырявой душегубке через залив плывет.
Насчет перевоза в правлении договорились быстро. Федор получил карбас с парусом и спасательным кругом, резиновые сапоги и сумку для денег.
Затем он собрал на берегу ребятишек, промышлявших на перевозе гривенники, и помахал пред ними бумажкой с печатью.
— Перевоз теперь колхозный… Если кто из вас без спросу сунется, на родителей штраф наложат.
Ребятишки почесали затылки и разошлись.
Цену за перевоз Федор назначил круглую: по полтине с человека, а за поклажу отдельно.
Хоть это и было дороговато, зато теперь знали, что не надо полдня сидеть на берегу и ожидать оказии.
Через каждые два часа Федор отплывал к лесозаводу. Как по расписанию.
Хорошо, когда в деле порядок соблюдают!
— Ладно как все у тебя получается, Федор Степанович! — Василий глядел на дальний берег, где яснее и яснее выступали строения лесозавода. — Завод расширять будут, мне на почте говорили.
— Народу будет больше, попрошу катер, — согласился Федор. — За день веслами так намахаешься, что поясница переламывается… Лесозавод расширят. У нас леса непочатые. Ведь, считай, только с краю их пока кусанули. Ты чего глядишь?
— Морянка вроде насторожилась. — Василий показал на рваную тучу, расплывавшуюся по небу, как перебродившее тесто. — Вернуться бы нам.
— Ничего… Поспеем доехать. — Федор грузно прошел по карбасу. — Сейчас парус поставлю.
Ветер свежел.
— Не залазь к парусу, карбас опружишь, — строго сказал Федор, увидев, что Василий передвигается к подветренному борту.
Карбас тяжело переваливался с волны на волну. На дне плескалась грязная вода, и черпак с короткой ручкой надоедливо тарахтел по обшивке.
Из-под носа взлетало крошево пены. Холодные брызги доставали Василия. Ватник промок, и мелкая дрожь принялась безостановочно бить его тело.
На повороте парус заполоскался на ветру и хлестко ударил Василия по спине.
— Чего рот раззявил?! — прикрикнул на него Федор, подбирая шкот. — Пригнись! Присох, как лишай.
Голос у него был сиплый, словно из рассохшейся бочки. Руки, поросшие рыжей шерстью, легко удерживали шкот. Брезентовый плащ, надетый поверх ватника, спасал от ветра и холодных брызг.
Навалившись на рулевое весло, Федор повернул карбас по ветру и вгляделся в тускло-фиолетовую мглу, которая встала на горизонте. В ней было что-то зловещее… Надо поворачивать обратно к деревне. Деньги — вещь хорошая, но жизнь дороже. В такую морянку пожалеешь, что душу свою вместо рублей под замок в сундуке не запер. «Береженого-то, — говорят, — бог бережет». Федор быстро оглянулся назад. Полоса дождя уже скрыла Рочегу. «Припоздали. Теперь поворачивать неспособно. Парус на воду положит», — тревожно подумал он.
Ветер быстро относил карбас в глубину залива. Высокая волна встала над бортом и легко, словно играя, плеснула в карбас. Василий вскочил и схватился за мачту, уберегая от воды дырявые сапоги.
— Куда прешься?! — заорал Федор, уставясь на Василия белесыми глазами. — Связался я с тобой, с идолом!..
Василий послушно пошел на прежнее место. Согнувшись калачом, подбирая ноги, он молча смотрел на темную воду, на верхушки далеких гор, исчезающие в тумане. Ни деревни, ни лесозавода уже давно не было видно.
Ветер налетал порывами. Федор суетливо ворочал рулевое весло. Карбас рыскал, сбивался с курса, мачта надсадно скрипела, парус чиркал по верхушкам волн.
Волны стали чаще плескать через борт.
— Отливай! — Федор пнул ногой черпак. — Сидишь, как дохлая рыбина. Зальет ведь…
Голос у него был прерывистый, глаза бегали по сторонам. Он то подтягивал шкот, то опускал его.
Все произошло неожиданно. Луда — крошечный каменный островок — черным зубом вынырнула из воды метрах в трех от карбаса.
Федор закричал тонко, по-заячьи, и выпустил из рук шкот. Парус хлестнулся по ветру и сбил Василия на дно. Карбас черпнул бортом, и волна бросила его на каменный зуб, вокруг которого бурлила вода.
Потом все спуталось: глухой удар, треск, соленая вода, лезущая в рот, гирями повисшие на ногах сапоги.
Когда Василий вынырнул на поверхность, смоленый обломок карбаса, белевший расщепленными досками, быстро относило в сторону. Возле обломка торчала голова Федора.
— Спаси-те! Спа-си-те!.. — надрывно кричал он.
Василий барахтался на волнах, выплевывая воду. Изворачиваясь, как пойманная рыба, он сбрасывал с себя пиджак и сапоги.
Кричать было бесполезно: темная полоска берега маячила километрах в трех. На таких волнах долго не продержишься. Холодная вода сковывала тело, лишала его сил.
И только инстинкт самосохранения заставлял Василия выплевывать соленую воду и медленно плыть к обломку.
Высокая волна приподняла его и сунула лицом в пену. Обломок был уже рядом. Василий видел руки Федора, мертвой хваткой вцепившиеся в расщепленную доску, яркую розовую ссадину на тыльной стороне ладони и набухшие, темные жилы.
Василий подчинился волне, и та поднесла его к обломку. Уцепившись за него, и Федор и Василий могли бы удержаться на поверхности. Если только они не закоченеют, если не ослабнут их руки, если ветер и течение не вынесут в открытое море, через несколько часов их может прибить к берегу.
Василий схватился за обломок и сразу почувствовал, как уменьшилась тяжесть, тянувшая его на дно. Прильнув щекой к смоленой доске, он закрыл глаза и широко дышал, ощущая, что соленая вода больше не лезет в рот.
Отдышавшись, он уцепился за расщепленный остаток киля и подтянулся повыше. Обломок карбаса качнулся и пошел под воду.
— Куда ты?! — сипло крикнул Федор, вскинув голову. — Двоим здесь не удержаться… Я первый приплыл… Я первый…
Не слушая его, Василий лез на обломок.
Тупой удар по руке заставил его охнуть. На другой стороне обломка Василий увидел белые глаза, смотревшие на него. Мокрая борода Федора слиплась, изменив его лицо. Оно было темное, острое книзу, похожее на колун.
— Чего ты? — сдавленно крикнул Василий. — Больно ведь…
Федор чуть приподнялся и, изловчившись, стукнул с такой силой, что левая рука Василия онемела, пальцы разжались и соскочили с доски. В глазах перевозчика мелькнуло торжество, губы раздвинулись, на мгновенье показав крупные желтые зубы. Этот короткий оскал все объяснил Василию.
— Ах! — крикнул он, цепляясь за доску. — Не собьешь, паскуда, не дамся!
Василий ругался беспощадно и зло, скрипел зубами. Федор бил и бил его…
Вокруг ходили холодные волны, ветер срывал с их гребней брызги. Возле обломка карбаса бурлила вода.
Василий изнемогал.
— Федя, допусти. Не губи! — взмолился он.
Он просил, бормотал бессвязные слова, кривя рот в вымученной улыбке. Он старался поймать рыжий кулак, старался смягчить удары, подставляя под них голову.
— Потону ведь! На твоей душе грех будет!..
Волна накрыла Василия. Тупая боль в руках заставила разжать пальцы. Когда он вынырнул, обломок карбаса и Федор были от него метрах в пяти.
— Федя, не кидай!.. — закричал он и торопливо поплыл к обломку. — Федюшка!..
Федор ждал его. Когда голова Василия оказалась возле обломка, над водой поднялась нога в зеленом шерстяном чулке, и удар в лицо отбросил Василия, заставив его наглотаться соленой воды.
— Гнида! — отплевываясь, тихо, сам себе, сказал Василий.
Жить Федька хочет. Утробу свою бережет. А ведь выживет, подлец, будет по земле ходить, среди людей. Сытый, довольный. Рубли будет в сундуках копить. И никто не узнает, как он человека утопил.
Бешеная злоба охватила Василия, нахлынув горячей волной откуда-то изнутри, от самого сердца. Она словно прибавила сил в руках. Голова прояснилась, гребки стали спокойнее, расчетливее.
Нет, Федор, прогадал ты на этот раз, обмишурился! Думаешь, о подлости твоей никто и не узнает? А дело-то не кончено, оно еще только начинается. Аверкиев будет плыть за тобой до тех пор, пока хоть капелька силы останется у него. И выплывет и про твое черное нутро людям расскажет!..
Сил становилось все меньше и меньше. Обломок карбаса с Федором, распластавшимся на нем, исчез в волнах. Руки тупо ныли в плечах, отяжелевшие ноги тянуло вниз. Волны наваливались упругим тяжелым студнем, подминая под себя.
Ногу свела острая судорога. Окунувшись с головой, Василий увидел темнеющую глубину — спокойную, зовущую…
Стоит только не двигать руками, и все случится само собой. В груди стучало сердце, не хотевшее умирать, удушье подкатило к горлу, вода давила на барабанные перепонки. Лихорадочными взмахами рук Василий вынырнул на поверхность и, широко разинув рот, глотнул сырой морской воздух. Безжалостными щипками прогнал он судорогу, и ноги снова стали послушными.
Ветер начал стихать. Море успокаивалось. Две чайки спустились на волны неподалеку от Василия и глядели на него темными любопытными бусинками.
Слипшиеся волосы налезали на глаза. Каждое движение рук причиняло усталым мышцам мучительную боль, не хватало воздуха, мерз затылок.
Берег был далеко…
Спасение пришло неожиданно. Слева, среди волн, вдруг показался красный пробковый буй со сломанным шестом. Как Василий добрался до буя, он уже почти не помнил. Схватившись за шероховатую пробку, Василий почувствовал опору и затих, вытянув без движения ноги, расслабив оцепеневшее тело.
Порыв ветра разорвал низкие тучи, и проглянуло солнце. Освещенный гористый берег сразу стал ближе. Василий разглядел серые гранитные уступы, желтые полосы песка, синеющий в лощинах ельник, яркую зелень на припеках.
Удерживаясь одной рукой за буй, Василий окостеневшим пальцем разорвал рубашку и обрывками привязался к ноздреватой пробке.
Течение медленно несло его к берегу. Когда он плыл, движение согревало его. Теперь врагом стал холод. От озноба ныли плечи, высунувшиеся из воды. Казалось, на них положили кусок льда. Холод прочно застрял между лопатками, и зубы дробно стучали. Распухшим, тяжелым языком Василий облизывал сохнувшие от соленой воды губы и никак не мог удержать стука зубов.
Потом наступило оцепенение и забытье.
Берег Василий не увидел, а ощутил. Буй остановился, словно зацепившись за какую-то преграду. Василий механически сделал гребок и достал рукой дно.
Перед ним тянулась песчаная коса.
Видно, море напоследок пожалело Василия Аверкиева. Оно не бросило его на острые камни, не швырнуло волной к отвесным скалам, обросшим скользкими водорослями.
Море принесло его, полумертвого от усталости и холода, к низкой песчаной косе и ткнуло головой в берег. «Отпускаю тебя, Василий. Поигрались мы с тобой в «кошки-мышки» — и довольно. Живи… До следующего раза. Так уж и быть…»
Оставляя широкий мокрый след, Василий выбрался на берег. Он торопился уползти подальше от светлых волн, словно боялся, что они снова схватят его и утянут в море.
Незаходящее солнце опустилось к горизонту и снова начало подниматься, косые лучи его положили на воду залива пятнистую, в серебряных блестках, полоску, бросили на берег изломанные тени валунов и осветили неподвижную фигуру человека, лежавшего на куче сухих, ломких водорослей.
Василий помотал головой, протер глаза и зябко поежился. Разбудил его холод, безжалостно вонзивший тысячи иголок в иззябшие плечи, ноги, спину.
«Жив!» — Василий поднял голову и огляделся. Тело тягуче ныло, руки дрожали от усталости. На плече запеклась широкая ссадина.
Придерживаясь за камень, Василий встал и сделал неуверенный шаг, за ним второй, третий… Шатаясь, как пьяный, он дошел до площадки, поросшей жесткой, словно ржавая проволока, травой, и там припал к тонкой струйке воды, бежавшей по скале. Пил он жадно, ощущая, как утихает жажда, опаляющая изнутри.
Медленно восстанавливались силы.
Василий пошел вдоль пологого склона на восток. Где-то в той стороне должен быть лесозавод. Люди, тепло…
Остатки изорванной рубашки чудом держались на плечах и не прикрывали посиневшую, сморщенную кожу, но движение согрело, помогло унять зябкую дрожь.
Спотыкаясь о валуны, хватаясь за стволы деревьев, Василий брел по гористому берегу. Босые ноги были окровавлены, но боли он не ощущал.
Склон стал круче. Серые гранитные утесы, заросшие соснами, вздымались, как ступеньки огромной лестницы. Две ступеньки Василий одолел, а с третьей сорвался. Колени подогнулись сами собой, и Василий осел, прислонившись спиной к щербатому, изъеденному валуну.
Под ним был залив. Светлый, тихий, обманчиво спокойный.
Возле берега что-то темнело на воде. Вглядевшись, Василий узнал знакомый обломок карбаса. Наверное, течение и волны пригнали его сюда. А где же Федька? Потонул, видать. В этом месте круча — на берег не выберешься.
— Туда тебе и дорога! — поиграв желваками на скулах, сказал Василий.
Обломок карбаса напомнил ему, что́ произошло на заливе.
«Потонул, мразь ты этакая!.. Как тебя только море приняло?..»
И словно в подтверждение его сомнений снизу, из-под горы, раздался тонкий, слабый крик. Василий узнал голос Федора. «Жив, гляди-ка ты?..» — удивился он.
— Помогите, братцы!.. — донеслось до Василия.
«Братцы! — усмехнулся он. — Акула — и та тебе в братцы не пойдет, иуда… Ишь, как скулит… Что это с ним приключилось?»
Василий стал медленно спускаться. Зачем он это сделал, трудно объяснить. Жалости к Федору у него не было. Он мог оставить его сейчас в холодных пустых камнях и уйти прочь.
И все-таки он шел на крик о помощи.
Может, ему хотелось заглянуть в крошечные белые глаза Федора, похоронившие его, Василия?..
Заболотнов лежал, неловко подвернув сломанную ниже колена ногу. Задирая бороду, он кривился от боли и кричал, зная, что его никто не услышит здесь, в пустых скалах. Когда от крика надсадно набухали вены на лбу и голос становился глухим, Федор замолкал и, цепляясь за камни сильными руками, подтягивался на полметра вверх по склону. Потом опять начинал кричать.
— Не ной! — вдруг услышал Заболотнов хриплый голос. — Все равно околеешь.
Федор повернул голову и увидел босые ноги, высовывающиеся из разорванных штанин. Ноги свешивались с уступа метрах в трех над его головой.
— Братцы, помогите! — рванулся он и осекся, словно в рот ему засунули кляп.
В глазах мелькнул страх. Дернув бородой, он попятился назад, ушиб о камни сломанную ногу, но не застонал, а тихо выдохнул:
— Васька… ты?..
— Я, Федор… — подтвердил тот. — Ты, подлюка, думал, меня рыбам на корм отправил?.. Промашечку дал. Я теперь за тобой до самой смерти пойду, жабья твоя душа… Я уж не промахну.
Округлившимися глазами Федор неотрывно смотрел на Василия. Вернее, не на Василия, а на его босые ноги, разбитые о камни. Большой грязный палец на левой ноге тихонько шевелился, и это заставило Федора поверить, что перед ним настоящий, живой Василий Аверкиев, которого он сбил с обломка карбаса там, в море…
Федор силился что-то сказать. Челюсть его отвисла, и растрепанная борода веником елозила по камням. Вместо слов изо рта выходили глухие, непонятные звуки. Обессилев, он уронил голову на камни.
Когда Федор открыл глаза, босых ног уже не было. Цепляясь за камни, Василий лез по склону.
Аверкиев уходил живой и невредимый, а Федор оставался со сломанной ногой здесь, в камнях. Оставался на верную смерть. Одному ему не добраться до жилья, до людей. Так и сгинет здесь, среди пустых каменьев и лишаистых сосен. Хоть разорвись от крика, все равно ни одна душа не услышит. Никто на подмогу не придет. Сволочи! Сами небось сидят в тепле. И дела им нет, что человек погибает рядом.
Федор беспомощно оглянулся по сторонам. Высоко на скале сидел темный кречет. Силуэт его четко вырисовывался на фоне ярко-голубого неба. Кречет терпеливо ждал добычу.
Федор представил себе, как птица выклюет глаза раньше, чем смерть придет к нему. Нахлынувший страх вырвал из горла тупой бычий рев.
Забыв про жгучую боль в ноге, он пополз вслед за Василием, оставляя на камнях кровавую полосу.
— Вася!.. А!.. А!.. Васенька! Не оставляй!..
Василий не оглянулся. Прерывистый хриплый крик нагонял его, назойливо лез в уши. Василий знал, что по одному слову Федор будет целовать его босые ноги, черные от грязи и запекшейся крови.
«За шкуру дрожишь… Так тебе и надо!» — зло думал Василий и уходил все быстрее и быстрее.
Крик позади внезапно оборвался, словно кричавшему зажали рот. Это было так неожиданно, что Василий остановился. Может, опять какую-нибудь пакость Федька придумал?.. А может, горло сорвал. Отдохнет, небось снова заорет.
Василий присел на камень и подождал минут десять. Крика не было. «Ишь ты, подлюка!.. Замолк», — удивился Василий и тихонько стал спускаться.
Выглянув из-за валуна, он увидел, что Федор лежит на крошечной площадке, уткнув лицо в кучу острых камней. Сломанная нога была неестественно вывернута вбок. Темное пятно крови растеклось возле колена. Мясистый затылок стал дряблым и бледным, словно его присыпали мелом.
«Похоже, что сдох», — подумал Василий и вышел из-за камней.
— Чего притих, Федька? — громко спросил он.
Тот не ответил. Василий наклонился над ним и понял, что Федор без сознания.
— Вот так штука… Рыбья вошь тебя забери! — Василий в нерешительности почесал затылок.
Когда Федор полз, кричал, звал Василия, тот знал, как он должен поступить. А теперь…
— Федька! — Василий тронул лежавшего за плечо. Большое тело подалось под руками, словно кисель. — Допрыгался, паразит… Ногу не перевязал. Кровищи налило, как из борова.
Василий отстегнул у Федора широкий ремень и туго обмотал им сломанную ногу. Тот глухо застонал, на секунду раскрыл невидящие глаза и снова закрыл их. Оторвав лоскут от клочьев своей рубахи, Василий закрепил ремень.
— Вот как надо, — сказал он не то сам себе, не то Федору.
Никогда Василий не думал, что сможет взвалить на себя грузного Федора Заболотнова и нести по скалам. Это было неправдоподобным. И, делая каждый шаг, Василий удивлялся, что он не падает, что спина его держит такую тяжесть. Через каждые десять-пятнадцать шагов он тяжело сваливал Федора на землю и падал сам, слушая, как ошалело колотится сердце, глухо стучит в висках и остро колет в боку. Отдышавшись, ругался и опять нес.
Он потерял счет времени и расстоянию. Перед глазами стоял только серый, изгрызенный сыростью и ветрами гранит, мелкий щебень, клочья жесткой травы, раздиравшие ссадины на ногах.
Василий пугался каждой расселины, каждого уступа. Он злился на себя, хотел сбросить тяжесть со спины и не мог этого сделать…
Поскользнувшись на мокром камне, Василий упал лицом в траву.
Федор застонал и открыл глаза.
— Вася… Васенька… озолочу тебя, спаси, — торопливо зашептали губы, а руки ухватились за лохмотья рубашки Василия.
— Замолчи, паразит! — Василий ударил его по руке. — Ползи теперь сам. Хребтину чуть из-за твоей туши не сломал… Ползи, говорю.
— Сейчас, сейчас, — заторопился Федор и, неловко приподнявшись на локтях, пополз по склону горы.
Василий смотрел ему вслед, и в голове его созревало беспощадное решение.
Когда он догнал Федора, тот повернул лицо и, по-собачьи засматривая снизу, тихо попросил:
— Не бросай, Вася… Все тебе отдам, что попросишь. Не бросай.
— Не брошу, — коротко ответил Василий и увидел, что звериной радостью блеснули глаза Федора.
Словно плеснув воду на огонь, он погасил эту радость:
— Не брошу. Я тебя на свет выволоку и нутро твое людям покажу… Расскажу, как ты меня на заливе топил.
— Не поверят тебе… — сипло выдохнул Федор.
— Поверят. — В голосе Василия слышалось такое убеждение, что Федор снова тонко заскулил.
— Ползи, чего глаза таращишь? — Василий зашагал по камням.
Федор послушно пополз вслед. Оставаться было страшнее, чем ползти вперед.
1962
Поздней осенью Андрон Горелов приехал в Мерзлую губу, где стояла одинокая бревенчатая избушка, осевшая в каменистую землю.
Полвека прожил он в этой избушке, а теперь надо собрать пожитки, забить окно и уехать в поселок.
Не думал Андрон, что на старости придется ему сниматься с обжитого места. Еще в молодые годы, исполняя строгий наказ постнолицего староверского наставника, Андрон укрылся в Мерзлой губе от мирской суеты и поганых табашников. Срубил под гранитной скалой избу из плавника, сколотил сарай для рыбацких припасов, обзавелся карбасом и зажил здесь, одинокий и нелюдимый.
Но жизнь на поверку оказалась глазастой. Высмотрела она ухоронку Андрона и вытащила его из темного угла. Сначала Андрон от света зажмурился, а потом понемногу осмотрелся по сторонам и сообразил, что зря он просидел полвека в Мерзлой губе, как мышь в щели…
Андрон присел на камень и снял шапку. Студеный морской ветер тихо перебирал седые пряди. Лицо у Андрона крупное, будто вытесанное топором из старого бревна. Словно из колодца глядят из глубоких орбит глаза. Холодные и серые, похожие на низкие осенние облака.
Мохнатые тучи ползут и ползут с моря, цепляясь за верхушки гор. В каменных распадках белеют рваные клочья тумана. На торфяном болоте поникла жухлая, с льдинками у корней осока. Полярные березки роняют на мокрые валуны последние листья, желтые и зазубренные, как копеечные монетки.
Тяжелая, чугунная вода застыла в заливе. И только ручей, пробегающий в десятке метров от избушки, сердито урчит, яростно наскакивает на валуны и плюется пеной. В небе плавают на упругих крыльях белые чайки. Высмотрев добычу, они камнем падают вниз. Без всплеска пробив воду, чайки исчезают в море, затем взлетают вверх, жадно заглатывая добычу.
Раскачиваясь на поржавевших петлях, надсадно скрипит дверь избушки. Пронзительно кричат на отмели гаги, и недовольно тявкают за камнями песцы. Где-то за облаками мерно гудит рейсовый самолет, идущий на Архангельск.
За заливом на отвесной скале виднеется опора высоковольтной линии. Эту линию протянули года три назад мимо Мерзлой губы к никелевому руднику. Раньше на скале стоял покосившийся обомшелый крест, который указывал вход в губу. Когда опору ставили, крест снесли.
Андрон усмехнулся, вспомнив, как он ругал монтажников, порубивших на дрова древний поморский крест.
Избушка у Андрона низкая. Когда он вставал, казалось, вот-вот стукнется головой о закопченные, растрескавшиеся балки. В переднем углу, бросая на стены желтый свет, горела лампадка, заправленная рыбьим жиром. Над ней — покоробившаяся, сухая до звона квадратная доска в треснутой раме. Краски на доске потемнели. Лишь привычный глаз Андрона угадывал тощий, засиженный тараканами лик с полукруглыми морщинками на высоком лбу. Над правой бровью отскочил кусок краски. Поэтому выражение лица у святого удивленное и сердитое. Ясно был виден на иконе только восковой мертвый палец с острыми суставами и длинным коричневым ногтем.
Всю жизнь этот палец грозил Андрону и подчинял его своей непонятной воле.
В рукописной раскольничьей книге, истертой и замусоленной корявыми руками, слова были непонятные и пугающие, как восковой палец на иконе. С того дня, когда русоволосый Андрон в длинной белой рубахе опустился на колени рядом с отцом, сухоликий бог и книга в рыжем кожаном переплете не выпускали его из своих рук. Всю жизнь Андрон старался угадать, что хочет сказать ему бог, да так и не понял. И эта неизвестность опутала его, как цепкая рыбачья сеть опутывает сунувшуюся в нее сельдь.
Дни проходили, похожие друг на друга, как валуны, раскиданные в лощине. Морские ветры иссушили грудь, сыпучие тундровые сугробы, исхоженные на песцовых охотах, отняли силу в ногах. В ненастные дни ноет поясница, простуженная на промысле нерпы: Андрон часами лежал на льду, выжидая, пока сторожкий зверь подойдет на выстрел. Трудно сгибаются пальцы, скрюченные соленой водой.
Были у Андрона и радости: жена Анфиса, статная и тихая, с ласковыми умелыми руками, и сын Федюшка, ползавший по скобленному до желтизны полу.
Анфису Андрон похоронил на песчаном бугре в тот год, когда на море задымили военные корабли с полосатыми флагами и в поселке Андрон услышал незнакомое слово «революция».
Помнит он, как заглянула революция и в Мерзлую губу. В ту зиму к избушке пришел на лыжах человек в заплатанной малице и тупоносых ботинках с железными шипами. Андрон оттирал ему обмороженные ноги, когда к избушке подкатили трое лыжников в зеленых шинелях с погонами. Они схватили человека в малице и погнали босого в тундру. Отмороженные ноги, белые, словно из мрамора, по щиколотку увязали в колком, сухом снегу.
Андрон снял со стены охотничье ружье и выбрал патроны, заряженные пулей. Сухо клацнул затвор, но строгий палец темноликого бога повалил его на колени, заставил положить на лавку ружье и пригнул головой к тесаным сучковатым половицам.
За молитвой Андрон не слышал сухого выстрела в тундре.
После смерти жены приехала в Мерзлую губу ее сестра Анна и увезла с собой белоголового ползуна Федьку.
— Сгубишь парнишку, медведь. У него кость тонкая, а тебе только чертоломить… Днями в море пропадаешь. Все одно богатства не наживешь и от грехов не отмолишься.
Сестра Анфисы была напористая, на язык острая, зацепистая, как рыболовный крючок. Укутала она Федюшку в цветистую шаль, леденец в рот сунула и увезла. Словно кусок из сердца у Андрона вырвала.
Ночами снился ему Федюшка, сын… Когда увезли, два зуба у Федюшки прорезалось. Так он и снился Андрону, с двумя зубами.
Изредка Андрон ездил в поселок навещать сына. Тот пугливо дотрагивался до его жесткой взлохмаченной бороды и жался к тетке. Андрон бережно гладил сына по голове шершавой ладонью, стыдясь, совал подарки и возвращался на карбасе в Мерзлую губу.
Когда Федюшке исполнилось восемь лет, Андрон решил взять его к себе. Сын недоуменно поглядел на отца и принес из передней комнаты матерчатую сумку.
— Мне учиться надо ходить, тятька. Гляди, уже букварь куплен. Возле рыбкоопа новую школу сделали.
И развернул перед отцом книжку, где были нарисованы диковинные полосатые звери, громадные дома и невиданные деревья.
Андрон отложил сумку, взял сына за руку и повел его к двери.
Тетка смахнула фартуком слезы с дряблых щек и налетела на Андрона, как росомаха, у которой отнимали детеныша.
— Куда мальца волокешь, староверская кочерга?.. Себе шишку от поклонов на лбу набил и его задурманить хочешь?.. Не дам тебе Федюшку!..
Она упала на кровать и заголосила таким визгливым плачем, что у Андрона зазвенело в ушах. Федюшка вырвался и побежал к тетке.
Андрон топтался у двери. Грязь с бахил стекала на тканый, с синими узорами половик.
В избу набежали соседки и подняли такой крик, что Андрон махнул рукой и отступился от своего намерения.
— На твоей душе грех будет, коли Федора испоганишь, — бросил он Анне и ушел от надрывного бабьего плача, торопливо притворив низенькую дверь.
Возле рыбкоопа Андрон остановился у новой школы, про которую сказывал Федюшка.
Двухэтажное здание ее возвышалось над домишками рыбацкого поселка, боязливо приникшими к земле. Светлыми, непривычно большими окнами школа глядела по сторонам.
Внутри здания слышался деловитый перестук топоров. Похоже, что там уже заканчивали настилку полов. Незнакомый парень в очках и хромоногий рыбкооповский сторож таскали в школу новенькие крашенные суриком парты.
«Ишь, какую домину отгрохали», — удивился Андрон, зная, что в здешних местах каждое бревно, каждый кирпич — привозные. Одних окон у школы было десятка четыре, а может, и того поболе. Если каждое окно по четвертному считать… Таких денег у Андрона за всю жизнь не было.
Рыбак посмотрел на легкий узелок с гостинцами для сына и тоскливо подумал, что цветной опояской да двумя черствыми пряниками ему не отбить Федюшку от новенькой двухэтажной школы.
«Баловство развели», — неожиданно рассердился Андрон, шагая к карбасу. Виданное ли дело — для сопливых недомерков такие тысячи тратить? Андрона грамоте наставник по псалтырю за полгода выучил, и ему этой учебы в самый раз на всю жизнь хватило.
Дома Андрон спрятал в ларь холщовую рубашку с цветным пояском, приготовленную для сына, засохшие пряники и игрушечную шхуну с парусами и жестяным рулем. Эту шхуну он смастерил в подарок Федюшке прошлой зимой.
И стал жить один в Мерзлой губе.
Проходили годы. Вместо карбасов и ёл с латаными парусами в море появились моторные боты и тральщики. Вдоль побережья мимо Мерзлой губы стал ходить рейсовый пассажирский пароход.
Однажды, приехав на факторию сдавать улов, Андрон увидел на столбе черную тарелку, которая пела песни и незнакомым голосом рассказывала всякие новости. В первый раз рыбак с испугу перекрестился, а потом привык к бойкому дребезжащему говорку репродуктора.
Летними месяцами Анна присылала Федюшку к отцу погостить. Но, видно, не по нраву была тому бревенчатая изба с лампадкой в углу и непонятными молитвами угрюмого отца.
— Тятька, отпусти меня в поселок. Там ребята, — просился Федюшка, прожив у отца три-четыре дня.
— Завтра в море пойдем… Сам ярус будешь выметывать… — пытался Андрон удержать сына. — Сбегай в тундру, морошки насобирай. Может, гусиный выводок на болоте увидишь.
Сын молчал, уткнув глаза в щербатую столешницу.
Наконец пришло то, что должно было прийти. Андрон запомнил тот ясный июльский день.
Началось с пустяка: четырнадцатилетний Федюшка сел за обед, не перекрестившись.
— Вылазь! — коротко сказал Андрон. — Лоб перекрести, тогда к еде допущу.
Случались такие дела и раньше. Тогда Федюшка косился на отца и, небрежно сложив пальцы, махал рукой от плеча к плечу, словно отгоняя мух. А на этот раз заупрямился.
— Стыдно мне, тятя, креститься… Ты уж привык по-старому, а меня не неволь, — сказал Федя, глядя на отца. — Надо мной и так ребята в поселке смеются… Староверским сыном зовут.
— Поношений не слушай, душу в чистоте береги… Молись!
— Не буду! — Сын вскинул на отца потемневшие, в глубоких впадинах глаза. — Не буду я головой об пол хлестаться. Нам учительница сказала, что бога нет.
Такого еще не слыхивали бревенчатые, щелястые от времени стены избушки.
Андрон перекрестился, затем схватил Федю, кинул его на лавку сильными руками и отстегнул ремень.
Сын не плакал. При каждом ударе ремня он вздрагивал худенькими, еще не окрепшими плечами и кусал губы.
Пряжка оставляла на спине багровые кровоподтеки. Андрон очнулся, когда Федя громко застонал. Он бросил ремень, поднял сына и бережно перенес на кровать.
— Федюшка, Феденька… — Он прижался лохматой головой к плечу сына, словно выпрашивал прощения.
Кривя рот, Федя оттолкнул его, поднялся и пошел в угол. Сухая доска темноликой иконы, сброшенная мальчишеской рукой, звонко стукнулась об пол. Этот стук холодной оторопью прихватил сердце Андрона. Он трусливо втянул голову и, ухватившись за спинку кровати, ждал молнии, которая испепелит избушку, его самого, богохульного сына.
Молнии не было. Бог лежал на полу, уставив палец в угол, затянутый паутиной. Он ждал возмездия.
Андрон вытянул вперед узловатые руки и пошел на сына.
— Тятька! — пронзительно закричал тот, пятясь к стене. — Тятя, не трожь!
Андрон не слышал крика, не видел глаз сына, до краев налитых страхом. Он видел только указующий перст бога.
В тот момент, когда руки с набрякшими темными жилами тянулись к детской шее, Федя нырнул под стол и оказался возле двери.
Как слепой, Андрон наткнулся на стол и остановился. Медленно подняв икону, он зажег лампадку и упал на колени.
Молился долго. Прислонившись к косяку, Федя смотрел на покатые плечи отца, обтянутые выцветшей рубашкой. На левом была заплатка, наложенная неровными мужскими стежками.
— Тятя! — тихо позвал он.
Отец, не поворачивая головы, глухо сказал:
— Проклинаю тебя… Уходи прочь…
Федя повесил на крыльце ватную курточку, справленную отцом, и ушел по склону горы в поселок.
С тех пор Андрон стал еще чаще открывать рукописную книгу и, шевеля губами, медленно читать ее неподатливые слова, стараясь угадать, что скрыто за хитрой вязью старинных, с титлами, букв.
По ночам к Андрону не шел сон. Мучали воспоминания. Надсадные, словно зубная боль. Хоть и не признавался себе Андрон, а сердцем все время сына ждал.
Круто менялась жизнь. Слышал Андрон, что в поселке организовали колхоз. Вроде большой артели. В старину такими артелями-юрами на зверобойный промысел ходили. Чудно, конечно, — «колхоз»! Слово мудреное, а так ничего, артельное дело для промысла годится. Федюшка, говорили Андрону, тоже в колхоз подался. «Сосунок, а туда же тянется», — подумал Андрон с обидой. Показалось, что сын чем-то его обошел.
Однажды в Мерзлой губе послышался стук мотора. У Андрона вывалился из рук челнок для починки сетей. Легко покачиваясь на волнах, к берегу шел катер. Андрон выбежал на скалу. Когда он узнал того, кто сидел за рулем, широкие ногти соскребли жесткий лишайник на тяжелом валуне.
— Федя?!
Это был он. Ясноглазый, обветренный до черноты. Короткий бушлат с медными пуговицами был тесен для широких плеч. Из-под форменной фуражки мореходного училища выбился льняной чуб.
— Федюшка… Ясное ты мое солнышко!.. Дождался, привел бог — свиделись… Единая кровинушка моя!
На густую, с редкой проседью бороду слезы у Андрона закапали, как у мальчонки: кап, кап, кап…
Бросился вниз к берегу, хотел сына к груди прижать. А у того в зубах папироска торчит. И сжал свою радость Андрон так, что больно стало.
— Пошто прикатил? — сурово спросил он сына.
— К тебе… — Тот легко выпрыгнул из катера и остановился, озадаченный таким приемом.
Эх, Федька, догадался бы ты папироску выбросить, может, по-иному все обернулось! А тут взыграла староверская кровь. И не мог Андрон себя переломить. Не дозволил темноликий бог вылить всю радость, которая поднялась откуда-то из глубины при виде сына.
— Нечего тебе здесь делать… Вертай на своей тарахтелке обратно.
— Тятька, пошто гонишь? — тихо сказал Федя. — Соскучился я по тебе… Не чужие ведь.
— В одну веру с собой отца записать хочешь? — еще больше разъярился Андрон. — Не поддамся тебе, не поддамся!
Как камни, бросал Андрон тяжелые и холодные слова. И чем больше говорил, тем больше нарастало внутри озлобление. Не на Федю, а на свою неуютную, одинокую жизнь, на свою тоску по теплому слову. Понимал, что говорит не то, а остановиться не мог.
Федя выбросил папиросу. Окурок шлепнулся о мокрую гальку и зачадил, угасая.
— Одичал ты совсем, тятька… Неужели себя переломить не можешь? Не пень ведь ты — человек… Выбрось из головы свою дурь. — У Феди потемнели глаза. — К тебе по-хорошему, а ты лаешься.
У Андрона перехватило дыхание. Не было в сыне смирения, не было уважения к отцу. Вместо того чтобы покориться, он сам отца сломать хочет. Андрон показал рукой на моторку.
— Эх, тятька, видно, разум у тебя здесь, в Мерзлой губе, мыши съели. Не злобись, уеду… Небось сейчас опять пойдешь половицы лбом прошибать?
Тарахтел мотор. Катер, переваливаясь на мертвой зыби, огибал мыс. Сзади оставался широкий пенный след. Внутри пусто. Даже слез не было. «Не поддамся, не поддамся!» — твердил кто-то чужой Андрону. И хотелось этого чужого раздавить так, как давил Андрон костяным ногтем всякую нечисть, которая забиралась в избушку.
А сын уже скрылся из виду. Раньше хоть надеждой Андрон жил, а теперь и ее не стало.
Дни бежали и бежали, похожие друг на друга. Сильные руки привычно делали работу, губы по-прежнему шептали молитвы. Только Андрон понимал, что не те стали молитвы: слова были те же самые, а веры не было. Всю жизнь бог становился на пути у Андрона. Если бы не он, разве Федя уехал из Мерзлой губы? Душа пересыхала, как ручей в жару.
«Наверное, помирать надо», — решил Андрон и стал себе домовину мастерить. Подходящая колода для этого была припасена заранее. Просторную домовину сделал себе Андрон, чтобы в последний час не тревожились натруженные кости.
Но сильное тело не хотело умирать. По-прежнему Андрон выезжал на рыбалку, заготовлял плавник для топлива, чинил снасти. Как-то раз, возвращаясь с корзиной рыбы, Андрон наткнулся на домовину. «Ишь, до чего дожил, сам себе смерть зову», — с неожиданной злобой подумал рыбак и тут же затащил домовину в сарай, в темный угол. Больше он к ней не притрагивался.
Однажды летом Андрон выехал на рыбалку подальше в море. У берегов рыба не брала на ярус.
Скрылась за скалами Мерзлая губа, ветер пал встречный. И пока Андрон добрался до места, он отмотал все руки на веслах. Море играло небольшим взводнем. Острые волны хлестали в смоленые борта карбаса, изредка плеская через борт.
Выбрав приметное место возле пологого мыса, похожего на щуку, Андрон бросил в воду четырехлапчатый кованый якорь и стал выметывать снасть — длинную веревку с крючками на крепких поводках.
Когда полкилометра веревки ушло в воду и на волнах закачались два красных буя с флажками, Андрон разогнул онемевшую поясницу. Теперь можно и отдохнуть часа четыре.
В карбасе Андрон чувствовал себя так же привычно, как дома. Под кормовым сиденьем в рундуке нашлись анкерок с водой, вяленая треска и сухари.
Андрон задремал на широкой скамейке, подложив под голову запасной пробковый буй.
Ветер качал карбас, как люльку, соленые брызги разбивались о борта и взлетали вверх мелкой водяной пылью. Капельки воды жемчужинами запутались в бороде Андрона, в мохнатых бровях. Ветер соленый, крепкий, пахнувший свежестью, обдувал его, заставлял дышать глубоко и спокойно. Когда озорная волна ухитрялась перебросить через борт пригоршню зеленой воды, Андрон открывал глаза и смотрел на море.
Из-за мыса показался моторный бот. Мягко рокотал мотор, выбрасывая из широкой трубы едва видимые кольца сизого дыма. Острый нос уверенно резал волны. «До́бро идет!..» — подумал Андрон, рассматривая стройные обводы корпуса, круглые иллюминаторы и капитанскую будку, обведенную по углам красными полосками.
Мотобот подходил все ближе и ближе к карбасу. Зоркие глаза Андрона прочитали на борту название: «Дельфин». Рокот мотора чуть стих. В рулевой рубке поднялось стекло, и капитан, улыбающийся, с льняным чубом, высунулся из окна.
«Федька! — Андрон почувствовал, как у него задрожали руки и на секунду глаза застлало туманом. — Капитан. В гору пошел», — с гордостью за сына подумал он.
И натруженное тело вдруг налилось такой усталостью, что Андрону захотелось бросить тяжелый, с заплатанными бортами карбас и оказаться сейчас в каюте моторного бота. Там можно раскинуть руки, расправить плечи и, прислонившись к стене спиной, сидеть без движения, прислушиваясь к рокоту мотора.
Федя что-то кричал, Андрон не разобрал слов. Понял только: хочет сказать он ему что-то хорошее. Но Андрон ничего не ответил. Он нагнулся, словно занятый своими делами.
Шум мотора стал удаляться. Когда Андрон выпрямился, он увидел легкий контур кормы мотобота, осевший в воду, и широкий зеленоватый след взбулгаченной винтом воды.
Изменив курс, мотобот взял морщинистее, и сизые кольца из трубы стали вылетать чаще.
Андрон обеспокоенно всмотрелся в море. Дальний буй его яруса был закрыт корпусом мотобота. «Куда его несет, не видит, что ли?.. Ярус ведь выметан».
Мотобот набирал ход, и через полчаса скрылся за каменным островком.
Пора было выбирать снасть. Андрон подъехал к бую. Легко выбрал якорь и взялся за ярус. Крупная треска в бело-зеленых пятнах летела одна за другой на дно лодки; плоская камбала рвалась на поводках, и ее приходилось бить ляпом — короткой палкой со стальным крючком. С большим белобрюхим палтусом Андрон провозился минут десять. Улов был добрый…
На половине ярус вдруг ослаб и, вильнув растрепанным концом, выскочил из воды.
«Оборвался!» — Андрон внимательно осмотрел конец. Обрыв был лохматый. Может, о камни перетерло. Такие штуки в море бывают. Беда не велика, сейчас надо поехать ко второму бую, выбрать вторую половину яруса и потом срастить.
Андрон сел на весла и погнал карбас туда, где, по его приметам, должен быть второй буй.
Часа полтора гонял он тяжелый карбас по волнам, обшарил каждую сажень, но буя не было. Словно на дно ушел. И лишь когда был выловлен кусок сломанного шеста от буя с разорванным флажком, Андрон понял, что искать нечего. «Дельфин» сорвал его буй, изломал ударами винта и утопил половину снасти.
Немало надо труда, чтобы справить такую снасть. По дюжине крючков, по десятку метров собирал ее Андрон, а этот щенок утопил.
Андрон ударил по борту карбаса тяжелым кулаком. Сын — единственный — под корень срезал! Знал ведь, как отец ярус собирал, сколько трудов каждый крючок ему стоил.
Карбас развернуло, и накатившая волна плеснула через борт холодную воду. Андрон взялся за весла и, уставясь на дно карбаса, залепленное рыбьей чешуей, стал выгребать к Мерзлой губе. В горле, словно рыбья кость, застряла невысказанная обида на сына, на красавец мотобот, на котором капитанил Федя. Федор Андронович, гореловская поморская косточка…
Месяца через два он снова встретился с мотоботом, на котором плавал его сын. Андрон подплывал к поселку. Попутный ветер туго наливал старенький парус. Тупой нос карбаса с разбегу наскакивал на волны и шумно бил их, вздымая брызги. Андрон сидел на корме, зажав рулевое весло. До поселка оставалось недалеко. Уже показались из-за скал крыши низких темных домов. Через полчаса Андрон свернет в реку и пристанет к песчаному берегу.
Неожиданно волны покрылись кружевными пенными гребешками. Перепрыгивая с волны на волну, гребешки, как живые, бежали к карбасу. Чайки дружно взмыли в воздух и с тревожными криками носились над водой.
«Шквал идет», — Андрон быстро опустил парус.
Порыв ветра сбил с курса. Андрон схватил весла и развернул карбас носом к набегавшим пенным гребешкам. По небу, теряя серые грязные клочья, плыла лохматая туча. Острая волна высоко вскинула карбас. Казалось, что он встал на дыбы, как напуганная лошадь. Затем тяжело ухнул вниз, плеснув в сторону холодную синюю воду.
«Погодка!.. Спаси, господи, и помилуй!» — привычно помянул Андрон своего бога и тут же прикинул, далеко ли до устья реки, где можно укрыться от налетевшей бури. Он стал грести против волн, забирая левее. «Богу молись, а к берегу гребись», — вспомнилась поморская поговорка. Креститься в шторм некогда, да и руки веслами заняты.
«Дельфин» стоял в полкилометре от скалистого берега, на который с опаской поглядывал Андрон. «Федькино судно», — еще раньше узнал он мотобот и ни разу больше не повернул голову в ту сторону. Сейчас, во время шквала, Андрон невольно оглядел судно и с тревогой заметил, что на палубе не видно ни одного человека.
Шлюпки возле мотобота тоже не было. «Похоже, что все на берег съехали, — испуганно подумал Андрон. — Без присмотра судно кинули, хозяева!.. Федька, видать, порядка не знает. Такое судно ему доверили, а он…»
Шквал снова ударил о борт мотобота, захлестнув на палубу воду. Андрон видел, как судно вздрогнуло от удара и вздыбилось. Когда волна прошла, сквозь отверстия фальшборта потекли с палубы мутные потоки. Мотобот развернуло против ветра. Якорная цепь натянулась, словно струна, а верхушки мачт при каждом ударе чиркали по серому небу.
Порывы ветра рвали пенные верхушки волн. Тревожно кричали чайки.
До боли в пояснице налегая на весла, Андрон держался против волн, постепенно сбиваясь в сторону реки. Медленно полз гористый берег.
Скоро уже карбас будет против приметного валуна, повисшего над крупным склоном горы возле пологой вершины. Там еще немного, и можно спускаться по ветру в реку.
Ветер крепчал. Андрон с беспокойством поглядел на мотобот и заметил, что его медленно несет к берегу. Якорь не выдержал напора ветра и волн и пополз по дну.
Судно тащило на скалы. «Так вам и надо! — злорадно подумал Андрон. — Это вас бог за мою снасть наказывает». Он уже представлял себе, как грохочущий прибой швырнет мотобот на костистые береговые уступы. Деревянная обивка треснет, будто яичная скорлупа. По щепкам разнесет корпус, а мотор камнем пойдет на дно.
Бывало, таких сопляков, вроде его Федьки, на шхуны матросами не допускали, а тут капитаном поставили. Раззява, как есть раззява! За такое дело драть надо как сидорову козу! Андрон распалялся все больше и больше, глядя на судно, которое сносило к берегу.
Отдать бы сейчас второй якорь, может, еще удержится. А то машину завести, чтобы ход был против ветра… Голову ведь с тебя снимут, Федор, за такое судно! Сколько в него труда вложено рыбацкого!.. Твоей головой здесь не расплатиться: не сто́ит она этой посудины. Судно подороже, чем отцовская снасть.
Резко затабанив веслом, Андрон повернул тяжелый карбас и отворотил прочь от спасительного устья реки, к мотоботу.
Косые волны хлестали карбас, обдавая Андрона с ног до головы холодными брызгами. Отплевываясь от соленой воды, капавшей с усов, Андрон сильными рывками гнал карбас, вкладывая в каждый гребок остатки сил. Ватник промок. Ветер продувал насквозь, схватывая тело ледяными клещами. Раза два карбас черпнул бортом. На дне плескалась грязная вода.
На секунду оставив весла, Андрон ударом топора выбил мачту из гнезда. Хлопнув парусом, она улетела в море и опустилась на волны. Андрон подумал, что теперь и парус ему тоже придется справлять новый.
До мотобота оставалось недалеко. Прикинув расстояние, Андрон решил, что надо торопиться, иначе мотобот вынесет с якорной стоянки. Тогда уже и второй якорь не поможет.
Андрон развернул карбас бортом к волнам и еще сильнее налег на весла. Теперь каждая волна прибавляла воду на дне карбаса. Андрон понимал, что идет на риск: или он успеет добраться до мотобота, или карбас зальет. Тогда уже Андрон не выберется на берег. Если он будет держать против волны, то мотобот пропадет.
Вода в карбасе дошла до половины и с каждой минутой прибывала все больше и больше. Карбас терял плавучесть, глубоко проваливался между волнами и с трудом вылезал на их гребни, словно на него наваливалась усталость, покорность судьбе. Так, как бывает с человеком, когда у него не остается сил, чтобы сопротивляться.
Метрах в пяти от мотобота карбас завалился боком на волну и не мог подняться. Зеленая волна хлестнула через борт широким потоком и мгновенно залила его до краев. Котомка с харчами, анкерок с питьевой водой и запасное весло поплыли по волнам.
Конец… Андрон перекрестился широким двуперстным крестом, по привычке попросил милости у бога и, ухватив весло, свалился в мешанину волн. Они бросили его вместе с затопленным карбасом к мотоботу.
Как Андрон уберегся от удара о борт, почему его не раздавило тяжелым карбасом, он не мог понять. Все смешалось. В глазах поплыли тусклые круги, море встало торчком, вода полезла в нос, холод сковал тело.
Из последних сил Андрон вынырнул на поверхность, и руки сами по себе мертвой хваткой сомкнулись на якорной ржавой цепи.
Почуяв опору, тело прилипло к ней. На секунду Андрон сжался и поднял голову. Черные обломки карбаса, служившего ему верой и правдой не один десяток лет, быстро несло к берегу. «Новый карбас мне уже не справить», — с тоской подумал Андрон и полез по цепи на мотобот.
Руки скользили по мокрому ржавому железу, сдирая кожу с ладоней, холод заморозил все внутри. Мускулы цепенели. Босые ноги потеряли чувствительность. Наверное, в воде, когда его накрыло с головой и потянуло на дно, Андрон сбросил тяжелые бахилы. Иначе он не выплыл бы.
Наконец пальцы уцепились за металлический леер на борту мотобота. Сжав зубы и собрав остатки сил, Андрон подтянулся и мешком свалился на палубу.
Словно в полусне шаря растопыренными руками по баку и падая при каждом усилии, Андрон добрался до якорного клюза.
Якорь гулко булькнул в волну, и цепь, глухо стукаясь о металлические закраины, побежала в воду. Тяжелые звенья ее мелькали возле самого лица Андрона. А он, хрипло дыша, лежал на боку, неловко подогнув под себя онемевшую руку. Ветер трепал мокрую бороду. Холод куда-то уходил. Наваливался сон.
Андрон не видел, как натянулась вторая якорная цепь и мотобот, словно набрав сил, застыл на месте, смело подставив ветру и волнам обводы острого носа.
Соленые брызги летели на бледное лицо Андрона. Любопытные чайки осатанело кричали, носясь в метре над палубой. Разутые ноги стыли на ветру.
От поселка, прыгая с волны на волну, летел катер. На носу его стоял широкоплечий белокурый парень. Лицо его было бледным, губы сжались в тонкую полоску.
Андрон не слышал, что на «Дельфине» зарокотал мотор, не почувствовал, как сильные руки подняли его и унесли в каюту.
— Тятька… Слышишь! Это же я… тятька!
Андрон не откликнулся.
Очнулся он в тесной поселковой больнице. В палате было тихо. Солнце заливало бревенчатые стены ненужным светом.
Возле двери кто-то осторожно кашлянул. Андрон повернул голову. Там стояли двое, одетые в белые халаты. Одному из них халат был тесен в плечах, другому явно велик. Подогнутые рукава болтались до колен.
Большой был его сын, Федор… А маленький, тоже, как Федюшка, ясноглазый, знакомый от золотистых волос до крошечной родинки на подбородке, до веснушек, усы́павших курносый нос.
«Внучонок… Мне ведь сказывали, что внучонок есть». — Андрон вдруг заплакал тихими слезами, очищающими душу.
— Колька вот тебя проведать захотел. — Федя подвел сына к кровати и упорно уставился взглядом в угол палаты.
«Глаза на меня стыдно поднять… Как нашкодил, так прыть сразу слетела», — усмехнулся Андрон и выпростал из-под одеяла руки.
— Поди сюда… Миколай. Хорошее у тебя имя. Сохрани гос… — по привычке начал Андрон и вдруг осекся.
Впервые Андрон совершенно отчетливо ощутил, что бог с костяным пальцем, оставленный в избушке, не нужен ему.
— Гостинца-то у меня нет, Миколка… Как же это так? — вдруг взволновался Андрон. — Не припас я тебе гостинца. Вот ведь беда какая!..
— Ты, дедушка, скорее поправляйся. Потом к нам жить пойдешь, — сказал внук баском, опасливо поглядывая на седую растрепанную бороду Андрона.
— Жить к вам? — удивился тот. — Ишь как ты ловко придумал, внучонок!.. Видать, голова-то у тебя не отцовская… Сразу деда за рога берешь, мастак…
— Конечно, тятька, к нам тебе надо… — вступил в разговор Федор.
Но Андрон сурово оборвал его:
— Ты погоди… У нас с тобой свой разговор будет…
Федор вздохнул и осторожно переступил с ноги на ногу.
Колька осмелел, привалился к кровати и, настороженно вглядываясь в морщинистое лицо деда, дотронулся до бороды.
— Мягкая… — сказал он. — А ты умеешь сказки сказывать?
— Умею. — Большая ладонь Андрона легла на худенькое плечо Кольки. — Вот из больницы меня выпустят, тогда каждый день тебе буду сказки сказывать.
1962
Паром задержался, и главного рыбовода я в конторе не застал. Уборщица сказала, что Клавдия Николаевна уехала на первый участок.
— Только что, — добавила она.
Я усмехнулся. Главный рыбовод, низенькая, рыхловатая на вид женщина была на удивление подвижной. Случалось, я целый день гонялся за ней и везде слышал:
— Только что…
Сегодня мне обязательно надо было условиться с рыбоводом о поездке на тоню со смешным названием — «Мартышка».
Я заторопился к первому участку, находящемуся километрах в пяти от главной усадьбы, куда вела узкая, в один след, тропка. Она вилась по береговому откосу среди кураев и кустов цепкого, с упругими стеблями, жидовельника, украшенного сиреневыми крупинками жестких соцветий. Матерые карагачи с изболевшей от прожитого времени корой просторно топорщили сочно-зеленые косматые шапки. На них лепились какие-то жучки. Сытые, раздувшиеся лягушки столь самозабвенно откладывали икру, что их не пугал ни шум шагов, ни хищные щучьи тени, то и дело мелькавшие под берегом.
Участки рыбоводного хозяйства раскинулись вдоль судоходного рукава Волги километров на пятнадцать, соединенные друг с другом водой и такими вот тропками, по которым ухитрялись даже ездить на велосипедах.
Примет крупного промышленного хозяйства на рыбоводных участках не имелось. Здесь стояли неказистые мазанки, где располагались дежурные по участку и хранилось нехитрое рыбоводное имущество. Мазанки лепились к шлюзам магистральных каналов, уходящих в обвалованные, отделенные от реки ильменя, в которых задерживались паводковые воды, образуя естественные и охраняемые нерестилища частиковых рыб — судака, леща и сазана.
Весной по магистральному каналу в сберегаемые человеческой заботой ильменя запускали производителей, а летом отлавливали молодь и вывозили ее в море на плавучих садках-прорезях. Там молодь выпускали на вольную волю, считая, что дальше уже она будет расти сама собой.
Возле мазанки на первом участке я увидел знакомую худенькую фигурку. Это была Сашка, второкурсница-практикантка рыбного института.
— Олег Петрович! — звонко крикнула она, сложив рупором ладони. — Здравствуйте, Олег Петрович!
— Клавдия Николаевна у вас? — спросил я Сашку.
— У нас, — ответила та и покосилась в сторону канала, который заворачивал в камыши. — В ильмень с Борисом уехали брать анализ на зоопланктон… Часа через два вернутся.
— Подожду, — сказал я, усаживаясь на прогретые солнцем бетонные ступеньки шлюза. — Хочу с ней договориться на тоню съездить, на «Мартышку».
— Не возьмет, — сказала Сашка и снова оглянулась в сторону канала. — Она на баркасе зря и щепку не повезет… Да еще на «Мартышку». Это же почти сто километров.
— Может, сговорюсь, — ответил я, зная, что Сашка недолюбливает главного рыбовода.
— Попробуйте, — отчужденно сказала Сашка и снова принялась за работу.
Она подметала возле мазанки. Широко размахивая метлой, старательно скребла рыжую глину, до железной твердости утоптанную рыбацкими сапогами. Мусор взлетал в воздух, но ветерок с реки подхватывал его и, покружив, просыпал на то же место.
Несколько минут я смотрел на работу Сашки, потом посоветовал:
— Ты по ветру подметай.
Сашка зашла с другой стороны, и дело пошло веселей. Через четверть часа она уже сидела рядом со мной и, по обыкновению покусывая былинку, сокрушенно говорила:
— Как же это я, Олег Петрович, такого пустяка сразу не сообразила. Самой стыдно… Вроде как та вобла…
Сашка показала на шлюз. Там, у деревянных щитов — шандор, кишела мелкая вобла. Сквозь щели шандор били космы воды. Вобла настойчиво тыкалась в них. Наскакивала одна на другую, переворачивалась брюшком и била по воде хвостами, не понимая, что не протиснуться в крохотные щелки тяжелых шандор, отгораживающих канал от реки.
— Соображать надо, — посоветовал я Сашке.
— Я соображаю, — серьезно ответила она. — По математике у меня пятерки были… Только я задумываюсь…
Сашка сорвала новую былинку.
— Девчата в субботу в Астрахань поедут, — сказала она, проводив взглядом белоснежную «ракету», пролетевшую по реке.
— А ты не поедешь? — спросил я, уловив в ее голосе тоскующие нотки.
— Денег нет, — ответила она. — Второго зарплату получу, тогда уж махну… Можно, конечно, зарплату на два воскресенья растянуть… Только я растягивать не люблю.
Я подумал, что Сашка права. Скучное дело — растягивать практикантскую получку на два воскресенья…
Неожиданно Сашка вздрогнула и схватила меня за руку.
— Опять этот приплыл, — торопливо сказала она. — За воблой пожаловал, зараза…
Я поглядел вниз и увидел на воде мелкую рябь, оставленную извивающейся лентой с острой змеиной головой, по бокам которой желтели два приметных пятна. Лента скользила вдоль осоки, направляясь к щитам, где билась вобла.
— Этот самый длинный, — тихо сказала Сашка. — Он под корягой живет, на завороте…
Голос ее боязливо дрогнул и глаза ворохнулись по сторонам. Я понял, если сейчас уж скользнет из осоки на берег, Сашка кинется сломя голову бежать прочь.
Я с интересом разглядывал проворную темную ленту и голову, настороженно поднятую над водой. Уж в самом деле был очень большим. Это, наверное, был какой-нибудь патриарх ужиного царства, уж-богатырь, удачно поселившийся неподалеку от шлюза, где всегда имелось вдоволь рыбы.
— Схватил! — крикнула Сашка. — Проклятый!
Вобла, попавшая в пасть ужа, отчаянно трепыхнулась и затихла. Уж стал неторопливо заглатывать ее.
— Каждый день сюда плавает, — сказала Сашка. — Будто в столовую… Сколько рыбы поел, проклятый!
— Как работа? — перебил я Сашку, чтобы снять боязливые нотки в ее голосе.
— Привыкаю, — невесело ответила она. — Клавдия Николаевна придирается. Все ей не так.
Сашка вздохнула, и мне стало ее немного жаль. Трудно доставалась ей первая практика. В рыбоводном хозяйстве Сашку не уважали. Рыбачки осуждали ее за то, что Сашка изо дня в день ходила в стареньком трикотажном костюме, который то ли был мал по размеру, то ли сел от многочисленных стирок. Линялый трикотаж обтягивал Сашку на манер циркового трико. Все выпуклости на ее теле выделялись с такой откровенностью, что рыбачки, до глаз закутанные в платки, не раз совестили Сашку:
— Срамота одна у тебя, а не одежда… Стыд ты, девка, потеряла.
Сашка в ответ упрямо встряхивала головой и так же упрямо носила тесный костюм.
Демобилизованные матросы, работающие на насосной станции в полкилометре от шлюза, обижались на Сашку, что она не ходила с ними на танцы в деревню и не разрешала провожать после кино.
Главный рыбовод не уважала Сашку за то, что та не умела грести, за то, что тайком выпускала в канал молодь, которую нужно было заформалинить в стеклянной банке. Сердилась и строго выговаривала, когда Сашка забывала чистить кутцы у шлюза и лишний раз взять пробу на зоопланктон.
Вместо этого Сашка возилась со своими посадками.
Она посадила возле мазанки пяток тополей, хилых светлокожих прутиков с вялыми листками. Вкопанные в ямы на пустой глине, они клонились от каждого порыва ветра, безвольно томились в полуденной жаре, а ночами мерзли от прохладного дыхания реки. Сашка ухаживала за ними, как за младенцами. Старательно поливала их, носила ведрами навоз с главной усадьбы, каждый день рыхлила землю вокруг корней. Только благодаря таким героическим усилиям на топольках робко зазеленели листья и кое-где на стволах даже проклюнулись зародышки будущих веток.
Мне Сашка нравилась. Помню, на второй день по приезде я уселся на бетонном откосе шлюза. Сашка подсела ко мне и, недоверчиво оглядев темными глазами, спросила:
— Правда, вы из самой Москвы?
Я ответил, что правда.
— А я в Москве еще не была, — вздохнула Сашка и, ковырнув землю носком истрепанного кеда, доверительно сообщила: — Как кончу институт, так в первый же отпуск поеду… Все сама посмотрю… Три годика еще ждать.
Однажды, наблюдая, как практикантка старательно возится со своими топольками, я спросил:
— Почему ты в рыбный пошла, Саша? Может быть, тебе лучше было в сельскохозяйственный?
Она не спеша вылила из ведра остаток воды под крайний тополек и рассудительно ответила:
— Я думала о сельскохозяйственном, а потом решила, что лучше рыбный.
— Почему так?
— Я же родом из Баскунчака… Слыхали про такие места?
Про места я слыхал, но объяснение Саши не понял. Она досадливо тряхнула головой и начала растолковывать:
— Соль у нас там… Кругом соль. И земля и озера, какие есть, насквозь соленые. В рот если воду нечаянно взять, три дня горчит… Ни одной рыбки у нас нет. Даже самой малюсенькой. Вот мне и захотелось в рыбный… Чтобы в каждой речке, в каждом озере было много рыбы. Выучусь, может, и для Баскунчака что-нибудь придумаю… Теперь ведь спутники запускают… Озеро можно плотиной перегородить…
В бессвязных словах Сашки я расслышал ее мечту, простую и хорошую. Жить для людей, делать для людей. Чтобы в соленых озерах плескалась рыба, чтобы расходились на зорьке у берегов тревожные круги и рыбацкие лодки стыли на зеркальной глади. Вода была прохладная и чистая, как шлифованный хрусталь, и ее можно было досыта пить в жаркий день…
— За что тебя главный рыбовод позавчера ругала? — спросил я Сашку.
— Ни за что… Вон стоит, как стояла. — Сашка кивнула на мазанку. — Грозилась с практики отчислить.
На стене мазанки я увидел бурые подпалины. Оказывается, два дня назад Сашка едва не сожгла дежурку. Поставив на керогаз чайник, она, по обыкновению, старательно занялась поливкой тополей. Про чайник вспомнила лишь тогда, когда из мазанки повалил дым. Хорошо, у шлюза оказались рабочие. Они оттащили Сашку, которая хотела плеснуть на керосин ведро воды, и бросили на огонь брезент.
— Что мазанке сделалось? — сказала Сашка. — Добуду известки и побелю стенку. В выходной побелю, чтобы главная не придиралась… Нравится ей человека истреблять.
Конечно, Сашку надо было учить уму-разуму. Но, право, главному рыбоводу не стоило попрекать ее топольками, если Сашка припаздывала взять очередную пробу. Не стоило Клавдии Николаевне сердиться, если Сашка выпускала мальков. Ведь их можно было снова поймать сачком у шлюза. И ничего страшного не было для рыбоводной науки, если в банке с формалином вместо десятка мальков оказалось два.
Надо же было понимать, что Сашке не просто ездить в ильмень по узкому каналу, где на берегах грелись ужи. Полутораметровые страшилища с чешуйчатой кожей, которым ничего не стоило сползти в воду и приплыть к лодке…
— Одни вы понимаете, что я хорошая, — вздохнула Сашка.
Я ответил, что сразу все не узнается, что и другие скоро тоже поймут.
— Не все, — убежденно сказала она, — главная не разглядит. У нее, Олег Петрович, душа без глаз… Пойду мальков формалинить, а то опять скрипеть будет. Велела к приезду сделать.
Несмотря на вздохи и унылость в голосе, темные, как антрацит, глаза Сашки с утра до вечера задорно сверкали, и челка на лбу неприручаемо встряхивалась при каждом движении.
Проводив Сашку взглядом, я подумал, что костюм ей все-таки нужно носить размера на два побольше.
Я дождался главного рыбовода, и вопреки убеждению Сашки, та охотно согласилась взять меня на «Мартышку».
— Послезавтра поедем… Баркас у нас ходкий, за два дня обернемся… — сказала она, и мы пошли по тропинке к главной усадьбе.
Метров через двести нас остановил истошный крик:
— Спасите! Спа-си-те!
На мгновение мы остолбенели, потом главный рыбовод сказала упавшим голосом:
— Клочкина! Пропади она пропадом…
А меня ноги понесли, как лося, вспугнутого охотником.
Когда я выскочил на бровку канала, я увидел метрах в десяти от берега перевернутую бударку. Возле нее то появлялась, то исчезала голова практикантки. Сашка пронзительно кричала и сутолошно била по воде руками, вздымая тучу брызг.
«Она же не умеет плавать», — обдала меня страшная мысль. Я на бегу рванул шнуровку тяжелых ботинок. Под ногами стало колко, и весенняя, непрогревшаяся еще вода холодом резанула тело.
Несколько отчаянных гребков донесли меня до бударки в тот самый момент, когда Сашка, уже основательно хлебнувшая водицы, готовилась, видно, пустить пузыри и уйти под воду. Я успел ухватить ее за волосы, перевернуть на спину и вытащить на берег.
Через несколько минут она открыла глаза и бессмысленно поглядела на меня.
Я отвернулся. Мокрый трикотажный костюм теперь не только обрисовывал Сашкины формы…
Клавдия Николаевна сдернула с себя косынку и кинула Сашке.
— Прикройся… Насквозь ведь просвечиваешься. Как под рентгеном.
Щеки Сашки стали розоветь. Она торопливо прикрыла косынкой грудь и села, подобрав ноги.
— Живая, — сказала главный рыбовод и с усилием провела рукой по пухлой шее. Словно с нее только что сняли удавку. — В ножки теперь нам с тобой Олегу Петровичу надо поклониться. Тебя от смерти спас, а меня от тюрьмы…
— От какой тюрьмы? — удивленно вскинула голову Сашка.
— От обыкновенной, с решетками, — разъяснила рыбовод. В горле ее что-то булькало. Будто пар в котле, наглухо закрытом крышкой. — Я за технику безопасности отвечаю… Годика два по твоей милости бы огребла… За каким лешим тебя на бударку понесло? Ведь она же как решето. На дрова только и годится.
— Воду отлить хотела, — сказала Сашка. — Разве я знала, что она дырявая. Думаете, я нарочно?
— По глупости — так еще хуже, — беспощадно изрекла главный рыбовод, оглядывая с ног до головы мокрую Сашку, у которой на испуганном лице темнели растерянные глазищи.
— Иди в дежурку, обсушись. Завтра в контору явись, на приказе распишешься.
Когда мы шли на усадьбу, я попросил Клавдию Николаевну не наказывать Сашку строго.
— Я не буду наказывать, — ответила рыбовод. — Отчислю с практики, и все.
Это было несправедливо. Я стал объяснять, что Сашка хотела отлить воду из бударки, что ее замысел в основе был благой…
— Благой, говоришь? — переспросила рыбовод. — А завтра что она еще благое замыслит? У меня двое детей, и в тюрьму садиться из-за благих замыслов не хочется… Да и времени нет, путина.
Когда я разгорячился и стал настаивать, что главный рыбовод не права в своем решении, Клавдия Николаевна круто свернула с тропинки и привела меня к причалу.
— Вася, отвези товарища в поселок, — сказала она без всяких предисловий мотористу катера. — Притомился он по нашему солнышку ходить.
Я скрипнул зубами и прыгнул в катер. Такой бесцеремонности от главного рыбовода я не ожидал…
Через день я немного поостыл и решил махнуть рукой на характер главного рыбовода. Все-таки не в свое же удовольствие я должен был съездить на «Мартышку»… Сашка тоже не маленькая, надо соображать, когда в дырявую лодку лезешь. Утонула бы, в самом деле — Клавдии Николаевне пришлось отвечать. Как только она, бедняга, объяснит в деканате отчисление с практики… Плавать бы хоть научилась, раз в такой институт пошла.
С утра я перебрался на пароме через реку и пришел на усадьбу хозяйства. Главного рыбовода я увидел на крыльце конторы. Я поздоровался и спросил, когда поедем на «Мартышку».
— Не поедем, — устало ответила рыбовод. — С таким народом скоро и шагу не ступишь.
Я осторожно спросил, что случилось.
Клавдия Николаевна недружелюбно поглядела на меня. Ее сильные руки лежали на коленях, сжатые в кулаки.
— Все твоя Клочкина… Голодовку объявила… Позавчера я приказ об ее отчислении подписала, так она с вечера заперлась в лабораторной кладовой… Второй день ничего не жрет. Подружки под дверями ревут, а я вот в конторе сижу как дура. Дел невпроворот, а куда уйдешь… Что ей еще в голову взбредет… Только я приказа не отменю, пусть не надеется на свои штучки.
Она говорила еще что-то грозное и сердитое, но в голосе внятно слышались растерянные нотки.
Признаться, такого от Сашки я не ожидал, но поступок ее мне понравился. И где-то в душе я немного позлорадствовал над главным рыбоводом, которая позавчера выпроводила меня, как мальчишку, с хозяйства.
Теперь я мог отыграться. Я уселся рядом с Клавдией Николаевной и, посетовав на строптивый характер практикантки, стал припоминать слышанные и читанные истории трагических исходов, связанных с голоданием. Каюсь, кое-что я прибавлял от себя, и истории обрастали в моем рассказе весьма живописными подробностями. Лицо главного рыбовода из багрового стало землистым, и глаза ее начали тревожно перебегать с предмета на предмет.
Говорил я, наверное, с полчаса, но кулаки на коленях Клавдии Николаевны так и не разжались.
«Нашла коса на камень», — подумал я и отправился к месту происшествия.
Возле кирпичного сарая, где находилась кладовая, толпилось человек двадцать. Более половины из них была детвора. Мне наперебой принялись рассказывать о случившемся. Оказалось, что вчера главный рыбовод распорядилась взломать дверь. Но Сашка крикнула в окно, что из кладовой она не выйдет, а если будут выводить насильно, выпьет кружку формалина из большой бутылки. Тогда от двери отступились и принялись Сашку уговаривать добром. Но она заявила, что пока приказ не отменят, будет сидеть в кладовой.
К вечеру сердобольные рыбачки разбили стекло и стали совать Сашке сквозь решетку разную снедь.
— Колбасы ей кинули целый кружок, хлеб с икрой, а девчата — две пачки печенья, — перебивая друг друга, докладывали мне мальчишки. — Сала еще… Пирожки…
— Воблу ей дали, так она, дяденька, как шваркнет ее назад, аж боязно стало, — скороговоркой выпалила веснушчатая девочка.
— Пропишите вы про такое безобразие, — сказала мне уборщица из конторы. — Разве можно из-за бумажки так над человеком изгаляться. Саша — ведь живая душа, а бумажка — это…
Она сделала выразительный жест, наглядно показывающий, для чего может быть употреблена бумажка с приказом об отстранении Сашки с практики. Потом крикнула Толика и подала ему две бутылки с молоком. Гибкий, как ящерица, Толик поднялся по доске к зарешеченному окну и сунул в него бутылки.
Звона разбитого стекла я не услышал. Может быть, бутылки упали на что-нибудь мягкое, а может…
— Второй день ничего не ест, — восторженно сообщил мне Толик.
Я посмотрел на массивную кирпичную стену, за которой отсиживалась Сашка, и подумал, что трудно сказать, ест она там или нет. Тем более что из всей снеди Сашка выкинула назад только воблу. Наверное, оскорбилась на скупердяя, который в таком положении расщедрился на пяток тощих вобл…
— Саша! — крикнул я. — Что с тобой, Саша?
Сашка поздоровалась со мной и объяснила, что объявила голодовку и требует отмены приказа.
— Неправильный он, Олег Петрович… Хоть месяц буду сидеть здесь, а добьюсь отмены. — Голос Сашки звучал зло, но бодро. Я прикинул, что срок голодовки определен ею довольно оптимистически. Значит, догадка моя насчет молока и воблы была верна.
Для приличия я поговорил с Сашкой еще минут пять и успокоенный пошел в контору. Клавдия Николаевна была в лаборатории и занималась каким-то анализом. Я сделал расстроенное лицо, присел возле подоконника и стал приводить в порядок записную книжку. Клавдия Николаевна несколько раз пыталась заговорить со мной. Я отвечал сухо и односложно.
Через четверть часа у главного рыбовода выскользнула из рук пробирка, упал металлический штатив, и на стол пролилось что-то вонючее и желтое. Клавдия Николаевна чертыхнулась, туго повязала под подбородком платок и с треском укатила на мотоцикле из усадьбы.
На следующий день она сдалась. Оставила Сашку на практике, объявив ей строгий выговор с последним предупреждением за нарушение правил техники безопасности. Клавдия Николаевна самолично прочитала этот приказ под окном лабораторной кладовой.
— Копию мне дайте, — требовательно сказала Сашка. Толик просунул в окно копию приказа. Тогда Сашка начала торговаться с главным рыбоводом. Она соглашалась лишь на простой выговор.
Лицо Клавдии Николаевны стало багроветь. Тут уж я рассердился на Сашку, отчитал ее и посоветовал кончить выкрутасы и прекратить эту историю.
Через день Сашка снова возилась возле мазанки у шлюза, а мы с главным рыбоводом поехали на баркасе на «Мартышку». Нам не повезло. При подходе к тоне баркас задел за корягу и повредил корпус. В машинном отделении появилась течь. Два дня пришлось ремонтироваться. На обратном пути поднялся сильный встречный ветер. Он разогнал по реке острые волны и на поворотах норовил прижать нас к берегу. В общем, от «Мартышки» против течения и ветра мы тащились почти двое суток.
И я обрадовался, когда за очередным поворотом показалась знакомая мазанка рыборазводного хозяйства.
— Куда прорези поведем? — спросил у Клавдии Николаевны капитан баркаса.
— Давай на первый, там половину выпустим и решим дальше.
Когда мы подходили к участку, главный рыбовод вгляделась в берег и встревоженно попросила бинокль.
— Что-то на первом стряслось, — сказала она, разглядывая берег. — Вон сколько людей у шлюза толчется…
Она опустила руку с тяжелым морским биноклем и, обернувшись ко мне, добавила:
— Если Клочкина опять что-нибудь вытворила, не стерплю. Сегодня же отчислю с практики. Пусть хоть топится, хоть вешается — отчислю!
По тому, как побелели пальцы Клавдии Николаевны, зажавшие бинокль, я понял, что Сашке этот раз несдобровать, если она провинилась.
Меня охватило беспокойство, которое возрастало по мере приближения баркаса к саманному домику на берегу банки. Почему-то я был уверен, что Сашка непременно имеет отношение к суетливой толчее возле шлюза.
Едва баркас приткнулся к берегу, я заторопился вслед главному рыбоводу.
Возле шлюза были грудой навалены изломанные шандоры и лежал разорванный кутец. Рабочие нашивали вдоль столбов дюймовые доски и приспосабливали к ним запасные щиты.
Белочубый Борис, напарник Сашки по дежурству на первом участке, доложил Клавдии Николаевне, что ночью разбило шлюз.
— Откуда-то бревно принесло, а тут ветер, как назло, волну разогнал, — говорил Борис, почему-то неловко вытягивая шею и мотая головой. — Бревном ударило по щитам… Вышибло одну шандору из пазов, а там уж пошло… Сами знаете как…
— Проворонили, значит, шлюз, — сказала Клавдия Николаевна. — Клочкина где?
— В дежурке Клочкина, — с усилием сказал Борис и потупился. — Застудилась она, Клавдия Николаевна.
— С чего же она застудилась?.. Всю ночь спали, за шлюзом не смотрели, а она застудилась. Крутишь ты что-то, братец… Ладно, пойду ее спрошу…
— Не ходите, Клавдия Николаевна, — Борис решительно загородил дорогу рыбоводу. — Плохо Саше, врач ей уколы делает… Сердце у нее от холода зашлось. Она же всю ночь в воде простояла. Я во всем виноват.
Запинаясь и путая слова, Борис рассказал о событиях прошедшей ночи.
Оказалось, что Сашка уже не раз оставалась на ночных дежурствах одна. Борис завел в соседнем селе зазнобу. Когда наступал вечер, он начинал так томиться по своей Светланке, что Сашка не выдерживала и соглашалась отпустить его с дежурства. Каждый раз Борис обещал ей, что будет «одна нога там, вторая нога здесь». И каждый раз возвращался на утренней зорьке.
Так было и прошлую ночь… Оставшись одна, Сашка то ли придремнула в дежурке, то ли все произошло так неожиданно, что она не смогла ничего предупредить…
Слушая Бориса, я представил себе чернильную ночную темень, порывистый ветер, бьющий по ветлам, и хлюпанье волн о берег. Представил себе одинокую мазанку, язычок привернутого фонаря и жиденький проволочный крючок на двери. Услышал скрежещущий деревянный треск у шлюза. Увидел Сашку, выскочившую в ветреную тьму. Она подбежала к шлюзу, свесилась через перила и, опустив фонарь, увидела, как тяжелое бревно бьет в шандоры, вышибая их из пазов одну за другой. Увидела, как речная вода тугим, тяжелым потоком хлынула в магистральный канал, и поняла, что за ночь производители уйдут через шлюз в Волгу и хозяйство останется пустым.
Другой, опытный и сильный, догадался бы отвести бревно багром, взять запасные щиты и закрыть шлюз. Сашка сделала по-своему. Она повесила фонарь на перила и прыгнула в воду. Почти до рассвета стояла она по горло в воде, отталкивая руками злополучное бревно, которое волны снова и снова подносили к уцелевшим щитам.
Возвратившийся со свидания Борис с трудом вытащил окоченевшую Сашку на берег и поднял тревогу.
— Сомлела она, Клавдия Николаевна, — сказал Борис и непослушными пальцами стал вытаскивать сигарету из смятой пачки. — Хорошо, Генка на мотоцикле за доктором слетал… В общем, моя вина, а Сашу не трогайте.
Когда мы пришли в дежурку, врач уже укладывала свой чемоданчик, а Сашка спала на койке, с головой укрытая одеялом, поверх которого были наброшены два чьих-то ватника.
— Обошлось, — сказала нам врач. — Уколы я ей сделала и спиртом растерла. Пусть спит, а завтра я с утра наведаюсь.
Клавдия Николаевна увела Бориса в контору. Рабочие, окончив ремонт шлюза, разошлись, а я остался на участке. Пошел к знакомым бетонным ступенькам на откосе шлюза. Тут я увидел ужа. Длинного, толстого ужа, патриарха местных ужей. Того самого, которого до отчаяния, до паники боялась Саша. Уж был мертв. Безвольной лентой висел поперек бруса, к которому чалили бударки. Чешуйчатая кожа его была тусклой, увядшей. Плоская голова покачивалась в воде.
Я подумал, что уж подвернулся под руку кому-нибудь из рабочих, ремонтировавших шлюз.
Я не заметил, как ко мне подошла Сашка.
Пальцы, прикоснувшиеся к моему плечу, были холодными, как льдинки.
— Легче стало, — сказала она, усаживаясь рядом. — К завтрему все пройдет…
Сашка машинально сорвала сухую былинку, но тут глаза ее остановились на уже.
— Висит ужище-то, — вздохнула она и, помолчав, добавила. — Я его убила… Ночью.
— Ты? — я удивленно уставился на Сашку, только тут начиная понимать, какой была для нее прошедшая ночь.
— Я… — подтвердила Сашка и, покусывая былинку, стала рассказывать вздрагивающим голосом все, что случилось у шлюза.
— Рассветать стало, а Борька все не идет. Изругала я его по-всякому раз десять, а что толку… Ноги занемели, потом тошнить стало. Фонарь на перилах горит без всякой пользы. Бревно это проклятое вроде к берегу прибилось. Доска мне попалась, я немного пролом прикрыла. Все бы ничего, только чувствую, силы кончаются… Глянула я тут на берег — и вижу, возле осоки этот ужак плывет. Голову из воды высунул и на меня смотрит… От страха тогда у меня, Олег Петрович, в глазах потемнело. Думаю, подплывет он сейчас ко мне и схватит за шею. Как воблу…
— Ужи не трогают людей, Саша, — мягко сказал я.
— Знаю, что не трогают, — согласилась она. — Мыши тоже людей не трогают, а у нас в общежитии одна девчонка как мышь увидит, так и в обморок… Подплывает он ко мне все ближе и ближе и головой чуть покачивает. Вроде прицеливается, как бы лучше на меня кинуться. Я закричать хотела, а язык будто прилип. Не знаю как, только схватила я его обеими руками и сжала изо всех сил. Сначала он бился, а потом что-то хрустнуло — и конец… Когда Бориска пришел, я так с ужаком в руках и стояла. Это он его сюда кинул…
— Ничего, Саша, теперь уже все позади, — утешил я девушку.
— Позади, — согласилась она и посмотрела на реку, где скользила по воде белоснежная «ракета». — Не останусь я здесь… Завтра заявление подам. Теперь Клавдия Николаевна наверняка меня отчислит. Так уж лучше я сама. Вроде добровольно уехала…
Уговорить Сашку, чтобы она не писала заявления, мне не удалось. Она была убеждена в своей виновности. Она же отпустила с дежурства Бориса и не уберегла шлюз.
Катер уходил. Сашка стояла возле сторожки в вылинявшем трикотажном костюме, в расшлепанных кедах, обутых на босу ногу, и махала на прощанье рукой.
Мне еще раз удалось увидеть Сашку. Это случилось в Астрахани, когда я ехал на вокзал в дребезжащем автобусе.
Сашка вынырнула из людской толчеи и подскочила к автобусу, который остановился перед светофором. Она поздоровалась и в ответ на вопросительный взгляд упрямо тряхнула головой. Темная челочка на ее лбу уже заметно выгорела.
— Изорвала Клавдия Николаевна мое заявление и не отпустила с практики. Бориске строгача закатила, он теперь как шелковый. С дежурства ни на шаг.
— Почему же ты в городе?
— Как почему? — удивилась Сашка. — Зарплата же вчера была.
Автобус тронулся. Сашка отскочила от окна и исчезла в уличном водовороте, который ощутимо стягивался к стеклянным дверям универмага.
Вечером, когда поезд катил по Заволжью, я долго простоял у окна. Мимо плыли глинистые, в трещинах бугры, поросшие бледно-зеленой колючкой, седые наплешины солончаков и темные, с мертвенным жестяным блеском, озера во впадинах…
Я стоял у окна, смотрел, вспоминал мечту Сашки и немножечко завидовал ей.
1965
Телеграмму принесли вечером. Девушка-почтальон молча указала, где расписаться, и ушла.
Я развернул телеграфный бланк и прочитал слова на бумажной ленточке. Она извещала о кончине Матвея Викторовича Шульгина. Факт смерти был заверен подписью врача и фиолетовой расплывшейся печатью почтового отделения.
— Пап, а кто такой Шульгин?
— Шульгин? — Я положил руку на голову сына, ощутил его жесткие волосы и подумал, что нам пора сходить в парикмахерскую. — Он мне на фронте спас жизнь.
Димка свел к переносице встопорщенные, выгоревшие брови, помолчал и сказал:
— Значит, и мне спас… Если бы тебя убили, меня ведь тоже не было… Это далеко, Кожма?
— Далеко, за Полярным кругом. От железной дороги надо катером добираться.
— Ты был там?
— Нет.
— Теперь поедешь?
— Поеду… Ты же сказал, что Шульгин и тебе жизнь спас, — так я ответил сыну, не любившему моих отлучек из дому.
— Пап, ты с ним вместе долго воевал?
— Одиннадцать дней…
Я уехал через несколько часов полуночным полярным экспрессом.
Одиннадцать дней воевал я вместе с Матвеем Шульгиным. Это было в июле сорок первого года в Кольской тундре между озером Куэсме-Ярви и оленьими пастбищами в верховьях реки Туломы.
Я начал войну командиром стрелкового взвода. Восемнадцатилетним, наскоро испеченным лейтенантиком, ослепленным эмалью кубарей и скрипом ремня вишневой кожи с латунной звездой на пряжке.
Взвод держал фланг, укрепившись в недостроенном доте на берегу озера.
Отступать не пришлось. Тирольские егеря кинулись с тыла и погнали нас на запад, где уже была засада. Остался я в живых потому, что уходил за озеро последним.
Очнулся в какой-то щели. Ныла спекшаяся ссадина на скуле, и мерзла непокрытая голова. В затылке была разлита тягучая неотпускающая боль. Перед глазами снова встал желтый, ослепивший всплеск разрыва и бездонная, темная яма, куда невыносимо долго падал.
Над головой зияло солнце, разливая мягко притененный облаками ровный свет. Где-то капала вода. Крупная щебенка противно скрипела при каждом движении.
Шинель была разорвана, в нагане осталось три патрона.
Я был уверен, что цепи автоматчиков и патрули прочесывают местность, и торопливо опорожнил карманы. Порвал письма из дому, фотокарточки, какую-то завалявшуюся справку о денежном довольствии. Достал комсомольский билет, сколупнул травинку, прилипшую к обложке, перелистал страницы и ужаснулся, что не заплачены членские взносы за июнь.
Билет положил в нагрудный карман. Там, где под тканью гимнастерки неспокойно стучало сердце. Его остановит, пробив комсомольский билет, моя последняя пуля.
Потом выбрался из щели и лег за валун. Осколок гранита жестко уткнулся в грудь. Я вывернул его из щебенки, собрал охапку вороничника и поудобнее расположился в ожидании последнего боя, сжав шероховатую рукоять нагана. Металл холодил руку, тяжесть оружия успокаивала, выгоняла страх. В суматохе потерялся поясной ремень. Без ремня я ощущал себя расхлестанным, как солдат, отправленный на гауптвахту.
Вокруг стояла тишина. Звон падающих в камнях капель был в ней монотонен и тягостно отчетлив. Над сопками катилось по извечному пути непотревоженное войной солнце. К полуночи оно пройдет над морем, не коснувшись горизонта, и снова начнет подниматься, оглушая беспокойным светом полярного дня.
Выступ ближней скалы мерцал красноватыми изломами гнейса. Гривка березок в лощине так нестерпимо зеленела, словно каждый листочек на ветках был вычищен и отполирован.
У лица настойчиво вился и попискивал одинокий тощий комарик.
Меня сморил сон. Сколько проспал, сутки или два часа, сообразить не мог. Небо затянули низкие плотные облака. В камнях посвистывала морянка, трепала березы, колыхала осоку на болоте.
Немцев не было. Только тут я сообразил, что егерям ни к чему прочесывать сопки. Тех, кто уцелел после боя у озера Куэсме-Ярви, они просто оставили умирать в пустых, холодных камнях.
На севере и на востоке погрохатывала стрельба. На западе лежала чужая земля. Поэтому я пошел на юг.
Взобрался на гранитную хребтину голой, просвистанной ветром сопки, долго глядел вокруг и ничего не высмотрел. Спустился, прошел кочковатой лощиной, запутался в каменной осыпи, огибал топкие болота…
Наконец увидел своего. Русского, живого. В грязной шинели с винтовкой, с пузатым «сидором» на скрученных лямках, с котелком у пояса. Остановив его нацеленным наганом, приказал положить винтовку и спросил часть.
— Из нового пополнения я, товарищ лейтенант, — умоляющим голосом говорил красноармеец. — Всего неделю, как мобилизовали. Из местных я, из становища на побережье. Нас старшина Савченко в батальон привел.
Я поверил лишь тогда, когда красноармеец Шульгин сказал, что старшина первой роты Савченко в трудных случаях поминал не только бога, но и тот гвоздь, на который бог шапку вешает.
— Поступайте под мою команду!
— Слушаюсь, товарищ лейтенант, — сказал Шульгин и вытер пилоткой потное лицо. — Двое суток один по горам шастаю, сердце аж в трубочку свилось… Обрадовался, когда вас приметил… Вчера двоих наших у озера нашел. Рядком лежат, видно, одной очередью положило. Камнями прикрыл, чтобы песцы не попортили. Едой вот у них запасся, сухариками и табаком… Неладно, конечно, у мертвых отнимать, да делать нечего… Сплошали мы, товарищ лейтенант, на первый раз. Ничего, дай срок, все им, гадам, на бирку нарежем.
Шульгин уселся на камень, достал кисет и предложил мне закурить.
— Некурящий.
Шульгину, большеголовому, с грузными, покатыми плечами, было лет под тридцать. На широком лице льдинисто светлели глаза, рот прятался в рыжеватой обильной щетине. Цигарку Шульгин держал в горсти, прижав ее большим пальцем, с рыжим от табака ногтем.
Верхний крючок шинели Шульгин расстегнул, винтовку, как палку, положил поперек колен.
— Будем выходить из окружения, — сказал я. — От немцев мы оторвались. Теперь надо пробираться к своим. Думаю, идти немного.
— Смотря куда идти, товарищ лейтенант, — возразил Шульгин, аккуратно прислюнил окурок и спрятал его за отворот пилотки. — Если к морю пробираться, так километров тридцать, а на Мишуковскую дорогу, совсем близко… Вон за той сопочкой, за горбатенькой…
Из его слов я понял, что мы находимся километров в пяти от недостроенных дотов, где батальон принял бой. Значит, я без толку кружил сегодня по пустым сопкам. Не я ушел от страшного озера Куэсме-Ярви, а фронт ушел от меня.
— Отправляйтесь на разведку, установите, где легче перейти Мишуковскую дорогу.
Когда Шульгин уходил, я велел ему оставить вещевой мешок. Настороженность все еще не отпускала меня.
Шульгин снял мешок и ушел.
Я проверил его поклажу. В мешке лежала пара белья, полотенце, кусок мыла, соль в жестяной баночке и десяток винтовочных обойм.
Еще там были сухари. Крупные, в ладонь, ржаные армейские сухари, от одного вида которых у меня набежала слюна и утробно заурчало в животе. Я съел сухарь, затем, не удержавшись, второй и третий, напился воды и ощутил долгожданную сытость.
Шульгин вернулся быстро. Кисть руки у него была окровавлена, на прикладе винтовки белел сколок дерева.
— Докладывайте! — Я оправил разодранную шинель и снова пожалел, что потерял поясной ремень со звездой на пряжке.
— Нечего докладывать, товарищ лейтенант… Охранение на сопках и патрули. Едва ноги унес… Не подойти к дороге.
— Надо было подойти, — жестко сказал я. — Струсили, красноармеец Шульгин!
Шульгин исподлобья зыркнул на меня и недовольно засопел.
— На хрена нам дорога сдалась, — сказал он. — Все равно по ней к своим не добраться. Прихлопнут, как комаров.
— Отставить разговоры! — коротко, как бывало перед строем, оборвал я ненужные разглагольствования. — Дисциплину забывать стали!
— Пожуем, может маленько, — не обращая никакого внимания на строгость моего тона, предложил Шульгин и потянулся к вещевому мешку. — Сухарик на двоих ликвидируем и заморим червячка.
У меня загорелись уши. Только тут дошел до моего сознания стыдный ужас того, что сделал в отсутствие Шульгина.
— Рубай, я без тебя подзаправился, — грубовато, чтобы скрыть собственную растерянность, сказал я.
— То-то гляжу не по-моему завязка сделана… Много умяли? Шестнадцать сухарей было.
— Три, — у меня хватило сил признаться. — Считайте, что свою норму на два дня вперед израсходовал… Немного пройдусь, посмотрю.
Когда я возвратился к приметной седловине с валуном, торчавшим на склоне, как каменный палец, Шульгин перекладывал мешок. Лицо его было сумрачным, на лбу шевелилась толстая складка.
— На чужое добро, лейтенант, нечего лапы расщеперивать, — сказал он. — Не положено в армии по мешкам шарить.
Наверное, человека нельзя обидеть сильнее, чем правдой. Кровь туго хлынула мне в лицо.
— Встать, товарищ боец!
Шульгин поднялся, косолапо расставив короткие ноги. Шинель его, неряшливо перепоясанная ремнем, комом собралась на животе. В углу рта чадил окурок. Махорочный дым попадал Шульгину в левый глаз. Он прижмурил его, а правым испытно, с нехорошей усмешкой смотрел на меня. Ну, что, мол, дальше?
Я не знал, что дальше, и вдруг понял, что беспомощен перед этим человеком в солдатской шинели, неохотно поднявшимся по моей команде. Здесь, на склоне сопки, в тылу у немцев, ему нельзя было дать наряд, оставить без увольнительной, посадить на гауптвахту…
Я объявил Шульгину выговор перед строем.
Он обалденно моргнул, усмехнулся, пристроил за спиной вещевой мешок и взял винтовку.
— Провались ты к лешему, глупа голова, — сказал он мне и пошел вниз по каменной седловине.
— Стой! — крикнул я. — Приказываю остановиться, красноармеец Шульгин!
Шульгин не спеша спускался по склону, обходил валуны, прыгал по уступчикам, перебрался через расселину. Он уходил, бросал командира, уносил винтовку и сухари. Дезертировал, оставляя меня в сопках с тремя патронами в нагане, без продуктов, одного…
Все это вихрем пронеслось в голове. Но тогда я умел только командовать.
— Стой, стреляю! — заорал я, сунул руку в карман и лапнул рукоять нагана. — Честное слово, выстрелю!
Шульгин не остановился. Он лучше меня знал, что не хватит сил выстрелить в спину. Своему, русскому, чудом встреченному здесь, где до войны не ступала нога человека.
— Ну и катись! Ну и катись, сволота!.. Катись!..
Я беспомощно и жалко кричал это растерянное: «Катись!», застрявшее в голове со времен мальчишеских ссор и одиноких обид, пока Шульгин не скрылся из виду. Глухое, неразборчивое эхо насмешливо откликалось мне.
Уткнув лицо в поднятый воротник, я сидел, привалившись к гранитной стенке, поросшей жесткими скорлупками лишаев. Низко плыли тучи. Они цеплялись за голые верхушки сопок, оставляя на скалах клочковатый туман и сырость. Кричала полярная сова. Насмешливое кикиканье ее прерывалось угрюмым, пугающим «кр-р-рау». Крик бился о скалы и пропадал в них.
Ствол нагана смотрел с колен мне в лицо круглым завораживающим зрачком. В барабане латунной слепой желтизной отливали орешки неизрасходованных патронов.
Я был пуст. Словно меня выжали, вывернули наизнанку и приткнули, как куклу, к каменной стенке на безвестной сопке, затерянной в гранитном море. Появись в эту минуту немцы, у меня бы, наверное, не сыскалось сил выстрелить в них, выстрелить в себя.
Поднял меня озноб. Промозглая сырость забралась под шинель. Онемели ноги в тесных хромовых сапогах. Икры схватывали судороги, ныла замерзшая поясница, и пальцы заледенели так, что мне пришлось долго дуть на них, чтобы заставить сгибаться.
Я побрел вниз по неровному гранитному склону, сам не зная, куда иду. Больше всего мне тогда хотелось, чтобы наступил конец. Любой, черт возьми!..
У подножья сопки, у поворота в лощину, увидел Шульгина. Он сидел возле куста полярных березок. У ног его едва приметно дымился костер.
Я подошел, присел на корточки и протянул к огню остро зябнущие руки.
— Звать-то тебя как, лейтенант?
Я поднял голову. Шульгин спокойно смотрел на меня. В глазах его, в самых уголках, я ощутил жалостливую усмешку.
Я ответил, что зовут Вячеславом и сообразил, что Шульгин ждал меня.
— Славка значит, — уточнил он и сунул в костер пригоршню сухих веток. — А меня — Матвеем… Матвей Викторович… А то «встать», «прекратить»… С одной стороны, конечно, понятно, а с другой — чего шуметь без толку. Видишь, в какой переплет попали… Разве думалось, что так повернется… Ничего, остер топор, да и сук зубаст. Не сломали еще нам хребет… Шинель-то сыми, высушить надо, а то ночью до смерти заколеешь. Поболе бы огонек наладить, да ведь эти паразиты узреть могут. Ничего, пока маленьким обойдемся. Битую-то морду задирать негоже.
Когда я обсушился, Шульгин дал мне кружку кипятку, четверть сухаря, и мы обсудили наше положение.
— Мишуковскую дорогу можно изловчиться перескочить, — сказал Матвей. — Я сегодня опять к ней приглядывался. Не сплошь немцы ходят, а промежутками. Тогда к морю выйдем. Там становища, места обжитые. Только ведь наверняка гитлеры их заполонили. Позаримся, а как бы на новую беду не наскочить.
Я предложил уходить на юг. Там стрельбы не слышно, там наверняка можно выбраться к своим.
— На юг? — переспросил Матвей и поскреб ногтем подбородок. — Дак там ведь тундра.
— Ну и что? — возразил я, хотя тундру знал лишь по учебникам географии. На картинках она была плоской, как стол, и представлялась мне, городскому мальчишке, удобной для пешей ходьбы.
— А то, что тундра… Не осилить ее, проклятую, с таким запасом, — Шульгин тряхнул вещевой мешок, — двенадцать сухарей на двоих…
Я не стал приказывать. Уловив неуверенность в голосе Матвея, стал убеждать его идти на юг. Кидал ему вытверженные мною по учебникам правила военной тактики, говорил о маневренности войск, о закономерностях развития наступательных операций и о прочих бесполезных для нас истинах. Я напоминал Шульгину о воинском долге, присяге, о моем командирском звании.
— Ладно, — согласился Матвей. — Что на север, что на юг, один хрен без покрышки. Летом везде дороги торны, а тундра тоже земля. Лопари вон по ней не одну тыщу лет ходят.
Он расчетливыми затяжками дососал окурок.
— Оставаться здесь все равно нельзя… Махнем на юг километров пятьдесят, а там повернем к Туломе. Может, и впрямь к своим доберемся. Чем черт не балует, когда бог спит.
Ночь мы провели, забившись в заросли полярных березок. Кривых и темных, изувеченных ветром, с крохотными, зазубренными круглыми листочками. Было холодно и сыро. Морянка принесла скользкую замочь. Набухшие водой облака безостановочно сыпали мелкий, надоедливый дождь. Мы ворочались без сна и жались друг к другу, чтобы хоть чуточку согреться.
Ритмично постукивали колеса, плавно покачивался вагон с ковровой дорожкой в коридоре, с репродукторами и розетками для электробритв. Предупредительные девушки-проводницы звенели посудой, готовили чай. Торопясь ножками, бегал мимо купе щекастый белоголовый карапуз с нестерпимо синими глазами. Студенты-практиканты говорили о сейсморазведке. Они ехали на базу геологической партии, расположенную, как я понял, в Туломской тундре. Туда же держали путь две независимых, перезрелого возраста девицы в тесных джинсах и обтягивающих кофточках — ботаники, таксаторы оленьих пастбищ.
Я курил и смотрел на тундру. Кочковатая, рыжая, как линяющий песец, равнина была пересечена рогатыми мачтами высоковольтной линии, уходящей к горизонту. Там, отчетливо видные, дымили трубы. То подступая к полотну железной дороги, то убегая от него, тянулась светло-серая лента шоссе. По тропинке катили на велосипедах и мотоциклах рыбаки со связками удочек, пристроенных к багажникам.
Без усилий, удобно и быстро мчался я теперь по злой, комариной тундре, до лютости изматывающей человека за полдня пути…
Мы шли шестой день. Сопки остались на горизонте. Теперь нас окружала равнина. Плоская, как стол, негде зацепиться глазу. Она вовсе не походила на городскую площадь, удобную для пешей ходьбы, как мне представлялось по картинкам из учебника географии.
По колено вязли в торфяной грязи, липкой, как клейстер, бурой няше. Рыхлые кочки ходуном ходили под ногами. Сизыми, недобрыми разводами стоялой воды были затянуты болота. На дне их таилась мерзлотина, прорезанная ключевыми ямами. В промоинах тундровых ручьев, оставшихся от недавнего половодья, приходилось барахтаться в раскисшей глине и на карачках выползать к сухому месту.
Разлившиеся озерины, озерки и лужи заставляли петлять, делать пятикилометровые обходы.
Ни тропинки, ни человеческого следа. На ягельниках лежали отмытые дождями черепа оленей. Острые, как пики, наконечники сброшенных рогов предательски прятались в кочках. Пищали остромордые лемминги, потревоженные в норах, скалили зубы. Простуженно и трусливо лаяли издали мышкующие песцы.
Звоном звенели, огнем жгли комары. Их были мириады. Они плыли за нами, как серый чад. Забивались в рот, в нос, в уши, едко липли к глазам. Я по-бабьи обвязал голову рубахой, обмотал руки лоскутами шинельной подкладки, но спастись, укрыться от этих кровососов было невозможно.
Я шел за Матвеем след в след. Видел его сутуловатую спину, покатые плечи, хлястик, державшийся на одной пуговице, вещевой мешок, заляпанный бурой грязью. Видел его раскисшие ботинки, косолапо приминающие мох. При каждом шаге в них чавкало и сквозь дыры на сгибах выбрызгивалась вода.
Как Матвей угадывал направление, моему уму было непостижимо. Мы кружили, петляли, забирали то в одну сторону, то в другую, но упрямо шли на юг.
Последний сухарь был съеден. Мы глотали прошлогоднюю, кислую, как уксус, бруснику, грызли зеленые ягоды вороничника, сосали мох. Несколько раз Матвей пытался подстрелить песца. Передергивая затвор, жег обойму за обоймой, но винтовка дрожала в руках, и песцы уходили от выстрелов.
В животе была сосущая пустота, и сохли распухшие губы. Порой в глазах наплывал оранжевый туман. В нем вспыхивали и дробились легкие круги. Тогда приходилось останавливаться, чтобы не упасть.
Мощный электровоз голосисто покрикивал на поворотах. Рыжее солнце заливало светом бескрайнюю тундру, лобастые граниты, выпирающие из-под торфа, блюдечки озер, светлые, как ребячьи глаза. На взлобках, на теплом припеке, в затишке от ветра цвели полярные маки. Фиолетовые табунки камнеломок теснились среди каменных россыпей.
Шоссе, прорезавшее тундру, сделало заворот и уткнулось в железную дорогу. У полосатого шлагбаума, помаргивающего красными огнями, выстроились машины. Самосвал, голубая «Волга», два новеньких «Москвича», панелевоз с квадратом бетонной стены, зеленый «Запорожец» последней модели, «Жигули».
— С никелевого на озеро подались, на пикник, — сказал рядом со мной студент-геолог.
— Сейчас хариусы хорошо берут, самый клёв, — откликнулся его попутчик. — Наши тоже, наверное, на Тулому убрели. Гошка Шаронов там все места знает… Пушица цветет… Красотища!
Цвела пушица. Белые пуховки причудливо изукрашивали землю, ожившую после полярной стужи. Кружево пушицы было просторно кинуто в тундре. По моховым ложкам заросли ее были легки, как первая пороша. На берегах озер пушица сбилась в плотные клинья, подступающие к воде. Казалось, что там сели на отдых стаи гусей после долгого перелета.
Ветер колыхал пушицу белопенными волнами, тормошил, прижимал к кочкам.
Пушица из семейства осоковых, скотом она поедается неохотно.
На вкус эта пушица весьма противна. Крохотные орешки, спрятанные в пуховках, горьки, как полынь, а жесткие трехгранные стебли оставляют во рту ощущение разжеванного хозяйственного мыла. Лишь из корней и укороченных прикореневых листьев можно выжать капельку питательного сока, которую человек в состоянии проглотить на пустой желудок…
На привалах мы варили пушицу. Матвей собирал ее охапками, крошил ножом корни и листья, заливал водой. Тальник разгорался неохотно, дымил, разгоняя нам на радость комаров, затем на корявые ветки выползали красные языки пламени.
В котелке пушица густела, становилось скользкой, душно-парной. Давясь от отвращения, глотали варево, упивались его теплом и смотрели, как, истратив силы, затухает костер. Гаснут, подергиваются пеплом угольки, и на выжженной моховине остается холодная горсть озолков.
Пустота в животе, казалось, понемногу засыпала. Голодные спазмы перестали выворачивать желудок, и во рту не набегала слюна. Голова сделалась высохшей, костяной, и внутри что-то временами отчетливо попискивало, словно туда забрался комар.
Не помню, на которые сутки это случилось. При очередном шаге передо мной вздыбилась земля. Круглая лужа сжалась в ослепительную, больно ударившую по глазам точку. Затем точка взорвалась, небо стало темным и со скрежетом просыпалось на меня.
Очнулся от толчков. Матвей стоял на коленях и тормошил меня за плечи.
— Слава, Славик! Товарищ лейтенант! Идти ведь надо…
Я ответил, что никуда не пойду.
— Притомился, — сипло сказал Матвей, поднял распухшее чугунное лицо и оглядел тундру тоскливыми глазами. — Ладно, передохнем маленько! Я ведь тоже опристал, ходули едва двигают.
Он уселся на кочку и принялся сооружать цигарку из ягеля и табачных крошек.
В сером, осевшем небе кругами ходил кречет, раскинув острые крылья. Я лежал и думал, что связываю Матвея Шульгина. Из-за меня, слюнтяя и недоноска, мужик погибнет в тундре. Из-за меня…
Негнущимися пальцами я медленно вытащил наган, сунул в рот холодное дуло и нажал спуск. Крутнулся барабан, щелкнул курок самовзвода, ударил острием по капсюлю. Раз… второй… Выстрела не было. Патроны отсырели в болотине, ими я уже никого не мог убить.
Шульгин ногой вышиб оружие.
— Ты что удумал, зараза! — от тряхнул меня так, что голова мотнулась из стороны в сторону. — Жизни себя лишить! Еще кубики нацепил, командир взвода… Вша рыбья! И так по этой болотине ползем, как слепые котята, так он еще придумал клевать в больное темечко, паразит!
Матвей ругал меня исступленно, нескладно и зло, выливая ожесточение, накопившееся в душе.
Я равнодушно, устало слушал. Горбоносый темный кречет ходил над тундрой, то приближаясь к нам, то отваливая в сторону. Наверное, он чуял поживу и терпеливо ждал, когда можно будет ударить клювом.
— Встать! — крикнул Шульгин. — Приказываю встать, товарищ лейтенант!
Я закрыл глаза и поморщился от нелепой команды рядового красноармейца. Встать не мог. У меня не было ни сил, ни желания. Воля моя сломалась, хрустнула как стебелек вороничника под сапогом.
Матвей рассвирепел:
— Да поднимайся ты, кисла образина! Навалился на мою шею… Думаешь, цацкаться с тобой буду!.. Ну!
Он перехватил винтовку, вскинул над моей головой приклад и остальное досказал бешеными глазами.
— Ну!
Приклад угрожающе качнулся надо мной. Я закрыл глаза…
— Славик! — голос Шульгина вдруг сорвался на хриплый, просящий шепот. — Давай дак не фасонь… Идти ведь надо.
Матвей уговаривал меня, подбадривал, помог сесть, разжег костер, насобирал мне пригоршню незрелой морошки.
— Идти надо, Слава. Тулома уже близко… Я сегодня вдали лесок приметил. Раз лесок, значит, и река там.
— Ты иди, Матвей. Иди один.
— Дурачина ты, — с расстановкой произнес Шульгин, вскинул винтовку и ударил по кречету, отгоняя его прочь. — Оглупел, что ль, совсем?.. Пойми, парень, не могу я тебя здесь кинуть. Если ты не поднимешься, значит, мне доля рядом с тобой подыхать… Вот ведь какая закавыка, товарищ лейтенант.
«Закавыка», — испуганно отдалось в моей голове. Наверное, поэтому я в тот день заставил себя встать и мы снова побрели по тундре.
Остальное перепуталось. В памяти сохранились лишь бессвязные обрывки. Мы выбирались из промоины, и мне никак не удавалось зацепиться за валун… Помню тяжелое, с сиплым присвистом, дыхание Матвея… Жесткий палец, засовывающий мне в рот разжеванную пушицу.
Помню себя на закорках. Перехлестнутые ремни режут спину, шея ломается, не держит голову. Подбородок при каждом шаге тыкается в колючий, залубеневший от сырости воротник…
Я курил сигарету за сигаретой и смотрел в вагонное окно на пушицу, упрямо цветущую в тундре.
Все-таки мы тогда одолели ее. На одиннадцатый день нас увидели пастухи-саами, уводившие стада от границы к Ловозеру.
Сейчас я рылся в памяти и не мог сравнить ни с чем из прожитых послевоенных лет те одиннадцать июльских далеких дней.
Думал о Матвее Шульгине. В жизни человека случаются такие минуты, когда он приподнимается над обыденным и делает то, что с расстояния времени именуют подвигом. Еще думал о трех сухарях, съеденных самодовольным лейтенантиком…
После войны долго разыскивал Матвея Шульгина. Два года назад, когда перестал искать, встретил в сутолоке столичного вокзала.
Ко мне подошел большеголовый, усатый дядечка в синем топорщащемся плаще и зеленой велюровой шляпе. Лицо его от виска к щеке было изувечено бугристым шрамом. Он несмело поздоровался.
— Не признаете? — смутился дядечка. — Извините в таком случае. Выходит, обознался…
Он пошел прочь, знакомо ссутулив покатые плечи.
— Шульгин! — заорал я и кинулся вдогонку. — Матвей!
Я заставил его сделать остановку и затащил к себе.
— …Напоследок меня под Прагой зацепило, — рассказывал Матвей. — Рядышком мина плюхнулась и из меня, считай, решето сделала. В госпитале доктора перепугались. Только я решил, что после войны помирать резону нет… Сам уж не знаю как, а выполз с того света на нынешний.
Матвей отхлебнул глоток вина.
— Кисленьким пробавляетесь, городские… У нас мужики уважают под железной пробкой… Побегали со мной напоследок врачи и сестрички, помытарились…
С войны Матвей привез полдесятка наград, шматок сала, сэкономленный на пайках, и крохотный осколок мины, застрявший возле аорты.
— Вырезать в госпитале хотели, не дал. Когда воевал, вроде пугаться времени не было, а тут, прямо тебе сказать, Вячеслав Иванович, страх меня взял. Вот так с немецким гостинцем и проживаю.
Из-за осколка Матвей был на инвалидности, получал пенсию и работал на легкой работе — кладовщиком в рыбацком колхозе.
— Справно живу, — рассказывал он. — Ребята на ноги встали. Трое у меня: два мужика и дочка. Алексей уже женатый, капитан дальнего плавания, этот год в Индию ходил, Саня — на апатитовом руднике, а Люся, младшая, в десятый класс пойдет… Дом недавно новый отгрохал, четыре окошка по лицу. Приезжай в гости, Вячеслав Иванович. Ты ведь мне вроде крестника.
Слишком долго я собирался в гости.
В Кожму приехал попутным катером. День бы теплый и тихий, редкий для этих северных мест.
Село лежало в распадке между сопками на берегу порожистой реки. Вода в ней была прозрачна до изумления. В заводях, прогретых солнцем, метались стайки молоди. Босоногие рыболовы, как кулички, стыли с удочками на прибрежных валунах.
Мне показали новый дом с четырьмя окнами по фасаду, с высоким крыльцом и узорчатыми голубыми наличниками.
У крыльца толклось с десяток горестных, повязанных черными платками старух, ощупавших меня любопытными взглядами.
Третий раз я встретился с Матвеем Шульгиным. Он лежал в просторном гробу. После смерти он не вытянулся, был так же коротконог, широк в кости. Прядка пепельных волос старательно расчесана. Нос заострился, обкуренные усы колюче топорщились.
В ногах Матвея я увидел деньги. Двугривенные, полтинники, мятые рубли и единственную зеленую трешницу. Старый и стыдный обычай. Каждому, кто приходил проститься, полагалось положить деньги в гроб.
Я должен был положить в ноги Матвею Шульгину все, что имел, и этого оказалось бы мало…
Подушечка, наскоро сметанная из бархатного лоскутка, лежала в изголовье. На ней тускло блестела рубиновая Красная Звезда, орден Славы с залоснившейся муаровой ленточкой, пожелтевшие латунные кружочки «За оборону» — Заполярье, Ленинград, Москва…
Ко мне подошли двое. Я узнал — сыновья Матвея. Старший, с золотыми капитанскими шевронами на рукаве кителя, так же, как отец, коротконогий и плотно сбитый. Младший, в отлично сшитом костюме из темного крепа, смахивал больше на мать коротким, тупым носом и угловатыми скулами. Лица их были напряженными, в глазах, светло-ледянистых, таилась боль.
Я сел у гроба.
В комнату входили люди. Вздыхали, иногда крестились. Звенели мелочью, шуршали рублями, клали в гроб деньги. Старуха с розовым лицом и твердыми бескровными губами, наверное, родственница Матвея, разорвала душную тишину визгливым воплем:
Ненаглядный ты наш Матвеюшка,
Ждет тебя избушка небелена,
Жито сожато недоспелое!..
Капитан, побледнев лицом, смотрел на нее, перекатывая под бронзовой, обветренной кожей желваки.
К счастью, причитания старухи продолжались недолго.
В комнате было сумрачно, тесно и жарко. У стены стояли венки с бумажными цветочками, с непривычно широкими, как морские вымпелы, лентами. От родных, от правления колхоза, от сельского Совета, от друзей, от кого-то еще. К дому подходили и подходили.
Я вышел из комнаты. Близко раскинулось море. Светлое у берега, оно уходило вдаль, постепенно темнея. Горизонт был отчеркнут фиолетовой нитью, и непонятно — кончалась ли там вода или фиолетово начиналось небо. Медленные облака, похожие на белопарусные корабли, плыли в блеклой голубизне. На берег набегали утихомиренные волны, негромко шуршали окатышами гальки, расстилали по песчаным отмелям пенную воду и хлюпали, вплескивая бурунчики, у свай колхозной пристани. Чайки плавали на раскинутых крыльях, падали с высоты, беззвучно пробивая море.
На сопках, утыканных щетиной темных сосен, лежали языки еще не стаявшего снега, и в них полыхало солнце. Расселины были задернуты голубыми дымками. У подножья кудрявились полярные березы.
В низине за рекой цвела пушица, расходилась белоголовыми волнами, кланялась, чуткая, неслышному ветру.
Гроб несли на руках. Грузно покачиваясь, он плыл в воздухе. Менялись люди, поочередно подставляли плечи под жесткие ребра деревянного ящика, обитого кумачом.
За гробом, ухватив друг друга за руки, шли сыновья Матвея Шульгина. Сутулили, как отец, плечи и твердо, на всю ступню, ставили на каменистую землю крупные ноги. Шла заплаканная дочь в зеленом не нашей работы блестящем плаще. Размашисто вышагивала жена.
Потом о крышку гроба ударились горсти щебенки, и на земле прибавилась еще одна солдатская могила.
— Считалось, что он на легкой работе, — рассказывала на другой день жена Матвея, ненужно перебирая какую-то линялую тесемку. — Так это вообще говорится, а на деле ведь все от человека зависит. Иной и тяжелую работу на легкую перевернет, а у Матвея характер-то был… Кладовщик, а сам и ящики ворочал, и бочки катал, и трос целыми бухтами… Заругаюсь на него, а он одно: не шуми, мать… Теперь уже отшумелась.
Она гортанно всхлипнула, раздавила костяшкой пальца выкатившуюся слезу и продолжала:
— В тот день привезли бочки с соляркой для дизеля. Когда третью бочку на пристань поднимали, тали заклинило. Бочка-то и стала из стропов вылезать. Мужики ах да руками мах, а Матвей плечо подставил. Бочка в море ухнула, и он на доски пал, горлом кровь пошла… Врач мне потом объяснял, что от напряжения ему тот осколок сердечную жилу разорвал… День прожил. В памяти все время был. Наказал, в случае чего, вам телеграмму отбить. Не мог уж у смертушки из лап боле вырваться…
Она уронила на стол седую голову. Волосы рассыпались по клеенке с аляповатыми розочками. Плакала она долго, беззвучно, для себя…
Возле сарая Алексей, скинув капитанский китель, колол дрова. Топор взлетал над его головой, и кряжистые чурбаки разваливались под ударами. За оградой, возле бревенчатой двухэтажной школы с просторными окнами, ребята азартно гоняли футбольный мяч. У пристани негромко постукивал моторный бот. Сизые колечки дыма выплескивались из трубы и таяли в воздухе. На бот грузили сети…
Дома сын спросил меня:
— Пап, а ему солдатский памятник поставили?
— Почему солдатский? Война ведь давно кончилась.
1968
Я терпеливо трясся в «рафике» и пытался вспомнить название лесной деревеньки, где во время войны довелось застрять недели на три. Закрывая глаза, видел ее давний облик: ситцевый клин березняка, подступающий к сараям, бомбовую воронку на затравенелой улице и свалившуюся в нее черемуху с остатком шеста от скворечника, желтые и щербатые, как старушечьи зубы, остовы печных труб, возле которых ныряли бесприютные кошки, подкову реки, опушенной ивняком, и сваи разбитой мельничной запруды.
Многое, конечно, изменилось в той деревеньке. Отстроены дома, зарыта бомбовая воронка и шифер сменил на крышах гнилую дранку. Есть, наверное, и клуб, и магазин, и животноводческая ферма из сборного железобетона. И людей живет там сейчас больше, чем в тот горевой военный год.
Но лес и река должны остаться прежними. И косогор с ребрами промоин в красноватой глине, и приземистый ивняк на берегах тоже не изменились.
Стоит увидеть — и все встанет в памяти на свои места.
«Рафик» вез нас на встречу в колхоз «Красный партизан». Кроме меня, представителя прозы, на жестких сиденьях маялись два поэта, художник-анималист с объемистой папкой акварелей и театральный критик — руководитель нашей, с бору по сосенке, скороспело скроенной, творческой бригады.
Давно хотелось побывать в тех местах, где когда-то воевал. Ходил в атаки, свернувшись клубком, забивался на дно траншей при артобстрелах, месил грязь, мерз и мок. Прощался с белым светом и после каждого боя принимал собственную жизнь, как неожиданный подарок. Но поездку всегда оттягивали какие-то срочные и несрочные, сутолочные и важные дела.
Дребезжа расшатанным кузовом, «рафик» катил по старинному шоссе, обставленному раскидистыми вязами грубой, растрескавшейся от прожитых лет, корой. Кроны деревьев смыкались друг с другом, образуя живой, трепещущий от дуновения ветра лиственный тоннель, выстланный тесаным булыжником.
Покрышки машины шелестели по полотну шоссе, которое наверняка помнило и подковы гусарских коней, и скрипучие повозки-линейки здешних обитателей, и бег шляхетских карет с ливрейными гайдуками на запятках, и ободья буденновских тачанок, и траки бессмертных «тридцатьчетверок».
Справа между деревьями высветлился Свитязь. Адам Мицкевич писал стихи о лесных русалках, которых якобы было полным-полно в некие времена на этом укромном, светлом, как июньское небо, лесном озере.
В моей голове Свитязь засел из-за жестокой бомбежки, которой угостила нас четверка «юнкерсов», высыпавшая кассеты с мелкими, противно воющими бомбами.
Сейчас на Свитязе не было ни русалок, ни «юнкерсов». На берегу красовались трехэтажные дома санатория, была лодочная пристань и павильон из акрихинового пластика.
По традиции проезжающих, мы остановились возле павильона. Выпили по кружке доброго, вкусно отдающего хмелем пива и съели по бутерброду с засохшими, скрючившимися от старости ломтиками сыра.
— Теперь километров десять в сторону от шоссе — и будем на месте, — объявил нам молодой, общительный водитель «рафика».
Деревня, название которой я мучительно пытался вспомнить, находилась где-то в здешних местах, между Свитязем и Новогрудком. Наш взвод связи в те давние дни после бомбежки свернул с шоссе на ухабистый проселок.
В «Красный партизан» мы добрались в сутемень, в тихие и протяжные летние сумерки, когда стихают живые звуки дня, перестает носиться по улицам крикливая ребятня и в окнах домов зажигаются уютные огни.
Председатель колхоза, лысый и грузный, томившийся по случаю приезда гостей в нейлоновой рубахе с пестрым галстуком, энергично потряс нам руки, говорил, что рад приезду, и принялся расторопно устраивать на постой.
Когда очередь дошла до моей персоны, председатель, заглянув в мятую бумажку, объявил, что данного товарища нужно поместить к Белевич.
— К Александре? — с явной растерянностью переспросил заведующий клубом. — Товарищ из центра, а мы его к Белевич…
— Я еще позавчера с ней договорился, — добавил председатель и покосился на меня. — Культурный ты человек, Вадька, а тоже за бабьими сплетнями тянешься. Александра в колхозе первая доярка… Характер у нее мягкий, другая бы за такую брехню тебе глаза повыцарапала. У нас ведь как — пустят сплетню, оглоблей от нее не отобьешься. Верно говорится, что за бабьим языком не поспеешь босиком. А тут еще местные деятели культуры в эту сопилку играют…
— Точно же говорят, Федор Николаевич…
— Помолчи. Ты в ту пору еще мартышкой в Африке по деревьям скакал… «Точно говорят». На моих глазах девка выросла. Хороший человек, душевный и работница что надо. Пойдете к Белевич?
— Пойду.
Так я оказался в небольшом ухоженном доме с веселыми резными ставнями и самотканым половичком на свежевымытом крыльце. Густой вишенник, усыпанный крупными ягодами, подступал к окнам. Вдоль выметенной, посыпанной песком, тропки пестрели анютки, петуньи и красные, одна к одной, махровые и сочные астры.
Дом был обставлен с достатком. На кухне эмалево поблескивал холодильник, в «зале» стоял чешский гарнитур, рижский приемник с проигрывателем и последней марки телевизор. Журнальный столик от гарнитура был приспособлен как подставка для большого корявого столетника. Он рос странно. С одной стороны мясистые листья растопыривались просторно и густо, с другой — торчали худосочными зародышками.
— Болеет он у меня, — объяснила хозяйка. — Я его и удобрениями подкармливала, и на крыльцо, на свежий воздух, выставляла, а он все равно одним боком живет. Агроном говорит, что микроб какой-нибудь завелся. Человека ведь болезнь иной раз тоже с одного боку точит…
— Разрешите курить?
— Курите, — певуче откликнулась она. — Пепельницы только у меня нет. Не водятся курящие… Да я вам сейчас блюдечко принесу.
Моей хозяйке было лет тридцать. Тонкая в кости, сноровистая в движениях, она собирала на стол ужин, с любопытством разглядывая меня по-девичьи теплыми и приветливыми глазами. Лицо у нее было широкое, миловидной округлости, с коротким носом и чуть великоватым ртом с тугими, четко, как на старинном барельефе, очерченными губами. Волнистые волосы были свиты в слабую косу. В разрезе глаз угадывалась та пикантная раскосинка, которую тщатся изображать на собственных физиономиях модствующие девицы.
Потом мы сидели за столом. Ели яичницу с домашним пахучим салом, хрустели пупырчатыми малосольными огурцами и лакомились оладьями с густой, как масло, сметаной.
Хозяйка выпила со мной рюмку коньяка, разрумянилась и неожиданно погрустнела.
— Вот так я и живу. Вроде и жаловаться грех, а жизнь моя комом слежалась… Вы ешьте оладышки. Огурчики берите, не стесняйтесь.
— Вкусные.
— Это меня мама выучила солить… Она все умела делать. И платья шила, и крышу перекрывала лучше иного мастера. Это я шифер позапрошлый год положила, а до этого дом под дранкой был. Трава уже на ней завелась. Председатель наш, Федор Николаевич, стыдить меня стал и без заявления шифер выписал… Маме все отказывали, в последнюю очередь ставили.
Александра подошла к стене, увешанной Почетными грамотами, свидетельствовавшими о трудовых успехах доярки Белевич. Там же висел в лакированной раме «портрет». Изделие разъездного фотохалтурщика, что за немалую мзду кропают похожие один на другой «портреты» с остекленевшими глазами, расписанными волосок к волоску прическами и заретушированными по технологии поточного фотопроизводства живыми морщинами человеческого лица.
— С весны третий год пошел, как мама умерла, — сказала Александра, смахивая с рамки невидимую пылинку. — Рак у нее был в пищеводе. Последние месяцы кроме молока душа ничего не принимала…
Я посмотрел на фотографию пожилой женщины с худощавым лицом, широко расставленными глазами и тонким носом. На мгновение сквозь черты «портрета» повеяло на меня тревожно знакомым. Но ощущение было мимолетным, не всколыхнувшим пласты памяти.
— Мама тоже дояркой работала… Она меня к этому делу и приохотила… После семилетки я пошла на ферму и с тех пор все там. Пятнадцать лет с утра до вечера верчусь. Смешно сказать, а колхозных коров лучше, чем односельчан, знаю. Грамоты вон за работу выдают, места на стене уже не хватает. Мама две медали с выставки заработала. Другому бы наверняка орден выдали, а ей…
Александра вдруг осеклась, словно испугавшись, что наговорила лишнего приезжему, незнакомому человеку, и я невольно вспомнил странный разговор председателя с заведующим клубом. Но задавать вопросы было не в моих правилах. Если нужно, человек сам расскажет, а если промолчит, значит, дело такое, что совать в него нос другим не следует. Однако любопытство мое разогревалось, и я еще раз, уже внимательнее, поглядел на «портрет». Но похожесть, как было при первом взгляде, меня теперь не потревожила.
Чтобы загладить неловкое молчание, возникшее в комнате, Александра принялась усиленно угощать меня. С горой накладывала в тарелку оладьи, погуще заварила чай и достала из шкафа сберегаемую к случаю коробку конфет, оплывших от долгого лежания.
Руки у нее были тяжелые и плоские, с синеватыми развилками жил под сухой кожей, с припухшими суставами расплюснутых, без единой мяготинки, пальцев.
Конечно, если с четырнадцати лет доить на ферме коров, не похвастаешься изяществом ручек…
Встреча творческой интеллигенции с колхозниками «Красного партизана» состоялась на следующий день в новом просторном клубе из стекла, пластика и бетонных монолитов, украшенных чеканкой по меди.
На сцене был сооружен длинный стол, покрытый малиновым сукном, и во всю бархатную ширь растянуто переходящее Красное знамя, полученное по итогам весеннего сева.
Федор Николаевич, снова изнывающий в нейлоновой рубахе с галстуком, бренькнул звонком, утихомирил шум в зале и объявил состав бригады, прибывшей на встречу с тружениками «Красного партизана».
Зал вежливо похлопал творческим личностям, усаженным в первом ряду возле лестницы на сцену.
— Посоветовались мы тут, — продолжил председатель, — и такое есть, товарищи колхозники, предложение: пригласить в президиум вместе с дорогими гостями и передовиков нашего производства.
Возражений не последовало. Зал явно был доволен, что за малиновым сукном сцены рядом с заезжими «звездами» сядут и односельчане.
Федор Николаевич зачитал список передовиков. В нем была и моя хозяйка — Александра Белевич, выполнившая, как я узнал, на сто тридцать два процента план надоя молока на фуражную корову.
— Опять председатель фрицевку на трибуну тянет, — резанул мой слух шепоток в соседнем ряду.
Я оглянулся и увидел морщинистую старуху в темной косынке, повязанной над безбровыми глазами.
— Полно тебе, Лизавета, — попытались урезонить старуху. — Работает девка безотказно…
Старуха приметила мой взгляд, подобралась, и шепоток ее стал еще явственнее.
— У меня сын в партизанах пострадал, а я теперь должна смотреть, как германово семя на трибуне выставляется…
— Да разве она виновата, что так сотворилось…
— Виновата не виновата, а не имеют права фрицевку за красный стол сажать!
Вот, оказывается, о чем толковали председатель и заведующий клубом!
На сцене я уселся так, чтобы мне была видна Александра. Шепот, пущенный по залу, достиг и ее ушей. Глаза моей хозяйки пристыли, словно схваченные нежданным ознобом. Лицо побледнело, широкие брови сошлись к переносице. Сидела Александра напряженная и неподвижная. Живыми у нее оставались только пальцы. Они безостановочно и нервно двигались, будто скручивая невидимую нить.
После встречи я хотел подойти к Александре, но она исчезла из клуба, а председатель потащил нас на банкет.
Меня хватило только на половину застолья. Улучив момент, я выскочил из шумной, прокуренной чайной и с облегчением уселся на бревне, удобно забытом неподалеку в одичавшем вишеннике. Судя по множеству окурков, посеянных в живучей, жесткой, как проволока, траве, бревно служило местом отдохновения на воздухе и продолжения разговоров, которые не всегда, видимо, удавалось закончить к закрытию чайной. Я не ошибся. Минут через десять сюда же притащился распаренный председатель. Вытер лысину скомканным платком, расстегнул рубаху и с наслаждением пустил к телу освежающий предвечерний холодок.
— Ух! — блаженно отдулся он. — Душа передых требует. Раньше зараз суток по трое праздновал, а сейчас всего часа на четыре хватает. Силы стали не те… Как устроились?
— Спасибо, все отлично.
— Заботливая она, Александра, к людям. Наши мужики, дурни, не понимают, какая она хозяйка в дому.
Я рассказал о шепотке, пущенном морщинистой старухой.
— Мартьянова Лизавета, — усмехнулся председатель. — Вертит языком без ума. Ей каждая сплетка, как курцу табак… Александра недавно на собрании рассказала, как Лизаветин сынок ведро колхозного меду пропил. Вот Мартьяниха теперь и грызет ее, где только можно.
Председатель застегнул воротник рубашки и поправил галстук.
— Все нутро мне бабы брехней вынимают. От такого шепотка здесь непросто отбиться. Лютовали фашисты в войну крепко. В каждом дому оставили зарубку. Вот и саднит старое. Чуть что, перехлестнет через край — и пошло гулять из конца в конец. Как говорится — скажут курице, а та всей улице… Пошли праздновать. А то еще розыск наладят.
Мне не хотелось возвращаться в душную чайную. Я поблагодарил председателя за угощение и пошел к дому, где был мой временный приют.
Александра загоняла во двор в приотворенные ворота белолобого телка. Телок шаловливо вскидывал тощий зад, растопыривал ходулистые ноги и целился боднуть хозяйку безрогой головой в ласковых завитках шелковистой шерсти.
— Иди, иди! — певуче уговаривала его Александра, помахивая хворостиной, которой телок, похоже, не боялся. — Домой пора… Эко разыгрался, дурачок ты глупенький!
Я невольно замедлил шаг, услышав нелепую присказку. Многое забылось с войны, но эти слова я помнил хорошо.
«Дурачок ты глупенький», — как молодому телку, тридцать лет назад сказали мне в лесной деревне, которую хотелось отыскать.
Та давняя моя жизнь была непохожа на нынешнюю. Командировок тогда не оформляли и председатели колхозов не определяли на постой. Без ордеров и прописок мы по летнему времени заваливались в кустиках, в сараях, а зимой отыскивали уцелевшую избу, тесно, как сельди в банке, сбиваясь в ее драгоценном тепле. А еще чаще рыли в земле то ли землянку, то ли волчью нору, спасаясь от стужи и непогоды.
Твидового пиджака с разрезом у меня тоже не было. Щеголял в признанной модели сезона — хлопчатобумажной гимнастерке и таких же штанах галифе, стянутых обмотками на голенастых, как у взрослеющего петушка, ногах. Сверх того имелась у меня жесткая, в подпалинах шинель, шапка по сезону, вещевой мешок и ботинки свиной кожи, которые я уважал не за форму носков, а за их потрясающую крепость. Они оправдали мою молодую веру, протопав от Вязьмы до Кенигсберга.
Самое смешное, что у меня в те годы был личный телефон.
Звонить мне было некому, но телефон вместе с тяжеленными катушками кабеля я круглосуточно таскал на собственном горбу, спал с ним в обнимку, до одури кричал в трубку и тянул бесконечные километры проводов. По снегу, по раскисшей грязи, по воронкам, по болотинам, по трупам, по минным полям. У тогдашних телефонов была отвратительная привычка замолкать в самое неподходящее время. Чаще всего тогда, когда вокруг ухали, раскатывались, гремели взрывы, пулеметные очереди с дурным воем вскидывали землю у тебя под носом и грохотали накатывающиеся «фердинанды». В такие минуты даже пехота хоронила забубенные головы в траншеях и окопах, норовила скрыться за корягой, за грудой битого кирпича, в воронке, а на худой конец, просто прижаться к земле.
А ротный командир, уставясь на меня поседевшими от бешенства глазами, орал:
— Связь!
Если по слабости души я на мгновение замешкивался, он матерком вышибал из меня крупицы обыкновенного человеческого страха, и я вылетал в огненное пекло, чтобы оживить проклятый зуммер в угловатой деревянной коробке.
Я шагнул к плетню и сказал хозяйке:
— Смешная у вас присказка. Дурачок, да еще глупенький…
— Мамина, — откликнулась Александра, которой удалось-таки загнать в ворота разыгравшегося телка. — Она и меня так называла. Смешно! Будто дурачки иными бывают… А совсем не обидно. Правда ведь?
— Правда, — согласился я и сказал, что немного пройдусь, погуляю перед сном.
Часа два я бродил по округе, заходя к деревне то с одной стороны, то с другой. Внимательно оглядывал и лес, и косогор, и подкову неспешной речки, на берегу которой густо рос ивняк, чуткий каждому вею ветра. Ни клина березняка, подступающего к сараям, ни остова разбитой мельницы и гнилых свай я не увидел. За крайними домами реку перегораживала бетонная плотина, рядом с которой горбатилось здание электростанции и в его чреве шумела вода, вращая турбину. Выше плотины река разливалась метров на двести, и по берегу расхаживал дед с древней берданкой, охраняя от мальчишек и наезжих рыболовов каких-то породистых карпов.
Я угостил его сигаретой, и мы разговорились.
— Была мельница на реке, — сказал дед. — Только не в войну ее порушили, а много позже, когда станцию зачали строить… Что-то ты, мил человек, перепутал. Наша деревня раньше по-другому называлась — Лихотище. Как германов из этих мест прогнали, постановили мы переменить название на «Красный партизан». Потому как здесь все, от мала до велика, партизанили… Горя столько нахлебались, что имечко родного места поперек горла стало. И-и, что теперь вспоминать…
Я понял, что не удастся мне разыскать ту давнюю лесную деревню, в которой война оставила всего четыре целых дома и всех до единого разогнала жителей.
Осенью сорок четвертого наш полк застрял в здешних лесах, километрах в тридцати от Новогрудка. На винтовку осталось по паре обойм, на автомат по диску. Тылы безнадежно отстали от штурмового рывка батальонов, гнавших фашистов от самой Березины. По раскисшим от затяжных дождей проселкам автомашины армейского боепитания одолевали считанные километры, то и дело садились дифферами в грязь, выручить из которой могли лишь тягачи и солдатские руки.
Когда подвезли наконец боеприпасы, командир полка приказал старшинам скинуть, к чертям собачьим, имущество со всех конных повозок и загрузить их ящиками гранат, минами и снарядами для полковых «сорокапяток».
Запасной кабель, катушки, шесты, лишнее питание и прочее табельное имущество взвода связи оказалось сваленным в окраинном домике лесной деревни. Я с двумя бойцами был оставлен для охраны.
Мы обрадовались неожиданному отдыху. Но через два дня в деревню забрела ватага немцев, пробивавшаяся на соединение со своей недобитой братией и пришлось принять бой. Наскок отбили, но после боя я похоронил на угоре своих напарников и остался в деревне один.
Днем, помню, занимался житейскими делами, умудряясь урывками, вполглаза, соснуть, бродил мимо остовов холодных, исклеванных пулями печек с жирафьими шеями оголенных труб. Выходил за околицу, где поля и огороды были искорежены танковыми гусеницами, испятнаны оспинами давних и свежих воронок. Потом усаживался возле дома с автоматом на изготовку и тоскливо глядел, как густеют сумерки. Темнота с каждым часом ближе и ближе подступала к крыльцу. Рождала непонятные шорохи, размывала привычные глазу силуэты. Все знакомое съеживалось и исчезало в ней. Темнота наполняла пространство от земли до невидимых туч, и я словно повисал в ней, теряя ощущение верха и низа, начала и конца. Страшно было сознавать, что на твой голос никто не откликнется, что тебе не ощутить ни человеческого присутствия, ни единого живого звука.
На горизонте багряными отсверками высвечивались дальние пожары. Нудили в небе невидимые самолеты, и орали одичавшие, в ошметках линяющей шерсти, деревенские кошки.
На войне кошки оказались самыми живучими. Скот немцы отбирали, курам скручивали головы, собак, остервенело лающих на чужих, пристреливали. Кошки же оставались живехоньки, приноровившись ловко скрываться в погребах и подпечьях, в подвалах и других укромных местах. Неведомо где они добывали пищу и без помехи плодились. Ночами отощавшие, первобытно неуловимые кошки сбивались стаями и устраивали такие концерты, что я порой не выдерживал и наугад крошил темноту автоматными очередями.
Проливные, не ко времени, дожди угомонились, и легла та неяркая, теплая и мягкая равновесь, какая бывает в ту пору, когда откняжит август, а сентябрь не наберет еще холодной росы, не накопит сил, чтобы выжелтить листья, остекленить травы и погнать по небу пасмурные облака.
На пятый день одинокого житья я увидел женщину с мешочной торбой за плечами. Она вела за руку крохотную девочку, старательно хлопотавшую ножками, чтобы не отстать.
— Отступать боле не будете? — спросила женщина, когда я вышел к ней навстречу.
— Пусть теперь фрицы отступают, — ответил я, обиженный вопросом. — Их очередь драпать.
Невозможно было понять, старая она или молодая. Она была серая. Сбитый на сторону рваный платок неопределенного цвета. Серые космы волос. Пепельное лицо с тусклыми, запавшими глазами. Щеки, с которых, казалось, сошла вся живая плоть. Юбка из мешковины, стеганая кацавейка с горелыми прорехами, из которых вылезала свалявшаяся вата. Босые грязные ноги с кривыми, широко расставленными пальцами, похожими на обгорелые сучки.
— Значит, в своем дому можно поселиться?
— Можно, — ответил я, сообразив, что передо мной первый житель деревни, возвратившийся под родной кров. — Конечно, можно.
Женщина тронула за плечо девочку, до глаз укутанную платком, и они направились к избе, где находилось охраняемое мною имущество.
«Хозяйка», — догадался я и пошел вслед.
Женщина поднялась на крыльцо, где я еще вчера отодрал на дрова сухую доску, машинально поправила опрокинутую кадку и боязливо распахнула дверь. Надсадно скрипнув ржавыми петлями, дверь пропустила ее в дом.
— Ну вот и пришли домой, — стертым, равнодушным голосом сказала женщина, развязала платок и скинула с плеч торбу. — Разве думалось, что цела останется наша хоромина. Хоть одно зернышко спаслось от жерновов.
Не обращая на меня внимания, она обошла кухню. Потрогала холодную печь, провела рукой по бревенчатой стене, плотнее прикрыла раму с выбитыми до единого стеклами и посидела за колченогим столом. Затем принялась разбирать торбу. Раскладывала мятые линялые тряпки, достала пятнистую немецкую плащ-палатку и складную ложку, грязный френч зеленого сукна с алюминиевыми пуговицами, котелок, фонарь с цветными стеклами, кружку. Развернула тряпицу с черствой краюхой хлеба, покачала ее на руке и снова спрятала в торбу.
Девочка сидела рядом с матерью, диковато зыркая на меня. Костлявые плечи ее горбились и тонюсенькие, как камышины, руки лежали на острых коленях.
— Как тебя зовут? — спросил я девочку. — Рада, что домой пришла?
Девочка вздрогнула и уцепилась, как в опору, в материну юбку.
— Ну, чего ты, чего? Теперь нам бояться не надо… Шурой ее звать. Одичала в лесу… Мы ведь, солдатик, с самой весны в глухомани спасались. Вот она и одичала… Шурой звать.
— Шура? — зачем-то переспросил я и ни с того ни с сего пропел куплет глупой довоенной песенки.
Девочка проворным зверенышем соскочила со скамьи, схоронилась за мать и затряслась в молчаливом плаче.
— Ты не пой, солдатик, — попросила женщина. — Она песен страсть как боится… Да не реви ты, дуреха… У нас фельдфебель стоял, Отто Шванцигер. Все время песни пел, а потом бабку убил.
— Как убил? — глупо спросил я, хорошо знавший, как убивают людей.
— Обыкновенно… Из револьвера… Кашляла бабка по ночам, грудью маялась. Спать ему мешала. Тверезый он ее в сенцы выгонял, а пьяный осерчал и кончил бабку у нас на глазах.
Говорила она безучастным голосом, словно рассказывала прискучившие ей деревенские новости.
— Не пой. Пусть девчонка от страху немного очнется. Всякого ведь насмотрелась. Позавчера рядом с нами человека миной разорвало. Агафью Панышкину, из соседней деревни. Вместе с нами из лесу домой шла. С большака уже свернули в нашу сторону и передых решили сделать. Агафье взбрело в голову грибов поискать. Отошла с дороги, может, всего двадцать шагов и на мину наступила… Голодно было в лесу.
Ошарашенный ее безучастными словами, я метнулся к вещевому мешку, достал кусок сахару и протянул девочке. Та вопросительно уставилась на мать.
— Бери, — сказала женщина. — Бери, раз дают.
Девочка стерла слезы и, ступая по половицам, как по неокрепшему льду, подошла ко мне и взяла сахар. Я думал, что он тотчас же захрустит у нее на зубах и между нами установится полное доверие.
Оглядев ноздреватый белый комочек, девочка принялась катать его на скамье.
— Глупая, — сказала мать. — Это же сахар! Ты кусай его, он сладкий.
Девочка вскинула голову и крепче сжала в руке сахар. Наверное, она подумала, что ее хотят лишить красивого камешка, полученного от военного дяденьки.
— Не едала она еще сахару, — сказала женщина, всхлипнула и расплакалась. — Как война началась, грудная была, а потом уж не удалось отведать. Сольцы бы ты нам, солдатик, дал. Извелись мы без соли.
Я высыпал на стол все, что было выдано старшиной на трех человек. Сухари, кусок сала, пачки горохового концентрата, три банки тушенки, чай, комбижир и соль.
— Вот берите… Все берите! Мне ничего не надо.
— Как не надо?.. Живому человеку все надо.
Женщина вскинула на меня глаза, и в них я увидел несмелую благодарность.
Затем она сказала, что ее зовут Настасьей, взяла из жестянки щепоть соли, бережливо посыпала ею горбушку, отломила кусок девочке и стала жадно и трудно жевать.
На другой день Настасья прибралась в избе. Смела в углах и на потолке бахрому паутины, выскоблила с песком заслеженный пол и кипятком ошпарила стены.
Осмелела и Шура, уже не вздрагивала, когда я заговаривал с ней. Чаще всего, уединившись в полутемном закутке за печкой, она молчаливо и сосредоточенно перебирала лоскутки, заворачивала в них камешки, пуговицы и щепки, укладывая свертки в полосатый мешок с лямками.
— Во что же ты играешь?
— В беженцев. Скоро герман на машине приедет, надо в лес убегать. В лес герман боится ходить… Холодно там, дяденька, хлебушка нет и кругом лягушки. Страшные-престрашные… В беженцев играю.
В ту пору мне было неполных двадцать лет, и я по себе хорошо помнил, во что полагается играть такой мелюзге. Разыскав на задворках подходящую деревяшку, я часа два просидел над ней и ножом вырезал, как умел, куклу. Химическим карандашом нарисовал глаза с фиолетовыми точками зрачков, вывел дужками брови и рот сердечком. Помусолив палец о трухлявый кирпич, положил на деревянные щеки охряной румянец.
Когда я преподнес Шуре свое творение, она глубоко вздохнула и уставилась на меня распахнутыми глазами, удивленными, радостными и боязливыми, не веря столь роскошному подарку.
— Это тебе, — разволновавшись вдруг не меньше, чем Шура, сказал я. — Кукла. Ее Машей звать… Бери, играть будешь…
Шура решилась. Выхватила из моих рук подарок и умчалась во двор.
Настасья привела ее в избу и заставила сказать спасибо.
— У самого-то ребятишки есть?
— Что вы, откуда они у меня. Я еще холостой.
— Ждешь, когда война кончится? А вдруг убьют тебя, парень… На такой войне живому остаться мудреное дело.
— Может, и не убьют.
Склонив к плечу голову, Настасья пристально, словно высматривая что-то нужное ей, глядела на меня. Густые ресницы, почти скрывавшие белки, делали глаза ее темными, отчетливо выделяя точки влажных зрачков.
Стесняясь под непривычным женским взглядом, я вдруг сообразил, что совсем еще не старая моя хозяйка с изможденным лицом и жилистой тонкой шеей.
— На войне ничего нельзя про запас откладывать. Ближняя солома сейчас лучше дальнего сенца… Когда еще кончится эта распроклятая погибель?
— Кончится… И жизнь останется, и люди будут по земле ходить.
— Кто будет ходить, а кому на карачках ползать, — невесело усмехнулась хозяйка.
С первого же дня, как появилась в избе Настасья с дочкой, жизнь моя стала веселее. Исчезло чувство заброшенности, и ночные страхи отступили, потому что рядом были люди.
Зарева пожаров уходили все дальше на запад, и реже летали самолеты. По этим приметам я вернее сводок Информбюро знал, что наступление продолжается, и втайне стал опасаться, как бы в стремительном марше начальство не махнуло рукой на одинокого сержанта, приставленного к груде не очень, видать, нужного теперь полку имущества.
Настасья устроила себе и дочке баню в корыте и сменила шершавый платок на легкую косынку. Лицо ее стало оживать, походка обрела упругость и на щеках выдавился первый румянец. С утра до позднего вечера она с жадной торопливостью возилась по хозяйству. Собирала, где только можно, по крохам и осколочкам все, что могло пригодиться для жизни, не брезгуя горелыми гвоздями и обрывками цветастых немецких кабелей. Копала на беспризорных, забитых сорняками огородах картошку, носила из лесу маслята и сыроежки, крепенькие боровички и переспелую чернику.
Сам по себе у нас сложился общий котел. Мои солдатские припасы через неделю кончились. Но мне посчастливилось найти в разрушенном сарае три ящика немецких гранат с длинными деревянными ручками, и я глушил рыбу в речных омутах. Чаще всего добывал мелочь — окуньков, плотвичек, колючих головастых ершей.
Однажды я прошел вверх по реке к сожженной мельнице, где сохранялись остатки запруды. Берега здесь круто уходили в глубину и частоколом торчали гнилые, темные сваи.
Я соорудил связку из гранат и кинул поближе к сваям. Ахнуло так, что вода на мгновение вздыбилась стеной, обнажив илистое дно, и тут же с шумом сомкнулась, окатив меня с головы до ног. Чертыхнувшись, я вытер лицо и увидел, что возле свай плавает невесть откуда появившееся бревно. «Бревно» безвольно шевельнулось. Это был матерый сом. Усатый, осклизло-зеленый, с плоской головой и беспомощно разинутым ртом. Я кинулся в воду и выволок добычу на берег. В соме было пуда полтора.
Настасья обрадовалась улову, ловко распотрошила рыбину и кинула в чугунок жирные куски сомятины.
— Праздник сегодня у нас, — сказала она помолодевшим голосом и смахнула с головы косынку. Легкие волосы рассыпались, и Настасья, смешно выпятив нижнюю губу, отдула их в сторону.
— Добычливый ты, Коля. Я и не знала, что в нашей речке такие рыбины водятся… Соли вот только у нас самая малость осталась.
— Ничего. Первобытные люди вовсе без соли жили.
— То первобытные, а нынешним без соли житье худое, — откликнулась Настасья, возясь у печки, где в широком зеве гудело доброе пламя. — Преснота так душу сосет, что хоть камень языком лижи… Натерпелись за войну люди. Много им теперь надо. Соль надо, доброе слово…
Она подошла ко мне близко, едва не касаясь острыми маленькими грудями, оттопыривавшими латаную ситцевую кофточку. Нагнулась, тревожно пощекотав меня волосами, пахнущими зольным щелоком, и погладила, как маленького, по голове.
— Ничегошеньки ты еще не понимаешь. Сунули тебя на войну, считай, из люльки. Небось и девки ни одной не поцеловал?
У меня заалели уши и гулко затукало сердце. Я, помнится, соврал что-то бойкое насчет целования.
Разморенный обильной едой, я к вечеру угрелся под шинелью и придремал перед ночным дежурством.
Проснулся я от неожиданного прикосновения и увидел рядом Настасью.
— Это я, Коля, — зыбким, ломающимся голосом сказала она и скользнула ко мне под шинель.
Желтым немигающим оком таращилась в окно луна. Белесые полосы света лежали на полу, на сдвинутых скамейках, где спала Шура, свернувшись в мышиный, неприметный клубочек.
— Хороший ты мой, — сбивчиво шептала Настасья, обнимая меня за плечи и приникая неожиданно упругим телом. — Сердцем приветливый… Пришла вот… Ну что же ты? Что?..
У меня пересохло во рту, гудела в висках кровь, и я не понимал, куда деть руки.
Я еще не знал женщин, хотя потаенно думал о них и желал их ласки. В солдатских рассказах все было просто и ясно. Сейчас же во мне все перевернулось. Желание и стыд, ожидание и испуг, ощущение близости доступного женского тела — все смешалось в комок, кидая меня то в жар, то выметывая на спине ознобливые мурашки.
— Ты не бойся меня, не бойся… Я к тебе ведь всей душой. Сердце насквозь прознобилось. Согрей ты его, Коленька… Хоть самую капельку согрей.
В вороте сбившейся кофточки остро выпирала ключица. На шее, ниже уха, горячечно трепетала жилка. Так близко от моих глаз, что, казалось, были слышны толчки разгоряченной крови.
— Ну чего ты, чего?
На меня нахлынули стыд и обида. Я не мог представить, что сокровенное случится в полуразрушенной избе с незнакомой женщиной в юбке из шершавой мешковины.
— Не надо… Не могу я так.
Я резко отстранился от Настасьи.
— Не можешь, — потерянно откликнулась она, сникла и стала застегивать кофточку. — Пожалеть не хочешь. А если бы ты знал, сколько лиха мне судьба отмерила…
Настасья заплакала, уткнувшись головой в шинель. Волосы ее рассыпались, плечи мелко дрожали под изношенной тканью кофточки в блеклых сиреневых цветах.
Я сидел у окна и курил. Настасья приглушенно и одиноко выплакивала бабий стыд. Потом встала, оправила одежду, сколола гребенкой волосы и легла рядом с дочкой на хромоногие скамейки, застланные серым тряпьем.
Своим порядком вершилась ночь. Лунные отсветы ползли по росной траве от угла избы к кособокому сараю. Ветер топтался в кустах, скрипел сломанным суком дуплистой ветлы у изгороди и пропадал в лесу. Звезды равнодушно и холодновато светили в небе. Ватага кошек скользнула по улице к ближней паленине, и там послышался шум злой драки.
Днем Настасья сказала мне:
— Забудь, Коля, мою бабью дурь. Много в нас этой глупости насовано… Нам ведь как белая рубаха, так и праздник… Куда с копченым-то рылом любовью заниматься. Переехала война колесом мне ту дорожку. Ночью, случается, всколыхнешься, а рассветет — и остудятся твои думки. Бабье сердце, как горшок с кипятком. Что было, то и всплыло… Разве такая я раньше была.
Она достала матерчатый сверток. В нем были документы, немного денег, рубли и марки. Какие-то немецкие справки с орластыми печатями, письма в истертых конвертах. Из бумаг вынула фотокарточку.
— Вот перед войной на паспорт снималась.
На крохотной фотокарточке я увидел тугощекую девушку с веселыми глазами. Чистый лоб венчала плетеная корона светлой косы. Полные, по-девичьи пухлые губы были тронуты смешинкой. Гладкую шею кокетливо облегал кружевной воротничок.
— Красивая я до войны была, — тоскливо выдохнула Настасья. — Самая красивая в деревне. Парни хвостами ходили… Учетчицей в эмтэесе работала.
— Сколько же тебе лет?
— Сказать, так засмеешься… С прошлого месяца двадцать пятый пошел.
— Двадцать пятый?
Я неверяще оглядел Настасью, изможденную, роняющую тоскливые слова.
— А муж где?
— Муж объелся груш. Нет у меня мужа… Шурочка мне не дочь. Приемыш она, сиротинка. В сорок первом, как беженцев на шоссе бомбили, ее прибрала. Месяца четыре всего было.
Она уставилась в разбитое, заткнутое пучками прелой соломы, окно, и глаза ее стали угрюмыми.
— Бабой меня немцы сделали, — выдохнула она тяжелое признание. — Фельдфебель Отто Шванцигер… Когда наши отступили, остались мы тут в горе, как в пучине. Любую утеху фашисты творили… Болтают теперь, что Шурочка у меня от того фельдфебеля… Пусть уж лучше так, чем сказать ребенку, что не мать я ей.
Видно, у Настасьи наболело в душе, переливалось через край и требовало выхода. И она, облегчая внутренний гнет, выплескивала горе мне, случайно встреченному, незнакомому человеку.
— Силком меня взяли, снасильничали. С месяц баловали, а потом я своего добилась. Фельдфебеля и двух его дружков прямиком на тот свет отправила… Из-за меня фашисты деревню и спалили… Вот и прикинь, какая моя вина перед людьми.
Она схлестнула на плечах руки, будто загораживая саму себя.
— Разве забудут, как родные гнезда жгли, как детей, братьев и жен убивали… Попомнят они мне того фельдфебеля. Шванцигера. А сказать, как вправду дело было, не могу, да и не поверят теперь… С тех пор, Коля, сердце мое темное и жизнь пошла наперевертышки. Одна беда семь других потянула. Такой вот бороной по мне война проехалась…
Я не мог слышать больше ее слова, каждое из которых было доподлинной правдой. Поднялся и пошел из избы. Настасья глядела вслед. Спиной, затылком, всем существом я ощущал ее взгляд, понимая, как ей обиден мой неожиданный уход, оборвавший трудную исповедь.
В двери меня догнали слова:
— Дурачок ты глупенький…
От нелепой присказки накатила злость на войну, спалившую деревню, разогнавшую ее жителей, искорежившую танковыми траками поля и положившую на Настасью вину, обрекающую на одиночество среди своих же людей.
Я долго бродил без цели по пожарищам. Топтал бурьян, сыто вымахавший возле остовов печек, заглядывал в их холодные замусоренные жерла.
Воздух был сух и душен. Над лесом грудились облака, пахнущие гарью пожаров. Зудели, тучей вились кусачие осенние мухи.
На расшатанном, сбитом в сторону крыльце возилась Шура, завертывая в тряпицу драгоценную куклу. Возле нее я увидел знакомый мешок с лямками. Кукла была тоже включена в привычную игру.
«Дурачок ты глупенький…» — звенели, не отступая, в голове слова Настасьи.
На другой день за мной пришла машина из полка.
Белолобый теленок метнулся от сарая, с грохотом опрокинув ведро. Хозяйка достала его хворостиной по мослатому, в глянцевой шерсти, хребту. Теленок обиженно мыкнул, задрав губастую морду.
— Иди же ты, иди! — певуче сказала Александра.
«Шура!»
— Вот ведь разыгрался не ко времени… Пойло же остынет.
«Неужели это она, маленькая, похожая на старушку девочка, игравшая в беженцев?»
Я сказал Шуре, что воевал в этих местах и спросил, как звали ее мать.
— Катерина… Екатерина Васильевна Белевич… А что?
— Да так. Ничего особенного… Присказка у вас смешная.
«Екатерина Васильевна…» Давнюю мою хозяйку звали Настасьей. Я это помнил наверняка.
Не найти мне той лесной деревни, где могла жить с приемышем-дочкой горевая Настасья, спалившая в бане фельдфебеля Шванцигера с двумя пьяными собутыльниками. Не встретиться лицом к лицу с давней жизнью, что неизбывно продолжается в солдатских воспоминаниях.
Да и стоит ли так уж стремиться к встрече с горем и смертью, с печными остовами на пепелищах?
«Другое рождается время», — говорили древние, и этим рождающимся вновь должны жить люди.
— Почему вы про маму спросили? — настойчиво повторила Александра. — Наговорили уже вам… Меня ведь кое-кто в деревне фрицевкой величает. Припечатали такую печать, что половина людей дом стороной обходит.
— Уехать вам надо отсюда.
Александра подошла ко мне и встала, прямая, негнущаяся, с вскинутой головой.
— Нет уж, этого не дождутся. Я маме худую славу не оставлю. Не позволю, чтобы про нее всякую глупость трепали. Одну половину я перевернула и другую тоже переверну. Всех заставлю к моему дому дорогу топтать… Пойдемте ужинать, Николай Петрович. Мне ведь скоро вечернюю дойку справлять.
На другой день я снова трясся в «рафике» по мощенному булыжником шоссе и опять пытался вспомнить название давней лесной деревни.
Прошлое так и не отпускало меня.
1969
В краеведческом музее на стенде лежит топор из темно-серого камня со сверленым отверстием для рукояти, долота из черного диорита и рябенького зеленоватого змеевика, кремневые наконечники стрел, костяной зазубренный гарпун и плошка обожженной глины с легким и прозрачным орнаментом, похожим на птичьи следы, оставленные на песке.
Табличка сообщает, что экспонаты обнаружены областной археологической экспедицией при раскопке неолитической стоянки близ деревни Мшаги.
В табличке ошибка. Экспонаты обнаружены не экспедицией, а тринадцатилетним мальчишкой, которого за рыжие конопушки дразнили Пашка-Промокашка.
Пашка — это я, Павел Александрович Кирюнин, инженер-конструктор прокатных станов, совсем взрослый человек.
Всякий раз, когда доводится бывать в музее моего родного города, мне обидно, что на табличке не указана подлинная фамилия первооткрывателя неолитической стоянки. Наверное, потому, что в жизни мне уже не довелось сделать больше ни одного открытия.
Это случилось весной сорок четвертого года, предпоследнего года войны.
Зима, помню, была затяжной. Еще в марте мы катались на дощечке с ледяной горки, и мороз здорово драл за нос. По улицам шуршали колючие метели, а по вечерам в печной трубе ветер выл, как голодная дворняга.
В марте заболела Наташка, моя восьмилетняя сестрица, особа пронырливая и ябедная. Она лежала возле печки под цветастым одеялом, негромко покашливала и глядела в потолок скучными, неподвижными глазами, похожими на подтаивающие льдинки.
С болезнью сестры моя жизнь стала вольготнее. Некому было совать нос, куда не следует, а потом докладывать маме, что я курил за сараем, явился из школы с разбитой губой, брал из дому спички или порвал на горке брюки.
За такое ехидство я раньше не пылал любовью к Наташке и, случалось, отпускал ей тумаки. Но когда она заболела и слегла, мне стало ее жаль. Я аккуратно поил ее микстурой, давал порошки и прикладывал грелки к ногам. Чтобы развеселить, читал ей книжку о первобытных людях.
Книжка была без начала и без конца. Я нашел ее осенью на школьном чердаке и даже не знал названия.
Наташка, конечно, по малолетству многое не понимала. Ей больше нравилось смотреть картинки, где были нарисованы мамонты с огромными клыками, пещеры, где горели костры и сидели люди в звериных шкурах с дубинками и каменными топорами.
А я жалел, что не родился первобытным человеком. Жил бы тогда припеваючи. Войны бы никакой не было, в школу ходить не надо, в очередь за хлебом тоже бы никто не посылал. Захотелось есть, — отправился с копьем в лес, убил мамонта — и лопай мясо до отвалу, хоть три раза в день. Брюки разорвал — пожалуйста, бери шкуру и шей новые. О дровах и говорить бы не приходилось… Я бы научил первобытных добывать железо, делать ружья и топоры, сажать картошку и валять валенки, чтобы не возиться каждую неделю с починкой. Читать бы еще первобытных научил. Стал бы у них главным учителем. Главней, чем Демьян Валентинович, наш директор. Двоек я никому бы не ставил. Только пятерки и четверки отваливал, а лентяям и вралям — тройки, малюсенькие такие троечки…
Мама работала в мастерской, где шили ватники для фронта. Часто случались срочные заказы, и дома она бывала мало. Утром уйдет чуть свет, а вечером едва ее дождешься.
Папа воевал с фашистами. Он был артиллерист, старший сержант. Командовал гаубицей на Втором Белорусском фронте, и его уже два раза ранило. У нас на стене висела фотокарточка, где папа был снят рядом со своей гаубицей. Дуло у нее было такое, что я бы наверняка засунул туда голову. Папа писал, что снаряд гаубицы оставляет от фашистов мокрое место…
Он беспокоился о нас и в письмах всегда спрашивал, как мы живем.
Мы с мамой отвечали, что живем очень хорошо, что пусть он бьет фашистов и скорее возвращается домой…
Наташка со своей болезнью ко всему прочему стала еще привередой. Она, видите ли, не желала теперь есть картошку. Ни вареную, ни в мундире, ни толченую, ни испеченную в золе с хрусткими пахучими корочками. Дошло до того, что она отказалась даже от супа, сваренного из селедки, которую мы получили к Восьмому марта по карточке.
— Доченька, — растерянно сказала тогда мама, присев к Наташке на кровать. — Чего бы ты покушала, лапушка моя дорогая?
Я удивленно посмотрел на маму. Она же знала, что, кроме пайкового хлеба и картошки, у нас ничего нет.
— Яблочка, — вздохнула сестренка. — Яблочка хочу…
Надо же такое выдумать! От смеху я прыснул прямо в кружку с кипятком.
— Может, тебе еще компоту дать, а, Наташка? Или булку с маслом?
Мать ни за что ни про что влепила мне затрещину и отвернулась к печке.
— Помолчи ты, горюшко мое, — попросила она меня. Затем открыла сундук и вынула папин бостоновый костюм на шелковой подкладке. За войну мы много вещей отнесли на толкучку, но костюм сберегали. Он лежал на дне сундука, и в карманах у него были кулечки с нафталином.
У меня тревожно тукнуло в груди. Когда папа уходил на войну, он строго-настрого наказал мне быть хозяином в доме. Я изо всех сил старался выполнить наказ, но мешала мама. Она даже мне печку топить не разрешала, считала, что я сожгу много дров.
И вот теперь костюм… Я разозлился на Наташку. Яблока, видите ли, ей захотелось! Разве яблоко — это еда? Попросила бы сала, например, колбасы… Ну, в крайнем случае, белого хлеба. Мыслимое ли дело променять на яблоки папин праздничный костюм. За такое он не похвалит. Скажет: «А ты, хозяин, куда смотрел?»
— Зачем ты достала костюм? — спросил я маму, уже понимая, что свершается невиданное. — Зачем?
— Беда у нас, Паша, — шепотом, словно доверяя мне тайну, ответила мама. — Наташенька-то наша…
Она не договорила, коротко всхлипнула и уцепила в горсть полу костюма. Тут я увидел, что у мамы на левой щеке, где раньше была смешная ямочка, теперь просеклась глубокая некрасивая морщина. И нос у нее стал такой же, как у Наташки, худой и острый.
Мама увязала костюм в платок и ушла на базар. Возвратилась с мешочком манной крупы, с двумя лепешками сливочного масла и бутылкой молока. Принесла она и яблоки. Три сморщенных, маленьких, как Наташкин кулачок, яблока, тусклых, давно потерявших летние краски.
Одно яблоко мама дала мне. Я хотел отказаться, но не мог устоять перед соблазном, не хватило сил. Да и стоило ли отказываться, если папин костюм был все равно продан. Я залез на печку к трубе, где кирпичи дольше всего хранили тепло, и откусил яблоко. Какая же это вкуснота!.. Нет, у сестрицы губа не дура, знала, что выпросить…
Я расчетливо обкусывал мякоть, скреб ее зубами, сосал как конфету. Яблоко становилось все меньше и меньше. Наконец в руке остался десяток темных остроконечных семечек. Я съел и их. Долго пережевывал, перетирая зубами жесткую шелуху, и проглотил напоследок горьковатую кашицу.
Не знаю, то ли от того, что с каждым днем становилось теплее, то ли от того, что мама кормила Наташку манной кашей с молоком и мазала маслом хлеб, сестрица стала поправляться. Потребовала на кровать игрушки, начала вылезать из-под одеяла и опять взялась за ябеды, аккуратно сообщая маме, что я строил доты из стульев и отломал ножку, что я палил дома по «тиграм-фердинандам» из самодельного револьвера, который заряжался спичками.
За такие художества влетало, и я здорово сердился на сестренку. Но все равно в доме стало веселее. Когда есть на кого сердиться, всегда живется лучше. Раньше я этого не понимал, а как Наташка заболела, сразу сообразил.
У нас кончилась картошка. Это случилось в начале мая, когда на дворе тянуло уже запахом согревающейся земли, по улицам можно было шпарить босиком, когда на задворках проклюнулась молодая травка и черемуха у сарая подернулась зеленым пухом.
— К тетке Чабихе надо идти, — сказала мама, когда мы сварили шесть последних картофелин. — По ее вышло…
Тетка Чабиха, старшая сестра отца, была нашей единственной родственницей. Она жила в деревне Мшаге, километров за шестьдесят от города. Плосколицая, как икона, с большими красными руками тетка Чабиха останавливалась у нас, когда привозила на базар картошку. Иногда от ее поклажи пахло и чем-то еще повкуснее, но к мешкам она не подпускала. Когда я однажды попытался проколупать в мешке дырку, Чабиха так меня резанула по спине тонкой веревкой, что я дня два чесался.
Возвращаясь с базара, тетка приносила мне и Наташке по паре конфет или стакан подсолнухов. Затем она долго пересчитывала деньги и выговаривала маме, что та не умеет жить.
Маму звали Мариной, но тетка называла ее смешно — Марея.
— За пять сотен ты, Марея, до хрипоты убиваешься, а что они стоят по нонешним временам. Тьфу… и нету. На базаре люди иной день тыщи огребают.
— Не по мне это дело, — твердо отвечала мама. — Не могу я людей обманывать.
Тетка шумно сморкалась и заводилась еще больше:
— Это выходит, по-твоему, я людей обдуряю?.. Кровную свою картоху сторговала, а ты эвон куда меня заворачиваешь! Ишь, чистоплюйка выискалась. Сама как тарань высохла и ребятишек довела. Насквозь светятся, горемычные. Саня с войны придет, он за такое дело не похвалит. Он тебе все скажет-выскажет.
Тетка Чабиха грозно трясла головой, укутанной во всякое время теплым клетчатым платком, и шевелила перед лицом мамы темным пальцем.
Мама мрачнела и уходила в другую комнату, а я и вовсе убирался из дому, чтобы не слушать тетку. Мне по горлышко хватало и маминых нотаций, да и в школе их наслушаешься столько, что голова распухает.
Прошлой весной к великому моему удовольствию мама выставила-таки Чабиху из нашего дома и заявила, что больше ноги ее у нас на пороге не будет. Это случилось после того, как тетка предложила отправить меня на лето в Мшагу пасти ее теленка и присматривать за огородом.
Мама потемнела лицом и пошла на Чабиху с остановившимися глазами. Я даже испугался, что она влепит тетке затрещину. На этот счет моя родительница не задерживалась.
— Вон! — крикнула мама. — Не за то его отец фашистов бьет, чтобы Паша у тебя батрачил! Вон из нашего дома!
Чабиха деловито собрала пустые мешки и у двери, по-хозяйски ухватившись за ручку, сказала:
— Не плюй в колодец, Марея… Придет край, поклонишься ты мне в ножки! Помяни мое слово.
— К тетке Чабихе? — переспросил я.
Мама сжала губы, помолчала минуту и подтвердила:
— К ней, Паша… Уберегу я вас. Кому хочешь в ножки поклонюсь, а вас уберегу.
Мне не хотелось, чтобы мама кланялась тетке Чабихе. Я знал, что она гордая.
Но картошку надо было доставать. На еду, а еще нужней — на семена. Недели через полторы подойдет время копать огород. Если мы не посадим картошку, зимой нечего будет есть. Уж я-то понимал, что значит остаться на зиму без картошки.
Я заявил, что могу съездить в Мшагу и попросить у тетки картошки взаймы до осени.
— Много ли ты принесешь? На одни семена два пуда надо.
Я сказал, что могу принести и два пуда.
— Сам-то ты на два пуда не вытянешь, подносчик, — усмехнулась мама. — Разве вот посчастливится, подвезет кто. Из Мшаги на базар часто ездят.
Она помолчала, побарабанила пальцами и добавила:
— А не посчастливится, так нам и полпуда в прибыток. Верхушек нарежем и посадим глазками. Мне все равно из дому нельзя отлучиться. Наташку одну не оставишь, да и с работы не пустят, опять у нас срочный заказ… Только зачем же взаймы просить. Не нищие, денег тебе дам.
Через день я отправился в Мшагу. За плечами у меня висел старый рюкзак, с которым папа ходил на рыбалку. В рюкзаке лежал пустой мешок на тот случай, если подвернется попутная оказия и тетка расщедрится на картошку. Еще у меня было три толстых ломтя хлеба, посыпанных солью, и сто рублей — три красных бумажки, пятерка, трешница и рублевки.
В первый день меня на проселке подсадила тетенька, которая везла в бочках горючее для тракторов. Она же оставила ночевать, а утром накормила и рассказала дорогу.
— Километров шесть по проселку пройдешь, потом у ручья за мостиком вправо заворачивай. Та дорога прямехонько в Мшагу и выведет… За мостиком поворот, гляди не ошибись.
Отшагав часа полтора по проселку, увидел и мостик и дорогу вправо. Усевшись под приметной рогатой сосной, я умял, вдобавок к даровому завтраку, ломоть хлеба и запил водой из ручья. Потом зашагал по указанной тетенькой дороге и часа через три оказался в Мшаге.
Тетка копала огород. Грузно наваливаясь на черенок лопаты, она выворачивала прелые глыбы земли и сноровисто разбивала их. Увидев меня, она воткнула лопату, вытерла рукавом потное лицо, прибрала под платок седые космы и впустила во двор.
— Клюнул, значит, родительницу жареный петух, — сказала тетка, оглядывая меня с головы до ног. — Наташка-то поправилась?
— Уже по избе ходит, — ответил я. — Мы молоко ей покупали на базаре и манку… Папин бостоновый костюм продали.
— Костюм, выходит, извели, — сразу прицепилась тетка к моим словам. — Раньше-то лень было головой думать. Говорила я Марее, так нет, все ее гордость соломенная. Без порток скоро останетесь… Чего зенки вывалил? Ступай в дом, я ряд дойду — и кончу.
Тетка накормила меня крошенками: вывалила в миску полкувшина простокваши и накрошила туда тяжелого от примешанной картошки хлеба. С крошенками я управился в два счета, и донышко выскреб. Затем меня одолела неистребимая дремота.
— Ишь как уходился, — незнакомым добрым голосом сказала тетка и кинула на лавку полушубок. — В такую даль мальца посылать! Эх, Марея, неразумная твоя голова.
Я не стал объяснять, почему мама сама не могла прийти в Мшагу. Едва добрался до полушубка.
Проснулся я вечером. На столе фырчал самовар. Тетка шумно пила кипяток с цветистого блюдечка, прикусывая густо посоленную горбушку.
— Зачем припожаловал?
Я ответил, что пришел достать картошки на семена.
— А своя семенная где? Неужель съели? — тетка осуждающе качнула головой. — Нос Марея дерет, а семенную картошку не могла сберечь. Да мне легче в гроб лечь, чем семена тронуть… За отцовой спиной жила, будто кот в запечье, а довелось одной, все как по чертовым головам покатилось…
Чабиха принялась занудливо выговаривать про маму. С хлюпаньем, оттопыривая губы, обмахивала концом платка лицо и выговаривала. Я слушал, и больше всего мне хотелось крикнуть тетке все, что я про нее думаю, и хлопнуть дверью.
Но картошку на семена надо было добыть, поэтому я терпел. Чтобы легче было слушать Чабихины надоедливые нотации, я представлял, что командую гаубицей. Гитлеровские танки идут в атаку… Десять штук с фашистскими крестами, ползут прямо на батарею. Я заряжаю тяжелый снаряд и с первого же выстрела в лепешку разбиваю передний танк с главным ихним командиром, потом второй, третий… Танки удирают, а я их колошмачу вдогонку один за другим…
— Уж не знаю как, — выговорившись всласть, заявила тетка. — Спущусь завтра в подпол… Взаймы, что ли, приспосабливаетесь?
— У меня деньги есть, — заявил я, расшпилил булавку на кармане и вытащил теплые разноцветные бумажки. — Вот, сто рублей.
— Ишь какие капиталы приволок, — усмехнулась Чабиха и подставила чашку под краник самовара. — По нонешним временам за сто рублей и ведра не сторгуешь, а уж на семена и подавно… Давай деньги!
Я отдал Чабихе деньги и спросил, когда она насыплет картошки.
— Сказано — завтра, — ответила тетка и придвинула мне налитую чашку. — Хлебни вот горяченького, скорее от дороги отойдешь… Завтра насыплю.
— Мне домой надо.
— Ничего, не усохнет твоя родительница, — ворчливо сказала тетка, пошла к полке, побренчала там какими-то банками и положила передо мной крохотный обмусоленный кусочек сахара. — Поживешь у меня день.
И негромко пожаловалась:
— Тошнехонько мне, Паша, одной. В избе, как в овине. Слова ведь не с кем сказать. Погости, паренек, я хоть сердцем немного развеселюсь… Ты кусай сахар-то.
Она подошла ко мне и погладила по голове жесткой тяжелой рукой.
Утром меня разбудило солнце, круто упав из окна на широкую лавку. Тетка погрохатывала чугунками, с хрустом ломала через колено пригоршни хвороста и совала их в сводчатый зев печки, где полыхал красными лоскутами жаркий огонь.
— Скотину уж проводила и огород докопала, а ты все спишь, — неодобрительно сказала Чабиха. — Ведра вон возьми, воды в кадушку наносишь.
Я наносил воды, умылся на крыльце под гремучим умывальником, позавтракал печеной картошкой с простоквашей и спросил тетку о своем деле.
— Чего ты мне сто раз долдонишь, — рассердилась Чабиха, — Сказано ведь все… Будто у меня других забот нет.
Я понял, что придется остаться в Мшаге. У тетки характер такой, что разозлится — и выпроводит с пустыми руками, долго разговаривать не будет. Но если завтра она мне не даст картошку, я заберу деньги и уйду домой. За нос себя не дам водить, не таковский.
— Погуляй пока, на реку сбегай, — сказала тетка. — Может, окуньков наловишь. Удочка у меня в сохранности, в сенцах стоит, а червей возле хлева копай хоть мешок. Не забыл еще дорогу на дрема?
Нет, я не забыл извилистую в один след тропинку, которая вилась вдоль мшагинских огородов, пересекала березняк и шла краем ельника по берегу реки до глубоких лесных омутов. Их здесь называли «дремы». В половодье тихая Мшага хмелела водой, люто крутила воронки, подмывала берега, валила в реку сосны, кусты шиповника и, проглотив добычу, стихала до следующей весны. В темных омутах на дремах среди коряг жировали язи, темноперые окуни, плотва и остромордые щуки.
Перед войной папа меня летом часто брал в Мшагу на рыбалку. Он работал мотористом на лесозаводе, и его руки пахли машинным маслом. Удочку он всегда закидывал со смешной присказкой: «Окунь сорвись, карась навернись», и плевал на насадку.
Здесь, на дремах, я семилетним карапузом выловил первого окунька. Смешно вспомнить: удочку сдуру так рванул, что окунь аж о сосну трахнулся, соскочил с крючка и улетел в ивняки. Папа их облазил вдоль и поперек, но все-таки нашел окунька. Потом мне говорил, что это, мол, особенный окунь. Такого, мол, окуня человек один раз в жизни ловит. Заливал мне, желторотому… Ничего особенного в том окуньке не было. Окунь как окунь: рот, плавники и хвост. Только что первый…
На дремах я пристроился под кручей возле валуна, вымытого половодьем. Камень осел, и сбоку в жесткой глине темнела широкая щель. Туда я поставил банку с червяками, чтобы ее не припекало солнышко.
Клева не было. Я менял наживку, густо плевал на нее, кидал поплавок то на середину омута, то под самую кручу, передвигал грузило.
Не было даже слабенькой поклевки. Поплавок, как приклеенный, стыл на воде.
Когда солнышко начало приклоняться к островерхому ельнику на другом берегу Мшаги, я встал, чтобы смотать удочку.
Тут поплавок косо и стремительно ушел в воду. Я подсек, и тугая тяжесть потянула из рук удилище. Я уперся ногой в камень. Леса гудела и неровно ходила по омуту.
«Сорвется!.. Сейчас сорвется!» — ошалело металось в голове, а руки тем временем расчетливо, без рывков выбирали лесу, подводя к берегу неожиданную добычу. Потом вода взбулгачилась, разошлась кругами, и в глубине тускло сверкнуло, словно там перевернули начищенное медное блюдо. Блюдо рванулось наверх и оказалось рядом с камнем.
Я плюхнулся животом в воду и прижал к берегу большущего, килограмма на полтора, леща. Темноспинного, с колкими встопорщенными плавниками и разинутым от страха маленьким круглым ртом. Суетливо тыкая растопыренными пальцами, я уцепил леща под жабры.
Вот это да! Подходящая рыбка попалась… Я сплясал на берегу дикарский танец, закуканил добычу и снова схватил удочку.
Банки с наживкой на месте не оказалось. Я растерянно принялся шарить в щели. Внутри было просторно. Пальцы натыкались на шершавую глину, на колкие камешки. Постепенно расширяясь, щель уходила в кручу… Может быть, банка скатилась внутрь? Я засунул руку по плечо и нащупал что-то угловатое. Но это не была банка с наживкой. Из щели я вытащил черно-серый клинообразный камень с круглой дыркой на утолщенном конце.
Видно, в суматохе, стараясь ухватить леща, столкнул в реку банку с наживкой. Надо же, не повезло! В самый раз, когда начался клев, я утопил червей. Всегда вот у меня так получается: в самый интересный момент и все летит вверх тормашками… Ладно, хоть не с пустыми руками приду.
Сматывая удочку, я пригляделся к камню, вытащенному из щели. Форма его была необычной. Если в круглую дырку вставить палку, получится что-то вроде топора… Каменного топора!
Удивленный догадкой, я сунул в отверстие камня толстый конец удилища. Так и есть, настоящий каменный топор, взаправдашний. Где у топора лезвие, здесь тоже сточено, а где обух — толсто. Тут мне вспомнилась книга о первобытных людях. Там же были нарисованы точь-в-точь такие вот топоры. Тяжелые, похожие на колуны, с короткими прямыми ручками, привязанными ремнями. Еще не веря в себя, я встал на колени, разгреб щель и вытащил новый камень. Рябой, сколотый на конус, вроде пробойника. На конце угадывалась канавка, забитая глиной. Я отмыл камень в воде, выковырял сучком глину. Канавка на камне была сделана руками человека. Просто так, сама по себе, такая канавка, ровная, с четкими гранями, на камне никогда не сделается. Уж это я знал наверняка. Камней через мои руки прошла не одна тысяча.
Я сунул голову в щель и присмотрелся. Косо разодрав глину, она уходила и терялась в темноте. Наверное, в половодье вода здесь подмыла берег, и он осел. Щель была такая, что я влез в нее по пояс. Можно было бы заползти и дальше, но мне стало страшно, что земля осыплется и придавит.
Добыча оказалась богатой. За полчаса я выковырял из щели объемистую груду камней. Среди них был еще один каменный топор, скребки из светлого кремня с молочными прожилками, наконечники стрел, изогнутый, с заостренным лезвием нож без рукоятки, тяжелая каменная чашка, грузила с аккуратно просверленными дырками, черный отбойник, молотки. Были камни и вообще ни на что первобытное не похожие. Один, например, мне сначала, показался прикладом автомата, но я знал, что автоматов у первобытных людей никак не могло быть. Я отмыл в реке находку и рассмотрел, что это кусок кости. Тяжелой, темно-коричневой, как старое дерево, кости. На ней было что-то нацарапано. Я присмотрелся к царапинам и увидел рисунок рогатой головы. Вытянутую зубастую морду, глаз, обведенный двумя кружочками, завиток рога и вздернутый пятачок носа.
Конечно, я нашел стоянку первобытных людей. Представил себе, как много тысяч лет назад вот здесь, на берегу Мшаги, стояли шалаши или были вырыты в круче пещеры. Горели костры, и люди, одетые в шкуры, вытачивали каменные топоры, долбили этим пробойником, который я держал в руках, куски кремня, оббивали их, оттачивали острие. Бегали ребятишки, играли у костров, а может быть, так же, как я, ловили в Мшаге лещей. А в лесу ходил зверь с единственным рогом, зубастой пастью и вздернутым пятачком тупого носа. По ночам он подкрадывался к шалашам…
Где-то хрустнул сучок. Я вздрогнул и огляделся. Вечерняя расплывчатая сутемь уже наливалась в подлеске. Надсадно, словно под невидимой тяжестью, поскрипывала дуплистая осина. Вода в дремах насупилась, загустела, как неживая.
На меня повеяло непонятной тревогой. Я торопливо прикрыл мхом находки, схватил кукан и скорым шагом, то и дело оглядываясь на сумеречный лес, добрался к деревне.
Тетка обрадовалась рыбе.
— Испечем на ужин, — сказала она, отбирая леща. — Для такого дела я угольки на загнетке распалю… Сбегай, лопухов нарви, в них потолще завернем и в угольки сунем. Дойдет в собственном соку.
— А картошка?
— Да уж нашлось маленько, — вздохнула Чабиха. — Хоть и нрав у твоей родительницы больно гордый, да вы-то, Пашенька с Наташей, кирюнинской прямой крови… Немного уж проклятой войне доживать. Такое стерпели, остаточек и подавно выдюжим.
Тетка сидела за столом, положив перед собой плоские, в глубоких морщинах руки. Пальцы, припухшие в суставах, были скрючены, у ногтей неистребимо въелась земля.
— В котомку я много не клала, не унести тебе полную, — продолжала тетка. — С нашим председателем сегодня столковалась. Анфиса-кладовщица через два дня повезет в город овес, мешок картошки вам подкинет. Полмешка на семена пустите, а остаток на еду. Так матери и скажи. Строго, мол, тетка наказывала. Если она и этот семенной изведет, катышка боле от меня не получите… Хозяйство вести не подолом трясти…
Я слушал плохо, обалдев от количества добытой картошки.
Печеный лещ оказался вкусным. Жирным, с сочной аппетитной мякотью. Костей только было много. Остренькие, все время в горле застревали.
— Не спеши ты, Паша, не погоняют ведь. С утра завтра и тронешься. Дорогу-то хорошо помнишь?
— Ага, — промычал я набитым ртом.
— Не хочешь еще денек у тетки погостить. Снова бы за рыбкой сбегал… Вишь, как мы ловко ужин спроворили… Ладно, силком держать не буду, а то еще сама Марея в Мшагу прилетит, с нее станется… Анфису-кладовщицу в пятницу на базаре встречайте…
Утром я вышел из Мшаги с рюкзаком за плечами. Тетка пожалела меня. В рюкзак она положила килограммов пять, не больше.
Но у меня еще была поклажа. За околицей, когда тетка скрылась из глаз, я свернул в кусты, прошел знакомый березняк и тропинкой вышел к дремам. Там я сложил в рюкзак вчерашнюю находку, до единого камешка, с натугой впрягся в лямки и отправился домой.
Рюкзак тяжелел с каждым километром, словно туда подкладывали кирпичи. Лямки оттягивали плечи, деревенела шея, ломило спину. Когда я оступался на колдобинах, рюкзак, как живой, тащил меня в сторону.
Дорога оказалась много длиннее. Я шел и шел, а знакомого мостика у выхода на проселок так и не было.
Отдыхать приходилось часто, потому что лицо заливал пот, не хватало дыхания и подкашивались колени. Лямки, словно проволочные, немилосердно резали плечи.
Одна каменная чашка весила, наверное, килограмма три. Теперь красота — алюминиевые мисочки, их хоть сто штук унести можно… Не могли первобытные чашку сделать полегче. Ее по краям и по дну можно стесать еще пальца на полтора. Лентяй какой-нибудь занимался, а теперь из-за него люди должны мучиться. Выдал бы ему вождь хорошую плюху, небось бы потоньше обтесал. Наверняка у первобытных тоже лентяи были, оттуда к нам эта порода перешла.
На очередном привале я вытащил из рюкзака чашку, темно-коричневую, с овальными краями и со щербинкой на боку. По обводу чашки был вытесан орнамент: угловатые черточки, напоминающие молодой ельник, волнистые линии, а под ними закорючки, вроде запятых. Приглядеться, так получалось, что река, за рекой лесок, а на ближнем берегу на песке человечьи следы…
Я вытер рукавом орнамент, вздохнул и поставил чашку на пенек, на видное место. Хватит мне такого удовольствия, пусть с ней кто-нибудь другой попотеет.
К моему удивлению, чашка почти не облегчила рюкзак. Лямки, как и раньше, свирепо впивались в плечи, ныла поясница и кололо в боку.
Ничего, добраться бы к проселку. Там наверняка найдется попутка. Сам садиться не буду, попрошу рюкзак подвезти. Рюкзак возьмут…
Теперь я постепенно оставлял находки на привалах. Уже не выкладывал их на виду, как каменную чашку. Я зарывал их в мох, засовывал под корни, а тесло утопил в болоте, чтобы никто не увидел свидетелей моей мальчишеской слабости.
Каменный топор и тяжелую кость с рисунком зверя я все-таки дотащил к проселку. Свалился в траву у моста, скинул лямки и отдышался. На карачках добрался к ручью и пил воду, пока не заломило зубы. Съел для подкрепления сил лепешку, выданную теткой на дорогу, и кусок печеного леща, оставшийся от вчерашнего ужина.
Солнце уже перевалило небесный пригорок, а попутки на проселке так и не показывалось. Я лежал на траве у моста. Рядом стоял рюкзак. Сквозь выношенный брезент глаз угадывал округлые картофелины, острый угол каменного топора, овал кости. Какого же зверя нарисовал на ней первобытный человек? На мамонта не похоже, носороги тоже не такие… Может, в те времена водился еще кто-нибудь пострашнее?
Проселок был непонятно пустым. Глухо шумели сосны, дрожала, будто в ознобе, придорожная осинка. Замшелые ели выставили в небо сумрачные пики мохнатых верхушек. Близко долбил дятел, и деревянный стук отчетливо растекался по лесу. В придорожном болотце кто-то натужно ворочался, постанывал, шуршал осокой.
Когда за поворотом завыла машина, я проворно выскочил на дорогу. Но груженная дровами полуторка не остановилась.
Солнце опускалось все ниже и ниже. До деревни, где я мог переночевать, было шесть километров.
Я решился. Развязал рюкзак, высыпал под валежину половину картошки, вскинул полегчавшую поклажу и заторопился по проселку.
А что? В пятницу нам привезут большущий мешок картошки. Пуда три, не меньше. Стоит ли жалеть пригоршню картофелин, оставленную под трухлявой валежиной. Зато какой каменный топор и кость с первобытным рисунком я притащу домой. Мальчишки от зависти полопаются. Ни у кого еще таких штуковин не бывало…
Я их сам нашел, на настоящей первобытной стоянке. Я открыл ее. Как путешественники открывают острова, как геологи открывают руду. Этих людей зовут первооткрывателями.
Так говорил я себе и видел тоскливые глаза матери, разглядывающие жалкую кучу принесенной мной картошки. Она-то надеялась, а сын записался в первооткрыватели. Если бы он не тащил этот тяжеленный камень с дыркой и кость с нацарапанными линиями, картошки было бы в два раза больше.
Тех картошек, что остались под валежиной хватило бы на два дня. Двадцать четыре штуки, — я сосчитал, — осталось в лесу. А если в пятницу кладовщица не привезет картошку? Заболеет, или председатель вдруг раздумает? Всякое же может случиться… Телега, например, сломается. Тогда что?
Я невольно замедлил шаги. Первобытный топор штука интересная, но картошка надежнее. Три военных зимы она верно выручала нас. Когда по углам куржавился иней, все равно было не очень плохо, если перед тобой клали пяток горячих картошек. Приятно было, обжигая пальцы, стягивать с них податливую кожуру, макать в соль и пережевывать сытную кашицу. Мять ее, прижимать языком к небу и ощущать неожиданное покалывание солинок на зубах. Или осенью, когда выкапывали первый куст молодой картошки, отряхивали с корней землю и аккуратно обирали розовые клубеньки. Их можно было есть вволю, до сытой тяжести в животе. И вкуснее всего картошка была печеной, с подпаленной корочкой, похрустывающей на зубах, с угольками…
Я остановился. Развязал рюкзак и выкинул никому не нужный камень с дыркой, кость, на которой были нацарапаны угловатые линии, похожие на зверя и на дом, и на грузовик, и на что угодно.
Я побежал назад по проселку. Мчался во весь дух и боялся, что не найду оставленной под валежиной картошки. Но она оказалась целой. Все двадцать четыре картофелины. Только у одного клубня был отщипнут крохотный, с ноготь кусочек. Наверное, к нему уже примерилась какая-нибудь лесная зверюга, как и люди, голодавшая в ту военную весну. Я не обиделся на нее. На радостях, что картошка оказалась целой, я вынул перочинный нож и отвалил зверюге полкартофелины. Пусть питается, нам в пятницу еще мешок привезут. Положил свой подарок на валежину и пошел по проселку в деревню…
Вот почему в музее нет таблички с моим именем. С первооткрывателями иногда случается такое, что мешку муки, ручью или пойманной черепахе они радуются не меньше, чем открытому острову. Но мне до сих пор жаль, что я променял мое единственное в моей жизни открытие на горсть картошки, которую теперь продают на каждой улице.
1969
Школа помещалась в бывшей гимназии. Метровые стены из красного кирпича и сводчатые окна делали ее похожей на средневековый замок. Сходство усугублялось крутыми лестницами, ступени которых были выложены рифленой сталью, полумраком длинных коридоров и неистребимым холодом, тянувшим из углов. За войну школу ни разу не вытопили как следует.
Жиденькие порции сырых осиновых поленьев, самолично выдаваемые директрисой, лениво таяли в зевах печек, оставляя после себя едучий дым, от которого першило в горле и надоедливо постукивало в висках.
На уроках ребята сидели в пальто. В чернильницах замерзали чернила, и не раз случалось, что во время ответа у доски мел вываливался из закоченевших детских пальцев.
На переменах тоже нельзя было согреться. Четыреста граммов хлеба по иждивенческим карточкам, сухая картошка и пустые щи не располагали носиться по коридорам, устраивать «кучу малу» или «жать масло». В свободные минуты все, от первоклашек до учителей, норовили оказаться поближе к печкам, утешаясь иллюзией тепла.
Запас немецких слов, оставшихся в памяти от службы в полковой разведке, кормил Николая Орехова после демобилизации.
Причудливая судьба суматошного послевоенного времени забросила его в степной городок, где школа маялась без учителя немецкого языка. Справка о трехмесячных курсах фронтовых переводчиков оказалась достаточной, чтобы короткостриженая, мужского облика директриса привела в класс нового учителя и через две минуты закрыла за собой дверь, предоставив Николаю, как щенку в известной присказке, барахтаться в педагогическом омуте, чтобы не пустить пузыри.
До войны Николай мечтал стать геологом. Но через неделю после выпускного вечера в школе пришлось надеть шинель, навернуть обмотки на тощие икры и топать в маршевой роте, чтобы заткнуть очередную прореху на фронте, каких случалось немало в горькое время отступлений и потерь.
За войну Орехов научился стрелять, резать проволоку, копать окопы, спать в снегу, кидать гранаты, варить похлебку из концентратов и без лишнего шума брать «языков».
После демобилизации это оказалось ненужным, а другого он ничего не умел. Из довоенной жизни отчетливее всего в памяти сохранялась школа и учителя. И Николай не видел хитрого в том, чтобы учить ребят счету, склонению, спряжению или закону Архимеда. Тем более немецкому языку, где на первой странице учебника были нарисованы две веселые девочки.
«Анна унд Марта баден».
Это милое «баден» много раз вспоминалось на фронте, когда Николай форсировал реки и речушки на «вспомогательных средствах», уцепив зубами ремень автомата, пристроенного на затылке, когда, спасаясь от фрицевской погони, залезал по горло в камыши или болотные бочаги, когда барахтался в Одере, в его холодной апрельской воде, держась за обломок понтона, расколошмаченного снарядом.
То ли потому, что Николай оказался единственным учителем-мужчиной, то ли потому, что ходил в гимнастерке с орденской планкой и нашивками за ранения и рассказывал про полковую разведку, дело с первых же дней пошло неплохо.
Ребята старательно учили склонения и спряжения, сносно выполняли домашние задания и уже через пару месяцев могли сказать по-немецки, что сегодня хорошая погода, что они любят делать прогулки, что мы строим много «тракторен унд моторен».
Не мог Николай сладить только с Кашиным, большеголовым, хмурым пятиклассником, темные глаза которого умели надолго застывать в одной точке. Кашин удирал с уроков немецкого языка, в первую же неделю «посеял» учебник и не заводил тетрадь для выполнения домашних заданий.
В тех случаях, когда с немецкого удрать не удавалось, Кашин норовил сорвать урок.
К колам и двойкам, появлявшимся в классном журнале, он относился с полнейшим безразличием.
Выведенный из себя мальчишеским упрямством, Орехов пригласил Кашина после уроков в учительскую и устроил разговор с глазу на глаз. Поначалу он решил одолеть Кашина штурмовым натиском, потому разговор повел круто. Надо признать, что не все его слова соответствовали педагогическим строгим канонам.
Привалившись плечом к косяку двери, Кашин слушал раскаты учительского грома и смотрел на шкаф. Проследив стынувший в одной точке мальчишеский взгляд, Николай заметил на дверце шкафа чернильное пятно и догадался, что Кашина в процессе воспитательного разговора больше всего интересует вопрос, на что походит пятно — на сидящую дворнягу или на лодку с парусом.
Тогда Николай изменил тактику беседы. Собрав красноречие, начал рассказывать о чудовищных последствиях, которые испытывали на фронте люди, получавшие в пятом классе двойки по-немецкому.
— Ты представляешь, Володя, что было бы с нашей группой, если бы на оклик часового я не ответил по-немецки?
И Кашин стронулся. Он переступил с ноги на ногу, и на лице скользнула неловкая улыбка.
— Или при ответе перепутал артикль? Наврал в спряжении?
Кашин прикрылся рукавом ватника. Николай услышал булькающие звуки и увидел, как дрогнули плечи ученика.
— Ты что, Володя?.. Почему ты плачешь?
Кашин отрицательно мотнул головой, и плечи его задрожали сильнее.
Николай отвел руку от мальчишеского лица и похолодел от злости. Кашин не плакал. Он смеялся тем почти беззвучным смехом, каким мальчишки умеют заливаться на уроках.
Николай невероятно вымотался за шесть часов уроков, дома его ожидала груда тетрадей, которые нужно было проверить к завтрашнему дню, и контрольная работа из заочного института. Битый час он вдалбливал в башку Кашина древнюю истину насчет света учения и тьмы невежества.
А тот смеялся.
Захотелось стукнуть кулаком по столу, ко всем не очень педагогическим словам прибавить еще покрепче, из солдатского фронтового лексикона, и прогнать этого чертенка с глаз долой.
Он сдержался. Не стукнул, не закричал, не выпроводил Кашина из учительской с наказом не появляться в школе без родителей. Он уселся на диван и принялся скручивать цигарку из крепчайшего самосада, который покупал на рынке.
От нахлынувшей злости пальцы плохо слушались, бумага рвалась и самосад просыпался на брюки.
— Вы «козью ножку» сверните, Николай Иванович.
Орехов вскинул голову, ожидая очередного подвоха. Кашин смотрел на учителя сочувствующими и немного виноватыми глазами. Так, будто ему было неловко, что попусту потрачено время в бестолковой нотации, что фронтовому разведчику, пеленавшему «языков», пришлось не солоно хлебавши отвалить от непрошибаемого дота, который был сооружен в мальчишеской душе.
— Мой папа всегда «козьи ножки» сворачивал, — объяснил Кашин в ответ на растерянный и спрашивающий взгляд учителя. — Большущие… И табак он сам крошил. Топором в деревянном корыте. Сверните «козью ножку», Николай Иванович…
«Вот нахалюга!» — гневно подумал Орехов, но неожиданно для себя послушался совета и свернул «козью ножку».
Кашин улыбнулся и подошел к дивану. Склонив набок голову, он смотрел, как учитель ударами кресала пытается запалить трут «катюши».
— Надо в марганцовке его вымачивать, Николай Иванович… Тогда с первого раза загорается…
— Почему ты не учишь немецкий? — спросил Орехов без надежды на ответ.
Володя вздохнул, пригладил ладонью полуоторванную заплату на рукаве ватника и поднял глаза. Николай впервые рассмотрел их. У Кашина они, оказывается, не были ни хмурыми, ни темными. Такими их делала синюшность тонких век и тени костлявых впадин на сухом лице, из которых глаза смотрели как из глубоких колодцев.
— Почему?
В выражении мальчишеских глаз появилась снисходительная участливость, какая бывает у людей, вынужденных отвечать на вопросы, где ответ и так ясен и спрашивать совершенно ни к чему.
— Фашисты папу убили… Не буду я ихний язык учить.
Безысходно горькие слова отдались в душе Николая, и он подумал, что Кашин в сущности прав. Представил себе отчаяние мальчика, когда в дом принесли похоронку, страшный листок с казенной фиолетовой печатью, и оказалось, что больше нет отца. Обезумев от свалившегося горя, Кашин решил не прощать тем, кто убил. Понимая разумом, что он слаб и ему не достичь убийц, Володя стал вынашивать отмщение. Мальчишеская голова придумывала страшные казни и тут же отвергала их. По складу характера Кашин был реалистом. В слепой беспомощности неотступных дум он нашел наконец доступную и зримую форму мести.
«…Не буду я ихний язык учить…»
Это дало крохотную, но такую нужную отдушину, позволившую чуть-чуть ослабить тяжесть навалившегося горя.
Николай подумал, что в ненастье у него самого люто ноет правая нога, где в голени сидит осколок мины, что всего полтора года назад под Бреслау эсэсовцы добили раненого Лешку Клемина, верного дружка, весельчака и заводилу, не боявшегося ни черта, ни дьявола, ни очередей в упор. Вспомнилась сестра, погибшая в сорок втором под бомбами «юнкерсов» в эшелоне эвакуированных. Четырнадцатый год шел Альке, пацанка еще. Так жизни и не увидела.
До войны Орехову рассказывали в школе, что немецкий — это язык Гёте и Канта, Маркса и Бетховена. А он на нем слышал чаще всего команды «фойер», всполошные «алармы» часовых и шипящее слово «шиссен» во всех формах, лицах и временах…
— Что же теперь делать, Володя?
— Война, жалко, кончилась, Николай Иванович, а то бы я на фронт удрал.
— Нет уж, не будем жалеть, что кончилась война.
— Вообще-то, конечно, — рассудительно согласился Кашин и покосился на стенные часы. — Можно мне идти? Мама сегодня в вечернюю смену работает, Лидку надо из садика взять… Сидит уж там, наверное, в три ручья заливается.
— Иди, — торопливо ответил Орехов, ощутив вину перед Кашиным за нелепый разговор в учительской.
Кашин перестал удирать о уроков немецкого. Терпеливо, как пассажир, ожидающий пересадки, высиживал их от звонка до звонка, по-прежнему равнодушный ко всему, что на них происходило.
Орехов не донимал теперь его наставлениями и укорами, не вызывал к доске, не ставил ни единиц, ни двоек. Педагогическая наука не могла осилить Кашина. Володе нужно было дать время успокоиться, отойти немного от собственной беды. Изменить свое решение мог он только сам. Выговоры и нравоучения будут лишь плескать керосин в упрямый костер, который разожгла в мальчишеской душе наивная фантазия. В костре должны выгореть дрова. Тогда он угаснет сам собой.
Школьная программа, к сожалению, не учитывала столь тонких и индивидуальных психологических нюансов. Это сказала директриса после очередной проверки классного журнала, ткнув карандашом в девственно чистую с начала четверти строку против фамилии Кашина.
— Как так не желает учить? — удивилась она объяснению. — Мало ли что он там выдумал… Вы обязаны добиться, чтобы Кашин учил немецкий язык. Вам, между прочим, именно за это зарплату платят. Значит, не сумели найти подход, не сумели потребовать, не проявили настойчивости…
Директриса употребила чуть не десяток глаголов с отрицанием «не», а к ним прибавила известную и загадочную аксиому насчет того, что нет плохих учеников, а есть плохие учителя.
— Придется помочь вам, Николай Иванович, воспитать в себе требовательность…
Орехов неуютно шевельнулся на стуле. Метод воспитания, применяемый директрисой, в основе напоминал средневековую казнь, при которой на выбритую макушку осужденного капля за каплей льют холодную воду. Вместо капель директриса употребляла невинное выражение, начинавшееся вводной фразой: «А вот член нашего педагогического коллектива…» Далее следовала фамилия члена, снижающего недостаточно активной работой показатели успеваемости и дисциплины. Когда такая фраза произносилась на каждом педсовете, совещании и собрании, при каждой встрече и разговоре, у подчиненного резко возрастала активность и больше всего на свете ему не хотелось снижать показатели и предавать забвению поставленные задачи.
— Надеюсь, что в течении месяца, Николай Иванович, вы решите проблему Кашина, — добавила директриса.
Орехов понял, что ему предоставляют последнюю отсрочку уготовленной казни.
— Попытайтесь найти индивидуальный подход.
Николай кивнул и сердито подумал, что индивидуальный подход к Кашину может быть единственным — возвратить ему отца. Но чудес, как известно, на свете не бывает.
— Признаться, я удивлена вашей беспомощностью, Николай Иванович… Фашистов не боялись, три ордена имеете, а перед пятиклассником спасовали.
Подковырка не на шутку рассердила Орехова, шлепнув его по самолюбию, которое по молодости лет было горячее, как крутой кипяток.
— Будет Кашин учить немецкий.
Орехов решил махнуть рукой на психологические антимонии, душевные переживания и прочие тонкости.
Обязан он учить Кашина немецкому языку — и точка! Правильно директриса сказала, за это зарплату получает.
Вспомнился начальник разведки полка. Собственную гимнастерку капитан для разведчиков готов был снять, самолично отсидеть на «губе» за любую их провинность. Навзрыд плакал над каждым погибшем хлопцем. А в отношении выполнения приказов был тверже стали. Под Осовцом, когда требовалось «распечатать» немецкую оборону и добыть «языка», он гонял весь взвод разведки через линию фронта, пока изловчились и притащили губастого ефрейтора из недавних «гитлерюгендов». Ефрейтор дал нужные показания, но они никого не обрадовали. Не стоили показания слюнявого фрица тех ребят, которые ради этого сложили головы.
После разговора с директрисой Орехов дал себе слово, что не мытьем, так катаньем допечет упрямого Кашина.
Не может быть, чтобы не нашлось слабины. В любой обороне есть щель, если пошарить как следует.
Он снова принялся теребить Володю. Не давал покоя на уроках, ловил на переменах, поджидал у входа в школу и оставлял на индивидуальные занятия.
Недели две Кашин сносил мытарства, потом принялся удирать с уроков немецкого, ускользать на переменах, а приметив учителя на улице, давал обходной крюк.
Изловить Кашина удалось в неожиданном месте — в очереди возле хлебного магазина. Володя сидел на корточках возле заслеженных горбатых приступок в длинной очереди.
— Опоздаешь в школу, Кашин, — строго сказал Николай. — Или опять нацелился с урока убежать. До каких же пор это будет продолжаться?
Кашин неохотно встал, зябко потопал расшлепанными кирзачами и сказал, что в школу он сегодня вообще не придет.
— Мама заболела, — помолчав, прибавил он. — А я с двух часов ночи в очереди… Вот!
Он повернулся спиной, и Николай увидел номер, написанный мелом.
— Семьдесят четвертый, — скучно сказал Кашин. — Не пошлешь ведь Лидку хлеб получать по карточкам. А здесь как, — ушел, тебя сразу исключают… Через два часа только магазин откроется.
Лицо Кашина было землистым, как пыльная булыжная мостовая возле приступок магазина, как латаный ватник с подвернутыми рукавами.
Орехов понимал, что значит не отоварить хлебные карточки, когда дома больная мать и малолетняя сестренка. Он разрешил Кашину не приходить в школу, оглядел очередь и подумал, что хлебный магазин можно было открывать и пораньше.
— Вы барана масляного видели, Николай Иванович? — спросил вдруг Кашин.
Орехов приметил, что глаза Кашина смотрят мимо него, и невольно оглянулся. Через улицу, напротив унылой очереди, блестели витрины чайной, где была устроена городская кулинарная выставка.
— Ты не гляди туда, Володя, а то, чего доброго, аппетит еще разыграется, — сказал он, тронув Кашина за плечо, и заторопился в школу, в нетопленые классы к ребятишкам, ослабевшим от долгого житья впроголодь.
Через три дня Кашин появился на уроке немецкого языка и первый раз поднял руку.
— Пожалуйста, Володя, — торопливее, чем следовало, сказал Николай. — Что ты хочешь спросить?
Класс притих, удивленный, как и учитель, поднятой рукой Кашина.
Хлопнув откидной крышкой парты так, словно выпалили из «сорокапятки», Кашин встал и спросил:
— Николай Иванович, правда, что кулинарную выставку съели? Иволгин говорит, что на банкете съели…
Орехов смешался. Он ощущал на себе три десятка в упор нацеленных глаз, прямых и бескомпромиссных, решающих все «по правде», по этому трудно объяснимому и мало понятному для взрослых критерию ребячьей справедливости.
Они ждали ответа, а учитель ничего не мог сказать. Соврать он не имел права. То, что следовало ответить, отнюдь не предназначалось для классной аудитории.
Как при встрече у хлебного магазина, Орехов ушел от ответа, ощущая противное состояние собственного бессилия. Похоже на то, когда лежишь под бомбами с автоматом и понимаешь, что ничего не можешь сделать с воющей смертью, которая изгаляется над головой, заходя то кругами, то устремляясь в пике.
— Не знаю, Володя… Во время урока не следует отвлекаться посторонними вопросами.
— Ладно, — согласился Кашин. — Другой раз я на переменке буду спрашивать.
Вот чертенок! Теперь на переменках Николаю придется убегать от Кашина.
— У Иволгина батька в райторге работает… Ему после банкета коржики выдали. Круглые… Знаете, которые в крайнем окне лежали. Горочкой. Рядом с ватрушками.
— Не знаю, — перебил Николай не в меру разговорившегося Кашина. — Садись на место.
Володя снова сказал «ладно», но за парту не сел. Пригладил ладонью торчащие, как колючки у ежа, жесткие волосы и задал главный вопрос:
— Николай Иванович, а если бы вас на банкет позвали, вы бы пошли?
Орехов разозлился. Не хватало еще, чтобы мне на уроках устраивали допрос. Ясно ведь, как божий день, что это очередная «штучка» Кашина, затеявшего сорвать урок немецкого.
Николай хотел было просто-напросто выпроводить бузотера из класса, но его остановили мальчишеские глаза. Настороженно прищуренные, посверкивающие в глазницах, они впились в учителя, примечая каждое его вольное и невольное выражение лица.
Орехов ответил, что он не пошел бы есть кулинарную выставку. Это была правда, хотя неделю назад возле водопроводной колонки, когда он снял наполненное ведро, у него зарябило в глазах, дома закрутились, и голодный обморок распластал его на скользкой наледи.
— Там, Николай Иванович, баран из сливочного масла был, — попытался Кашин соблазнить учителя. — Большущий…
— Все равно не пошел бы, Володя, — ответил Орехов и по тому, как смылась в мальчишеских глазах настороженность, понял, что ответу поверили.
— Садись на место.
— Ладно, — согласился Кашин, уселся за парту и непроизвольно сглотнул слюну.
По этому инстинктивному движению, по глазам, убежавшим взглядом в сводчатое, мутное от грязи окно, Орехов понял, что Володя пошел бы на выставку, если б его позвали. Не отказался бы там от колбас, от сала, от коржиков и торта. А уж про барана и говорить нечего.
Кашин не собирался срывать урок. Ссутулившись, втянув голову в ватник, он сидел притихнув, думая о чем-то своем. Торчали в стороны волосы, и глаза с синими полукружьями стыли в одной точке.
Неприметно вглядываясь в нахохлившегося Кашина, Орехов вдруг сообразил, как много разномастных латок нашито на его ветхом ватнике, который к тому же не подходил по размеру к его узкоплечей поджарой фигуре.
«Наверное отцовский», — подумал Орехов и понял, что не только из-за мстительного упрямства Кашин не хочет учить немецкий. Володю надо было еще накормить досыта, одеть в новую одежду, освободить от очередей у магазина, от домашних забот, свалившихся на него вместе с военным си хлебного ротством, прихварывающей матерью и малолетней, неразумной еще Лидкой.
Кашину надо было возвратить не только погибшего отца, но и детство, украденное войной.
Душеспасительные разговоры, строгие нотации и индивидуальные занятия здесь не помогут. Прежде всего Володе надо купить новый ватник. Орехов обрадовался простой и ясной мысли. Именно с ватника надо начинать обучение Кашина немецкому языку.
Для зарплаты Николая такая нагрузка была непосильной. Поэтому в день получки он устроил в учительской летучий митинг.
— Видели, в каком ватнике ходит Кашин? — спросил он учительниц. — Отца убили на фронте, мать болеет.
Дальше он не стал продолжать. Отсчитал двадцать рублей и положил их на стол.
— В моем классе у Воронина тоже последние ботинки порвались, — сказала учительница химии. — Вторую неделю в школу не показывается. Мать заявила, что до тепла ему на уроках не бывать… Почему только Кашину?
Орехов отсчитал от жиденькой пачки еще двадцать рублей и с тревогой оглядел учительниц, у которых в классах было немало худых ватников, разлетевшихся ботинок и продранных штанов.
Непросто было откликнуться на благородный призыв. Николай видел, как медленно двигались испачканные мелом пальцы Татьяны Федоровны, пожилой математички, ходившей с костыликом. После гибели мужа на ее шее сидело четыре сорванца. Видел, с какой нерешительностью отсчитывала захватанные рубли из скудной зарплаты учительница начальных классов Марья Петровна, которой война повесила на плечи дочь, прикованную к постели после ранения позвоночника.
Три дня Орехов и учительница химии ходили по толкучке, размещавшейся на окраинной улице. Здесь меняли брюки на пшено и селедку на таблетки сульфидина. Сбывали с рук древние подсвечники, соблазняли самодельными леденцовыми петушками, играли в «три листика» и рассказывали по картам твою жизнь на десять лет вперед. Божились, попрошайничали, пили магарыч, ловили простаков и сами попадались на удочку.
Здесь продавали все на свете. От ворованной неотбеленной бязи, ветхозаветных патефонов, новеньких, янтарно-желтых, американских ботинок до роскошных гардин, которые, если верить продавцу, украшали то ли виллу Геббельса, то ли охотничий домик Риббентропа.
Ни одну вещь Николай не покупал с таким выбором и придирчивостью, как ватник для Кашина. Он безжалостно ковырял подкладки, мял и тискал материю, чуть не зубами пробовал каждый шов и придирался к пуговицам.
В конце концов он нашел то, что хотел. Разыскал в людской толчее демобилизованного солдата. Тщедушного, почти мальчишку с пронзительно синими глазами, радостными и стеснительными. Солдат продавал армейский ватник. Почти новый, с незалоснившейся еще подкладкой и щеголевато простроченным воротником. В ватнике был единственный дефект — на правом плече белела дырка, затянутая суровыми нитками.
— Под Берлином навылет прошла, — объяснил солдат. — Даже кости не задела… Бывает же такое!
Солдат широко улыбнулся, и Николай улыбнулся ответно. Это же в самом деле здорово, когда под Берлином пуля не задела у человека кость, и теперь он почти дома.
— До Дубровинки на пригородном, а там пятнадцать километров пехом… От Смоленска до Берлина топал, а тут пятнадцать километров — смехота! Деньги на гостинцы надобны. Давай, браток, восемьсот — и по рукам. Это же вещь!
Ватник в самом деле был хорош. Добротная ткань защитного цвета, налокотники на рукавах. Форменные, со звездочками, пуговицы. Армейский ватник — без обмана. И размер почти впору Кашину.
У Орехова было шестьсот рублей, но он рассказал, кому покупает ватник. Солдат помолчал, погладил пальцем дырку на плече и сдался:
— Давай деньги… Где наше не пропадало!
Учительница химии тоже нашла подходящие ботинки, и они пришли к директрисе. Та со всех сторон разглядела покупки, похвалила их, а заодно и посоветовала:
— Вручите так, чтобы ребята поняли… От себя ведь учителя оторвали. Это надо использовать в воспитательных целях. В педагогике нет мелочей.
Когда вышли из директорского кабинета, Николай спросил напарницу, как она будет вручать ботинки.
— Отдам, да и все. Воронин же босой сидит. Какое еще тут воспитание, — ответила та и, тряхнув кудряшками, убежала в конец коридора, где был ее класс.
Орехов тоже было направился в класс, но раздумал. Характер у Кашина такой, что вряд ли он будет выслушивать при ребятах все, что Орехов скажет в «воспитательных целях» при вручении обновы.
Он попросил нянечку позвать Кашина в учительскую.
Через несколько минут Володя стоял возле двери, привычно прильнув плечом к косяку и уставясь на спасительное фиолетовое пятно на дверце шкафа.
Николай сказал, что школа купила ему ватник.
Володя обалдело моргнул редкими белесыми ресницами.
— Какой ватник?
— Вот! — Орехов вынул покупку и развернул ватник во всю ширь. Показал и блестящие пуговицы, и ромбы налокотников, и туго простроченный воротник, и ладные карманы.
Лицо Кашина стало розоветь, губы разомкнулись, смыв всегдашнюю насмешливую ухмылку, которая старила его. Глаза зажглись любопытными искрами. Кашин оторвался от косяка и сделал несколько непроизвольных шагов к столу, где была разложена обнова.
— Бери, Володя. Старый мать пусть на тряпки использует. В школу будешь в этом ватнике ходить.
Кашин странно поглядел на учителя, и в лице его разлился испуг. Он не ожидал подарка, понимал, что не заслужил такое благодеяние учителей, а потому его охватила опаска, как это бывает при всякой неожиданности.
— Чего же ты смотришь? Бери.
Орехов глядел на Кашина и думал, что в новом ватнике у него будет совершенно иной вид. Надо только заставить подстричь космы и сменить рубашку.
— Бери!
Кашин спрятал руки за спиной и попятился к косяку.
— Не надо мне ватник, Николай Иванович, — просящим незнакомым голосом сказал он. — Мне мама к Новому году купит… Сказала, что купит. Лидке ботинки, а мне ватник… Не надо мне ничего.
Орехов растерялся. Из головы вылетели все «воспитательные слова», которые он хотел сказать Кашину. Он принялся уговаривать Володю, чтобы тот взял ватник.
— Я же три дня по толкучке таскался, пока его купил… И размер тебе в самый раз… Что же ты отказываешься? С учительницей химии мы его покупали…
Николай говорил искренне и бестолково. Зачем-то рассказал о происхождении дырки на плече и заставил Кашина ее потрогать.
— Из винтовки стреляли… Если бы из шмайссера, много больше разорвало… Снайпер, наверное, бил.
— И промахнулся, — добавил Кашин, довольный тем, что пуля неведомого снайпера не достигла цели. Застенчиво улыбнулся и взял подарок.
— Спасибо, Николай Иванович, — тихо сказал он и погладил ватник. — Пуговицы у него настоящие, военные.
— Армейский ватник… У меня на фронте такой был. Теплая штука.
— Мой папа тоже в таком на войну уезжал. Мы с мамой ходили на вокзал провожать. Лидка тогда еще родиться не успела.
Володя заботливо свернул ватник и нетерпеливо переступил с ноги на ногу.
— Ну, теперь, Кашин, гляди! — улыбнулся Орехов и погрозил ученику пальцем. — Гляди теперь у меня!
Николай грозно сдвинул брови и навел на лицо такое выражение, что Володя прыснул в кулак и выскочил из учительской.
Топот расхлестанных кирзачей гулко откликнулся в пустом коридоре, затем хлопнула, будто пальнули из «сорокапятки», входная дверь.
«Удрал из школы», — догадался Орехов и подошел к окну.
Зажав под мышкой ватник, Кашин со всех ног мчался по школьному двору. Он ни разу не оглянулся, хотя наверняка знал, что Николай смотрит вслед.
Это расстроило Орехова. Он подумал, что директриса, опытный и знающий педагог, безусловно, была права, советуя продумать порядок вручения подарка.
Воспитательного значения из бестолкового разговора в учительской не вышло. Николай ожидал, что после получения ватника, Кашин отправится в класс, мучаясь угрызениями совести, сядет за парту, чтобы без всяких промедлений наверстывать упущенное в занятиях.
А он удрал из школы, словно ничего не произошло, словно ватник получил просто так. Только потому, что классному руководителю надоело видеть его латаную хламиду.
Нет, Кашин. Вместе с ватником ты взвалил на плечи кучу обязанностей. И двойки теперь тебе придется срочно исправлять, и с уроков ты больше убегать не станешь, и учительницам дерзить кончишь. И немецкий язык будешь учить, как миленький, потому что этого требует школьная программа. И точка!
На другой день Володя явился в школу в новом ватнике, ладно сидевшем на его поджарой фигуре. И лицо его было чисто вымыто, и под ватником белела свежая рубаха, и колючие вихры то ли были подстрижены, то ли старательно приглажены.
Из окна учительской Орехов видел, как во дворе Володю обступили ребята. Видел, как Кашин отталкивал любопытные руки, норовившие пощупать обнову. Проверить, крепко ли пришиты пуговицы со звездочками, надежно ли пристрочены карманы и хлястик с пряжкой.
Когда Николай вошел в класс, Володя улыбнулся ему так, словно учитель был одним из приятелей, с которым и Кашин ходил на речку, в лес за опятами, играл в лапту и казаков-разбойников.
— Проверим домашние задания, — объявил Николай, раскрыл журнал и многозначительно посмотрел на Кашина.
Тот не смутился, не отвел глаза. Продолжал улыбаться доверчиво и открыто.
Тетради для домашних заданий по немецкому языку у него не оказалось, хотя Николай втайне надеялся, что именно с тетради Кашин начнет наверстывать упущенное.
Это рассердило Орехова. Но он подумал, что Володя, видимо, пока не в состоянии справиться с домашними заданиями. Ведь с самого начала года он не выучил ни одного урока.
Николай вызвал Кашина к доске. Попросил написать и перевести первую фразу из учебника. Про Анну и Марту, которые «баден». Уже это-то он должен был уметь наверняка.
Володя писать и переводить не стал. Он переминался у доски, крошил мел, неряшливо просыпая его на пол и продолжал дружелюбно улыбаться учителю.
Беспричинные, нелепые улыбки вывели Орехова из себя. Он понимал, что Кашин может написать и перевести фразу, но не хочет это делать.
— Как тебе в конце концов не стыдно? — вспылил Николай. — Вчера ты удрал из школы, сегодня ты не приготовил урок. Более того — ты нарочно не хочешь написать на доске то, что можешь написать. До каких пор это будет продолжаться? Неужели и помощь учителей для тебя ничего не значит? В ответ на доброе отношение ты снова принялся за старые штучки…
— Какая помощь? — спросил Кашин, и в голосе его колыхнулось беспокойство. — Я ничего не просил…
— Ты забыл вчерашнее?.. Кто тебе купил ватник?
— Мать ему купила, Николай Иванович! — крикнули с задней парты. — На толкучке у солдата… Он, Николай Иванович, на плече пулей простреленный, фрицевский снайпер стрелял и промазал…
Оказывается, вдобавок ко всему, Кашин наврал товарищам. Обманул их беспардонным образом. Мало того, что он лентяй и нарушитель дисциплины, он еще и лжец. Это нельзя было оставлять без последствий. Орехов мог терпеть мальчишеские озорные проделки, но обман он не принимал. В принципе. Ни от кого и ни в какой форме.
— Этот ватник… — растягивая слова, заговорил Николай.
Кашин съежился, будто ожидая удара. Глаза его отчаянно метнулись по сторонам. Потом застыли на лице учителя, просящие и умоляющие.
Кашин боялся правды. Он требовал, чтобы ради него обманули три десятка притихших пятиклассников. Учеников, для которых Орехов был мерилом справедливости и правды. Какой бы трудной она ни была.
Николай оглядел класс и закончил фразу.
— …купили ему учителя на собранные деньги.
Глаза Кашина полыхнули такой откровенной ненавистью, что Николаю стало не по себе. Володя осторожно положил мел, отряхнул испачканные руки и пошел к двери.
— Ты куда, Кашин? У нас урок… Немедленно сядь на место!
Володя остановился, оглядел учителя холодными глазами, взялся за ручку двери и осторожно, без пушечного прихлопа, закрыл ее. Так, как закрывают дверь в комнате, где лежит тяжко больной человек. Ребята молчали, как по команде уткнувшись в раскрытые учебники и тетради для выполнения домашних заданий. Сидели так тихо, что было слышно чириканье замерзшего воробья за грязным оконным стеклом.
Неделю Кашин не появлялся в школе. Потом Николай снова увидел его в ветхом ватнике, на спине которого прибавилась свежая латка.
В тот день Володя выполнил домашнее задание, но это не обрадовало Николая.
После уроков Орехова окликнула на дворе женщина с болезненно худым лицом. В руках ее был сверток.
— Вы будете Николай Иванович?
Орехов остановился, догадываясь, что перед ним мать Володи Кашина.
— Возьмите обратно.
Она развернула старенький платок, и Николай увидел знакомый ватник с дыркой на плече.
— Не нужна ваша милостыня… Не нищие.
Глаза у нее были такие же, как у Володи, когда он уходил из класса.
— Зачем парня-то срамотить?
Орехов не знал, что ответить.
— Отца у него убили. Неуж сообразить не можете, что такое одежиной не заткнешь. Ученые ведь люди, должны понимать.
Тихие слова были как камни. Николай не уклонялся от них, не пытался оправдаться. Стоял, принимая почти физически ощутимые удары тихих, булыжной тяжести слов.
— Рукав я тут немного подшила. Неуемный Володька, в отца характером… Ножиком надумал ватник изрезать. Хорошо, я углядела и отняла. Зачем добрую лопотину портить. Берите ваш подарочек. Дороговат он для нас. Мы уж как-нибудь сами горе осилим. Не лезьте вы в него…
Орехов взял ватник и зачем-то сказал «спасибо».
— Чего теперь спасибом загораживаться, — вздохнула женщина. — Будет Володя вам по-немецкому учиться. Упросила я. Так что своего добились.
Повернулась и ушла, не простившись.
1977
Податливый от многодневного пекла асфальт и бетонные стены пятиэтажных домов полыхали, как истопленная печь. Автомашины стреляли облачками бензиновой гари. Она мешалась с пылью, с прокаленным до наждачной шершавости воздухом, удушливо лезла в лицо и выжимала липкий пот.
Возле продавщицы газированной воды, краснолицей и распаренной, томилась очередь жаждущих хоть единственного глотка обманчивой и скоротечной прохлады.
В жидкой тени подстриженных кустов маленького сквера, впечатанного в асфальт городской площади, лежала, вывалив из пасти красный лоскут языка, бродячая собака. Лишь присмотревшись, можно было угадать, что она еще не околела от нестерпимой июньской жары.
В чахлых акациях, обступивших сквер, босоногие мальчишки добывали стручки и мастерили визгливые пищалки. Звуки их заставляли вздрагивать Сергея Витальевича, как от озноба.
Уже часа три он одиноко сидел на скамье и потерянно думал о нелепости собственной затеи, которая заставила тащиться чуть не за тысячу километров в город Приреченск, где он когда-то прожил всего четыре дня.
Голова раскалывалась от жары, от бессонной ночи на боковой вагонной полке, где проходящие цепляли узлами и чемоданами, а не в меру старательный проводник каждые полчаса выкрикивал над ухом названия очередных станций.
Хотелось пить. Но мысль, что для этого надо выйти на солнцепек и торчать в хвосте раздраженных, дуреющих от жары людей, заставляла одолевать острое желание.
Очередной раз спасаясь от наскоков солнца, Сергей Витальевич передвинулся на край скамьи и переложил с места на место чехол с баритоном.
Пятьдесят лет прошли рядом инструмент циммермановской доброй работы с лебединым изгибом певучей трубы и его хозяин, капитан в отставке Узелков. Немалая была та жизнь. Первые парады красноармейских рот. Шеренги бойцов в шинелях с малиновыми «разговорами» на груди, мушкетерскими, длинными, чуть не по локоть, остроконечными обшлагами. Вальсирующие пары на танцевальных площадках военных клубов, праздничные марши парадов и колонны старательно топающих ополченцев сорок первого года. Была стрелковая дивизия, форсировавшая почти тридцать лет назад здешнюю реку и штурмом освободившая Приреченск. На городской площади, где сидел сейчас Сергей Витальевич, шли уполовиненные после атак батальоны, и им играл военный оркестр…
Не было тогда здесь ни пятиэтажек, ни сквера с акациями, ни киоска с газированной водой, ни здания городского Совета с красным флагом на нарядном фронтоне.
Облезлая собака, спавшая под кустом, зевнула, поднялась и пошла мимо скамейки. Желтые глаза ее заискивающе косили на Сергея Витальевича. Добрый пес чуял неприютность одиноко сидевшего человека и деликатно напрашивался в компанию.
Сергей Витальевич усмехнулся, ощутив вдруг желание встать и брести вместе с псом куда глаза глядят. Выбраться из душного пекла городских улиц и очутиться на просторе полей у реки. Устроиться там в прохладной тени и по-солдатски разделить с бездомным компаньоном пару бутербродов, прихваченных в станционном буфете. Затем возвратиться в город, где прожил жизнь, где все было просто и ясно.
Все случилось неожиданно. Полгода назад Сергея Витальевича уложил в больницу приступ астмы. Врачебная комиссия категорически запретила играть на баритоне.
— Считайте, товарищ Узелков, что за пятьдесят лет вы уже все сыграли, — сказал очкарик-доктор, председательствовавший в комиссии. — Устанавливаем вам вторую группу. Баритон придется продать, или скажите жене, чтобы положила в сундук под крепкий замок.
Жена Сергея Витальевича умерла пять лет назад, а продать баритон он не мог. Да и не все еще было сыграно. В шкафу, на дальней полке, лежали ноты марша. Единственной вещи, написанной им за долгую жизнь.
После выхода из больницы дружки-музыканты из оркестра театра, где он проработал почти два десятка лет, затащили Сергея Витальевича в павильон городского сада и уставили стол пивными бутылками.
— Теперь тебе не жизнь, а рай, Сергей.
— Точно! Настроил удочки — и топай на Хопер за язями.
— На Малкинском кордоне клев сейчас — закачаешься!
— Солнце, воздух и вода — лучше всякого труда… Жми на заслуженный отдых.
— Никаких тебе забот…
Сергей Витальевич тянул горьковатое пиво, слушал неестественно оживленную болтовню дружков, а в голове упрямо вывертывались страшненькие слова: «Никаких тебе забот».
Как у лопуха под забором.
Возвратившись из павильона, Узелков достал папку, где лежали ноты марша, и понял, что немедленно должен ехать в далекий Приреченск.
Стрелка электрических часов добралась наконец до нужного деления. Узелков, одернул пиджак, измявшийся за длинную дорогу, и подхватил чехол с баритоном. Знакомая тяжесть инструмента успокоила смятенность мыслей, и Сергей Витальевич решительно зашагал к подъезду городского Совета.
В кабинете председателя окна были затенены от солнца сиреневыми шторами и гудел, как муха, бьющаяся о стекло, электрический вентилятор. Лопасти его старательно месили воздух, не прибавляя ни капельки прохлады.
Председатель горсовета удивленно поглядел на папку с оттиском лиры на блестящем дерматине и вскинул на посетителя светлые глаза под густыми, курчавыми бровями. Рука, державшая карандаш, остановилась на полпути. Черные головастики нотных знаков, раскиданные по линейкам, были загадочны, как клинопись на музейных черепках.
Уловив замешательство, Сергей Витальевич пояснил:
— Это марш… Марш на освобождение Приреченска. — Откашлялся, привычным движением растопыренных сухих пальцев поправил очки и добавил: — Узелков… Бывший капельмейстер стрелковой дивизии.
— При чем тут стрелковая дивизия? У нас же горсовет…
В день личного приема к председателю приходили просить жилую площадь, требовать ремонта протекающей крыши или благоустройства какого-нибудь окраинного тупика. Но с жильем в Приреченске пока было туго, грязь после дождей разливалась в добром десятке тупиков и крыша протекала тоже не в единственном доме. Поэтому чаще всего Сакулину приходилось, отводя в сторону глаза, говорить об ускоряющихся темпах жилищного строительства, о перегрузке дорожного треста и о недостаточных ассигнованиях на ремонтные работы.
Если посетители обижались и называли Сакулина бюрократом, Иван Павлович тихонько вздыхал и не обижался, считая это штатным неудобством должности, которую занимал уже десять лет и с которой он бы с радостью ушел на прежнее место руководителя архитектурной мастерской.
Сейчас он смотрел на папку с нотами и не знал, что сказать неожиданному посетителю.
Память вытянула из-под спуда времени октябрьский дождливый день давнего сорок третьего года. Словно наяву возникли дымные глазницы разбитых домов, кислая гарь воронки, тупорылая машина, лежавшая на перекрестке вверх колесами, а возле нее блин растоптанных бумаг. Вспомнился звон простреленной каски, скатившейся с кучи битого кирпича под ноги десятилетнему Ванюшке Сакулину, пробирающемуся напрямик через развалины туда, где играл оркестр.
В городе, исхлестанном снарядами, бомбами и пулеметными очередями недавнего боя, где еще дымились пожары и валялись в развалинах неубранные трупы в зеленых и серых шинелях, звуки оркестра были столь необычны, что к Садовой улице бежали, тащились, шли все, кто уцелел, отсиделся от смерти в подвалах, в щелях и потайных местах.
Ванюшка Сакулин, по-мальчишески верткий, оказался у самого крыльца Дворца культуры, развороченного фугаской.
В пяти шагах от него вершилась музыка. Барабанщик в шинели с подпалиной на боку размахивал колотушками и громыхал раскатисто-звонкими тарелками. Напрягая губы и скользя по клапанам умелыми пальцами, играл на трубе молоденький круглолицый ефрейтор. Степенно ухал контрабас усатого солдата в порванной ушанке, гремели тромбоны и валторны.
Этим невиданным чудом, заставившим сжаться от восторга мальчишеское сердце, управлял невысокий ростом, узкоплечий человек в шинели с мятыми капитанскими погонами. Он казался Ванюше сильным и добрым волшебником, какие-живут только в сказках, спасают людей от смерти, бед и страданий.
У капитана были круглые очки. Дужка, обмотанная медной проволокой, плохо держала, и очки сползали на нос. Улучив паузу в музыке, капитан поправлял очки растопыренными пальцами. Этот обыденный жест помогал Ванюшке, заставлял верить, что все происходящее реально. Что это не сон, а явь.
С крыльца, засыпанного битым стеклом и рваными листами горелого железа, лились торжествующие, праздничные звуки. Они наполнили душу так тесно, что стало трудно дышать, и принесли неожиданное облегчение. Слушая звучные марши, Ванюша вдруг забыл, что дома нет ни капельки еды, что мать едва поднимается по утрам, что в сыром подвале вторую неделю не топили печурку. Впервые за много месяцев он поверил, что кончилась война, возвратится с фронта отец, будут в магазинах продавать хлеб и ребята снова пойдут в школу.
— Так это вы тогда играли? — спросил Сакулин, сообразив, почему показались знакомыми темное, словно на иконе старинного письма, строгое лицо с прямым носом и глаза за круглыми стеклами очков. Светло-голубые, по-младенчески кроткие и простодушные. Лишь сухие морщины, исчеркавшие лицо, руки с натруженными венами и седая дымка редких, упрямо рассыпающихся волос говорили о годах, прожитых этим человеком.
Иван Павлович встал, подошел к Узелкову и взволнованно пожал руку.
— Вы тогда оркестром дирижировали?
Сергей Витальевич кивнул, удивленный горячностью слов председателя и силой его памяти.
Да, это играл его оркестр. Играл марш, написанный капитаном Узелковым в те дни, когда стрелковые батальоны с боями пробивались к городу.
В Приреченск оркестр пришел вместе с пехотой. Выполняя приказ начальника политотдела дивизии, Узелков разместил музыкантов на главной улице, на крыльце дома, от которого осталась лишь фасадная стена, испятнанная горелыми пробоинами. В боях при подноске патронов убило альта и ранило в руку тромбониста. Шальной осколок секанул по барабану, и его пришлось залатать кусочком кожи, срезанной с трофейного седла. Тромбонист морщился от боли и фальшивил, трубача, простудившегося в осенней слякоти, бил кашель, сержант-барабанщик, успевший где-то приложиться к фляжке, сбивал ритм.
За такую игру музыкантов следовало посадить под арест, а капельмейстеру объявить выговор в приказе по дивизии. Но исхудавшие, измученные до смертной тоски люди плакали, слушая музыку. Бойцы стрелковых рот старательно топали по искромсанному взрывами асфальту, а командир дивизии остановил возле крыльца «виллис» и, приложив руку к козырьку генеральской фуражки, объявил оркестру благодарность. Пожалуй, один Сергей Витальевич понимал, что не прозвучал, как мог прозвучать в исполнении военного оркестра, его марш, написанный в блиндаже под накатом серых бревен в короткие часы затишья.
— Меня вы, конечно, не помните, — оторвал от воспоминаний голос председателя горсовета. — Пацаном я тогда был… Я ваш оркестр дотемна слушал… Потом, помните, дождь начался. Не узнаете?
Сергей Витальевич вгляделся в лицо крупного, сорокалетнего на вид человека, с кудрявящимися темными бровями на розовом от недавнего бритья лице.
— Не узнаю, простите.
Глаза председателя, в упор уставленные на Сергея Витальевича, откровенно огорчились. Сакулин тронул большой белой ладонью папку и подошел к окну.
— Ну и бог с ним… Всего человеку не упомнить, — продолжил он неожиданно споткнувшимся голосом и отмахнул в сторону легкую штору.
Иван Павлович смотрел на городскую площадь, где давным-давно не было и крыльца, на котором играл оркестр стрелковой дивизии. Ни к чему рассказывать Узелкову о голодном мальчике, который слушал игру оркестра стрелковой дивизии и больше всего на свете не хотел, чтобы она кончилась. Казалось, стоит оборваться музыке — и в душу снова придет война, которой страшилось неокрепшее мальчишеское сердце. Когда стал накрапывать дождь и оркестр закончил игру, Ванюшка побрел за музыкантами, утешаясь блеском труб, которые они несли, повернув вниз раструбами, и видом залатанного барабана.
Ежась под дождем, мальчик брел по темнеющим разбитым улицам вслед за оркестрантами, завороженный неожиданным праздником, выпавшим в горестной жизни.
Потом его приметил капитан. Остановился, подозвал к себе и спросил, почему он идет за ними. Объяснить было сложно, а простого ответа не находилось. Мальчик стоял опустив голову и молчал в ответ на расспросы. Капитан сказал, чтобы он шел домой, потому что скоро стемнеет и пойдут комендантские патрули.
— Ага, я пойду, — согласился Ванюшка, хотя ему не хотелось после такого дня возвращаться в подвал, где на осклизлых стенах расползалась плесень, капало с потолка и мать тряслась в ознобе под грудою лохмотьев.
Капитан приметил худобу непонятно зачем привязавшегося к оркестру мальчугана, сунул руку в карман шинели и вытащил сухарь. Ржаной, пахнущий сытым запахом хлеба, подрумяненный так аппетитно, что во рту набежала слюна.
— Держи! Считай, что заработал доппаек, — сказал тогда капитан. — Расколошматим фашистов, к вам в город с оркестром прикачу и такой концерт устрою, что все ахнут…
Сакулин поверил тогда капельмейстеру стрелковой дивизии и долго помнил сказанное. Потом подрос и узнал, что люди говорят друг другу много необязательных слов, которые легко и просто забывают.
— Здорово вы играли, Сергей Витальевич!
Узелков махнул рукой, но протестовать не стал. Что может понимать в музыке человек, растерявшийся при виде нот?
…«Музы́ка полковая…» — так писали мудрые поэты, умевшие чувствовать взыскательной душой обаяние звонких военных труб и дроби барабанов на строгих плацах. Их возвышенные умы понимали власть музыки над человеческими душами. Как и хорошие стихи, она умела подчинять, радовать и огорчать до «молчаливых» слез.
От липкой духоты кабинета стала подкатывать знакомая дурнота. Сергей Витальевич торопливо расстегнул воротник рубашки, кинул в рот белую таблетку и благодарно взглянул на Сакулина, подвинувшего стакан с водой.
— Астма. Теперь уже сам играть не могу… Марш вам привез. Скоро юбилей освобождения Приреченска… Понимаете?
Иван Павлович кивнул, хотя и не очень понимал, что хочет бывший капитан Узелков.
— У вас городской оркестр есть?
Наморщив лоб, председатель стал припоминать. Десяток музыкантов играли в кинотеатре «Старт». Был оркестр в новом ресторане — несколько бородатых парней с электрогитарами и какими-то загадочными ящиками, от которых во все стороны тянулись провода. Пионеры на сборах трубили в горны. Прошлый год колонна машиностроительного завода вышла на демонстрацию с оркестром.
— Есть оркестр, — ответил Сакулин, понимая, что не может огорчить старого музыканта, приехавшего чуть не за тысячу километров.
— Я предлагаю на юбилее освобождения города сыграть мой марш.
— Ваш марш?
— Да, — подтвердил Сергей Витальевич и, встревоженный вопросом, заторопился: — Я сам буду заниматься с музыкантами. Разучим и сыграем. От вас нужна только моральная, так сказать, поддержка… Я на пенсии, времени много… Вы только представьте себе, товарищ Сакулин, — большой концерт на площади и марш на освобождение города… Это же величественно… Патриотическое воспитание…
— Понятно, Сергей Витальевич, — улыбнулся Сакулин. — Конечно, это будет здорово.
Он нажал кнопку настольного коммутатора и попросил соединить его с Галиной Остаповной.
— Она у нас культурой заворачивает, — объяснил он Узелкову.
Просторный номер с видом на реку и ванной комнатой, сверкающей белоснежным кафелем, куда Галина Остаповна поселила Узелкова, был прожорлив, как колорадский жук на картофельном поле. Оплатив очередной раз гостиничный счет, Сергей Витальевич обеспокоенно пересчитал тающие финансы. Уже две недели он жил в Приреченске, а дело, по существу, не стронулось с места.
Ресторанные музыканты: скрипка, бас-гитара и саксофон явно не подходили для исполнения марша на освобождение Приреченска.
Поджарые, как племенные гончие, ребята в оранжевых рубахах, игравшие в кинотеатре «Старт», сухо встретили Сергея Витальевича, явившегося в сопровождении Галины Остаповны.
— Что ж, ритмик вроде есть, — сказал руководитель оркестра, промурлыкав ноты, принесенные Узелковым. — Мелодия тоже нащупывается… Можно попробовать. Но в таком виде не пойдет.
— Почему не пойдет? — удивился Сергей Витальевич.
— Слушать, папаша, не будут. Теперь у людей другие запросы. Осовременить требуется… Дать, например, в духе «Роллинг Стоунз»… Это, Галина Остаповна, прогрессивная английская музыкальная группа. В переводе: «Катящиеся камни»… У нее, конечно, есть своеобразие. Пожалуй, еще лучше подойдет манера Поля Мориака…
Сергей Витальевич взял ноты и пошел к выходу.
На машиностроительном заводе оркестра не оказалось.
— Развалился, — объяснили в завкоме… — Ревизор записал в акте, что незаконно выплачиваем зарплату руководителю. Он у нас был оформлен разметчиком механосборочного. Инструменты в ремесленное училище передали.
— Пойдем в ремесленное, — решительно заявила Галина Остаповна.
В ремесленном училище Сергей Витальевич неожиданно встретил любителя духовой музыки. Уединившись в дальнем конце коридора, остроносый и тонкошеий подросток старательно выводил рулады на трубе. Слух у него был, и музыку паренек чувствовал, но выразить ее не умел и при очередном переходе сорвал ноту.
— В кладовой инструменты, — хмуро объяснил Толька Макогон в ответ на расспросы. — В бас завхоз мыло складывает, а трубу мне под расписку выдал. Если, говорит, испорчу, по суду с меня будут взыскивать.
— Придется вам все заново организовывать, Сергей Витальевич, — сказала Галина Остаповна, стряхнув пылинку с ворота ярко-красного джерсового костюма. — Соответствующие указания по линии горсовета мы обеспечим, а остальное ваша забота.
— Моя, — согласился Сергей Витальевич и облегченно вздохнул, когда удалилась Галина Остаповна, старательная, как водяная мельница, и дисциплинированная, как прусский гренадер.
В музыкальный кружок записывались охотно, и почти месяц клуб ремесленного училища оглашался разномастными звуками, от которых Сергея Витальевича бросало то в холод, то в жар.
Затем на занятия не пришли два, похожие на братьев, крепыша, игравших на тромбоне и на альтовой трубе.
— Сегодня наши с машиностроительного встречаются с областным «Спартачком», — хмуро объяснил Толька Макогон, выбранный старостой кружка.
Вслед за крепышами исчез с занятий барабанщик, слесарь-сантехник, тощий и костлявый, как суковатая жердь.
— Наверное, паразит, на пляж утянулся, — зло сказал Толька. — Утром его зазноба с подружкой туда подались. Давайте, Сергей Витальевич, я съезжу и его найду. Нельзя же без барабана репетировать.
— Не надо, Толя. К музыке веревкой не привяжешь.
— Это верно… Обижаются ребята. Обещали, говорят, марш учить, а мы до посинения до-ре-ми наяриваем… Надоели им гаммы до чертиков.
Сергей Витальевич слушал старосту кружка и думал, что у молодых есть две главные слабости. Или они хотят сразу объять весь мир, или считают, что ничего в мире им сделать не удастся. Первой слабостью страдают много чаще. Потому не выйдет толку с теми, у которых в головах каждый день дуют новые ветры.
Да и не нужны ребятам горькие звуки войны, о которой они знают лишь по книгам и кинофильмам. Не нужен отставной капельмейстер, прикативший в город, чтобы потешить на склоне дней дешевенькое самолюбие несостоявшегося композитора.
Сергей Витальевич поправил очки и сказал, что занятия кружка прекращаются.
На другой день он пересчитал деньги и решил, что возвратится в родной город и станет тянуть без забот и придумок пенсионную жизнь. Ловить на моченый горох язей у Малкинского кордона, пить пиво с дружками из театрального оркестра и читать детективы.
Но в номер пришла Галина Остаповна в сопровождении Тольки Макогона и заявила, что не ожидала от товарища Узелкова подобного самоуправства, что его непродуманное решение является саботажем важного воспитательного мероприятия и ставит под угрозу срыва план, утвержденный горсоветом.
— Какой план? — ошарашенный наскоком Галины Остаповны, спросил Узелков. — Я, простите, нахожусь на пенсионном положении…
— Все мы находимся на пенсионном положении, — не очень удачно отпарировала Галина Остаповна. — План подготовки празднования юбилея освобождения Приреченска от немецко-фашистских захватчиков. Ваш оркестр в нем значится отдельной строкой. Вы на пенсионном положении укатите из города, а мне за срыв плана отдуваться. Я, между прочим, женщина.
Доводы были не совсем понятны, но Сергей Витальевич ощутил робость перед Галиной Остаповной.
— Но у меня же нет оркестра. Двое на футбол удрали, один на пляж…
— Странный вы человек, Сергей Витальевич. Говорите о каких-то пустяках, когда есть четкая директива… Ну, случилась небольшая недоработка, так это же в наших силах поправить.
Галина Остаповна энергично щелкнула замком объемистого портфеля.
— Вот, подобрали мы вам людей с машиностроительного. Серьезные товарищи, с занятий убегать не будут. Общественность с ними беседовала. Иван Павлович лично просил меня передать, что будет оказывать содействие.
Сергей Витальевич слушал рослую женщину с красивыми карими глазами, сердился на нее и завистливо думал, что ему всегда недоставало в характере такого напора и энергии.
Новых музыкантов оказалось пятеро: валторнист — бухгалтер из расчетного отдела со старомодным пробором на жидких волосах, щеголеватый инженер-технолог с саксофоном, два токаря — тромбониста, и старший брат Тольки Макогона, игравший на баритоне.
Сергей Витальевич послушал в их исполнении штраусовский вальс, сдержанно похвалил и сказал:
— Начнем гаммы… Кого не устраивает программа, может быть свободным.
Бухгалтер пригладил пробор и покладисто улыбнулся Узелкову.
— Гаммы так гаммы. Вам лучше знать.
Смущенный невольной резкостью собственного тона, Сергей Витальевич извинительно добавил:
— У меня из-за гамм кружок разбежался.
— То зелень была, — откликнулся саксофонист. — Барабанщика я на себя беру. Он в соседнем со мной подъезде живет. С детского сада знаю.
На следующее занятие в дверь бочком проскользнул барабанщик, виноватый и, видно, воспитанный общественностью. Уселся на место и принялся старательно орудовать колотушками.
Из всех записавшихся в оркестр прирожденным музыкантом был Толька Макогон. Он без устали играл гаммы. Минорные и мажорные, хроматические и целотонные. Он купался в их стройных звуках, с каждым разом все глубже ощущая музыку, воспринимая ее мудрый строй, напевные сочетания семи простых звуков, из которых были сложены и «Аппассионата», и «Евгений Онегин», и марш отставного капельмейстера Узелкова.
Наконец Сергей Витальевич вручил музыкантам ноты своего марша.
Когда человек по-настоящему любит музыку, это сразу заметишь по написанным им нотам. По четкой вязи хвостатых значков, по изящной округлости ключа, по каллиграфическим «пронто» и «легато», выведенным над нотными линейками. Даже чернила для нот Сергей Витальевич употреблял особенные, самолично сваренные из зеленых дубовых орешков. Такими чернилами писали еще в боярских приказах. Они не выцветают на бумаге и за века.
Марш на освобождение Приреченска был разучен и сыгран в присутствии Галины Остаповны, пристально следившей теперь за оркестром. Стоя на сцене красного уголка ремесленного училища, Сергей Витальевич дирижировал оркестром. Громкие звуки бравурно неслись по коридорам, выплескивались в распахнутые окна, заставляя оглядываться проходящих мимо людей.
Галина Остаповна покровительственно кивала лакированной «бабеттой», глаза ее довольно жмурились, а пальцы с ярким маникюром отбивали такт на искусственной коже портфеля, в котором лежал план мероприятия. Руководитель отдела культуры мог теперь с полным основанием поставить в соответствующей строке его дорогую сердцу «птичку».
— Не то, — сказал Сергей Витальевич и, по-стариковски сгорбившись, сошел со сцены.
— Как не то? Все прекрасно, товарищ Узелков. Звучит!
Сергей Витальевич слушал Галину Остаповну и думал, как мало смыслит она в музыке. Гораздо меньше, чем Толька Макогон, на странный взгляд которого Сергей Витальевич наткнулся к концу исполнения собственного марша: Взгляд, который заставил Узелкова торопливо сойти со сцены.
— «Деревянную группу» надо подключать, Галина Остаповна… Пару флейт, кларнет, гобой нужен, фаготы…
Сергей Витальевич загибал один за другим пальцы и с каждым словом отчужденнее становилось лицо Галины Остаповны. Затем она осведомилась, сколько будет стоить «деревянная группа».
— Поначалу, полагаю, можно обойтись полутора тысячами рублей.
— У меня в смете такие ассигнования не предусмотрены. Не забывайте, что наш Приреченск областного подчинения, — сухо сказала Галина Остаповна и покрепче ухватила портфель, словно оберегая от нахального наскока казну отдела культуры.
Утром Сергей Витальевич пришел в горсовет и попросил доложить председателю, что его хочет видеть капельмейстер городского оркестра. Секретарша, удивленная пышным титулом узкоплечего старика, послушно отправилась к двери, обитой нарядным пластиком.
— Знаю, — коротко сказал Сакулин. — Нет денег, Сергей Витальевич. Вообще, в нашем бюджете не предусмотрено ассигнований на городской оркестр. Рад бы всей душой помочь, но не могу.
— Понимаю, — откликнулся Сергей Витальевич, вспомнил напористость Галины Остаповны и поудобнее расположился в кресле. — Понимаю, что по смете деньги не положены. А по совести как? Мы три месяца гаммы до седьмого пота разучивали… Для себя, что ли, старались?
— Тут другое дело…
— Одно дело, Иван Павлович. Наше общее. Беречь и чтить память тех, кто погиб при освобождении Приреченска… Юбилей на носу, а мы, извините, торгуемся, как базарные перекупщики из-за мешка картошки… Память о тех, кто жизнь свою ради людей отдал, стоит миллионы…
Сергей Витальевич говорил, удивляясь решительности собственного тона.
Сакулин слушал, крутил в пальцах цветной карандаш и запоздало жалел о собственной слабости, накатившейся при первой встрече с Узелковым. Сентиментальные воспоминания о военном детстве оборачивались требованием выдать деньги на непонятную «деревянную группу»… Полторы тысячи рублей! Как раз хватит, чтобы отремонтировать читальный зал городской библиотеки, где с потолка уже осыпается штукатурка.
— Не дороговато ли обойдется, Сергей Витальевич, ваш марш?
Узелков съежился в кресле и передернул плечами, словно в кабинете потянуло сквознячком.
— На мой марш, товарищ Сакулин, ни копейки не надо… Не буду я его играть.
— Как не будете?.. Из-за чего же тогда весь огород городим?
— Городим, — согласился Сергей Витальевич и поглядел на председателя виноватыми глазами. Сквозь стекла очков приметно выделялись старческие красноватые прожилки на выпуклых белках. — Не получился у меня марш… Сыграли вчера, и стало ясно. Так, пустозвонство и подражательство… «Звучит», как изволила выразиться Галина Остаповна… Медный таз тоже звучит, если по нему палкой колотить.
Вчера вечером, возвратившись с репетиции, Сергей Витальевич разложил ноты марша и мысленно «проиграл» его, придирчиво вслушиваясь в каждый аккорд. Старательно выискивал в сочетаниях нот, раскиданных по линейкам, то, что являлось музыкой. Настоящей музыкой, которую единственно признавал Узелков, которой служил жизнь, отдавая себя без остатка.
Все было звучно и складно. Не хватало в марше лишь одного — души. Того неуловимого и главного, что отличает цветную фотографию от картины, что ставит человеческое творение выше механической поделки самой хитрой машины. Не одна, не две ошибки прятались в россыпи нот. Найти их Сергей Витальевич не мог. Глядел и тоскливо думал, что «деревянная группа» ничего не исправит. Того, чего нет, нельзя достигнуть ни напевами звучных флейт, ни тревожным тембром фаготов, ни руладами гобоев и кларнетов.
Обманул Сергей Витальевич людей собственным маршем. Попусту заставил тратить время и силы на то, что оказалось складненькой пустышкой.
Решение пришло лишь под утро.
— Вам первому говорю, Иван Павлович, — тихо продолжил Узелков, расстегнул воротник рубашки и кинул в рот таблетку. — Опять что-то прижимать стало… Такая вот история. Вы мне первый поверили, вам первому и выложил правду.
— Зачем же тогда деньги просите?
— Деньги в самом деле нужны. На Чайковского, на Шостаковича, на городской оркестр… О вас же думаю. Мне с моей астмой долго не протянуть. А у вас лет через пять не только квартиры будут просить. За другое начнут мылить головы на сессиях. Как мол, так? Город без оркестра живет. Почему председатель не побеспокоился? Вам же придется лезть на трибуну и каяться… Бетховен говорил, что музыка — это народная потребность. Цель искусства не сладкие грезы, а реальная жизнь, и музыка — универсальный язык человечества. Это, между прочим, слова Ромен Роллана и Лонгфелло.
Сакулин осторожно положил на стол карандаш и с силой потер подбородок.
— В наше время надо смотреть на десять лет вперед…
— Городской бюджет только на год вперед утверждают, — невесело откликнулся Сакулин, уже понимая, что никуда не уйти от слов Узелкова, сидевшего в кресле с такой обстоятельностью, словно время их беседы было не ограничено. Не так прост оказался отставной капельмейстер.
Иван Павлович вгляделся в Узелкова и приметил, что глаза его полны упрямого голубеющего блеска, что в них светится вызов и неожиданная сила, вдруг пробившаяся, чтобы защитить то большое и единственное, ради которого Сергей Витальевич жил на свете.
В памяти снова выплыл далекий октябрьский день и звуки военного оркестра на исхлестанной снарядами улице. Еды ведь не хватало, а оркестры играли. И Сакулину музыка того дня запомнилась крепче подаренного сухаря.
— Без денег вперед не заглянешь. На меня и так каждый чуть не с дубьем кидается. Одному то, другому это. Вынь да положь, товарищ председатель.
— Значит, не дадите денег на «деревянную группу»?
— Дам. Не хотел давать, а теперь дам. Бетховеном и Роменом Ролланом вы же под корень подсекли… Пока на сессии музыку запросят, с меня за нарушение сметной дисциплины десять шкур успеют спустить.
Сакулин улыбнулся.
— Потерплю во имя будущего… Разорите вы теперь меня со своим оркестром. Раз палец дал, теперь руку оттяпаете.
Сакулин набросал несколько строк в блокноте и с хрустом выдрал листок.
— Вот, идите в горфо. Я позвоню.
За дверью кабинета Узелков почувствовал, как он устал. От неудачной репетиции, от бессонной ночи, от разочарования в собственном творении, от волнений и разговоров. Стучало в висках, ноги были деревянными, и грудь перепоясывал тугой обруч. Сергей Витальевич облизал сохнущие губы и подумал, что наверняка уложит в постель приступ астмы, что не по годам и не по силам уже ему такие хлопоты. Но сам взвалил их себе на плечи и обязан был теперь донести нелегкий камешек до положенного места.
Хотелось поскорее выбраться из душного горсоветовского коридора, но в руке была записка и нужно было идти в горфо.
Освободился Сергей Витальевич часа через три после утомительного хождения по кабинетам, где распоряжение председателя украсилось десятком «виз». Среди них были и подпись Галины Остаповны, не очень довольной самодеятельными хлопотами Узелкова, который, сам того не ведая, умалял ее авторитет.
У выхода из горсовета Сергея Витальевича дожидался Толька Макогон. Увидев руководителя кружка, он проворно погасил сигарету и поспешил навстречу.
— Не дали? — напрямик спросил он. — У нас так… Дадут! Догонят да еще дадут.
— Ну и язва же ты, Анатолий, — качнул головой Сергей Витальевич и показал бумажку с визами. — Читай… Полторы тысячи на «деревянную группу».
— Теперь сыгранем так сыгранем!
— Конечно… Завтра начнем разучивать Чайковского.
— А марш?
— Не будет марша, — тихо сказал Узелков и оглядел площадь, угадывая место, где давным-давно стоял дивизионный оркестр. — А верней сказать, — не было его.
Толька вскинул на старого капельмейстера темные и тугие, как спелые вишни, глаза. В них было понимание и вопрос.
— Кроме моего марша на свете есть много настоящей музыки. Будем учить Чайковского, Бетховена, Шапорина… Музыка не любит фальши, Толя. Она не приемлет ее в своей основе.
Сергей Витальевич говорил и ощущал, как исчезает чувство вины перед Макогоном, перед оркестрантами, перед Сакулиным и Галиной Остаповной.
Открывшимся вдруг внутренним зрением он по-иному глядел на себя и по-иному оценивал затею с поездкой в Приреченск.
Марш был лишь поводом, неким толчком, стронувшим с насиженного места. Сейчас Сергей Витальевич просветленно думал, что он нашел себя в пенсионном страшненьком одиночестве. Не согласился жить, как лопух под забором, а понял, что может помочь людям. Это ведь так славно, когда можешь помочь другим. Разобраться, так это же главное, ради чего живут на земле.
— Когда у нас репетиция?
— Завтра, Толя. В то же время. И договоримся, кто поедет со мной инструменты покупать.
— Я поеду, — решительно и твердо сказал Толька. — Я на флейте хочу научиться играть. Как вы думаете, получится у меня?
— Получится. Обязательно получится.
Узелков положил руку на костлявые плечи Толика Макогона и подумал, что прибавится ему еще одно дело.
Взволнованный и напряженный, стоя на виду людей, собравшихся на площади, Сергей Витальевич сообразил, что помост, на котором расположился городской оркестр, сооружен на том месте, где когда-то было крыльцо, уцелевшее от разбитого Дворца культуры.
«Спасибо тебе, Иван Павлович… Душевное тебе спасибо, дорогой человек!» — думал Узелков, оглядывая море лиц, знамена и транспаранты, строй красногалстучных пионеров возле чугунной чаши, в которой желтыми языками полоскался неугасимый огонь человеческой памяти. Безмолвный и трепещущий среди неподвижных людей.
Октябрь уже оголял деревья. Проредились подстриженные кусты, и легкие, источенные ночными заморозками листья тихо сливались с колючих акаций. Трава отяжелела, приклонилась к земле, и на клумбах прощально отцветали лиловые флоксы.
Бездомный пес с желтыми глазами, удивленный человеческим скопищем, бродил по краю площади, помахивая хвостом и просительно заглядывая в лица. Узелков подумал, что после концерта он поманит бездомную дворнягу, встревоженную подступающими холодами. Уведет ее с собой, чтобы она не чувствовала бесприютности и не потеряла веры в человеческую доброту.
Поправив шелковую бабочку на накрахмаленной рубашке, Сергей Витальевич постучал по пюпитру и недовольно поглядел на Макогона-старшего, нечаянно скрипнувшего стулом.
Повинуясь жесту дирижера, плеснулась над площадью музыка, заполнив все окрест тревожными, грозно плещущими аккордами. Звуки нарастали, обгоняли друг друга, перекликались в ускоряющемся ритме, подступали набатным уханьем барабанов и гулкими ударами медных тарелок. Наваливались, предвещая опасность, надвигающуюся беду. От звуков нельзя было спрятаться, убежать. Они заполнили все вокруг до отказа, раскатывались по улицам, улетали к низким, по-осеннему тяжелым тучам, проникали в каждую щелку. Казалось, мир от края до края состоит из тупого ритма барабанов, давящего уханья басов, неукротимо громыхающих тарелок.
Сакулин вновь увидел себя десятилетним парнишкой, оглушенным воем самолетов, разрывами бомб, напуганным зрелищем пожаров и трясущимися руками солдата с забинтованной головой, которому он вынес кружку с водой. Солдат единым духом выпил воду, вытер губы тыльной стороной грязной ладони и хрипло сказал в ответ на испуганный взгляд мальчика: «Такая силища прет! Разве танк винтовкой остановишь…» И он побежал по улице, оставив мальчика одного перед тем, что накатывалось с запада. Перед силой, которая «перла» и от которой десятилетний Ванюшка не мог защититься…
Резкими взмахами рук Сергей Витальевич взвинчивал и взвинчивал мелодию, делал беснующуюся какофонию звуков столь нестерпимой, что хотелось кинуться к оркестру и остановить, прекратить натиск тупых торжествующих звуков.
Сергей Витальевич чуть повернул голову, выискал глазами Тольку и предупреждающе кивнул ему. Толька перевернул лист с нотами, прижал к губам потный мундштук, до отказа вобрал воздух и прорезал беснование басов и удары барабана серебряно звенящей нотой. Он взял ее самозабвенно, подняв одухотворенное, подвластное сейчас лишь музыке, лицо, высоко вскинув легкую и неожиданно звучную трубу.
Ноту смело и дружно подхватила «деревянная группа» — гобои, флейты и кларнеты. Подхватил певучий английский рожок и циммермановский баритон Макогона-старшего, наполнив ее звучание силой и страстностью.
Но медная вакханалия не хотела сдаваться. Упрямо наскакивала на трубу и баритон, на фаготы и кларнеты. Хотела смять их, опрокинуть, расплющить уханьем барабана и звоном тарелок.
Иван Павлович ощутил борьбу звуков в оркестре так остро и близко, что у него похолодела спина. Он знал, что труба должна победить, но всякий раз, когда гром тарелок рвал на куски напевную мелодию, ему становилось боязно и он с надеждой глядел на движения чутких, все понимающих рук дирижера.
Звук трубы креп, просторнее разливал мелодию, и больше голосов приходило ей на помощь. Звучнее слышались гобои, кларнеты и английский рожок. Переменили пение валторны, и громкоголосые тромбоны стали отходить от ухающего барабана и тарелок.
Просторнее и плавнее двигались руки дирижера. Старенького, страдающего астмой, со смешным старомодным бантом на рубашке. Повелевающего сейчас тысячами человеческих душ.
Когда он резким взмахом оборвал музыку, на площади возникла напряженная тишина.
«Провалились», — тоскливо подумал Сергей Витальевич. Удивленно глядел на молчащих людей Толька Макогон, потерянно опустил колотушки барабанщик, и бухгалтер-валторнист полез в карман за носовым платком.
Галина Остаповна сделала шаг в сторону председателя горсовета.
И в это мгновение площадь взорвалась аплодисментами.
1977
Справа по курсу тянулись сопки. Мешанина голых скал, без огонька, без человеческого следа. В распадках седели языки снега, хотя был уже июль — макушка здешнего короткого лета.
С другой стороны было темное, недобро взлохмаченное море. Из щели между тучами и фиолетовой отметиной горизонта лился сырой ветер. Он разгонял волны. Пароход болтался, как ванька-встанька, до иллюминаторов окуная ржавый корпус с остатками военного камуфляжа.
Я возвращался из треста в поселок Загорное, где заведовал рыбокомбинатом.
В тресте снова устроили головомойку за невыполнение плана, отказали в заявке на ремонт и довольно убедительно разъяснили, что на пополнение рабочей силы в этом сезоне не стоит надеяться.
Я стоял в затишке у пароходной трубы, от которой веяло теплом, как от истопленной деревенской печки, смотрел на пустынный берег, на облака, цеплявшие лысые, отглаженные древним ледником макушки сопок, на тяжелую, чугунного отсвета, воду и думал о судьбе, сунувшей меня в здешние места, где летом не тает снег, а зимой два месяца не показывается солнце.
Год назад мне, инвалиду, с протезом на культе левой руки, выписанному из архангельского госпиталя через месяц после праздника Победы, больше всего хотелось спрятаться в глухом углу. Забиться, как покалеченному зверю, в нору и зализать раны. Хотелось уехать туда, где никто бы не знал, что у меня два курса исторического факультета, что в войну я командовал взводом разведки и заработал три ордена, что отец и брат погибли на фронте, а мать, согнанная войной с родных смоленских мест в неведомую Кокчетавщину, умерла там то ли от голода, то ли от непосильной тоски.
Я тогда еще не понимал, что от себя человеку негде спрятаться. Даже в Загорном, крохотном рыбацком поселке, рассыпавшем на краю земли два десятка хилых домиков по песчаной, без единой травинки, косе между морем и гранитными сопками, с единственным причалом, осевшим на сваях, источенных морскими желудями-балянусами, сараем с брезентовыми засолочными чанами и салогрейкой с древним, украшенным медными заплатами котлом, в котором бородатый помор Игнат Добрынин ухитрялся топить жир из тресковой печени.
По ночам ныли несуществующие пальцы, обмороженные два года назад в снегу Муста-Тунтури, снились ребята из взвода, и в ушах надоедливо звенел разрыв, отмахнувший напоследок почти по локоть руку горячим осколком.
Я понимал, что зря согласился заведовать рыбокомбинатом. Но обратный ход из-за собственного упрямого характера не мог дать и знал, что буду тянуть лямку, пока не вытяну воз или не надорвусь под грузом.
До войны комбинат в Загорном принимал в путину многие сотни тонн трески, сельди, пикши, жирного палтуса и белобрюхих, мясистых морских камбал. Теперь тонны превратились в жиденькие центнеры. Некому было привозить рыбу к приемному причалу, вдрызг износилась за войну промысловая снасть, барахлили много лет не ремонтированные моторы на ботах и елах.
Да и рыбы в море стало меньше.
— Треска покой любит, а ее столько годов бомбами да минами глушили, — втолковывал мне Игнат Добрынин. — В войну бабы ребятишек много мене рожают. И рыбешка — живая душа, тоже свой обычай имеет. Разбрелась куда-нито подале от шального смертоубийства и в разум еще войти не может.
Пассажиров на пароходе было мало. В районный центр направлялась стайка испуганных морем ремесленников в одинаковых долгополых ватниках. Добиралась к мужу-моряку молчаливая молодая женщина в шинели со споротыми петлицами. Ехало несколько здешних старух-поморок. Закутанные в толстые платки, они стыли на палубе, ревниво оберегая от ремесленников разномастные узлы и фанерные чемоданы, увязанные веревками с таким знанием дела, будто багажу предстояло кругосветное путешествие.
К вечеру, когда впереди показался плоский, как стол, остров, я увидел еще одного пассажира.
Высокий, с костлявым лицом, туго обтянутым блестящей, с неровным румянцем кожей, он был одет в грубо сшитую хламиду — нелепую помесь пальто и бушлата. Привычным в хламиде был только цвет — темно-зеленый колер немецкой шинели. На ногах пассажира были ботинки из просмоленного брезента с деревянными подошвами, звучно цокающими по железному настилу палубы. На голове же красовалась щегольская мичманка с блестящим козырьком, тонким кантом и кокардой с эмалевым треугольником вымпела рыбного флота.
Скользящей походкой человека, привычного к зыбкости судна, пассажир прошел к ремесленникам, позеленевшим от надоедливой качки.
— Что, ребята, море бьет? Ничего, скоро салмой пойдем. Там волны нет…
Салмой здесь называют пролив, отделяющий остров от материка. Я подошел к новому пассажиру.
— Знаете места? Воевать довелось?
— Жил, — ответил он, повернув ко мне лицо, на котором выделялся тонкий нос и светлые, рублевской просини, глаза. Круги под набрякшими веками делали глаза неправдоподобно глубокими, устремленными внутрь.
— В Загорном до войны десять лет прожил. Оттуда и в армию мобилизовали. Теперь вот… еду.
— Выходит, попутчики. Остров пройдем, и считай, что дома.
— Да, часа три всего ходу останется… Где работаете?
— На рыбокомбинате.
— У Скрипова… У Александра Михайловича?
— Погиб Скрипов, — ответил я. — Прошлым летом. Вышел в море на рыбокомбинатском боте и наскочил на бродячую мину. Всех в клочья… Жена с ребятишками весной из Загорного уехала.
— Да, новость… Тамару я тоже знал… Наверное, в Вологду подалась. Там у нее родня. Одной ребятишек не вытянуть. Трое ведь… Жаль Александра Михайловича. В путину, помню, неделями глаз почти не смыкал. Хоть и ругатель был порядочный, а душой человек отходчивый.
— Вы до войны на рыбокомбинате работали?
— Нет. Плавал… Шайтанов моя фамилия. Николай Матвеевич Шайтанов. Или уже не помнят?
— На «Сайде» капитанили? — спросил я, вспомнив рассказы Добрынина про довоенную жизнь в Загорном.
— Точно! — улыбнулся новый знакомый, и глаза его оживились. — Ничего ботишко. Складный и на волне устойчивый.
— И сейчас ходит. Григорий Ташланов теперь на ней капитанит. Дрифтерными сетями промышляет.
— Жива, значит, «Сайдушка»!.. Вот здорово! Вот…
Шайтанов не договорил. Вздернул головой, будто туго взнузданная лошадь, сипло втянул воздух, схватился рукой за грудь и торопливо отвернулся.
Кашлял он натужно и долго. В груди его клокотало, как в прохудившемся кузнечном мехе. Лицо побагровело, и пятна неестественного румянца отчетливее прописались на щеках.
Он изо всех сил старался перебить кашель. Нашарив вантовый трос, вцепился в него и сжал пальцы так, что побелели суставы. Кашель бил его до тех пор, пока на глазах не выкатились слезы. Потом внутри словно что-то прорвалось, и тело Шайтанова сразу ослабло. Он отнял руку от вант, выхватил из кармана платок и, прикрыв рот ладонью, плюнул в него.
Когда он прятал платок, я приметил на нем бледно-красное пятно.
— Ранение?
Шайтанов вскинул на меня покрасневшие глаза, с минуту помолчал, видно решая, стоит ли откровенничать с незнакомым человеком, затем коротко ответил:
— Плен… В сорок втором под Харьковом.
— Как?
— Обыкновенно… Скомандовали «Хенде хох!», и я лапы вверх. В винтовке ни одного патрона, а они на бронетранспортерах накатили.
— Струсили?
— Ишь как вы словами сечете, аж искры летят. Вроде война вам тоже крепкую отметину оставила, должны понимать, что не все на ней просто. Не слыхал я еще, чтобы она, сучка, людей по головке гладила…
Шайтанов говорил, а у меня в голове упрямо вертелось то, что довелось видеть собственными глазами. Однажды, когда егеря прижучили нас возле Западной лицы, обложив с трех сторон, один мерзавец из моего взвода сделал «лапы вверх» и пошел в лощину, где немцы готовились к атаке. Я обалдело смотрел вслед, пока сообразил, что эта сволочь сдается в плен, и выпустил в него половину последнего диска. Пули тогда обошли его, и сейчас подумалось, что он, как Шайтанов, возвращается по какой-нибудь там дороге в свою нору. Жить ведь будет, по свету ходить. А нас тогда из взвода четверо уцелело.
— Врагу бы не пожелал те муки, которые довелось вынести, — тихо говорил Шайтанов. — Били в лагере. Один ефрейтор, рыжеватый из себя, с кривыми губами, все норовил прикладом по пояснице хрястнуть, чтобы нутро отбить… Потом с эшелоном в Рур, на шахты. Бутили камнем отработанные забои. Пять атмосфер давление…
Бывший капитан «Сайды» снова раскашлялся, и на платке появилось еще одно розовое пятно.
Мне было жаль этого высокого, крупного в кости и раньше, видно, сильного человека. Но это чувство мешалось с настороженностью и ощущением собственного превосходства. Я покосился на свою культю и с усмешкой подумал, что глупо считать, кому выше, кому ниже посадила отметину война. Однако доводы разума не всегда подчиняют чувства, и я смотрел на Шайтанова с неприязнью, невольно стараясь выискать в нем еще какой-нибудь изъян, чтобы осилить простую человеческую жалость.
— На шахте я эту штуковину и заработал. Весной вернулся домой, родная мать едва признала. Скриплю вот пока. В Загорное еду, чтобы на ноги встать.
— На юг вам нужно, поближе к солнышку.
— На юг при моей пенсии не разъездишься. Матери на седьмой десяток перевалило. Сама возле огорода кормится, концы с концами внатяжку сводит.
— А в Загорном?
— Ребята выручат… Рыбьего жира вдоволь попью. Врачи говорили, что при моей штуковине рыбий жир самая полезная вещь. До осени поживу в Загорном, а там посмотрю дальше. Или работать буду, или на зиму в деревню уеду. Рыбьего жира с собой увезу… Верные кореша у меня в Загорном… Ванюшка Заболотный, братья Баевы, Сашка Журавлев, Алеша Жданов…
Шайтанов загибал пальцы, перечисляя друзей, которые — он верил — выручат из беды. Вдоволь напоят целебным жиром, дадут приют, окажут помощь. Бывший капитан «Сайды» будет приходить к причалу и встречать друзей с промысла. Стоять на упругом, чистом, как родниковая вода, морском ветре, смотреть, как швартуются мотоботы и елы. Слушать скрип блоков под грузными ящиками с рыбой, крики «вира» и «майна», шуточки бойких девчат-рыбораздельщиц. Будет досыта хлебать обжигающую рот рыбацкую уху «по балкам», седую от накрошенной печени, бродить по полосе отлива, плотной, как асфальт, смотреть на чаек и сутолошных кайр, уходить в сопки, где стынут в гранитных чашах аквамариновые озера, в которых отражается беззакатное летнее солнце.
Когда зарубцуется «эта штука», он снова станет за штурвал мотобота…
В глазах Шайтанова, разгоряченного рассказом, снова прописалась рублевская просинь, и улыбка раздвинула шершавые, бескровные губы.
Шайтанов считал дружков, а я до боли сжимал единственный кулак. Тех, кого называл капитан «Сайды», в Загорном не было. Братья Баевы — все трое — погибли на войне, их полуслепая от горя мать едва бродила по поселку. Убиты и баянист Алеша Жданов, и мастер по приемке рыбы Заболотный. Саша Журавлев вернулся с войны на костылях и теперь, по слухам, заведовал клубом в дальнем карельском лесхозе.
— Писали, что едете?
— Не писал… Свалюсь как снег на голову. Они же меня мертвым считают. Матери еще в сорок третьем похоронка пришла… Вот удивятся!
В словах бывшего капитана «Сайды» звучала такая вера, что я не нашел в себе силы сказать ему правду.
В Загорном я оставил Шайтанова на берегу, недоуменно разглядывавшим безлюдный рыбокомбинатский причал, латаные карбасы, кинутые без ухода, и остов поселкового клуба, развороченного при налете «юнкерсов», не забывавших в войну освободиться над Загорным от лишней бомбы или пары пулеметных магазинов.
Я ушел в контору, где было мое жилье. За шкафом с тощими пыльными папками стояла железная койка, а под ней чемодан с имуществом. Имелся у меня еще жестяной чайник, казенный графин со стаканом, котелок и объемистая, литра на два, алюминиевая фляга.
Что же теперь Шайтанов будет делать? Снова придется ему тянуть «лапы вверх». Это такая штука — раз с собой не совладаешь и покатишься под горку. Завернет, наверное, он следующим рейсом обратно в деревню и недолго протянет там на сухой картошке. Каждому война предъявляет счет и заставляет расплачиваться по нему полновесной монетой.
Ночью я не мог заснуть. Ныла растревоженная в поездке культя, и ломило несуществующие пальцы. Я ворочался и зло думал, что из-за таких, как Шайтанов, война обошлась остальным дороже.
На другой день ко мне пришел Добрынин и хмуро сказал, что самовольно взял бутылку рыбьего жира.
— Как вы могли, Игнат Ильич? Мы ведь ни капли не можем на сторону отпустить.
— Не для себя взял.
— Для Шайтанова. У него туберкулез, и ему надо пить жир.
— Во, во! — обрадовался старик, не уловив жестких ноток в моем голосе. — Николахе и споил… Вчерашней ночью он всего два раза кашлял. Откуда знаешь-то?
— Вместе на пароходе ехали… Ты поинтересовался, как он болезнь заработал?
— В плену был.
— Вот именно — в плену. А куда наш жир идет? В госпитали, где еще лежат те, кто с фашистами дрался, себя не щадя, в детские дома, где надо поднять сирот. Разницу между ними и Шайтановым угадываешь?
— Вину, значит, на Николаху положил… Судить легче легкого, Виктор Петрович. А ты сосчитай, сколько он до войны на «Сайде» трески наловил и сколько я из той трески жиру вытопил. Тонны! Не сам его выпил — людям отдал. Теперь, когда у него беда вышла, мы спиной поворотимся? Фашисты, мол, тебя не добили, так мы напоследок к земле пригнем. Я его возле причала встретил. Стоит одинешенек, в глазах слезы до краев. Попросился ко мне до обратного рейса. А не попросился, я бы его за руку привел. С пацанов ведь Николаху знаю, с самых корней… Посуди — ехал он сюда не ждан, не зван, со своей бедой, а здесь вместо помоги его другая беда огреет. Не добраться ему обратно в деревню. Или сляжет, или руки на себя наложит.
— Не наложит он руки… Кишка для такого слаба.
— Ты своей мерочкой всех не меряй, Виктор Петрович. Доведись тебе на его месте оказаться, неизвестно, что бы ты сделал.
— Известно, Игнат Ильич… Вот в том-то и дело, что известно… Отпускать рыбий жир мы не имеем права. Ты знаешь инструкцию о поставке рыбопродуктов. Если возьмешь еще одну бутылку, я передам дело прокурору.
Рука Добрынина перестала мять шапку, легла на стол и ухватила мраморное пресс-папье.
«Сейчас он меня огреет», — подумал я, невольно напружинивая тело. Но Добрынин отставил в сторону пресс-папье и положил передо мной четвертушку бумаги. Это было заявление с просьбой отпустить десять килограмм рыбьего жира бывшему работнику рыбокомбината Шайтанову Н. М., страдающему заболеванием легких по вине фашистов.
— Все теперь на фашистов будем валить… Удобно придумано, — сказал я, прочитав заявление.
На заявление следовало написать резолюцию. Короткую и ясную — «Отказать». Черкнуть карандашом, и в сторону. Ударить Шайтанова резолюцией покрепче, чем тот ефрейтор, который хотел ему прикладом отбить нутро. Да, положил я вину на Шайтанова. Но у каждой вины есть своя мера ответа.
— Тебе подано, — напомнил Добрынин.
Он сидел передо мной, широколицый, с глубокими морщинами на лице, с темной, как сыромять, кожей.
— С отцом Шайтанова мы вместях в Норвегу ходили. В восемнадцатом году он волисполкомом заправлял. Парня я не брошу. Мы от веку здесь тем и спасались, что друг дружку выручали… От такого инструкцией не загородишься.
— Думаешь, инструкции боюсь?
Инструкции я в самом деле не боялся, хотя ее параграфы грозили взысканием стоимости отпущенного жира в десятикратном размере. Расплатиться было просто. Уже год копилась моя зарплата, которую в Загорном тратить было некуда. Останавливало другое — десять килограмм жира, которые я отпущу Шайтанову, не попадут тем, кто не меньше нуждается сейчас в целебной пахучей жидкости.
— Передай, что директор рассматривает, — сказал я помору и выпроводил из кабинета.
Потом подошел к окну и стал смотреть на залив. Было время отлива. Серая полоса литорали, испятнанная темными валунами и мелкими лужами, опоясывала край песчаной косы, на которой располагался поселок. На отливе табунками белели чайки. В небе медленными кругами ходил остроклювый поморник, подстерегая, когда чайка отобьется от стаи. Тогда поморник камнем кинется на птицу, собьет ее и, пока другие опомнятся, унесет в потайную гранитную щель.
Низко катились облака, набухшие влагой.
«Чайка ходит по песку, рыбаку сулит тоску», — вспомнилась поморская примета. Я погладил ноющую культю и подумал, что к ночи наверняка задует морянка.
Штормило пять дней. Морянка зло пластала о берег тяжелые волны. На сигнальной мачте темнел знак штормового предупреждения. Ни один бот за это время не причалил к рыбокомбинату. Раздельщицы сидели в закутке за посолочными чанами, ругали погоду и вязали кружева.
Торчать без дела в конторе было невмоготу, и я отправился на салогрейку. Игната Добрынина я увидел возле холодного котла.
— Третьеводни последнюю партию истопил, — сказал он. — Вроде утихать собралась моряночка. Утром приметил — кайры в голомень, в море потянулись. Глядишь, через день-другой и рыбешку подвезут. Заявление как?
— Лежит. Что я буду писать?
— Нечего, — неожиданно согласился помор. — Кабы твое было, хочу — дал, хочу — отказал. Ты к государственному приставлен. Тут твоей воли нет. Так я Николахе и растолковал, чтобы он другого чего не подумал.
Мне стало неловко за разговор в конторе. Игнат Добрынин не принял моего главного довода и пытался помочь мне выпутаться из затруднительного положения, упирая на формальную сторону вопроса. Инструкция в самом деле не позволяла удовлетворить просьбу Шайтанова.
Легче мне от таких мыслей не стало.
— Как твой постоялец?
— Сегодня к падуну отправился чернику собирать… Всю ночь в баночку плевался. Взялись дрова пилить, едва одно бревно одолел. За пилу держится, а боле от него пользы нет… Такую муку человек вынес, а на своей земле в гроб ляжет… Закури, Виктор Петрович, развей душу.
Мы свернули цигарки и присели на порожек салогрейки, пропитанной неистребимым кисловато-горьким запахом ворвани. За многие годы он въелся в стены, в клепаные швы жиротопного котла, в бочки, в ящики, в канаты подъемного ворота и в щели пола из темных пропитанных салом досок, которые не брала ни гниль, ни червоточина.
— После такой морянки должна рыба в ярус идти, — сказал Игнат Добрынин. — Хочу на промысел съездить.
Я с удивлением поглядел на салогрея. Страдая от жестоких приступов ревматизма, Добрынин уже года три не выходил в море, балуясь иной раз удочкой на заливе, где за полдня можно было запросто натаскать десяток-другой камбал и мелкой пикши. Для того чтобы взять рыбу ярусом, нужно идти километров за десять от поселка в открытое море. Одному на карбасе такое опасно и непосильно.
Словно угадывая мои мысли, Добрынин притушил цигарку, бережливо спрятал окурок за отворот шапки и добавил:
— Другого, Виктор Петрович, все равно не выдумаешь. Как, говорят, ни вертись, а спина позади останется…
— Ты понимаешь, что задумал?
— Как не понимать. Век у моря прожил, знаю, что шутки с ним шутить нельзя. Только ведь и то понимаю, что тебе себя не переломить. Для тебя Николаха — из плену пришел, вот и весь разговор. Пятно ты снять с него не сможешь.
— Не смогу. Вот это мне его беленьким сделать не позволяет, — ответил я, хлопнув о косяк двери протезом. — Ребята, которые остались лежать в скалах из-за такого, как Шайтанов.
— Крепко тебе, Виктор Петрович, война душу ушибла. А меня не отговаривай. Знаешь мой характер — задумал, так сделаю. Спокоя мне до конца жизни не будет, если сейчас на промысел не схожу.
— В пару кого возьмешь?
— Некого брать… Одному идти придется. Парусишко у меня еще надежный. Поветерь падет, дак справлюсь.
— А если встречный ветер?
Добрынин ничего не ответил. Ушел в глубь салогрейки и принялся ворочать тарные ящики, давая понять, что продолжать разговор бессмысленно.
Спорить в самом деле было не о чем. Если Добрынина прихватит встречный ветер, к берегу он не выгребет, и тогда рыбокомбинат, вдобавок ко всему, лишится салогрея. Другого мастера, знающего тонкости этого хитрого дела, не найти не только в Загорном, но и на всем побережье.
Подвалил забот капитан «Сайды»…
От салогрейки, стоящей на краю поселка, ноги вдруг сами собой понесли меня по берегу, туда, где километров за пять был водопад. Падун, как называют его в здешних местах.
Хилая тропа лепилась по склонам сопок. Прыгала с одного гранитного уступа на другой, обрывалась на щебеночных осыпях, ныряла на дно сырых, с отвесными стенами, расселин.
Ноги оскальзывались на мокрых лишайниках, ветер коварно подталкивал в спину, хрупкие ветки вороничника, стелющегося по камням, были зыбкой и неверной опорой.
Идти к падуну не было нужды. Я уже хотел повернуть назад, остановившись перед расселиной, преградившей тропу, как вдруг на дне ее увидел Шайтанова. Распластавшись на камнях, он лежал неподвижно. Рядом с ним валялся берестяной короб-кошель, наполненный черникой. Кошель, наверное, уронил, потому что темные ягоды просыпались на замшелом валуне.
«Чего это он?» — подумал я, рассматривая лежащего капитана «Сайды». Глаза скользнули, в сторону и приметили на тропе, чуть не отвесно взбирающейся по стене расселины, косые царапины, вороничник, сорванный с гранита, и осыпавшиеся камни. Я догадался, что Шайтанов не мог осилить подъем. Не один раз, видно, пытался выбраться из расселины, соскальзывал вниз и вконец ослабел.
Я негромко окликнул его. Шайтанов сел на камень и принялся отряхивать с ватника бурую торфяную грязь.
— Передохнуть решил малость, — сказал он, когда я оказался рядом с ним в щели. — С утра ходил, ноги по скалам исхлестал, вот и притомился. Место ягодное подвернулось. Кошель под самый край набрал. А вы к падуну подались?
— Нет. Промяться немного решил. В такую морянку на комбинате все равно делать нечего. Давайте кошель, пособлю. — Я протянул руку, чтобы взять у Шайтанова поклажу, но он решительно отказался от моей помощи.
— Сам донесу… Не стоит вам с такими, как я, пачкаться.
— Как так пачкаться?
— А так… Вроде прокаженный я теперь для всех. Игнат Добрынин, может, сейчас в Загорном для меня один и остался. Чем сажей мазать, разобрались бы, как я в плен попал.
— Вы же сказали — «лапы вверх».
— Дружка я на себе нес, Сашку Стрепетова. Обе ноги у него были прострелены. Четыре дня по лесам на горбу таскал. Просил он меня кинуть, а я не мог. Не мог его оставить, и все тут… Пристрелили Сашку в лагере. Всех добивали, кто своим ходом идти не мог.
— Что же вы раньше не сказали?
— А вам слова нужны? Рассказал, кому надо было знать. У меня и бумажка с печатью имеется. Да что тут говорить. Выходит, я вроде как оправдываться хочу.
Шайтанов поднялся, надел на плечи лямки кошеля и стал взбираться по крутой тропе. Руки его впивались в крохотные расселины, ноги находили невидимые опоры, медленно, сантиметр за сантиметром, поднимая его на крутой подъем. Как у Шайтанова нашлись силы одолеть почти отвесную пятиметровую стену, я не мог понять. Наверное, помог мой взгляд, который он ощущал спиной, затылком, всем своим существом. Втайне я хотел, чтобы капитан «Сайды» оступился на подъеме. Тогда ему уже пришлось бы принять мою помощь.
Возвратившись в Загорное, я пришел к Добрынину и заявил, что пойду с ним в море, как только утихнет морянка.
— Вишь, как решил дело повернуть, — качнул головой Игнат Ильич. — Рисковый ты мужик.
— Ярус в колхозе попросим и махнем.
Добрынин поглядел на мой протез:
— Ты к рулю сядешь, а я на весла. В случае чего и встречный ветер осилим. Присказка у нас такая есть — богу молись, а к берегу гребись. Сказал мне Николаха, как вы с ним повстречались.
Морянка стихла через два дня. Заголубело небо, вода на заливе успокоилась, и чайки снова стали носиться возле причала рыбокомбината, сутолошно ссорясь из-за каждой тресковой головы.
Я пришел к Добрынину. Старик сидел возле ящика и наживлял крючки, аккуратно, одна к одной укладывая петли яруса.
Возле него стоял Шайтанов. Он хмуро поздоровался со мной.
— Не дело задумали… На дырявом карбасе в море идти.
— Ухи свеженькой захотелось, Николаха, — поморгав мне, заговорил Добрынин. — И директор пусть поглядит, как в море рыбку достают. В конторе ему бумажки этот вид загораживают… У нас с ним давно уговор, чтобы в море на промысел сходить. Верно, Виктор Петрович?
— Да, — соврал я, понимая нехитрую уловку старика. — Был уговор, а времени не хватало. То дела, то командировка.
— А сейчас в самый раз, — снова заговорил Добрынин. — И дел еще сверх головы нет, и погодка наладилась. Привезем небось на уху.
— Не верти, Игнат Ильич. Для ухи с ярусом не ходят… Промышлять надумали.
— А хоть бы и так… На зиму тоже надо о припасе позаботиться. И Виктор Петрович не святым духом питается.
— Уж вам-то совсем ни к чему в такое дело путаться.
Шайтанов резко повернулся и уставился на меня немигающими глазами. В них я увидел гнев, растерянность, и немую благодарность. Что из того было главней, я не мог сообразить.
— Как-нибудь сам разберусь, во что мне путаться, — перебил я Шайтанова и уселся рядом с Добрыниным готовить ярус.
Николай топтался возле нас. То уговаривал отказаться от рискованной затеи, то молчал, то пытался помогать.
— Ладно, — сказал он напоследок. — В сторону вас не своротишь. Я тоже в море пойду. Потонем, так за компанию.
Он настоял на своем, и в море мы вышли втроем. Отлив быстро вынес карбас из реки. На заливе Добрынин поставил парус, и, хлюпая тупым носом, наше суденышко бойко пошло напрямик к Крестовому наволоку, за которым открывалось море. Часа через три, высмотрев какие-то известные ему приметы, Добрынин скомандовал убрать парус.
— Хорошо дошли. Здесь будем выметывать… Ловись, рыбка, маленькая и большая.
Метр за метром уходил в воду ярус — веревка с крупными крючками. Лег на дно лапчатый якорь-дрек, и на пологих волнах закачался пробковый буй с выцветшим лоскутом на шесте.
То ли знал старый помор, где выметывать ярус, то ли в самом деле после шторма рыба хорошо брала наживку, улов оказался добрым. В ящики одна за другой полетели увесистая, с мраморными разводами треска, крупная пикша и тяжелые палтусы. Пятнистые зубатки рвались с крючков и, вытащенные из воды, зло хлестали хвостами.
Мы не выбрали и половины яруса, а оба ящика оказались полными. Теперь бросали рыбу на дно карбаса, заталкивали ее под сиденья. Спотыкались о нее, в рыбацком азарте накалывались на крюки, путались в осклизлой снасти. Вперебой, словно кто-то нас подгонял, кидались к каждой рыбине, всплывавшей за бортом.
Когда ярус был выбран, Добрынин оглядел улов и сказал довольным голосом:
— Вот пофартило так пофартило. Пудов тридцать взяли.
— Сказать кому — не поверят, — откликнулся с носа Шайтанов, выбиравший якорный трос.
Лицо капитана «Сайды» посветлело, разгоряченное привычной работой. Он был рад хорошему улову, тихой погоде и крикам чаек, хватавших чуть не из рук мелкую рыбу, которую мы выбрасывали за борт. В просини глаз очистились донца, и взгляд стал оживленным. Сбив на затылок теплый треух, Шайтанов ладными движениями сматывал сырой трос, укладывая его в ровную, кольцо к кольцу, бухту.
Добрынин откидывал в корму рыбу, освобождая место для гребли.
— Ты, Николаха, садись за руль, а мы с директором помахаем на пару веслами, пока попутный ветер сподобится.
Придерживая протезом валек весла, я опускал его в воду, откидывая корпусом и с силой тянул на себя. Затем поднимал, наклонялся, снова отпускал. Вперед-назад, вперед-назад, раз-два, раз-два.
Рядом со мной так же мерно кланялся Игнат Добрынин.
Скрипели деревянные уключины. При каждом гребке вода раздвигалась под тупым носом карбаса и, прожурчав вдоль бортов, смыкалась за кормой. Море окружало нас со всех сторон. Большое, равнодушное и такое одинаковое, что негде было зацепиться глазу, приметить, что наши гребки двигают карбас.
От усталости ломило плечи, а берег, казалось, не приближался. Словно вода схватила нас в невидимые объятия и не хотела отпускать с добычей.
Сизую хмарь, которая начала вспухать над Крестовым наволоком, первым заметил Шайтанов.
— Похоже, шелоник собирается, Игнат Ильич, — обеспокоенно сказал он.
Добрынин повернулся на скамейке и с минуту вглядывался в низкое облако, на глазах распускавшее дымчатые перья.
— Шелоник, леший его бери… Налегай теперь, Виктор Петрович. Надо поспеть в залив завернуть. Ты, Николаха, доставай запасные весла и садись во вторую пару. Сколько поможешь, и то ладно.
Шелоник был грозой здешних мест. Накопив тугую силу над бескрайними тундровыми болотами, он взметывал над прибрежными копками такие вот невинные облака и, в одночасье перевалив горы, с разбегу падал в море. Бил воду тупыми порывами, разгонял волну, рвал паруса и сбивал суда с якорей. Облака расползались по небу из края в край и проливались густым дождем.
Кому удавалось выстоять против волн, тот в слепом дожде налетал на прибрежные каменные луды. Кому удавалось миновать их, того шелоник отбивал с изодранными парусами в простор северного моря, откуда уже не хватало сил достичь гавани. Для карбаса в открытом море шелоник означал смерть.
Первый удар ветра настиг нас, когда мы огибали Крестовый наволок. Жалобно скрипнула мачта, заполоскал, вытянувшись струной, конец троса. Вода на мгновение сжалась и тут же тяжело колыхнулась, вмиг украсившись бегучими злыми барашками. Карбас застыл, словно наткнувшись на невидимую преграду. Весло вертанулось в моей руке, сбилось с ритма, сорвало гребень волны и окатило нас холодными брызгами.
Добрынин крутнулся и зыркнул яростными глазами.
— Навались! Навались, говорю… Сколь можешь, жми!
Руки, казалось, вывернутся из суставов, переломится позвоночник и лопнут, как гнилые нитки, до предела напряженные сухожилия.
Я не мог понять, откуда берутся силы у Добрынина. Безостановочно, словно был машиной, старый помор вскидывал весло, расчетливо опускал его в воду и делал очередной пружинистый гребок.
Мы сдерживали груженый карбас против ветра. Но вперед не подвигались.
Шайтанов совсем выдохся. Весла в его руках ходили вяло, и их сбивали набегавшие волны. Капитан «Сайды» горбился, понимая, что помощи от него нам нет.
— Навались, Петрович! — повернув ко мне мокрое от брызг лицо, сипло говорил Добрынин. — Христом богом прошу, навались, сколь мочи есть. Не выгребем сейчас — потонем…
Я понимал, что случится, если мы сейчас не сумеем завернуть в залив. Ветер крепчал, и нас вот-вот могло понести в море. Все, что оставалось у меня, я вкладывал в отчаянные гребки. Шайтанов кинул весла и схватил пудового палтуса, который лежал у его ног. Не успел я сообразить, как палтус плюхнулся в воду. За ним полетела треска. Одна, вторая, третья…
— Ты что! — заорал Добрынин. — Зачем улов губишь!
Шайтанов, словно не слыша старика, выкидывал рыбу за борт. Его надо было схватить в охапку, притиснуть к скамье, но наши руки были заняты веслами, которые нельзя было оставить и на мгновение.
Мы кричали, ругали Шайтанова, уговаривали его — все было бесполезно. Через десять минут рыба, лежавшая навалом, оказалась в воде.
Карбас приметно поднялся бортами, и грести стало легче. Крестовый наволок начал наконец медленно сползать к корме.
Шайтанов подвинулся к ящикам, где была сложена отборная треска, и уцепил за жабры верхнюю рыбину.
— Не дозволяю! — выкатив глаза, заорал Добрынин. — Не касайся улова, Николаха!.. Да греби же ты! Присох, как лишай… Он же из-за нас рыбу губит.
Я греб до красных огоньков в глазах. Чувство смертельной опасности прибавляло сил. Вся воля сконцентрировалась только на одном — выгрести. Выстоять против ударов шелоника, добраться до берега. Злая, упругая ярость борьбы переполнила меня. Так случалось, помнится, на фронте при броске через немецкие траншеи, при схватках, когда надо было кинуться на автоматы и разорвать смертное кольцо.
А я-то в ночных думах считал, что фронт выпил меня до конца, выжал силы до последней капельки.
Шайтанов кидал рыбу за борт. Когда опустел один ящик и капитан «Сайды» стал подбираться к другому, Добрынин изловчился, пропустил гребок и ногой оттолкнул Николая к сиденью.
— Опомнись! Для тебя ведь рыбу промышляли.
— Знаю! — крикнул Шайтанов. — Не выгребете ведь…
Упираясь руками в борт, он стал подниматься с сиденья, уставясь на Добрынина неподвижными тусклыми глазами.
Приступ кашля опередил его. Заставил схватиться за грудь, упасть без сил на скамейку.
Мы выгребли и привезли в поселок полсотни килограммов трески. Выпотрошив ее, Добрынин собрал печень и натопил литра полтора рыбьего жира.
Я и Шайтанов сидели на порожке салогрейки и смотрели, как Игнат Ильич осторожно сливает жир в мою алюминиевую флягу.
— И вот еще… Получишь на складе.
Капитан «Сайды» покрутил в руке собственное заявление, на котором стояла моя резолюция, усмехнулся и возвратил обратно.
— Не надо, Виктор Петрович. Теперь уже не надо. Что я буду вас под прокурора подводить… Хорошо мы на промысел съездили. Это главней любой резолюции… Завтра с рейсовым в деревню махну. Поглядим еще, кто кого… Верно ведь?
— Верно, — ответил я и разорвал подписанное заявление, понимая, что на склад Шайтанов не пойдет.
— Зря торопишься, Николаха, — вступил в разговор Добрынин. — Еще бы разок в море махнули. Промысел ведь такое дело, раз на раз не приходится. Не всякий день шелоник задувает. Правильно я говорю, Виктор Петрович?
— Правильно, — откликнулся я и полез в карман за папиросами.
Мне тоже не хотелось, чтобы Шайтанов уезжал в деревню. На промысел мы, в самом деле, сходили неплохо. Уже три ночи я не ворочался на жестком матрасе от бессонных дум. Ложился вечером и, едва коснувшись подушки, проваливался в убаюкивающую темноту и утром вставал с постели с ясной головой.
1977