Часть первая ПОКА НЕ ЗАГОВОРИЛИ ОРУДИЯ

Боровица

1

Машина подпрыгнула на колдобине, майор Клюк вздохнул и взглянул на генерала. Векляр сидел неподвижно, закрыв глаза: наверное, спал или о чем-то думал, не проявляя интереса к городку, в который они въезжали.

«Может, не знает, что мы уже приехали», — подумал Клюк, глядя на покосившиеся одноэтажные домишки и деревянные пристройки. Он никак не мог понять, почему генерал так тянул с этой поездкой — ведь до Боровицы всего около двух часов езды на машине. И тем не менее прошло уже два месяца с тех пор, как они прибыли в Люблин, но только вчера Векляр сказал ему: «Завтра поедем в Боровицу». Один он явно не хотел ехать. Казалось, ему нужен был свидетель его переживаний при встрече с прошлым.

Векляр открыл глаза, шевельнулся:

— Остановись, приехали. — Он вылез из машины и, не поворачивая головы, бросил Клюку: — Подождите меня в машине. Это не займет много времени.

Клюк смотрел на массивную, медленно удалявшуюся фигуру генерала, пока он не свернул в боковую улочку.

«Надо было бы пойти за ним», — подумал Клюк, закуривая.

Здесь городишко фактически кончался, и генерал знал, что увидит, когда минует разросшиеся деревья и окажется на песчаной дороге, идущей вверх, петляя среди полудеревенских построек. Яркое сентябрьское солнце слепило глаза, он прикрыл лицо ладонью, остановился. Да, не был здесь целых десять лет…

Векляр решил не спеша пройти от того места, где кончался тротуар, до дома матери, окинуть взглядом поля и темневший вдали лес.

В июле тридцать четвертого года он покинул этот городок. Спешил, даже не обернулся, не взглянул на окно, из которого наверняка смотрела ему вслед старушка мать. В памяти стерся тот день, остались только смутные воспоминания, вытесненные другими, более поздними. Он правильно сделал, что не приехал сюда в первый же день. В родной дом надо приходить, как в Мекку.

По дороге шли двое милиционеров с бело-красными[1] повязками на рукавах. Они с удивлением уставились на него, как на какое-то необыкновенное явление, даже замедлили шаг.

У Векляра возникло вдруг желание расспросить их о городке, восстановить в памяти забытое за долгие годы. Когда милиционеры поравнялись с ним и, замешкавшись, отдали, честь, генерал жестом остановил их.

Один из них — курносый, с круглым лицом паренек — вытаращил глаза и гаркнул на всю улицу:

— Слушаю вас, товарищ генерал!

Другой с раскрытым ртом застыл на месте. Векляр вынул из кармана портсигар, закурив сам, угостил милиционеров. Они почтительно взяли по сигарете, все еще не приходя в себя от изумления. У генерала вдруг пропало желание задавать им вопросы; он представил себе, как эти люди будут рассказывать об их встрече, дополняя ее своими домыслами и комментариями.

— Школа уцелела?

— Цела, товарищ генерал, только пристройка, которую возвели перед самой войной, сгорела во время оккупации.

— А лесопилка?

— Цела, цела. Скоро, наверное, опять заработает.

Векляр продолжал расспрашивать милиционеров еще некоторое время, но их ответы уже перестали его интересовать.

— Ладно, идите. Вот, возьмите еще… — вынул из портсигара и всунул им в руку по сигарете.

Они нехотя удалились, а Векляр зашагал по дороге, по которой хаживал когда-то, всякий раз опасаясь, как бы не появился из-за угла полицейский или не выскочил спрятавшийся за деревом шпик. «Ты, как всегда, в своем репертуаре», — любила говорить Марта. Варшавская девушка, потом жена и товарищ, с которой он встречался чуть ли не тайком, потому что у них не было своего дома. Как он прочитал потом в газетах, в тридцать четвертом ее осудили на десять лет. Это все, что о ней знал Векляр.

Из дома за ним следили чьи-то глаза; он толкнул калитку, прошел по чисто подметенной дорожке до крыльца. Все здесь выглядело как при жизни матери.

О ее смерти ему сообщили в первый же день пребывания в Люблине. Когда он вышел из здания на Спокойной улице, к нему подошел поджидавший там кого-то старичок в поношенной одежде, пробормотал что-то невразумительное. Генерал остановился.

— Вы меня не узнаете, пан генерал?

— Нет.

— Я из Боровицы, а теперь живу в Люблине.

— Слушаю вас. — Только спустя некоторое время он понял смысл этих слов, и ему стало стыдно. — Вы что, знаете мою мать?

— Да, знал, пан генерал. — Старик умолк, вынул из кармана носовой платок и вытер лоб.

Векляр понял.

— Она умерла?

— Зимой сорок четвертого, а дом собиралась оставить мне, только…

— Хорошо, спасибо, зайдите ко мне завтра. — Ему хотелось поскорее остаться одному, он сел в машину, закрыл глаза.

В Боровицу он поехал только через два месяца. Хотел разыскать того старичка: может, мать ему что-то говорила. На следующий день тот так и не пришел, но генерал запомнил его и непроизвольно искал в коридорах, направляясь в свой кабинет, на лестнице, ведущей в квартиру, даже на улице в толпе прохожих.

Дверь в дом матери была открыта, в узких сенях (где, как и раньше, стояла лохань) его встретила незнакомая женщина.

— Роман Векляр, — представился он и коротко объяснил, зачем пришел. — Наверное, что-то осталось после смерти матери, — сказал он, — хотелось бы взглянуть.

Женщина пропустила генерала в дом. У нее были птичье лицо, острый нос, сухие, тонкие губы.

В комнате матери мало что изменилось. Тот же шкаф, старинная железная кровать, комод…

Векляр взглянул на стену и увидел на прежнем месте портрет Марты, нарисованный когда-то его товарищем. Чуть раскосые глаза, большой рот, морщинки на лбу.

Он стоял, задрав голову, и смотрел. Женщина молча подошла к комоду, выдвинула ящик и вытащила картонный альбом:

— Вот еще фотографии…

Векляр раскрыл первую попавшуюся страницу. Фотографий было немного, в те времена не любили фотографироваться; отец — какой-то скованный, в черном костюме, мать — в светлом платье, фотография Марты на улице, и, наконец, пятилетний Стефан — во дворе у Клосовских. Он не мог оторвать взгляда от фотографии сына, точно такую же неизвестно почему отобрал у него жандарм при переходе через французскую границу.

— Садитесь, пан генерал.

Только теперь он заметил, что кроме женщины в избе находился еще парень лет двадцати в зеленой рубашке, офицерских хромовых сапогах. Поздоровался с ним, уселся. Разговаривать не хотелось, знал, что все, что они ему расскажут, останется в нем навсегда, будет ныть, как незажившая рана, мучить его по ночам.

Он чувствовал, что эти двое боялись его; страх застыл на лице женщины, в ее глазах, от испуга дрожали руки. Паренек же вел себя иначе. Сжал кулаки как перед дракой, губы посинели. Наконец решился:

— Вы из России?

— Да, — холодно ответил Векляр.

Генерал снова взял себя в руки, закурил и начал расспрашивать:

— Как она умерла?

Они знали, конечно, больше, чем ему удалось выудить у них. Последние два года мать уже не шила, жила в нищете. Продавала кое-что из сада, но денег все равно не хватало. Долго болела, врач был только раз, пришел, выписал рецепт и махнул рукой. Это был единственный в Боровице старенький доктор.

— Это я его позвала, — воскликнула женщина, — сбегала за ним, заплатила! Ее все называли «большевичкой», в костел она не ходила, так кому же о ней было заботиться!

— И когда же она умерла?

— Ночью, поздно ночью. Утром заглянула к ней, а она лежит, бедняжка, неподвижно, лицо как у живой и руки…

— Что — руки?

— Тонкие такие, хрупкие, как две былиночки…

— Значит, умирала в одиночестве?

Женщина молчала.

— Я спрашиваю: в одиночестве?

— Нет, — ответил за нее паренек, — не в одиночестве. С ней был один старичок, ее старый знакомый…

— До войны в тюрьме сидел, — добавила женщина.

— Фамилия?

Молчание.

— Назовите фамилию!

— Овчарский Клеменс. Сейчас живет в Люблине.

Векляр записал. Взглянул на часы. Он был уверен, что теперь женщина начнет говорить сама.

— Эту избу, — закричала она, — мы заняли законно! Были у нотариуса и у бургомистра… Еще при немцах. Те сказали: наследников нет, можете занимать, впрочем, пусть только объявятся… Не сердитесь, пан генерал, извините, но это — старая халупа, всего две комнаты. Одну ваша мать сдала мне… Мой муж, — поднесла платок к глазам, — погиб в сентябре тридцать девятого. Ваша мать была мне должна, много должна…

— Ну хватит, — сказал генерал.

Посмотрел на парня — лицо пунцовое, зубы стиснуты, руки засунуты в карманы брюк.

— Хватит, — повторил он. — До свидания.

Завернул в газету фотографии, оставшиеся после матери мелкие вещи, встал на стул, снял со стены портрет Марты и, не глядя на них, направился к двери.

— Пан генерал! — запричитала женщина. — Пан генерал!..

Но он уже был в сенях. Осторожно, чтобы не задеть проклятую лохань, прошел во двор. Яркое солнце снова ослепило его.

Пересекая двор, Векляр испытывал единственное сейчас желание — как можно скорее добраться до машины, хотя и понимал, что будет не раз еще вспоминать о смерти матери.

Клюк ждал его на углу. Чуть подальше стояли два милиционера. Генерал заколебался, глянул на них, но махнул рукой и сел в машину.

Не доезжая Парчева, они миновали какую-то деревню. По шоссе навстречу шла пешая колонна; водитель сбавил ход, и они могли разглядеть одетых в штатское молодых парней. И только по ремням, надетым по-партизански поверх старых пиджаков, брюк и холщовых рубах, можно было догадаться, что это новобранцы.

Молодой офицер в лихо сдвинутой набекрень пилотке заглянул через стекло внутрь машины.

— Рота, запевай! — крикнул он, стараясь заглушить гул мотора.

За горами, за лесами

Танцевала Малгожатка с гусарами…

Водитель нажал на педаль, и машина вырвалась из деревни на залитую сентябрьским солнцем равнину.

— Как в Сельцах! — рассмеялся майор Клюк. И добавил: — Район предстоящего формирования 2-й армии…

Генерал промолчал, погруженный в свои мысли. Он мог бы попросить водителя остановиться и пойти один по проселочной дороге к видневшемуся на горизонте, так хорошо ему знакомому, как, впрочем, и все на этой земле, лесу… Мог… Если бы, разумеется, не знал, что и так потерял в Боровице много времени, и если бы позволял себе когда-нибудь поддаваться минутным настроениям. Хотя… Когда 21 июля 1944 года они переехали Буг и машина взбиралась на пригорок, с которого уже был виден Хелм, Векляр попросил водителя остановиться и пошел дальше пешком по исчезающей в высокой ржи тропинке. Но та прогулка была всем понятна — водителю, сидевшему на обочине дороги и осторожно гладившему рукой чахлую траву, майору Клюку, удалившемуся в другую сторону, и, наконец, ему самому — ведь это была первая после стольких лет встреча с родиной! Она должна была произойти именно так, прежде чем они увидят людей, цветы, флаги…

И он шел той тропинкой, ведущей как бы прямо в небо, ибо ничего, кроме его лазури, не замечал. Тогда он еще не знал о смерти матери, поэтому думал и о ней, даже больше, чем о Марте, потому что только матери можно доверять самые сокровенные свои мысли, не ожидая в ответ формальных слов понимания или одобрения.

Векляра никогда не удивляла его собственная судьба; все, что выпадало на его долю, он воспринимал как должное. Постоянные скитания, нелегальные переходы границ, нелегкий солдатский труд, который так пришелся ему по душе, как будто бы ничем другим в жизни он и не занимался. И, только переправившись через Буг, он ясно понял смысл всего, что пришлось ему пережить до этого, будь то в Испании или в Советском Союзе.

«Вот и вернулся», — сказал он и осмотрелся вокруг, словно желая убедиться, действительно ли это происходит с ним.

Тропинка вынырнула вдруг из ржи, генерал остановился на лугу, подходившему к самому лесу. Под старой пограничной вышкой сидел парнишка лет десяти, босой, в рубашке неопределенного цвета и великоватом, лихо сдвинутом на затылок картузе. Выражение его лица было серьезным, почти как у взрослого, он смотрел на Векляра широко раскрытыми голубыми глазами. Поднялся, когда генерал подошел к нему. Так они стояли некоторое время, рассматривая друг друга. Парнишку особенно заинтересовала генеральская пилотка с белым орлом[2]. Он, впрочем, не обошел вниманием и сапоги Векляра, портупею, серебряные нашивки на рукавах мундира.

— Ну что ж, — сказал Векляр, — здравствуй, как поживаешь?

— Здравствуйте.

— Видел уже польских солдат? Или еще не знаешь, что они пришли?

— Не знаю, — заморгал глазами парнишка. — Значит, вы — польский солдат?

— Как видишь.

— Польский солдат! — повторил тот и снова внимательно посмотрел на Векляра, который, сняв пилотку, вытирал лоб носовым платком. — А русские тоже пришли?

— Тоже. И немцы уже никогда сюда не вернутся.

Мальчуган молчал, шевеля только губами, а потом подошел к генералу:

— Дайте подержать.

— Что?

— Ну, пилотку…

Взял осторожно ее, погладил орла и уставился на нашивки на рукавах.

— А это что такое?

— Генеральские нашивки.

— Так вы генерал?

— Да.

Мальчуган вернул пилотку, а точнее, протянул ее Векляру на вытянутой ладони и вдруг бросился бежать. Только босые пятки гулко застучали по земле.

Генерал подождал минуту и медленно двинулся назад по той же тропинке, к дороге. Когда, десять лет назад, он покидал Польшу, его сыну было столько же лет, сколько этому мальчугану. Но тогда Векляр мог дать своему Стефану меньше, чем теперь мальчишке, которого встретил на лугу…

Миновав Любартов, подъезжали к Люблину. Векляр любовался уже видневшимися на фоне неба башнями города.

2

Зазвонил телефон. Генерал закурил новую сигарету и снял трубку. Услышал голос полковника Пстроньского.

— Слушаю. — Он уже догадывался, что ему скажет полковник. Пстроньского не так-то легко убедить, и теперь он будет отстаивать свою точку зрения.

Векляр относился к таким людям с уважением, но свое мнение менял редко.

— Вы по делу Свентовца, полковник?

Пстроньский говорил короткими фразами. Он категорически против откомандирования Свентовца из штаба, которым руководит генерал, в распоряжение командующего 2-й армией. Аргументы: опытный офицер, из Армии Людовой, прекрасный организатор; он нужен здесь, в Люблине, а не в строевых частях. Это не что иное, как разбазаривание кадров, которых и так кот наплакал…

— Я дал согласие на его перевод, — ответил Векляр. — Решение отменить уже нельзя.

— Можно, — трещал в трубке голос Пстроньского. — Вы и сами знаете, что ваше решение касается не только вопроса о Свентовце.

Генерал понял, на что намекает Пстроньский. Рассматривая рапорт Свентовца, он остался верен своему неизменному принципу: лучших на фронт.

— Разрешите мне приехать к вам? — настаивал Пстроньский.

— Приезжайте. — Генерал не сомневался, что Пстроньский так легко не сдастся и обжалует его решение.

Он уткнулся в какую-то сводку, которую должен был подписать. Вчера Пстроньский был у него, сидел напротив: неестественно худой, острые скулы на узком лице… «Вы посмотрите, как у него горят глаза», — сказал как-то о полковнике майор Клюк. И действительно, когда Пстроньский начинал говорить, он весь клокотал от ярости, а его слова разили, как метко выпущенные в цель пули.

— У вас, товарищ генерал, на все готовый ответ: фронт! Вы пришли сюда с польской армией, а я сражался здесь и знаю, что главные проблемы будут решаться в тылу. Включая и те, которые имеют важное значение для нашего войска.

— Я уже это слышал и все-таки буду думать прежде всего о фронте. Кстати, полковник, это почти одно и то же. Самые трудные для тыла проблемы все равно будут решаться в отделениях и ротах, в частях, борющихся с немцами. Это как лакмусовая бумажка…

— Извините, товарищ генерал, но вы рассуждаете чересчур упрощенно. Надо понимать обстановку в стране.

Векляр промолчал. Неужели Пстроньский считает, что он не понимает ее, что все десять лет скитаний на чужбине он был оторван от Польши?! И хотя в словах полковника Векляр не почувствовал упрека, да тот, видимо, и не имел таких намерений, ему было неприятно, что им можно было придать именно такой смысл. Ведь и в Испании, и в Советском Союзе Векляр находился в самой гуще польских дел, трудных и запутанных. Сумеет ли он правильно оценить теперь то, что увидел в Польше? Он задавал себе этот вопрос с первой минуты, как только ступил на польскую землю, увидел родной пейзаж, людей, как только на него свалилась гора неотложных дел, которые нельзя было спокойно разобрать, рассортировать, разложить по ящикам стола, а надо было решать немедленно.

Они вступали в украшенные флагами города. Их приветствовали толпы ликующих людей. Дети вручали им цветы. Разве те, кто стоял вдоль дорог и улиц, глядя на их форму, их оружие, могли думать: «Вы были оторваны от родины, она жила своей жизнью»?

Нет, мы не были оторваны от родины. И никто так, по-видимому, не думал, ибо уже вошло в традицию, что польские солдаты возвращаются домой с чужбины…

Люблин был забит толпами горожан, и Векляр с трудом пробирался в направлении Спокойной улицы. Из окон машины город выглядел живым, бурлящим, красочным. Женщины в ярких нарядах, мундиры и бело-красные повязки, офицерские хромовые и солдатские кирзовые сапоги, полувоенные рубашки молодых парней, обтрепанная одежда партизан, тех, кто прибыл сюда только вчера, лозунги, плакаты — и над всем этим царила льющаяся из громкоговорителей музыка.

Когда он выходил из машины, Люблин уже как бы замирал. Генерал видел собравшихся группками молодых ребят с бело-красными ленточками в петлицах, мог уже различить выражение их лиц, слышал громко брошенные слова:

— Смотри-ка… генерал!

— Вот это да!

Векляр даже не взглянул в их сторону. Он приучил себя не замечать бесцеремонных разглядываний и ироничных усмешек.

«Мобилизация на освобожденной территории даст нам 400 тысяч солдат».

«ПОЧЕМУ ТЫ НЕ В АРМИИ?» Перед плакатом с изображением солдата стоит группа молодых парней в офицерских сапогах. О чем они думают? Неважно, о чем они думают сейчас. Их судьба решится не в Люблине. Но для этого надо еще собрать эту молодежь на призывных пунктах, обмундировать, дать ей в руки оружие.

1-Я АРМИЯ ВСТУПИТ В ПОЛЬШУ КАК ОСВОБОДИТЕЛЬНИЦА И СТАНЕТ ПЕРВЫМ РЕГУЛЯРНЫМ ОБЪЕДИНЕНИЕМ ВОЙСКА ПОЛЬСКОГО, ГОРДОСТЬЮ СВОЕГО НАРОДА.

На второй или третий день пребывания генерала в городе к нему, явился перешедший линию фронта Пстроньский, в куцем пиджачишке, весь заросший. Часовой не хотел его пускать, поручник-адъютант недоверчиво разглядывал его.

До войны они не знали друг друга: Пстроньский совсем еще недавно начал работать в молодежной организации, а Векляр был уже довольно известным партийным деятелем. Сейчас они сидели напротив, изучая друг друга, проверяя жесты и слова, как друзья после долгой разлуки.

— Мы и вы, — сказал Пстроньский. Потом объединил эти два местоимения и добавил: — Мы и они.

Военную форму и машину — это все, что мог предложить на первых порах генерал Пстроньскому.

— Не смотрите на нас, — сказал тогда полковник, — как на младших братьев.

— Но я все-таки старше вас, — рассмеялся генерал. Он был в отличном настроении, не обращал внимания на колкости. По улицам шли танки 1-й армии, с предместий в Люблин вступали партизанские отряды, люди обнимались, целовались; на стенах домов — Манифест[3].

Пстроньский получил назначение на руководящую должность в штабе, а майора Свентовца прикомандировали к Векляру. Генерал ценил майора, с ним он легче находил общий язык, чем с полковником. Кроме того, Свентовец был для Векляра основным источником информации о борьбе с немецко-фашистскими захватчиками в Польше в годы оккупации, о людях, их переживаниях.

— Поймите меня правильно, товарищ генерал, — сказал ему однажды Свентовец, — я отнюдь не считаю, что личная храбрость определяет ценность человека. Но в условиях, в которых мы находились, на командиров ложилась особая ответственность. Нам приходилось завоевывать людей вопреки сложившимся и казавшимся бесспорными стереотипам. В период оккупации вы не были в Польше, поэтому вам трудно представить это себе… У тех были кадры, оружие, деньги… Но мы благодаря своей настойчивости все время давали знать о себе, не только вынудили их считаться с нами, но даже перехватили у них инициативу. Им пришлось как-то реагировать на это. Конечно, правда была на нашей стороне. Они вели самоубийственную политику, многие это понимали, но все же им удалось увлечь за собой тысячи людей, которых мы не сумели вырвать из-под их влияния. В этом заключалась наша трагедия.

Почему я об этом говорю? Для вас, людей в военной форме, все гораздо проще: вы знаете, сколько у вас полков и дивизий, надо только ими умело распорядиться и победить противника. Мы же рассчитывали только на свою смелость. Иногда мы проводили бесполезные с военной точки зрения операции… несли потери, но мы видели, что наши ряды после этого растут.

В сорок втором мы работали с Пстроньским в Келецком воеводстве. Наш отряд насчитывал тридцать человек, десять винтовок, два пистолета. И вот нам поручают первую серьезную операцию — ликвидацию начальника жандармерии в Бжезинах. Это был опасный тип, повсюду имел свою агентуру, схватил нескольких наших товарищей. Худой, высокий, на щеке шрам, хорошо говорил по-польски.

Провели разведку. Оказалось, у него была любовница, жила на окраине города в небольшом доме с садом, дальше — поля, шоссе, лес.

Для участия в операции Пстроньский выделил двенадцать человек; девять — охранение, трое — для захвата. Дважды расставляли сети — безрезультатно, на третий раз жандарм явился. Залегли в картофельном поле у дороги. Был поздний сентябрьский вечер.

На выполнение задания отправились втроем: Пстроньский, я и молодой паренек, совсем еще мальчишка, Казик. Дверь открыла женщина. Она не успела даже крикнуть. Мы ворвались в комнату; тот тип сидел, развалившись в кресле, без ремня и пистолета. Мы думали, что Пстроньский тотчас же пристрелит его. Гитлеровец стоял перед нами с поднятыми руками и дрожал как осиновый лист. Дорога была каждая минута.

Разведка, как потом выяснилось, была проведена спустя рукава — мы не знали о том, что в доме находился еще один человек… А он, этот третий, позвонил по стоявшему в другой комнате телефону в жандармерию и спрятался в подполе. Пстроньский же решил вначале допросить немца, выудить у него фамилии агентов.

«На колени!» — рявкнул Пстроньский. Немец повалился на пол, и тогда Казик увидел цепь жандармов; они приближались к дому со стороны шоссе, шли быстрым шагом, а наше охранение почему-то молчало. Полковник выстрелил, мы бросились к двери, на крыльце остановились на секунду, решая, в какую сторону идти, но не успели добежать до калитки, как застрочил ручной пулемет. Наконец и наши открыли ответный огонь.

Мы бежали к лесу по картофельному полю, увязая в мокрой глине. У нас были еще все шансы спастись.

И вот тогда-то мы обнаружили, что нет Казика. Пстроньский оставил нашу группу в поле, а сам вернулся. Казик лежал у калитки, пуля попала ему в голову, кровь залила глаза, он, наверное, даже не мучился.

— А дальше что? — спросил генерал.

— Из всей группы в живых осталось только четверо, — сказал Свентовец. — К лесу пришлось пробиваться уже с боем.


Свентовец был пожилым человеком. Из него вышел бы прекрасный учитель. Векляр вообразил, как он стоит на кафедре, подняв вверх два пальца, привлекая к себе внимание учеников. Труднее было представить его в боевой обстановке. Сумеет ли он увлечь за собой людей, заставить их побороть страх, который прижимает к земле, не дает поднять голову?

И все же генерал подписал рапорт майора и даже добавил, что из него вырастет отличный боевой офицер.

Векляру будет недоставать Свентовца. Это уж точно, но вместе с тем что-то в нем вызывало беспокойство у генерала. Пстроньского он уважал, хотя и не всегда с ним соглашался и, что тут скрывать, не любил. Майора же — не всегда понимал. Взять хотя бы эти его воспоминания… Что, собственно говоря, Свентовец хотел этим доказать? Личную храбрость Пстроньского? Неизбежность потерь? Тяжелые условия партизанской жизни? Это и так всем ясно. Или взять его рапорт… Действительно ли он хотел попасть на фронт? Искренней ли была его просьба? Ну что ж, в любом случае человек он неглупый и смелый. Справится.

3

Посетитель, которого впустили к Векляру, оказался коренастым толстяком. Он уселся по другую сторону письменного стола, закурил трубку и уставился на генерала маленькими моргающими глазками.

— Вы меня не узнаете?

— Нет, не узнаю.

— Моя фамилия Бжецкий, я из Боровицы.

Опять Боровица! Векляр порылся в памяти! Ну конечно же!.. Медная табличка на Рыночной площади: «Стефан Бжецкий, адвокат». Он же был защитником Векляра на суде в 1929 году!

— Что вас ко мне привело?

Посетитель отвечал, не вынимая трубки изо рта. Явился к генералу, поскольку знает его давно, еще с довоенной поры. Правительство, а точнее, делегатура правительства[4] еще во время оккупации назначила его на ответственную должность в Люблине. Он приступил к исполнению своих обязанностей до вступления русских войск. Занял вместе с сотрудниками отведенное им здание, но вскоре их оттуда попросили. Тогда он явился к новым властям, заявив, что подает в отставку. Те встретили его заявление с недоумением.

— Никак не могли понять, отчего я отказываюсь…

— Так что же вас ко мне привело?

Толстяк развел руками:

— Не с кем поговорить, не знаю, к кому обратиться!

— Поэтому пришли ко мне? Так о чем же вы хотите поговорить со мной?

— Как это — о чем? — Лицо Бжецкого приняло каменное выражение, черты стали более резкими и жесткими. — Оккупация закончилась, формируется или должно формироваться польское государство. И я считаю своим долгом участвовать в этом.

— Правильно. Это долг каждого поляка: участвовать в меру своих сил в создании нового государства.

Бжецкий махнул рукой:

— Дело не в долге. Я решил поговорить с вами начистоту. Человек я уже не молодой, и бояться мне нечего. Пять лет был на конспиративной работе, набрался кое-какого опыта… Вы меня понимаете? До войны, кроме работы и семьи, меня ничто не интересовало, от политики был далек, хотя иногда выступал защитником на процессах коммунистов. Тогда мне казалось, что та Боровица сохранится до конца моих дней. Что ж, все пошло прахом… — Помолчав немного, прибавил слегка изменившимся голосом: — Жена моя погибла в Дахау.

— Сочувствую вам…

— Спасибо. И снова дело не в этом. К адвокатской практике я уже больше не вернусь, а сидеть без дела не могу. И чем же мне теперь заниматься? Нелегальной деятельностью? Не буду, поскольку считаюсь с реальной действительностью, а она такова, что вы пришли сюда и, по-видимому, уже не уйдете… — Трубка у него погасла, генерал наклонился и протянул Бжецкому зажигалку. — Не уйдете. У меня нет особых причин приходить в восторг от этого, я думаю, вам понятно. Но это так. Поляки — странный народ, удивительно легко позволяют обманывать себя; пять лет мы верили Англии, пора наконец избавиться от этой веры. Народ не может вести бессмысленную и самоубийственную политику. Короче, я хочу выяснить: можно ли с вами сотрудничать? Разумеется, я говорю это только от себя лично и речь идет только обо мне.

— Можно ли с нами сотрудничать?! — рассмеялся генерал. — Я не понимаю вашего вопроса. На ваших глазах нарождается новая Польша, люди вступают в Войско Польское, крестьяне делят помещичьи земли, прогнали оккупантов, а вы задаете такие вопросы!

Бжецкий склонился еще ниже, коснулся подбородком лежащего на письменном столе толстого стекла.

— Мы говорим на разных языках, — промолвил он. — Мне может не нравиться ваша земельная реформа, ваши экономические решения, но это все детали. — Он умолк, а потом вдруг добавил: — Да вы этого не поймете…

— Что за чушь!

— Не чушь, генерал. Я старше вас, прожил иную, чем вы, жизнь. Я многое могу понять и со многим согласиться, но я должен твердо знать одно: имею ли я дело с людьми, которые проводят польскую политику?

— А что, по-вашему, означает «польская политика»?

— Она может быть разной: у одних заслуги — больше, у других — меньше, эти — плохие, те — хорошие. Можно спорить по поводу союзов и границ, характера конституции и необходимости экономических реформ. Можно даже лезть друг на друга с кулаками. Можно порицать Пилсудского. Но Пилсудский проводил польскую политику, хотя и допускал грубые ошибки; Сикорский тоже…

— Может, еще и Бек? «Польскую» сентябрьскую политику?[5]

— Да, имею смелость утверждать. Плохую, глупую, но польскую…

— Я бы сказал…

— Знаю, что скажете: буржуазную. Но прилагательные меня не пугают.

— Итак, снова болтовня о Польше как республике СССР…

— Упрощаете, генерал. Речь идет как раз о том, что вы считаете главным: Польша или политический строй?

— Не существует такой дилеммы. Единственно возможная, независимая Польша — это народная Польша…

— А гарантии независимости?

— Какие еще гарантии?

Толстяк кивнул:

— Никаких гарантий нет. Только добрая воля России.

Генерал махнул рукой:

— Избитые приемы вашей пропаганды! Ну тогда верьте в добрую волю Англии, если вам так уж хочется. У меня никогда не было желания убеждать вас. Никогда, — повторил он. — А впрочем, задумайтесь, на каком основании и от чьего имени вы задаете вопросы? Хотите сотрудничать? Пожалуйста, работы всем хватит. Только запомните, вам тоже могут задать вопрос: а можно ли вам доверять?

— Мне?

— Вам, пан Бжецкий. Что вы делали во время оккупации? Чем занимаетесь теперь, когда мы напрягаем все наши силы, чтобы отправить на фронт еще несколько новых польских дивизий? Не хотите нашей Польши, хотите другой — это понятно. Но можно ли вам верить, действительно ли вы будете честно сотрудничать с нами?

Давайте, пан Бжецкий, смотреть на вещи трезво. Через полгода мы будем иметь на фронте армию, о которой не могли даже мечтать ни Сикорский, ни Бур-Коморовский, ни Андерс. Так о чем же вы хотите со мной говорить? И кого вы представляете?

— Да никого. Я пришел к старому знакомому, к человеку, которого пятнадцать лет назад защищал на суде.

— Это меняет дело. Со старыми знакомыми я охотно встречаюсь и беседую.

Некоторое время оба молчали.

— Я ищу, — промолвил наконец Бжецкий, — почву, на которой мы могли бы договориться.

— Вы опять за свое. А о чем, собственно говоря, мы должны с вами договариваться? Мне кажется, что это будет трудно, поскольку мы с самого начала думали о важнейших вещах по-разному. Однако если вы честный человек, то мы с вами в конце концов договоримся.

— Я, — продолжал Бжецкий, — оказался не у дел. Поэтому и пришел сюда и теперь понимаю, что напрасно морочил вам голову всякими политическими проблемами. Дело не в них. Вы носите польскую форму, хотите бить немцев — этого для меня достаточно. Так вот, я хотел бы просить вас помочь мне вступить в Войско Польское.

Он встал со стула и, слегка пошатываясь на коротких ножках, вытянулся:

— Капитан запаса Стефан Бжецкий!


— До свидания, майор, — сказал генерал. — Желаю успеха. — Улыбнулся: — Готовьте хороших бойцов.

— Слушаюсь, товарищ генерал!

Пстроньский и Векляр остались в кабинете одни. Оба молчали. Солнечный зайчик медленно сползал со стены на усеянный окурками пол.

— Ну что ж, — промолвил наконец Пстроньский, — жаль, что вы, товарищ генерал, не изменили своего решения.

Выждал минуту и, не услышав ничего в ответ, продолжал:

— Я не должен придавать такого значения своим собственным оценкам: это опасно и вредно. Каждый из нас может ошибаться. Никто не спорит, что переговоры с Венцковским надо было вести…

— Я разрешил.

— Знаю, товарищ генерал. Венцковский привел с собой людей, и Свентовец ручался за этого… майора головой… А оказалось, что тот готовил дезертирство.

— Свентовец понял, что это его вина, да и вы его в этом убедили.

— Я не обязан был информировать его о действиях, которые мы сочли необходимым предпринять.

— И тогда он подал рапорт, и я его подписал.

Они внимательно посмотрели друг на друга. Пстроньский — через стекла очков, которые в последнее время начал носить.

— Везде нужны ваши офицеры, — сказал генерал, — а там — прежде всего.

Дверь тихо отворилась, в кабинет вошел майор Клюк. Он остановился на пороге и доложил:

— Какая-то женщина к вам, товарищ генерал. Ее зовут Марта Олевич.

Векляр оперся о крышку письменного стола; перед его глазами замелькали красные круги, он забыл о присутствии Пстроньского и даже не смахнул побежавшую вдруг по щеке слезу.

Марта! Она стояла на пороге в косынке и широкой деревенской юбке.

— Марта! — Он бросился к ней и услышал, как Пстроньский тоже повторил ее имя.

Лес

1

— Привезли, — сказал Маченга. — Привезли! — повторил громче, так что даже старый Антони Граль внимательно посмотрел на него.

Они сидели на земле, а точнее, на досках поваленного забора, окружавшего когда-то покинутую теперь хозяевами хату. Ласковое сентябрьское солнце освещало деревушку, примостившуюся у опушки леса, уходящего чуть вверх неровной темно-зеленой полосой. Домов в этой деревушке было немного, они стояли далеко один от другого и казались вымершими.

— Что-то людей совсем не видно, — заговорил снова Маченга.

Ему никто не ответил. Старый Граль уселся поудобнее, снял ботинки и выставил на солнце грязные ноги. Вынул из кармана тощий кисет.

— Свой еще?

Граль кивнул. Разговаривать ему, видно, не хотелось. Он закрыл глаза, и лицо его застыло, как будто во сне.

Маченга посмотрел на свои ноги. Подошва у правого ботинка совсем отошла, но расстраиваться не стоит, наверняка выдадут новые. Ужасно хочется есть, еще больше — спать. С удовольствием положил бы сейчас голову на буйно растущие под забором сорняки, как на мягкую подушку, только бы не трястись больше в телячьих вагонах и не шагать но пыльным дорогам.

— Привезли! — заговорил Маченга опять.

Лес окружал их со всех сторон такой же, как до́ма, да и хаты такие же, но все равно лес и деревня казались ему какими-то чужими. Даже Граль был непохож на того Граля, которого он знал с детских лет, — зарос весь щетиной, одни только глаза сверкают.

— Чего ты там бормочешь? — отозвался наконец Граль, даже не повернув к нему головы. — Закуришь?

Маченга свернул козью ножку, глубоко затянулся. Стало полегче. Мало взял табаку из дома, оставил матери. Пусть продаст, а то перебивается с хлеба на квас. Пошарил в карманах — пусто. Последний кусок хлеба съел в Конколевнице — сказали, что прибыли на место, а потом пришлось шагать еще целых пятнадцать километров.

Из хаты вышел молодой офицер, совсем мальчишка, равнодушно посмотрел на них. Маченга почувствовал на себе его взгляд, потянулся к картузу, чтобы снять его, но офицер уже исчез; на пороге стоял сержант, коренастый, темноволосый, с усиками.

— Ну вылитый казак, — сказал кто-то из молодых парней.

— Встать! — рявкнул сержант. — Записывайтесь.

Они толпились на пороге хаты, каждый держал в руках свой узелок и лез вперед, как будто бы у него не было времени. Маченга остался чуть сзади, поставил на землю деревянный сундучок и осмотрелся. Рядом с Михалом стоял молодой парень, худой и длинный как жердь. На небольшой голове — лихо сдвинутая набекрень пилотка. Он тоже не лез вперед и равнодушно смотрел на суетившихся ребят.

— Чего уставился, старик? — буркнул длинный.

Только спустя минуту Михал понял, что он обращался к нему.

— Да просто так.

Парень рассмеялся.

— А ты откуда, дед?

— Я? — удивился Маченга. — Из-под Слонима.

— Вон куда тебя занесло! — захохотал тот.

На голубом небе появились перистые облака. Повеял легкий ветерок, Маченга почувствовал его на своих щеках, открыл рот и с жадностью стал глотать свежий воздух. Вдруг его колени подкосились — дала о себе знать усталость, — и он присел на сундучок.

В избу приглашали по пять человек. Сержант, впустив очередную партию, набрасывался с руганью на остальных:

— Да не лезьте вы как бараны…

По небольшой, с иконами на стенах, комнате прохаживался молодой подпоручник. За столом, сколоченным из досок, сидел чернявый капрал с ручкой в руке. Маченга снял картуз и почесал затылок.

— Вас приняли в Войско Польское, — сказал подпоручник. — Скоро мы отправимся бить фашистов. Понятно? Вы получили направление во 2-й батальон, которым командует майор Свентовец. А теперь сообщите о себе все данные, ничего не утаивая, все равно это потом обнаружится.

Подходили к столу по очереди. «Жердь» оказался перед Маченгой.

— Тадеуш Сенк, — чеканил он слова. — Двадцать второго года рождения, Люблин.

— В армии служили? — спросил, не поднимая глаз, капрал.

— Партизанил, — сказал Сенк уже тише.

— АК?

— Да.

— Воинское звание?

— Капрал.

— Специальность?

— Какая еще специальность! Партизан.

— Следующий.

— Михал Маченга, тридцать семь лет, то есть девятьсот седьмого года рождения. Слонимский повят, деревня Ковале.

— В армии служили?

— Нет, еще нет.

Вмешался подпоручник:

— Почему?

— Не взяли…

— Не валяйте дурака, выкладывайте все начистоту.

— Чахотка. И мать одна.

— А теперь?

— Доктор сказал, что прошла. Залечили.

Офицер махнул рукой:

— Идите.

Маченга неуклюже поклонился и направился к двери. С порога услышал:

— Антони Граль, служил еще в царской армии…

Когда все формальности были закончены, новобранцев построили в колонну по четыре и куда-то повели. Оказалось, что деревня все же жила: кое-где из хат выглядывали люди, баба несла ведра с водой, у дороги играл ребенок. На окраине деревни стояло довольно внушительное кирпичное здание с окнами, забитыми досками.

— Ро-та, стой! — рявкнул сержант.

Из двери здания валил пар.

— Снимайте свои лохмотья!

Рубашка прилипла к телу, как пластырь. Маченга с трудом стащил ее, свернул и положил на землю:

— Вернут?

— Конечно.

— И кальсоны?

— Ага.

Минуту назад каждый из них отличался чем-то от других, а теперь они потеряли свою индивидуальность, даже «жердь» уже не выделялся так среди остальных.

Они рассматривали друг друга уже как-то иначе, без насмешек и подтруниваний.

— Да, героя из тебя не получится, — заметил оказавшийся рядом с Маченгой Антони.

Михал не спорил — не у каждого такие плечи и мускулы, как у Граля, приятно было смотреть на старика, он выглядел как борец из цирка.

У входа в баню девушка в военной форме раздавала всем серую мазь. Маченга отрешенным взглядом взглянул на нее и нырнул, как в мягкую перину, в горячий пар.

2

Маченга тосковал по лесу. Этот, за деревней, мало чем напоминал ему родную пущу, в которую можно было углубиться и идти до самых Ружан только ему известной тропинкой, чувствуя себя в полной безопасности. Здешний же был наполнен шумом, гамом, стуком топоров, не давал возможности укрыться. Солдаты возводили землянки, на просеках в лесу висели указатели, по берегу реки и вдоль железной дороги расхаживали патрули.

Маченга любил сидеть перед вечерней поверкой на пороге хаты, курить козью ножку и смотреть на лес.

Его поражал пройденный им путь. Люди упоминали названия неизвестных ему местечек, кто-то нарисовал палкой на песке даже карту люблинской земли. Маченга смотрел на нее, но ему трудно было сориентироваться. Он, как свои пять пальцев, знал Слонимский повят, но дальше носа не высовывал, да и незачем было.

Иногда по дороге проходил офицер. Михал уже знал сутулую фигуру майора Свентовца. Увидев его, солдат вставал и неумело прикладывал два пальца к пилотке[6]. Но между ним и майором лежала огромная дистанция, которую в армии не так-то легко преодолеть. Ближе всех к Михалу был «жердь» — капрал Сенк.

— Возьми меня к себе, — сказал Маченга Гралю, которому тоже присвоили звание капрала.

Но командир взвода подпоручник Фуран не принадлежал к тем начальникам, которые спрашивают солдат, у кого они хотят служить, а распределял бойцов по своему усмотрению. Может, даже по росту, чтобы отделения выглядели одинаково.

До постройки землянок взводу выделили избу, в которой когда-то была школа. Сенк поместил Михала в углу, рядом с окном. Спали на полу вповалку, ночи были холодными, и наброшенная легкая куртка из тиковой ткани не согревала. Михал ежился, подтягивал ноги к подбородку.

— Ребята, — сказал как-то Сенк, — пока нам возведут в лесу дворцы, надо хотя бы как-то оборудовать наше логово. Не мешало бы раздобыть соломы. Кутрына! Маченга! — крикнул он. — Отправляйтесь в деревню, только не попадайтесь никому на глаза.


За деревней на опушке леса вырос ровный ряд землянок. Расчистили дорожки, выложили их камнями, вывесили на деревянных щитах стенгазеты, а у ворот поставили часового. Теперь уже нельзя было разгуливать по деревне, да и времени не было — весь день был заполнен занятиями. Маченга только вечерами выкраивал свободную минуту, чтобы отдохнуть немного и поглядеть на лес. Солдатам выдали оружие. Они разбирали и собирали винтовки. Михал запоминал трудные слова, по нескольку раз повторял их, лежа вечером на нарах, но они никак не лезли ему в голову. И все-таки больше всего он боялся строевой подготовки. Построят на лесной опушке в одну шеренгу, с оружием «на караул», а Фуран прохаживается взад и вперед вдоль строя, останавливается то перед одним бойцом, то перед другим, но чаще всего перед Михалом.

— Сенк!

— Слушаюсь, товарищ подпоручник!

— Подучи наконец этого Маченгу, черт побери!

И Сенк учил. Он уводил его за землянку, и там они повторяли бесчисленное количество раз эти проклятые ружейные приемы, пока у Михала не начинали деревенеть руки.

Маченга отрабатывал приемы, а Сенк вздыхал и иногда говорил беззлобно:

— Если бы вся наша армия состояла из таких растяп, вот это было бы войско!

Михал чувствовал, как желудок поднимается к самому сердцу, а внутри у него все обрывается от досады на себя. Поздно! В отделении он был старше всех, только еще Калете, крестьянину из-под Вильнюса, стукнуло тридцать. Но этот бывалый человек уже служил в армии и орудовал винтовкой, как косой. Где там Маченге до Калеты! Окопаться он еще умел, но бежать по полю, падать, ползти, кричать «ура» — не те годы.

— А что ты делал при немцах? — спросил как-то Маченгу Сенк.

— Сидел.

— У бабы под юбкой?

— Нет у меня бабы, — тихо сказал Маченга. — Неженатый.

— Нет бабы?! — рассмеялся Кутрына. — Чудеса!

— Не твое дело!

— А может, ты не поляк? — продолжал Сенк.

Маченга вскочил. Лицо его побагровело, глаза засверкали.

— Что ты сказал? Я не поляк?

— Ты мне не тычь, для тебя я — товарищ капрал.

— Отстань от него, — вмешался Кутрына. — Вступил в Войско Польское, — значит, поляк.

Сенк умолк. Сидел, глядя на Кутрыну, который опустил вдруг глаза, вытащил из кармана коробочку с табаком и медленно свернул козью ножку.

— Я думал, что будет иначе, — тихо промолвил Сенк.

— Не болтай языком. Винтовку дали, чего же ты переживаешь? Скоро отправишься на фронт.

— Такая уж наша доля…

3

На глазах Маченги кучка сугубо гражданских людей постепенно превращалась в войско, в солдат, шагающих с песней по деревне, ползающих по мокрой траве или грязи, непрестанно атакующих невидимого противника, располагавшегося на возвышенности в хорошо оборудованных стрелковых ячейках, привыкала к твердому распорядку, регламентирующему каждый день солдатской жизни. Он уже привык к здешнему пейзажу, прекрасно чувствовал себя на новой родине, которая не казалась уже такой чужой, не пугала его. Он даже свыкся с тем, что все считают его недотепой, подтрунивают над ним. Другие легко освоились с военными порядками: Кутрына — как будто бы всю жизнь провел в армии; старый Граль — с юношеским рвением; Бенда — как-то незаметно. А Маченге казалось, что, начиная с подъема и до вечерней поверки, командиры все время присматриваются к нему, что военная машина, выдуманная кем-то наверху, имеет сто пар глаз, что от нее никуда не скроешься, даже ночью под одеялом.

Перед землянкой висела ротная стенгазета; на ней красной тушью была выведена каллиграфическим почерком надпись: «За Варшаву!» Маченга с трудом читал по слогам фронтовые сводки.

Во время оккупации говорили: «Они разобьют немцев». Теперь слово «они» незаметно сменилось на «мы». Его пугали расстояния, которые, возможно, завтра придется преодолевать, но вместе с тем ему хотелось, чтобы это произошло как можно скорее. Подпоручник Фуран говорил: «Рано или поздно вы встретитесь на поле боя с настоящим противником». Михал повторял его слова как молитву.

Он часто думал о матери. Не дождется, наверное, конца войны и возвращения сына.

Политбеседы с ними проводил хорунжий Лекш, невысокого роста, чернявый юноша, кажется, из университета. Они проходили обычно в землянке. Хорунжий говорил, как правило, долго и очень быстро, но кое-что можно было понять. «Народное войско — это польское войско». Кутрына кривился, Сенк улыбался, а Маченга рассеянно слушал.

Дождь, ливший как из ведра, размыл выложенного из камешек около землянки орла, усеял сплошными лужами дорогу. На этот раз беседа шла о границах. «Граница Польши будет проходить по Бугу, потому что поляки по ту сторону не живут», — говорил хорунжий. Михал морщился. «Для некоторых это будет тяжелая потеря, но я думаю, что они все поймут. Давайте спросим у рядового Маченги, — продолжал Лекш, — он родом из-под Слонима, пусть скажет нам: понимает ли он такое решение? согласен ли с ним? Ведь он знает эти края».

Кому нужно его согласие?

— Встаньте, Маченга.

Михал поднялся с нар.

— Отвечайте, когда вас спрашивают. Каждый боец должен активно участвовать в беседе.

— А мне-то что? — ответил Маченга. — Я останусь в Польше.

Второй визит в Боровицу

Мать доползла до окна, схватилась тонкими пальцами за подоконник, впилась ногтями в доску и окинула прощальным взглядом окрестности, которые ничем не напоминали ее родину. Такую ее и нашли, уже окоченевшую; отец с трудом разжал ладони и закрыл ей глаза.

Кольский старался вычеркнуть из памяти эту картину, она заглушала радость, право на которую он завоевал себе.

Он стоял, на Рыночной площади в Боровице; сентябрьское солнце еще ярко светило, но было уже прохладно. Над крышами городка, который он застал таким, как будто бы время обошло, его стороной, нависло почти прозрачное небо. Шпиль костела возвышался над купой развесистых деревьев. Кольский стоял долго, хотел сначала вдоволь насмотреться, насладиться знакомым с детства видом. Изучал каждую деталь площади, сопоставлял и радовался, что она сохранила в основном свой прежний облик.

Перед зданием бывшего магистрата стоял милиционер в гражданской одежде с винтовкой и бело-красной повязкой на рукаве; в каменном доме справа от магистрата помещалась, как и прежде, пивная. Из нее вышли несколько мужчин в офицерских сапогах и полувоенных рубашках. Кольский внимательно разглядывал их — они показались ему знакомыми.

Пожилая женщина продавала с лотка яблоки; группа мальчишек с криком промчалась по площади и скрылась в сквере, их босые ноги прошлепали по луже, которая, как он помнил, никогда не высыхала.

Кольский медленно двинулся вперед. Навстречу ему шли люди, которых он не знал или не помнил; их взгляды равнодушно скользили по нему, некоторые даже отворачивались. Он остановился у небольшого магазинчика и заглянул через грязное стекло витрины внутрь. Старый седой Лочек стоял, как всегда, за прилавком, рядом с ним — молодая девушка в розовом платье — наверное, дочка. Как же ее звали? Кажется, Бася. Ну да, Бася Лочек, она ходила тогда в начальную школу.

Он толкнул стеклянную входную дверь — зазвенел колокольчик. Старик и девушка без улыбки и удивления взглянули на него.

— Слушаю вас, пан поручник, — сказала Бася.

Он стоял перед ней, не зная, куда деть руки.

— Я, собственно говоря… А впрочем, не дадите ли чего-нибудь попить, хотя бы лимонада…

— К сожалению…

— А может, есть мятные конфетки? — Он часто приходил сюда за леденцами.

— Да вы смеетесь! Есть только ржаной кофе.

— А вы меня… — Но не успел представиться.

— Вы отлично говорите по-польски, — сказала Бася.

— Что?!

Девушка перепугалась:

— Да нет, я хотела…

Он выскочил из магазинчика, громко хлопнув за собой дверью.

Машинально поручник свернул налево, миновал перекресток и зашагал по узкой улочке. Дошел до одноэтажного, вросшего в землю дома. Остановился.

Дверь на крыльцо была открыта, и он мог видеть небольшой коридорчик, в который выходили еще две двери — одна вела в спальню родителей, а другая — в маленькую комнатку, до того узкую, что в ней едва помещались стол и кровать. Кровать была железной, а над ней висела небольшая дешевенькая картина: глухой лес, пуща, сквозь ветви деревьев виден кусочек голубого неба.

Он стоял, отрешенно уставившись в темный коридор, пока на крыльцо не вышла старушка в платочке. Она окинула его внимательным взглядом, вернулась в дом, но вскоре появилась снова:

— Может, я могу вам чем-то помочь?

— Нет-нет! — И он быстро, не оглядываясь, удалился.

Теперь ему предстояло пересечь Рыночную площадь, выйти на главную улицу, а оттуда всего два шага до квартиры Евы. И вдруг на него навалились разные «если» и «но», которые раньше для него не существовали.

«Ты же знаешь, была оккупация. Чего же ты, черт побери, ждал! Триумфальной арки? А Ева? Что ты знаешь о ней? Жива ли? Хочет ли тебя видеть? Надо было спросить у Лочека».

Замедлил шаг. Он ощутил вдруг страх, рожденный предчувствием предстоящих расспросов.

«Вы отлично говорите по-польски…»

Выругался про себя и зашагал быстрее. Впереди шел парень в офицерских сапогах и короткой куртке, наброшенной на плечи. В его походке, наклоне головы было что-то очень знакомое. Обогнал его, они ощупали друг друга взглядами, парень поморщился, отвернулся. Очевидно, не узнал. Кольский, впрочем, тоже не смог вспомнить, кто это.

Наконец показался немного облупившийся каменный дом, на первом этаже которого помещалась захудалая пивная, а на втором — балкончик, заставленный горшками с цветами. В этой пивной можно было сидеть, не привлекая внимания, а у окна находился отличный наблюдательный пункт. Ева не раз застигала друга врасплох, приходила сюда неожиданно, останавливалась в дверях, окидывала взглядом зал и подзывала его.

Сдав экзамены на аттестат зрелости, они пришли сюда поздним вечером. Ева уселась на ступеньках лестницы. Было совершенно темно — ни луны, ни огонька в окне. Он не видел ее лица — оно тонуло во мраке, — но находил его губами.

«Ничего, — сказала тогда Ева. — Еще три месяца».

Шел июнь 1939 года.

Кольский поднялся по лестнице, остановился перед дверью, постучал.

Ждать пришлось долго, наконец послышались шаги. Мать Евы, как ему показалось, почти не изменилась; волосы чуть подернуты сединой, большие очки, в руке — сигарета. И еще он заметил испуг в глазах, окинувших его с ног до головы.

— Вы к кому?

Нелегко было произнести несколько первых фраз, каждая из которых звучала банально.

— Вы меня не узнаете? Я — Эдвард Кольский. Ева дома? — проговорил он как текст выученной роли.

— Верно, Кольский, — прошептала наконец Крачиньская. Через минуту она уже разговорилась, как будто его неожиданное возвращение было для нее нормальным делом, ну, как приход соседей: — Входите, пожалуйста. Почему вы стоите на пороге? Вот сюда, направо, в комнату Евы. Да вы должны помнить, это ее царство, правда, она не любит, когда без нее сюда заглядывают. Такое ужасное время пережили, сама удивляюсь, как выдержали… Все висело на волоске… Да вы не стесняйтесь, сейчас угощу вас чаем, для себя кипятила.

Она болтала, не умолкая, окидывая его одновременно быстрым взглядом; рассматривала его грязные кирзовые сапоги, пыльный мундир, оттягивающую ремень кобуру пистолета.

— Так вы в этой армии…

— Да, — сказал Кольский. — В этой…

Комната, куда его пригласили, совсем не изменилась за время войны: на широком диване лежали те же подушки, в углу стоял внушительных размеров паяц-талисман, со стены смотрел умерший еще до войны пан Крачиньский в черном костюме.

Только над письменным столом висела неизвестная ему большая фотография Евы — она стояла, опершись о ствол дерева, глядя прямо перед собой, как будто бы кого-то ждала.

— А где Ева? — решился он наконец спросить.

— Ева? — переспросила Крачиньская. — Ушла куда-то. Теперь она редко бывает дома, забежит на минутку и снова исчезает! Торчит, наверное, у Зоси Бжецкой. Да вы должны ее знать.

— Да, знаю.

Крачиньская вышла на кухню и вскоре вернулась с подносом, на котором стояли два стакана чаю и сахарница.

— Болтаем о всякой ерунде, — заговорила она опять, — а я о вас так ничего и не знаю. Расскажите, как вы попали к этим берлинговцам[7]

Кольский поднес ко рту стакан и вдруг почувствовал сильный, голод. Он вышел из Черемник до обеда и преодолел быстрым шагом около шести километров…

— Как попал? — повторил он. — Это долгая история.

— А где ваш отец?

— Умер в сорок третьем году.

— А мать?

— Тоже умерла, в сорок первом.

— Ужасно. В эту войну люди гибли как мухи… Они умерли в России?

— Да. В Советском Союзе.

Крачиньская умолкла, закурила новую сигарету и начала внимательно рассматривать Кольского.

— Вижу, что вы очень изменились.

— Ну конечно. Ведь прошло столько лет.

— А мы здесь… Кто этого не пережил, тот никогда не поймет. Я все время жила в страхе, с рассвета до поздней ночи: то облавы, то аресты. Евреев всех уничтожили. Собрали их на Рыночной площади и погнали куда-то, как скот на убой. Вы знали старую Генглову, у которой был свой магазинчик на Фольварочной улице? Удрала от них с лесопилки и явилась ко мне… Чем я могу вам помочь, говорю, сама боюсь, что в любой момент могут меня убить. Дала ей хлеба, яиц на дорогу, и та ушла.

— А Ева?

— Ева… — Крачиньская задумалась. — Ева вся в отца, совсем себя не бережет. Скажите ей об этом…

Пробили настенные часы. «Ты, — втолковывал ему утром майор Свентовец, — не суди о людях по их словам, не спеши делать выводы. Ты же вернулся сюда спустя целых пять лет».

— Я всегда говорила, — продолжала Крачиньская, — что ваш отец напрасно уехал из Боровицы куда-то на восток. Сидел бы себе здесь, может, немцы его и не тронули бы…

— Ну, мне уже пора, — поднялся Кольский. — Значит, Ева у Бжецкой?

— Да-да! Приходите к нам, когда захочется, всегда рады видеть вас. А если надумаете вдруг переночевать у нас, — пожалуйста, только надо иметь какую-нибудь бумажку, потому что ходят всякие и…

— Спасибо, ночевать у вас я не буду, наша часть стоит неподалеку отсюда.


— Входите, пожалуйста, — сказала Зося Бжецкая. — Здесь все собрались.

Кольский шел как во сне. Когда остановился на пороге, в комнате воцарилась такая тишина, что слышен был даже скрип сапог; трое парней вскочили со стульев, он не видел их лиц — на диване сидела Ева.

— Да это же Кольский! — Она поднялась, подошла к нему — он продолжал торчать в дверях. — Ну, как поживаешь, Эдек? Я действительно очень рада…

Но тут голос девушки сорвался, она положила руки ему на плечи и поцеловала его в губы.

— Вот это сюрприз…

Он знал здесь всех: самый старший, в элегантном сером костюме, — это первый ученик в классе по алгебре, его школьный товарищ, Адам, с которым он вместе готовился к экзаменам на аттестат зрелости, второй, в офицерских сапогах, — это известный зубрила, Станислав, который мечтал стать учителем, а третий — замечательный футболист, школьный поэт, украшение всех торжественных вечеров, Анджей.

На Кольского сразу же нахлынули воспоминания, оказалось, что, хотя и прошло столько лет, он многое помнил, как сцены из давно прочитанной, найденной случайно на полке книги.

— Зося, — сказал Адам, — раздобудь какой-нибудь жидкости, надо отметить встречу с товарищем. Деньги есть?

— Зачем? — махнула она рукой. — Возьму у отца.

— Нет. От твоего отца не хочу. Сбегай вниз и купи.

Кольского засыпали вопросами. Все говорили одновременно, все, кроме Евы — она сидела молча, ни о чем не спрашивала, ничего не рассказывала.

Кольский принялся отвечать. Начал с лагеря в Сельцах[8], подробно описал царившую там атмосферу, потом долго рассказывал о битве под Ленино[9], где был ранен.

— Так ты сюда прямо из госпиталя? — перебил его Адам.

— Пробыл день в Люблине и получил направление в часть, расположенную недалеко отсюда.

— Тебе повезло…

— Какое там повезло… Лучше бы вернуться в свой полк…

— Значит, не видел еще освобожденной родины?

— Не видел.

Умолкли.

Эдвард глотнул водки. От нее разило самогоном, и он закурил, поскольку закусить было нечем.

— А где Владек? — вспомнил он вдруг.

Никто не ответил.

— Так что с Владеком? Погиб?

— Да нет, — сказала Ева. — Он окончил военное училище АК, был командиром нашей роты. А теперь сидит.

— Сидит? Почему?

Анджей зло рассмеялся. Водка ударила ему в голову, щеки горели, он щурил глаза, словно смотрел на яркое солнце.

— Не строй из себя невинного младенца, знаешь ведь, что вокруг творится.

— Перестань, Анджей! — резко оборвал его Адам.

— Почему? Разве он русский? Такой же, как и мы. Под Ленино? Я ничего не имею против твоего Ленино. Но мы сражаемся уже четыре года.

— Выпей!

— Хорошо, выпью. Он, видите ли, в мундире, с пистолетом на боку. А мы? Где твоя форма, Адам? Где твои звездочки?

— Все попадете в армию, — сухо сказал Кольский, — получите и звездочки, и пистолеты.

— В армию? Скорее туда, где Владек.

Зося Бжецкая подошла к пианино.

Не шумите, ивы…[10]

Пели все, только Эдвард молчал и смотрел на Еву. Рядом с ней сидел Адам. Кольский почувствовал горечь во рту, затянулся сигаретой — не помогло. Мерзкий самогон.

— Вчера в Люблине мне рассказали, — промолвил он вдруг, — что мои лучший друг Тадек погиб при захвате плацдарма.

— Хочешь, чтобы мы назвали всех погибших? Ева, налей водки!

— Итак, — заговорил Адам, — пришел с чужбины наш товарищ. Мы тебя приветствуем! Не жалей нас, Эдвард. Ты был там, а мы здесь. Так уж получилось, не наша в этом вина. Давай выпьем.

Наливая в стакан водку, Ева наклонилась к нему. Он сидел неподвижно, боясь пошевелиться.

— Скажи тост, Кольский.

— Я пью за то, чтобы… чтобы мы все вместе встретились в Войске Польском. Так надо…

— Надо? Кому?

— Анджей!

— Отстаньте от меня! Объясните нашему товарищу, с которым мы вместе, будучи еще несовершеннолетними, впервые хлестали водку, что теперь другие времена. Явился герой русских степей. Он — победитель. Он, а не мы.

— Анджей, не пей больше!

— Ева, перестань играть роль заботливой мамочки. Я не нуждаюсь в опеке. Наливайте.

Шел солдат по дороге…[11]

выстукивала на пианино Зося Бжецкая.

— Вот именно. Такая уж паршивая польская доля, что все, о чем говорится в стихах или поется в песнях, как правило, сбывается. Солдат возвращается к своей девушке. Возвращается, и что же? Солдат уже не тот, да и девушка не та. Ты знаешь, чем занималась твоя Ева во время оккупации?

В стакане еще оставалась водка, и Ева выплеснула ее в лицо Анджею. Он вытер ладонью глаза, затем молча встал, подошел к окну, распахнул его и высунулся наружу, в темноту.

— Владек, — промолвил вдруг Адам, — оставался в лесу до конца.

— Перестаньте говорить о Владеке, — сказала тихо Ева, снова наполняя стаканы.

— Почему? Пусть знает…

— Зачем? Он же не поймет!

— Я понимаю. Значит, вы…

— Да с нами все в порядке. Владек получил автомат от советских солдат… а потом…

— Давайте танцевать! — крикнула Ева Зосе. И когда послышались быстрые звуки фокстрота, направилась к Кольскому. — Пойдем потанцуем.

— Нет.

Закружилась по комнате одна и уселась на полу возле пианино.

— Ева, хватит! — Адам встал со стула. — Иди домой.

— Не хочу! Здесь Эдвард.

Подбежала снова к Кольскому:

— Приехал! Вернулся! Пойдем потанцуем.

Вдруг Зося Бжецкая неожиданно оборвала игру, быстро поднялась из-за пианино:

— Отец!

Адвокат уже стоял в дверях, плотный, грузный, на тонких ножках, в расстегнутой на груди белой рубашке.

— Добрый вечер!

Ему ответил только Кольский.

— А это кто? Уже в мундиры переодеваетесь?

— Не узнаешь? — затараторила Зося. — Эдек Кольский, вернулся вместе с берлинговцами.

Адвокат направился к нему, протягивая заранее волосатую руку:

— А-а, очень приятно. Рад приветствовать вас в Боровице.

— Может, посидишь с нами, папа?

— Посижу и выпью. — Бжецкий опустил свое внушительное тело на диван, поднес стакан к носу, поморщился: — За твое возвращение, парень! По-разному сложились судьбы поляков, но главное теперь, чтобы они продолжали вместе сражаться.

— Мы уже поднимали тосты, — ответил Адам.

— Другие, но не этот. А не хотите… черт с вами… Мы выпьем вдвоем. Пей, браток, будем коллегами.

— Уж не собираетесь ли вы вступить в их армию?

Бжецкий нахмурился, поставил стакан на стол, достал из кармана сигарету и начал ее разминать.

— Не советуем, не советуем, — продолжал Адам.

— Не твое дело!

— Перестаньте, — пыталась унять их Зося. — Ева, скажи им что-нибудь!

Ева молча уселась на пол рядом со стулом, на котором сидел Кольский, взяла его руку и положила себе на голову.

Тишину нарушил громкий смех Анджея.

— А помните, как вы уговаривали нас захватить власть в Люблине, и мы, как глупые, слепые щенки, послушались вас. И что из этого вышло?

— Вон из моего дома!

— Уходим. А поручник Кольский может остаться!

Подпоручник должен знать

1

После того как было принято решение разместить офицеров в деревне, полковник Крыцкий лично, чтобы не было претензий, распределил хаты. Батальону майора Свентовца он выделил четыре бедные крестьянские усадьбы на окраине селения; до землянок отсюда было несколько шагов, а до штаба полка, который помещался в лесной сторожке, — целый километр.

«Это меня устраивает», — заявил майор. Он поселился в избе с небольшим, заросшим диким виноградом крыльцом, на которое вынес стол на козлах и не очень широкую лавку. Сидел здесь вечерами, глядя на ведущую от землянок в деревню дорогу.

«Устроил себе наблюдательный пункт, — злился Фуран, — не пройдешь, чтобы тебя не увидел…»


Офицерам 1-й роты, которой командовал Кольский, достался крайний, ближе всех расположенный к лесу крестьянский двор.

Хозяева, старый крестьянин с женой, приняли жильцов как неизбежное божье наказание. Они перебрались на кухню, отдав гостям две комнаты с низким потолком, увешанные образами, фотографиями и запыленными ковриками. В меньшей поселились Кольский и Котва, большую заняли трое — Фуран, Лекш и Олевич.

Вдоль стен стояли две скамейки, разделенные высоким столом. На этом столе Котва раскладывал свои книги с исчерканными толстым карандашом и в жирных пятнах страницами.

О неряшливости подпоручника знали все: он никогда не чистил одежду, а его сапоги были грязными всегда, даже тогда, когда в радиусе нескольких километров не было ни одной крохотной лужи. Но никто так хорошо, как он, не знал Устава пехоты; Котва помнил почти наизусть все его параграфы, был очень любопытным и до невозможности въедливым. С Кольским они были знакомы с начала формирования 1-й дивизии, служили в одном взводе, стали друзьями и благодарили судьбу за то, что она снова свела их вместе в батальоне майора Свентовца.

Из 1-й дивизии их оказалось здесь только двое — из тех, кто пережил все с самого начала, видел все своими глазами и не кричал «ура» от радости, надев польскую форму.

Из жильцов другой комнаты Олевич и Фуран тоже были друзьями, и только Лекш, проникшись доверенной ему должностью заместителя командира батальона, держался особняком — недоверчивый, ожидающий постоянного подвоха.

Вечером Котва зажигал керосиновую лампу, большим перочинным ножом с деревянной ручкой чинил карандаш и усаживался за стол. Кольский лежал на скамейке в сапогах и мундире, время от времени вставал, свертывал козью ножку, курил. Разговаривали они редко, чаще всего говорил Котва, поглядывая из-за раскрытой книги на друга через толстые стекла очков, мастерски отремонтированных с помощью проволоки.

— Рассказал бы ты наконец, что все-таки произошло в этой твоей Боровице!

Кольский молчал.

— Весь день ходишь сам не свой. Можешь переживать, твое дело, но, подумай, стоит ли! Что случилось, девушка, что ли, вышла замуж?

— Нет.

— Ага, нет. Ну тогда знать, что ли, тебя не хочет, забыла?

— А черт ее знает!

— Наконец-то я услышал от тебя человеческое слово. — Котва встал и начал расхаживать по комнате в расстегнутом мундире, коренастый, круглолицый и немного смешной. — Тогда я скажу тебе, дурачок. Я знал, что так оно и будет. Ты думал, что тебя встретят, как героя, как освободителя. Собирался туда, как на праздник.

— Перестань…

— Нет, слушай! Просил у всех одолжить хромовые сапоги, но оказалось, что Олевича тебе малы, а Фурана — велики. Полдня чистил мундир и пришивал пуговицы. Спешил, как на поезд. Ну и что? Старик дал тебе увольнительную до утра, а ты вернулся уже вечером. Бал не удался.

Кольский не слушал. Отвернулся к стене и смотрел на шершавую поверхность, по которой ползал дрожащий свет керосиновой лампы.

— Ну ладно, продолжай хандрить. Может, так будет лучше. Только чего ты, собственно говоря, хотел? Чтобы она сразу же легла с тобой в постель?! Чтобы ждала тебя все пять лет?! Да с чего бы это?! Да кто ты ей: не муж, не жених — обыкновенный парень…

Кольский резко вскочил, но Котва успел отпрянуть к стене, защищаясь стулом, как щитом.

— Все, все, молчу…

Его маленькие глазки весело подмигивали сквозь стекла очков.

— Ничего ты не понимаешь, — сказал Кольский. — Встретили! — воскликнул он вдруг. — Да еще как! Они, видите ли, чувствуют себя героями, рисковали, мол, своей жизнью, им честь и хвала, а мы для них оккупанты. Они плюют на нас, игнорируют мобилизацию, воззвания и распоряжения новой власти. Они, мол, свой долг уже выполнили. Никто из них в глаза не видел фронта, ходят в гражданском и шепчут тебе на ухо, что вот он, например, поручник и награжден орденом Виртути Милитари[12]. А мы здесь…

— Ты что так разошелся, командир?

— Ты что, не понимаешь, что даже Олевич, даже Фуран смотрят на нас как на пришельцев!

— Это неправда.

— Неправда? Ты что, дураком меня считаешь? Я помню, как нам говорили: реакция будет сражаться до конца, реакция одурманивает людей, надо перетягивать их на свою сторону, убеждать, что мы с ними, с бойцами подпольной армии. Но оказалось, что мы одни. Вернулся на родину, а чувствую себя, как в чужой стране.

— Неправда!

— Тебе легко говорить. Я ни у кого звездочек не отбирал, пусть носят, если заслужили. Но чтобы меня сторонились как бешеной собаки, чтобы мне не верили…

— Дурак. Ничего ты не понимаешь.

— Не вздумай читать мне мораль.

— И не собираюсь. А тебе не кажется, что они по-своему тоже правы? Нас здесь не было целых пять лет, мы не знаем, что они пережили…

— Возвращаюсь в родной город, к девушке — она могла меня забыть, найти другого, я сам не рассчитывал на то, что она меня ждет… Но она ждала! Но теперь стыдится… понимаешь? Прибежала только тогда, когда я уже уходил, когда уже со всеми попрощался.

Котва вернулся к столу, снял очки, долго протирал стекла носовым платком.

— Что тебе посоветовать? Найди другую. А если не можешь, то прими все за чистую монету; для солдата у тебя чересчур тонкая кожа. А вообще-то ты еще не вернулся. Завтра отправишься на фронт, а когда кончится война, поговоришь с ней уже иначе… Или не захочешь больше говорить… А те останутся здесь… — Задумался. — Пока им все ясно: и какой должна быть Польша, и в чем заключается их долг, и почему они ставят нам теперь палки в колеса. А завтра? Кто знает, что будет завтра? Одних забудут, другим поставят памятники на могилах…

— Бредишь!

— Может быть, немного. — Котва снова задумался. — Вспомни свой приезд в Седльце. Что у тебя тогда было в голове? Что вступаешь в Войско Польское, и больше ничего. Ты же ни бельмеса тогда не смыслил. Обыкновенный паренек, воспитанный в боровицкой гимназии. Разве ты задумывался когда-нибудь о том, какой должна быть Польша после войны? Польша, и все. Верно или нет? Ты начинал с той же исходной позиции, что и они, ведь вы же росли вместе. Но через год ты уже стал другим… Я ведь тоже не слепой, разговариваю с людьми и вижу, что они думают по-разному, и отнюдь не так, как твои боровицкие дружки… Мы знаем больше, чем они. Мы уже знаем, как бы тебе это сказать, что представляем новую действительность. А то, что она иная, чем мерещилась твоим дружкам, — это другое дело. Так распорядилась судьба. Кто знает, как бы ты сам теперь рассуждал, если бы остался в Боровице.

— Ничего не понимаю. Минуту назад ты говорил иначе, а теперь пытаешься объяснить мне, что они невинны, как младенцы, обмануты…

— Я тоже не все понимаю. Хочу сказать тебе самое главное: им кажется, что большинство людей в Польше думают, как они. Но это не так. Вот почему я считаю, что они обмануты. Смотри, чтобы и с тобой не произошло то же самое.

— Не произойдет. Подам рапорт, чтобы меня отправили в мой полк. Плевать я на все это хотел.

— Подавай, только ничего из этого не выйдет.

— Посмотрим. — Кольский одернул мундир, подпоясал ремень, поправил кобуру пистолета.

— Уходишь?

— Ага. Схожу в роту.

— Ну и правильно. Присмотрись к ребятам.

2

Солдаты сидели на траве возле землянки.

— Сентябрь, а так холодно, — сказал капрал Сенк. Он взглянул на Маченгу, который сидел на корточках: — Сбегай в землянку, принеси кисет с табаком. Лежит у меня под одеялом.

— А может, моего закурите?

— Вонючий?

— Да нет, попробуйте…

Сенк свернул козью ножку, затянулся и сплюнул.

— Дерьмо, а не табак! Сбегай за моим…

— Сейчас. — Маченга с трудом поднялся и засеменил в землянку.

— Да поскорее, старая кляча, курить очень хочется…

Молча проводили его взглядом.

— Ну и вояка. — Сенк растоптал сапогом окурок. — У нас в отряде таких не было.

— Оставь его, Тадек, в покое, — заметил Кутрына. — Нельзя издеваться над бойцами, с ними придется еще воевать.

— Боюсь, что не успеем, война, того и гляди, закончится.

— Еще повоюешь!

— Говорят, что наши, — вставил осторожно Венцек, — подошли уже к Праге[13]. Лекш тоже рассказывал, что в сегодняшней сводке написано о боях на подступах к Варшаве.

— Что-то не спешат…

— Да и в самой Варшаве идут бои. Черт его знает что там творится. Не могли наши подождать?

— Не твоего ума дело.

— Сколько народ выстрадал и еще настрадается… Когда я был в Люблине, то отправился в Майданек, там до сих пор стоит смрад…

— Моего отца сожгли, — сказал Калета. — Случайно. Он был у соседей, а те, говорят, кого-то прятали. И вдруг нагрянули немцы на машинах, никто не успел уйти; окружили хату, подожгли, а кто попытался выскочить — тех убивали. Так живьем и сгорел. Утром я пошел искать его тело, но от него уже ничего не осталось, кроме покореженного от огня портсигара да обручального кольца, которое он носил на руке. Похоронил кучу пепла, даже ксендза не было на похоронах, его тоже убили.

— Сволочи!

Вернулся Маченга.

— А где табак?

— Не нашел…

— Ну и кретин, растяпа! — закричал Сенк.

— А ты не кипятись, сходи сам да принеси, — спокойно заметил Кутрына, не обращая внимания на злость командира отделения.

— Сенк, — сказал старый Граль, когда капрал ушел, — не знает меры. Его, видимо, учили, что в армии надо орать, вот он и не закрывает свою пасть. А ты, Михал, не переживай, — разговорился обычно молчаливый Граль. — Правда, такие спокойные, как Фуран, еще хуже. Сдерживает в себе злость, накапливает, прячет, как в подполе, а когда обрушится, то нет от него спасения. Не человека в тебе видит, а только солдата…

— В армии так и должно быть, — вставил Венцек. — Хотя какая это армия.

— Глупости болтаешь! Я считаю, что больше всех повезло тем, кто служит у Котвы. Слова плохого человеку не скажет.

— Дурак ты, — констатировал Кутрына.

— Сам дурак. К старшине подлизываешься, а командира роты боишься. Говорят, Лекш назначил тебя пропагандистом?

— А что это такое? — спросил Маченга.

— Политику будет разъяснять… А потом отправят его в офицерское училище, и станет специалистом-политработником.

Вернулся Сенк.

— О чем беседуете? — спросил он, протягивая Кутрыне кисет.

— О бабах.

Сенк вдруг вскочил.

По главной аллее к ним шел командир роты. Капрал успел доложить. Кольский махнул рукой и уселся рядом с ним на траве. Вытащил из кармана кисет с табаком.

— Ну как дела, ребята?

— Все в порядке, товарищ поручник!

Кольский окинул их взглядом; они смотрели на него с уважением, без усмешек.

— Курите!

— Спасибо.

Кутрына взял щепотку табаку и положил на клочок бумаги; его примеру последовали Сенк, Бенда и Калета.

— Берите, — протянул Кольский кисет Маченге.

— Да что вы, товарищ поручник, у меня свой.

— Он у нас застенчивый…

Лицо Михала скривилось, губы задрожали.

— Они всегда насмехаются надо мной…

— Не надо, — сказал Кольский, — не надо смеяться над другими. В армии должны быть товарищеские отношения. От этого зависит ее сила. Когда пойдем в бой, сами убедитесь, как это важно. Каждый из вас должен знать, что на своего товарища можно положиться как на самого себя… Взвод — это одна семья. Помните об этом.

Ночь медленно надвигалась на лес. Подразделения роты в соответствии с раз и навсегда установленным порядком выстраивались на поляне. Кольский, опершись о ствол дерева, ждал. Он уже не видел лиц бойцов, не различал в темноте фигур; перед ним вырастал другой лес, вначале зыбкий, колеблющийся, а потом застывший и неподвижный.

Не покинем земли, откуда наш род…[14]

Ушел, когда бойцы перестали петь. Миновал часового и не спеша зашагал по темной дороге в сторону Боровицы.

3

— Третий батальон не получил еще обмундирования!

— Черт побери, что за порядки! У моих ребят уже подметки отваливаются.

— И грязь кругом непролазная!

— А собственно говоря, старшина, где вы раздобыли самогон? Здесь же никто не гонит…

Олевич поднял голову и взглянул на Лекша. Хорунжий пил медленно, давился, сплевывал, чувствовалось, что опыта у него в этих делах нет.

— Не задавайте лишних вопросов. Где Казак достал, это его дело.

Сидели в комнатушке Кольского: Эдвард и Котва — на лежаках, Олевич, Лекш и старшина — на лавке. Казак наливал всем поровну, чмокал, его черные усы весело шевелились, он то и дело вытирал их ладонью, сверкая белыми зубами.

Олевич смотрел в окно. Дождь стекал по стеклу, дорога тонула во мгле, даже леса не было видно. Все заполнила отвратительная белая мгла, сгущавшаяся в вечернем мраке. Из нее вынырнул одинокий солдат, он медленно тащился в направлении утопавшей в грязи деревни.

— Ну и погодка…

— Чего ты хочешь — осень!

— Пустота, скучища вокруг. Скорее бы уж на фронт.

— Потерпи еще немного.

Теперь говорили уже все, видимо, самогон ударил в голову, даже Лекш, обычно спокойный, размахивал руками. Только Олевич молчал; поставил кружку с недопитым самогоном на стол и снова уставился в окно.

— Олевич, выпей. — Котва вот уже некоторое время внимательно присматривался к нему.

— Да я пью.

— Что ты сегодня такой молчаливый? Гложет тебя, что ли, что-то?

— Ничего меня не гложет. Просто так.

— По бабе тоскует.

Кольский беспокойно задвигался:

— Оставь его в покое, у каждого свои переживания.

Когда Олевича направляли в его роту, майор сказал Кольскому: «Боевой парень, из АК, окончил там офицерское училище. Обратите на него внимание: мне кажется, его все время что-то гложет». «Обратите на него внимание!» Неужели, черт побери, он должен следить за аковцами, как будто у него нет других дел! Пусть этим займется Лекш; кстати, Олевич неплохо командует взводом, может, и выветрится аковский душок.

— Наливайте, старшина. — Олевич поднял кружку. Теперь ему вдруг захотелось выговориться, рассказать о себе всем им — и Лекшу, и Кольскому, и этому философу Котве, который напоминал ему учителя начальной школы, — объяснить многое. Но нелегко изложить все коротко и связно, а кружка самогона лишь возбудила его, и отнюдь не помогла. — Все в жизни так перепуталось…

— Что там у тебя опять перепуталось?! — рассмеялся Котва.. — Наоборот, все очень просто. Я всегда так говорю себе и, как видишь, до сих пор в полном порядке. Надо принимать жизнь такой, какая она есть.

Олевич, склонившись над столом, выводил пальцем на гладко струганной доске какие-то причудливые знаки. Как им объяснить?

Месяц назад он приехал в Седльце, где находился призывной пункт. Узнав адрес, пошел указанной ему улицей, длинной и безлюдной. Вдруг из-за угла выскочил Тадек — они чуть было не столкнулись.

— Куда направляешься?

— На призывной пункт.

— Ты что, с ума сошел? Собрался служить в советском войске?

— Хотя бы и в советском.

— И признаешься, что был офицером АК?

— Признаюсь.

— Дурак. Тебя либо посадят, либо…

— Что?

Тадек махнул рукой:

— Не ожидал этого от тебя…

В первый год войны, в сентябре, умерла Клосовская, воспитывавшая Олевича с 1934 года, и он, пятнадцатилетний мальчишка, остался в Варшаве один, без жилья, без денег и знакомых. Из имущества Клосовской ничего не уцелело, если не считать, конечно, обгоревшую коробку дома. Сгорело все, и в том числе его книги и письма матери. Их было немного, этих писем, всего несколько страничек, исписанных нервным почерком, но он очень дорожил ими, знал их почти наизусть, повторял каждый вечер про себя, как молитву.

«Вернется твоя мать, вот увидишь, вернется, — говорила Стефану Клосовская. И добавляла, когда бывала не в духе: — Плохо, когда бабы лезут в политику».

Ему было девять лет, когда мать арестовали. Тогда он еще не понимал, что произошло, и только позже Клосовская сказала: «Черт бы их побрал! Дали десять лет».

Стефана приютил Владек, живший в Праге. Он же помог приятелю получить работу в железнодорожных мастерских, а вскоре поручился за него в подпольной организации. Вместе ребята ушли в лес, вместе поступили в офицерское училище…

Просто? Чертовски просто.

Они лежат в придорожном рву. Тишина, слышен только шум мотора. Из-за поворота выползают лучи фар, выхватывают из темноты верхушки деревьев. Внимание!

Вдруг на шоссе взмывает вверх столб огня. Грузовик останавливается, видны спрыгивающие фигурки. Вспыхивает перестрелка. Автоматный огонь усиливается, нащупывая залегших в придорожном рву. Надо уходить. Согнувшись, они бегут в сторону леса.

Потом резкая боль, яркие вспышки в глазах. Огромное лицо Владека закрывает весь горизонт…

Молодая девушка часами просиживала у постели Олевича. Трудно обойтись без нее, жить без нее, существовать без нее!

— Олевич! Заснул, что ли, или захмелел?

— Оставьте его в покое. Видите, неопытный еще.

— Товарищ подпоручник еще молод, — решил старшина.

— Молодых надо приучать постепенно.

— Почему, — спросил вдруг Олевич, — нет никакой ясности?

Старшина громко рассмеялся.

— А что бы ты хотел знать? — спросил серьезно Котва.

— Он не уверен, подходящая ли мы для него компания, — пробурчал Лекш с полным ртом.

— Перестань.

— Ясно одно, — продолжал терпеливо Котва, — что надо чистить каждый день сапоги и пистолет. Остальное можешь оставить на потом, то есть законсервировать.

— Твоих дружков, — заметил Кольский, — это устраивает. Поэтому отлеживаются у себя дома или еще хуже…

— Оставь его в покое!

— Почему? Пусть скажет, что о них думает. Пусть не мямлит, как грудной младенец.

— Ничего я не думаю, товарищ поручник.

— Вот тебе и на! Ты не прячься в свою скорлупу, а вылезай, и чем скорее, тем лучше, чтобы мы увидели тебя во всей красе.

— Хватит! — перебил их Котва. — В армии все одинаковы. — Затем повернулся к Кольскому: — Неизвестно еще, как вел бы себя ты, если бы остался здесь. Тоже мог бы запутаться.

Олевич, слегка пошатываясь, вышел из избы. Остановился на пороге, жадно глотая воздух. Дождь уже не падал, но все было пропитано влагой.

Где-то вдалеке заурчала машина, хлопнула дверь, и снова воцарилась тишина.

4

Взвод, развернувшись в цепь, приближался к гребню возвышенности. Ее покрытые травой и карликовыми кустами, усеянные многочисленными расщелинами и впадинами склоны облегчали скрытый подход. Бойцы по одному короткими перебежками преодолевали открытое пространство, прижимались к земле и снова вскакивали, чтобы через минуту спрятаться в очередной, заранее выбранной впадине. Вдоль цепи вперед и назад прохаживался подпоручник Фуран; его высокая фигура резко выделялась на фоне голубого неба. Отделение Сенка наступало на правом фланге.

Кутрына, поднявшись с земли, увидел остальных бойцов отделения, лежавших в траве и смотревших на гребень возвышенности, где засел «противник». Продвигались в хорошем темпе. Даже Маченга быстро вскакивал и, пригнувшись, резво бежал к следующему рубежу. Правда, при этом он смешно дрыгал ногами и разевал рот, словно удивляясь чему-то. Впереди Маченги — Бенда и Венцек; эти молодые ребята бежали без особых усилий, легко, предвкушая ту минуту, когда они выхватят из-за пояса деревянные гранаты и вдоволь потом накричатся на последних пятидесяти метрах. Кутрына вскочил, пробежал немного и снова упал на землю. До обеда оставалось еще полтора часа; только после обеда он сможет отвертеться от дальнейших занятий и отправиться по указанию Лекша делать стенгазету.

Вдоль цепи передавали приказ готовиться к штурму высоты.

Кутрына бежал, глядя на небо, не кричал, а только открыл рот, чтобы было видно издалека. После трех лет пребывания в партизанах из него заново пытаются сделать человека — отрабатывай приемы штыкового боя, беги, высунув язык, окапывайся, да еще вытягивайся перед каким-то молокососом. Пробудились застарелые обиды. После сдачи на нелегальных курсах экзаменов на аттестат зрелости Кутрына сразу же ушел в лес, но в офицерское училище не попал, поэтому звания не получил. В течение этих трех лет он мечтал добиться своего, ждал только подходящего момента. Но ничего из этого не вышло. После освобождения района от немцев первым из своего отряда вступил в Войско Польское. Впрочем, ему некуда и не с чем было возвращаться. Пришлось начинать все сначала.

Наконец достигли гребня возвышенности. Фуран начал подводить итоги учения.

Кутрына отошел в сторону и лег в одиночестве на траву; друзей во взводе у него не было. Даже поговорить не с кем. Нет, он не собирался закончить войну рядовым в отделении Сенка. По вечерам уходил из лагеря, останавливался на опушке леса и провожал завистливым взглядом направлявшихся в деревню офицеров; проклинал свою солдатскую судьбу, что должен возвращаться на верхние нары в землянке, нюхать вонь от прелых портянок и потной одежды и слушать вздохи Маченги.

Еще до вступления в Войско Польское ему говорили, что офицерское звание получить там плевое дело, теперь он был в этом уверен. «У них не хватает офицерских кадров, поэтому они вынуждены будут наспех готовить своих командиров». Но завтра или послезавтра полк отправится на фронт, а на фронте бывает по-всякому. Кутрына не боялся предстоящих боев, но его охватывал страх при мысли, что его не заметят, что он затеряется где-то между Маченгой и Калетой, что о нем забудут, как забыли тогда, у партизан.

Увидел склонившегося над ним Лекша, вскочил. Давно уже собирался поговорить с ним.

— Товарищ хорунжий, разрешите обратиться к вам по личному вопросу.

— Обращайтесь.

— У меня, — начал Кутрына, — среднее образование, к тому же определенный боевой опыт, когда был в партизанах, вот я и решил поступить в офицерское училище. Думаю, что смогу принести какую-то пользу.

Лекш внимательно поглядел на него:

— Так. Очень хорошо. И в какое же училище вы хотите поступить?

Кутрыну этот вопрос застал врасплох. Его интересовало лишь офицерское звание, а не род войск. Поэтому он решил назвать такое, которое было бы по душе Лекшу.

— В политучилище, — выпалил он.

— В политучилище? — удивился Лекш и посмотрел на лес и землянки. — В политучилище? — повторил он. — Явитесь ко мне, когда закончите стенгазету!

Кутрына написал передовицу под названием «С каждым днем улучшается наша боевая подготовка». «Мы представляли собой, — выводил он каллиграфическим почерком, — необученную, разношерстную толпу, когда прибыли сюда из разных уголков нашей страны, чтобы взять в руки оружие и бить врага. Теперь мы уже регулярная армия, приобрели необходимые знания и понимаем: чтобы сокрушить противника, надо не только этого хотеть, но еще и уметь». Ему понравилась последняя фраза, он несколько раз перечитал ее, а внизу нарисовал ведущий огонь пулемет «максим». Аккуратно сложил лист ватмана и направился к Лекшу.

С заместителем командира батальона поручником Ружницким Кутрына до этого не успел переговорить. Несколько раз пытался попасться ему на глаза, но безуспешно.

Ружницкий слегка косил, смотрел куда-то в сторону, поэтому трудно было определить, слушает ли он его или кивает по привычке.

— Значит, хотите поступить в офицерское училище? — спросил поручник.

— Так точно.

— А почему, собственно говоря, вы выбрали политучилище?

Кутрына приготовил на всякий случай несколько фраз, но они выскочили у него из головы.

— Ну, надо воспитывать солдат, это самая трудная задача. Демократическая Польша…

— Были в Армии Крайовой?

— Был.

— Сколько лет?

— Три года.

— Звание?

— Рядовой.

— Почему же не получили повышения?

Ответ на этот вопрос Кутрына заучил наизусть: не доверяли, зажимали, не нравились его убеждения…

Ружницкий спокойно выслушал и начал задавать вопросы, нанося Кутрыне удар за ударом:

— Когда была создана 1-я армия Войска Польского? Что такое Армия Людова? Знали ли вы во время оккупации о ее существовании?

На лбу у Кутрыны выступила испарина. Что сказать? Знал — плохо, не знал — еще хуже: Ружницкий все равно ему не поверит. Кутрына уже понял, что допустил ошибку, попросив направить его в политучилище, лучше было бы выбрать артиллерию — оружие надежное, там надо уметь шевелить мозгами.

— Что вы знаете о генерале Жимерском? Кто заместитель главнокомандующего Войском Польским?

Кутрына весь покрылся потом, ему уже надоел этот экзамен. «Зачем он задает мне вопросы? — думал он про себя. — Примут в училище, вот там все и вызубрю».

— Так вот, — сказал Ружницкий, — когда выйдет приказ о наборе в военные училища, я буду иметь вас в виду. Только мне кажется, что вам лучше поступать в пехотное училище. А пока будьте примером для других — у нас стать офицером не так-то легко.

«Держи карман шире, — думал про себя Кутрына, направляясь в сторону землянок. — Тебе-то хорошо говорить, я бы тоже сумел, если бы у меня были на погонах звездочки. Да, не везет мне!»

Солнце уже клонилось к закату, рота возвращалась с занятий. Кутрына уселся неподалеку от землянки и ждал. Ужасно хотелось есть. Поднялся, отряхнул мундир и направился к кухне. Повар Мачек, старый знакомый Кутрыны, давал иногда ему что-нибудь перекусить, правда, в последнее время неохотно.

Столовая находилась недалеко от ведущей в деревню дороги, на большой поляне, поросшей кустами можжевельника. Полковник Крыцкий велел обнести площадку невысокой оградой, расставить столы и лавки из досок. «Пусть бойцы едят культурно», — сказал он.

И действительно, есть здесь было намного удобнее, не надо было держать котелок между коленями, солдаты сидели за столом, как в ресторане.

Болек Кутрына осторожно пробирался между кустами можжевельника к столовой. Он собирался перелезть через ограду и застать Мачека врасплох. У входа в тусклом свете, падающем из кухни, он увидел две фигуры — это крутились дежурные по кухне, им попадаться на глаза было нельзя, но еще бо́льшую неприятность сулила встреча с дежурным офицером. Болек спрятался за куст и продолжал внимательно наблюдать за столовой, как вдруг он услышал рядом чьи-то приглушенные голоса. На срубленном дереве сидел подпоручник Олевич, а перед ним стояли Венцек и Бенда, не по стойке «смирно», а свободно — с сигаретами в зубах. Кутрына выругался — придется перелезать через ограду в другом месте.

Он уже собрался было уходить, как вдруг услышал взволнованный голос всегда спокойного Бенды, на которого никто в роте не обращал внимания. Кутрына прильнул к земле и подполз поближе, чтобы не пропустить ни одного слова из их разговора. Ему хорошо было видно лицо Бенды — нервное, неспокойное, настороженное. Говорил он быстро, отрывистыми фразами, часто умолкал и осторожно оглядывался, напряженно всматриваясь в темноту. Олевич слушал молча, куря сигарету.

— Вот почему мы к вам, товарищ подпоручник, и обратились. К кому же нам еще идти? Кто-то должен знать. Мы думали, что будет иначе. Толпы людей высыплют на улицы, чтобы поглядеть, как мы возвращаемся — отряд за отрядом, с песнями, — будут бросать нам под ноги цветы. А что оказалось? — повысил Бенда голос, но тут же перешел чуть ли не на шепот: — Никто нам даже доброго слова не сказал, все только и спрашивают: почему вступили в АК? Как это: почему? — удивился вдруг Бенда.

— А вы чего хотели? — резко сказал Олевич, раздавливая сапогом окурок. — Медалей и благодарностей?

— Нет, не медалей. Мы хотим знать, почему к нам такое отношение.

— Вас приняли в Войско Польское. Значит, все в порядке. Скоро отправитесь на фронт…

— Мы в армии не первый день, как и вы, товарищ подпоручник! Это всем известно!.. — взорвался Бенда. Он вертел головой, подыскивая подходящие слова, но не мог их найти. — А теперь о присяге. Мы уже один раз присягали как польские солдаты, и теперь мы в польской армии. Разве можно присягать дважды? И зачем? От той присяги нас никто не освобождал. А если заставят в третий раз присягать — тоже нужно?

После него заговорил Венцек, который до сих пор молчал. Кутрына не видел в темноте его лица. Голос Венцека долетал до него приглушенно, как бы издалека.

— Ребята из нашей роты решили, когда подадут команду «К присяге», выйти вперед и честно сказать об этом.

— Ребята из нашей роты? — повторил Олевич.

— Да, товарищ подпоручник. Вот мы и решили посоветоваться с вами. Подпоручник Фуран тоже был в АК, только он не признается в этом, а остальные из России.

Умолкли. Олевич курил, уставившись на мерцающий огонек сигареты. Кутрыне видно было его лицо — окаменевшее и суровое, мягкие юношеские черты приобрели строгое выражение, на лбу появились глубокие морщины.

— Ничего, — промолвил он наконец, — ничего не надо делать. Все это глупости. Присягу, данную Польше, можно повторить не два и не три раза. Никакой измены в этом нет.

— Но мы ее не нарушали, — сказал Венцек. — Если она та же, то зачем ее повторять, а если другая…

— Товарищ подпоручник, — зашептал Бенда, — мы вам верим, но если…

— Что «если»?

— Да нет, ничего. Я просто так.

«Беспомощный какой-то, — подумал Кутрына, — как малое дитя. И за что ему только дали звездочки?»

— Каждый из нас, — продолжал Олевич, — должен быть честным и порядочным. Это ясно. Мы должны закончить войну с Германией, более важного дела для нас сейчас нет. Немцы стоят на Висле, Варшава, Познань, Краков, Лодзь в руках противника. А вы затеяли разговор о присяге.

— А год назад, в партизанском отряде, вы говорили совсем по-другому! — взорвался вдруг Венцек.

— Ну хватит!

— Слушаюсь. Значит, не поможете нам?

— Я уже сказал. Что собираетесь делать?

— Еще не знаем.

Олевич встал:

— Довольно! Армия — это не митинг и не собрание. Разговора между нами не было, забудьте про него.

Солдаты направились в столовую, а Олевич растворился в темноте, Кутрына даже не заметил, куда он исчез. Не спеша поднялся, отряхнул мундир. На кухне уже начали раздавать ужин. Солдат вынул из кармана жестяную коробочку с табаком, свернул козью ножку. Повернулся спиной к ветру, чтобы закурить, — и вдруг увидел перед собой Олевича. Подпоручник внимательно разглядывал его. Кутрына бросил козью ножку и вытянулся. Олевич молчал. Так стояли они друг против друга, как бы ожидая дальнейшего развития событий, на которые они не имели влияния.

— Подслушивал? — спросил наконец Олевич. Кутрына промолчал. — Подслушивал? Это подло, — сказал подпоручник тихо. — Этому тебя в партизанах не учили.

Кутрына стиснул зубы, хотел посмотреть подпоручнику прямо в глаза, но не смог.

— Кругом! — рявкнул Олевич. — Отправляйтесь в расположение взвода. Хотя и стоило врезать тебе по морде.

Два дня Кутрына не принимал никакого решения. Даже перестал думать об этом инциденте, зная, что за этим последует. Как всегда, он тщательно застилал нары, выходил на учения, окапывался, обедал, клянчил закурить, поскольку табак у него уже кончился. И был все время начеку. Отмалчивался, не принимал участия в разговорах, но слушал, подглядывал, подкрадывался незаметно к беседующим, стараясь не пропустить ни одного слова. Он был уверен, что знает о других все. Никто не заметил бы в нем особых перемен, у него были всегда наготове привычные жесты и слова. Правда, иногда ему казалось, что этим занимается не он, а кто-то другой, сам же он стоит как бы в стороне, наблюдает, собирает факты, чтобы использовать их потом в своих интересах.

Ждал, что Бенда и Венцек сами подойдут к нему. Они обычно ходили вместе, иногда отводили кого-то в сторону, трусливо озирались. Кутрына усмехался, зная, о чем они говорят. Они могли обмануть Лекша, но не его. В сущности, он презирал их, как здоровый и сильный человек презирает слабых и тщедушных. Присяга! Какое значение имеют несколько произнесенных торжественным тоном слов!

Хватит! Наступило время взять реванш, этого момента он ждал целых пять лет.

В октябре 1939 года в гимназии в Мельнице, которую посещал Кутрына, возобновились занятия. Они продолжались всего неделю, пока немцы не закрыли гимназию. Но эта неделя сыграла немаловажную роль в дальнейшем воспитании Болека. Он усмехнулся, вспомнив, как мать провожала его в школу, стоя у открытого окна, ждала, пока он не скроется за углом, а он махал ей рукой.

Мать, женщина решительная, с твердым характером, была главой семьи; дома царил установленный ею порядок, и никто не решался нарушать его — ни он, ни отчим, ни тетка Тереза.

Отец Болека умер спустя год после его рождения, и мать вышла вскоре второй раз замуж за одного из владельцев завода сельскохозяйственных машин инженера Зильберштайна. Дома никогда не говорили о происхождении отчима: это была запретная тема. В воскресенье вся семья отправлялась в костел, а после службы долго стояли у ворот, здороваясь со знакомыми, договариваясь сыграть вечерком партию в преферанс. Словом, жилось Болеку в родительском доме, в общем-то, неплохо.

В первый день оккупации перед началом занятий на кафедру поднялся воспитатель класса, пожилой, высокий мужчина, и, показав указкой на висевшие еще над классной доской портреты Ю. Пилсудского и Э. Рыдз-Смиглы[15], сказал: «Это маршал, который спас Польшу, а это тот, кто ее погубил. — После чего добавил: — Вы, родившиеся в двадцать первом и двадцать втором году, — надежда родины».

Ребята слушали молча, глядя на портрет улыбающегося Рыдз-Смиглы. На перемене дежурный снял его портрет и поставил в угол.

На следующий день в школе была создана подпольная организация. В тайный кружок, в котором преподаватель гимнастики, подпоручник запаса, из тех, кого не призвали в армию, должен был научить их бить немцев, вошел весь старший класс. Вернее, почти весь — недоставало двух учеников: Кутрыны и Вайса…

Пустынный, длинный коридор, у двери — школьный сторож. Болек стоит у окна, глядя, как капли дождя стекают по стеклу. Издалека доносится шум моторов, во дворе уже совсем темно. Ждать пришлось долго. Наконец появляется преподаватель гимнастики — идет пружинистым шагом по коридору, останавливается возле Болека.

— Мне очень неприятно, Кутрына, я тебе доверяю, но решают твои коллеги, а те считают, что занятия кружка могут посещать только учащиеся чисто польского происхождения, а ты и Вайс… Нет, я вас не ставлю на одну доску, но…

Болек молчит, ему нечего сказать, все внутри у него оборвалось, как будто после шумной улицы он попал в чистое поле. Преподаватель тоже долго и молча смотрит на стекающие по оконному стеклу капли воды. Наконец говорит:

— Но поскольку я доверяю тебе, ты получишь не менее важное задание, чем они. Надо проверить, как ребята соблюдают правила конспирации. Ты не состоишь в организации, и никто не будет знать о нашем сотрудничестве. Постарайся разузнать у них, какова ее программа, структура, распределение обязанностей. А потом скажешь мне, от кого получил эти сведения… Ну не сердись, парень, работай на благо Польши.

Первые аресты последуют через месяц, а пока в течение тридцати дней шла еще забава, детская забава.

Не захотели принять Болека Кутрыну. Спустя три года, когда он уже был в партизанах, тот же самый преподаватель гимнастики, ставший затем командиром их отряда, сказал: «Вот видишь, Кутрына, оправдал наше доверие — и теперь ты вместе с нами. Давай не будем вспоминать старое».

Нет, будем. Мать добровольно отправилась вместе с отчимом в гетто, хотя ее и пытались отговорить…

На большом стенде возле землянки вывесили новую стенгазету; передовица, которую продиктовал Кутрыне Лекш, начиналась словами: «Явимся на присягу, готовые отдать польскому народу все свои силы…»

Бойцы толпились у стенда, чтобы посмотреть нарисованные Болеком карикатуры. А Бенда и Венцек внимательно читали передовицу. Кутрына мог только видеть их лица, не слышал, что они говорят. Впрочем, он все еще ждал, что они сами подойдут к нему, но те, по-видимому, тоже не считали его своим. Ведь во взводе он слыл активистом.

В конце концов он потерял терпение и явился к Лекшу.

— Хочу поделиться с вами, товарищ хорунжий, одной доверительной информацией…

— Доверительной? — удивился тот. — О чем же?

— О людях, — сказал Болек, — которые выступают против нашего войска и присяги.

Капитан в старом мундире

Однако Ева ждала. Когда прошло три дня, а Эдвард так больше и не появился, она отправилась на дальнюю прогулку в направлении Черемник. Дошла до опушки леса, откуда видны были деревенские хаты и снующие по шоссе фигурки солдат, уселась на лужайке. Выкурила подряд несколько сигарет, стараясь не думать о Кольском.

Мучилась так довольно долго, и все же воспоминания об их последней встрече взяли верх. Эдвард почти не изменился — он всегда был немного нескладным парнем, который любил ввязываться в самые разнообразные истории, хотя без этого можно было бы легко обойтись. Она вспомнила его лицо. Нарисовала его на песке — получилось очень похоже. Рассмеялась. Но это не помогло; она уже знала, что боль все равно останется, никуда от нее не убежишь, и нечего даже пытаться. Надо возвращаться в Боровицу, ходить по улицам, встречаться с Адамом и ждать, как обыкновенная влюбленная девчонка. Влюбленная! Усмехнулась, встала и, не глядя уже на Черемники, повернула назад. Глупый! Чего он, собственно говоря, ожидал?

У дома ее поджидал Адам с недовольным выражением лица.

— Часа три ищу тебя. Где шляешься?

— Да так, гуляла… А что случилось?

— Этот старый идиот, — взорвался Адам, — все же надумал!

Ева поняла, что речь идет о Бжецком.

— И что же вы решили? — спросила она с беспокойством.

— Пока ничего. Мы вообще уже отвыкли действовать…

Прислуга едва успела открыть Еве дверь, как в прихожую выбежала Зося Бжецкая, растрепанная, с темными, будто после бессонной ночи, кругами под глазами. Прежде чем поздороваться с Евой, проверила, закрыта ли дверь на щеколду, и повернула два раза ключ.

— Ну наконец-то! Я уж думала, что не придешь. А они? Что они говорят?.. Пойдем, сама увидишь. Я уже ничем не могу помочь, пусть делает, что хочет.

В комнате, занимаемой адвокатом, бросалось в глаза прежде всего висевшее напротив двери огромное зеркало. Ева остановилась на пороге и увидела в нем Бжецкого. Вид у него был жалкий. Чтобы не засмеяться, Ева даже закусила губу.

— Этот мундир, — сказала Зося, — отец надевал в последний раз на учения в двадцать девятом году.

— Вот именно, — подтвердил адвокат. — А сидит прекрасно и не очень еще обтрепался. — Он безуспешно пытался застегнуть крючок на высоком стоячем воротнике. — Теперь, — обратился он к Еве, — покрой у мундиров немного другой, а этот пролежал всю оккупацию и ждал подходящего случая. — При этом он заговорщически подмигнул и хитро улыбнулся.

— Папа, — попросила Зося, — он же мятый и грязный! Давай почищу, поглажу, а потом наденешь.

— Ишь ты какая хитрая! Минуту назад ругала меня по-всякому, а теперь, видите ли, умоляет. — Бжецкий прошелся по комнате. Чувствовалось, что сапоги, которые он давно не носил, теперь ему сильно жмут.

— Объясни ему, — умоляла Зося, — что это не имеет никакого смысла, что это глупый жест, который может ему дорого стоить, что он никому не нужен! Ну скажи же ему что-нибудь!

— Вы же не подлежите мобилизации и знаете это лучше всех.

Адвокат остановился перед ней, и теперь она могла разглядеть вблизи выеденные молью дырки на его мундире.

— Пуговица оторвалась. Зося, принеси, пожалуйста, иголку. Да поскорее.

— Сними мундир, я пришью.

— Нет, не надо. Я сам это сделаю.

— Может, отложите свой визит на несколько дней? Ребята очень сердиты на вас. Они всегда верили каждому вашему слову, а теперь…

— Это хорошо, что верили. Неужели в этом доме нет щетки? Раньше дочери знали, как провожать отцов на войну.

— Разве можно так быстро менять свои убеждения? Ведь завтра весь город будет говорить только об этом.

— А воротник! Если бы у меня была хорошая дочь, то она перешила бы мне крючки.

Зося сунула ему щетку и уселась на кровать. Она плакала, не вытирая слез, не опуская головы.

— Чего ревешь? — Не дожидаясь ответа, Бжецкий повернулся к зеркалу и начал внимательно разглядывать мундир, проверять содержимое карманов, затянул покрепче ремень. — Ну, я пошел.

Зося вскочила с кровати, подбежала к двери и заслонила ее собой:

— Никуда ты не пойдешь, говорю тебе, не пойдешь!

Адвокат с трудом натянул на голову офицерскую фуражку, одна звездочка на которой была неумело пришита черной ниткой, и медленно направился к двери. Остановился, ростом он ниже дочери и, чтобы посмотреть ей в глаза, вынужден был задрать голову вверх.

— Не стоит терять время, я все равно уйду.

Он выглядел совсем беззащитным в этом своем офицерском мундире, сшитом когда-то на сухощавого мужчину, в сапогах, которые все сильнее жали ему, в запыленной, лихо сдвинутой на затылок фуражке.

Ева уселась на кровать и закурила.

Вдруг раздался звонок в дверь, послышались шаги прислуги и голоса в прихожей. Услышав звонок, Зося отпрянула от двери. В комнату вошла их соседка, пани Леская, высокая, худая женщина. Остановилась на пороге и, раскрыв рот, уставилась на адвоката.

— Боже мой, пан капитан…

Бжецкий воспользовался минутным замешательством, ловко проскочил мимо Леской, и спустя минуту они услышали, как хлопнула дверь. Зося бросилась в прихожую.

— Оставь его в покое, — сказала Ева. — Ничего уже не изменишь.


Адвокат Бжецкий шел не торопясь по узкому тротуару, козыряя в ответ на приветствия. Люди останавливались, глядя на него, как на рекламу бродячего цирка.

— С ума сошел старик!

— А может, ему виднее…

Бжецкий шагал, не обращая на них внимания. Когда он вышел на Рыночную площадь, из боковой улочки выскочил вдруг аптекарь, лысый мужчина в очках.

— Мое почтение, пан адвокат! — воскликнул он и замер как вкопанный, загораживая ему дорогу. — Куда это вы направляетесь?

— В армию!

— В какую?

— В такую, какая есть, пан магистр.

Аптекарь окинул взглядом его мундир, взглянул на фуражку и сапоги и наконец остановил свой взор на прикрепленных к мундиру капитана колодках наград.

— А орденов у вас, пан адвокат, извините, пан капитан, как у генерала.

— Что заслужили, то и носим, — не скрывая удовлетворения, ответил Бжецкий.

Аптекарь долго еще стоял, провожая его взглядом, а адвокат замедлил шаг, как будто прощался с Боровицей.

Свернул направо. Собственно говоря, город уже здесь заканчивался. К зданию, которое занимал призывной пункт, вела аллея. По обеим ее сторонам располагались фруктовые сады. Адвокат любил эту тихую улицу и, когда приехал в Боровицу, прогуливался по ней с женой каждый день, они обсуждали разные планы, хотели в будущем, когда он откроет свою контору, построить здесь дом, немного на отшибе, но вместе с тем недалеко от Рыночной площади, чтобы не терять клиентов. Место казалось ему замечательным, особенно для ребенка, да и жена могла бы работать в саду, что она, кстати, очень любила.

Бжецкий остановился на минуту, чтобы еще раз окинуть взглядом это место. А почему они тогда отказались? Он снял фуражку, почесал затылок, никак не мог вспомнить.

И вдруг почувствовал сильный удар, потом другой и упал на землю, зажав в руке свою офицерскую фуражку.

Цена доверия

1

Хорунжий Лекш передал рапорт Кутрыны непосредственно майору Свентовцу, поскольку заместитель командира батальона выехал в Люблин. В нем Кутрына сообщал:

«Рядовые Венцек и Бенда, разговаривая с подпоручником Олевичем, заявили, что члены АК, которые служат в Войске Польском, не должны принимать присягу. По их мнению, следует демонстративно отказаться от этого во время торжественной церемонии. Подпоручник Олевич на это недопустимое заявление рядовых не прореагировал».

Майор Свентовец должен был принять решение: либо передать рапорт Кутрыны офицеру контрразведки, либо разобраться во всем самому. Принять решение ему было нелегко, поэтому он уже дня два тянул с этим вопросом.

Утром на территории лагеря были вывешены плакаты, которые привез из Люблина заместитель командира полка: «Смерть убийцам из АК!», «Реакция погубила Польшу». Было воскресенье, бойцы гуляли по подернутым октябрьской дымкой аллеям и читали отпечатанные большими красными буквами на серых листах бумаги тексты. Лица у всех были одинаково серьезные, и на них нельзя было различить ни возмущения, ни одобрения. Майор машинально козырял, когда они, увидев его, вытягивались по стойке «смирно», заглядывал им в глаза, шевелил губами, как будто хотел что-то сказать. Он прошел туда и обратно по главной аллее и вернулся к себе.

Свентовец не верил Кутрыне, вспомнил его лицо — в нем было что-то угодническое, как у слуги. Он не любил таких людей. Сам из АК, а выдает своих товарищей. Почему? Личные счеты? Честный такой? Подслушивал их разговоры — в этом не было никакого сомнения.

Майор снял мундир и расхаживал теперь по комнате в одной рубашке, чуть ссутулившись, жестикулируя, как будто кого-то убеждал.

Попытался заставить себя думать об Олевиче и о тех двух бойцах, но постоянно погружался в воспоминания. Пстроньский как-то сказал: «Ты чересчур уж часто говоришь: не верю, сомневаюсь». Свентовец возмутился тогда: «Потому что вы не принимаете во внимание судьбы людей! Сложные, запутанные, к ним нельзя подходить с одной меркой». «На войне есть только противоборствующие стороны и действует простой принцип разделения: они и мы, тут нет никаких нюансов, полумер, компромиссов».

Когда Виктор был арестован, Свентовец плакал навзрыд. Виктор, известный среди подпольщиков под псевдонимом Отец, был его старым товарищем по партии. Он прибыл в Варшаву из Львова в 1942 году. Прожил трудную жизнь, участвовал в сентябрьской кампании 1939 года, бежал через Буг, а до этого провел восемь лет в «санационной каталажке». Одним словом, находился на свободе всего двадцать пять месяцев.

Свентовец не знал другого человека, который бы столь решительно отказывался от всего личного ради общего дела. Даже его небольшая комнатушка на Таргувке[16] служила главным образом местом для нелегальных встреч, и, кроме стола и кровати, в ней ничего не было.

«Как вы могли подвергнуть такой опасности товарища Виктора?»

Нет, вплоть до сегодняшнего дня Свентовец не чувствовал себя виновным.

Зимой 1942 года Отца и Болека — такой псевдоним носил тогда майор — направили в Краков, поручив им важное партийное задание. Болек хорошо знал город, людей, имел несколько, как ему казалось, надежных адресов.

Приехали вечером, стоял сильный мороз. Замерзшие и голодные, они отправились на Гродскую улицу, к товарищу, с которым Болек познакомился еще до войны, но его квартира оказалась запертой. Постучали еще раз, из соседних дверей появилась старушка, окинула их испуганным взглядом и многозначительно сказала: «Чего стучите? Нет его».

Приближался комендантский час. И тогда Свентовец предложил поехать к брату, не сказав Отцу ничего о том, с кем ему предстоит иметь дело. Должен ли он был объяснить ему все? С братом они всегда были друзьями. Францишек старше Болека на десять лет, он был уже человеком зрелым, со сложившимися взглядами. Кадровый офицер, окончил военную академию, довольно быстро продвигался по служебной лестнице. Ничего, кроме карьеры и обеспеченной жизни, его не интересовало. В сентябре 1939 года никуда не бежал, не попадал в плен, жил в Кракове, работал на железной дороге и, скорее всего, участвовал в конспиративной деятельности.

До войны они часто встречались, это были бурные и острые встречи. Вспыльчивый Болеслав кричал и грозил, нанося, как утверждал более спокойный Францишек, «удары ниже пояса». «Таким, как ты, не будет места в будущей Польше!» — «Ты действительно веришь в эти глупости?»

Но после каждого расставания они снова, как ни в чем не бывало, возвращались друг к другу. Францишек вбил себе в голову, что он должен заменить Болеку умершего отца, который на свою мизерную зарплату почтового служащего «вывел обоих сыновей в люди». Когда, будучи студентом, Болек жил в Варшаве, хозяйка квартиры регулярно передавала ему конверты от «пана капитана». Так было всегда: Францишек приносил Болеку деньги тогда, когда его не было дома. «Делай с ними, что хочешь». Впрочем, Францишек никогда не оспаривал права брата на выбор, как он выражался, «собственного азимута». Раз только, когда они шли по Маршалковской улице, после очередной жаркой дискуссии, он вдруг остановился на углу Вильчей, увел Болека в глубину и сказал: «Слушай, подумай как следует, стоит ли? Может, ты ошибаешься? Я боюсь за тебя, ужасно боюсь». Францишек снял с головы фуражку и вытер лоб очень знакомым, точь-в-точь как у отца, жестом.

«Скрыли от партии, что ваш брат — довоенный кадровый офицер, член аковской подпольной организации, что вы поддерживали с ним постоянный контакт. Тем самым подвергли опасности товарища, которому руководство поручило важное задание. Неужели вы не видите в этом своей вины? Подумайте!»

Надо ли было доверять Францишеку? Ведь он принял их любезно и даже сердечно. Ни о чем не расспрашивал, накормил, приготовил постель и предложил свою помощь. Рассказал о своих сентябрьских переживаниях — спокойно, бесстрастно, как учитель истории. Это был бы совсем приятный вечер, если бы не изучающие, беспокойные взгляды Отца, не настороженность, с которой он следил за каждым жестом хозяина, прислушивался к его разговорам по телефону или в коридоре, когда кто-то заходил к нему.

Надо ли было доверять Францишеку?

Надо. Только так можно ответить на этот вопрос.

«Ваше излишнее доверие оказалось, мягко говоря, преступной ошибкой».

Неправда! Доверяя людям, мы всегда рискуем. Но мы участвуем в большой игре, ставки в которой очень высокие. Поэтому мы должны рисковать.

А Францишек погиб в 1943 году. Говорили, что он занимал высокий пост в разведке АК…

Вечером майор Свентовец вызвал к себе поручников Ружницкого, Кольского и хорунжего Лекша. Прочитал им рапорт Кутрыны.

— Ваше мнение?

Оба политработника молчали, первым высказался Кольский:

— Тогда я скажу, поскольку это моя рота. Когда пришел к нам Олевич, мы приняли его, как брата; нет, я неправильно сказал; мы пришли сюда все вместе — он из АК, другие из АЛ или из России. Почему мы должны были считать, что он думает иначе… а если даже и думал несколько иначе, чем, например, я, то в главном между нами было полное единодушие. — Кольский стал говорить быстрее, не пытаясь скрыть своего возмущения: — Недавно я был в Боровице и пережил там немало неприятных минут. Я встретил людей, которых знал еще до войны, но не нашел с ними общего языка. Не хотят вступать в Войско Польское, не хотят драться с немцами. А Олевич вступил, добросовестно трудился вместе с нами. Я присматривался, как он ведет занятия. Неплохо, а ведь работа у нас нелегкая. Я даже подумал про себя: ему можно доверять, это честный, порядочный парень. Не хотелось ни в чем его подозревать. А видимо, надо было, поскольку, вероятно, он с самого начала обманывал нас.

— Мы к вам не имеем претензий, поручник Кольский.

— Знаю, товарищ майор, я отнюдь не оправдываюсь. Я просто не могу понять, как это могло случиться: был вместе с нами, знал нас, а поступил, как враг.

— Вы так это оцениваете?

— А как же иначе? Враг не хочет, чтобы солдаты принимали присягу, подбивает их к дезертирству, а потом стреляет.

— Да, — сказал Свентовец, — это верно, что враг стреляет. Вчера в Боровице средь бела дня убили офицера запаса, который направлялся на призывной пункт. Виновники, как всегда, неизвестны… Это был пожилой человек по фамилии Бжецкий.

— Как?

— Бжецкий.

— Я знал его, — заявил Кольский. — Адвокат, порядочный человек. Я догадываюсь, почему его убили. Он хотел вступить в Войско Польское, а те сочли его изменником.

— Понятно, но вернемся к делу. Из рапорта Кутрыны, — сказал майор, — вытекает, что Олевич не прореагировал на враждебные, а может, просто дурацкие высказывания бойцов.

— Так это граничит с предательством! — взорвался Кольский. — Как поступил бы каждый из нас, если бы двое рядовых заявили о своем намерении демонстративно отказаться от принятия присяги? Разумеется, отреагировал бы как следует, доложил начальству и принял необходимые меры. Но видимо, Олевич заодно с ними, ведь их связывает общее прошлое. Бенда и Венцек ему ближе, чем я… потому что они были вместе в лесу. — Судорога пробежала по лицу Кольского. — Разве Олевич не несет такой же ответственности за роту, как Лекш или Котва?

— Вы уверены, — спросил усталым голосом майор, — что Кутрына сообщил все, как было на самом деле?

— Ведь с ним разговаривали Лекш и Ружницкий. Говорит, что ничего не выдумал… Не знаю, чем руководствовался Кутрына, подавая свой рапорт, ведь он тоже из АК и не хуже нас понимает, что за этим последует.

— Ваше предложение?

— На совещании в полку рассказывали об участившихся случаях дезертирства в частях. Разве агитация Бенды и Венцека, а также принявшего в ней участие офицера Олевича не способствует дезертирству? Я не понимаю, почему мы должны снисходительно относиться к этим людям?! По-моему, надо передать дело в контрразведку. Для того она и существует.

— У вас все?

— Нет. Надо усилить также политическую работу; видимо, мы плохо воспитываем солдат.

— Хорошо. А вы что скажете, Ружницкий?

— Кольский прав, — заявил поручник. — Я хотел бы только добавить, что мы слишком мало внимания уделяем работе с активом. Мы не знаем, о чем на самом деле думают люди и что творится в ротах.

— А вы, Лекш?

— Я… — протер тот очки, — мне нечего сказать.

Свентовец окинул внимательным взглядом офицеров. Они сидели на лавке, держа пилотки на коленях, как ученики на экзаменах. Ружницкий и Лекш избегали взгляда майора, только Кольский смотрел командиру прямо в глаза. Поэтому Свентовец, когда говорил, обращался главным образом к нему.

— А я другого мнения. — Майор поднял руку. — Это еще не окончательное решение, я излагаю только свою точку зрения. Недавно Кольский был в Боровице, и из того, что рассказал, вытекает, что вернулся разочарованным. Его бывшие товарищи говорят на другом языке, думают иначе, чем он. Мы все склонны обобщать собственный опыт, особенно негативный, но это опасный путь. Взять хотя бы наш батальон… Он состоит в подавляющем большинстве из людей, которые преисполнены желания драться с немцами. Их интересует уже не прошлое, а завтрашний день. Мы учим солдат военному ремеслу и решаем тысячу всевозможных дел: учебных, воспитательных… Проблема бывших бойцов АК — это лишь одна из волнующих нас проблем, кстати, отнюдь не самая главная. Поэтому решать ее нужно спокойно, не спеша.

Ведет ли враг против нас подрывную работу? Разумеется. Но в вопросе, который сейчас рассматриваем, мы имеем дело не с врагами, а с людьми, у которых появились серьезные сомнения. Это видно из рапорта Кутрыны. Поэтому я считаю, что речь должна идти не об устранении этих людей из роты, а об их спасении, то есть о воспитательной работе.

— Сомнения? — заметил с горечью Кольский. — Какие здесь могут быть еще сомнения? Вы, товарищ майор, сказали, что я обобщаю, потому что прожил трудную жизнь. Я с этим не могу согласиться. Да, я сам убедился, что произошел раскол между людьми. Но те, которых я встретил в Боровице, никогда не были с нами; они с самого начала заявили о себе как враги. А Олевич? Если он сегодня терпимо относится к бойцам, которые не хотят принимать присягу, то что от него ждать завтра? Как я, товарищ майор, могу с чистой совестью доверить ему воспитание солдат? У меня нет никаких предубеждений к Олевичу, я всегда относился к нему по-товарищески и хотел бы относиться так и впредь. Но разве нам не следует сделать необходимые выводы из его поведения?

— Вот видите, Кольский, — уже мягче заметил Свентовец, — все не так-то просто. Ведь исторические процессы, перемены в людях происходят не за один день. Среди тех, кто нас окружает, есть такие, которые встали на нашу сторону, есть и враги. Но кроме них есть люди, находящиеся, можно сказать, на исходных позициях. Их объединяет с нами желание сражаться с немецкими оккупантами… Мы должны дать им время, чтобы они сделали выбор. Правда на нашей стороне, мы уверены в этом, и было бы, видимо, ошибкой так легко терять людей.

— Мы даем им время, — промолвил, уже не глядя на майора, Кольский, — для того чтобы они могли подготовиться и выступить против нас.

— Таким не будет пощады. Я уверен, что Олевич сам явится ко мне и обо всем доложит. Это для него экзамен, который он должен выдержать.

— Если я вас правильно понял, товарищ майор, то вы хотите на свой страх и риск оставить Бенду и Венцека в батальоне? А Олевич? Может, стоит покопаться в их прошлом? Кто знает, какие у них были контакты? — вмешался поручник Ружницкий.

— Запомните, что мы тоже сдаем экзамен. Но давайте не будем ни от кого отказываться и никого не отдавать даром. Не будем решать судьбу человека, пока он сам не раскроется до конца.

— Тогда будет поздно, и мы понесем ненужные потери, товарищ майор. Я что-то не понимаю. Может, вы и правы, но я чувствую, что у нас нет времени рисковать.

— Неизвестно, что они еще задумали, — добавил Ружницкий.

— Постараемся этого не допустить, все зависит от нас. Кольский, — распорядился Свентовец, — обратите особое внимание на Олевича. Лекш…

— Слушаю вас.

— Мало одних политзанятий, нужны еще и индивидуальные беседы с бойцами, с каждым в отдельности, рассказывайте им, объясняйте…

2

— Не пойдешь больше к ней?

— Нет.

Они возвращались из лагеря в деревню. Стоял теплый вечер, луна висела над лесом.

Котва шел не спеша, засунув руки в карманы плаща. Кольский чувствовал, что его товарищ горит желанием поговорить с ним.

— А почему ты, собственно говоря, не хочешь идти к ней?

Эдвард молчал.

— А может, она ждет тебя. Ты же хочешь ее видеть?

— Разумеется.

— Ну тогда беги к ней.

— Не могу!

— Почему?

Кольский сжал кулаки:

— Перестань…

— Дурак.

Котва затянулся сигаретой, взглянул на небо:

— В сороковом году была у меня девушка. Русская, из Новосибирска.

— Правда?

— Да. Но познакомился с ней в Белоруссии — она приехала в Барановичи с матерью, которую назначили директором местной школы. Я ходил тогда в десятый класс. Она тоже. Там и познакомились. Высокая, стройная, волосы светлые, большие голубые глаза. Звали ее Лена, она была секретарем комсомольской организации школы, а мать — член партии, и вообще семья с революционными традициями. Через несколько недель мы уже не могли жить друг без друга. Это было намного серьезнее, чем мальчишеская любовь. А в январе мы неожиданно уехали оттуда. Я даже не успел с ней попрощаться.

— Действительно, печальная история.

— А недавно я узнал, что она была в партизанах и погибла в бою под Барановичами. Не могу простить себе…

— Чего простить?

— Наверное, того, что не попрощался с Леной…

— Хочешь сказать, чтобы я тоже не пожалел? Но это совершенно другое дело.

— Значит, не пойдешь?

— Нет.

Пропади пропадом эта Боровица. Скорее бы уж на фронт, чтобы не думать по ночам о Еве, не ходить по ведущей в город дороге и не ждать ее, вопреки данным самому себе клятвенным обещаниям.

Этим ни с кем не поделишься, даже с Котвой, потому что это сугубо личное дело. Нельзя поддаваться минутным слабостям. Пойти опять к Еве — это слабость; вернуться в Боровицу, разговаривать с теми, убеждать, объяснять, играть не свою роль — тоже слабость.

Ведь он видел Еву с Адамом. Адам наверняка останется в Боровице, когда они отправятся на фронт.

А кто убил Бжецкого? Известно кто, никакой тайны в этом нет. И опять Ева… Раньше, когда думал о Боровице и о своем возвращении, он был уверен, что она жива, не могла погибнуть, и вдруг оказалось, что она недоступна, как будто кто-то отделил ее от него высокой каменной стеной. Эдвард выругался.

— Что случилось?

— Да ничего. Разве так я представлял себе нашу встречу?!

— Понимаю. Все как-нибудь уладится. Останешься в живых — будешь строить новую демократическую Польшу. А интересно, какой она будет, эта Польша?

В избе Кольского ждал Олевич с конспектом завтрашних занятий, который он должен был утвердить. Эдвард пролистал исписанные ровным мелким почерком страницы.

— Больше вам нечего мне сказать? — спросил Кольский, возвращая Олевичу тетрадь.

— Да вроде бы нет, товарищ поручник…

3

На небе появились звезды, в домах зажглись керосиновые лампы. Олевич шел посередине дороги в направлении землянок. «Да вроде бы нет, товарищ поручник», — повторил он громко и с опаской оглянулся. Кругом ни души, со стороны леса доносилось пение солдат, кто-то играл на гармошке русскую мелодию. Вот так все и останется, подумал он, должно остаться. Скорее бы на фронт!

Он мечтал о фронте, как после долгого пребывания в лесу о бане. Войска стоят на Висле, не сегодня завтра начнут наступление, на понтонах и лодках форсируют реку, переправятся на тот берег, те, кто останется в живых, уйдут дальше на сотни километров, огонь и смерть отрежут их от прошлого.

Почему прошлое, которого нечего стыдиться, преследует человека, как кошмар? Кто же, в конце концов, виноват в этом? Когда два часа назад он увидел лицо Эдварда, ожесточенное, без улыбки, то понял, что попал в ловушку. Может, Кольский действительно имеет основания не верить ему? Нет, не имеет.

Как-то он шел из деревни в лагерь. Приблизительно в двухстах метрах от главной дороги стоит небольшая избушка, окруженная великолепным фруктовым садом. А за ней — старая каменная часовня, по утверждению Фурана, очень интересная, которую Олевич давно собирался осмотреть. Он свернул на проселочную дорогу, шел по грязи и, когда уже подходил к ограде, увидел выходившего из избушки Бенду, того самого, с которым разговаривал недавно о присяге. Боец закрывал уже за собой калитку, когда на пороге избушки появился мужчина, одетый в штатское, в высоких сапогах и зеленых бриджах. Хотя фуражка на нем была низко надвинута на лоб, Олевич сразу же узнал его. Это был Тадек, старый друг и товарищ; они виделись в последний раз в Седльце, когда Стефан шел на призывной пункт. Бенда не отдал Олевичу честь и прошел мимо, даже не взглянув на него, но подпоручник успел заметить на его лице что-то наподобие улыбки или гримасы.

Тадек медленно направился к калитке. Первым протянул Олевичу руку. «Люди, — сказал он, — встречаются иногда неожиданно. Ну как поживаешь, подпоручник народного Войска Польского?» Олевич промолчал. «Заходи в хату или уходи, неудобно разговаривать на улице». «Что ты здесь делаешь?» — обрел наконец способность говорить Стефан. «Что я здесь делаю? Для тебя же будет лучше, если я тебе не скажу. Ну, брата навещал. Тебе этого достаточно? Так зайдешь?» — «Нет». «Как хочешь. Мы с тобой давнишние друзья. — Голос Тадека немного смягчился. — Жаль, что не хочешь поговорить со мной. Может быть, когда-нибудь и захочешь. На всякий случай, думаю, тебе не надо напоминать, что ты меня не видел. И того тоже. И вообще тебя здесь не было. Ну, прощай, браток…»

Олевич молча повернулся и зашагал прочь.

«Отличный парень!» Стефан услышал, как Тадек рассмеялся ему вдогонку, но он уже не видел выражения его лица.

Отличный парень! Может, надо было остаться? Его охватила злость, какую он давно не испытывал. Почему именно он должен решать? Впрочем, откуда ему известно, что Тадек и Бенда… Да не обманывай самого себя! Все ясно и так. Но ведь этот Бенда еще сопляк и глупый…

Миновал проходную. Возле землянок в ожидании ужина сидели бойцы. Когда он подошел к своей роте, то увидел Бенду. Его угощал табаком Кутрына, к которому Олевич никогда не имел доверия.

4

Во время обеда офицер контрразведки полка поручник Леоняк подошел к Кутрыне и попросил его зайти к нему вечером. Он жил в избе за деревней, отгороженной от дороги высокими деревьями; окна его дома были тщательно завешены.

Когда Болек постучал, дверь открыл ординарец Леоняка и, ни о чем не спрашивая, провел его на кухню. На печке в большом горшке варились макароны.

— Садись и жди.

Стоявший на столе будильник отсчитывал минуты, в печке весело потрескивал огонь. Ординарец снял с печи горшок и ложкой переложил макароны в тарелку. Затем сел, поставил тарелку на колени и начал осторожно есть, не обращая внимания на Кутрыну. У Болека потекли слюнки. Он помнил вкус макарон с того времени, когда ел их дома как гарнир к жаркому, мать любила макароны, особенно запеченные с ветчиной, хотя отчим при виде их всегда морщился.

— Долго еще ждать?

— Столько, сколько надо.

Спустя некоторое время он услышал: «Заходи».

Вошел в небольшую чистенькую комнату, над застеленной кроватью висели образа, а на накрытом белой скатертью столе лежали несколько листов бумаги и очиненные карандаши.

— Товарищ поручник…

Невысокого роста, худой, с узким лицом, изуродованным тянущимся через всю щеку шрамом, Леоняк сидел на стуле, в форме, с пистолетом на ремне, как будто бы собрался куда-то уходить.

— Садитесь!

Кутрына сел и вопрошающе посмотрел на офицера.

Лицо у Леоняка было усталым, большая кровавая полоса выделялась на щеке.

— Ну что ж, — промолвил он наконец, — рассказывайте…

— А что рассказывать-то?

— Что? — Леоняк на минуту задумался. — Ну, начните с биографии.

Кутрына коротко изложил ее, чуть подробнее описал свое пребывание в партизанском отряде, подчеркнув, что, несмотря на неоднократное участие в операциях, не получил повышения. Заявил без лишнего пафоса, что является сторонником нынешней власти, которую считает лучшей для народа, еще не полностью освобожденного от страшной оккупации. Леоняк слушал не перебивая. Когда Болек закончил, он пододвинул ему пару листов бумаги и карандаш:

— А теперь напишите все, что вы только что мне рассказали.

Кутрына с трудом держал карандаш, как будто бы отвык писать. Буквы получались кривыми, слова неразборчивыми.

— Пишите быстрее. — В голосе Леоняка не было злости. Он оперся локтями о стол, закрыл глава.

Кутрына подумал, что он спит, забыв про допрос. Снова начал писать, а когда закончил, то увидел, что офицер внимательно разглядывает его.

— Подпишите. — Быстро прочитал протянутые ему листы бумаги, бросил их на стол. — Почему лжете?

— Я лгу? Да я…

— Лжете. Отца отправили в гетто, мать тоже, а вас что же — немцы не тронули?

— Мой отчим…

— Отвечайте на вопросы. Когда вас вызывали в гестапо, что потребовали взамен, оставляя в покое?

— Я же не еврей.

— Так кто же вас вызывал?

— Я был у старосты, показал ему метрику…

— Значит, признаете, — перебил его Леоняк, — что были в немецкой управе, по-вашему, у старосты. Хорошо, достаточно. — Умолк на минуту. — А теперь расскажите об аковском заговоре.

Кутрына рассказал, подчеркнув, что то, что услышал, передал Лекшу. Больше ничего не знает.

— Кто велел вам пойти к Лекшу?

— Я сам…

— А у майора Свентовца были?

— Нет.

— И утверждаете, что никто не заметил вашего, так сказать, участия в этом разговоре…

Кутрына на минуту смутился, но Леоняк не заметил этого.

— Никто.

— Ну хорошо. Садитесь рядом со мной.

Кутрына подошел к стулу, который стоял по ту сторону стола.

— Курите?

— Да! — Он с жадностью затянулся табачным дымом.

— Послушайте, Кутрына, мы знаем о вас многое. И кроме того, видим, что вы с нами не совсем откровенны… Но мы готовы обо всем забыть, если люди хотят нам искренне помочь. Понимаете?

— Понимаю.

— Помогать — это значит бороться с нашими врагами, с врагами Войска Польского. Закуривайте еще. — Офицер сиял ремень и бросил его на кровать: — А теперь поговорим по душам…


— Я что-то вас не понимаю, майор… — сказал Леоняк, глядя на сгорбленную фигуру Свентовца.

Тот махнул рукой:

— Знаю, что не понимаете. Извините, но вы моложе меня и горячность заменяет вам опыт. Просто я хочу, чтобы вы мне не мешали.

Леоняк улыбнулся: он очень устал и реагировал не так быстро, как обычно.

— Я не думал, что контрразведка вам мешает.

— Контрразведка мне не мешает. Я прочитал вам рапорт Кутрыны и прошу никого не допрашивать, не привлекать к ответственности, не арестовывать. Поверьте, у меня тоже неплохое чутье в этих вопросах: в данном случае мы имеем дело не с вражеской работой, а, если можно так выразиться, с отголосками этой работы. Я сам договорюсь со своими людьми… — Свентовец минуту помолчал. — Не создавайте мне дополнительных трудностей. Это не заговор, — повысил он голос, — и не вражеская сеть, а обыкновенные простофили, которым заморочили голову…

— Видите ли, майор, — заметил спокойно Леоняк, — я отнюдь не хочу создавать вам дополнительных трудностей. Но давайте поговорим откровенно: вы мне не доверяете, считаете, что вмешалась контрразведка и все испортила! А почему вы так уверены, что не взяли под защиту откровенного врага, что это не начало какой-то заранее организованной акции, что эти люди не имеют контактов с реакционным подпольем? То, что вы говорите, — это недооценка нашего политического противника…

Свентовец сгорбился еще больше; Леоняк смотрел на пряди его седых волос, спадающих на лоб.

— Я отнюдь не недооцениваю нашего противника, — сказал майор. — В отряде у меня были разные люди, в том числе и такие, которые вступили в него случайно. Они думали по-разному, но все сражались с немцами.

— Мы говорим чересчур уж теоретически, майор. Чего вы, собственно говоря, от меня хотите? Чтобы я не допрашивал Олевича и остальных в связи с рапортом Кутрыны? У каждого из нас свои задачи.

— Ваша задача, — Свентовец вдруг выпрямился, — искать настоящего врага! Понимаете? Мы должны создать армию из тех, кем располагаем, лучших мы не найдем.

— К чему эта лекция, майор? Вез причины мы никого не сажаем. У вас свои методы работы, у контрразведки — свои.

— Я человек твердый и сумею постоять за своих людей.

— И за Олевича тоже?

— За Олевича прежде всего. Это честный парень и хороший офицер, он сам явится ко мне.

— Вы слишком доверяете людям!

— Да, товарищ Леоняк, я действительно верю людям.

Поручник низко наклонил голову. Сколько ненужных слов говорят люди, кстати, порядочные, забывая о том, что идет война!

5

Бойцы с нетерпением ждут отправки на фронт. Маченга и Калета, Граль и Сенк знают, что вот-вот их полк двинется на запад. Когда по вечерам Лекш читает им газету, они пытаются представить города, названия которых упоминаются в военных сводках. Завтра или послезавтра эти сводки сообщат и о них. И в их честь в далеких столицах прозвучат артиллерийские салюты. А потом наступит мир. И хотя победа близка, мир они не воспринимают еще как реальность. Что их ждет впереди? Разве можно определить заранее, сколько им необходимо еще пройти дорог, форсировать рек?! Они диву даются, когда задумываются над тем, что все это им еще предстоит сделать. Но они знают, что взвод подпоручника Фурана или батальон майора Свентовца представляют собой лишь крохотные точечки на линии фронта, протянувшейся с севера на юг по огромной карте Европы.

Из землянок в Черемниках видны только поля и лес, туман и ведущая в Боровицу дорога — утомительно однообразный пейзаж, словно застывший в ожидании. Война — это главным образом ожидание…

По утрам темно и промозгло, люди дрожат от холода, выскакивая из землянок, быстро умываются, натягивают гимнастерки, застегивают на ходу ремни, взвод выстраивается на утреннюю поверку. И Михал Маченга вместе с десятками других бойцов поет:

Когда ранние встают зори…

Дни похожи один на другой, одному богу известно, что может прийти в голову командиру взвода.

Подпоручник Фуран, отдохнувший, тщательно выбритый, идет по тропинке, поглядывая на бойцов. Маченга вытягивается по-уставному, чувствует, как взгляд командира окидывает его с головы до ног, но на сей раз все в порядке: пуговицы застегнуты, обмотки плотно замотаны, ботинки начищены. Фуран подает команду.

В восемь утра взвод возвращается на политзанятия.

В большой землянке, где собирается вся рота, тепло, уютно, лица бойцов белеют в полумраке. Сидят на нарах, на сколоченных из досок лавках; посредине стоит хорунжий Лекш с тетрадкой, в которую то и дело заглядывает. Михал никогда не предполагал, что в армии надо так много учиться. Вроде бы известно, зачем они отправляются на фронт, но оказывается, что надо знать еще и многое другое, о чем Маченга даже и не подозревал.

Вот Лекш говорит о различиях между двумя конституциями: демократической 1921 года и фашистской 1935 года. Маченга никогда не слышал ни об одной из них. Слово «конституция» хорунжий выговаривает с каким-то благоговением. Подумайте сами: могла это быть хорошая конституция? Президент отвечает только перед богом и историей, то есть вообще не отвечает за свои действия, а завоеванные до этого жалкие права народа выброшены на помойку. Бойцы слушают и, видимо, понимают, о чем он говорит. Бенда даже записывает. Михал заглядывает ему через плечо, но не может ничего прочитать. А Лекш говорит все быстрее, Маченга напрягает взгляд и смотрит в рот хорунжему; в голове остается лишь одна эта фраза: «Отвечает только перед богом и историей». История! Что Маченга может сказать по этому вопросу? История делает с ним, что хочет, вчера одела его в солдатский мундир, завтра отправит на фронт, а послезавтра…

А Лекш говорит, что все теперь будет иначе, все для народа.

— Михал, не спи. — Старый Граль склоняется над ним.

— А я не сплю! — возмущается Маченга. И вдруг слышит свою фамилию.

— Что вы запомнили, Маченга, из того, что я сказал о фашистской конституции?

У Михала, как всегда, выступают красные пятна на лице. Он встает, вытянув руки по швам.

— Президент, — говорит он, — отвечает только перед богом и историей.

Но Лекш уже не смотрит на Маченгу. На пороге землянки появляется майор Свентовец, за ним — поручник Ружницкий.

— Встать! — кричит Лекш. — Смирно! Товарищ майор…

Свентовец подходит к Маченге, садится рядом с ним на нары.

— Продолжайте, Лекш.

— Бенда, — обращается хорунжий, — что вы знаете о конституции 1935 года?

— Это была фашистская конституция. А президент отвечал только перед богом и историей.

— Садитесь. Рядовой Кутрына, расскажите об аграрной реформе.

— Аграрная реформа, — начинает поучительным тоном Болек, — принятая первым сеймом, не была в буржуазной Польше реализована.

— Минутку… — Майор снимает пилотку и проводит ладонью по волосам. — Вы думаете, наверное: ну зачем нам забивают голову такими давнишними вещами?! А между тем эти вещи, хотя и давнишние, имеют к вам самое непосредственное отношение. Ведь за что мы сражаемся?..

Маченга слушает внимательно, майора он понимает лучше, чем Лекша, может, потому, что тот говорит медленнее.

— Вы, — объясняет Свентовец, — отвечаете перед народом, на вас смотрят, на вас возлагают несбывшиеся надежды…

Это верно. И разве не сжимается у Маченги сердце, когда он думает о своей деревне, забытой богом и людьми?! Как они там теперь без него справляются?..


— Взвод, стой!

Фуран объясняет содержание занятий. Говорит просто и понятно. Тема сегодня — отделение в обороне. Это лучше, чем в наступлении, меньше мучений. Но саперной лопаткой придется поработать основательно, потом положить поудобнее винтовку, напрячь зрение… Вон с того поля, слегка подернутого туманом, начнет атаку пехота «противника»; забавные фигурки бойцов вынырнут из тумана и тотчас же спрячутся за кустами или буграми. Надо поймать на мушку одну из них, прижать ее к земле, чтобы не могла уже больше подняться. Маченга вспомнил солдат врага, он видел их сотни раз. Они проезжали по деревне, лазили по хатам, поджигали их, убивали людей. А теперь он поймает их на мушку…

— Маченга, отдых себе устроили? Встаньте. Бегом… марш!

Фуран, в сущности, хороший парень, и его надо ценить. Когда он объявил перерыв, бойцы знали, что времени хватит не только на перекур.

Спокойно расположились под деревом: Бенда, Венцек, Маченга, Калета, старый Граль. Бенда угощает всех табаком, бережно завязывает кисет. Наклоняется к ним, шепчет тихонько, как будто доверяет им важную тайну:

— Не слышали? Всю 2-ю армию отправляют на войну с японцами…

Михал широко открывает глаза. Не может быть! Все время говорили, что будут бить немцев, все так и думали. И вдруг — на другой конец света.

— Погрузят в вагоны, — вмешивается Венцек, — и поедем через всю Россию в Маньчжурию.

Молчавший до сих пор старый Граль кончил курить и воткнул окурок в землю. Встал, поправил пилотку.

— Не болтай чепуху, — заявил он. — Неужели ты думаешь, Бенда, что мы тебе поверим?

Бенда собирался было ему ответить, но вдруг увидел подходившего к ним со стороны леса Кутрыну.

— Ладно, не будем теперь говорить об этом.

6

Зачет по боевой стрельбе из винтовки батальон сдал намного хуже ожидаемого. Самые плохие результаты показала рота Кольского. Только Казак в какой-то мере спас положение — завоевал первое место в полку среди сержантского состава. Кольский развел руками:

— Ну что поделаешь, товарищ майор. Постараемся сделать из них хороших бойцов, если успеем.

Свентовец понимал, что, как командир, он должен был бы отругать поручника, но он только нахмурился и ничего не сказал. Кольскому придется основательно поработать с ротой, кое-что можно еще наверстать. Но майора больше беспокоило другое. В партизанах было легче. Коллектив отряда формировался в боях, люди не имели друг от друга тайн. А здесь даже Кольский скрывает свою драму. Свентовец уже давно хотел спросить его, почему он перестал посещать Боровицу.

— Как настроения в роте?

— Да ничего нового, товарищ майор. Шушукаются по углам… Лекш провел с бойцами несколько бесед, рассказал им о Варшаве.

— А как Олевич?

— Ничего. — Офицер замялся. — Только во взводе Фурана произошел случай серьезного нарушения дисциплины.

— Почему не доложили?

— Рядовой Маченга не вышел на учения…

— Как это — не вышел?

— Да просто: остался в землянке и пролежал до обеда. С ним такое, честно говоря, впервые… Фуран влепил ему пару нарядов вне очереди, а потом я побеседовал с ним.

— Ну и что выяснили?

Кольский поморщился:

— Да ничего, товарищ майор. Спрашиваю: «Почему остались?» А он: «Плохо себя чувствовал». «Почему не пошли к врачу?» Махнул рукой: «А чем мне врач поможет? Такой уж я, видать, солдат».

— Это тот Маченга, которого все время критикуют в вашей ротной стенгазете?

— Совершенно верно, товарищ майор.

Свентовец помолчал минуту.

— Передайте Лекшу, чтобы перестали о нем писать. И поговорите с командиром отделения.

— Это как раз то самое отделение.

Майор не понял.

— Ну, где Кутрына и Бенда.

— Тем более. Понимаете, Кольский, для всех ваших бойцов винтовка — привычное дело, и поэтому непонятно, почему они так плохо стреляют; а Маченга — новичок в этих делах, с ним надо как следует заняться.

— Понимаю, товарищ майор, лично я предпочитаю другим таких, как Маченга.

— Меня не интересует, кого вы предпочитаете. Вы командир роты и отвечаете за всех.

И Свентовец пошел, слегка прихрамывая, в сторону деревни. Он не спешил — до совещания у командира полка оставалось еще много времени, совещание не обещало быть приятным. Хорошо хоть с Крыцким можно договориться! Советский полковник, который закончил Академию имени Фрунзе и отлично разбирался в военных делах, относился к Свентовцу так же, как и к другим, более подготовленным командирам батальонов. А случалось, и утешал его. «Не переживайте, майор, — говорил он, — у нас вначале было хуже. Опыт у вас есть, а знания приобретете».

Что поделаешь, надо учиться. И Свентовец садился вечерами и изучал Боевой устав пехоты. Потом начал сам переводить на польский, но столкнулся с серьезными трудностями в военной терминологии…

По дороге в штаб он заглянул к заместителю командира по политико-воспитательной работе и узнал о полученном из штаба дивизии распоряжении выделить специальные группы бойцов в помощь радам народовым при проведении аграрной реформы. Эти группы должны были обеспечить охрану представителей народной власти, а также вести определенную пропагандистскую работу.

Лектор, хорунжий Пагат, толстый, крикливый парень, начал тут же убеждать майора в том, что создать такие группы в полку будет нелегко.

— Ну кого мы, собственно говоря, пошлем, майор? — спросил он. — Бойцы еще не принимали присяги, оружие им, правда, выдали, но официального вручения еще не было, настроения в подразделениях паршивые, я думаю, что надо отказаться.

— А я другого мнения, — заявил Свентовец. — Ведь люди проверяются в делах. Учеба учебой, но надо, чтобы они столкнулись с реальной действительностью. А то и не знаешь, с кем имеешь дело! — прибавил он громко.

Пагат недоуменно посмотрел на него.


С заместителем командира полка по политико-воспитательной работе капитаном Гольдвельдом майор уже давно собирался обговорить несколько вопросов. Он застал Гольдвельда дремавшим после обеда. Без мундира, в серой рубашке, худой, он напоминал продавца, которого уже после закрытия магазина застал врасплох неожиданно появившийся покупатель.

Уселись за большой стол, на котором стояла открытая банка консервов; Гольдвельд переставил ее на кровать и уставился на майора, моргая маленькими покрасневшими глазками.

— Что это вы такой расстроенный, майор? Что-нибудь стряслось?

Свентовец рассмеялся, он любил капитана, возможно, за его пренебрежение к военной выправке, а ведь Гольдвельд пришел с 1-й армией, сражался под Ленино. У Свентовца иногда возникало подозрение, что капитан сознательно избрал такой стиль, облегчающий ему контакт с людьми. Закурил и, уже не глядя на Гольдвельда, изложил дело Олевича, попросив поддержать его точку зрения и повлиять на Леоняка.

— Повлиять на Леоняка я могу, — заявил Гольдвельд, — хотя это и нелегко. — Задумался и вдруг тоном, которого Свентовец у него раньше не замечал, добавил: — Я вам вот что скажу, майор, вы правы и не правы.

— Как это понять?

— А вот так. Я вам помогу, но посмотрим, как будут развиваться события дальше. В Боровице, — продолжал он, — застрелили некоего Бжецкого, у Котолева десять бойцов сбежали с оружием. Одного из них поймали; оказалось, что его подбили на это. В общем, дезертира расстреляли на глазах всего полка. Вот такие дела. Вы забываете о реальной действительности. Лет через десять — пятнадцать наверняка найдутся умники, которые скажут: вы наделали ошибок, натворили глупостей, из-за вас пострадали невинные люди. Дешевая это будет правота, Свентовец. Когда идет борьба не на жизнь, а на смерть, трудно говорить о всеобщем доверии и других красивых вещах. На это еще будет время. Поэтому Леоняк часто стоит перед дилеммой, посадить кого-то или нет, поскольку знает, чем рискует. И он обязан так рассуждать. Вы тоже правы, ибо из каждого может в конце концов вырасти хороший человек…

— Вот уж не думал, Гольдвельд, что политработник займет такую позицию. Ни нашим, ни вашим…

Капитан усмехнулся и взял с кровати банку консервов:

— Не хотите подкрепиться?

— Нет, спасибо. Я уже пообедал.

— А я люблю поесть, правда, не толстею. Ну что ж, попробуем убедить Леоняка, может, удастся. Все-таки те продолжают стрелять.

— Знаю. Но не забывайте, посадить-то легко…

— Еще как. Я вам расскажу, как было со мной. Вы знаете, что я служил у Андерса?

— Нет.

— Так вот, я вступил в армию Андерса, а через три месяца меня посадили.

— За что?

— Это у них называлось: за подрывную коммунистическую деятельность.

Гольдвельд проглотил кусочек хлеба с тонким ломтиком тушенки и улыбнулся.

Неожиданно легко капитан дал согласие на формирование в батальоне Свентовца специальной группы в помощь проведению аграрной реформы. У майора даже сложилось впечатление, что он не очень-то понял, о чем идет речь; ходил по комнате, заглядывал в углы, как будто бы что-то искал, и вообще не обращал внимания на гостя. И только когда Свентовец надел фуражку и направился к двери, Гольдвельд как бы очнулся:

— Рискованный вы человек, майор! Ох, рискованный. Дело-то хорошее… Только вы не вовремя его затеяли.

Наступил вечер, в деревне задымили трубы, из соседней хаты донесся плач ребенка. Свентовец остановился и слушал. Снял фуражку, вытер носовым платком лоб, махнул рукой и зашагал дальше.

Мария из бараков

На задание уходили два взвода — Фурана и Олевича. Командовать ими поручили подпоручнику Котве. Вскоре их нагнал майор Свентовец на лошади. Знатоки, а к их числу принадлежал, бесспорно, и старый Граль, оценили, что он держится в седле неплохо, правда, немного по-крестьянски: видно, учили его ездить верхом в деревне или в партизанах.

С ними отправился и Лекш; заместитель командира батальона по политико-воспитательной работе даже произнес на первом же привале краткую речь. Бойцы слушали его невнимательно, одни курили, сидя на обочине дороги, другие перематывали обмотки. Впрочем, привал оказался коротким. Котва уже в самом начале заявил им, что это не какая-то ознакомительная экскурсия, а учебный марш-бросок.

— Аграрная реформа, — говорил Лекш, — это огромное завоевание трудящихся нашей страны. Крестьяне получат землю, сбудутся их вековые мечты, наступит конец нищете и мытарствам. Вам, солдатам, выпала великая честь участвовать в этих переменах…

Маченга слушал хорунжего, внимательно разглядывая подошву ботинка: выдержит или нет? Хоть бы выдержала в последний раз, ведь Сенк обещал раздобыть для него у Казака новую пару. Котва затоптал окурок, бойцы построились и зашагали дальше. Ноги увязали по щиколотку в грязи, окружающий пейзаж утомлял своим однообразием: на горизонте узкая полоса леса, вокруг плоские, как классная доска, поля; только кое-где виднелись одинокие, стоявшие в стороне от деревни хаты, окруженные редкими деревьями. На их пути попадался иногда обгоревший остов машины или танка.

— Рота, запевай!

Шедший в первой четверке Сенк затянул:

За горами, за лесами…

Маченга тоже запел, он любил эту песню. Взглянул на идущего рядом Кутрыну. Тот не пел, губы плотно сжаты, уставился на ноги марширующих, как будто считал их шаги.

Вот уже несколько дней Михал испытывал к Кутрыне особую симпатию. Кроме старого Граля, у него не было до этого во взводе близкого человека; бойцы не сторонились Маченги, но кому хотелось дружить с тем, над которым все подтрунивали! А Кутрына защищал его. Как-то в воскресенье, сидя под росшим за землянкой деревом, Михал отчетливо слышал, как Болек объяснял Сенку: «Да не цепляйся ты к этому Маченге, дай ему спокойно жить». Честно говоря, Михал не очень-то обижался на Сенка. Любой на его месте вел бы себя точно так же, но Кутрына, бесспорно, хороший человек. Надо бы как-то поблагодарить его, но как — Маченга не знал и вообще выражать свои чувства словами не умел.

— Прекратить пение!

Дальше шли молча. Миновали железнодорожный переезд. Маченга взглянул на уходящие вдаль извивавшиеся по земле рельсы. Он шел на левом фланге, рядом с деревьями, которые вылезали на дорогу, нависая голыми ветвями над головой.

— У нас, — заметил, обращаясь к Кутрыне, Маченга, — лес гуще.

Тот отрешенным взглядом посмотрел на него, как будто его только что разбудили.

— Лес? Какой там еще лес?!

— Войско это или похоронная процессия?! — рявкнул вдруг Фуран. — Взвод, запевай!

За горами… —

начал снова Сенк.

Когда вышли из леса, то увидели издалека имение Гняздов: окруженный купой деревьев дворец, узенькую речку и небольшую деревушку.

— Вот и пришли! — громко сказал Сенк.

К дворцу вела широкая, усаженная липами аллея, но они свернули в сторону, на узкую, всю в ухабах дорогу в обход парка. Дошли до просторного двора имения, вокруг которого располагались хозяйственные постройки; два ряда бараков для батраков, господские конюшни и скотные дворы, посредине — каменный колодец. Люди выглядывали из окон, показывались в дверях, но встречать солдат выбежала только куча ребятишек — оборванных, грязных и шумных. Построились в две шеренги, а офицеры, окружив майора, долго совещались.

Маченга разглядывал бараки. Ничего нового для себя он не увидел, да и люди выглядели так же, как и в его родных краях. Его не удивило, что никто из взрослых не вышел их встречать: крестьянин осторожен, жизнь научила его недоверчивости и боязливости. Михала распирало любопытство: что же будет дальше? Он, Маченга, пришел сюда вместе с товарищами, чтобы дать этим людям землю. В военной форме, с винтовкой на плече, он, наверное, не так уж плохо выглядел…

Михал рассеянно слушал Лекша, который снова начал объяснять, зачем они сюда пришли. Теперь он думал о матери. Конечно, старушка тоже заслужила надел земли, а не голодную смерть. Он был уверен, что больше уже никогда не увидит ее… А эти торчат себе на пороге своих халуп, разговаривают, а ты стой здесь в строю с винтовкой. Вроде бы ничем от них не отличаешься и, не хвалясь, умеешь делать все не хуже их, а вот судьба у тебя совсем иная. Почему же так получается? Почему ему, Маченге, выпало на долю служить в армии, а им — делить между собой помещичью землю? Горечь подступила к горлу.

Тем временем Лекш продолжал говорить: они должны помочь крестьянам выбрать гминный[17] комитет по проведению аграрной реформы, кончается уже время осенней пахоты, а земля все еще не разделена, есть среди них и такие, кто тянет с разделом земли, запугивает крестьян. Владелец Гняздова пан Леманьский, правда, бежал с немцами, но остались его пособники, а некоторые из них скрываются в лесу, готовые с оружием в руках защищать господское добро. Поэтому надо показать крестьянам, что народная власть сильна и крепка и им нечего бояться, земля ждет их, пришел конец нищете и мытарствам.

Хорунжий повысил голос, глаза его засверкали. Слова «нищета» и «мытарства» он выговаривал твердо, видимо хорошо понимая их смысл. Михал пытался запомнить отдельные фразы. Когда на очередной политбеседе Лекш задаст ему вопрос, то он будет по крайней мере знать, как отвечать.

Из длинной речи Лекша вытекало, что взвод Олевича отправится во дворец, выставит караулы и подготовит место для собрания, а взвод Фурана, то есть они, займется созывом крестьян.

Они должны ходить по домам, уговаривать, чтобы каждый пришел, и женщины тоже, могут даже с детьми, а также отвечать на вопросы, помня, чему их учил на политбеседах Лекш.

— Среди вас много крестьян, — закончил хорунжий, — поэтому жизнь деревни вы хорошо знаете и сумеете поговорить с мужиками.

Фуран, стройный и гибкий, в отлично подогнанной батальонным портным форме, не стал произносить речей, он отправил два отделения в деревню, а третье — Сенка — оставил у бараков. Сенк в свою очередь разбил их на пары, выдал каждому бумагу и карандаш — записывать фамилии оповещенных.

Вытянутое здание общежития для батраков, выкрашенное когда-то в белый цвет, напоминало барак немецкого концлагеря, только было пониже и больше вросло в землю. Чтобы попасть в комнаты, надо было пройти через небольшой темный коридор, заваленный всяким хламом; Маченга и Кутрына начали с левого ряда.

— Ты беседуй, — сказал Болек, — а я буду записывать. Как только люди здесь живут!..

— Везде так живут, — заметил Маченга.

Жильцы барака оказались неразговорчивыми, вопросов не задавали, считая, по-видимому, что не настало еще подходящее время. Представителей народной власти видели впервые — сюда даже милиционеров еще не прислали, — а в близлежащих лесах свирепствовал капитан Коршун.

— Я здесь, — сказал старый крестьянин, застегивая ремень на брюках, — живу уже сорок лет. Знал еще старого пана Леманьского, который в Петербург, к царю, ездил. Землю, говорите, будут давать? Только неизвестно еще кому — тем, у которых ее и так много, или батракам и деревенским беднякам. А вы сами-то откуда будете?

— Из-под Слонима, — сказал Маченга, — деревня Ковале.

— Свое хозяйство?

— Ага. Мать там осталась.

Крестьянин кивнул:

— Я те места знаю, молодым работал в Ружанах на лесопилке.

— Это на той, что стоит на Замковой горе? — обрадовался Маченга.

— Кажется. Хорошо платили, хотя работа была сезонная.

— Наверное, после войны привезете сюда мать? — поинтересовалась его жена. — А баба тоже есть?

— Нет. Неженатый…

— Так придете на собрание, хозяин? — перебил их Кутрына.

— Приду. Мы на все собрания ходим.

Так и ходили они от двери к двери. Болек записывал фамилии, крестьяне поглядывали на него недоверчиво и беседовали с Маченгой. А Михал постепенно избавлялся от робости, входил в комнату первым, бросал с порога «Слава Иисусу Христу!» и говорил, как будто выучил наизусть текст приглашения на собрание. Шли в окружении детей, терпеливо дожидавшихся у порога каждой комнаты.

В последней из доставшихся им комнат они застали женщину с маленькой дочуркой. Ребенок играл с тряпичными куклами на полу, а женщина готовила что-то на кухне в большой кастрюле.

— А хозяина нет?

— Убили, — сказала женщина, вытирая руки о фартук. — Убили, — повторила. — Пришли ночью, вытащили из постели, отвели к колодцу и выстрелили в голову.

— Кто? — спросил Кутрына.

— А я знаю? Говорили, что польские солдаты из леса якобы за то, что он якшался с красными. Так ли это или нет, не знаю. Мне он никогда об этом не рассказывал. Молодой был, хороший отец и муж. Боже мой!

У женщины было продолговатое лицо, полные губы, высокий лоб без морщин. Держалась она прямо, двигалась легко и проворно, как молодая девушка. Вытерла фартуком лавку, Маченга с удовольствием уселся, не спуская с нее глаз.

— На собрание пойдете?

— А надо? Не до собраний мне теперь.

— Приходите. Комитет будут выбирать для раздела земли.

Женщина молчала.

— Хозяйство большое?

— Какое там хозяйство! Муж батрачил у кого мог.

— Получите свой надел.

Махнула рукой:

— Все равно деревенские заберут. Что, я их не знаю, что ли? Они ждут только случая, чтобы обделить батраков. Болтают, что таким оборванцам нельзя давать землю, все равно загубят. Что надо отдать ее тем, кто умеет хозяйствовать. И для них будет польза, и для государства… Сейчас налью вам молока, — добавила, глядя на Михала, — или супу, только что сварила.

Михал согласился на суп, а Кутрына долго отказывался, но в конце концов и он съел солидную миску картошки. Тепло было в этой комнате, уютно, на кровати — перина, такая же, как у Маченги дома, на свежевыбеленной стене — образок божьей матери в позолоченной рамке.

— Итак, вас зовут Мария Кувак, — записывал Кутрына.

Женщина поднялась с лавки, спрятав руки под фартуком:

— Совершенно верно.

— Придете на собрание?

— Ну, если надо…

Люди собрались во дворе. День был тихим и теплым, совсем не осенним, только высохшие листья шелестели под ногами. Лучи солнца, уже прячущегося за деревьями, заглядывали в пустые проемы окон дворца. Большое двухэтажное здание выглядело как после урагана: двери выломаны, лестницы изуродованы, перед главным входом — остатки разбитой мебели, груды старых книг, рамы от картин.

Майор Свентовец сидел на каменной ступеньке и курил, разглядывая толстую, в коленкоровом переплете книгу. Рядом с ним, чуть подавшись вперед, — подпоручник Олевич, сосредоточенный и хмурый.

— Все в этом дворце пропитано польским духом. Здесь культивировались традиции рыцарства, хранились в альбомах фотографии офицеров двадцатого года и подхорунжих тридцать девятого года, а в этой куче книг вы наверняка найдете всю патриотическую литературу девятнадцатого века… — Майор посмотрел на Олевича, как учитель на ученика: — Скажите, о чем вы думаете, когда смотрите на имение пана Леманьского, который удрал с немцами?

Олевич нетерпеливо задвигался.

— Да ничего, товарищ майор, я об этом не думаю. Меня больше интересует, почему вы ведете беседу на эту тему именно со мной, а, скажем, не с подпоручником Котвой. Может, из-за моего прошлого?

— Говорите яснее…

— Буду с вами совершенно откровенен. Вот вы, товарищ майор, говорили о различных убеждениях людей, помните? На мой взгляд, человеку просто нужна ясность. Когда я вступал в партизанский отряд, никто не говорил мне громких слов, не заставлял повторять их. Никто меня не проверял, не уговаривал сражаться с немцами. Это было само собой разумеющимся… А теперь оказалось… Впрочем, вы, товарищ майор, лучше меня знаете, что оказалось. Таких, как я, много в полку, но вы нам не доверяете.

— Понятно. Лично я вам доверяю. На фронте я бы назначил вас на ту же должность, что и Котву. Но во время этой операции я счел нужным назначить командиром его, а не вас.

— Но ведь я не против передачи земли пана Леманьского крестьянам. Я понимаю, что нужны какие-то реформы, думал об этом, когда вступал в Войско Польское, но…

— Не можете сформулировать свое «но»? — спросил Свентовец, поскольку Олевич оборвал начатую фразу и умолк. — Вот вы говорите о недоверии. А помните ли вы тех ваших бывших коллег, кто остался в лесу или дезертировал из армии?

— Я не одобряю их поступка. Вы, товарищ майор, — вспылил подпоручник, — хотите знать, в чем заключается мое «но»? Демократическая Польша, аграрная реформа, земли по Одеру — это такие же прописные истины, как и борьба с немцами. Нет, не то… Если бы мне во время оккупации командир сказал, что после войны будет проведена аграрная реформа, я бы посчитал, что так и надо, и даже не задумался бы об этом. Почему это я, Олевич, должен проявлять особый интерес к таким делам? А теперь вы, товарищ майор, требуете, чтобы я сказал, что я об этом думаю! Да, собственно говоря, ничего… Но… я был офицером АК, видел, как на моих глазах гибли люди, поэтому вы должны понять, что мы для вас не чужие и что с нами можно разговаривать, как с подпоручником Котвой.

Свентовец довольно долго молчал.

— Вы откуда родом, Олевич, из Варшавы? — спросил он, прерывая спор.

— Да, из Варшавы. Но о своем происхождении подробнее, к сожалению, рассказать не могу, хотя по теперешним временам оно вполне подходящее.

— Почему?

— Воспитывался у чужих людей, мать видел редко, отца почти не знаю, даже по фамилии. Когда мне было девять лет, мать арестовали, во время войны мы так и не сумели отыскать друг друга.

— За что ее арестовали?

— Точно не знаю. Как будто за левые убеждения, так, во всяком случае, получалось по ее письмам и рассказам моих воспитателей.

— Значит, вы из семьи, связанной с рабочим движением. Поэтому вы должны…

— Понимаю, что вы хотите сказать, товарищ майор. Отец и мать бросили меня на произвол судьбы, у них не было для меня времени, рос сам, да и сейчас один на свете. Не знаю, как бы поступил теперь мой отец, а в сущности, какое это имеет значение?

— Хочу задать вам еще один вопрос, очень важный, Олевич. Если бы вы знали, что в полку готовится дезертирство или нечто другое, направленное против Войска Польского, выполнили бы вы свой долг?

Олевич молчал.

— Значит, ни о чем подобном вы не знаете?

Олевич проглотил слюну. Казалось, что он вот-вот взорвется, но он ответил спокойно:

— Ни о чем серьезном не знаю.

— Спасибо.

Из плотной толпы людей вынырнул вдруг подпоручник Котва. Майор подал ему знак рукой.

— И еще. Как звали вашу мать?

— Марта, товарищ майор.


— Успокойтесь, люди, тише, сейчас будет говорить пан подпоручник. — Староста, пожилой, седой мужчина, ловко спрыгнул с окружавшей дворец каменной балюстрады.

Котва неторопливо взобрался на нее. Когда он начал говорить, толпа немного успокоилась.

До Маченги голос подпоручника едва доходил, он слышал лишь отдельные слова: «Аграрная реформа… Комитет… тех, кому вы доверяете… земля ждет… нельзя терять время…» Впрочем, Михал и не старался слушать, не думал ни о Котве, ни о собрании. В толпе женщин, которые пришли сюда без мужей, стояла Мария Кувак. Он, не отрывая глаз, смотрел на нее, но так, чтобы она этого не заметила. Узнает ли его? Пожалуй, нет: ведь солдат от солдата мало чем отличается, особенно когда надвинет фуражку на лоб. А впрочем, зачем ей его узнавать? Молодая, здоровая, найдет еще себе какого-нибудь мужика и утешится. А супом его все-таки угостила! Не Кутрыну, потому что сразу видно, что он не из деревни, а его, Маченгу.

Михал сплюнул и выругался. Ну хотя бы раз в жизни повезло, понравился бы какой-нибудь женщине! Вдруг вспомнил песню, которую пели советские солдаты:

На позицию девушка провожала бойца…

Нет, никто не провожал Михала Маченгу на войну. Ехал он в телячьем вагоне с одним узелком, который собрала ему на дорогу мать. Лежал на деревянных нарах и думал: почему одним все удается, а другим — например, ему — нет? Невезучий он, что ли, или такая уж у него судьба?

Лежать на нарах было жестко, да и голову некуда приткнуть, от мерного стука колес клонило ко сну…

Котва закончил свою речь, толпа колыхнулась, как будто от легкого ветра; крестьяне заговорили — вначале робко и тихо, потом громче и смелее.

Староста снова влез на балюстраду, встал рядом с Котвой:

— Будем выбирать делегатов. Люди, тише, называйте фамилии!

Толпа шумела и волновалась, но кандидатуры никто не называл. Стоявший рядом с Маченгой невысокого роста батрак вынул из кармана кисет с табаком.

— Нечего спешить, — шепнул он соседу.

— Старый Климчак, — объявил староста.

— Пусть будет! — выкрикнули из толпы.

— Собчак.

— Мужик с головой и непьющий.

— Когда мало подносят, то не пьет, — засмеялся кто-то.

Женщины захихикали, приложив к глазам кончики платков.

— Калесяк Болек.

— Да что же это такое?! — гаркнул вдруг кто-то во весь голос. — Одни деревенские!

— Из батраков тоже надо, они что, не люди или земли им не положено?

К балюстраде подошел полный мужчина в надвинутом на самый лоб картузе.

— Мужики! — крикнул он. — Здесь надо по-хозяйски, с умом… Ведь будем делить не какую-то паршивую землю, а землю самого папа Леманьского, который, я не стыжусь это сказать, хозяйничал толково и с выгодой для себя. Поэтому надо, значит, выбирать людей с опытом, которые нашу работу знают, с молодых лет сидят на своей земле. А батраки пусть не боятся, мы их не обидим…

— Слезай оттуда… тебе все мало… только бы хапать и хапать…

— Тихо, люди, он правильно говорит, а вы, батраки, не мешайте…

— Какая это справедливость! — кричал кто-то тонким голосом. — Мы здесь живем с деда-прадеда, а эти притащились сюда бог знает откуда — и уже подавай им землю…

На дворе становилось все темнее, небо, вначале бледное, мрачнело, зажглись первые звезды. Подпоручник Котва, подняв руку вверх, безуспешно пытался перекричать расшумевшуюся толпу:

— Народная власть хочет делить землю справедливо!.. Люди, успокойтесь, пусть батраки называют своих кандидатов!

Уже несколько человек пробирались сквозь толпу к балюстраде, стоявший рядом с Маченгой мужик затоптал окурок и тоже начал протискиваться вперед, энергично работая локтями. Кто-то толкнул Михала, кто-то, проходя мимо него, заглянул ему в лицо. Батраки, подумал Михал, тоже должны получить землю. Кому она не нужна. Он снова поискал глазами Марию; она, жестикулируя и кивая головой, разговаривала с бабами, платок свалился с наспех причесанных волос на плечи.

— Кобулу от батраков!

— Не хотим Кобулу, еще года нет, как пришел…

— Люди, погодите. Праздник-то какой — землю делим, а вы все свое! Пусть батраки…

Вдруг мужик умолк. Воцарилась необычная тишина, Маченга посмотрел на толпу, на головы собравшихся, которые, будто почки огромных растений, колыхались от ветра, потом обернулся и увидел на фоне темного неба взметнувшееся над верхушками деревьев парка яркое багровое пламя.

— Горим!

— Бараки горят!

— Боже мой, люди, спасайте!

Крики женщин заглушили сразу все, толпа на минуту застыла и вдруг бросилась бежать по главной аллее, топча газоны и клумбы, продираясь через кусты. Никто больше не слушал старосту, который призывал мужчин сбегать в деревню за насосом, затерялся в общей суматохе и голос Котвы, отдающего распоряжения:

— Первый взвод, ко мне! Олевич, — кричал Котва, — где ваши караулы?! Собрать всех сюда! Два отделения оставить у дворца, остальные за мной…

Огонь лизал темноту уже в нескольких местах. Маченга ничего не видел, кроме багрового пламени. Он потерял из виду Марию, но потом снова нашел ее — она бежала быстро и легко, обгоняя людей. Он, едва поспевая, бросился за ней.

Вдруг аллея оборвалась, они свернули налево на ухабистую дорогу, ведущую в фольварк, и увидели перед собой бараки. Они горели, как куча сухого хвороста. Огонь охватывал их широкими объятиями и освещал двор ярким заревом. Пронзительные вопли детей и женщин заглушали треск валившихся стен и обрушивающихся перекрытий.

— Подожгли! — выла женщина у двери комнаты, из которой ее муж выбрасывал кастрюли, перины и узлы, а потом выскочил сам с орущим ребенком на руках.

Мария кинулась прямо в огонь. Ее комната была последней в бараке, пламя уже лизало крышу, подбиралось к стенам, окно отсвечивало красным заревом, как будто кто-то поставил на него яркую лампу. Она была уже в двух шагах от порога, когда ее догнал Маченга. Раздумывать было некогда, он, тяжело дыша, оттолкнул Марию так, что та, вскрикнув, упала, а сам всей тяжестью тела навалился на дверь. Его охватил страх — а вдруг не хватит сил! — но дверь поддалась, и он, хватая ртом воздух, влетел в комнату. Его обдало жаром. Он увидел сплошную стену огня, как будто оказался в горящей бочке, услышал треск падающих перекрытий и, не оборачиваясь, бросился вперед.

В кроватке у окна спокойно спала укутанная одеялом девочка. Маченга прижал ее к груди и, не чувствуя, как кровь стекает с его лица и шеи на мундир, как ноют от боли обожженные руки, выскочил из горящего барака.

Мария, словно окаменев, сидела на земле; руки и лицо ее были в грязи, она отсутствующим взглядом смотрела на огонь, который, весело потрескивая и вспыхивая яркими язычками пламени, с жадностью пожирал барак. Маченга положил ей на колени девочку и, не оглядываясь, убежал.

На повозке посреди ярко освещенного двора стоял майор Свентовец и руководил ликвидацией пожара. Спасти можно было, собственно говоря, лишь здание дворца; не дожидаясь насоса, люди притащили ведра и, выстроившись в две цепочки от колодца до горящих бараков, передавали их теперь из рук в руки. Шипящее пламя ползало под ногами у тех, кто стоял ближе всех к огню.

Бойцы отделения Сенка спешно рубили топорами строения между бараками. Огонь жадно поглощал сухие доски, подбирался к людям, два барака уже догорали. Сенк первым заметил Маченгу, взглянул на его мундир и лицо и ничего не сказал. Михал подошел к Кутрыне, вырвал у него из рук топор и принялся за работу. В это время сквозь треск отдираемых досок они услышали выстрелы: вначале одиночные, винтовочные, а затем автоматные очереди.


Котва с четырьмя бойцами шел от бараков к дворцу. Подпоручник решил подтянуть одно отделение из взвода Олевича к месту пожара, а другому поручить подготовить в резиденции пана Леманьского временное жилье для батраков. Он не мог понять, почему обещанная старостой помощь из деревни так и не прибыла, тем более, как говорили, у них есть насос. Во всем этом следовало разобраться и сделать соответствующие выводы.

Котва уже не сомневался в том, что бараки подожгли, надо было расставить караулы почаще, с учетом возможности нападения…

Стало светлее, на небе появилась луна, яркое зарево освещало горизонт. Бойцы шли гуськом, молча. Котва слышал их шаги, иногда треск сломанной ветки, удар ботинком о камень. Издалека до них долетали крики людей, они то утихали, то вспыхивали с новой силой, как огонь во время тушения пожара.

На полпути от бараков к дворцу перед ними выросла фигура человека — он появился неожиданно, как будто прятался до этого в зарослях или выскочил откуда-то на дорогу. Он был от них совсем близко, они да же слышали его шаги.

— Стой, кто идет?!

— Олевич.

На груди подпоручника висел автомат, он был без фуражки, вытирал рукавом пот со лба.

— Ждал насоса, — объяснил, — но его все нет. И старосты тоже. Хочу направить кого-нибудь в деревню узнать, что же произошло…

— И поэтому, — тихо заметил Котва, — ты разгуливаешь один, бросив бойцов без командира.

— Я оставил вместо себя сержанта Скерлиха.

— Надо было послать связного.

— И что мне теперь делать?

— Возвращаться с нами.

Олевич поинтересовался обстановкой в бараках. Пока Котва рассказывал, тот все время вытирал лицо, как будто собирался содрать пот вместе с кожей.

— Сукины дети!

— Прошляпили. Отправились сюда, как на экскурсию, на митинг, на собрание. Забыли, что война еще не кончилась.

Подошли уже к парку. Висевшая над деревьями луна светила им прямо в лицо, темно-синий парк, как каменная стена, преграждал им дорогу.

Котва вдруг остановился: ему захотелось закурить. Он вынул из кармана пачку сигарет, попросил у Олевича спички. Бойцы вполголоса разговаривали.

— Можно закурить, товарищ подпоручник?

— Курите.

Глубоко затягиваясь табачным дымом, Котва не спускал глаз с темной стены деревьев. Ему все время не давало покоя предчувствие, что там кто-то есть. Глупости! Ведь минуту назад по аллее парка прошел, причем совсем один, Олевич. Издалека снова долетели приглушенные крики. Котва прислушался и отчетливо услышал высокий женский крик; его сердце тоскливо сжалось. Бросив недокуренную сигарету, подпоручник громко выругался и двинулся вперед. Шел быстрым шагом прямо на темную стену. Олевич немного отстал. Перед Котвой уже выросли первые деревья, он увидел ведущую в сторону дворца аллею — она напоминала пробитый в темной стене узкий коридор, — в конце которой маячили огоньки. И вдруг грохнул выстрел; он увидел совсем рядом яркую вспышку огня и почувствовал сильный удар, ему показалось, что все тело его разрывается на части… но боли не ощущал, как под наркозом.

Бойцы на минуту опешили, и, только когда раздался второй выстрел, Олевич скомандовал: «Ложись!» — а сам бросился к Котве. Прикрыл его собой и выпустил пару очередей из автомата по кустам, в которых могли прятаться напавшие на них люди. Двое бойцов с дороги, не дожидаясь приказа, тоже открыли огонь. Но из кустов никто не отвечал, воцарилась тишина, и вскоре до них снова долетел шум голосов из поместья. Олевич выпустил еще одну очередь и занялся Котвой. Подпоручник лежал навзничь посреди аллеи… Пуля попала ему в грудь. Когда Олевич расстегнул мундир и разорвал рубашку, он ощутил на своих ладонях что-то теплое и липкое. Кровь… Он склонился над телом и приложил ухо к груди — сердце не билось.

— Подпоручник Котва убит, — сказал он поднимавшимся с земли бойцам.

Сержант Скерлих, старый, опытный партизан, тотчас же выслал дозор к тому месту, откуда стреляли. Бойцы обшарили парк, но никого не обнаружили. Наступила полная тишина, пожар угасал, зарево, которое охватывало совсем недавно полнеба, постепенно бледнело, появились звезды.

Майор Свентовец, к которому Олевич немедленно направил связного, распорядился прочесать весь парк. Но это не дало никаких результатов. Впрочем, нападавшие имели достаточно времени, чтобы скрыться, а вступать в открытый бой, видимо, не хотели… Никого не обнаружили и в деревне; только у входа в гминный комитет лежал труп старосты.

Оба взвода вернулись во двор поместья.

По главной аллее парка тянулось угрюмое шествие жителей бараков; люди шли молча, как на похоронах, мужчины тащили остатки уцелевшего имущества, женщины несли детей. Проходили мимо солдат и через выломанные двери входили во дворец, располагались прямо на полу, в комнатах, прихожих, кухнях. Места едва хватило, чтобы каждый мог поставить свои вещи.

Олевич проверил личный состав обоих взводов и доложил майору, что все в сборе. Свентовец подошел к построившимся в две шеренги бойцам, молча постоял минуту, как будто разглядывая в темноте их лица, а потом тихо, но внятно сказал:

— Погиб подпоручник Котва, который всего два месяца назад пришел в Польшу с 1-й армией. Это был прекрасный человек и отличный офицер, а такие люди нам очень нужны для борьбы с немцами. Но фронт проходит не только по Висле, он проходит везде. Вы сами в этом убедились. Те, кто ненавидит народную Польшу больше, чем немцев, напали исподтишка, лишили людей крова, их убогого имущества, хотели помешать разделу земли. Не помешают. Мы отомстим за смерть подпоручника Котвы, а батраки и крестьяне из деревни возьмут в свои руки имение Леманьского. Возьмут его сами, а мы, бойцы 2-го батальона, пока не отправимся на фронт, будем им всячески помогать.

Дворец постепенно заполнялся людьми, в окнах горел свет, люди выходили в парк и возвращались с охапками сухих веток, а посредине двора стояла телега, на которую положили тело подпоручника Котвы.

Все это происходило на глазах Маченги, и он не думал уже ни о Марии, ни о чем-либо другом. Только сжимал кулаки и бормотал себе что-то под нос, а когда траурная процессия покидала деревню, он, шагая за телегой, сказал, обращаясь к идущему рядом Болеку:

— Сукины дети!

— Кто? Ах да, ты об этом…

Звезды сверкали на черном небе, со всех сторон бойцов окружала темнота, перед ними лежала плоская, как классная доска, равнина.

Ева

Кольский не ожидал, что на опушке леса, разделявшего Черемники и Боровицу, он встретит Еву, прогуливавшуюся в одиночестве по широкой, раскисшей от затяжных осенних дождей проселочной дороге. Он приходил сюда почти каждый день, когда было время, чтобы полюбоваться Боровицей, которая была хорошо видна с небольшой возвышенности. Над верхушками деревьев торчал тонкий, как игла, отполированный до блеска шпиль небольшого костела, чуть подальше виднелось здание гимназии, а невысокие каменные дома на главной улице выглядели отсюда как расставленные на рельефной карте спичечные коробки.

Кольский садился обычно на холмик под старой пограничной вышкой, закуривал и, задумавшись, восстанавливал в памяти отдельные картинки детства: катание на велосипеде, пропуски уроков, чтение запрещенной литературы. Он заново переживал свои обиды, свое неудачное возвращение, наконец, свою тоску, которую ничем нельзя было заглушить. Достаточно было спуститься с холма, чтобы через пятнадцать минут оказаться на Рыночной площади, однако дальше опушки леса он не ходил.

В тот день, когда два взвода роты отправились в Гняздов, в имение Леманьского, он вышел раньше обычного на прогулку в сторону Боровицы.

В хате, стоявшей на отшибе, располагались советские связисты, охранявшие телефонную линию. Солдаты, соскучившиеся по родине, пели грустные песни.

Ты теперь далеко-далеко,

Между нами снега и снега, —

выводил высокий юношеский голос, —

До тебя мне дойти нелегко,

А до смерти — четыре шага, —

заканчивали другие в разных тональностях.

Кольского всю дорогу преследовали эти слова, он бессознательно повторял их, сидя на своем «наблюдательном пункте». Но они сразу же вылетели у него из головы, когда он увидел Еву.

На Еве был темно-синий плащ, на голове яркая косынка. Она поднималась вверх, глядя прямо перед собой, не замечая его; ему не верилось, что это она, но, когда он наконец убедился в этом, его охватила тревога: а вдруг не дойдет, повернет назад?

В ясный, погожий полдень Кольский мог хорошо разглядеть ее лицо, небольшие морщинки вокруг рта, приоткрытые от учащенного дыхания губы.

Как он мог забыть ее! Наступило прозрение, и он с болезненной ясностью понял, что она нужна ему и что он не представляет без нее своей жизни. Но Кольский не поднялся навстречу Еве, пока она не увидела его. И только после этого он начал медленно, нарочито медленно, изо всех сил стараясь не побежать, спускаться вниз.

Ева, видимо, поняла состояние Кольского и поэтому заговорила с ним тихо, серьезно, словно доверяя ему важную тайну. Эдвард покорно выслушал множество упреков, высказанных ему Евой, и был готов, к своему удивлению, тотчас же попросить у нее прощения… А разве не он сам говорил Котве, почему ноги его не будет больше в Боровице! Дыхание Евы, ее руки, ноги в высоких ботинках со шнуровкой — разве могло в эту минуту существовать для него что-то более важное?!

— Я так ждала тебя! — сказала Ева. — Очень ждала! А ты…

…Он послушно шагал за ней в направлении Боровицы; сгущались сумерки, городка уже не было видно. Кольский взял Еву под руку, но тотчас же испугался своей решительности. Столько было мучений, раздумий, а надо лишь было взять да постучать к ней в дверь и пригласить на прогулку.

«Провожу до окраины, — подумал он, — и попрощаюсь. Пусть все останется по-старому».

— Мне очень тяжело, — сказала она вдруг. — А ты не хочешь ничего понять.

— Почему ты так считаешь?

Темнело, издалека долетал шум моторов; Ева прибавила шаг.

— Ты как будто не от мира сего. Не перебивай, я не хочу говорить на эту тему. Не надо. Это ты считаешь, что надо. Это ты ушел, а не я. Это ты забыл, о чем разговаривают влюбленные, когда остаются наконец вдвоем после долгой разлуки.

— Забыл? Нет, не забыл. Это твои друзья считают, что я не от мира сего…

— Перестань. Очень тебя прошу. Ты действительно не знаешь, о чем говорят влюбленные.

— Ну хорошо, не знаю.

— А влюбленные рассказывают, например, о себе…

— Мы тоже это делаем.

— Но не так. Говорят о планах на будущее, о квартире, о том, как обставят ее. Вот и давай говорить об этом.

— Но я не умею, Ева.

— А может, ты просто не любишь меня? Может, ты завтра опять исчезнешь?

— Не болтай чепуху.

— Тогда скажи: любишь, ждал, тосковал?

— Ну конечно, только не могу сказать об этом как следует.

— Не можешь? А речи, наверное, произносишь. А ты на мне женишься?

— Ева, я же скоро ухожу на фронт!

— А скажи, чего ты будешь требовать от своей жены, какие у нее будут обязанности, как обставишь квартиру? А может, будем студенческой парой? Ведь ты же хотел изучать медицину, я — тоже. Снимем маленькую комнату…

— Ева, мы уже пришли в Боровицу.

— В Боровице жить не будем, вообще не вернемся сюда. Я не люблю этот город.

— Я дальше не пойду…

— Неужели ты оставишь меня одну? О нет, мой милый, меня бросать нельзя.

— Ева, я возвращаюсь. Я решил в Боровицу больше не приходить и не встречаться с теми людьми.

— Теперь я уже никогда не буду одна. Будем вместе ходить на лекции или на работу, вместе возвращаться домой, готовить обед, бывать в кино. Скажи, как ты любишь меня.

— Люблю…

— Нет, не так. Не повторяй за мной, как попугай, а скажи своими словами.

— Вот и твой дом, Ева, давай прощаться.

— Ты что, спятил? Теперь, когда ты наконец нашелся…

Пани Крачиньская, увидев их, нисколько не удивилась.

— Мама, — сказала Ева, — это мой жених. Надеюсь, представлять тебе его не надо? Мы ужасно голодны… Сними мундир, Эдвард, и отнеси в мою комнату.

Затем быстро накрыла на стол, принесла с кухни тарелки с салатами и какие-то консервные банки, налила в графин водку. Кольскому надо было возвращаться в Черемники, ведь он замещал в тот день Свентовца, но у него не нашлось решимости подняться и уйти, он сидел и слушал Еву, чувствуя себя все лучше и лучше в этой уютной и теплой столовой, отгороженной от всего мира плотными шторами.

— Ева, у тебя кто-нибудь был кроме меня?

— Нет, такого, кто относился бы ко мне серьезно, не было, и больше я не хочу говорить об этом, ты мой жених, и давай ужинать.

Сидели за столом, Ева болтала не умолкая.

— А вы, Эдвард, — вмешалась Крачиньская, — решили, чем будете заниматься после войны?

— Мы будем изучать медицину, мама.

— Медицину?!

— Да. Будем видеться в лучшем случае только по праздникам. Но на рождество приедем обязательно, посидим, поговорим, как теперь…

В дверь постучали, мать поднялась со стула.

— Не открывай!

— Почему?

Стук повторился еще несколько раз, потом они услышали шаги на лестнице.

— Сегодня нас нет дома, — сказала Ева. — Бывают же семейные праздники, когда никого не принимают. Мама, ты, наверное, уже хочешь спать…

Ева погасила свет и увлекла Эдварда в свою комнату. На окне не было занавесок, их заменило снятое с кровати покрывало.

Он ушел на рассвете, стрелки на светящемся циферблате его ручных часов показывали 4.30.

Ева, свернувшись калачиком, плакала, уткнувшись лицом в мокрую от слез подушку. Он оделся и склонился над ней:

— Почему ты плачешь? — Но в ответ услышал еще более громкий плач. — Не плачь, — повторял он беспомощно. — Война продлится недолго, и мы опять будем вместе, ты же сама говорила…

— Перестань. — И спустя минуту: — Возьми меня с собой.

— Ты же знаешь…

— Да, знаю. Тогда иди…

Он повернулся и направился к двери.

— Эдвард!

— Что?

— Сними с окна штору.

Кольский снял покрывало — за окном была еще ночь. Когда проходил на цыпочках через кухню, увидел в дверях пани Крачиньскую в цветастом халате.

— Может, выпьете чаю? — зашептала она. — Через пять минут будет готов.

— Спасибо, не надо.

Кольский шел быстрым шагом. Он совсем не чувствовал усталости. Расстояние от Боровицы до Черемник преодолел чуть ли не за рекордное время.

Он еще издали увидел, что в их избе горит свет: не ужели Котва уже встал, а может быть, только что вернулся? Выругался. Ему не хотелось разговаривать с Олеком, отвечать на его расспросы. А Ева… Она была совершенно другой в эту ночь, не такой, какой он знал ее раньше. Заплакала на прощание…

Радостное возбуждение вдруг покинуло его, и он почувствовал усталость. «А что я мог сказать Еве? Ведь она даже не захотела меня выслушать, ее абсолютно не интересует, что у меня на душе. Глупости! Ведь она же любит меня…»

Вошел в сени, толкнул дверь. На его кровати сидел майор Свентовец в расстегнутом мундире. Кольский вытянулся, майор с трудом поднялся, сгорбившийся, нескладный.

— Твой друг, подпоручник Котва, — сказал он, — убит в Гняздове.


Одна пуля попала ему в сердце, другая — в лоб, и лицо поэтому было прикрыто белым платком; Кольский на минуту приподнял его, когда Олека клали в гроб. Этот труп без лица ничем не напоминал прежнего Котву. Бойцы выстраивались на улице, до него долетали слова команды; никто не разговаривал. Затем четверо офицеров вынесли гроб, и траурная процессия двинулась под барабанную дробь — полковой оркестр не разучил еще похоронный марш — к кладбищу.

Рядом с Кольским шел Олевич. Эдвард не глядел на него, но постоянно чувствовал его присутствие, и оно выводило его из себя. Он не подал руки Олевичу, встретившись с ним утром, только посмотрел на него и сразу же отвел взгляд. Он успел заметить, что подпоручник спокоен, только ладони были сжаты в кулаки, как будто он приготовился к нападению.

День выдался пасмурным, тучи нависли над самой землей.

Когда траурная процессия подошла к лесу, где находилось убогое сельское кладбище, окруженное деревянной изгородью, начал накрапывать дождь. Места всем не хватило, поэтому роты построились вдоль дороги, и только почетный караул да офицеры стояли у свежей могилы по соседству с высокими деревянными крестами.

Кольского раздражала на похоронах любая мелочь: приглушенные разговоры, равнодушные лица.

К гробу подошел майор Свентовец и начал говорить тихим голосом, словно обращался к самому себе и стоящим с ним рядом.

— На фронте, — закончил он свою краткую речь, — смерть смотрит нам в лицо. На фронте солдаты гибнут в бою с ненавистным врагом. Подпоручник Котва погиб в Польше от руки поляка, охваченного ярой ненавистью. Он первым из бойцов нашего полка погиб за новую Польшу. Отомстим за него.

Прозвучал прощальный салют, потом раздалась барабанная дробь. Кольский схватил лопату и с ожесточением стал бросать землю на опущенный в могилу гроб.


Олевича арестовали вечером, спустя несколько часов после похорон Котвы.

На следующее утро Свентовец вызвал к себе Кольского и велел ему назначить исполняющим обязанности командира взвода кого-нибудь из способных младших командиров. Кольский предложил старого Граля. Он отнюдь не считал, что тот лучше других справится с новыми обязанностями, но выбрал именно его, потому что остальных, вышедших из партизан, кроме Казака, Эдвард в расчет не принимал. После гибели Котвы он никому не доверял, всех подозревал, особенно тех, кого привела в Черемники судьба иная, чем его собственная.

Батальон жил под впечатлением недавних событий в Гняздове; бойцы ходили поникшие, молча читали написанные Кутрыной лозунги. Казалось, что все ждут чего-то неизбежного. Рота Кольского ходила на учения без песни, казавшейся бойцам теперь неуместной.

— А почему не Сенка? — спросил Свентовец.

— Я ему не верю, — ответил спокойно Кольский.

— Не верите! — взорвался майор. — А кому вы вообще соизволите верить?! Кому будете верить на фронте?!

— Людям, связанным с новой Польшей, которые не смотрят на нас исподлобья, как Олевич.

— Так нельзя, понимаете?! Людей надо изучать, проверять, но и верить им тоже надо.

— Сенк воспитан в чуждом нам духе. Ко мне поступают даже сигналы, что он ввел у себя в отделении настоящую муштру, как во времена санации.

— От кого же эти сигналы?

— Мне об этом говорил Лекш, а ему рассказал Кутрына.

Майор умолк. Теперь он показался Кольскому каким-то беспомощным — немолодой уже мужчина в расстегнутом мундире и грязных сапогах.

— Я проверил, — переменил Кольский тему разговора, — эту историю с Маченгой. Действительно, он вынес из огня ребенка. Проявил мужество и находчивость.

— Объявите ему благодарность в приказе, поместите заметку в стенгазете, — сказал как-то равнодушно Свентовец. А потом добавил: — Вот видите, я был прав, не надо было выставлять его на посмешище… Мне хочется, — промолвил он тихо, — чтобы вы поняли мои намерения. Я не изменил своего мнения даже об Олевиче. Меня не поколебала и смерть Котвы; наши люди будут еще погибать, потому что идет борьба. И борьбу эту мы выиграем. Поэтому не следует впадать в истерику.

— Я знаю таких, как Олевич, — ответил Кольский. — Видел их в Боровице. У меня нет оснований верить им, а тем более, — Кольский заколебался, — кокетничать с ними, как девушка, которая хочет понравиться.

— Чепуху мелете!

— Вы утверждаете, товарищ майор, Граля исполняющим обязанности?

— Нет. Он пожилой человек, а нам нужен молодой и энергичный. Назначьте Сенка, пришлите его ко мне на беседу.

— Слушаюсь!

— Я считаю, что на эту должность надо назначить сейчас именно Сенка, чтобы люди знали, что мы никого не дискриминируем за то, что они служили раньше в АК. Что, не согласны со мной?

— Нет, товарищ майор.

— Можете идти.

— Слушаюсь!

Свентовец застегнул мундир и вышел из избы. Снова начал копаться в памяти: Марта… Почему это имя ассоциировалось у него с фамилией Олевич? Где он ее встречал? Наверное, во время оккупации, но никак не мог вспомнить. А может, ему рассказывал о ней Пстроньский?

Установить, кем была мать Олевича, казалось теперь майору — впрочем, по не совсем понятным причинам — исключительно важным. Но чем это поможет парню? А вдруг окажется, что виновен?

Нет, Свентовец в это не верил. Он всегда был упрямым, лез на рожон, пытался прошибить стену лбом, даже если разбивал его в кровь.


Прибыв в полк, он сразу же зашел к Крыцкому. Командир был не в духе. Утром его заместитель по тылу доложил, что партию обуви, которую им обещали прислать, они не получат. Сразу же после этого позвонил начальник штаба дивизии и потребовал еще раз представить ему более подробную информацию о гибели Котвы и принятых мерах. «Есть сигналы, — заявил он, — что у вас в полку не все в порядке. Дисциплина хромает, план учебы не выполнен, а людей отправляете на такие ответственные акции».

Когда майор вошел, Крыцкий принял его на этот раз официально. Он любил Свентовца, доверял ему; знал, что тот не обладает необходимыми военными знаниями, но впоследствии видел в нем — научится, не боги горшки обжигают, — свою смену на посту командира полка. А пока дела в батальоне Свентовца неважные, и старый солдатский опыт подсказывал полковнику, что поблажек в таких случаях допускать нельзя. Его самого, кстати, тоже не гладят по головке.

Поэтому он сразу же выложил все претензии к батальону, начав с сакраментальной фразы, которую любил употреблять начальник штаба дивизии: «Есть сигналы…» Допустил до развала дисциплины, появились даже враждебные настроения, доказательством чего является история с Олевичем, и вообще в батальоне творится черт знает что.

Свентовец не прореагировал. Тихим голосом доказывал свое, не обращая внимания на гнев командира. Говорил, что арест Олевича считает опрометчивым шагом, что в первую очередь он, Свентовец, отвечает за батальон, что он сумеет воспитать людей, только не надо ему в этом мешать.

Крыцкий внимательно посмотрел на него. Конечно, с Олевичем могла произойти и ошибка, но надо пресекать все разговоры на эту тему. Выразил даже удивление:

— А вы чего хотели? Бандиты убили вашего офицера, а вы занимаете какую-то оппортунистическую позицию. А об Олевиче не переживайте. Если допущена ошибка, то его выпустят. Следите лучше за тем, чтобы в батальоне не было больше случаев дезертирства.

— Не будет.

— А то голову оторву! — добавил он грозно. — Так и передайте офицерам. — Потом вздохнул, лицо его смягчилось, и сказал уже обычным тоном: — Садитесь, Свентовец.

Третий визит в Боровицу

1

После десяти лет разлуки и ожиданий ни Векляр, ни Марта не обратили внимания на необычность того факта, что наконец-то они вместе, сидят рядом в просторном кабинете, вопреки всему тому, что повлекло за собой их разлуку. Генерал, вспоминая потом первые часы после возвращения жены, именно в том, как они прошли, пытался найти причины наступивших затем событий, доставивших ему немало страданий. В нем не произошло никаких перемен, он был абсолютно уверен в этом: он тосковал по Марте, хоть и редко позволял себе думать о ней, никакая другая женщина не заняла ее место на протяжении всех этих десяти лет. Ему казалось, что, если он встретит когда-нибудь Марту, их любовь вернется, в этом он нисколько не сомневался. Он даже не удивился, что Марта так мало изменилась, хотя, конечно, на ней сказались и тюрьма, и годы оккупации — она немного постарела, морщинки вокруг рта придали ее лицу незнакомое выражение строгости, а улыбка стала грустной. Но жесты, наклон головы, прищур чуть раскосых глаз — во всем этом он легко узнавал прежнюю Марту. Он с удовлетворением отметил, что но-прежнему любит ее. Но одновременно с радостью встречи, еще до того, как он успел обменяться с ней несколькими фразами и выяснить, что оба ничего не знают о судьбе Стефана, появилось и беспокойство.

Марта рассматривала его лицо, мундир, сапоги; ее взгляд скользил по нему равнодушно — он понял это позже, вспоминая тот проведенный с ней вместе вечер. Его все время не покидало сознание своей неуклюжести, как будто он только теперь заметил, что походка у него нескладная, лицо квадратное; свои большие волосатые руки он просто не знал куда девать. Он не сомневался, что Марта смотрела на него не как жена на мужа после долгих лет разлуки. И главным виновником этого генерал считал Пстроньского, проявившего непростительное отсутствие всякого такта и приличия. Тому следовало бы встать и уйти, а не торчать в кабинете, придавая их встрече какую-то скованность, от которой они позже так и не сумели избавиться. Конечно, и Марта была в какой-то степени виновата. Она вела себя так, будто присутствие полковника было вполне естественным. Поздоровалась с обоими, не выделяя особо никого из них. А когда генерал многозначительно намекнул, что она, наверное, устала и ей надо отдохнуть, Марта недовольно промолчала. Векляр считал, что они еще успеют поговорить, теперь времени у них достаточно, но Марта сразу же начала рассказывать в присутствии Пстроньского о своей жизни в период оккупации, начав свой рассказ с середины, совершенно не учитывая, что только полковнику известно о том, что происходило с ней до этого.

Векляр понял, что рассказ Марты был предназначен не для него: он не знал псевдонимов упоминаемых ею лиц, не помнил даже названий улиц, не понимал специфических выражений, которые она употребляла, характеризуя людей и обстановку. Ему хотелось засыпать ее вопросами, но она воспринимала их с раздражением, явно игнорируя их. Пстроньский же, склонившись над столом, молча слушал ее, изредка кивая в знак согласия; его худощавое лицо ничего не выражало, оно было строгим, сосредоточенным, как во время доклада подчиненного. Это раздражало Векляра, который не мог скрыть своего волнения.

Векляр, разумеется, многое знал о ходе восстания в Варшаве, разговаривал с бойцами, которые вернулись с черняковского плацдарма[18], но то, что он услышал от Марты, выглядело иначе, ему хотелось не только услышать, но и пережить вместе с ней то, о чем она рассказывала. Он представил, как она пробирается ночью по горящему городу, по улицам Прухника и Красиньского на последнее заседание жолибожского[19] штаба, вместе с ней, почти не надеющейся на успех, проделывал путь к Висле, чтобы переправиться на другой берег. Ждал на площади Вильсона выброски контейнеров с самолетов, укрывался в развалинах при артобстрелах, еще раз будто бы заново прикидывал возможности дивизии удержать плацдарм…

Пстроньский слушал и поддакивал, даже вынул блокнот и принялся что-то записывать. Марта прервала свой рассказ, дожидаясь, пока он не кончит записывать. Терпению Векляра пришел конец. Он демонстративно взглянул на часы. Но это не помогло. Наконец Марта закончила, и полковник, не отрывая глаз от блокнота, сказал как бы в заключение:

— Очень рад, что ты нашлась, тебя здесь ждет уйма работы.

Векляр весь покраснел от злости. «И это все, — подумал он, — что мог сказать этот позер и фанфарон».

— Надеюсь, — добавил полковник, — ты еще зайдешь ко мне?

— Непременно, — поспешно согласилась Марта.


Свою квартиру в Люблине, как и все предыдущие, генерал считал временной и поэтому не придавал особого значения ее внешнему виду. Теперь же он впервые пожалел, что не постарался оборудовать ее хотя бы так, как некоторые его коллеги. Ординарец, прекрасно знающий своего шефа, раз в неделю убирал комнату, следя только за чистотой мундира и сапог Векляра да за пополнением продуктовых запасов: «Мой генерал не любит быть голодным». Поэтому, когда они вошли, ужин уже стоял на столе; кровать же была не застелена, на полу валялись старые газеты и окурки, на диване — кипа брошюр, которые он просматривал накануне вечером.

— Принимай гостей, Роман, — заявила Марта, бросая косынку на диван, и сразу же заговорила, будто опасаясь, чтобы он не сказал чего-нибудь лишнего.

Они были одни, за окном стояла тишина. Векляру все время казалось, что в комнате незримо присутствует кто-то третий, ревниво следящий за тем, чтобы он и Марта не нашли общего языка. Десять лет назад они его всегда находили, он им был даже не нужен: они знали друг о друге все — так, по крайней мере, казалось Векляру.

Марта еще раз коротко рассказала ему о поисках Стефана, которые безуспешно вела почти все годы оккупации.

— Как будто сквозь землю провалился, — объясняла она тихо, — никаких следов, никаких зацепок. Соседки сказали, что он ушел на восток.

— Ну что ж, будем искать! — Векляр в этот вечер не мог думать о сыне. Ему было стыдно, но рядом — Марта, и ничто не могло омрачить радость от встречи с ней.

— Будем искать! — повторила она. — Все время, пока я находилась во Львове, да и позже, — все эти годы я не могла простить себе…

— Чего? Ну, успокойся. Вся жизнь у нас еще впереди.

— Ничего ты, к сожалению, не понимаешь, и я вынуждена сказать тебе об этом. Так вот, когда бы я о тебе ни думала, я всегда вспоминала тот день, когда ты узнал, что я беременна. Это явилось для тебя полной неожиданностью, нарушило все твои планы, ты никак не мог понять, как я на это решилась, причем сама, не посоветовавшись с тобой. Временами мне казалось, что другие люди для тебя вообще не существуют…

— Как ты можешь так говорить? У тебя никогда не было ко мне никаких претензий. Ведь тогда нам пришлось от многого в жизни отказаться.

— Я знала, что ты сумеешь найти и этому оправдание. Ты же всегда прав. Ты был для меня старшим товарищем, авторитетом, оракулом, но теперь это прошлое. Я просто не могу себе простить…

— Чего именно? Ведь наша победа не за горами…

— Да, но мы заплатили за нее слишком дорогой ценой. Я имею в виду не только тех, кто погиб, но и исковерканную личную жизнь многих оставшихся в живых. Я не могу простить себе, что, родив сына, я подкинула его, как щенка, чужим людям. Когда я увидела тебя, он тотчас же возник перед моими глазами. Извини, но я думала тогда о нем, а не о тебе. Он был очень похож на тебя… И вдруг меня охватил страх, узнаю ли я его теперь? Вижу, что тебя это не интересует.

— Интересует.

— Когда меня арестовали, ты уезжал в Испанию. Ты даже не навестил его в Варшаве…

— Ты же знаешь, что я не мог, это было слишком рискованно… мне запретили.

— Ну конечно! За эти пять лет я совершила столько рискованных дел, хотя мне тоже не разрешали! Ты об этом не знаешь, потому что тебя не было в Польше. Надо было хотя бы отвезти его к твоей матери…

— Тогда бы мы вообще не смогли его видеть, ведь показываться в Боровице нам было нельзя. Кстати, моя мать умерла.

— Извини, не знала.

— Ты тоже ни разу не навестила ее во время оккупации.

— Не могла.

— Я-то понимаю.

Векляр рассказал о своей поездке в Боровицу. Только теперь Марта заметила: над кроватью Романа висел ее портрет.

— А куда девался тот человек, который был при ней, когда она умирала?

— Не знаю.

— Не знаешь?!

Их разговор все чаще прерывало молчание.

Векляру хотелось, чтобы Марта рассказала еще что-нибудь о себе, но она наотрез отказалась.

— Я уже рассказывала, теперь твоя очередь. — Прикрыла глаза, оперлась о валик дивана.

Но Векляр не любил рассказывать. Минувшие десять лет он уложил в несколько коротких банальных фраз, которые неоднократно писал в анкетах. Потом начал с жаром рассказывать о ходе мобилизации на освобожденных землях, о трудностях, о деятельности реакционного подполья… Вдруг умолк, взглянул на жену, неуклюже наклонился к ней и поцеловал. Марта встала с дивана и пересела на стул по другую сторону стола.

— Послушай, Ромек, — сказала она тихо, — я только теперь окончательно поняла… Прошло десять лет, мы уже стали другими, пережили всякое… так давай не будем морочить друг другу голову. Мне не хочется обижать тебя, но иначе вести себя я не могу. Я не знаю, как сложатся наши отношения в дальнейшем, но давай попробуем начать все сначала, если это возможно. Надеюсь, ты меня понимаешь…

Он кивнул. Ему было всего сорок два года, но в эту минуту он почувствовал себя старым, дряхлым человеком, наверное, даже немного смешным. Нечего было лезть со своей любовью, ждать, когда она вернется… Поцеловал руку жене и сказал:

— Извини, Марта, я действительно наивный, как малое дитя.


Марта спала крепким сном. Роман, ворочаясь на диване, слышал ее ровное дыхание и радовался, что она совсем рядом. Когда Марта всхлипнула во сне — тихо и жалобно, как обиженный ребенок, — Векляр хотел было встать, даже сбросил с себя одеяло и сел, но потом передумал и закурил. Заниженная спичка осветила комнату, он увидел, что Марта спит уже спокойно.

На следующий день они почти не виделись — Марта была очень занята. Правда, он сумел бы выкроить для нее немного времени, если бы она этого захотела.

Ее направили в Центральный Комитет партии на работу, связанную с проведением аграрной реформы. Об этом Векляр узнал случайно, когда увидел ее на совещании, на котором обсуждались задачи «сельских» военных бригад. Она сидела рядом с начальником своего отдела. Роман подошел к ней, она кивнула ему, как обычному знакомому. Через неделю заявила, что уезжает в командировку. Была очень возбуждена, быстро уложила вещи, а рано утром к дому подъехал открытый газик.

— Когда вернешься? — спросил генерал.

— Не знаю. Когда закончу работу. Вернусь — обязательно забегу.

— Как это — забежишь?

— Я думала, что ты не задашь этого вопроса. Давай не будем больше говорить об этом.

Вот так все и произошло, как-то просто, буднично. Марта вошла в жизнь Векляра, чтобы тотчас же исчезнуть, на этот раз без каких-либо уважительных причин. Роман не мог с этим смириться, все ждал Марту, а спустя два дня даже позвонил в ЦК, чтобы узнать, когда она вернется.

— В течение десяти дней, товарищ генерал, если не произойдет ничего из ряда вон выходящего.

— Десять дней — срок небольшой.

И он решил не думать в это время о Марте. Но видимо, впервые генералу не удалось отложить личные дела «на потом» — в жизни Векляра, всегда заполненной до отказа служебными делами, неожиданно нашлось время для мыслей о жене, о страданиях, выпавших на ее и на его долю, о том, что ждет их обоих в будущем.

2

Шел октябрь, дождь лил целыми днями, ветер сметал с улиц Люблина обрывки газет и объявлений. Люди ходили съежившись, с поднятыми воротниками, так что трудно было разглядеть их лица.

К вечеру жизнь в городе замирала, только грузовики, идущие на запад, грохотали колесами по булыжным мостовым опустевших улиц, да усталые солдаты толпились на КПП, поджидая попутные машины.

Фронт был по-прежнему рядом, его дыхание чувствовалось повсюду, но для Люблина это было уже дыхание удалявшейся бури. Люди пытались заглянуть в будущее, приспособиться к действительности, которая оказалась для многих неожиданной, а в некоторых даже вселяла беспокойство. Коренные жители, обитавшие в этом городе не один год, останавливались на углу Краковского предместья и Спокойной улицы, разглядывая часового, прохаживающегося перед шлагбаумом, за которым начиналась запретная зона. По улицам разгуливали люди в куцых пиджачках и куртках, прибывшие сюда со всей Польши, из партизанских отрядов, из Советского Союза и других мест. Им казалось, что они находятся здесь временно, даже как бы на нелегальном положении. Те, что постарше, разговаривали вполголоса, опасаясь громкими разговорами навлечь на себя беду. Старые чиновники в Люблине твердили на разные лады одно и то же: поживем — увидим.

Только что назначенные руководители новых учреждений, разместившихся преимущественно на улице Спокойной, жаловались на нехватку времени. Референтам и заведующим отделами приходилось решать тысячи самых разнообразных вопросов — не хватало еще секретарш, которые могли бы освободить начальников от наиболее мелких дел. Вопросы аграрной реформы, организации управления, финансов, торговли, просьбы о выделении помещения под театр, грузовой машины или газика для поездки в район, одеял, картона для изготовления удостоверений… Разные по важности дела рассматривались не в порядке очереди, а все одновременно, причем весьма срочно. Фронт проходил по Висле, война уже прокатилась по этим краям, и необходимо было налаживать мирную жизнь.


— Некоторые товарищи забывают, — сказал Векляр, входя в свой кабинет после совещания на Спокойной, — что еще идет война и что это является для нас пока еще самым главным. Вы понимаете, Клюк, им и в голову не приходит, что надо создавать в первую очередь армию. Все остальное может пока подождать.

Клюк поддакнул, заметив, что настроение у Векляра испорчено, и, видимо, на весь день, — все в штабе знали, что в такие моменты под руку генералу лучше не попадаться.

Виной плохого настроения Векляра были итоги мобилизации. Везде не хватало людей, мобилизационный план не был выполнен. Неудивительно, конечно, страна вот уже пять лет истекает кровью, и тем не менее…

— Вряд ли вам удастся провести полную мобилизацию, — сказал Векляру полковник Костаж из 2-й дивизии, его старый приятель еще по Испании.

Полковник приехал прямо с фронта, проходившего по Висле. Появившись в штабе, он отругал Клюка, пытавшегося доказать ему, что у генерала важное совещание, попросил выйти собравшихся в кабинете офицеров и уселся на высокий стул, на котором обычно сидел Векляр.

— Ну и как? Нравится тебе штабная работа? Совсем оторвался от жизни.

— Не болтай глупостей! Говори, зачем пожаловал?

— Ты уже забыл, что такое армия, и я приехал специально для того, чтобы напомнить тебе об этом.

— Ну что же, давай! — Векляр смотрел на полковника. Лицо Костажа осунулось, покрылось морщинами, будто его избороздил плуг.

— Видишь ли, — продолжал полковник другим тоном, — у меня складывается впечатление, что все вы цепляетесь за старые методы работы, сложившиеся у вас за многие годы. Вы не понимаете…

— Чего, черт побери?

— Простых вещей. Вы не в Испании, и вам не надо создавать партизанский отряд. Вам поручено решать государственные дела, создать не добровольную, а регулярную армию, похожую на 1-ю армию, которая уже сражается на фронте.

— Нечего учить меня прописным истинам!

— Ладно. Возьмем конкретный пример. Тебе известно, как укомплектована моя дивизия?

— Известно. Читал сводку.

— Вот именно. А своими глазами ее не видел, она не запала тебе в сердце, не грызет твою совесть. Сидишь тут и читаешь сводки, подчеркивая отдельные фразы красным карандашом. Офицеров, — начал загибать пальцы Костаж, — 661 из 1245 по штатному расписанию, младших командиров — 2000 из 3400… А если начнется наступление, — повысил он голос, — ты знаешь, что останется от дивизии через месяц?!

— Тебе бы только просить.

— А тебе — отказывать. В запасных полках личный состав втрое превышает норму…

— Не сочиняй!

— А я и не сочиняю. Не даешь людей, как скряга. Наверное, формируешь третью армию…

— Мы должны иметь сильное войско!

— Надо пополнять имеющиеся части. А может, не хотите давать? Готовите пополнение на скорую руку. Тогда дайте нам из запаса. Разве нельзя мобилизовать людей дополнительно, помимо призывных возрастов?

— Дружище, ты рассуждаешь как дитя. Подумай, где взять технику, продовольствие, ведь страна выжата как лимон.

— Я тоже не сторонник прописных истин. Чего уж тут говорить о материально-техническом обеспечении, если не можете даже полностью мобилизовать призывные возраста. А это главное в вашей работе. Поезди пару дней по Люблинскому воеводству, сам убедишься. Кто захочет, сам придет на призывной пункт, а кто не захочет, тому на все наплевать. Как поступают в таких случаях администрация, милиция, власти?

Векляр в душе понимал, что Костаж прав.

— Везде и всюду, — сказал он, — не хватает даже элементарных вещей, автотранспорта для призывных пунктов.

— Возьмите его у гражданских властей. Вы одно только хорошо усвоили — выжимать как можно больше из Красной Армии. Дай, дай, дай… Слишком дорого вы им обходитесь, союзнички! Через месяц я должен получить пополнение, не то устрою такой шум, что чертям станет тошно. Знаешь, о чем говорят люди?

— О чем же?

— О том, что мы хотим обескровить 1-ю армию.

— Надо разъяснять им.

— Не учи, как вести политработу. Дайте нам людей, пусть даже с запятнанной биографией, мы их перевоспитаем.

«Лучше отправиться на фронт», — подумал Векляр.


Стол был завален сводками о ходе мобилизации. Ничего утешительного в них не было, показатели невысокие, огромная разница между цифрами в колонках «план» и «фактическое состояние» не давала ему покоя.

Призывные пункты ссылались на различные трудности, возникающие в ходе мобилизации. В Замостье, например, убили коменданта призывного пункта, в Седльце — секретаря регистрационной комиссии, в Кольбушевском повяте не явился ни один призывник. В Пшемысле банды угрожают расправой каждому, кто явится на призывной пункт, уничтожают повестки, метрики… И плюс к этому постоянная нехватка автотранспорта, обученных кадров, врачей…

Отложив бумаги, Векляр решил съездить в район.

3

Как-то Векляра пригласили на банкет, точнее, на обычный обед, который устроил Борейша[20] по случаю приезда в Люблин известного артиста.

Генерал явился с опозданием. Он с удовольствием вообще бы не пришел, поскольку после приезда Марты избегал встреч с людьми, считая, что друзья из-за жалости стараются утешить его: держись, мол, дружище, в жизни всякое бывает… Векляр замкнулся в себе, а если кто-нибудь интересовался его отношениями с Мартой, в ответ молчал.

Все чаще он вспоминал о Стефане. В эти минуты его охватывали не свойственные ему нежные чувства к сыну, а ночью, когда возникало перед ним лицо Стефана, он находил в нем сходство с женой — те же очертания губ и носа, слегка раскосые, с прищуром, глаза. Он старался не думать о сыне, поскольку боялся старости и присущей ей сентиментальности, которую терпеть не мог.

Дорожки скверика были сплошь покрыты сухими листьями. Ноги Векляра, направлявшегося пешком на Радзивилловскую улицу, тонули в шелестящем ковре. Генерал вдруг увидел то, что раньше не замечал, на что не обращал внимания: яркие краски осени, приятный оранжевый цвет дорожек, сероватые стены домов Краковского предместья, чистое голубое небо над Люблином. На усеянной листьями скамейке сидела влюбленная парочка — ему было уже за пятьдесят. Может быть, они совсем недавно разыскали друг друга…

Векляр взглянул на часы и прибавил шаг.

На большой веранде дома на Радзивилловской уже толпились люди. Он, кажется, пришел последним, потому что на почетных местах, рядом с известным актером, уже сидели представители местной власти. Векляр почувствовал на себе взгляд Сверчевского[21]. Со стула поднялся высокий писатель в звании капитана с бокалом в руке.

— Предлагаю выпить, — сказал он, — за здоровье прославленного польского генерала Вальтера.

Сверчевский смутился, изобразив на лице подобие улыбки, известной Векляру и окружению Вальтера. Следующим попросил слово маститый артист.

— У него с легкими не все в порядке, — прошептал кто-то рядом с Векляром.

Генерал внимательно всматривался в лицо этого человека. Вспомнил, что хотел побывать когда-то на его спектакле, но так и не выбрался, а увидел его только в каком-то фильме. Как же назывался тот фильм? Совсем памяти не стало… Может, спросить соседа? Да как-то неудобно. Однако Векляр был доволен, что увидел артиста в жизни.

Все присутствовавшие на обеде были знакомы друг с другом, генерал постоянно встречался с ними на совещаниях, в столовой, в своем и чужих кабинетах и сейчас испытывал к окружающим его людям теплые чувства, желание поговорить с ними. Все они жили в Люблине одной семьей, в которой рады встрече друг с другом. Взгляд Векляра остановился на Пстроньском, который спокойно объяснял что-то жестикулировавшему Борейше.

Векляр опрокинул бокал и опустил голову. Теперь он стал различать голоса, отдельные фразы.

Говорили, как всегда, о местных делах. Те, кто минуту назад с большим вниманием слушал знаменитого актера, теперь горячо спорили о грузовых машинах, деньгах, кадрах. Кто-то за отдаленным столиком затянул охрипшим басом «Красив берег Вислы». Откуда-то издалека, будто с того света, долетал гул самолета.

— А вы подумали, — услышал Векляр, — где размещать людей? Совсем с ума посходили! Прибыла тут одна из Отвоцка, говорят мне: так, мол, и так, она важная и нужная персона, выдели ей жилплощадь. Ну я и выделил ей место в комнате, в которой можно было поселить человек пять — ничего, и шестая поместится. И что вы думаете? Там уже проживали десять человек. Понимаете — десять!

— Где же я достану вам грузовик? — горячился другой. — Только и слышишь: дай, дай, дай… Идите к Векляру, может, у него сумеете раздобыть.

«Попробуй», — подумал генерал.

Подали черный кофе, деликатес, которым славился дом на Радзивилловской. Писатели и художники в военной форме жадно глотали горячую жидкость, то и дело подходя с чашками к стоявшему посреди стола огромному кофейнику.

— А вы почему, товарищ генерал, не пьете кофе?

— Не приучен, — проворчал Векляр.

Настроение у него совсем испортилось, когда к нему подсел высокий, худощавый мужчина — какой-то деятель культуры. Они, кажется, были знакомы еще с довоенных лет, и поэтому тот, воспользовавшись предоставившимся случаем, пристал к генералу со своими разговорами. Векляр мучительно переживал по поводу затянувшейся беседы на тему, которую можно было бы отложить до конца войны.

— Мы живем в замечательное время, товарищ генерал, — наседал гость, — такого времени никогда еще не было в истории нашей страны. Лет через пятнадцать о нем будут вспоминать как о чем-то важном. Вот я и говорю, — наклонился он к Векляру, — кто бы мог подумать, что у поляков хватило ума на такие импровизации. Человек как бы переживает вторую молодость.

— Пусть каждый из вас, — гремел с другого конца стола голос Борейши, — запомнит эти слова великого актера. Мы будем повторять их…

— И вот, — рассуждал далее собеседник генерала, загибая пальцы на руке, — создается правительство почти на пустом месте, подлинно демократическое, не имеющее даже пока необходимых атрибутов власти. И какими темпами! Через два месяца после освобождения мы открываем первый университет, театр, стягиваем сюда, в эту бывшую глухомань, лучших людей. Зажигаем людей своей верой в новую жизнь…

— Судебный процесс над убийцами из Майданека, — объяснял кто-то за спиной Векляра тихим, но твердым голосом, — надо подготовить как следует, показать тем самым пример всему миру. Надо обрушить на этих скотов всю силу народной ненависти, она необходима нам теперь как воздух. Ведь война еще продолжается, и нечего с ними церемониться.

— А взять хотя бы картину о Грюнвальде[22], — продолжал деятель культуры. — Вам не кажется символическим, генерал, что именно здесь, в Люблине, она пережила оккупацию и возвращена теперь народной власти…

Прекрасен берег Вислы… —

снова запели на другом конце стола.

Векляр молчал. Он уже не слушал своего собеседника, а думал о Марте. Почему она ушла? Захотелось романтики? Да, ерунда какая-то. Просто приходится дорого платить за каждый свой неверный шаг.

— Взять хотя бы Борейшу, генерал. Откуда в этом человеке столько кипучей энергии? Или, к примеру, вашу сферу деятельности — армию. Еще два месяца назад… Да вы меня не слушаете, генерал…

— Извините, — сказал Векляр, — зачем вы мне все это говорите? Если вам что-то от меня нужно — автотранспорт, людей, — выкладывайте сразу, все равно ничего не получите… А символику оставьте для других.


За Люблином небо было чистое, совсем не похожее на осеннее. Генерал еще раз оглянулся на оставшийся позади город и облегченно вздохнул. Здесь, на забитом транспортом шоссе, он чувствовал себя лучше, даже шутил, подгоняя шофера — времени было в обрез, а увидеть хотелось как можно больше, хотелось знать то, что было в действительности, а не только то, что в бумагах.

Векляр буквально вытягивал из офицеров районных комендатур данные о ходе мобилизации и выходил из себя, когда получал наконец то, что требовал. В ответ на свое сакраментальное «Почему?» он выслушивал объяснения, сводившиеся в основном ко всяким мелким, но имевшим для истерзанной войной люблинской земли большое значение делам. И все же, несмотря на очевидную объективность причин, генерал не мог подавить своего раздражения и обрушивался на собеседников: «Вы что же, не можете достать автотранспорт? Не помогают местные органы власти? Нет людей? Меня это не касается, поднатужьтесь, на фронте намного труднее, а вы тут как сонные мухи…»

Генеральская машина выскочила на запруженное не меньше чем люблинские улицы шоссе. Набитые солдатами грузовики, юркие газики, громыхавшие на колдобинах крестьянские телеги — вся эта беспорядочная шумная масса находилась в постоянном движении. Контрольно-пропускные пункты на перекрестках, на которых до этого не было даже дорожных указателей, напоминали собой крупные сборные пункты; бойкие регулировщицы усаживали в попутные машины во множестве расположившихся в придорожных канавах людей, которые по первому их знаку срывались с места и забирались в кузов, не спрашивая у шоферов ни разрешения, ни маршрута следования.

Векляр не обращал внимания на эту дорожную сутолоку. Он не отрывал взгляда от проносившихся мимо полей, пустых, поблекших в осеннюю непогоду. Кое-где попадались неубранная разбитая военная техника, коробки сгоревших домов, пожарища, успевшие уже зарасти сорняками. Поток машин, людей, лошадей тек, казалось, по вымершей земле, в которую еще не скоро удастся вдохнуть жизнь.

В населенных пунктах было оживленно и многолюдно, у магазинов выстроились длинные очереди из терпеливо стоявших женщин, прохожие бросали равнодушные взгляды на Векляра. В центре Любартова шофер притормозил машину. Векляр увидел у закусочной небольшого роста старичка в потрепанном демисезонном пальто и надвинутой на глаза шляпе, который показался ему знакомым. Старичок нежно поглаживал вынутую из футляра скрипку. Увидев, что люди начали обращать на него внимание, он провел пару раз смычком по струнам и запел робким, еле слышным даже вблизи голосом:

Не плачьте, вербы, не рвите сердце нам…[23]

Затем неожиданно бодро и громко затянул:

Вперед, Варшава…[24]

Машина снова тронулась, и только при выезде из городка Векляр вдруг вспомнил, где видел этого человека. Невероятно! В это трудно было поверить.

Вскоре городок остался далеко позади. Генерал направлялся в Боровицу.

4

Дом стоит в некотором удалении от площади, у его ворот прохаживается часовой. По дорожке бежит дежурный офицер, поправляя на ходу ремень и разглаживая складки на мундире. Векляр не любит этот церемониал, а здесь, в Боровице, он кажется ему даже неуместным.

— Оставь, сынок, не надо… Где начальник?

Тот уже стоял в дверях. Когда он представился, генерал сразу же узнал его. Этот небольшого роста офицер, капитан Васиньский, почти не изменился с того времени, когда они виделись в последний раз, — все такой же поджарый, морщины на сухом лице напоминают глубокие трещины. Мундир тщательно вычищен и выглажен, чистый белый подворотничок аккуратно подшит. Четко, не спеша выговаривает каждое слово, точно опасаясь, что его могут не понять.

— Почему же ты, старина, — говорит генерал, явно довольный встречей, — не давал о себе знать?

Капитан Васиньский не удивился, увидев генерала, — он не раз выполнял распоряжения за подписью Векляра и, собственно говоря, давно ждал встречи с ним, но поехать в Люблин не решался. Он провел Векляра в небольшую комнатку на втором этаже, в которой царил образцовый порядок: пол вымыт и натерт, на столе пустая, без окурков, пепельница, на крючке — белое льняное полотенце.

Генерал сел и поглядел в зарешеченное окно, из которого были видны выстроившиеся вдоль улицы высокие деревья. Оба помолчали немного. Васиньский ждал, когда заговорит Векляр, но тому было, видимо, не до разговоров. Капитан подошел к шкафу, вынул оттуда сводки и разложил их на столе. Впрочем, он не любил рассказывать о себе, вспоминать прошлое. А ведь они знали друг друга с детства, в последний раз встречались здесь, в Боровице, кажется, в 1932 году. До 1924 года Васиньский служил в армии в чине поручника и уже тогда сочувствовал левым. Вступив затем в Польскую социалистическую партию, сотрудничал с коммунистами и был одним из организаторов единого фронта в Люблинском воеводстве.

— Ну что у тебя нового, дружище? — спросил наконец генерал. — Очень рад, что ты… жив и здоров.

Васиньский пододвинул стул к столу.

— Да ничего особенного. Был мобилизован в тридцать девятом, попал к немцам в плен, два раза пытался бежать, ловили. Весной этого года бежал наконец, три месяца отсиживался в Седльце, переболел воспалением легких. Когда нас освободили, вступил в Войско Польское.

— Коротко и ясно! — рассмеялся Векляр.

— Так оно и было. — Лицо Васиньского даже не дрогнуло. — Может, товарищ генерал, поговорим о служебных делах?..

— Успеешь! Почему не спросишь, как сложилась моя жизнь?

— И так видно, да и знаю. Испания, Советский Союз, все испытал — ты всегда был крепким и везучим.

— Не тебе чета…

— Может, выпьем за нашу дружбу, а, товарищ генерал?

— Давай.

Снова сидели молча, полоска света из окна падала на лицо капитана.

— Ничего не слышал о Марте?

— Жива и здорова, сейчас находится в Люблине.

— А о Стефане?

— Ничего, — махнул рукой генерал. Вздохнул: — Рад, что встретил тебя. Обязательно приезжай в Люблин, а коль скоро ты оказался в Боровице, которую знаешь, как свои пять пальцев, то и здесь можно развернуться вовсю.

— Сообщить тебе данные, товарищ генерал?

— Нет, подожди. Как ты оцениваешь ход мобилизации? — спросил Векляр, склонив голову набок. — У меня был Костаж. Помнишь его? Он теперь во 2-й дивизии. Все, кто побывал на фронте, говорят об одном и том же: дайте людей!

Некоторое время Васиньский сидел молча. По его застывшему лицу ничего нельзя было понять.

— Людей, — повторил он. — Я понимаю, тебе поручено важное задание. Но скажи-ка мне, неужели главным сейчас является отправка людей на фронт?

— Как это? — удивился Векляр и поглядел на капитана, как будто видел его впервые. — Как это понять? — повторил он. — Ты в этом сомневаешься?..

— Нет, я ни в чем не сомневаюсь, — прервал его Васиньский и заговорил быстрее: — Я знаю здесь каждый кустик, каждого человека. Знаю, как им трудно. Но и ты должен был знать об этом. У нас вообще нет кадров, их надо создавать заново. Те люди, что были, либо погибли во время оккупации, либо призваны сейчас в армию. Мы поручаем неопытным ребятам такие задания, с которыми не каждый из нас-то справится: аграрная реформа, борьба с растущим террором, новые органы власти… Каждый человек у нас на вес золота. А ты говоришь — фронт! Ведь именно здесь, в Боровице, решается судьба народной власти. Да ты понимаешь, что стабилизировать обстановку в Польше в тысячу раз сложнее, чем сформировать несколько дивизий и сражаться?! Влияние аковской пропаганды, недоверие к нашим союзникам, тысячи случаев столкновения на местах — все это говорит не в нашу пользу.

— Ты что болтаешь! — взорвался Векляр. — Чего ты хочешь? Чтобы мы свернули мобилизацию? Ну нет, дружище! Мы не хотим, чтобы наш вклад в войну носил символический характер, это не политическая демонстрация, как Варшавское восстание. За свою страну надо расплачиваться собственной кровью, и никто за нас это делать не станет. Ты не установишь в стране народную власть, если тебе преподнесут ее на блюдечке; это можно сделать, если Польшу освободит наша армия. И вопрос «кто кого?» при проведении любых мероприятий тогда решится, безусловно, в нашу пользу.

— Хорошо. — Голос Васиньского снова стал спокойным. — И все же ради формирования еще одной польской дивизии ты хочешь лишить наш район лучших людей.

— Давай проведем мобилизацию только призывных возрастов!

— А ты знаешь, в каких трудных условиях придется это делать? Помощь местных властей — одна фикция. Нет ни милиции, ни автотранспорта. Мобилизацию надо проводить на добровольной основе. Вот тогда она пройдет нормально…

— Нет, это не годится. Нельзя пренебрегать распоряжениями народной власти. Ты, по-моему, неправильно подходишь к этому вопросу.

— Считай как хочешь. — Васиньский немного снизил тон: — Думал, что мы с тобой договоримся. Не забывай к тому же об активном сопротивлении реакционных элементов. Капитан запаса Бжецкий, направляясь добровольно на призывной пункт, был убит в двадцати метрах от часового.

— Кто?

— Бжецкий. Знал его?

Векляр не ответил. Вскочил и начал мерить комнату широкими шагами.

— Ведется расследование, — продолжал Васиньский, — но у нашей милиции нет пока опыта в этих делах. У нас будет еще немало неприятностей, когда части 2-й армии отправятся на фронт.

— Я допустил ошибку, — сказал Векляр, не глядя на Васиньского. — Я не принял слова Бжецкого всерьез. Оказывается, адвокат действительно знал, что его место на фронте. Тебе этого не понять.

— Как ты можешь так говорить, товарищ генерал! Извини, но ты партийный работник, а не только кадровый военный. Мощные удары Красной Армии скоро подавят сопротивление немцев… Наше участие не имеет решающего значения для исхода войны. А будущее Польши зависит от тех, кто останется в стране.

— Что ты говоришь?! Нет, капитан Васиньский, наше участие в боевых действиях имеет решающее значение для судеб Польши и поляков. И твоя обязанность — выполнять приказы. Вот и все.

Васиньский встал:

— Ну что же, товарищ генерал. Ты знаешь меня давно, я всегда реально смотрел на вещи. Поэтому довожу до твоего сведения, что число освобожденных мною от призыва людей значительно превышает средние показатели, что не отвечает требованиям инструкции. Считаю своим долгом доложить об этом…

— Хватит! Придется принимать в отношении тебя соответствующие меры.

5

Возвратившись в Люблин, Векляр отдал приказ освободить Васиньского от должности начальника призывного пункта и направить его в распоряжение Управления кадров с соответствующей характеристикой. Но у него по-прежнему не выходила из головы эта встреча в Боровице, в поведении Васиньского он усматривал скрытую и весьма грозную опасность.

Спустя несколько дней он узнал, что капитан устроился в один из отделов штаба, а данная ему генералом характеристика, как докладывал майор Клюк, вызвала у всех удивление. Полковник Пстроньский тоже был иного мнения о Васиньском. Генерал махнул на это рукой.

Чтобы не думать о Марте, Векляр всецело отдался мобилизационной работе. Но не тут-то было! Он знал, что жена в Люблине, ждал ее звонка, но сам не пытался ее разыскивать. Однажды, выходя из штаба, увидел Марту в машине рядом с Пстроньским. Он не мог понять ее поведения, не верил, что она вычеркнула его из своей жизни. Неужели люди могут так измениться? Марта, Васиньский — они совсем не похожи на тех, какими он знал их раньше.

Горячее желание отправиться на фронт все сильнее охватывало Векляра. Всю жизнь он работал там, куда его направляла партия, но скучал по фронту — в течение многих лет привык воевать, именно воевать, а не слоняться по штабам, он был командиром, выросшим из партийного деятеля.

— Вы недооцениваете, — твердил Пстроньский, — сложной ситуации, создавшейся в освобожденных районах. Мы должны перетянуть народ на свою сторону, для этого нужны люди, не можем же мы все силы перебросить на фронт. Внутренний враг готовит контрудар. Вы знаете, что делается на местах?

«Может, я чего-то не понимаю», — думал Векляр. В то же время он не сомневался в своей правоте. Ему казалось, что в словах полковника прозвучали те же аргументы, что приводил и Васиньский.

Каждый разговор с Пстроньским он переживал особенно болезненно. Этот человек мог бы рассказать ему о Марте.

Завершив в основном первый этап мобилизации, Векляр начал предпринимать шаги, чтобы поменять место работы. Но сделать это было не так-то просто — он не привык решать свои личные дела, ему не хватало умения устанавливать контакты с людьми.

— Я не умею просить, — говорил он, — но прошу подобрать мне такую работу, где я смогу принести больше пользы.

Представитель главного командования Войска Польского, полковник Армии Людовой, с которым генерал познакомился недавно, но о котором был высокого мнения, молча выслушал просьбу Векляра.

— Не вызвано ли ваше решение, генерал, — спросил он, — различиями во взглядах между вами и Пстроньским?

«Попал в точку», — подумал Векляр.

— Различиями во взглядах? — повторил. — Это уж слишком. Хотя действительно, — нехотя продолжал Векляр, — мы часто спорим с ним по тем или иным вопросам…

— Да я и не утверждаю, — сказал полковник, — что различия между вами носят принципиальный, политический характер, тогда был бы особый разговор. Но вы придерживаетесь различных точек зрения, ведь вы долго не были в Польше, а он находился в гуще происходивших здесь событий, был на подпольной работе. А ведь именно возможность сопоставления различных подходов к тем или иным проблемам особенно ценна, и вам следует учитывать это в своей работе. Я бы даже сказал, что вы прекрасно дополняете друг друга.

Векляра так и подмывало сказать что-нибудь наперекор, но он решил промолчать.

— Если же, — продолжал полковник, — вас только это волнует, то вы явно ошибаетесь. Кстати, нельзя отказываться без боя от своих взглядов, вы, как и я, прекрасно знаете об этом.

— Нет, — ответил Векляр. — Речь идет о том, где я могу принести больше пользы. Определенную роль в этом играют и мои личные дела.

— Понимаю, вы уже говорили об этом. Ничего не поделаешь, — вздохнул полковник.

Спустя несколько дней Векляр получил назначение на должность командира дивизии 2-й армии. Накануне отъезда он позвонил Марте.

— Извини, — сказала она. — Столько было работы. Не хочешь заглянуть ко мне?

— С удовольствием, может, сегодня вечером?

— К сожалению, сегодня я буду занята.

— Тогда в другой раз, — спокойно сказал Векляр и положил трубку.

На следующее утро он выехал в Конколевницу, чтобы принять дивизию, в которой среди других солдат служил и рядовой Михал Маченга.

Присяга

1

Бенда и Венцек, рядовые из взвода Фурана, дезертировали на третий день после ареста Олевича. Они ушли, по всей вероятности, после вечерней поверки, потому что на их койках, застеленных, как обычно, безукоризненно, никто не спал. На подушке Венцека новый командир взвода Сенк нашел блокнот в картонной обложке. Ничего особенного в нем не было, если бы не письмо, написанное на первой странице девушке по имени Ванда, которое начиналось словами: «Живется мне здесь неплохо, пока еще не воюем, а война, даст бог, может, скоро кончится…»

Такое письмо написал Венцек — ведь у каждого есть своя девушка. Сенк тут же побежал с ним к Фурану, будто нашел важный документ. В это время взвод направлялся в умывальную комнату, бойцы как-то недоверчиво и отчужденно поглядывали друг на друга…

Маченга подставил голову под холодную струю, ополоснул грудь и спину — это придало ему бодрости; вытертое насухо тело покраснело и стало упругим. Последние два дня он находился в приподнятом настроении, ничего подобного раньше у него не наблюдалось. Шевеля губами, повторял про себя слова из приказа командира полка: «Выражаю благодарность рядовому Михалу Маченге за то, что он, рискуя жизнью, спас на пожаре ребенка и мужественно, как и подобает солдату Войска Польского, боролся с огнем, спасая народное добро».

Жаль, что Мария не узнает об этом приказе. Но она не забудет Маченгу; может, когда-нибудь они встретятся, хотя вряд ли стоит думать об этом сейчас — неизвестно еще, куда забросит его судьба после войны…

Лес шумел, Маченга глядел на сбросившие с себя золотисто-желтый наряд деревья.

Он думал также о Венцеке и Бенде. Перед вечерней поверкой Венцек угостил его сигаретой, вместе покурили, пока не явился командир. Всегда спокойный Венцек импонировал Маченге, хотя и смотрел на него свысока, как бывалый солдат.

— Ну что ж, дяденька, — сказал Венцек, — смотрю, в герои выбился, куда ни пойдешь, только и слышишь: Маченга, Маченга.

— Какие там герои! Как-то само собой получилось, ведь человек не камень.

— Верно, не камень. — Венцек задумался. Огонек сигареты выхватил из темноты его сосредоточенное лицо. — А тебе не тяжело служить в армии? — спросил он тихо. — Трудно выдержать пожилому человеку такую жизнь. В столовую бегом, в уборную тоже, жаль мне вас, Маченга…

— А я всегда ел на скорую руку, — непроизвольно рассмеялся Михал. — Мама, конечно, готовит вкуснее. Горожанину труднее, — добавил он серьезно, — а мужику не привыкать.

— Вот и поговори с таким! — разозлился Венцек. — Ты мне лучше скажи, хорошо тебе здесь или нет?

— По правде сказать, не знаю. Не так уж чтобы хорошо, но и неплохо. Давай послушаем, как ребята поют под гармошку.

Но Венцек не хотел слушать. Он загасил сигарету и направился к землянке.

— Чужая душа — потемки, — сказал Калета за завтраком, нарушив воцарившееся с самого утра в отделении молчание. — Бывает, что человек сегодня спит рядом с тобой, а завтра влепит тебе пулю в лоб. Ему все равно, друг ты ему или не́друг…

Бойцы, склонившись над котелками, не поднимали глаз.

— Дураки, — сказал Сенк, — куда они денутся? Поймают и расстреляют. А что поймают — это как пить дать.

Приняв после Олевича взвод, Сенк резко изменился, отошел от старых друзей и даже с Кутрыной разговаривал свысока. А того назначили командиром отделения, но в капралы не произвели.

Сейчас он сидел хмурый и неразговорчивый, будто нес прямую ответственность за происшедшее, хотя командиром отделения был всего второй день.

— Поймают? Как бы не так! — передразнил он. — За ночь можно уйти черт знает куда. А ты их еще жалеешь, дураками назвал! Не такие уж они дураки, если не сказать больше…

Эта фраза прозвучала впервые. В столовой висел плакат «Предатели из АК». Сейчас все вспомнили о нем и поглядели в ту сторону. До этого казалось, что плакат говорит о чем-то далеком для них, но теперь он имел прямое отношение к людям, которые совсем недавно находились рядом с ними. Сенк, опустив голову, почти совсем не притронулся к своему котелку с супом. Кутрына не сводил глаз с идущей к деревне дороги. Маченга, не вмешиваясь в разговор, старательно выгребал из котелка остатки густого варева, потом, когда все умолкли, вытер ладонью губы и заявил:

— Вот что я вам скажу — они удрали со страху.

Сенк поглядел на него внимательно, даже как бы удивленно. Кутрына отложил котелок и резко поднялся с лавки.

— Не советую, дружище, болтать глупости! — процедил он сквозь зубы.


Бойцы не спеша становились в строй. Любивший обычно поговорить Казак вдруг сник, когда увидел издали Кольского. Докладывал наспех, срывающимся голосом. Затем выступил командир роты. Маченге было интересно узнать, что скажет Кольский о дезертирах, как объяснит причину их побега. Тут не скажешь, что со страху, хотя известно, что чаще всего убегают по этой причине. А разве можно убежать от своей судьбы? Маченга любил не торопясь распутывать всякие загадочные истории, но сейчас он был удивлен случившимся.

Кольский говорил о позоре, который можно смыть только отличной учебой и геройством в бою, призывал проявлять бдительность и своевременно выявлять предателей. Каждый боец должен отвечать не только за себя, но и за товарищей, за все отделение. А дезертиров поймают, и они понесут заслуженное наказание. Маченга поднял глаза, взглянул на стоявших в строю солдат и увидел угрюмые, ничего не выражающие лица.

После обеда всех бойцов отделения вызывали поодиночке на допрос. Меньше всех сидел у поручника Леоняка Кутрына, он вышел от него еще более угрюмый, но спокойный. Дольше всех задержался на допросе Маченга. Михал впервые разговаривал с глазу на глаз с офицером. После пожара в Гняздове Лекш обменялся с ним несколькими фразами, но это происходило на виду у всей роты. Маченга стоял тогда по стойке «смирно», не зная, что сказать. На этот раз Леоняк пригласил его сесть, угостил сигаретой и стал расспрашивать о прошлом, даже о том, какая была у них земля, сколько коров, есть ли братья и сестры. Маченга ответил, что земля у них никудышная, хотя, по правде сказать, урожай собирают неплохой, после чего вспомнил и путано повторил то, что говорил Лекш о нищете крестьян. Леоняк слушал его спокойно и вдруг, резко ударив кулаком по столу, рявкнул:

— Что вчера вечером говорил вам Венцек о своих планах?! Рассказывайте!

— Планах? — скорее с удивлением, чем с испугом повторил Михал. — Мне? Венцек?

— Не прикидывайтесь дурачком! Вы разговаривали с ним?

— Вчера вечером? — Маченга не мог вспомнить, о чем они вчера вечером говорили.

— Вы, Маченга, — тихо произнес Леоняк, — порядочный человек, ребенка спасли на пожаре. Но смотрите… Сами за завтраком говорили: «Они удрали со страху». Откуда вы знаете, что со страху?

— По себе знаю. Люди обычно убегают со страху…

— А с Венцеком разговаривали или нет?

— Конечно разговаривал.

— Что он говорил?

Маченга вдруг вспомнил:

— Спрашивал, кажется, хорошо ли мне, пожилому человеку, служить в армии.

— Ну и что вы ответили?

— Что не знаю, но, кажется, хорошо. — Михал удивленно взглянул на поручника, не понимая, чего, собственно, от него добиваются и откуда тот узнал, что говорил Маченга утром. — Просто так спрашивал, покурили вместе, это было как раз перед вечерней поверкой.

— Ну хватит. Послушайте, Маченга: вы сами из крестьян, служите в рабоче-крестьянской армии, это ваша армия. Но нельзя забывать о бдительности; если бы после разговора с Венцеком вы пришли ко мне и все рассказали, я бы предпринял соответствующие меры. Я всегда готов выслушать любого, понятно?

— Так точно, товарищ поручник.

— Держите ушки на макушке, Маченга. Не забывайте о бдительности.

— Слушаюсь.

2

Тучи нависли почти над самым лесом. Маченгу поражала торжественность церемонии принятия присяги. Неподалеку на сбитой из досок лавке сидел генерал — новый командир дивизии. Маченга впервые видел человека в таком высоком звании. Генерал, статный и крепкий, выглядел чуть постарше Маченги, ребята говорили, что он из тех командиров, которые всюду суют свой нос, поэтому с ним надо быть начеку. Михала охватил страх — во время построения поручник Кольский остановился перед Маченгой, оглядел его с головы до ног, сказал: «Смотрите не подкачайте на смотре!»

Ему-то легко говорить! Наверное, лет на пятнадцать моложе Михала, да и в армии уже давно. А хуже смотра ничего не бывает! Не заметишь, как собьешься с ноги или нарушишь строй. Маченга, не вылезай из строя! Маченга, шагай в ногу! В последнее время стали, правда, меньше кричать, но чем черт не шутит, может всякое случиться, тем более если на трибуне будет стоять генерал.

Лекш говорил недавно: «Не забывайте, что срок обучения сокращен, скоро отправимся на фронт!» На фронте нет смотров, не следят за равнением, но Маченга не мог даже представить себе, что такое фронт. Когда-то под Ковалями партизаны напали на полицейский участок, на снегу остались лежать трупы, и это место крестьяне обходили стороной. Ночью немцы пускали ракеты, небо над деревней освещало зарево пожара. Так же, наверное, и на фронте, но там не все остаются лежать на снегу, некоторые возвращаются, если, конечно, им есть куда возвращаться.

«Только не подкачайте на смотре!» Правофланговым будет Калета, надо внимательно следить за ним и не сбиться с ноги. Красиво, наверное, это выглядит с трибуны: ровные шеренги пехотинцев, бойцы со станковыми пулеметами, противотанковыми ружьями, минометами, полковая артиллерия; если как следует все подсчитать — получается грозная сила.

Из-за туч вдруг выглянуло солнце. Торжественную команду «К присяге!» солдат выполняет только раз! Рядом с Михалом стоит командир отделения Кутрына, повторяющий слова присяги четче и громче, чем Михал, который не слышит своего голоса.

«Торжественно клянусь обескровленной земле польской и польскому народу бороться с немецкими захватчиками за освобождение Родины, свободу, независимость и могущество Польской республики.

Клянусь добросовестно выполнять долг польского солдата…»

Первые фразы каждого абзаца слышны четко, затем постепенно нарастает и внезапно обрывается гул голосов, на поляне становится тихо и снова звучит новое предложение, которого с нетерпением ждет Маченга, чтобы торжественно произнести его самому.

Как жаль, что здесь нет матери, никого, кто увидел бы Маченгу в эту минуту, отыскал бы его среди тысячи собравшихся на поляне солдат.

Торжественная церемония вручения оружия после принятия присяги носила уже чисто символический характер — оружие у них было уже давно. Начальник штаба полка, невысокий, чернявый майор, готовил колонну к смотру. «Маченга, гляди на меня», — шептал ему на ухо Калета, стоявший с Михалом в одной шеренге. Ударила барабанная дробь, и колонны двинулись по дороге, которая на этом участке была более твердой. При подходе к трибуне Кольский подал команду. Солдаты, печатая шаг, повернули головы направо. «Смотри, Маченга». Он увидел лицо генерала. Тот был доволен, улыбался, небрежно касаясь пилотки двумя слегка согнутыми пальцами.

— Вот дурак! — прошипел кто-то сбоку.

Маченга не успел подстроиться под печатающий шаг взвода и вдруг почувствовал, что на него будто надвигается со всех сторон марширующая стена. Он крепче сжал винтовку, чтобы не выронить ее из рук…

Неужели генерал заметил?..

Фуран твердо сказал, что заметил. Он стоял перед Маченгой, стройный, ловкий, и Михалу показалось, что тот вот-вот ударит его. Лучше уж получить от него нагоняй, чем оказаться посмешищем, попав в стенгазету. Не глядя офицеру в глаза, солдат чувствовал, как по лбу и щекам катятся холодные капли пота и пощипывает в глазах, будто навертываются слезы. Едва Фуран умолк, как к ним подошел поручник Кольский. Маченга не видел его, но почувствовал его присутствие. Кольский взглянул на Михала.

— Отпусти его, — сказал он тихо, — пусть идет обедать.

Ребята уступили Михалу место на лавке, он сел между ними и почувствовал себя лучше. Осторожно поднял глаза, огляделся по сторонам, но никто, кажется, не обращал на него внимания.

Неподалеку он увидел генерала. Рядом с командиром дивизии стояли полковник Крыцкий и майор Свентовец.

3

Под вечер Маченгу вызвал дежурный по батальону.

— К вам гости, — улыбнулся он.

Михал побрел к проходной, еле волоча ноги, будто к ним привязали по гире. Он знал, кто ждет его у проходной, но ему казалось, что все это сон. Уже издали увидел Марию. Она стояла на дороге с корзиной в руке и глядела в противоположную сторону, словно поджидая Михала со стороны деревни.

Они сели под деревом, укрывшим их от любопытных взглядов часового.

Михал украдкой поглядывал на Марию, которая вела себя так, будто они давно договорились встретиться. Она говорила быстро — ей хотелось сказать ему многое, поэтому он слушал ее, не перебивая, все больше и больше удивляясь, что она не забыла его, пришла и относится к нему, как к своему, делится с ним своими мыслями и даже просит совета. Сняла с головы платок — волосы гладко зачесаны и собраны сзади в тугой узел. Вдруг каким-то жестом, взглядом Мария напомнила Михалу его мать, он снова почувствовал пощипывание в глазах, вытер их кулаком и увидел все вокруг себя словно через стекло, по которому стекают капли дождя. Мария отыскала его без особого труда — язык куда угодно доведет. Стоявший у ворот офицер, узнав, что Михал — солдат, спасший на пожаре ребенка, понимающе отошел. Она ждала его здесь недолго, да и ждать-то было одно удовольствие — лес был наполнен пением птиц. Мария хотела поблагодарить Маченгу, потому что тогда ее охватил такой страх, что она не могла подняться с земли, даже кричать не было сил. Что может быть дороже ребенка для женщины, у которой погиб муж?

Достав из корзины масло, сало, завернутый в тряпицу хлеб, творог и бутылку водки, женщина разложила все это перед Михалом.

— Не побрезгуйте, — сказала она, — чем богаты, тем и рады, авось не обеднею, а то сиди и жди, когда вам мать пришлет.

Выпили немного, закусили. Мария вытерла губы и приступила к самому главному. Батраки с помещичьей усадьбы уже получили землю, немного, правда, три с лишним гектара, досталось и ей. Деревенские смеются: посмотрим, мол, как приблудшие будут вести хозяйство. Земля-то вот есть, а кроме нее, ничего больше нет — ни дома, ни инвентаря, ни семян. Об озимых и заикаться нечего, поздно уже сеять, а что делать весной? Зиму, может, как-нибудь продержатся на бывшей помещичьей усадьбе, а как быть дальше? Она взглянула на Михала, ожидая, что он ей посоветует. А стоит ли его спрашивать? Чем может помочь ей солдат, который завтра уйдет в бой — и неизвестно, вернется ли назад?

Маченга молчал. Он не мог придумать, как помочь Марии. Глянул на свои лежавшие на коленях руки, большие, натруженные, огрубевшие.

— Что тут говорить? — произнес он наконец. — Работа есть работа. Я работы не боюсь, каждый может подтвердить.

— Вот и хорошо, — улыбнулась Мария.

И они пошли по дороге, а часовой у ворот долго глядел им вслед. Михал шел вразвалку, широко шагая, она чуть приотстала, неся пустую корзину, в которую положила косынку.

— Может, вас отпустят, — сказала вдруг Мария, — хотя бы на денек? — Они остановились в том месте, где дорога на Гняздово сворачивала налево, в лес. Михал увидел ее лицо совсем близко, и ему показалось, что он знает эту женщину с незапамятных времен.

4

Векляр, надевая на ходу плащ, слушал Крыцкого, который после сытного обеда говорил быстро и несвязно, словно хотел рассказать новому начальству обо всем сразу.

— Подождите, полковник, давайте по порядку. — Генерал не любил кратких визитов, он бы с удовольствием задержался здесь еще, но вечером ему надо было быть у командующего 2-й армией. Он пришел к выводу, что к полку надо присмотреться как следует, чаще бывать там, находить время поговорить с людьми. Хотя бы со Свентовцом… Он обменялся с ним парой фраз за обедом, майор был бледный и какой-то поникший, говорил нехотя, словно что-то скрывая. Может, вызвать его к себе? Да и показатели подготовки у него не ахти какие, а тут еще случай дезертирства… Генерал с беспокойством подумал, что времени осталось в обрез, дивизия должна быть в полной боевой готовности…

И вдруг услышал фамилию Олевич.

— Олевич, — повторил Крыцкий, — так звали арестованного в батальоне Свентовца офицера.

Надев пилотку, Векляр отошел от окна и тяжело опустился на стул перед столом полковника, будто собирался отдохнуть. Закрыл глаза и, глубоко вздохнув, засунул руки поглубже в карманы плаща. Крыцкий умолк, не зная, слушает ли его Векляр — может, на самом деле заснул или почувствовал себя плохо…

— Принесите мне его личное дело, — сказал вдруг генерал. — И пришлите офицера из контрразведки.

Крыцкий не понял.

— Чье личное дело?

— Ну, этого… Олевича, — еле выговорил Векляр. — А где он сейчас находится?

Майор, начальник штаба, докладывал громким, командирским голосом. Положив перед генералом зеленоватую папку и осторожно разгладив ее, отошел в сторону, ожидая дальнейших указаний. Только сейчас Векляр открыл глаза — он все еще не терял надежды, хотя фамилия Олевич встречается довольно-таки часто. Протянув руку за папкой, минуту колебался, а когда взял ее, из нее на стол выпала фотография. На ней был изображен молодой человек в военной форме — лицо пухлое, как у ребенка, абсолютно незнакомое. Но это только кажется на первый взгляд, а стоит приглядеться — сразу же узнаешь его. Слегка раскосые глаза Марты, форма губ тоже ее, лет десять назад говорили, что он похож на отца, но это не так — вылитая мать. Осталось заглянуть в его анкетные данные и автобиографию. Правда, можно забрать эти бумаги с собой, перенести занятия на другое время, чтобы офицеры не бросали на него косые взгляды. Он читал не отрываясь, буквы мелькали перед глазами, анкетные вопросы показались ему вдруг чересчур наивными. Об отце, кроме того, что его зовут Романом, Олевичу ничего не было известно, даже фамилии его он не знал. Так и должно было быть, но до этого момента Векляр не принимал все это так близко к сердцу. «Имя матери — Марта; были ли у нее какие-либо средства к существованию — не знаю, род ее занятий — не знаю, адрес — не знаю…» Сколько же ему было лет, когда он вступил в Армию Крайову — пятнадцать, шестнадцать?

Прибыл офицер контрразведки. Векляр поднял наконец глаза и велел офицерам садиться. Незаметно спрятал в карман фотографию Стефана.

Поручник Леоняк докладывал о случившемся как-то вяло, нисколько не волнуясь и не робея — дело привычное. Неказистый, застывшее, словно маска, лицо — все это вызывало у Векляра неприязненное отношение к нему.

— Вы чем занимались во время оккупации? — неожиданно прервал поручника Векляр и тут же пожалел, что задал неуместный вопрос.

Леоняк удивленно взглянул на генерала.

— Партизанил, затем был заброшен с парашютом, — ответил он.

— Я спрашиваю потому, — сказал генерал, — что хочу знать, ориентируетесь ли вы в обстановке в стране, испытали ли вы ее на собственной шкуре.

— Понятно, товарищ генерал. — И офицер снова переключился на дело Олевича: — Подозревается в том, что организовал дезертирство, подговаривал к предательству. Его роль во время нападения на имение в Гняздово тоже была загадочной.

— Доказательства?

Леоняк пожал плечами:

— Доказательства? Если это вас интересует, товарищ генерал, можете получить у моего начальства соответствующий материал. Олевич отправлен в штаб дивизии, а оттуда — в штаб армии для дачи показаний.

— Вы его допрашивали?

— Так точно.

— И что же?

— Это враг, товарищ генерал. Он отказался давать показания, а у меня не было времени довести допрос до конца.

Векляр умолк. Казалось, что генерал снова расслабился, не проявляя к этому вопросу особого интереса. Офицеры застыли в ожидании. Леоняк вынул пачку сигарет, но вспомнил, что курить без разрешения нельзя, а спросить не решался. Наконец Векляр встал и застегнул шинель.

— Благодарю вас, до свидания. — И с трудом натянул перчатки на вспотевшие руки.

Равнодушие

На столе стоит большая керосиновая лампа. В комнате царит полумрак, свет от лампы падает на лицо командующего армией — генерал выглядит уставшим, но Векляра не прерывает. Тот понимает каждый его жест — они знают друг друга много лет. Вот он поднимает руку, проводит ею по лбу, опускает веки — явный признак недовольства, которое он пытается скрыть, опустив голову еще ниже.

Векляру трудно говорить; докладывать нужно быстро, коротко, а он буквально выдавливает из себя каждое слово, вместо того чтобы прояснить, еще больше запутывает дело. Векляр высказывал свои сомнения, желая рассказать командующему обо всем, как на исповеди, хотя делал это вопреки своей воле, считая неприличным забивать начальству голову своими личными делами. Но командующий умел слушать, и Векляр, воспользовавшись этим, решил высказаться до конца. Он, видимо, еще не успел собраться с мыслями, поэтому цеплялся за отдельные детали и запутывался все больше и больше.

Его волновал в конечном счете вопрос о мере ответственности, как будто это было самым главным, и он говорил не останавливаясь и только спустя некоторое время понял, что все это уже не имеет никакого значения.

— Понимаешь, какое дело, — объяснял он, обращаясь к командующему по имени, хотя обычно соблюдал субординацию, — я отлично понимаю, что за это придется отвечать и мне. Эта мысль не дает мне покоя, и, как это ни больно, прошу понять меня правильно. Судьба моего сына не может быть для меня безразличной, более того — я несу за него в какой-то степени ответственность.

Сейчас эта мысль показалась ему новой, смешно ведь подводить политическую базу и применять жесткие критерии по отношению к собственному сыну, который наверняка ничего не соображал и вытворял всякие глупости, не представляющие, правда, собой ничего серьезного. За это Векляр может поручиться.

— Мы научились преодолевать трудности, — продолжал Векляр. Эта фраза прозвучала совсем не к месту, но он не мог не вставить ее. — Мы не выполняли семейного долга, не могли уделять своим близким большего внимания — такова была обстановка. Только теперь, находясь у себя в стране, уже в другой обстановке, вновь устанавливаются родственные связи. Ведь наши родные пережили сущий ад, от которого мы не могли их защитить, формирование их взглядов происходило без нас. И теперь, если те начинают стрелять, мы отвечаем огнем, поскольку отсутствуют взаимные контакты, никто не хочет прислушиваться к доводам других.

Векляр умолк, только сейчас он заметил воцарившуюся в комнате тишину, командующий слушал молча, свет от лампы по-прежнему падал на генерала, прогоняя усталость с его морщинистого лица.

А есть ли возможность переговорить со Стефаном? Приведут к Векляру совсем чужого человека, с которым его ничто не связывает, даже воспоминания детства… У парня нет и этих воспоминаний, знает только имя отца, а помнит ли в лицо? Вряд ли.

Как поступила бы Марта? Не стоит ли сообщить ей об этом?

Векляру показалось, что с появлением Стефана разрывается последняя нить, связывающая его с женой. Вспомнил о фотографии и, достав ее из кармана, показал командующему.

Генерал долго разглядывал фото, затем осторожно положил его на стол.

— Ты еще не знаешь, — продолжал Векляр, — что мы расстались с женой. В тот же день, когда я отыскал ее. Не понимаю, — развел он руками, — может, я действительно, как она говорит, очерствел. Отчего же это произошло?

— У тебя все? — спросил командующий.

— Кажется, все.

Командующий помолчал, затем заговорил повышенным тоном, глаза его засверкали от гнева, он отодвинул лампу, будто та мешала ему:

— Как ты можешь, Векляр, приходить с этим вопросом к своему другу, да еще к командующему армией? Тебе, можно сказать, здорово повезло — спустя двадцать лет найти сына, а тут свалилось несчастье, посадили его, а ты ходишь вокруг да около и приплел еще политику, ударился в философские рассуждения, не можешь поделиться со мной просто так, по-человечески! Разве ты, коммунист, командир, не можешь думать, как все люди?! Скрываешь собственные страдания, стыдишься самого себя, как будто он тебе совсем чужой!

— А ты чего же хотел?! — взорвался Векляр. — Я поделился с тобой тем, что действительно волнует меня!

Командующий махнул рукой.

— Неужели ты сам не знаешь, что тебе нужно, или притворяешься? Сказал бы прямо: «Ты должен, не взирая на меня, дать указание рассмотреть дело моего сына немедленно и с учетом всех обстоятельств…» А ты даже не знаешь, отказаться тебе от него или встать на его защиту! А матери ты сообщил? Нет. Она бы приехала сюда, я знаю ее по Люблину, боевая женщина, вырвала бы его даже из рук контрразведки. Не женщина, а огонь, не то что ты. Ну извини, — сказал мягко командующий, — может, я сказал что-то лишнее. Необходимо, — продолжал он, — выяснить, что со Стефаном. — Генерал поднял трубку телефона. — Прошло уже двадцать минут, — сказал он кому-то в трубку с упреком, — мог бы уже узнать…


Начальник контрразведки, плотный полковник с пухлым, добродушным лицом, осторожно присел на краешек стула, бросая временами настороженные взгляды на Векляра.

— Принес личное дело Олевича?

— Так точно, товарищ генерал.

Полковник доложил коротко, с каким-то оттенком раздражения, путаясь и запинаясь, что с ним бывало редко. Когда сказал, что Олевича допрашивали только раз, командующий бросил на него удивленный взгляд. Был, мол, сигнал, что тот принимал участие в организации протеста против принятия присяги.

— И на каком же основании вы его арестовали?

— На основании сигнала.

— И все? Расскажите-ка все по порядку.

— Мне нечего добавить, — ответил полковник. — Как мне докладывали, можно было бы его даже отпустить, но изменились обстоятельства.

— То есть?

— Олевич сбежал…

— Что?! Сбежал из-под ареста? — Лицо командующего побагровело, на лбу вздулись жилы.

— Ведется расследование. Его везли на допрос в сопровождении конвойного, машина их столкнулась с телегой, поднялся шум, гам, а тот не раздумывая удрал. Организовали преследование… но безрезультатно… Наверное, натворил что-то похлеще — просто так не сбежал бы…

Генерал резко поднялся с кресла.

— Эх вы, растяпы! — промолвил он, стоя перед замершим по стойке «смирно» полковником, еле сдерживая себя. — Даю вам двое суток, и чтобы Олевич был у меня в кабинете целым и невредимым.

Векляр покрепче схватился руками за подлокотники кресла и, закрыв глаза, расслабился, почувствовав на душе некоторое облегчение.

Меткий выстрел

1

Закончив марш-бросок в Ленцке, Кольский решил вернуться назад через Боровицу. Оставив роту на попечение Фурана, он пошел по вымощенному щебенкой шоссе в сторону пригорка, откуда видны были крыши домов Боровицы.

— Будешь ждать нас там? — спросил Лекш с явной обидой. Он хотел воспользоваться привалом, чтобы побеседовать с бойцами, а заодно чтобы беседу его послушал и командир роты. Его интересовало прежде всего то, как поручник отнесется к жалобам солдат на обувь. Они обязательно разговорятся, потому что половина из них ходит в развалившихся ботинках. Кольский на такие жалобы махнул уже рукой. Ничего не поделаешь, докладывал тысячу раз, у снабженцев нет никаких запасов, а план занятий из-за этого никто менять не станет. Вот когда отправят на фронт, тогда, пожалуйста, ботинки найдутся.

Времени у Кольского было в обрез, он шел быстро, не чувствуя усталости. Холодный ветер бил ему в лицо, проникал через шинель и мундир. С пригорка увидел Боровицу и тут же подумал о Еве. Он очень скучал по ней, они не виделись с той самой ночи. Все никак не мог выбраться в город, времена не хватало — принимали присягу. А все-таки надо было найти, может так произойти, что через несколько дней окажется от нее в сотнях километров. Сколько еще месяцев продлится война, как сложится их дальнейшая жизнь?

Долго стучался к Крачиньским. Наконец выглянула мать Евы в халате, с полотенцем на голове. Увидев Кольского, попыталась улыбнуться.

— А, Эдвард, заходите, заходите. Евы, правда, нет дома… Ну ничего, подождете, попьем чайку. — Она не знала, как к нему лучше обращаться. — Ева у Адама, что еще ей остается делать! Собираются у знакомых, поговорят, потанцуют, ничего предосудительного в этом нет. С ее-то способностями только бы учиться, но ничего уж тут, видимо, не поделаешь.

Кольский взглянул на часы и помчался к дому Адама.

Когда-то довольно часто, чуть ли не каждый день, он заглядывал в этот двухэтажный каменный особняк, стоявший в глубине улицы, с двориком, собачьей конурой, прилепившейся к кирпичному гаражу аптекаря, с тянувшимся до самого поля садом — прекрасным местом для детских игр. Вдоль деревянного забора росли кусты белой сирени. Когда мать Адама бывала в хорошем настроении, она разрешала сорвать пару веточек. Ева ставила их в вазу, стоявшую в ее комнате на столике между тетрадями и большой шкатулкой, запиравшейся на ключик. Кольский знал, что она хранит в ней фотографии, стихи, любовные письма, наверняка и те, что писал он. Ему всегда хотелось заглянуть в шкатулку, но он так и не решился на это.

Родители Адама жили на первом этаже, из темных сеней можно было пройти через кухню в две небольшие комнаты, соединявшиеся стеклянной дверью. В этой части дома размещалось в свое время какое-то учреждение, поскольку во второй комнате, прилегавшей к квартире аптекаря, окно было забрано солидной железной решеткой. Дверь в квартиру аптекаря загораживал большой деревянный шкаф. Однажды ребятам удалось отодвинуть его, и через замочную скважину они увидели спальню — жена аптекаря сидела перед зеркалом и толстым карандашом подводила себе брови.

Кольский постучал в приоткрытую дверь и, войдя в темные сени, услышал обрывки разговора. Ева о чем-то оживленно рассказывала, ее кто-то прервал, послышался смех. Кольский постучал еще раз в дверь на кухню и толкнул ее. Дверь была не заперта. Когда, прищурив глаза, он остановился на пороге, то увидел сначала сидевшую на диване с сигаретой в руке Еву. Она первой заметила его… В этот миг хлопнула стеклянная дверь. Закрывшего ее человека Кольский видел какую-то долю секунды, но сумел разглядеть его перекошенное от страха лицо и лысую голову… Он не мог ошибиться — это был дезертир Бенда!

Все повскакали с мест — Ева, Адам, Анджей, Станислав, какая-то девушка в черной юбке, которую он до этого никогда не видел. Эдвард слышал только свои собственные шаги, затем их заглушило тарахтенье отъезжающей от дома телеги. Кольский, не обращая ни на кого внимания, направился прямо к стеклянной двери. Сделав шагов пять, машинально передвинул кобуру с пистолетом вперед, думая только об одном: успеть бы снять пистолет с предохранителя. Бенда мог быть вооружен и готовым пойти на все, зная, что окно зарешечено и бежать ему некуда.

Но сидевший ближе всех к стеклянной двери Адам опередил Кольского и закрыл ее собой, держа руки в карманах брюк. Сосредоточенное выражение лица вдруг исчезло, словно с него сорвали маску, через минуту оно приобрело нормальный вид, стало добрым, слегка удивленным.

— Хорошо, что пришел, присаживайся. — Адам был выше Эдварда и смотрел на него сверху вниз, не вынимая рук из карманов.

За дверью наверняка стоял Бенда. Кольский, еле сдерживая себя, потянулся за пистолетом. Тут же, рядом с собой, он увидел Еву, только сейчас до него дошло, что она здесь. Она никогда не участвовала в их играх, не выносила ребячьего крика и игрушечных пистолетов.

Анджей и Станислав стали за спиной у Кольского, он чувствовал их учащенное дыхание.

— Зачем тебе лезть за пистолетом? — сказал Станислав. — Разве ты нас не знаешь?

Одно неосторожное движение — и три незнакомых человека, которых видишь впервые в жизни, бросятся на тебя, и в этом будешь виноват сам, надо было сразу хвататься за оружие.

— Там никого нет, — спокойно сказал Адам. — Тебе просто показалось. Все, хватит, забудем об этом. Ты пришел к друзьям.

Анджей положил руку ему на плечо.

— Нам было бы очень жаль, братишка, если бы пришлось поступить с тобой, как с жандармом… Ева, растолкуй ему.

Губы у нее чуть дрожали, на щеках застыли слезы, которые она не пыталась скрывать.

— Эдвард, дорогой, поверь нам, там никого нет…

— А если даже и есть! — крикнул вдруг Адам. — Ты что, хочешь всех нас… Еву, меня?.. — Он весь напрягся, готовый броситься на Кольского, лицо снова стало чужим, улыбка исчезла.

Эдвард глядел не на них, а на Еву, как на уличенную во лжи девчонку. Его окружили со всех сторон, но он не думал сдаваться. Не долго думая, резко оттолкнул от себя Анджея, подскочил к окну и выхватил пистолет. Только бы успеть снять с предохранителя! Теперь он им покажет! Адам бросился на него, минуту они молча колотили друг друга, пока не подбежали остальные.

— Оставьте его в покое! — крикнула Ева.

Все замерли на месте, тяжело дыша. С улицы доносилась песня, казалось, что от топота солдатских ног развалится весь дом:

За горами, за лесами…

Это возвращалась через Боровицу рота Кольского. Эдвард разбил рукояткой пистолета окно, увидел идущего по тротуару Фурана…

Его команды выполнялись четко — один взвод перекрыл улицу, два других окружили дом. Кольский, Лекш, Сенк с двумя бойцами проводили обыск.

— Из дома никому не выходить, — произнес Кольский безразличным тоном. Сзади него стояли вооруженные бойцы. Он первым вошел в комнату за стеклянной дверью, держа пистолет наготове. Окно было зарешечено, никаких следов пребывания Бенды в комнате он не обнаружил. Дверь в квартиру аптекаря, от которой был отодвинут шкаф, была заперта на ключ… Кольский громко постучал, но ему никто не ответил.

— Попробуй с другой стороны! — приказал он Сенку, и они прошли на кухню.

— Послушай, — прошептал Лекш, — а ты действительно уверен, что он здесь? Если это не подтвердится, мы можем нарваться на большой скандал.

Кольский не ответил. Надвигались сумерки, в кухне было почти темно. На раскладушке, не сняв плаща, сидела мать Адама, которую Кольский давно не видел. Ее волосы совсем побелели, лицо покрылось морщинами, только голубые глаза оставались молодыми.

— Что ты с нами делаешь, Эдвард? — сказала она.

Кольский смутился, словно его уличили в чем-то непристойном. Он почувствовал, как к горлу подкатил комок. Объяснить? А что, собственно, объяснять, когда и так все ясно.

Сенк, обыскав квартиру аптекаря, ничего не нашел. Вернувшийся домой хозяин квартиры заявил со злостью и возмущением, что будет жаловаться властям. На первом этаже жила супружеская пара — вышедшие на пенсию учителя. Жена испуганно открывала шкафы, а когда вытащила из-под дивана набитые школьными тетрадями чемоданы, Сенк поспешил убраться. Кроме них, никого в квартире не было.

Осталось проверить чердак. Но как Бенда мог бы забраться туда? Если он прошел через квартиру аптекаря, то уже давно ушел из дома…

Кольский вспомнил о гараже. Когда-то это была запретная для них зона — аптекарь держал в гараже свой «штейер»[25] модели двадцатых годов. Адам подобрал ключ к замку, и они тайком пробирались внутрь, чтобы посидеть на мягких сиденьях и подержаться за руль автомобиля. Эдвард решил сам пойти в гараж, а на чердак послал Сенка.

Была уже ночь, тусклый свет луны освещал двор. Фуран и Казак стояли у садовой калитки.

— Нет его нигде, сукина сына, — сказал Казак, держа автомат наготове и не спуская глаз с двери дома. — Жаль, что поручник не успел задержать его, наверняка уже улизнул. Сам знаешь, — кивнул он, задумавшись на минуту, — кругом знакомые, что тут говорить.

На лице Фурана были видны признаки волнения. Он открыл портсигар и молча протянул его подошедшему командиру роты. Кольский, с удовольствием закурив, потерял как-то сразу ко всему интерес, не думал даже о Еве, чувствуя страшную усталость. Взглянул на светившиеся на втором этаже окна… Вдруг офицер насторожился и схватился за пистолет, но Казак оказался проворнее его и уже бежал по двору огромными шагами.

— Стой! — закричал он. — Стой! Стрелять буду!

Они увидели человека в последнюю минуту, когда, выпрыгнув, наверное, из окна на первом этаже, он бежал в сторону гаража. Низкий заборчик отделял двор от сада. Человек хотел перепрыгнуть через него, но зацепился пиджаком и потерял несколько секунд. Когда солдаты подбежали к забору, он пробирался по клумбам к кустам. Их разделяли какие-нибудь шагов двадцать пять.

Казак выстрелил первым. Кольский, не целясь, тоже нажал спусковой крючок. Фуран исчез куда-то, но через минуту вернулся с несколькими бойцами. Двор наполнился голосами, замигали электрические фонарики. Все побежали к саду.

Человек лежал лицом вниз. Когда Казак перевернул его на спину, он был еще жив — в широко раскрытых глазах не было ни страха, ни ненависти, а лишь какое-то детское удивление.

— Кто это? — спросил Казак. Он мог бы поклясться, что минуту назад стрелял в Бенду.

Эдвард, не ответив, закрыл глаза — не мог глядеть на лицо Адама, он и Котва были чем-то похожи друг на друга. Кольский весь вспотел, рубашка и мундир прилипли к телу.

— Кто это? — спросил Фуран.

Их окружили солдаты. Над Адамом, который уже ничего не видел, наклонялись люди, разглядывали его лицо, кто-то разорвал на нем рубашку, чтобы проверить, бьется ли сердце.

— Кажется, мертв…

— Может, это дезертир из другого полка?

— Зачем он убегал? — кричал, размахивая автоматом, Казак. — Зачем? — И добавил: — Видать, и у него рыльце в пушку. Иначе бы не убегал.

Кольский засунул пистолет в кобуру. «И выстрелил-то всего два раза», — подумал он. Два раза. На расстоянии двадцати метров, даже не целился…

Луна поднялась уже высоко, вокруг все было видно как на ладони — дом, сад, голые деревья, тело Адама, скорчившееся посреди клумбы неподалеку от кустов, за которыми его ждало спасение. Ему оставалось сделать всего несколько шагов…

— Видишь, Казак, — сказал кто-то позади, — вот и началась твоя война. Для начала неплохо, стреляешь метко…

2

Тело Адама внесли в комнату и положили на диван. Его мать, закрыв лицо руками, опустилась рядом с ним на колени. Кольский видел только ее спину и седые, откинутые со лба волосы. Анджей, Станислав, Ева стояли неподвижно, какие-то чужие, казалось, равнодушные к тому, что произошло. В их взглядах затаилось презрение, но Эдвард не обращал на это никакого внимания, он думал только о матери Адама, которая, поднявшись с коленей, увидит его сейчас возле двери. Он мог бы уйти, но не уходил, слышал голоса входивших на кухню бойцов. Надо было собрать роту, операция завершена, правда, безрезультатно. Он так и напишет в своем рапорте. Кольский едва сдерживал себя, чтобы не бросить в лицо тем, кто укрывал дезертира и позволил Адаму бежать, подходящие слова о смысле жизни. Но молчал, чувствуя, что совсем запутался.

— Послали за врачом?

— Послали.

Люди стреляют без предупреждения, потому что идет война, тысячи гибнут от рук врага, сотни — от пуль поляков уже на освобожденной земле. Как Котва.

Мать Адама, поднявшись, направилась к двери, держась за стену, будто слепая. Кольский отступил назад, но она, заметив его, молча уставилась на него, к ней снова вернулось зрение, губы ее дрожали, она провела рукой по лбу, словно пытаясь что-то вспомнить.

— Он убил его из-за ревности! — крикнул вдруг Анджей, нарушив тишину.

Мать разразилась плачем, и все заговорили разом.

— Отведите их в другую комнату! — приказал Кольский Фурану, указывая на Еву, Анджея и Станислава.

Они пошли не сопротивляясь.

Наконец явился врач, а с ним высокий мужчина в кожаном пальто — начальник местного отделения госбезопасности. Тот был нужен Кольскому, ведь этим делом наверняка займется контрразведка, но сейчас требовалось провести на месте расследование происшествия.

— Я из контрразведки, — сказал вошедший.

С ним заговорил молчавший до сих пор Лекш, к которому вернулся наконец дар речи. Эдвард был благодарен ему за то, что вступился за него. Лекш коротко пояснил: в этом доме скрывался дезертир, обыск ничего не дал, убитый бежал, не подчинившись приказу остановиться, видимо, боялся ответственности как хозяин дома.

— Так, так, — пробурчал начальник отделения. — Оказывается, дезертир скрывался рядом с отделением госбезопасности, совсем у меня под носом… А ведь дядя этого парня работает у нас; странно как-то получается…

— И у вас, в двух шагах от отделения, такие дела творятся, видно, не впервой.

Бросив на собравшихся недоверчивый взгляд, начальник отделения прошел в комнату и склонился над Адамом.

— Два пулевых ранения в области сердца, — заявил врач. — Смерть наступила почти мгновенно.

— Будем вести расследование, — сказал контрразведчик. — Этих задержать до выяснения всех обстоятельств дела.

3

Весть о случившемся с быстротой молнии облетела весь городок. Стоит закрыть глаза, как видишь лица местных жителей. Кольскому казалось, что не забудет их до конца своих дней. Они выплывали откуда-то из темноты, молчаливые, застывшие, окружали стоявших в строю бойцов.

Когда Кольский выходил из дома, лицо Евы было холодным и чужим. На кухне сидели какие-то незнакомые женщины, сумевшие, несмотря на его запрет, пробраться в дом. Они не сводили с него глаз. Выйдя в сени, он услышал чей-то приглушенный шепот: «Войско Польское…» Этими словами совсем недавно встречали солдат в Люблине, а теперь в них звучали горечь и злоба. Не надо было возвращаться через Боровицу…

Пару недель назад в нескольких метрах от этого дома погиб Бжецкий. Если бы рота Кольского прибыла на несколько минут позже… И что же, никто не возмутился бы: дело, мол, обычное — погиб солдат.

А Адам был без оружия, по крайней мере, его не обнаружили у него, но ведь он знал, на что идет, выпрыгивая из окна…

В строю бойцы не разговаривали, даже Казак не проронил ни слова. Может, тоже сомневался, что в доме находился дезертир, а может, про себя считал, что Кольскому надо было бы промолчать.

Зато потом он промолчал. Мямля! Надо было, невзирая на смерть Адама, высказать им все, что он о них думает. Но он стоял в дверях так, словно был в чем-то виноват. Покорно переносил презрительные взгляды, многозначительные жесты, не смея никого одернуть.

Уставился в темноту, свеча погасла. Пора ложиться спать, койка Котвы свободна. Если бы Олек был жив, может, что-нибудь посоветовал бы. Кольский чиркнул спичкой, осветив пустую комнату, сказал вслух:

— Не понимаю.

Откуда берется это чувство безответственности у людей, которые спокойно сидят по домам, уклоняются от фронта, прячут дезертиров? Надо с этим разобраться! А что разбираться, когда и так все ясно.

«Я видел Бенду, в этом нет никаких сомнений. Что же, надо было оставить его за стеклянной дверью, а самому усесться на диван рядом с Евой?»

Ночи, казалось, не будет конца. Впервые за многие месяцы Кольский не знал, куда девать время — утром не надо было вставать и бежать в роту. Майор Свентовец, выслушав доклад о случившемся, отстранил его от занимаемой должности, пока не закончится расследование.

— Вы уверены, что видели Бенду? Вы пришли туда, чтобы увидеться с невестой? Убитый был знаком с вами и вашей невестой? Был даже другом? И какие же отношения у вас были с ним?

Майор с покрасневшими от недосыпания глазами, склонившись над столом, делал какие-то пометки на листе бумаги.

— Начиная операцию, вы были уверены, что Бенда находился в доме? Учитывали ли вы тот факт, что в районе ваших действий находится военная комендатура города, призывной пункт, милиция? У Бенды было достаточно времени, чтобы удрать, почему же вы сами начали производить обыск, не сообщив об этом местным властям? Принимали ли вы во внимание политические последствия вашего поступка, сложную обстановку в небольшом городке, где народная власть установлена лишь вчера, в условиях, когда надо проявлять выдержку и тактичность? Вы по-прежнему не можете обойтись без спешки, не хотите смотреть дальше своего носа, мешая тем самым молодой власти! Вы же родом оттуда, а не знаете, что у людей на душе!

— А что у них на душе, товарищ майор?

— Не кривляйтесь, поручник Кольский. Вас долго не было в стране, вы молоды, надо набираться опыта, а личную неприязнь…

— О личной неприязни не было и речи…

— Я не упрекаю вас в этом. Охотно верю вам, но последствия вашего поступка оказались трагическими.

— А что мне оставалось делать? Отпустить дезертира, извиниться перед хозяевами и убраться из дома, отправиться в милицию, объяснять всем, уговаривать? Что мне оставалось делать, товарищ майор?

— Не знаю. Но факт остается фактом — дезертира вы не поймали, убили человека и взбудоражили весь городок.

— А почему же убийство Бжецкого не взбудоражило местных жителей?

Майор молча продолжал делать пометки в блокноте.

— Я вынужден отстранить вас от должности до выяснения всех обстоятельств, — сказал он. — Согласие командования имеется.

— Мне все равно, товарищ майор. Жаль только, что ее смогу отправиться на фронт, ведь расследование продлится несколько недель.

Но расследование, вопреки ожиданиям, было проведено быстро.

— Мне кажется, — сказал полковник Крыцкий, — что расследование надо закончить как можно быстрее. Леоняк сам должен допросить свидетелей.

То же самое он повторил в присутствии Свентовца. В кабинете полковника находился также Гольдвельд, но и он не спешил помочь командиру батальона.

— У меня есть к тебе разговор, — сказал Крыцкий, и майора обеспокоил серьезный, даже суровый тон полковника. — Вы защищали Олевича, и вот вам результат: дезертировали как раз те солдаты, с которыми он разговаривал. Так или нет?

— Так.

— А теперь ты заявляешь, что Кольский виновен. К тому ты относился с поблажкой, а к этому — со всей строгостью.

— Потому что Кольский может ориентироваться в политической обстановке, а вел себя непродуманно.

— Это еще надо доказать. Если бы он поймал дезертира, то ему бы объявили благодарность. А он погорячился, отдал распоряжение окружить дом, но другого выхода у него не было.

Не было, если, разумеется, он видел Бенду… Ну а почему именно у него, у Свентовца, должны быть сомнения относительно правдивости показаний поручника? Майор почувствовал вдруг резкую боль в области сердца. Опять начинается, надо следить за собой. Да ну, все это ерунда!

«Вы верили Олевичу!» Как им объяснить, что Кольский тоже заслуживает доверия. И он, Свентовец, хотел доказать молодым парням из батальона, чтобы они не поступали опрометчиво, думали о последствиях, о людях, которые еще не относятся к ним с полным доверием. Но не доказал. Может, он не прав? Порядочный парень… не потерял совесть, должен же он понимать… Что понимать? Что даже в сорок четвертом году бывают такие обстоятельства… Но как это объяснить командиру полка?

— Подумайте, какие могут быть последствия, — сказал майор, — для тех, кто остался в Боровице, и для нашего полка. Городок бурлит, люди возмущены. И мы не хотим разжигать ненависть. Кольский поступил, по сути, самовольно…

Предположим, что все жильцы дома дают ложные показания, что все они договорились. Но ведь Кольский провел обыск, никого не нашел, и ему ничего не оставалось делать, как свернуть операцию. А он сам влез в это дело, и нет никакого оправдания ни ему, ни нам.

Полковник вздохнул и закурил. Взглянул тревожно на Гольдвельда, который еще не высказал своего мнения.

— Ведь вы, Свентовец, лучше меня знаете и понимаете своих людей…

— Товарищ майор, — вмешался наконец капитан, — по-моему, у вас какое-то странное отношение к этому делу. Предположим, что Кольский поступил опрометчиво, но как можно упрекнуть его в том, что он не сидел сложа руки! Олевичу вы простили почти все, а от Кольского требуете черт знает что! По какому праву? Что пришел с 1-й армией? Да, он всего пятнадцать месяцев в этой армии. Его еще самого надо учить уму-разуму. А что вы сделали для этого?

«Дружище, — хотел сказать Свентовец, — да я на него не нападаю!» Но не проронил ни слова.

— Ничего не поделаешь, — добавил Гольдвельд, — так уж заведено на этом свете: работу оценивают по результатам. Разве я не прав?

— Расследование покажет, — сказал в заключение задумчиво полковник. — Неужели убитый увел у него девушку?

— Да говорят.

— Но он же не знал, в кого стреляет…


Как ни старался Леоняк, расследование ничего не дало. Офицер армейской контрразведки уверял, что во всем виноват начальник территориального отделения госбезопасности, которого якобы не интересуют правдивые показания свидетелей. Поэтому Леоняк решил сам допросить их. Ева, Анджей и Станислав сидели в камере предварительного заключения, в Боровице. Прибыв в городок и допросив их, он пришел к выводу, что они все врут.

— Послушай, — говорил он каждому из них, — мы отпустим тебя, скажи только правду.

Станислав, высокий парень с особенно наглым, как показалось Леоняку, взглядом, во время допроса вдруг рассмеялся.

— По-вашему, выходит, что если бы Адам укрывал дезертира, то тот сидел бы в комнате с окнами на улицу. Да разве Адам рискнул бы бежать, зная, что Кольский питает к нему неприязнь?

Леоняк терял терпение, злился, что не может применить к допрашиваемым никаких мер принуждения, а в это время начальник отделения госбезопасности сидел в соседней комнате и не думал помогать ему. А в одиночку он ничего добиться не мог.

— Ничего не выйдет, дезертира я вам не выдумаю. И вообще, я вам больше ничего не скажу.

— И не надо, — пробормотал Леоняк, — твой дружочек уже во всем сознался.

— Эти штучки со мной не пройдут, пан поручник…

Мать Адама, вся в слезах, говорила:

— Это он со злости сделал, пан поручник, из ненависти, что Адам ухаживал за Евой. Мы люди простые, никого не укрываем… Зачем мне все это, — добавила она, — зачем? Если что-то и было, то сказала бы, все равно уже никто не вернет мне сына.

— Где Бенда? — спросил Леоняк у Евы.

— Какой Бенда?

— Нечего прикидываться. Куда его отправили?

— Не имею ни малейшего представления, о чем вы спрашиваете.

Она сидела с покрасневшими глазами, держалась спокойно и уверенно. Леоняк готов был лопнуть от злости из-за бессилия что-либо сделать. Ничего себе девица, сразу видно, что за птичка, неудивительно, что ей удалось опутать такого порядочного парня.

— Когда Кольский вошел, — сказал он, — Бенда еще находился в комнате. Что стало с ним потом?

— В комнате была я, Адам, Анджей, Станислав и Кристина, которую вы отпустили домой.

— Неужели ты не понимаешь, что не выйдешь отсюда, пока не сознаешься во всем? Подумай лучше, зачем тебе все это?

— Не знаю.

Через час тот же самый вопрос.

— Где спрятали Бенду? Рассказывай. — Начинало уже светать, через зарешеченные окна просматривались крыши соседних домов. — Встань, подойди поближе, садись напротив. Куришь?

— Курю. — Она осторожно взяла сигарету.

— Ну скажи мне: зачем Кольскому было придумывать всю эту историю с Бендой?

— Не знаю.

— Тогда давай рассказывай с самого начала.

— Я уже и так все рассказала. Они поссорились с Адамом.

— Из-за кого же? Из-за тебя, что ли?

Она кивнула.

— Что говорил Кольский?

— Что, что…

— А врать ты совсем не умеешь. Рассказывай!

— Ему не нравилось, что Адам дружил со мной.

— Что было потом?

— Он позвал солдат…

Леоняк хлопнул рукой по столу:

— Сколько еще будешь рассказывать мне сказки?

— Тогда не буду…

— Что — не будешь?

— Говорить.

Теряя всякое терпение, он вскочил со стула:

— Советую тебе говорить, не забывай об этом. Где Бенда? Отвечай!


— Ну что же, — сказал начальник отделения госбезопасности, — придется отпустить их.

— Как это — отпустить? Ведь это же организованная банда АК.

— У нас нет никаких оснований для такого вывода. Двое из них явились на призывной пункт, но были освобождены от воинской службы — один по болезни, другой из-за матери, за которой требуется уход. Оба производят хорошее впечатление, если бы не факт, что служили когда-то в АК.

— Достаточно показаний Кольского.

— Извините, но я тоже стал сомневаться: а был ли вообще дезертир, скрывавшийся в нескольких десятках метрах от милицейского участка? Если хотите, могу их еще подержать, но что толку от этого? Все ходят, спрашивают…

— Я доложу об этом своему начальству, — заявил Леоняк. — А вы меня просто удивляете. Бжецкого тоже убили в нескольких шагах от милицейского участка, и голову даю на отсечение, что это дело рук той же банды.

— Советую не давать голову на отсечение. В этих местах действует банда Коршуна, причиняющая нам немало хлопот, это мог сделать и он.

— Ну что же, поживем — увидим.

— Конечно.

Прибыв в полк, Леоняк приступил к допросу бойцов из роты Кольского.

— Мы увидели, как поручник высунулся из окна и что-то крикнул, — рассказывали бойцы. — Затем мы оцепили дом, простояли часа полтора, но никого не обнаружили.

— Вы бы только видели его! — сказал Лекш. — Он был уверен, что дезертир спрятался в соседней комнате. Мы прибыли в последнюю минуту.

Все рассказывали почти одно и то же.

— Вы не можете себе представить, товарищ поручник, — сказал Кутрына, — как бойцам хотелось схватить этого Бенду! Никогда не думал, что рота может быть такой дружной.

— Об этом можете написать в стенгазете, — проворчал Леоняк и со злостью отбросил листок бумаги, исписанный каллиграфическим почерком Болека. Кутрына не оправдал его надежд — его донесения были расплывчатыми, а после назначения командиром отделения он и вовсе потерял контакт с бойцами. Поручник нисколько не сомневался, что у Бенды и Венцека были сообщники во взводе, он требовал доказательств, подтверждавших его предположения.

Единственным, кто выразил сомнения в том, что Кольский видел дезертира, был Фуран.

— Ничего не видел, ничего не знаю, я лишь выполнял приказы. В Войске Польском служу недавно, — заключил он, — но дезертиры, наверное, везде одинаковы. Чаще всего они возвращаются либо домой, либо уходят в леса, но чтобы сидеть в городке, в каких-то шести километрах от воинской части… такого случая что-то не припомню.

Леоняк должен был уже представить материалы расследования командиру полка, но он не прекращал работы, надеясь, что что-нибудь да прояснится. Вызвал к себе Кольского, подробно рассказал ему о результатах расследования. Этот парень, проявивший с самого начала правильное отношение к делу Олевича, вызывал у него определенное доверие.

— Нечего убеждать меня, — сказал Леоняк, — я сам знаю, что они враги. Но начальник местного отделения госбезопасности, — махнул он рукой, — готов отпустить банду за неимением доказательств. — Леоняк испугался, что сболтнул лишнее, и тут же добавил: — Видите ли, у нас нет доказательств их вины. Мы проводим самое тщательное расследование. Враги бы на нашем месте так не церемонились, не искали бы доказательств: пуля в лоб — и точка. А нам вот велят цацкаться с ними. — Поручник умолк и угостил Кольского сигаретой. — Вы должны помочь нам в проведении расследования.

Эдвард продолжал молчать.

— Обязательно. Знаю, что это неприятное занятие, но другого выхода у нас нет: их надо припереть к стенке.

Леоняк разлил в стаканы водку.

— Так вот! — сказал Леоняк. — Проведем очную ставку. Ребят не стоит трогать, а вот очная ставка между вами и девушкой может дать нужный результат. Она же не каменная, должна сломаться. Вот и пусть скажет прямо в глаза, что в комнате никого не было, а там посмотрим.

— Она сидит в КПЗ? — спросил Эдвард.

— А вы что думали? Что держим там только ребят? Сидит как миленькая, и клянусь головой, что выйдет оттуда не скоро.

— Вы сами допрашивали ее?

— Да, и не раз. Ее показания самые путаные, сами в этом убедитесь, она не может точно воспроизвести происшедшее, но упрямо цепляется за свои ложные показания. — Леоняк взглянул на Кольского и умолк.

Тот сидел прямо, держа в руке пустой стакан, будто проверяя его на прочность.

— Нет, я не согласен.

— Как это — не согласны? Вы считаете, что очная ставка ничего не даст?

— Никакой очной ставки не будет.

— Это почему же? — Леоняк поднялся со стула. — Не хотите помочь нам? Боитесь?

— Извините, — сухо сказал Кольский, почувствовав во рту горечь, поднес стакан к глазам — он был пуст. — Извините, — повторил он, — но ни в какой очной ставке я участвовать не буду. Не хочу. Хватит с меня.

Наступила тишина. Леоняк ходил по комнате, засунув руки в карманы.

— Значит, так, — сказал он с издевкой. — Все деликатничаете, поручник? Давайте отпустим врагов, потому что Кольский, видите ли, деликатный человек, не хочет подвести девушку, которая… Впрочем, что толку говорить об этом… А может, — подошел он к Эдварду и склонился над ним, — а может, вы сами не уверены, что видели в доме дезертира? В таком случае, поручник Кольский, у вас могут быть большие неприятности…

— Вы мне не угрожайте, я не из пугливых. Ваше дело, хотите верьте, хотите — нет. Лучше всего для меня сейчас было бы отправиться на фронт.

— Так вот вы какой… Я лезу из кожи вон, чтобы доказать вашу правоту. Свентовец уже давно бы отдал вас под суд, а вы…

— Извините, поручник, но я так больше не могу. Неужели вы не в состоянии понять, что не могу?

— Это я не могу понять вас — вы же стреляли. А если бы убегала она, вы бы тоже стреляли? Ведь вы утверждаете, что в темноте ничего нельзя было разобрать.

На следующий день Леоняк отправился к командиру полка, чтобы представить ему результаты расследования. Следствие зашло в тупик. Когда он подходил к штабу, то увидел стоявшую возле него машину, в которой ездил обычно генерал Векляр.

Мать

Добравшись вечером до Мендзыжеца, Олевич воспрянул духом, когда увидел первые дома городка, вышел на шоссе, попытался стереть газетой грязь с сапог. Проверил, все ли пуговицы на шинели застегнуты, поправил пилотку. «Только бы не привлечь к себе внимания, — думал он, — не спешить. Люди сразу же заметят».

Но людей было немного. В наступивших сумерках они проходили мимо, не глядя на него, недалеко от Рыночной площади увидел патруль — двух солдат и младшего командира. Они внимательно поглядели на него, отдали честь. Олевич небрежно козырнул; пот струился по шее, хотелось сорвать душивший воротник.

Пройдя Рыночную площадь, свернул направо. Вспомнив, где размещается контрольно-пропускной пункт, решил рискнуть пройти через него, другого выхода у него не было. Вечером он должен быть в Бялой, снять военную форму и затаиться, иначе все пойдет насмарку. В Мендзыжеце, без друзей, его схватят через пару часов.

Неужели регулировщица попросит предъявить документы? А может, лучше остановить машину на шоссе? Это еще рискованнее. Олевич завернул за угол и увидел сгоревший дом, темные фигурки людей, грузовую машину. На небе показалась луна, стало светлее, посреди шоссе стоял набитый солдатами грузовик, при лунном свете были видны даже лица бойцов.

Регулировщица, молодая девушка в лихо сдвинутой набекрень пилотке, с пухленьким круглым лицом, разговаривала с высунувшимся из кабины водителем-красноармейцем.

Подойдя к ним, Олевич подумал, что у него нет ни полевой сумки, ни даже обычного вещевого мешка. Нет также ни пистолета, ни ремня. Он совсем забыл о ремне и, испугавшись, хотел было скрыться в темноте. Но регулировщица заметила его и, внимательно оглядев, козырнула.

— Вам куда, товарищ поручник?

— В Бяла-Подляску, — прошептал он. И в ту же минуту, взяв себя в руки, улыбнулся, смахнул пот с лица.

— Местечко для союзника найдется?

— Найдется, найдется! Залезайте быстрее!

Он влез в кузов машины, где на туго набитых мешках сидели советские солдаты, обыкновенные ребята из далеких русских селений. Один из них, подвинувшись, освободил для него место рядом с собой. Стефан жадно вдыхал махорочный дым, и, когда грузовик, ревя мотором, выскочил на шоссе, ему вдруг захотелось затянуться хоть разок сигаретой.

— Попробуйте моего табачку, — предложил сосед, вытаскивая пухлый кисет.

Дорога бежала через простиравшиеся от Мендзыжеца до Бяла-Подляски леса.

— А вы, случайно, не знаете, сколько отсюда до Бреста? — спросил сосед.

— Километров восемьдесят. Совсем рядом!

Солдаты курили, разговаривали мало, глядя на убегавшую в ночь, видневшуюся в темноте ленту шоссе. Кто-то из них запел:

На закате ходит парень

Возле дома моего,

Поморгает мне глазами

И не скажет ничего.

И кто его знает…

Остальные подхватили:

Чего он моргает!

Слушая их, Олевич вдруг почувствовал себя жалким и одиноким.

Машина остановилась недалеко от казарм, и Олевич спрыгнул на землю. На Варшавской улице было многолюдно, все торопились домой. Он шел в заметно поредевшей в районе площади Свободы толпе. Из обшарпанного здания гимназии высыпала группа ребят в сапогах, с сигаретами в зубах. Они, громко разговаривая, остановились на тротуаре. В городке шла своя жизнь — темные, без фонарей, улицы не были безлюдными. Еле волоча ноги, Олевич миновал комендатуру и остановился у окруженного высоким забором особняка. Из-за задернутых штор пробивалась узкая полоска света. Оглядевшись по сторонам, как он привык это делать во время гитлеровской оккупации, медленно поднялся по лестнице. Улица была пустынной и темной, даже луна скрылась за облаками…

Адвокат, пожилой человек в элегантной тужурке, никогда и ничему не удивлялся, принимая жизнь такой, какой она была. Впустив в гостиную Стефана, он внимательно оглядел его и знакомым жестом указал на открытую дверь в комнату. На столе стоял недопитый стакан чаю, лежали новые карты для пасьянса…

— Наверное, проголодался, садись поужинай.

Принес из кухни хлеб, масло, сыр, большой кусок жареного мяса. Налил водку в аккуратно стоявшие на салфетке хрустальные рюмки. Пригубил и вернулся к своему пасьянсу и чаю, предоставив Олевичу полную свободу для утоления голода. После того как поручник поел и стал искать обычно лежавшие здесь в деревянной шкатулке сигареты, Адвокат решил, что теперь можно и поговорить. Олевич пытался рассказать о пережитом кратко, по существу, потому что Адвокат не любил громких фраз. «Меня интересуют только факты, — говорил он еще во время оккупации. — Выводы буду делать я сам». И в этом отношении он и теперь нисколько не изменился.

— Понятно, — сказал он, когда Стефан умолк. — Ты парень вспыльчивый, еще не опытный, не ты один такой, — махнул он рукой. — Хотел служить в их армии, драться с немцами, но не получилось. Не знал, конечно, что за все надо платить, завоевывать доверие. Но ты не хотел платить, старался быть порядочным, а они тебя посадили. Ну что ж, по-своему они правы. Что толку от офицера, на которого нельзя положиться. Я бы сам поступил точно так же.

Адвокат снова налил Олевичу водки. На Стефана навалилась сонливость, он почувствовал себя здесь спокойно и уютно, хотел расстегнуть мундир, но по старой привычке не мог сделать этого в присутствии Адвоката.

— Можешь снять свой «фрак». Надо было доложить кому следует о разговоре с солдатами, передать известные тебе пароли и явки, в том числе и мою. Да, и то и другое. Я знаю, что ты этого не сделал, вы все какие-то наивные, поэтому и сидишь теперь у меня, — сухо рассмеялся Адвокат, обнажая ровные белые зубы.

— Но я, — сказал Стефан, — просто хотел драться с немцами. Меня, — осмелел он, — политика не интересует. Я хочу видеть Польшу свободной, и больше ничего.

— Святая наивность! В этом никто не сомневается — ни я, ни они. Извини меня, но ты дурачок, тебя так воспитали. У меня есть сын, тебе ровесник, поэтому я могу с тобой так говорить. Ну, хватит об этом. Теперь ты понимаешь, что привело тебя сюда? — Не дождавшись ответа, продолжил: — У тебя не было иного выхода. Либо мы, либо они. За эти пять лет ты не научился бездельничать и, наверное, считаешь, что без тебя развитие истории пойдет не в том направлении. — Адвокат снова рассмеялся. — Я, естественно, принимаю твой рассказ за чистую монету. На девяносто девять процентов. Маловероятно, чтобы ты стал их агентом, я ведь тебя прекрасно знаю, ты же друг моего сына, и верю тебе. Можешь еще выпить.

Ты, конечно, ждешь ответа на вопрос: что же тебе делать дальше? Так вот, по долгу службы я бы должен был послать тебя ко всем чертям, но наша встреча носит в некотором смысле частный характер, и у тебя на этот счет не должно быть никаких иллюзий.

Послушай моего доброго совета, мне бы не хотелось, чтобы ты испортился окончательно. Там, наверху, — ты знаешь, кого я имею в виду, — тешат такими иллюзиями не столько себя, сколько своих подчиненных. А на периферии мы можем спокойно обойтись без них.

Так о чем я говорил? Да, поскольку ты оказался в безвыходном положении, то ты должен понять, что у нас, — задумался он, — то есть у тех, с которыми ты вместе сражался, очень мало шансов победить. Очень мало, — повторил он. — Надежда на то, что красные отдадут Польшу без боя, лопнула как мыльный пузырь. Они могут остаться здесь надолго.

— Значит, — прошептал Олевич, — им принадлежит будущее. Иногда бывает страшно, — сказал он громче, — находясь среди них, в их армии, возмущаясь и злясь по каждому поводу, сознавать, что в принципе они правы. Ведь это тоже Польша.

— Это все детский лепет. Есть одна Польша, к которой мы привыкли, с ее военными традициями, культурой, особенностями нашего строя, антирусскими настроениями, составляющими краеугольный камень нашего национального существования и, наконец, с нашей пятилетней борьбой и тем особенным польским климатом, непостижимым для господ из Лондона и Москвы.

— Но трудно себе даже представить, что было бы, если бы мы не боролись против немцев вместе с Советами.

— Это, парень, тоже одна из политических комбинаций, а не истинная вера. Наша вера — это величие и независимость Польской республики.

— Те тоже говорят о Польше, которая будет простираться до исконно польских земель по Одре. Но сначала надо разбить Гитлера.

— Спорить с тобой я не собираюсь, но послушай, что я тебе скажу. Поражение Гитлера — это уже неоспоримый факт, в политическом плане не имеет большого значения, сколько продлится еще сопротивление Германии. А для нас падение Германии не означает еще победы.

Мы пролили столько крови. Наши лучшие люди погибли в Варшавском восстании, никто за нас не заступился, и было бы наивно думать, что наша судьба кого-то интересует. Послевоенное соотношение сил в Европе, по всей видимости, даст возможность господам из Люблина держать правительство в своих руках. Это, однако, не означает, что мы должны бездействовать. Наоборот, на нас возложена необычайно важная миссия: мы должны направить волю нашего народа на оказание сопротивления, сохранение независимости и… польских обычаев, польских политических традиций…

Сидевший на стуле старичок своей манерой разговора напоминал преподавателя закона божьего в гимназии. Стефан отметил, что высказывания Адвоката отнюдь не лишены пафоса.

— У нас нет иного выхода, — продолжал хозяин дома, — мы впишем в историю Польши свою страницу, несмотря на то что за каждую фразу в ней нам придется дорого расплачиваться.

— То есть?

— Слышал ли ты когда-нибудь о таком приказе: солдат не должен покидать свой пост до самого конца, даже под угрозой смерти. В истории нашей родины не раз бывало, что командир вынужден был отдавать такой приказ.

Стефан вдруг вспомнил лежавшего на опушке леса Котву под обагренным пожаром небом и как потом рядом появились батраки из бараков. Убийцы Котвы могли их даже видеть, если продолжали еще прятаться в кустах.

— А где Янек? — спросил Олевич, уже не слушая Адвоката.

Старичок поморщился и помрачнел, воспоминания о сыне причиняли ему боль. Машинально он потянулся за сигаретами.

— Совсем забыл, что бросил курить… От тебя ничего скрывать не стану. Мне удалось освободить его от призыва в Войско Польское и отправить в Люблин. Ведь там раньше, чем где-либо, откроют какое-нибудь учебное заведение.

Ах, вот оно что! Олевич сидел на стуле, сгорбившись, с трудом открывая глаза, казалось, что он спит. Голос Адвоката доходил до него откуда-то издалека. Тот уже перешел от общих рассуждений к более конкретным делам. Олевичу дадут гражданскую одежду, и он явится в Лукуве по адресу, который он, естественно, должен запомнить — записывать запрещено. Оттуда его переправят в отряд, которым командует известный ему капитан Коршун, в знак особого к нему доверия, он должен ценить это, потому что Адвокат редко когда верит кому-то…

Адвокат может дать ему денег на дорогу, но, к сожалению, не может оставить его у себя ночевать. Бывает, что ходят по домам с проверкой документов, а он не имеет нрава рисковать. Остается единственный выход — пойти на железнодорожную станцию, где всегда полно людей, ожидающих поездов, которые ходят весьма нерегулярно… Если удастся сесть на поезд, то завтра он будет уже в Лукуве.

Стефан с трудом поднялся со стула, чувствуя головокружение. Когда он снимал военную форму, ему казалось, что сдирает с себя кожу. На прощание Адвокат крепко пожал ему руку:

— Не забывай об основной заповеди солдата: держись, дружище!

Олевич вышел на крыльцо, покачнулся, прислонился к стене, решив никуда не идти и остаться здесь, но услышал приглушенный стук ставень. Свет в комнате погас. Адвокат глядел, как Олевич двинулся по темной улице к станции.


Девушка была юной, стройной, на вид ей было лет семнадцать. Она застенчиво улыбалась, говорила тихо, так, что ее почти не слышно было в шуме, стоявшем в закусочной. Олевич заметил ее, когда на деньги Адвоката съел отбивную котлету и допивал второй стакан чаю. Ночь он провел в Бяла-Подляске, в сгоревшем дворце неподалеку от вокзала. По железной дороге шли воинские эшелоны, длинные составы исчезали в темноте. Люди лежали на земле, то и дело вскакивая, услышав гудок паровоза. Поезд, в который можно было сесть, пришел только утром, несколько раз останавливался неизвестно почему в открытом поле, еле тащился и в Лукув прибыл лишь после обеда. Олевич провел рукой по заросшему щетиной лицу, сожалея, что не побрился у Адвоката. Ворот рубашки жал, ноги гудели — уже двое суток он не снимал сапог, мечтая лечь в кровать, даже на голые доски, только бы вытянуть ноги. Его то и дело бросало в сон.


Закусочная была небольшой, неуютной, хотя и находилась в самом центре Лукува, неподалеку от магистрата. Мужчины, не раздеваясь и не снимая шапок, усаживались за небольшие столики и пили водку. Откуда здесь взялась эта девушка?

— Кушать еще будете?

— Нет, спасибо.

— Может, чего-нибудь выпьете?

— Одному? Да еще с дороги? Потом на ногах не устоишь.

Она не отходила от стола, улыбалась, засунув руки в карманы фартука.

— Вы нездешний?

— Нет.

— Сразу видно.

Олевич подумал: «Если не пойду сегодня туда, то договорюсь с ней. Правда, я чертовски устал и мне ничего не надо».

— Может, еще чаю или пива? Принесу-ка я вам пива — хорошее пиво по сегодняшним временам большая редкость.

Стены закусочной грязные, увешаны старыми плакатами с призывом вступать в Войско Польское, только над самой стойкой висит лист бумаги, на котором красными неровными буквами что-то написано. Олевич машинально читает текст объявления, но, когда до него доходит смысл написанного, вскакивает со стула, стоит, твердо опершись о столик, протирает глаза, читает еще раз: «Сегодня в 17 часов в зале пожарного депо выступит тов. Марта Олевич из Люблина…»

— Что с вами?

— Ничего, ничего! Сколько с меня?

— Как, вы уже уходите? А я принесла вам пиво, прошу вас, не уходите.

— Нет-нет, счет, пожалуйста!

— Как вам будет угодно.

Он достает из бокового кармана полученные от Адвоката деньги, бросает их на стол. Девушка, удивленно глядя на него, берет пару бумажек, а остальные засовывает ему в руку.

— Этого достаточно, чтобы расплатиться, а остальные возьмите себе…

— Не надо.

Ева и генерал

Почему Векляр обратил внимание на Еву Крачиньскую? Как и все остальные, он понял, что только его вмешательство может решить дело Кольского. Больше всех был доволен полковник Крыцкий — ведь надо же было как-то выбираться из этого щекотливого положения.

Видел ли Кольский дезертира? Весь личный состав, разделившись на два лагеря, обсуждал этот вопрос. Расследование не дало никаких результатов. Леоняк отказался от дальнейших допросов, ему ничего не оставалось делать, как поверить поручнику и закрыть дело или же, как требовал майор Свентовец, отдать Кольского под суд за превышение власти. Этого ли хотел Свентовец? Полковник Крыцкий не был в этом уверен, потому что в последнее время не разговаривал с командиром батальона. Он не мог понять, почему майор, горячо защищавший Олевича, проявил вдруг твердую решимость в отношении Кольского. Ведь офицеру 1-й армии следовало быть здравомыслящим и политически грамотным, самое страшное — это потерять контроль над собой… Этим объяснял поведение Свентовца капитан Гольдвельд. Да и командир полка считал, что дело не в Кольском, а в политическом подходе к этому вопросу. «Применять оружие надо лишь в крайнем случае. Люди должны понять, что мы стреляем только тогда, когда нет иного выхода. И когда мы абсолютно уверены».

Тем временем в батальоне Свентовца, которому была поручена операция в деревне, после случая дезертирства и смерти командира взвода сложилось единодушное мнение, особенно среди солдат, что Кольский поступил правильно. Служившие когда-то в АК младшие командиры навещали отстраненного командира роты, а показатели учебы взводов заметно повысились. Вот и попробуй разберись тут!

О деле Кольского полковник Крыцкий доложил командиру дивизии. Он жалел теперь, что ему не удалось решить этот вопрос сразу, а ведь мог сделать это, дав взбучку Кольскому, не позволив Свентовцу вмешиваться в это дело и не обращая внимания на разговоры в Боровице. И все бы утихло само собой, солидный опыт армейской службы подсказывал ему, что не всегда стоит поднимать шум. Но коль скоро это произошло, теперь расхлебывай кашу сам.

Командир дивизии решил разобраться с этим делом до конца. Он просмотрел все личные дела, затребовал протоколы допросов и заинтересовался Евой Крачиньской. Этого полковник Крыцкий понять никак не мог. У Векляра была возможность самому решить — продолжать расследование или прекратить его. Крыцкий обратил внимание генерала на то, что в обстановке, когда взбудоражен весь полк, стало трудно работать.

— Вы, наверное, правы, — сказал Векляр, — придется, видно, закрывать дело. — И продолжал изучать документы.

Машина командира дивизии стояла у штаба, по ветровому стеклу ее стекали струи дождя; по самой середине грязной улицы шел не спеша вызванный к генералу майор Свентовец. «На месте Векляра я бы сумел с ним поговорить», — подумал полковник.

Командир батальона доложил все с самого начала.

— Я уверен, — говорил он, — что Олевич не виноват. Поймите меня правильно, товарищ генерал, я не либеральничаю и вовсе не хочу сказать, что он приверженец народной власти. Но он не совершил никакого преступления. Да, он мог знать о сомнительных высказываниях отдельных бойцов, и я убежден, что он не принял их всерьез. Должен ли был он доложить об этом? Несомненно. Но ведь ему было не так-то легко решиться на это. Крыцкий говорит, что я ошибаюсь, но я с ним не согласен. Мы тем самым отталкиваем от себя людей, И в случае с Кольским все было бы нормально, если бы он не был уверен в том, что находившиеся в доме настроены враждебно. А вот видел ли он дезертира — не знаю.

— Вы рассуждаете неправильно, — сухо прервал его генерал. — Вы готовы верить Олевичу, но не верите Кольскому. Мне непонятно, чего вы хотите?

— Я командир батальона, и в нем служат разные люди. Надо их всех сплотить в единый боеспособный коллектив, и я не допущу, чтобы среди них создавалась атмосфера подозрительности и страха. Есть люди, склонные к необдуманным поступкам. К ним относится и Кольский. После ареста Олевича он был против назначения командиром взвода человека, служившего когда-то в АК, предпочтя менее способного, но зато незапятнанного. Он был уверен в виновности Олевича, хотя не имел никаких доказательств его вины.

— Стало быть, Кольский порядочный человек.

— Наверное, но он не ориентируется в обстановке.

— Вот, значит, в чем дело. Пришел с 1-й армией и поэтому ничего не понимает?!

— Мне трудно делать какие-то выводы. Дело в том, что мы не должны играть на руку врагу. Дезертиров надо ловить и расстреливать. А не поддаются ли иногда отдельные солдаты вражеской агитации потому, что у нас самих нет гибкости в обращении с ними?

Векляр с нетерпением слушал доводы Свентовца, но не нашел в них ничего нового.

— Вы говорите, — прервал майора генерал, — как историк, который когда-то примется рассуждать, где мы перегнули палку, а где были правы. Подумайте, Свентовец! Вы упрекаете нас в схематизме мышления, а сами прибегаете к тому же схематизму. Нельзя, конечно, сажать невинных и отталкивать от себя людей постоянными подозрениями. Ведь мы создаем армию практически с нуля, враг убивает наших лучших людей, стреляет в офицеров, добровольно являющихся на призывные пункты. Историки скажут, что мы совершали ошибки. Ничего не поделаешь, такая уж наша участь. Сажали невинных? Да, бывают и такие случаи. Я понимаю Кольского. Неужели вы не отдаете себе отчета в том, с каким разочарованием и болью в душе пришлось ему пережить встречу со своими товарищами в Боровице?

Взять хотя бы того же Олевича… — начал было генерал, но тут же умолк, вспомнив, что приехал сюда затем, чтобы узнать как можно больше о Стефане. Все эти расспросы причиняли ему боль, но он требовал новых и новых данных. Однако майор молчал, потеряв, видимо, всякую надежду убедить Векляра, и потому ждал дальнейших вопросов. А может, сказать Свентовцу всю правду? Ну нет уж! Тот наверняка бы все понял и, торжествуя в душе, представил бы о нем самую исчерпывающую информацию. Ведь он единственный, кто встал на защиту Стефана.

— А откуда взялся этот… Олевич?

— Толком не знаю, — ответил майор. — Выходец из семьи, связанной с рабочим движением. Отца не помнит, тот, кажется, был в Испании, но помнит, как зовут мать. У меня сложилось впечатление, — сказал Свентовец, — что я где-то слышал эту фамилию и имя.

— Что ему известно об отце?

— Я не вдавался в подробности. Фактически я беседовал с ним только раз, парень был замкнутый, никому не верил.

— Ну что же, — сказал генерал, — в ближайшее время я приму решение по делу Кольского. На этом закончим. Вы свободны, майор.

Нельзя же было расспрашивать, как он выглядит, что говорил, как отзывался о родителях. Такие вопросы не задашь, разговор сразу бы потерял ту направленность, какую задал генерал, а толку мало, потому что для Свентовца Стефан, как и Кольский, был одним из многих, кто имел свое представление об истине и за кого можно было бы бороться.

Свентовец вышел из кабинета разочарованный, что не ускользнуло от внимания генерала, — ведь он так рассчитывал на его поддержку, но ничего толком не добился от него.


Векляр хорошо помнил Кольского, одного из тех, от кого зависело будущее Войска Польского. Свентовец говорит: «Влюбился в девушку, неизвестно, какую роль в этом сыграли личные отношения». Маловероятно!

— Товарищ генерал, отправьте меня на фронт.

— Ну что же, отправим. Не нашел общего языка с девушкой?

Парень, видимо, здорово настрадался. Под Ленино был еще совсем мальчишкой, а теперь уже взрослый человек.

— А ты, дружище, начиная ссору, действительно был уверен, что там находится дезертир?

— Так точно, товарищ генерал.

— А твоя девушка не подтверждает?

— Нет.

Векляр кивает. Он прекрасно понимает этого парня — у него и так все написано на лице.

— Олевич был в вашей роте?

— Так точно, товарищ генерал.

— Что он за человек?

— Парень боевой, командовал взводом неплохо. Но оказался врагом.

— В этом вы не сомневаетесь?

— Нет, товарищ генерал. Он все время вел себя сдержанно, никогда с нами не откровенничал, а в ходе боевой операции цел и невредим прошел через парк, в котором спустя десять минут погиб Котва.

— Пробовали с ним поговорить?

— В самом начале. Видите ли, наша компания его не устраивала.

— С этим ясно. А с той девушкой у вас обычный роман или что-то серьезное?

— Серьезное.

— Благодарю вас.

— Товарищ генерал, можно задать вопрос?

— Пожалуйста.

— Вы тоже мне не верите?

— В армии такие вопросы не задают. Вы свободны.


— Хотите допросить ее сами, товарищ генерал? — удивился Леоняк. — Если начальник местного управления госбезопасности не успел их всех отпустить…

Начальник отделения встретил Векляра без особого восторга. Леоняку не подал даже руки.

— Я решил отпустить их, — сказал он, — ведь доказательств их вины нет.

— Откуда появилась у вас вдруг такая щепетильность? — ехидно рассмеялся офицер контрразведки. — Могу заверить вас, стоит вам отпустить их, как через час их уже не будет в Боровице. Тогда уж вам не отыскать убийц Бжецкого.

— Я велел им регулярно приходить и отмечаться у нас.

— Они только этого и ждут.

— Ну ладно, — прервал их Векляр. — Приведите девушку.

Генерала разбирало любопытство. Он не мог избавиться от этого чувства. Не только потому, что вспомнил старого Крачиньского, который был порядочным человеком. Ведь среди таких ребят и девчат вращался Стефан.

Окинув генерала равнодушным взглядом, вошедшая села на стул, вытянув ноги в грязных полуботинках.

— Меня уже допрашивали. Я обо всем рассказала.

— Я не собираюсь вас допрашивать, — буркнул Векляр. — А велел вызвать, чтобы поглядеть на вас.

Девушка удивленно взглянула на него.

— Только за этим. Я сам из Боровицы и знал вашего отца. Я начальник поручника Кольского, который вскоре предстанет перед военно-полевым судом за превышение власти.

— Как это? — Она вдруг расплакалась, вытирая рукавом слезы. — Не мучайте меня, у меня нет больше сил.

— Во имя чего, — спросил генерал, — вы, молодая девушка, отказываетесь от близкого вам человека, обрекая его на самое страшное — предстать перед судом? Ради верности? Кому?

— Я его ни на что не обрекаю, — проговорила она сквозь слезы. — Я не могу поступить иначе.

— Не можете, — сказал генерал. — Не можете, — повторил он, вспомнив вдруг о Стефане. — Какое у вас звание?

— Капрал. — Она уже не плакала и удивленно глядела на генерала. — А что ему грозит?

— Кому?

— Кольскому.

— Всякое может быть — либо тюрьма, либо штрафная рота… Знаете, что такое штрафная рота? Оттуда редко кто возвращается живым.

— Я… — попыталась она вставить слово. Векляр видел ее отчаяние, колебания, каждый ее жест говорил сам за себя.

Векляр махнул рукой.

— Я приехал сюда не затем, чтобы вас допрашивать. И не думал об этом. А ваши жертвы никому не нужны — ни Польше, ни вашим хозяевам. Сейчас вас освободят, и советую вам обо всем хорошенько подумать.

Леоняк и начальник отделения госбезопасности дожидались генерала в соседней комнате. Векляр молча попрощался с ними и направился к машине.

— Да, — остановился он в дверях, — скажите, Леоняк, Крыцкому, что завтра, самое позднее послезавтра он получит мое решение по этому делу…

Старик со скрипкой

1

Женщина в простой юбке и кофточке полувоенного покроя — моя мать! Я запомнил ее именно такой, и стоит мне закрыть глаза — эта смешная детская привычка осталась у меня на всю жизнь, — как ясно вижу ее лицо. Она появлялась всегда внезапно, у нее были тысячи других важных дел, и уже через минуту, поцеловав меня, забывала обо мне и убегала. Сейчас она медленно проводит рукой по лицу, не подозревая даже, что я совсем рядом. Сегодня, мама, ты никуда от меня не уйдешь!

Она ночевала дома редко; когда, бывало, лежит рядом со мной, я не сплю, потому что ночи короткие, борюсь со сном, чтобы побыть с ней подольше, и, когда наконец закрываю глаза, знаю, что ее уже не будет рядом — она уходит до того, как я проснусь, оставив на подушке вмятину, в которую можно уткнуться головой.

У нас будет дом в Варшаве, большой, каменный или маленький с садиком, в котором отец повесит качели. Только когда все это будет? Может, пойти в зоопарк? Ты была на берегу Вислы? Не можешь даже себе представить, сколько там парусных лодок! Пойдем поглядим на них. Я знаю, что у тебя нет времени. Но в следующий раз — обязательно, сама обещала, а тетя Анна говорит, что ты можешь, но не хочешь.

Почему у тебя раскосые глаза? Неужели и у меня будут такие же? А у папы глаза обыкновенные, жаль, что не взяла его с собой, он наверняка умеет управлять парусной лодкой.

Марта стоит на сцене, которую не успели даже привести в порядок. Остатки декораций, дерево из бумаги, деревенская хата, посреди сцены накрытый красным сукном стол. Она стоит, чуть подавшись вперед, оглядывает зал, можно поймать ее скользящий но лицам взгляд, увидеть застывшую на лице улыбку. Узнает ли она меня? Вряд ли. В глубине зала собралось больше всего народу, темно, накурено, слышен гул голосов. Мужчина в военной куртке напрасно стучит карандашом по столу, шум не утихает. Она терпеливо ждет.

Ты плакала? Скажи! Я иногда тоже плачу, но очень редко, потому что плакать нельзя. Стоит нажать пальцем на веки, и плач проходит. Тетя Анна говорит, что детям без родителей вообще нельзя плакать…

Маленькая лампочка освещает только сцену, Марту, первые ряды стульев. Нелегко выступать, когда видишь не весь зал.

— Товарищи…

Как молодо она выглядит! Зал умолкает, люди внимательно слушают, не сводя с нее глаз, как ей тут не поверишь — и так ясно, что говорит правду.

Олевич расцарапал небольшую ссадину на руке, вынул из кармана подаренный ему Адвокатом платок. Продолжая говорить, Марта ходила по сцене, затем подошла к рампе, сидевшие в зале внимательно следили за ней.

Он не понимал смысла фраз, улавливая лишь отдельные слова; слушал ее голос, следил за движением рук; стоило ей на миг умолкнуть, как он страшно испугался, что она сбилась и будет теперь молча стоять на сцене.

— Товарищи…

Она говорила об аграрной реформе, и он услышал, как она решительно произнесла: «Предатели». Выждав минуту, пока смысл этого слова не дошел до сознания присутствующих в зале, повторила его еще раз, но зал не прореагировал на это. Марта вдруг понизила голос, будто собиралась рассказать о сугубо личных делах, о собственных страданиях, которыми можно поделиться с близкими людьми. Рассказала о Варшавском восстании. Слушая ее, Олевич представил, как она пробиралась с Жолибожа, от охватившего его волнения он закрыл глаза. Но ненадолго — она снова бросала обвинения, говорила жестче, быстрее. Ему стало как-то не по себе, хотелось вскочить и крикнуть, чтобы она замолчала… Он поймал ее взгляд, обращенный прямо на него, и будто именно к нему относились слова правды и ненависти, высказанные этой жестокой чужой женщиной, которую у пожарного депо Лукува ждет военный газик с охраной.

— Несмотря на происки предателей из АК, нам удалось создать сильное Войско Польское, мы освободим Варшаву, дойдем до Одры и Нысы. А те, кто встанет на нашем пути…

Вдруг из глубины зала донеслось топание ног, затем наступила тишина. Через минуту зал загудел еще сильнее…

Некоторые поднялись и начали пробираться к выходу. Мужчина в военной куртке стучал кулаком по столу. Казалось, что присутствующие в зале, какие-то равнодушные и ко всему безразличные, пришли в себя, из темноты проступали отдельные лица, падавшая в открытую дверь широкая полоса света освещала зал, как прожектор. Голос Марты был еще слышен среди поднявшегося шума, она стояла на сцене не шевелясь, ведя свой бой в одиночку, потому что никто не мог помочь ей даже жестом или взглядом.

Рядом с Олевичем сидел молодой парень с пухлым, детским лицом. Когда шум в зале на миг утих, парень засунул два пальца в рот, но не успел свистнуть — Стефан крепко схватил его за руку: «Только попробуй!» Тот вырвал руку и, поднявшись, начал пробираться к выходу. Но свист уже несся со всех сторон, то стихая, то усиливаясь; кто-то громко смеялся. Марта умолкла и подошла к столу. И в это время грянула песня. Сидевшие в первых рядах встали, песня заглушила шум, она слышна была повсюду. Марта и мужчина в военной куртке вытянулись по стойке «смирно».

Вставай, проклятьем заклейменный

Весь мир голодных и рабов…

Олевич тоже встал. Он не пел, но вспомнил песню и повторял ее слова. Стефан чувствовал, что каждая строчка гимна, гремевшего теперь во всю мощь, отделяет его от матери, делает невозможной встречу с ней.

Это есть наш последний

И решительный бой…

Люди покидали зал, столпившись в дверях; слышалось только шарканье ног, никто не разговаривал, митинг закончился. Стефан, работая локтями, пробирался к сцене и оказался в конце концов так близко от нее, что смог разглядеть даже морщины на лице Марты. Она оказалась не такой уж молодой. В волосах седые пряди, под глазами мешки… Кожа дряблая и пожелтевшая. Закурив, она разговаривала с мужчиной в военной куртке и офицером, фамильярно державшим ее под руку. Олевич жадно вглядывался в нее, стараясь запомнить ее всю — как сбрасывает с сигареты пепел, щурит при разговоре глаза или же жестикулирует. Он собирался подойти к ней и внутренне уже решился на это, но сейчас, стоя в каких-то нескольких метрах от Марты, почувствовал, что не может сдвинуться с места. Зал почти совсем опустел, а он так и стоял один у сцены, понимая, что через минуту на него могут обратить внимание, но не было сил преодолеть охватившую его робость.

«Ну что я ей скажу?» — не давала ему покоя одна и та же мысль. «Ничего, ничего, ничего», — стучало у него в висках, будто кто-то одним пальцем выстукивал по клавишам пишущей машинки.

— Вы, товарищ, к нам? — спросил, прерывая разговор, мужчина в военной куртке. Все повернулись к Олевичу. Тот перехватил взгляд Марты. Хотя Стефан стоял в тени, он низко опустил голову, чтобы никто не мог разглядеть его лица.

— Нет, нет, я просто так, — промолвил он и, сгорбившись, быстро покинул зал.

Близился вечер. Олевич бесцельно бродил мимо домов, в которых уже зажигали свет, разминулся, не испытывая никакого страха, с военным патрулем. И вот остался на улице почти совсем один, тишину разорвал, словно сигнал тревоги, далекий гудок паровоза.

«Куда теперь? — спросил он самого себя. — Куда?» Он знал в городе лишь один адрес, но сейчас ему не хотелось даже думать об этом. Просто хотелось спать. Скорее бы наступила темнота!

Олевич осмотрелся и увидел дорогу, которая шла на железнодорожную станцию.

В зале ожидания было темно и многолюдно. Олевич отыскал место на лавке, свернулся калачиком, но заснуть не мог. «Куда же идти?» — задавал он себе один и тот же вопрос. Какой-то твердый предмет давил на его рану, от боли к нему возвращалось сознание, он открывал глаза и, подняв голову, подозрительно оглядывался по сторонам.


Более двух месяцев продолжалось Варшавское восстание. Марта переправилась через Вислу, когда город уже горел, а на правом берегу стояли советские войска. Ребята гибли в бою, город уже перестал существовать. Чего они, собственно, хотели, за что умирали на Старом Мясте, на Воле?[26] Почему так происходило? Чего же ты добивался, находясь в партизанском отряде и уничтожая врага? Чтобы погиб подпоручник Котва? Какое отношение ко всему этому имеет Котва? Кто-то, засев в кустах, выпустил в него очередь из автомата. А может, это ты? Искать виновных не было времени. «Кого ты подговаривал дезертировать?», «Куда они скрылись?», «С кем был связан?», «От кого получал задания? Говори, но только правду, не то…». То что? Не всегда же можно говорить правду. Надо ее сначала знать. «Несмотря на происки предателей из АК…» Как же так, мама?

От горькой обиды в горле стоит комок. Вот Лукув, за ним тянутся помеченные на карте леса. Как же не знать их, как свои пять пальцев, если там хозяйничали партизаны? «Сообщи явки». «У меня нет никаких явок, они провалились. Если бы даже моя записная книжка была заполнена адресами, я бы все равно не пошел ни по одному из них. Не верите?» — «Вы хотите доказать, что чисты и невинны, как дитя, вы офицер АК, человек, который неделю назад склонял бойцов к дезертирству, а два дня назад прошел целым и невредимым по дороге, на которой погиб подпоручник Котва?» «На лбу у меня ничего не написано, и те могли спокойно выпустить автоматную очередь по мне».

«Настало время принять решение, и оно зависит от вас!» Как будто подпоручник Олевич может принять какое-то решение. Да это смешно, ведь командир взвешивает все «за» и «против», знает силы противника и собственные возможности. Намечает на карте направления ударов. Солдат же, идя на верную смерть, выдергивает кольцо из гранаты. На это он решается сам! А тут подпоручник Олевич должен решить, кто прав в масштабах чуть ли не всей страны.

Спустя десять лет мать не узнала его. Говорят: интуиция, инстинкт, предчувствие. Все это чепуха. Ну и что же дальше?..

Решение пришло само собой, оно было принято, и принято бесповоротно, необходимое и правильное. Иначе быть не должно.

Если бы мать читала его стихи… Правда, это еще ни о чем не говорит, каждый сопляк сочиняет стихи. И нечего вспоминать об этом.

Девушку звали Зося. Надо поискать ее в Бялой Подляске…

2

В жизни ему так и не довелось испытать любви. Трудно запомнить лицо девушки за две ночи, да и то как знать: была ли она в действительности или же это плод больного воображения? Все промелькнуло так быстро, что даже вспомнить не о чем, все перемешалось — свет и тени, линии трассирующих пуль, разрывы и тишина, боль и недолгий покой…

— Эй, парень, подними голову, на скрипке спать не совсем удобно — она жесткая.

На лавке между ним и толстой дамой сидел небольшого роста старичок. Он нежно обнимал скрипку, на которой покоилась голова Олевича. Она, казалось, была его единственным движимым и недвижимым имуществом, Стефан очнулся, почувствовал себя даже отдохнувшим, облизнул пересохшие губы.

— Извините.

— Ничего, ничего. Если человек устал, он и на досках уснет, я это прекрасно знаю по себе, — проговорил старичок. — Ты, парень, видно, не привык спать на вокзалах, а я вот могу. Хорошо еще, когда отыщется свободное место на лавке… А я тебя сразу приметил, ты прошел с фонариком мимо меня, я и подумал: молодой, мол, еще. Извини, но мне уже давно стукнуло шестьдесят, потому и посчитал по-стариковски: наверное, к родителям едет. А может, в Люблин искать работу… Уснул ты и все время разговаривал.

— О чем?

— Не бойся, ничего такого не сказал, только повторял все время одно женское имя, раз даже вскрикнул, поэтому-то я и убрал скрипку у тебя из-под головы.

— Какое имя?

— Марта. Очень часто упоминал, так, наверное, звали твою девушку?

— Да.

— Ну вот видишь. А может, ты к ней едешь? Сейчас люди разбрелись по всему свету, говорят, что война скоро закончится, стало быть, придется снова съезжаться. Один мой знакомый железнодорожник сказал мне вечером, что утром подойдет товарный поезд на Люблин и можно будет сесть на него. Брестский тоже должен прийти, а если повезет, то можно уехать и воинским эшелоном. Я хоть и старый, но уже ездил на паровозе, только страшно боялся, как бы не выронить скрипку.

— Я никуда не еду.

— Никуда? — Старичок минуту молчал, не зная, что ответить. — А сигаретка или табачок не найдется?

— Найдется.

Он бережно взял сигарету, понюхал ее, а когда закуривал, Олевич увидел его морщинистое, худое лицо, узкие, тонкие губы, будто нарисованные одним штрихом карандаша, и помрачнел.

— Ну так вот. А я все время в разъездах.

— Почему?

— Потому что играю на скрипке и даже пою. Люди уже привыкли к таким, как я, и подают кто что может. Мне все равно куда ехать, — снова разговорился старичок. — Вылезаю из поезда в каком-нибудь городке, останавливаюсь на улице и вытаскиваю скрипку. Только вот не знаю, как быть зимой, ужасно боюсь холодов, трудно будет с ночлегом, может, где-то в деревне и найдешь, но я привык к городу.

— У вас что, нет семьи, близких?

— Молодой человек, я всякое повидал в жизни, у меня было много друзей, родных. А сейчас не осталось никого. Хочешь, расскажу тебе историю, правда, не ты первый, кому я ее рассказываю, но ты мне понравился, и то, что кричал во сне, наилучшим образом говорит о тебе. Знаешь, где находится Боровица?

— Знаю, — ответил Олевич.

— Я там живу. По-всякому бывало, но в последнее время стало совсем плохо. У меня там дочь, она меня кормила, но у меня ком стоял в горле из-за постоянных ее упреков, что не работаю и ничего не приношу домой, а я не могу, как другие, побираться. Да, не могу, и все. До войны меня даже в тюрьму сажали за то, за что сегодня награждают орденами. Но дело не в этом. Боровица — городок небольшой, люди на виду друг у друга, стоит только показаться на улице, как тычут в тебя пальцем. Друзей у меня не было — старые находились кто в партизанских отрядах, кто в Люблине, а новых еще не завел. Стало быть, один как перст, да к тому же еще больной — язва желудка у меня. Я знал, что никому не нужен, и собирался было поехать в Люблин, к старому другу, который обещал пристроить меня, и тут встретил ее. Глупо, конечно, говорить о женщине, когда тебе за шестьдесят, но дело в том, что она была старше меня и тоже одинока. Овдовела, подрабатывала шитьем, сын ее, коммунист, уехал в Испанию и как в воду канул. И о невестке, которую я видел всего лишь раз в жизни, ни слуху ни духу. Внука этой престарелой женщины родители отдали неизвестно кому на воспитание в Варшаве. Она думала о них постоянно, волновалась по-матерински. У нее был собственный домик, даже не домик, а халупа, одну комнату занимала она сама, а другую сдавала хозяйке продовольственной лавки. И вот эта вдова тяжело заболела и больше работать уже не могла. Тогда-то я и явился к ней, одинокий, ни к чему не приспособленный человек. Я приходил к ней каждый день, можно даже сказать, не вылезал из ее дома, хотя торговка и косилась на меня своим кривым глазом, а дочка все время бранилась. Еду из дома приносил в котелке, что мог — продал, но денег все равно не хватало, и мы голодали…

Как бы тебе объяснить получше?! Сидел я у нее в комнате, она, совсем исхудавшая, лежала на кровати и все время кашляла, а я глядел на нее и думал: «Что же это такое? Почему эта женщина стала для меня такой родной? Она ведь мне не жена, не родственница, а стала вот дороже дочери или невестки». Хотелось чем-то помочь ей, но не мог ничего придумать. Если она умрет, я останусь один-одинешенек, и весь свет будет мне не мил. Так же, наверное, и ты думаешь о своей девушке. Разговаривали мы с ней подолгу, она рассказывала мне о своей жизни, ничего особенного в ней не было — жизнь как жизнь, но меня охватывала такая жалость к ней, что я не мог вымолвить ни слова. Ей хотелось увидеть сына, и поэтому она изо всех сил цеплялась за жизнь; я решил достать деньги на врача. Просил торговку — не дала, не захотела даже купить стоявшую в комнате старушки мебель, заявив, что она ей и так достанется — на такую, мол, сумму набрала старушка продуктов в ее лавке. Обратился к дочери. У нее было немного злотых, припрятанных на черный день. Отказала. И вот ночью я выкрал у нее лежавшие под бельем в шкафу деньги и, дурак, пошел спать, а утром она нашла их у меня в кармане. Устроила скандал. Такой-сякой, мол, вор, пьяница. Все это неправда, хотя от рюмочки не откажусь, но в тот день не брал ни капли. Мне ничего не оставалось, как бежать из дома. «Послушай, — говорю я торговке, — сам пойду в жандармское управление и скажу, что это ты уморила ее голодом. Может, они с тобой и ничего не сделают, но хлопот не оберешься».

Та перепугалась. Пришел врач, осмотрел больную и сказал, что ей уже ничем нельзя помочь, надо звать ксендза, потому что старушка протянет недолго. Просидел я с ней напоследок всю ночь — хотя бы стакан воды подать ей. Она была в полной памяти, велела открыть настежь все окна и впилась ногтями в мою руку до боли.

«Не уходи, — говорит. — Не уходи, мне страшно оставаться одной». Затем велела мне достать из-под подушки бумажку, на которой было написано, что дом и все имущество оставляет мне как единственному наследнику. «Когда вернется мой сын, — сказала она, — так вернется к тебе, как к отцу…»

И умерла.

Ничего мне, конечно, не досталось, все заграбастала торговка, никакой управы на нее не было. Но сын вдовы вернулся.

— Вернулся? — повторил Олевич. — И что же дальше? Что же вы замолчали?

— А что говорить-то, я к нему не пошел.

— Почему?

— Как бы тебе сказать. Видел я его всего один раз. Пан генерал, говорю, ваша мать умерла, речь идет о доме…

— Он генерал, говоришь?

— Да. Был простым парнем в этом городке и стал вот генералом.

— И что было дальше?

— Велел он мне прийти на следующий день, как будто я только и мечтал об этом доме. Но я не пошел. Подумал: ну что я ему скажу? Вот брожу теперь и играю на скрипке.

Олевич молчал. Через грязные стекла окон вокзала начал пробиваться рассвет, люди поднимались с пола, издалека донесся гудок паровоза.

— Наверное, люблинский, — сказал старичок. — Ну так едешь?

— Куда?

— В Люблин или в том направлении.

— Никуда я не поеду.

— Давай поедем вместе. Будем петь песни, на жизнь зарабатывать; один молодой, другой старый, может, милиция нас и не тронет.

— Нет.

— Ну как хочешь. Только не торчи долго на вокзале, а то твое лицо может примелькаться.

3

Он вновь встретился с нею, когда она стояла на привокзальной площади и беспомощно глядела в сторону далекого городка. Туман чуть рассеялся, косые струйки дождя били в лицо. Девушка поглубже надвинула берет, но не тронулась с места. Ее губы слегка вздрагивали, когда она протянула ему руку. Олевичу захотелось поцеловать ее, он коснулся губами ее мокрой щеки. Выглядела она не так, как тогда, в Бялой Подляске, — похудела, лицо приобрело твердые, уже не детские черты, только глаза остались прежними, он запомнил их больше всего, видел даже ночью, в темноте, когда она склонялась над ним. Встреча была настолько неожиданной, что он даже растерялся. Хотел выразить Зосе нахлынувшие вдруг на него чувства, но промолчал, молчала и она. Привокзальная площадь давно уже опустела, дождь усилился, мгла снова окутала городок.

Ведь может оказаться, что они стали совсем чужими, он ждал, ни о чем не спрашивал. Затем снял с ее плеча рюкзак, и они пошли по дороге в сторону одиноко стоявших в поле домов.

Молчание угнетало ее. Идя рядом с ним налегке, освободившись от рюкзака, она заговорила первой, сначала как бы нехотя и стесняясь его, будто он был для нее посторонним прохожим. Затем разговорились, и он узнал обо всем, что ей пришлось пережить. Он не знал даже, как ее зовут, тогда они еще не знали друг друга по фамилии, были совсем другие, чем сейчас, без прошлого, которое довлеет над ними и лишает счастья, без будущего, а если и были какие-либо мечты, то им не суждено было сбыться. Кто бы мог измерить глубину чувств или страданий, когда любовь проходит! Зося, правда, не была уверена, что в те времена страдали и любили меньше, чем сейчас, но все было как-то по-другому. Словами всего не выскажешь… Тогдашнее время было, видимо, лучше, они знали, как жить, а теперь погрязли, как в болоте — ног не вытащишь, теряют ориентацию, а выбравшись, не идут дальше, а торчат на кочке — так безопасней. Нет-нет, не об этом она хотела сказать! Ее отца, адвоката Бжецкого, убили, он был важной фигурой подполья во время гитлеровской оккупации. Посчитав его предателем, поскольку он изъявил желание служить в Войске Польском, изрешетили его пулями. Зосе было страшно глядеть на него… Не стоит вспоминать об этом… Нашли ли убийц? Искали, но не нашли, допрашивали ее, объясняли, как маленькой, что должна рассказать, что знает, отомстить за смерть отца — у тех-то ведь не было ни снисхождения, ни жалости. Почему же она не хочет помочь властям, встать на путь, по которому шел ее погибший отец?! Что же делать?

Олевич заметил, как по ее лицу катились слезы, которые она стыдливо вытирала рукой. Резким движением, по-мужски, снова надвинула берет на глаза. Могла ли она оставаться в Боровице?! В пустом доме, без отца полная презрения к самой себе и презираемая и теми и другими! Никто из знакомых или близких не пришел на похороны отца. Были лишь неизвестные ей люди — рабочие, солдаты. Выступил, подняв руку над головой, худощавый мужчина в военной форме. Оркестр играл похоронный марш Шопена. Она не помнит, да и не могла слушать, о чем говорили другие выступавшие, но кажется, о правом деле и мужестве отца и что никому не удастся остановить ход истории. Неужели отец действительно был прав? Нет, она не могла оставаться больше в Боровице. В семи километрах от Лукува в доме лесничего жила ее тетка, и Зося решила поехать к ней, единственному, оставшемуся у нее близкому человеку. Она живет одна, дядя погиб совсем недавно, во время оккупации. Одичала, но по-прежнему добрая, а главное — тихая, ничем не интересуется, все время только и вспоминает своего покойного мужа.

Олевич молчал, хотя и надо было что-то сказать, но он все выжидал, будто хотел услышать от нее что-то важное. Миновав Рыночную площадь, они двинулись по длинной улице, вдоль опустевших двухэтажных домиков. С трудом преодолели заболоченный участок дороги. Перекинув рюкзак на левое плечо, Стефан взглянул на девушку, которая шла теперь молча, словно позабыв о своем спутнике. Увидев впереди темно-синюю стену леса, подумал, что там будет теплее, деревья закроют их от ветра, больно хлеставшего их вперемежку с дождем по лицу.

— Знаешь, — сказал он, — я остался совсем один, и мне некуда идти. Может, возьмешь меня с собой?

Она по-прежнему шла молча и, только дойдя до первых деревьев и окунувшись в полумрак, ответила:

— Я знаю только твое имя. Скажу тетке, что ты мой муж.

После этого Олевич рассказал ей о своей жизни.

В домике лесничего

Это был рассказ без начала и без конца, разговор как бы с самим собой, к которому возвращался и днем, когда время тянулось страшно медленно, и ночью, когда пытался заснуть, глядя на едва проступавшее в темноте лицо девушки…

В домике лесничего можно было действительно найти надежное укрытие. К нему вела из леса узкая тропинка, по которой с трудом могла проехать телега. За песчаным пригорком открывалась поляна, посреди которой стоял домик, похожий скорее на деревенскую избу. До ближайшего селения было километров пять, но редко кто навещал вдову; летом, бывало, заглядывали деревенские женщины, собиравшие в лесу ягоды, либо приходил лесничий, чтобы помянуть ее погибшего мужа.

— Значит, помер твой отец, — сказала тетка. — Хороший был мужик, хотя и чудаковатый.

Маленькая, худенькая, похожая на девушку, если бы не сеточки морщин под глазами, она все время хлопотала по дому, переставляя что-нибудь с места на место или вытирая пыль. Служанка (оказалось, что тетка живет не одна), крупная деревенская женщина лет пятидесяти, сидела на стуле неподвижно и прямо, будто пришла сюда в первый раз в гости.

— Значит, у тебя есть муж. Теперь люди сходятся рано, может, это и к лучшему. Как тебя, парень, зовут? Стефан… Называй меня просто тетей… Красивое у тебя имя; у нас в семье тоже были двое по имени Стефан — один инженер, умер от чахотки… В каком же году это было? Кажется, в тридцать четвертом. Другой — просто неудачник, сочинял стихи и пил водку. Надеюсь, ты стихов не пишешь? Мой муж тоже не брал в руки карандаша и пил немного. Зося, ты ведь помнишь своего дядю? Какой это был замечательный человек — такие теперь редко встречаются, — высокий, сильный, влюбленный в свою работу, а лес знал лучше всех на свете! Ушел он утром, поцеловал меня в лоб, очень мы любили друг друга, и говорит: «Вернусь часа через два». Проходит третий, четвертый час, обед уже давно остыл, а я все жду и жду, не отхожу от окна, смотрю на дорогу. Он всегда, когда появлялся на поляне, говорил: «Опять прилипла к окну, моя любимая женушка, ждешь не дождешься». Гляжу, а небо все усеяно звездами, и сердце ноет от дурного предчувствия, меня охватило отчаяние: а вдруг с ним что-нибудь случилось?.. И вот вижу: из леса медленно выползает подвода, рядом с лошадью двое мужчин. Я выскочила на поляну, бегу, кричу…

Живите себе, сколько захотите; понимаю, тебе надо прийти в себя после смерти отца. Нет, я не боюсь, мне все равно, я ни о чем и не спрашиваю. Если бы жив был дядя, то поступил бы так же. Еды пока хватает, кое-что продаю даже.

В комнату, которая была раньше чем-то вроде кабинета лесничего, принесли кровать. У окна — большой стол, на котором, там, где обычно стоит чернильный прибор, — фотография мужчины в сапогах. В застекленном шкафу несколько книг, семейный альбом с фотографиями, перевязанная голубой ленточкой пачка писем. Два простых стула, заботливо поставленные теткой у кровати, керосиновая лампа, ситцевые в клеточку занавески на окнах, кое-где потрепанные, но недавно выстиранные.

Теперь это была их комната. Они остались одни, тетка ходила еще какое-то время мелкими шажками по кухне, затем наступила тишина. Олевич подошел к окну и отдернул занавеску. Лес стоял не шелохнувшись, вплотную обступив домик темной стеной, за которой можно было в случае необходимости укрыться. На темно-синем небе прочертила след падающая звезда.

— Отойди от окна, — сказала Зося.

Она была необыкновенно красива, когда сбросила с себя поношенное пальтишко и осталась в простом голубеньком платьице с пуговицами до самой шеи. Передвигалась по комнате легко, словно танцуя, заглянула в шкаф, передвинула фотографию дяди, затем, распаковав свой рюкзак, начала аккуратно раскладывать вещи в шкафу.

Стефан молча наблюдал за каждым ее движением, проклиная свою неприспособленность к жизни. Он рассказал Зосе о побеге и дошел до места, когда встретился с матерью; начал объяснять, почему не знает, что делать дальше.

Она резко оборвала его:

— Давай не будем больше говорить об этом! — Затем нежно добавила: — Я и так уже обо всем знаю; не сердись, но я не хочу больше слушать, может, как-нибудь в другой раз…

До домика лесничего они шли дорогой через лес. Зося знала здесь каждый кустик, показывала места, где они играли, полянку, на которой соорудили однажды шалаш, пригорок, на котором находилось когда-то кладбище язычников.

Стефан все хотел серьезно поговорить с нею, чтобы определиться наконец со своим будущим. Ведь от этого будет зависеть его решение. Но Зося упорно не хотела ничего слушать. И когда показался наконец домик тетки, она сняла с его плеча рюкзак:

— Поцелуй меня.


Она пришла сама. Уложив вещи, села возле него, сбросив тапочки с помпонами. Погасив лампу и очутившись в темноте, Стефан, как и тогда, в Бялой Подляске, увидел лицо девушки совсем близко и, словно в забытьи, закрыл глаза. К Зосе он испытывал неведомое ему до сих пор чувство, считая теперь, что дни даются лишь для того, чтобы на смену им пришла ночь, а когда утром просыпался, с трудом отрывая голову от подушки, то Зоси уже не было; он слышал ее голос в доме, и его тотчас же охватывала грусть.

— Я люблю тебя. — Ни о чем другом она говорить не хотела.

Со дня их встречи они ни разу не вспомнили ни ее отца, ни Боровицу. Она с удовольствием окунулась в домашние дела. Спустя несколько дней тетка взяла «краткосрочный отпуск», и Зося готовила обед. Ей нравилось сидеть в «их» комнате, читать старые письма или перебирать фотографии, которые не помещались в семейном альбоме тетки.

Служанку они отправляли за продуктами, и Зося хозяйничала на кухне одна. Стефану разрешалось только колоть дрова и «помогать ей в работе». Поэтому день для него тянулся невыносимо долго, самыми приятными были ранние вечера, когда все усаживались в комнате тетки и старушка рассказывала — уже в который раз! — об одном и том же, поскольку не могла уже вспомнить ничего нового о муже.

Олевич не слушал ее, он закрывал глаза и погружался в дремоту, зная, что Зося не спускает с него глаз.

— Снова задумался о чем-то, — говорила девушка, когда они приходили к себе в комнату.

Она зажигала лампу, и слабый язычок пламени выхватывал из темноты пустой стол и фотографию лесничего.

— Когда я была маленькой, — вспоминала Зося, — не ребенком, а ученицей гимназии, то мечтала попасть на необитаемый остров… одной или с кем-нибудь… да, даже с кем-нибудь. И ничего страшного, что остров необитаем, особенно сейчас, ведь можно будет как следует спрятаться. Тысячи людей могли лишь мечтать об этом в течение пяти лет войны. Брось хмуриться. Возврата к тому, что мы делали в прошлом, не может быть, поэтому пересидим тут, как у Христа за пазухой. Что будет, то будет…

Однажды, увидев, что Стефан снова сидит задумавшись, она спросила его прямо:

— А кто твоя мать? Какая она? Не о ней ли ты думаешь все время?

Он не мог описать Марту с чуть раскосыми глазами.

— Вот видишь, ты и сам о ней толком ничего не знаешь! Любишь ее?

Стефан не ответил.

— Больше, чем меня?

Только женщина может задать такой вопрос.

— А меня любишь?

— Конечно.

Она села за стол и склонилась над книгой, делая вид, что читает.

— Иди спать, оставь меня в покое, не подходи ко мне.

Он беспомощно стоял посреди комнаты.

— Теперь все ясно, — сказала она. — Тоскуешь по своей матери и еще кое о чем. Я встретилась с тобой случайно, на моем месте могла оказаться другая. Я ведь все вижу: не спишь, ходишь все время задумчивый, тебе хочется уйти, тебе здесь плохо со мной.

— Неправда.

— Неправда? А чего тогда ходишь целыми днями как в воду опущенный, только и глядишь на дорогу, которая ведет на волю?!

— Ни на что я не гляжу.

— Я, может, больше должна отчаиваться, мне труднее, а я хожу веселая, счастливая, влюбленная…

Он осторожно открывал глаза, чтобы убедиться, спит ли Зося. Ночи стояли лунные. Олевич отчетливо видел лицо девушки, но не думал о ней. Он снова ворошил в памяти все с самого начала и принимал новые решения. Что же делать? А может, надо было подойти тогда к матери, свалить все эти заботы на ее голову, пусть бы в перерывах между митингами она занялась судьбой своего сына! Но тут же отбрасывал такие мысли. Надо решать самому.

Разве ради того он пошел в партизаны, рисковал жизнью… чтобы лишиться даже права отправиться на фронт?!

Утром служанка Янка внимательно наблюдала, как Стефан колет дрова. Стояла на крыльце, держа руки под фартуком, глядела неодобрительно на его работу. День был погожий, ночью ударил легкий морозец, лес стоял, будто слегка подкрашенный белой краской.

— А вы сильный, — сказала Янка, — только вот нет у вас сноровки. Был бы мой Вацек… Сам лесничий любил глядеть, как он работает.

Стефан бросил топор. Чувствовал он себя превосходно, ощущая каждую мышцу, впитывая всем телом холодный воздух.

— Это ваш сын?

Женщина улыбнулась.

— Да, — ответила она, — такой же, как и вы. Ему двадцать лет.

— А где он теперь?

— Как это где? На фронте. Письма получаю от него, пишет, что скоро война закончится и вернется офицером. — Она вдруг споткнулась на этом слове, повторила его еще раз, сделав удивленные глаза: — Офицером! Пан лесничий тоже был поручником.

Из окна, улыбаясь, выглядывала Зося. Халат был явно ей великоват, рукава закатаны по локоть.

— А где у вас тут почта? — спросил Олевич.

— Как это где? — удивилась Янка. — В поселке.

За обедом Стефан сказал:

— Знаешь что, схожу-ка я сегодня на почту.

Зося резко отодвинула тарелку:

— Зачем?

— За газетой. Идет война, а мы сидим тут и ничего не знаем.

— Никуда ты не пойдешь…

— Но…

— Никаких «но»… Обойдешься и без газет. А если они уж очень тебе нужны, куплю сама. Дорогой мой, — добавила она мягче, — когда наступит мир, наверняка узнаешь об этом. А больше нам ничего и не надо.

— Мой муж, — сказала тетка, — тоже ходил всегда за газетами или по своим делам. «Иначе не могу», — говорил он. Видимо, он был прав. Я провожала его до леса, а летом сидела на опушке, дожидаясь, когда появится на дороге. Ходил он не спеша, все делал обстоятельно, я все переживала за него, а он умел держать себя в руках. Когда говорил: «Вернусь через два часа», по нему можно было проверять часы. Мыл руки, садился за стол, и я тут же подавала кушанья. Сейчас таких людей не найдешь, верно, Янка?

— Верно.

— Только раз не вернулся вовремя. А через два часа я уже догадывалась, что с ним что-то случилось. Когда увидела телегу и двух мужиков…

— Вы, тетя, уже рассказывали об этом…

— Может быть, Зося, — сказала покорно пожилая женщина. — Я все время путаю: то ли вспомнила что-то новое, то ли уже рассказывала об этом. Не сердись на меня; я понимаю, какой толк говорить об этом… Но, как сейчас, помню тот вечер, даже откуда ветер дул — со стороны леса. Когда я выбежала на поляну, в руке у меня был тот же фартук, что на тебе, Зося. Начала кричать…

— С тобой так не будет, — говорила Зося, лежа на кровати, заложив руки за голову, — нет, мой дорогой, не думай, что ты вольный казак. Я спасла тебя и должна ухаживать за тобой. Слава богу, что о нашем домике никто не вспомнил, промчатся военные вихри, еще неизвестно, как будет дальше, вот тогда и пойдешь куда глаза глядят. Со мной… или без меня. А пока что сиди и не рыпайся. Найди себе какое-нибудь занятие, ты как-то говорил, что любишь писать. Я тебе мешать не стану, а свободного времени у тебя хоть отбавляй. Да и с теткой повезло!

Вечером Стефан попытался что-то написать. Зося уже спала, либо делала вид, что спит, свет от лампы падал только на стол. Он взял карандаш и задумался. О чем же написать? В голову не приходили никакие мысли. Несколько дней назад сел писать письмо матери. Зачем, если он его все равно никогда не отправит?

«Дорогая мама! Мы не виделись целых десять лет и ничего не знаем друг о друге. Не виделись — это не совсем верно, потому что я видел тебя на митинге в Лукуве, где ты выступала с речью. С какой жестокостью ты говорила о людях, судьба которых схожа с моей. Но не буду вдаваться в политику, всю свою жизнь ты посвятила ей, и где мне равняться с тобой, с твоим опытом в этом деле!

Но я хочу поделиться с тобой кое-чем, что для меня чрезвычайно важно и во что никто, кроме тебя, не поверит. Я сбежал из армии, точнее, из-под стражи, но не питаю ненависти к тем, кто упрятал меня за решетку. Я не отправился в лес в партизанский отряд, хотя и имел все пароли для связи, но, в отличие от тебя, я не враг ребятам, скрывающимся сейчас в лесу. Тебе это понятно?

Ты даже не можешь себе представить, в каком положении я оказался. Не знаю, ты ли права или они, но я убедился, что не смогу разобраться в этом сам. Ну зачем мне выступать против тебя или против тех, с кем дружил еще несколько месяцев назад?!

Понимаю: надо сначала закончить войну с Германией. Но ведь с самого начала, с той самой минуты, когда я увидел немцев на улицах Варшавы, я только об этом и думал. Я не хотел тогда стоять в стороне, а теперь вот бездельничаю. Объясни мне как следует: почему так случилось? Почему сегодня от меня требуют, чтобы я сказал, что думаю, например, об аграрной реформе? Буду с тобой откровенен: я ни о чем не думаю… Проводили мы одну операцию, когда я служил еще в армии. Мужики начали делить землю помещика, забыв про осторожность, не задумываясь о последствиях. Какие-то идиоты обстреляли нас, как принято сейчас говорить, из-за угла. Убили хорошего офицера, мирового парня, который должен был отправиться на фронт. Я ни разу в жизни не видел помещика, их не было у нас ни в семье, ни в партизанском отряде, а майор был уверен, что я против крестьян, наверное, из-за моего прошлого. Но это же чепуха! Во время оккупации меня никто не спрашивал, что я думаю об аграрной реформе, но если бы спросили, то ответил бы, что я солдат и пусть об этом думают умные головы в сейме. А так как я рос бездомным мальчишкой и смотрел на жизнь не через розовые очки, то ты сама не хуже меня знаешь, что я не мог воспылать любовью к тем, кто правил страной до войны. Помню, как полицейские проводили обыск в нашем доме, когда забрали тебя и отца. Но сейчас идет война, и я считаю своим долгом не поднимать эти вопросы. Все должно решиться потом.

Люди принимали присягу на верность Польше. Во время оккупации мы безжалостно расправлялись с предателями, а теперь в измене обвиняют меня, и никто, буквально никто на свете не поверит мне, кроме тебя… Кроме тебя?»

Стефан отложил карандаш.

— Прочти, — сказала Зося. Значит, она не спала, ее ровное дыхание ввело его в заблуждение.

— Нет-нет, надо сначала закончить! Вот завтра закончу и прочту.

После этого он не мог заснуть. Подумал, что надо быть осторожнее. Хотя он и спрятал письмо в карман пиджака, но Зося может найти его до того, как он проснется, и прочесть. Эту писанину лучше всего спрятать где-нибудь в шкафу. Сейчас это сделать или не стоит? Может, она все время притворяется, выжидает?..

Дождь шел не переставая. Несмотря на его монотонный шум, Стефан услышал возле дома какой-то шорох, похожий на шарканье ног: кто-то ходил под окном, может, даже заглядывал в него. Олевич приподнялся на кровати, но ничего не увидел, кроме проступавшего в темноте окна. Прошло несколько минут. Дождь стучал все сильнее. Стефан опять услышал шаги — на этот раз он не ошибся. В окне по-прежнему ничего не было видно. Поляна тонула во мраке, сквозь шум дождя до него долетали только резкие порывы ветра. Может, почудилось? Нет, не может быть. Первый стук в дверь был робким, второй и третий — сильнее. Кто-то ударил, видимо, по ней прикладом, вспыхнул свет фонарика, на крыльце послышался твердый мужской голос:

— Откройте!

В доме все проснулись. Зося вскочила с кровати, еще совсем сонная, прижалась к Стефану:

— Не ходи, не ходи!

Из комнаты тетки донеслись шаркающие шаги. Старушка подошла к двери, но не решалась открыть.

— Откройте!

— Я пойду…

— Нет-нет!..

— Я и так уже не успею спрятаться, поздно.

— Откройте!

Послышался спокойный, заспанный голос Янки:

— Кого там несет в такую ночь?

— Польские солдаты.

Щелкнул замок — и вот они уже в сенях. Стефан с трудом вырвался из объятий Зоси и усадил девушку на кровать.

— Успокойся!

— Вы что это так перепугались? Наверное, коммунистов или предателей прячете?

Тетка зажгла лампу, полоска света из-под двери упала на пол.

— В доме живут поляки и христиане, пан офицер. Мой муж, лесничий, погиб во время оккупации, был по-ручником.

— Сейчас проверим. Кто еще в доме?

— Племянница с мужем.

— Пусть войдут. Чего это муж так испугался?

Олевич открыл дверь и зажмурил глаза от направленного на него луча фонарика. Только спустя некоторое время разглядел молодого парня с погонами капитана.

— Коршун!

— Рысь! Как ты, черт побери, оказался тут?! Адвокат боялся, что тебя схватили. Вот уже две недели дожидаюсь тебя. — Коршун внимательно разглядывал Стефана, не выпуская из руки пистолета, но, когда в дверях появилась заплаканная Зося, рассмеялся: — Ничего, бывает. А это уже свинство с твоей стороны.

В комнате кроме Коршуна находились еще двое — подпоручник и старший сержант. Стефан поздоровался с ними, называя их подпольными кличками.

— Ну что же, — сказал Коршун, — давайте поговорим.

Янка поставила на стол бутылку водки, хлеб, колбасу. Все принялись за еду.

После ужина слегка захмелевший Коршун затащил Олевича в «их» комнату, не зажигая лампы, уселись на кровать, только огоньки сигарет выхватывали из темноты их лица.

— Скажи-ка, Рысь, — Коршун говорил тихо, почти шепотом, — уж не собираешься ли ты спрятаться здесь под боком у своей бабы?

Олевич молчал.

— Молчишь? Тебе всегда был свойствен дух непокорности, ты никогда не был образцовым солдатом, правда, и трусом тоже не был. Не надо иметь семи пядей во лбу, чтобы научиться стрелять по немцам. А вот два дня назад я ликвидировал двух партийных деятелей, направлявшихся проводить аграрную реформу. В последнюю минуту хотел было сохранить им жизнь, но, увидев, как один из них, тот, что помоложе, стиснул зубы, в глазах сверкнула ненависть, передумал и расстрелял их. Как ты знаешь, раньше я не занимался ликвидацией шпиков, да и теперь делаю это вопреки своей воле. Лазишь тут по лесам четвертый год, даже выть хочется, а как попадешь в такой дом, как этот, и увидишь бабу в фартуке, так и раскисаешь. Нет, нам еще рановато думать об этом.

Вот ты удрал от них. И что это тебе дало? Может, решил отсидеться здесь до конца войны? Ну говори же! Немцы стоят на Висле, большевики тоже там, а где же нам быть, полякам?

Ну чего молчишь? — подобревшим голосом продолжал Коршун. — Обдумываешь, как бы меня снова провести? Ладно, черт с тобой, обманывай, если тебе так хочется, все-таки три года воевали вместе. Однако хочу сказать тебе кое-что — с кем же, в конце концов, мне говорить, как не с тобой, в отряде теперь одни лапотники, не то что раньше.

Поскольку, дружище, мы связаны одной судьбой, у тебя уже нет, как несколько месяцев назад, иного выхода. Речь идет не только о присяге и солдатском долге, о независимости и других громких фразах. Нас обманули, понимаешь, грубо и подло обманули, такого еще не бывало в нашей истории. О чем мы мечтали в лесу? Что придет победа, учтут, черт побери, самые дорогие в нашей жизни годы, наш риск и страх! Понимаешь? А нас взяли и обманули… Может, ты хочешь, чтобы я выложил на стол офицерское удостоверение и попросил простить меня, чтобы я отрекся от всего ради того, чтобы носить орел без короны? Да плевать я хотел на корону! Господам из Лондона не удалось договориться с господами из Люблина, плевать мне на тех и на других! Зачем нужна была Польше моя партизанская деятельность?! У меня в Люблине была девушка, я мог жениться на ней и заняться торговлей, она все время просила меня об этом. А я дал втянуть себя в эту адскую круговерть и теперь поступаю так, как поступил бы любой человек, которого обокрали: ищу вора.

— И что же ты хочешь доказать этими поисками?

— Что? В январе сорок третьего ты не спрашивал меня об этом, когда мы шли на операцию под Лукувом. Немцы находились тогда в тысяче километров отсюда, мы ничего еще не знали о Сталинграде, а ты полз по снегу с двумя гранатами в кармане против лучшей армии в Европе. Если бы ты и не проявил тогда свой героизм, американцы все равно бы высадились во Франции, а русские дошли бы до Вислы. Ну и что это тебе дало? Ничего. Да и сейчас тоже. Если даже американцы придут и принесут нам свободу. Но ты не можешь отказаться, дружище, исполнить свой солдатский долг и использовать для этого единственную предоставившуюся тебе теперь возможность.

Он на минуту умолк, видимо рассчитывая, что Олевич скажет что-то в ответ, но тот молчал. Встал с кровати и уже другим тоном, сухо произнес:

— Подпоручник Рысь!

— Слушаюсь.

— Встань, черт побери! Теперь я твой командир. Собирайся, пойдешь с нами.

— Дай хотя бы денек на устройство личных дел.

— А не удерешь? Ладно, даю сутки. Завтра вечером явишься… Знаешь, где находится Почьвярдувка?

Тетка глядела, как гости выносили из погреба все ее продовольственные запасы — муку, крупу, сало — и укладывали в мешки, которые по их указанию принесла Янка.


— Если ты не можешь остаться, то я тоже не останусь, — сказала Зося.

— И куда же ты пойдешь?

— Не знаю, куда мы пойдем. Решим по дороге.

Тетка попрощалась с ними без особой теплоты. Упаковав рюкзак, они рано утром тронулись в путь.

Вышли на перекресток.

— «На Лукув», — прочитал Стефан. — «На Седльце»… — Сбросил рюкзак и сел на пригорок. — Хочу сказать тебе, — произнес он твердо, — что я решил… вернуться в армию!

— В армию? — Зося, едва сдерживая слезы, глядела на него отсутствующим взглядом. — Да тебя же посадят!

Он пожал плечами.

— Еще неизвестно. Постараюсь как-нибудь вывернуться. Пойду в Седльце, явлюсь там на призывной пункт и скажу, что я беженец из Варшавы и у меня пропали все документы. Назову им другую фамилию, если не наткнусь на знакомых. Может, все обойдется, если направят в другую дивизию. — Видно было, что он продумал свое решение до мелочей.

— Стефан, ради бога, зачем тебе это нужно? Поедем лучше в Люблин, попробуем там устроиться, и тебя там не найдут ни Коршун, ни они. Стефан, подумай обо мне!

— Думаю все время. Но не могу поступить иначе. Неизвестно, что будет потом, а сейчас я должен быть на фронте.

— Хочешь вернуться туда, где к тебе относились, как к врагу, обвинили в измене, посадили в тюрьму…

— Да.

— Ну и иди, если хочешь! — крикнула вдруг она. — Не буду тебя упрашивать, отца просила, а тебя не буду. Иди, умоляй их, чтобы они тебя простили, снова приютили, дали возможность погибнуть, чтобы ты больше не мучился и не испытывал угрызений совести, если тебе удастся вдруг остаться в живых. Боже мой, какой же ты дурак!..


На призывном пункте в Седльце старший сержант равнодушно записывал анкетные данные Олевича.

— Почему не явились в Праге?

— Приехал в Седльце к родственникам, но оказалось, что все погибли во время оккупации. Какой смысл возвращаться в Варшаву?

— Да мне-то все равно. Воинское звание у вас есть?

— Нет. Рядовой.

— Ну, рядовой Клосовский, идите и подождите в коридоре.


В январе, когда мороз уже сковал землю, политработники каждое утро зачитывали по ротам сводки об освобождении новых польских городов — 2-я армия продвигалась на запад.

Шел с ней и рядовой Маченга, думая о Марии, ожидавшей его возвращения на бывшей помещичьей усадьбе. Шли поручник Эдвард Кольский, майор Свентовец, вызывая восхищение у подчиненных своей выносливостью, шли тысячи других людей.

Основными и второстепенными дорогами пробивались к Висле, а оттуда двигались дальше, на Познань. По ночам, расположившись на привал или устроившись на ночлег в первых попавшихся домах, сушили портянки, писали письма домой.

— Что, Михал, — сказал Калета, — далеко зашли?

— Далеко, — подтвердил тот. — А сколько ждет нас еще впереди!

В это время с запада донеслась далекая, похожая на приближающуюся грозу артиллерийская канонада.

Заговорили орудия…

Загрузка...