Это был человек выдающегося таланта, потомок Микеланджело, итальянский поэт, как Ариосто; он писал по-французски лучше меня, рисовал, как Давид, играл на пианино, как Паэзиелло…
У Шербура побережье не лучше и не хуже, чем во всех соседних районах Нормандии: та же беспросветная серость неба и моря, сливающихся на горизонте под мутной завесой дождя, те же щербатые камни и глыбы вдоль безжизненного берега. Глыб здесь особенно много; против рейда даже несколько голых, обрывистых островков, иные из которых то исчезают в океане, то появляются вновь, иные же постоянно маячат унылыми каменными горбами. На одном из них — на острове Пеле[1] — расположен форт «Насьональ», место заключения «особо важных государственных преступников».
В конце века их было всего шестеро: Блондо, Буонарроти, Жермен, Казен, Моруа и Вадье. Пятеро были осуждены по заговору Равных, лишь чудом избежав гильотины, скосившей головы Бабефу и Дарте. Шестой, Вадье, оказался среди них случайно. Замешанный во многих «комплотах» против термидорианцев и Директории, он к заговору Бабефа прямого отношения не имел, и сильные мира, коль скоро он оказался в их руках, просто приплюсовали его к остальным, сводя старые счеты.
Все они были осуждены бессрочно и уже хлебнули лиха вдоволь. Вскоре по окончании Вандомского процесса, 1 мессидора V года Республики[2], всех шестерых, словно диких зверей, посадили в железные клетки и так в течение двух недель волокли по размытым дорогам Нормандии, а за ними, пешком, следовали их близкие. Всех разместили в крепости, в каменных мешках, совершенно не приспособленных для жилья. Поскольку правительство Директории отпускало на содержание «преступников» жалкие гроши, из которых еще урывала и местная администрация, пища была скудной и отвратительной; все болели животами, а у слабого Казена началась цинга. Но болезни скрывали, ибо боялись тюремной больницы, которую не зря окрестили «морилкой». Конвойные были более милосердны, чем тюремное начальство: они частенько делились с поднадзорными своим солдатским куском. И, несмотря на строгий запрет, помогали сноситься с волей.
Сноситься с волей…
Не это ли было самым важным? Ибо иначе жизнь превратилась бы в бессмыслицу. А так нет-нет да и вновь оживала надежда…
О, как ожила она при вести о перевороте 18 фрюктидора![3]
Вскоре после событий одному из друзей Буонарроти удалось переслать объемистое письмо, которое узники перечитывали сотни раз, пока не зачитали до дыр.
Наконец-то гибель Бабефа отрыгнулась этим тиранам, этим так называемым «директорам»! Директор Баррас, всегда трепетавший перед призраком роялизма, проведал о шашнях изменника Пишегрю, спевшегося с теми, кто мечтал о восстановлении монархии. Баррас тайно обратился за помощью к Бонапарту, только что одержавшему блистательные победы в Италии. И Бонапарт тут же прислал генерала Ожеро с несколькими тысячами солдат… Недаром же Бонапарт всегда был честным республиканцем и врагом роялизма! Молодцы Ожеро окружили Тюильрийский дворец, Пишегрю был арестован, Карно бежал за рубеж… Как было приятно читать эти строки! Ведь Карно нес главную ответственность за смерть Бабефа! Казалось, с его бегством прояснялось будущее узников форта «Насьональ»… «Я надеюсь, — писал парижский друг, — что скоро вы вернетесь в лоно матери-родины… У нас только одно желание — поскорее узнать счастливую новость о вашей свободе…»
Изгнанники поздравляли друг друга со скорым освобождением; кто теперь мог в нем сомневаться!..
Но проходили дни, недели, месяцы. И становилось ясно: надежды преждевременны. Ничто в этом скверном мире не изменилось. Демократизм Барраса и его сообщников был иллюзорным. Это стало очевидно во время выборов VI года, когда Директория, напуганная успехами демократов, объявила войну всем левым группам, трактуя их как «анархистов» и «ставленников роялистской фракции, сменившей маску». «Бойтесь их, — вещали директора в своих афишах, — это люди, покрытые кровью и запятнанные грабежами, проповедующие всеобщее счастье, чтобы нажиться на всеобщем разорении, говорящие о равенстве, чтобы установить свой деспотизм…» От слов перешли к делу: по закону от 22 флореаля прогрессивные депутаты были лишены полномочий, а на все государственные должности вновь вылезли махровые реакционеры.
Узники форта «Насьональ» приуныли.
Нет, солнце свободы еще не желало им светить.
Они старались жить по тем принципам совершенного равенства, которые когда-то им проповедовал Гракх Бабеф и на которых была построена организация Равных. Сколько раз они обсуждали эти принципы, стремились их уточнить. Но все это в прошлом, в далеком прошлом. А теперь… Теперь их маленький коллектив не был вполне единым. Слишком разные люди — разная закваска, разные темпераменты и амбиции.
Старый Вадье, гордый своим революционным прошлым, держался совершенно обособленно. Якобинец до мозга костей, при Революционном правительстве II года председатель Комитета общей безопасности, он не разделял в полной мере взглядов Равных и мечтал о возрождении времени якобинской диктатуры и конституции 1793 года.
Блондо и Казен также не вполне вписывались в коммуну форта «Насьональ». Не являясь лицами близкими к Бабефу, они считали, что не заслуживают столь же суровой участи, как Жермен или Буонарроти и что попали сюда лишь «за компанию». Это создавало у обоих чувство своеобразной ущербности, усугублявшееся скверным характером Блондо. Положение старался исправить Жюст Моруа, лучший пропагандист идей Равных, отличавшийся ясным умом и благородным сердцем; он пытался всех сблизить и примирить, что удавалось далеко не всегда.
Жермен был пионером движения. Раньше всех познакомившийся с основателем заговора, его товарищ по аррасскому заключению и первый «рыцарь ордена Равенства», он косвенно участвовал в создании Великого плана Бабефа, или, во всяком случае, был активным свидетелем рождения этого плана. Уже одно это ставило его на определенный пьедестал. Сам он отнюдь не был человеком тщеславным, но те же Блондо, Казен, да и, пожалуй, Вадье, необоснованно подозревали его в этом, что не содействовало полной искренности в их отношениях.
Что же касается Филиппа Буонарроти, то, хотел он этого или нет, на него все смотрели как на главного, и одного его слова подчас было достаточно, чтобы приглушить начинающийся конфликт. Второй апостол Равенства после Бабефа, при Революционном правительстве — близкий соратник Робеспьера, постоянный комиссар якобинского Конвента, человек разносторонних дарований и огненного творческого темперамента, итальянец по рождению, француз по гражданству и революционер по призванию, он весь был овеян легендами. И именно на эту тему не раз заговаривал Жермен, с которым Буонарроти беседовал чаще, чем с остальными.
— Ты и впрямь происходишь от Микеланджело?
— А почему ты спрашиваешь об этом?
— Да так, любопытно все же. В разное время об этом многие говорили.
Филипп задумался.
— Как тебе сказать… Не по прямой линии, конечно. Помню, когда-то отец показывал мне некий полуистлевший документ… Но какое это может иметь значение?
— Большое. Тогда станет ясно, откуда идут твои таланты. Не делай удивленного лица. Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю. Все знают, что рисуешь ты не хуже Давида, а твои стихи и песни скрашивали многие вечера нашей неволи.
— Положим, рисую я много хуже Давида, стихи же и песни мои никогда не выйдут за пределы нашего круга… Правда, один талант у меня все же есть… — Филипп улыбнулся. — Я имею в виду талант, который привел всех нас в тюрьму, а затем и к этим серым берегам. Впрочем, друг Жермен, он в равной мере присущ и тебе, да и всем остальным.
— Талант революционера?
— Ты верно меня понял.
— Ну, нам-то здесь за тобой не угнаться. Но ведь у великого Микеланджело и в этом не было недостатка. Прикинь, сколько раз грозила ему тюрьма за ослушание сильных мира, как ему приходилось скрываться от цепких лап Медичи и папских агентов… А помнишь, сам Юлий II грозил сбросить его с лесов Сикстинской капеллы и даже в сердцах хватил посохом по плечу?..
— Как не помнить… Ведь недаром его называли «Неистовым».
— То-то и оно.
— Однако мы говорим о разных вещах, о вещах несовместимых. Революционер в искусстве и революционер в политике — далеко не одно и то же.
— Согласен, не одно. И все же несовместимости здесь нет. Напротив, часто одно дополняет другое. Разумеется, если революционер — творец. И ты первый тому доказательство…
…Беседу прервал колокол, извещавший, что настало время расходиться по камерам.
Но и потом, ворочаясь на жесткой подстилке и слушая вой ветра, он долго не мог заснуть, продолжая думать о сказанном. Случайный разговор с товарищем невольно обратил мысли в прошлое, заставил многое вспомнить и вновь пережить. И странно: думал он не о главном и не о близком. В памяти не всплыли ни их встречи на квартирах у Рейса и у Клере, ни арест на улице Трюандери, ни Вандомский процесс, ни кровавая смерть Бабефа. Не вспомнил он и о торном пути сюда, в форт «Насьональ». Нет, в эту ночь думал он о другом, совсем о другом. И это другое, бесконечно далекое во времени, становилось близким, почти ощутимым и зримым — более явным, чем нынешние тусклые дни, так похожие один на другой, наполненные шумом прибоя и грызущими сожалениями о былых ошибках.
Он вернулся во Флоренцию на двадцать первом году жизни, после пяти лет, проведенных в Пизанском университете. К этому времени он имел звание доктора права и твердо установившуюся репутацию вольнодумца. Он успел побывать в Риме, который поразил его живописными руинами античности и блеском гения ренессансных мастеров. Именно там, подолгу рассматривая купол собора святого Петра и росписи Сикстинской капеллы, он был навсегда покорен гением Микеланджело. Именно тогда, созерцая снова и снова «Страшный суд», он впервые подумал, как близок ему по духу великий художник Возрождения. В день же возвращения во Флоренцию, глядя с высоты пьяццы Мишельаньоло на красу панорамы города своего детства, на величавую Мария дель Фьоре, кампанилу Джотто, многогранную кровлю Баптистерия и зубчатую башню дворца Синьории, и потом, спускаясь к Понто-Веккио и галерее Уфицци и как бы заново осмысливая виденное столько раз, он вновь вернулся умом и сердцем к гению Микеланджело и уже не расставался с ним в течение многих суток, бродя по улицам города, заходя в знакомые и незнакомые церкви и палаццо. Совершенно особенное настроение охватило его тогда, и было оно под стать религиозному экстазу, держалось долго и стойко и никогда уже потом не возвращалось с подобной силой. Тем более остро переживал он все это снова сейчас, тюремной ночью, — словно какой-то мучительный вопрос, некую сложную загадку вдруг бросила ему судьба, и, не разгадав ее, он не мог успокоиться, и сон отлетал от него все дальше и дальше.
Мы погоняем ночь, как скакуна,
И тщимся днем вкусить отдохновенье.
Надежда на покой обречена —
Ее сулит нам только сновиденье…[4]
Эти строки Микеланджело все время вертелись в голове Филиппа той ночью, лишившей его сна. Эти и многие, многие другие.
Сносить достойно горечь пораженья
Ценней, чем подло выиграть сраженье.
Не об их ли судьбе — судьбе соратников Бабефа — идет здесь речь? После того, как они проиграли сраженье?..
Или еще:
Я счастлив, душу породнив с огнем.
Он негасим во мне и жжет так сладко…
Как это было понятно ему, Филиппу, чью душу беспрестанно сжигал огонь революции!
Но был ли революционером сам великий Микеланджело? Революционером в жизни? Он, которого прозвали «Неистовым»? И который так хорошо понимал чудовищную несправедливость общества своего времени?
Достигнув в подлости больших высот,
Наш мир живет в греховном ослепленье:
Им правит ложь, а истина — в забвенье,
И рухнул светлых чаяний оплот.
Бесспорно, Микеланджело верил в воздаяние за зло. И его «Страшный суд» — самая потрясающая картина возмездия, когда-либо существовавшая.
Но сам он не был и не считал себя борцом.
Мне дорог сон. Но лучше б камнем стать.
В годину тяжких бедствий и позора,
Чтоб отрешиться и не знать укора…
Нет, он не разменивал искусство на политику, даже если это была политика с большой буквы. Не сражался ни буквально, ни фигурально за свободу и справедливость.
Впрочем, у него на это не было ни времени, ни сил.
Ведь он был гением.
И постоянно сам ставил перед собой творческие задачи. Подчас непосильные. И этим жил. Только этим. Временами, как при росписи Сикстинской капеллы, он доходил до полного самоотречения.
Мой подбородок сросся с животом.
Лежу я на лесах под потолком,
От краски брызжущей почти незрячий;
Как гарпия, на жердочке висячей —
Макушка вниз, а борода торчком.
Бока сдавили брюхо с потрохами.
Пошевелить ногами не могу —
Противовесом зад на шатком ложе,
И несподручно мне водить кистями.
Я согнут, как сирийский лук, в дугу;
С натуги вздулись волдыри на коже…
В «Страшном суде» есть любопытная деталь.
Святой Варфоломей держит в руке содранную с себя кожу. Но если присмотреться, то видишь: у этой кожи лицо Микеланджело. Изуродованное, страдальческое. Его единственный автопортрет. Горький юмор!..
И при этом он понимал, что заказчик никогда не оценит по достоинству его титанический труд:
…Не ко двору я здесь — молва права…
Тлетворен дух для фресок в Ватикане…
Но это не волновало художника. Ибо он знал, знал наверняка, что работает не для папы Юлия II, а для вечности.
Он не знал, что такое компромисс.
И поэтому так страдал в последние годы жизни, когда силы оказались на исходе. Страдал настолько, что, казалось, готов был отречься от самого главного, от того, чем жил:
Служение искусству — ерунда.
Век спину гнуть, о тягостное бремя!
Брюзжанье вкупе с немощью — беда,
И ноги протянуть приспело время».
Он сознавал свою отрешенность от общества, в котором жил, свое равнодушие к другим и сам упрекал себя в этом:
Чтоб к людям относиться с состраданьем,
Терпимым быть и болью жить чужой,
Пора бы мне умерить норов свой
И большим одарять других вниманьем.
Но он так и не смог «умерить свой норов». Поэтому-то он и был «Неистовым».
И все же…
Все же Филипп не мог не почувствовать в глубине души справедливости слов Жермена.
Микеланджело не был революционером.
Но он был творцом.
Великим творцом.
И поэтому, желал он того или нет, дело рук его, его неповторимые шедевры работали на б у д у щ е е, а будущее вело к революции, к свободе, справедливости, братству.
Какие, если не подобные эмоции вызывали в людях его «Давид», «Брут», «Победа», его многочисленные «рабы»?
Сам он признавал это:
В искусстве не достичь заветной цели,
Коль высший смысл земного бытия
Умом пытливым мы не одолеем.
И он, как творец, одолевал этот «великий смысл» и понимал с полной ясностью:
Коль в изваянье жизнь забьет ключом,
Бессмертны станут мастер и творенье.
Да, он понимал, в чем его бессмертие: в правде жизни — жизни в самом широком смысле, в отыскании верного пути в будущее.
И Микеланджело-гений нашел его. Хотя сам, как человек, как член общества, не пошел этим путем, а в последние годы жизни даже решился на прямое его отрицание.
Быть может, думал Филипп, самый разительный пример этого внутреннего противоречия дает эпопея с гробницей Юлия II. Именно эпопея. Ибо охватила она целые десятилетия и прошла через весь зрелый период творчества Микеланджело.
Юлий II получил папский престол, будучи стариком. И, вероятно, именно поэтому с первых же дней своего понтификата задумался о будущей усыпальнице. По примеру египетских фараонов он решил создать себе гробницу на века, надгробный памятник, какого не знала история. И поручил этот труд знаменитейшему скульптору и архитектору своего времени — Микеланджело Буонарроти.
«Неистовый» тотчас же принялся за дело.
Он представил Юлию II проект грандиозного многофигурного мавзолея в несколько ярусов, который предполагалось установить в соборе святого Петра.
Папа утвердил проект.
Весной 1505 года Микеланджело отправился в Каррару, чтобы отыскать и подготовить нужные глыбы мрамора. Более восьми месяцев руководил он выпилкой блоков, обмерял их, сортировал, переправлял в Рим. Все это он делал на свои средства, надеясь, что папа оплатит его труд и труд каменотесов.
Но произошло нечто странное.
Папа не только ничего не оплатил, но даже отказался разговаривать со скульптором, который трижды тщетно пытался получить у него аудиенцию.
Возмущенный Микеланджело покинул Рим.
Позднее он примирился с папой, по заказу Юлия II расписал потолок Сикстинской капеллы, но с гробницей дело не сдвинулось с мертвой точки.
Эту несообразность пытались объяснить завистью близкого к папе архитектора Браманте, якобы не желавшего уступить пальму первенства Микеланджело. Но время показало, что Браманте вовсе не претендовал на строительство гробницы Юлия II!
Говорили также, будто папа из суеверия раздумал возводить усыпальницу при жизни.
Но и после его смерти продолжалась та же морока. Наследники Юлия II четырежды (вплоть до 1542 года!) перезаключали договор со скульптором, но гробница так и не была закончена.
Всю площадь перед собором Петра годами занимали необработанные глыбы мрамора, вызывая удивление прохожих. За это время Микеланджело создал ряд своих величайших произведений — написал «Страшный суд», изваял статуи капеллы Медичи, приступил к работе над Лауренсианой. А гробница Юлия II продолжала его мучить, приводя к подлинной творческой трагедии, быть может, самой серьезной в его жизни. За все это время он сделал всего лишь несколько фигур (из сорока запланированных!).
В этих-то фигурах, по глубокому убеждению Филиппа, и заключалась вся суть дела.
Из всех задуманных им больших фигур второго яруса гробницы он довел до конца только одну — статую Моисея. Но эта одна стоила многих.
«Моисей» Микеланджело всегда потрясал Филиппа. В былые времена он часами смотрел на шедевр своего гениального предка, смотрел и не мог наглядеться. И сейчас, едва он начинал думать о «Моисее», как снова оказывался в этой церкви и снова видел его во всем первозданном величии.
…Мощная, мускулистая фигура. Сильные, жилистые руки в напряженной позе; правая лежит на скрижалях. Длинная, густая борода, каскадами спадающая на грудь. Резкие черты лица. Пронизывающий взгляд. И… два рога, коротких массивных рога над грозным челом…
Рога Моисея!
Вот она, вековая загадка, не дающая покоя художникам, искусствоведам, философам…
Что это? Символ? Но чего?
Давались разные объяснения: символ святости или, быть может, начинающиеся лучи.
Микеланджело унес загадку в могилу. А статую Моисея поставили в храм, но не в ватиканский собор святого Петра, а на отшибе, в церковь Сан-Пьетро ин Винколи.
Для себя Филипп Буонарроти загадку разгадал, разгадал давно, чуть ли не впервые увидев скульптуру. И его версия ему, да и всем, кому он открывал ее, казалась несомненной.
«Моисей» Микеланджело представлялся Филиппу воплощением высшей, эпической мудрости, силы духа, глубины постижения тайн природы и общества. Он словно вознесся над добром и злом, познав и преодолев их, поняв их органический синтез как основу бытия. Но в ходе этого познания он должен был стать отверженным от абсолютного добра, и рога являются как бы символом этой отверженности.
Вот в чем суть.
Жизнь, с ее непрерывными социальными потрясениями, — постоянный сплав добра и зла. Революция — это и насилие, и кровь, и жестокость, но все это органически слито с благом раскрепощенного народа, созданием равенства и братства людей.
— Для того чтобы победило добро, нужно, чтобы зло достигло своего апогея, — утверждал Сен-Жюст, резюмируя суть кровавого террора якобинцев II года.
Великий Микеланджело, человек неукротимого духа, разительных внутренних контрастов и противоречий, «Неистовый», стихийно чувствовал нечто подобное и воплотил в своем «Моисее».
«Моисей» — это образ народного вождя, пророка великих потрясений и революций, провозвестника общества будущего.
Понимал ли это папа Юлий II?
Во всяком случае, он что-то почувствовал и сразу же охладел к ранее одобренному проекту. А затем и вообще приостановил его реализацию. И этим же путем пошли его наследники.
Тем более что не только «Моисей» должен был вызывать сомнения церковной (да и светской) элиты.
В «пирамиде», запланированной великим скульптором, немалую роль играли персонажи, взятые из античной мифологии (например, статуи «Неба» и «Кибелы»), что должно было насторожить ортодоксальных католиков, нетерпимых к любой языческой «ереси».
Но более всего их насторожили «рабы» Микеланджело.
По генеральному плану гробницы в нижнем ее ярусе помещались фигуры людей в разнообразных позах, обнаженных и связанных по рукам и ногам. Они-то и вошли в историю искусства под именем «рабов».
Их смысл объясняли по-разному, но ни одно из этих объяснений не казалось Филиппу убедительным. Так, говорили, будто «рабы» воплощали провинции, присоединенные Юлием II (?). Некоторые видели в них «свободные искусства», поощряемые престарелым папой (но почему связанные?). Наконец, третьи, не желая вдаваться в полемику, заявляли, будто скульптор вкладывал в «рабов» какой-то сложный и только ему понятный философский смысл.
Филиппу все это представлялось детским лепетом.
Ну разве не видно с первого взгляда, что «рабы» — это весь народ, на плечах которого покоится пирамида? Народ, скованный, согбенный, страдающий и великий в своей силе и долготерпении?
Микеланджело сделал много заготовок для фигур «рабов». Но завершил только две. Именно эти два «раба» должны были сопровождать центральную статую Моисея в последнем, сильно упрощенном, варианте гробницы.
Но они не выполнили этой роли. Оконченная гробница, помещенная в церкви Сан-Пьетро ин Винколи, вместо «рабов» получила две женские фигуры из Ветхого завета — статуи Рахили и Лии, причем обе они были выполнены не великим мастером, а его учениками.
Куда же девались «рабы»?
Оба «раба» не устроили заказчиков. Обоим пришлось покинуть свою родину. Они укатили из Рима и из Италии. И стали украшением одного из залов Луврского музея…
Сам по себе этот факт казался Филиппу Буонарроти весьма знаменательным.
«Рабы» были помещены рядом в таком порядке: «Восставший раб» и «Умирающий раб». Смысл экспозиции ясен: попытка восстания ведет к смерти.
Но у Филиппа сложилось совершенно иное мнение на этот предмет. Он сразу же не согласился с названием «Умирающий раб». Почему «умирающий»? Где гримаса смерти? Ни поза, ни лицо не говорят о ее присутствии. Красивое лицо чуть тронуто улыбкой пробуждения. Юноша хочет потянуться, чтобы сбросить остаток сковавшего его сна…
Да конечно же это не «Умирающий раб», а «Пробуждающийся раб». И порядок экспозиции должен быть изменен на обратный: за пробуждением следует восстание!..
Вот она, основная идея замечательного мастера. Вот почему «рабы» его не попали на предназначенное им место.
Но они остались в веках. И есть нечто символичное в том, что они перекочевали именно во Францию. Ибо здесь, именно здесь, они стали и символом и знаменем Великой революции, приведшей к падению старого мира, революции, начатой Робеспьером, продолженной Бабефом и ждущей своего завершения от Филиппа Буонарроти и его соратников. Божественный Микеланджело, сам об этом не ведая, бросил призыв, который два с половиной столетия спустя услышал и понял его далекий потомок!..
Это было отрадно.
Теперь можно было и уснуть, чтобы забыться на тот час, что остался до побудки.