1 вендемьера VIII года Республики (или 19 февраля 18 00 года по старому календарю) бывший королевский дворец Тюильри, вычищенный и вымытый, с утра поджидал новых хозяев.
В начале двенадцатого гражданин Первый Консул в сопровождении эскорта появился у главных ворот. Легко спрыгнув с коня, прошел во двор замка. Небрежно кивнул вытянувшимся в струнку гвардейцам и посмотрел наверх. Из верхних окон павильона Флоры за ним наблюдали. Мужчины кланялись, дамы грациозно помахивали газовыми платочками.
Спрятав улыбку, Бонапарт обернулся к Бурьенну.
— Итак, мы в Тюильри. Теперь вся задача в том, чтобы здесь остаться.
А вечером, ласково шлепнув Жозефину, сказал со смехом:
— Пойдем, маленькая креолка. Сегодня мы будем спать в постели наших господ.
Не в этих ли двух репликах заключалась вся нехитрая философия переворота 18 брюмера?..
Это хорошо понимал он сам, недавний республиканец, приятель Робеспьера-младшего, спаситель Конвента от роялистского мятежа.
Но этого еще не понимали другие. Те, кто не хотел понимать. Он же делал все для того, чтобы иллюзии держались как можно дольше. Во всяком случае, до той поры, пока он окончательно не утвердится у власти.
Опытный актер, он долго играл комедию.
И после переворота.
И во время переворота.
И — в еще большей степени — накануне переворота.
Впрочем, накануне переворота он не представлял с полной ясностью, как все пойдет дальше.
Фрегат «Мюирон» медленно продвигался вдоль Африканского побережья. Днем большей частью стояли; если нельзя было укрыться в подходящей бухте, медленно курсировали у самого берега: издали небольшой корабль можно было принять за рыболовецкую шхуну. Плыли в основном по ночам или под покровом тумана.
— Ползем, словно черепаха, — брюзжал Бонапарт.
Капитан пожал плечами.
— Я же выполняю ваше приказание, генерал. Или, быть может, вы хотите попасть в руки англичан?
Бонапарт наградил наглеца уничтожающим взглядом. Неуместная ирония! Нет, в руки англичан он бы попасть не хотел. Избави бог! Он хорошо знал, что флот Сиднея Смита блокировал все гавани и контролировал каждую милю открытой воды. Нет, уж лучше, как черепаха…
Вряд ли когда раньше у него бывало такое мерзкое состояние. Не потому, чтобы мучила совесть. Совесть его не мучила никогда — он просто не знал, что это такое. Но сегодня, так привыкший к взлетам и падениям, он чувствовал себя загнанным в угол. Он боялся. Боялся, что на этот раз фортуна окончательно отвернулась от него, что ему не сносить головы. Еще бы! Он же — с любой точки зрения — прямой дезертир. Он бросил армию в Египте, оставил ее издыхающей на руках Клебера, но самого Клебера даже ни о чем не поставил в известность, не предупредил лично, а так, тайно бежал, оставив ему письменный приказ. Он знал, что кампания в Египте безнадежно проиграна, что и Клебер — один из лучших военачальников Французской Республики, — и все другие, кто остался, погибнут — иного быть не могло. Но что ему было до Клебера и остальных, когда речь шла о спасении собственной жизни — она ведь была дороже и Клебера, и армии, и Египта, и всего на свете. Теперь неустанно грызла одна забота: только бы проскользнуть, только добраться до Франции, а там… Там, конечно, тоже не ждало ничего особенно хорошего. Он знал, что семейная жизнь его под угрозой — Жозефина ему изменяла… И с кем же? Если верить доносчикам, с этим слизняком Баррасом, которого он давно не уважает. А самого его, быть может, ждет военный трибунал…
Но все это будет потом. До этого еще нужно дожить. Ибо сейчас главное — проскользнуть…
Ему повезло.
Англичане оказались менее бдительными, чем можно было ожидать.
После сорока семи дней изнурительного плавания 17 вандемьера ( 9 октября 17 99 года) фрегат «Мюирон» пристал к берегу Франции близ города Фрежюса.
На всем пути от Фрежюса до Парижа население встречало его хорошо. Еще не забыли о победах в Италии.
— Смотрите, сколько народу приветствует вас, — льстиво заметил один из спутников генерала.
— Их было бы еще больше, если бы меня повезли на эшафот, — пробурчал Бонапарт.
Он не верил в действенность народного благоволения. И не верил в то, что народ может сыграть какую-то роль в большой политике. «Быдло, — думал генерал. — Стадо баранов, которое пойдет, куда его повернут». Он не хотел себе признаться, что его огорчило совсем другое: крики «Да здравствует Республика!» резко преобладали над одинокими возгласами «Да здравствует Бонапарт!».
Прибыв в Париж, даже не переодевшись и не перекусив, он помчался в Люксембургский дворец. Он знал: все будет зависеть от того, как примет его Директория.
Осенью 1799 года правительство Французской Республики находилось в состоянии жесточайшей депрессии.
Это был не первый кризис Директории. Строго говоря, весь период ее правления состоял из сплошных кризисов, и казалось странным, что до сих пор они еще не завершились полным крахом. Но теперь как будто все шло именно к этому.
Валютный хаос достиг апогея. И чего только не предпринимало правительство, пытаясь его ослабить: увеличивало эмиссии ассигнатов, заменяло их «территориальными мандатами», прибегало к принудительным займам. Но все попытки «перестраивания» и «обновления», о которых вещалось на всю страну, лишь ухудшали дело, и в конце концов бумага, на которой печатались ассигнаты, стала обходиться дороже стоимости самих ассигнатов, а нищие отказывались принимать ими милостыню. В этих условиях нечего было и мечтать о политической стабильности и устойчивости правительства. Словно колышимое ветром, оно стало подобно «качелям», подаваясь каждый раз в сторону, противоположную той, откуда следовало давление. Брали верх роялисты — и Директория «левела», поднимали голос демократы — и она делала резкий мах вправо; так и моталась она от вандемьера к жерминалю, от жерминаля к фрюктидору, от фрюктидора к флореалю и далее в том же порядке.
Но на качелях далеко не уедешь.
Постепенно Директория полностью дискредитировала себя в глазах всех подданных, стала предметом общего презрения и насмешек. Народ ненавидел ее давно; теперь в ней разочаровывались и те, во имя блага которых она возникла, — крупные собственники, новые финансовые и промышленные воротилы, богачи страны. А потерять кредит у богачей значило неуклонно приближаться к падению.
Единственная область, где Директории почти постоянно «везло», была сфера внешней политики и войны, причем первая целиком зависела от второй, вторая же, вместе с проверенными военачальниками, досталась в наследство от Робеспьера: Гош и Дезе, Журдан и Жубер, Клебер и Моро, Пишегрю и Массена, Бернадотт и Бонапарт — все знаменитые генералы времен Директории получили свои эполеты и ореол непобедимости еще в эпоху Революционного правительства II года. Правда, Гоша и Жубера настигла ранняя смерть, Клебера погубил Египет, а Пишегрю стал изменником, но остальные — а с ними и многие другие — составляли славную когорту полководцев Республики, единственную надежду и опору «качающегося» правительства.
Поэтому-то Бонапарту, несмотря на его дерзкую и постыдную акцию, все же не следовало слишком сильно бояться Директории. Это он понял при первом же свидании с нею.
Конечно, без трений не обошлось.
Получив сообщение, что «герой» Египта без армии высадился на юге Франции, граждане директора всполошились. Было созвано экстренное совещание. Директор Сиейс, как всегда важный и непроницаемый, выступил первым.
— Вам известно уже, что генерал Бонапарт возвратился в страну, покинув армию. Без нашей санкции и даже не поставив нас в известность. Что вы скажете по этому поводу?
— А что можно сказать? — пожал плечами Мулен. — Он самовольно оставил ответственный пост и должен рассматриваться как дезертир.
— Ну что ж, — подхватил Буле, — я завтра же разоблачу его с трибуны Совета пятисот, и он будет объявлен вне закона.
Сиейс внимательно посмотрел на говорившего.
— Вы понимаете, что это пахнет расстрелом?
Буле саркастически усмехнулся.
— Будет ли он расстрелян, гильотинирован или повешен, меня не интересует.
Остальные директора молчали.
— Вы слишком суровы, граждане, — сказал наконец Баррас. — Конечно, он должен быть наказан, но не так строго; он еще пригодится Республике.
Позиция Барраса совпала с мнением Сиейса. Поэтому Совету пятисот о событии было доложено в следующих выражениях:
«Директория имеет удовольствие сообщить, что генерал Бертье, высадившийся 17-го сего месяца во Фрежюсе вместе с главнокомандующим генералом Бонапартом и другими, удостоверяет, что они оставили египетскую армию во вполне удовлетворительном состоянии».
Услышав это, депутаты в недоумении переглядывались: они ровным счетом ничего не поняли. Генерал Бертье? Но почему Бертье и при нем главнокомандующий, а не главнокомандующий и п р и н е м Бертье? Иными словами, кто ответствен за этот поступок — Бертье или Бонапарт? И почему нужно было оставлять армию? Только потому, что она «во вполне удовлетворительном состоянии»?..
Дополнительных разъяснений дано не было. К этому времени граждане директора уже полностью отказались от намерения «наказать» генерала. Он был прощен и встречен со всеми признаками внимания и благоволения.
В свою очередь (после короткой, но бурной сцены) Бонапарт решил простить неверность супруги. Сейчас было не время заниматься семейными дрязгами.
Впоследствии, находясь в зените славы, Наполеон Бонапарт утверждал, будто покинул Египет, увидев «родину на краю гибели», будто с самого начала ставил целью «спасение Франции» и при этом понимал, что может ее «спасти», лишь «приняв на себя верховную власть».
Все это была бесстыднейшая ложь.
Из Египта он бежал, спасая собственную жизнь. Во Францию прибыл не как герой, а как жалкий трус, ожидавший суда и казни. Когда понял, что суда и казни не будет, несколько приободрился и стал принюхиваться. Учуяв, какая кругом неразбериха, сообразил: может чего-то добиться, возвыситься, даже стать одним из директоров.
И только разглядев и охватив умом все и прочно связав себя с Сиейсом, решился на государственный переворот.
Сиейс был главной пружиной переворота 18 брюмера, Бонапарт же — лишь «его шпагой».
Правда, затем «шпага» очень быстро уничтожила «пружину».
И все равно возникает мысль: может статься, не будь Сиейса, не было бы и Наполеона I.
Эмманюэль-Жозеф Сиейс показал себя в истории политиком особого склада.
До революции — лицо духовное, аббат, он прославился в дни, предшествующие созыву Генеральных штатов, своей популярной брошюрой «Что такое третье сословие?».
Тогда возникла его репутация выдающегося революционера.
В начале революции, в Генеральных штатах, Сиейс был признанным идеологом третьего сословия. От него многого ждали. И… ничего не дождались. Хитрый аббат ограничился двумя-тремя «историческими» фразами и на этом словно выдохся.
Ход революции быстро разочаровал Сиейса. Он видел, как на арене борьбы сменяли друг друга партии и группировки, двигаясь справа налево, и как каждый раз вожди очередной поверженной группы незамедлительно отправлялись на гильотину. Это не воодушевляло Сиейса: на гильотину ему не хотелось. Он предпочел осесть в «болоте» Конвента и ничем себя не проявлять — так было спокойнее. Когда позднее кто-то его спросил: «А вы что делали в это время?» — он невозмутимо ответил: «Я жил». Впрочем, этот лукавый ответ был полуправдой. Сиейс не просто «жил». Он пытливо всматривался в происходящее и старался без ущерба для собственной персоны потихоньку продвигать дело в нужном направлении. Он настойчиво выслуживался перед Робеспьером, одновременно копая ему могилу. При Директории, после выбытия ее наиболее деятельных членов, Карно и Ребеля, он без затруднений стал лидером; даже Баррас, всегда претендовавший на первенство, не противился его диктату. Но для Сиейса, так долго ожидавшего, роль одного из пяти членов «качающегося» правительства уже не казалась заманчивой. Он хотел большего. Много большего. И в первую очередь, как и те слои, которые он представлял, социальной и политической устойчивости. Ему, в его необъятном честолюбии, виделось: он революцию начал, он же ее и закончит. Тем более что окончания революции и установления «твердой» власти с нетерпением ожидали все, кто держал в своих руках судьбы страны.
Но что это будет за власть? Предложит ли Сиейс корону представителю Бурбонов Людовику XVIII или, на худой конец, герцогу Орлеанскому? Легитимисты и орлеанисты надеялись напрасно. Не об их ставленниках думал хитроумный директор.
Эмманюэль-Жозеф Сиейс считал себя великим знатоком законов (и это мнение он сумел внушить многим окружающим). Сейчас он был занят изобретением такой конституции, при которой он стал бы главным лицом в стране, неким подобием монарха, а все остальные сановники и учреждения превратились бы в его подручных. Чтобы провести в жизнь подобную конституцию, полагал он, недостает только одного: грубой силы. Разумеется, под «грубой силой» он подразумевал не народ — нет, народ он вовсе не собирался приводить в движение, народа он боялся больше всего на свете. «Грубую силу» в его глазах олицетворяла «шпага». Ему нужен был военный, этакий беззаветно преданный, храбрый и недалекий военачальник, обладающий проверенным везеньем и готовый подставить ему спину, чтобы он легче смог взобраться на свой вожделенный трон.
Сначала Сиейс остановил свой взгляд на Жубере; преждевременная смерть талантливого полководца разрушила этот вариант. Сиейс размышлял. Журдан и Моро не подходили — оба республиканцы с сильным якобинским душком. С Моро, впрочем, он даже попытался поговорить, но его намеки и посулы не были приняты.
— Обратитесь к Бонапарту, — пресек разговор Моро. — Он лучше справится с подобным делом.
И тут вдруг появился Бонапарт.
Бонапарт… Весьма удачливый военный. Звезд с неба не хватает, трусоват и подловат, но… быть может, именно это и к лучшему: такой пойдет на все услуги. Если, разумеется, его как следует заинтересовать. И крепко взять в руки.
Но прежде всего следовало познакомиться с ним.
Знакомство состоялось на обеде у директора Гойе. Оно разочаровало обоих будущих союзников. Сиейс, как всегда, самонадеянный и чопорный, цедивший сквозь зубы и ждущий от всех признания своего превосходства, не понравился Бонапарту. «Экая ворона в павлиньих перьях, — подумал он. — Надо сбить с него спесь». И генерал вел себя довольно заносчиво, не скрывая неприязни к директору.
Сиейс был возмущен.
— Смотрите-ка, — сказал он хозяину дома, — как распоясался этот маленький наглец… А ведь я как-никак спас его от расстрела!..
Обед у Гойе был 3 брюмера (25 октября). Но неделю спустя положение радикально изменилось. К этому времени Бонапарт поставил крест на Баррасе, соблазнителе Жозефины, на которого думал было ориентироваться. Виноват был сам Баррас. Помня о своих похождениях и опасаясь, что «маленькому олуху» все известно, он, задумав избавиться от супруга-рогоносца, решил отправить его в Италию, в действующую армию. Это никак не входило в планы Бонапарта. «Ну ладно, — подумал он. — Теперь-то, голубчик, ты выдал себя с головой. Ты еще пожалеешь об этом». Однако внешне генерал ничем не показал, что понял игру своего соперника. Он по-прежнему проявлял видимое дружелюбие к Баррасу, намекал, что всегда будет служить ему опорой, появлялся у него на приемах, с непроницаемым видом присутствовал при конфиденциальных встречах.
Но выбор уже был сделан. Именно теперь Бонапарт протянул руку Сиейсу. Тем более что обстановка в стране и в столице требовала незамедлительных действий.
А обстановка все более накалялась.
Переворот 18 фрюктидора приободрил бабувистов и якобинцев, стимулируя единый натиск демократических группировок страны, противостоять которому Директории становилось все труднее. Она попыталась, правда, декретом от 22 флореаля аннулировать парламентскую победу левых, но в ходе избирательной кампании 1799 года те еще более усилили свои позиции.
Вандомский процесс, убивший двух вождей Равных и выбросивший из активной жизни еще пятерых, навечно сослав их на остров Пеле под Шербуром, оказался бессильным уничтожить движение в целом. Четверо членов Повстанческого комитета Бабефа — Антонель, Лепельтье, Дебон и Марешаль остались на свободе. Бок о бок с ними действовали многие бывшие агенты Тайной директории и члены Комитета монтаньяров. В Законодательный корпус, в особенности в Совет пятисот, просочилось немало якобинцев, а их лидер, прославленный герой побед II года генерал Журдан, был даже избран председателем Совета. Большие неприятности правителям доставил клуб Манежа, обновленный Якобинский клуб, собиравший своих членов, в число которых входили депутаты и даже министры, в том самом Тюильрийском манеже, где в 1789 году начинало свои дебюты Учредительное собрание. Признанными вожаками Клуба были Феликс Лепельтье, ближайший друг Бабефа, и видный бабувист Друэ. Немудрено, что на собраниях Клуба требовали возврата к демократической конституции 1793 года, введения против богачей экономических мер, некогда принятых Революционным правительством II года, а также облегчения участи узников форта «Насьональ». И хотя стараниями нового министра полиции, политического оборотня Жозефа Фуше, к моменту возвращения Бонапарта во Францию Клуб был закрыт, якобинцы не стали менее голосистыми, а филиалы Клуба с завидной быстротой распространялись в провинции, проникнув в Версаль, Мец, Лион, Гренобль и другие города. Отвечая на акцию Фуше, Лепельтье даже попытался поднять предместья столицы, а Журдан еще раньше внес в Совет пятисот проект декрета, провозглашавшего, как в 1792 году: «Отечество в опасности».
И вот что уловил Бонапарт с полной ясностью в эти дни.
Подавляющая часть левых в своем стремлении свалить ненавистную Директорию, безусловно, рассчитывала на него, Наполеона Бонапарта. Его имя с энтузиазмом произносилось и в Совете пятисот, и на сборищах демократов, и на улице. Еще бы! В глазах большинства он был героем Тулона, спасителем Конвента от роялистского мятежа, освободителем Италии. Правда, кое-кто напоминал, что этот маленький генерал с одинаковым рвением давил и якобинцев, что он лично закрыл демократический Клуб Пантеона, а Италию освободил только ради грабежа и порабощения; но на таких обычно шикали: об этом вспоминать было не время, сейчас полководец революции, став во главе свободных людей, поможет утвердиться равенству и принципам II года.
Да, всем своим нутром он чувствовал, что в это искренне верили. Вожди демократии искали с ним встреч и косвенно, а иной раз и прямо задавали вопрос:
— С кем ты — с Сиейсом или с нами? Выступишь ли в роли душителя или освободителя?..
Ответ они вроде бы знали заранее, но желали услышать подтверждение из его собственных уст.
Он же, хотя и твердо решился на союз с Сиейсом, из тактических соображений не спешил разочаровывать своих прежних единомышленников и отвечал уклончиво, но так, что в нем по-прежнему можно было видеть защитника свободы и демократии.
Своего старого товарища по баталиям, якобинца-генерала Моро, он облобызал и подарил ему саблю, привезенную из Египта. С другим же товарищем, более требовательным и настойчивым, с генералом Журданом, согласился даже на доверительную беседу, которая особенно ярко характеризует его беспринципность и недюжинный актерский талант.
Он принял Журдана в своем особняке на улице Шантерен, недавно купленном у великого трагика Жозефа Тальма.
Простоватый Журдан с изумлением взирал на окружавшую его роскошь: драгоценные вазы, статуи, ковры. Ему не верилось, что он в жилище «маленького капрала», скромного военачальника, хорошо памятного ему по суровой эпохе Робеспьера…
Хозяин дома встретил его на пороге гостиной. Радушный, улыбающийся, он расставил руки, и если бы Журдан пожелал, они бы обнялись и расцеловались.
Но Журдан не пожелал. Так же как и не пожелал перейти на «ты», что попытался было сделать Бонапарт.
Они уселись в мягкие кресла стиля Louis XVI и некоторое время молчали.
Первым не выдержал Бонапарт.
— Так что же вы думаете, генерал, о положении Республики?
Журдан прищурился.
— Я думаю, что, если люди, которые губят страну, не будут удалены и не будет изменен весь строй, на спасение отечества надеяться невозможно.
Наполеон, подскочив, изобразил всем своим видом радостное изумление.
— Приятно, очень приятно видеть у вас такие чувства. А я-то, по правде говоря, думал, что вы без ума от нашей скверной конституции.
— Нет, генерал, — спокойно ответил Журдан, — я убежден, что все наши учреждения нужно изменить, но без ущерба для представительного правления и великих принципов свободы и равенства.
— Вот, вот, — подхватил Бонапарт, — свободы и равенства, разумеется. Все для народа, и только для народа. Но этого может добиться лишь достаточно твердая власть.
«Ага, — подумал Журдан, — вот ты и проговорился… Значит, твердая власть…» Вслух же он сказал:
— Я и мои друзья готовы к вам присоединиться, но при условии, что вы откроете нам ваши планы.
Бонапарт посерьезнел и помрачнел. Он тут же ушел от вопроса.
— Планы… А какие, собственно, планы? Скажу лишь, что меня смущают ваши друзья. Вы им иной раз поддаетесь. Вы напугали Совет, предложив объявить «Отечество в опасности», и вотируете с людьми, которые позорят вашу партию. Поэтому я не могу давать вам никаких обещаний, хотя и верю в ваши добрые намерения.
Он помолчал. Потом, чтобы сгладить впечатление, продолжал более миролюбивым тоном:
— Но вы не сомневайтесь. Я, как и вы, враг нынешнего правительства. Все, что я сделаю, будет сделано в интересах Республики…
Они поболтали еще некоторое время на общие темы. Журдан отказался от кофе и ушел.
— Так вот, — говорил он вечером в кругу друзей, — не обольщайтесь: наши принципы ему чужды. Но он не враг нам. А так как он собирается свалить Директорию, то это всем нам на руку. Поэтому будем хранить нейтралитет.
И действительно, в дни событий они сохраняли нейтралитет.
Который и погубил их.
Характерная деталь.
Журдан просил у Бонапарта встречи 10 брюмера утром. Произошла же встреча (по вине Бонапарта) только через пять дней — 16 брюмера, за сутки до переворота.
Переворот же был окончательно продуман и распланирован во время встречи Бонапарта с Сиейсом в ночь с 10 на 11 брюмера.
Посредничество взял на себя бывший министр иностранных дел Шарль-Морис Талейран, хорошо знавший (и очень не любивший — но какую это могло играть роль?) директора Сиейса.
Талейран был не только хитрейшим и очень коварным политиком. Он обладал даром смотреть вперед, многое предчувствовать и предвидеть. Именно он, предугадав будущий жребий Наполеона, сумел войти к нему в доверие и уговорил объединиться с Сиейсом.
Что же касается Сиейса, то он быстро погасил антипатию, возникшую было по отношению к «маленькому наглецу»; без «шпаги» ему было не обойтись, а лучшего кандидата подыскать не удавалось, да теперь было и некогда. Кроме того, он доверился проницательности Талейрана, зная, что тот мастерски разбирается в людях и крайне редко ошибался в своем выборе.
Особняк Люсьена Бонапарта, младшего брата генерала, на рю-Вер. Часы только что пробили полночь.
Уже переговорено о многом.
Уже вдоволь поскулили о «несчастьях родины», «загнанности достойных людей» и «издевательствах над свободой».
Уже договорились о том, что «спасти родину» могут только они и что сделать это нужно незамедлительно.
Осталось составить план «спасения».
Впрочем, план уже был составлен Сиейсом и просто доложен остальным.
Люсьен горячился и постоянно делал свои уточнения. Люсьен был горд тем, что недавно его избрали председателем Совета пятисот и что поэтому сейчас многое в его руках.
Сиейс с трудом переносил замечания этого мальчишки. Но взял себя в руки, ни разу не повысил голоса и остался таким же бесстрастным, каким его знали всегда.
Наполеон в основном молчал и слушал. Он держался подчеркнуто скромно, вежливо и так, словно это его почти не касалось.
Почти.
Про себя же он думал, смотря на раскрасневшегося Сиейса:
«Мели, пустомеля… Я подсказал тебе этот план, я его осуществлю, и я же тебя оставлю в дураках. А пока мели, наслаждайся своим выспренним красноречием и дутым величием».
В своем самомнении Наполеон, как всегда, несколько преувеличивал. План Сиейсу он не подсказывал, до этой ночи о плане он, в сущности, ничего не знал. Единственное, что он сделал, и это было немало, наполняя бывшего аббата уверенностью, что все пройдет хорошо, — он вроде бы полностью обеспечил поддержку генералитета и армии: одних воодушевил и привязал, других нейтрализовал. Оставались немногие, наиболее заядлые: Моро, Журдан, Бернадотт. Впрочем, Моро благороден, он никогда не нанесет удара в спину, с Журданом все будет решено в ближайшие дни, а Бернадотт… Это твердый орешек. Но и он вряд ли пойдет на прямые враждебные действия. Важно другое. Министр полиции Фуше всячески ищет благосклонности со стороны его, Бонапарта. Значит, и за полицию можно быть спокойным…
Между тем Сиейс продолжал.
В общих чертах план сводился к следующему.
Сгнившая на корню Директория, а вместе с ней и ее конституция III года Республики не оправдали себя и должны быть упразднены. Их заменит твердая, устойчивая власть, отвечающая интересам французского народа (понимай: крупных собственников).
Такой властью будет Консульская комиссия в составе трех человек: Сиейса, Бонапарта и Роже-Дюко (последний персонаж носил чисто декоративный характер).
Консульская комиссия выработает и утвердит новую конституцию.
Переворот должен пройти по этапам, в течение двух дней.
В первый день, под предлогом раскрытия якобинского заговора, оба Совета будут переведены в Сен-Клу, а Париж наводнится верными воинскими частями. Генералу Бонапарту будут даны временные полномочия, и он добьется отставки Директории.
Второй день будет потрачен на приведение к присяге обоих Советов и утверждение ими декрета о Консульской комиссии, после чего Законодательный корпус будет распущен. Это представлялось совсем несложным, ибо с отставкой Директории депутатам вроде бы и не за что было бороться.
Вот и все.
На бумаге это выглядело безупречно.
Некоторые сомнения вызывал день переворота.
Завтра — послезавтра? Слишком рано, еще не все готово. Через месяц? Слишком поздно, может быть все упущено.
Решили, что недели будет достаточно.
Однако заговорщики не все знали.
Среди якобинцев и бабувистов имелась группа «непримиримых», члены которой оказались более дальновидными, чем большинство демократов. Многие из «непримиримых» давно знали Бонапарта, имели возможность не раз убедиться в его карьеризме и двоедушии и поэтому не верили ни одному его слову. К ним принадлежал один из двух братьев Арена, земляков Бонапарта, некогда вместе с ним боровшихся против вождя корсиканских сепаратистов Паоли. Член Совета пятисот, этот отважный корсиканец, хорошо зная истинную цену обещаниям честолюбивого генерала, торжественно клялся уничтожить Бонапарта, если тот попытается овладеть верховной властью. К этой же группе принадлежал и итальянец Саличетти, близкий друг Филиппа Буонарроти, также знавший Бонапарта и по Корсике, и позднее, при Революционном правительстве и при Директории.
Именно Саличетти предпринял попытку парализовать действия Сиейса и его «шпаги» буквально накануне переворота, в те дни, когда Бонапарт вел успешные переговоры с Моро и Журданом.
14 брюмера Саличетти испросил тайную аудиенцию у директора Барраса и на следующий день получил ее. Баррас принял просителя в своих личных апартаментах в Люксембургском дворце.
Оба политика, прежде чем начать разговор, долго и пытливо разглядывали друг друга.
Они были знакомы давно. Еще с эпохи, когда Директория только задумывала свою итальянскую авантюру и решила использовать в ней Буонарроти, Саличетти и Бонапарта. Тогда — на какой-то момент — все трое объединились и оказались под началом Барраса и его коллег. Потом «трио» быстро распалось: Буонарроти, избранный в Тайную директорию Бабефа, не поехал в Италию, Саличетти же, отправившийся с генералом, вскоре понял истинную подоплеку «освободительной» войны Бонапарта и его хозяев. С тех пор прошло три года, и многое изменилось. Саличетти следил за игрой Барраса. Он знал, что неустойчивый директор как огня боялся «призрака роялизма», был организатором подавления вандемьерского мятежа, кокетничал с бабувистами и проявил инициативу во фрюктидоре. Конечно, знал итальянец и другое. Ему была хорошо известна моральная нечистоплотность Барраса, его патологическая развращенность, склонность к казнокрадству. Но какое все это могло иметь значение в данном случае, когда речь шла о спасении Республики? «Непримиримые» надеялись, что если Баррас будет достаточно деятельным и сумеет воодушевить других директоров — Гойе и Мулена, то группе Сиейса — Бонапарта можно будет противопоставить внушительную силу в самом правительстве, и это значительно облегчит борьбу в Советах.
— Так что вы мне хотели сказать, мой друг? — наконец просюсюкал Баррас.
— Республика под угрозой, гражданин, она на краю гибели.
— Это я слышу ежедневно, а то и по нескольку раз в день. «Республика под угрозой», «Республика под угрозой»… А когда она не была под угрозой? И что же конкретно ей сейчас угрожает?
— Не что, а кто — так будет точнее. Ей угрожают прожженные политиканы, авантюристы и негодяи, враги свободы, безопасности и счастья народа, безжалостные душители его прав и благополучия.
— Слова, слова, слова.
— Если бы так… К сожалению, не слова, а дела. Грязные дела. Взгляните попристальнее на деятельность вашего коллеги Сиейса…
Баррас улыбнулся.
— Ну этого-то я знаю как облупленного. Он слишком надут, спесив и слишком труслив, чтобы действовать. Он лопнет как мыльный пузырь.
— Сомневаюсь. Но не он здесь главный.
— А кто же?
— Уж будто не знаете… Кто же еще, как не ваш бывший подопечный, этот корсиканский бандит!
Баррас скривился.
— Ого, как вы заговорили! Если не запамятовал, вы были когда-то с ним близки?
— Именно поэтому я и постиг в полной мере его презренное нутро.
Баррас лениво поигрывал брелоком от часов.
— Что вы имеете против генерала Бонапарта?
Саличетти точно прорвало. Его итальянский темперамент выбрасывал слова сплошным потоком, опережая мысль.
— О, это мошенник, совершенный негодяй. Грязный заговорщик, безбожник, для которого нет ничего святого, интриган и злодей, он словно собрал в себе все самое дурное и презренное, что есть в мире. Добавлю, что он корсиканец, а следовательно, беспредельно злобен и мстителен…
— У-у, сколько наговорили… Аж страшно стало… — Баррас с интересом слушал. — Но продолжайте, пожалуйста.
— Не иронизируйте. Если мы не уберем его, он расправится с нами. Слава богу, у нас пока еще есть выбор.
— Кто это «мы»? Кого вы имеете в виду?
— Всех патриотов и честных людей, гражданин. Включая вас и себя.
— Слишком много чести. Но, мне думается, вы сильно преувеличиваете.
— Ни в коей мере. Скорее преуменьшаю.
— Что же вы можете предложить?
— Принять решительные меры. И прежде всего арестовать и выслать всех заговорщиков.
Баррас посмотрел на часы.
— Я благодарен вам, почтенный Саличетти, за ваше посещение. Но вы чересчур уж пылки. Нельзя так, с бухты-барахты. Надо все обдумать и взвесить. Обещаю, что на досуге займусь этим.
— Как бы не было поздно.
— Думаю, не будет. А сейчас, простите, дела, неотложные дела…
Саличетти ушел с впечатлением, что зря старался. И он был прав. Баррас в душе смеялся над ним. Заговор… Он-то знал об этом больше, чем его посетитель. Вчера у него побывал сам Бонапарт и намекнул, что если он, Баррас, будет сидеть тихо, то, возможно, его назначат президентом… Президентом! Шутка ли? Так что все эти «исключительные» и «непримиримые» напрасно хлопочут — вскоре им крышка, а он получит высшую должность в Республике!..
Все шло как по писаному: ни одного промаха, ни единой осечки.
17 брюмера вечером членов Законодательного корпуса известили, что завтра, в связи с «чрезвычайными обстоятельствами», заседание начнется не в полдень, как обычно, а в семь часов утра. И вот сегодня, заспанные и недовольные, поеживаясь от холода в сумраке туманного ноябрьского утра, они собрались в Тюильри, ожидая, что им скажут. Первым на трибуну поднялся никому не известный депутат и с трагической ноткой в голосе сообщил об «ужасном заговоре», только что раскрытом полицией. Все недоумевали; так как разъяснений не последовало, то каждый думал свое: левые — о заговоре монархистов, правые — о заговоре якобинцев. Не давая депутатам опомниться, правый Ренье, ссылаясь на статью конституции о «чрезвычайном положении», потребовал перевести заседания обоих Советов в Сен-Клу и вручить временные военные полномочия генералу Бонапарту, обязав его «навести порядок в столице». Депутаты послушно утвердили оба предложения, которые и претворились в декрет.
К этому времени особняк на улице Шантерен превратился в военный лагерь. Комнаты были заполнены генералами и старшими офицерами в расшитых золотом парадных мундирах, вдоль улицы тянулись шеренги солдат. Карете, которая около восьми свернула из соседнего переулка, едва удалось пробиться к дому. Из кареты вышли уполномоченные Совета старейшин и потребовали, чтобы их провели к генералу Бонапарту. Генерал уже ожидал их и вышел к ним навстречу. Посланцы протянули ему только что утвержденный декрет. Выйдя на середину гостиной, Бонапарт громким голосом прочитал декрет. Среди бурных криков одобрения он спокойно сказал:
— Как верный сын республики я принимаю поручение, данное мне народными представителями.
Крики восторга и аплодисменты усилились.
Вскочив на коня, Бонапарт, сопровождаемый свитой из верных ему военачальников, направился в Тюильри, в Совет старейшин.
Там тоже все прошло гладко.
Твердым шагом поднявшись на трибуну, он прочитал заранее составленную короткую речь, в которой превозносил свои патриотические заслуги и верность законам Республики.
— Вы издали декрет, призванный спасти родину; наши руки сумеют его исполнить. Мы желаем видеть республику, основанную на свободе, равенстве и священных принципах народного суверенитета…
Старейшины с изумлением смотрели друг на друга. Что это за спектакль? Зачем он? Впрочем, кажется, к ним относятся с уважением и конституционных норм не собираются нарушать…
Никто не возразил против призыва прервать заседание и возобновить его завтра в Сен-Клу.
А Бонапарт уже снова на коне. Он в превосходном настроении. Он упоен тем, как все ладно получилось. В сопровождении все той же свиты он направляется в Тюильрийский парк, чтобы сделать смотр войскам. И тут — совершенно неожиданно — подворачивается удобный случай впервые обратиться к целой Франции и к потомству.
Парк заполняли не только войска. Кругом теснились любопытные. С великим трудом солдаты удерживали граждан, стремившихся пролезть в каждую щель, взобраться на забор или на дерево, чтобы лучше видеть и слышать: еще бы! увидеть такое доводилось нечасто!..
Бонапарт неспешно гарцевал вдоль застывших рядов. Вдруг он обратил внимание на человека, пытающегося прорваться к нему и делающего руками какие-то знаки. Он сразу узнал его и, узнав, почувствовал злобную радость. То был некий Ботто, любимый секретарь директора Барраса, посланный разузнать, что же происходит; почтенный директор волновался, он не мог понять, почему его не зовут, почему никто ничего не сообщает, и как обстоит дело с его президентской должностью?
Бонапарт направил коня прямо на тщедушную фигурку посланца и чуть не сбил его с ног. Тот, прислонясь к забору, умоляюще поднял руки:
— Гражданин генерал!
— Что нужно?
— Директор Баррас хотел бы узнать…
Бонапарт не стал слушать дальше. Громким голосом, так, чтобы его слышали все, он возвестил:
— Отправляйтесь же немедленно к своим хозяевам и скажите им, скажите от моего имени: «Презренные демагоги! Что вы сделали с Францией, которую я вам оставил в таком блестящем состоянии? Я вам оставил мир и нашел войну. Я вам оставил победы и нашел поражения. Я вам оставил миллионы из Италии и нашел нищету и хищнические законы. Что вы сделали со ста тысячами французов, которых я знал, моими товарищами по славе? Они мертвы!»…
…Он вещал и вещал, словно Цицерон на римском форуме, он гордо становился в позу поборника справедливости, словно забыв о многотысячной армии, оставленной им умирать в Египте, о разоренных и разграбленных городах Италии и об этом постыдном договоре, который он заключил с реакцией, чтобы добить все революционные завоевания прошлых лет. Нет, он не думал сейчас об этом, всего этого словно и не было, был только он, один он, великий и непонятый на искрящемся пьедестале своей будущей невообразимой славы…
Зрители молчали, словно завороженные.
И вдруг он услышал за спиной тихие размеренные аплодисменты. Он оглянулся. За ним, тоже верхом, следовали его компаньоны по заговору, Сиейс и Роже-Дюко. Аплодировал, конечно, Сиейс.
— Браво, генерал, — тихо сказал Сиейс. — Но не слишком ли вы увлеклись?
А про себя подумал: «Да, шпага моя может оказаться длиннее, чем мне бы хотелось. С ним нужно держать ухо востро».
Бонапарт уловил издевку. Но не обратил на нее ни малейшего внимания. Он видел: день заканчивается блестяще. Только что стало известно, что Гойе и Мулен почти без сопротивления подали в отставку.
Не сопротивлялся и Баррас, наконец-то понявший, что его, признанного хитреца, обошел еще больший хитрец. Таким образом, главное вроде бы уже позади. Завтра будет несравненно легче: остались пустые формальности.
Если бы он знал сейчас, что ему предстояло пережить завтра!..
Ровно в полдень 19 брюмера трое руководителей заговора прибыли в Сен-Клу и расположились со всеми удобствами в нижнем этаже замка. Рядом, в Оранжерее, заседал Совет пятисот. Старейшины собрались во втором этаже, в зале Марса. Они должны были проштамповать декрет о Консульской комиссии, но до сих пор почему-то этого еще не сделали.
— Странно, — сказал наконец Сиейс, — пора бы уже.
— Надо послать курьера, — откликнулся Роже-Дюко.
— Посылал. Но ничего утешительного он не сообщил. Оказывается, вместо того чтобы заниматься порученным делом, в Совете пятисот взялись присягать конституции III года.
— Конституции третьего года? Но ведь это абсурд!
— Хуже. Это признание незаконности наших акций.
— Надо отправить нового курьера.
Бонапарт нетерпеливо вскочил с кресла.
— К черту курьера. Пойду сам. Сейчас я призову их к порядку.
— Послушайте, генерал, — заметил Сиейс, — уж коль скоро вы решили действовать, начинайте с Совета старейшин, они более сговорчивы. И возьмите с собой охрану.
— К черту охрану.
Быстрым, уверенным шагом поднялся он на второй этаж. Он все еще помнил, как легко одержал победу вчера. Ему казалось: достаточно появиться на трибуне и произнести две-три энергичные фразы, и они спасуют.
Но получилось иначе.
Когда он оказался на трибуне и глянул вокруг, его охватил трепет: он видел повсюду чужие, враждебные глаза. И хотя эти люди еще молчали, но молчание было настороженным, недобрым.
Он начал говорить и сразу же почувствовал, что зря понадеялся на свою способность к импровизации. Легко импровизировать, когда тебя окружает дружелюбие, а тут… Он сразу же сбился и стал мямлить. Он не мог ясно и сильно выразить свою мысль. Вместо того чтобы быть короткой, его речь стала затягиваться и терять остроту. Он что-то плел о заговоре, угрожавшем свободе, о своей преданности Республике и революции, о том, что не собирается стать Цезарем или Кромвелем…
Вот тут-то и начался шум.
— Ишь ты, Цезарь! Видали мы таких!
— Кончай быстрее! Говори ясно, чего хочешь!
— О каком заговоре ты болтаешь?
— Назови имена! — кричали в первом ряду. И тут же стал вторить весь зал: — Имена! Назови имена!..
Его вдруг сковал ужас. Он вспомнил, что вот так же «Назови имена!» — кричали Робеспьеру после его неудачной речи 8 термидора… И это стало началом конца Неподкупного…
Он еще пытался барахтаться. Он назвал имена Барраса, Гойе и Мулена.
В ответ раздался дружный хохот.
И тогда, под крики и ругань, он спустился с трибуны. Спустился и выбежал из зала.
— Ну что? — спросил Сиейс. И тут же понял, что можно было не спрашивать.
Бонапарт был бледен до синевы. Его руки тряслись. Но поражения своего он признать не хотел.
— Я пойду в Совет пятисот. Я прижму этих мятежников к ногтю…
— Там будет хуже, много хуже, — сказал Сиейс.
Бонапарт криво усмехнулся.
— А может, вы сами сходите к ним?
— Это не моя забота, — пожал плечами Сиейс. — Я человек сугубо штатский.
— Как видно, братец, пора тебе складывать свои полномочия, — сказал грубый Ожеро, втайне ненавидевший Бонапарта.
— Сиди смирно, — огрызнулся тот. — Снявши голову, по волосам не плачут.
— О чьей голове ты толкуешь? — ехидно спросил Ожеро.
Бонапарт ему не ответил. Он решил действовать закусив удила. Наперекор страху. Наперекор всему. Ибо очевидно: сейчас решается его судьба.
Совет пятисот почти на треть состоял из бывших якобинцев. И то, что председателем Совета все еще оставался Люсьен Бонапарт, мало чему помогло: никакой председатель не мог обуздать мятежное собрание.
За время, прошедшее со вчерашнего дня, депутаты опомнились. Они поняли, что за всеми пышными фразами скрывался обман — их попросту пытались одурачить. Но они ведь не стадо баранов. Они не станут подыгрывать этому корсиканцу. Ну нет, шалишь, давай полный назад. Конечно, Директория не сладость. Но уж лучше Директория, чем самовластный тиран.
И тут вскочил депутат Арена.
— Граждане, я предлагаю провести присягу конституции…
Это был ход, и все сразу так и поняли, наградив выступавшего аплодисментами.
Конституция III года Республики конечно же была дрянной конституцией. И недаром в свое время ею так возмущался Бабеф, да и другие демократы. Но в данный момент речь шла не о достоинствах или недостатках конституции. Присягая ей на верность, депутаты тем самым отметали все, что произошло вчера: упразднение Директории, чрезвычайные полномочия Бонапарта, создание Консульской комиссии.
Люсьен попытался урезонить собрание.
— Граждане депутаты, будем последовательны. Вы же сами оплевывали эту презренную конституцию. Вы сами не далее как вчера проголосовали ряд важных мер, которые сегодня по непонятной причине хотите отринуть!
— Врешь! — закричал кто-то из задних рядов. — Вчера был оболванен Совет старейшин! К нам же никто даже не обратился!..
— А ты давай, слезай с трибуны, подхалим, мы не желаем видеть тебя нашим председателем, отправляйся к своему брату-лицедею!..
Боясь, что его стащат с трибуны, Люсьен спустился сам. За дверью он столкнулся с Наполеоном и его эскортом из четырех гвардейцев, возглавляемых генералом Лефевром.
— Не ходи туда, брат! — успел крикнуть Люсьен.
Но брат был словно лунатик. Ничего не видя и не слыша, он отстранил Люсьена и вошел в зал.
Позднее он старался не вспоминать об этом. Ибо не хотел снова испытывать ощущение, когда мурашки бегут по коже, а сердце сжимает стальной обруч. Нет, это было несравнимо ни с ужасами Египта, ни с кошмаром России, ни даже с Лейпцигом или Ватерлоо. Более страшного испытать ему не доводилось, хотя, казалось бы, все происходило не на безбрежных полях сражений, а на крохотном пятачке одного зала; но ведь здесь речь шла о жизни или смерти, е г о жизни или смерти, и смерть уже заглянула ему в глаза. И, быть может, этот невероятный, леденящий душу страх, этот смертельный шок, что довел его до обморока, стал своеобразной закалкой на будущее: после этого уже можно было не бояться ничего.
Едва он переступил порог, раздались крики:
— Прочь, презренный обманщик!..
— В Кайену его!..
— Вне закона, вне закона!..
— Долой диктатора!..
Он еще шел вперед, шел по инерции, не соображая, что делает. И тогда они повскакивали со своих мест и начали его окружать. Сначала только кричали, потом стали толкать, хватать, бить, чуть не оторвали ворот мундира, тащили за руки. Как во сне он увидел искаженное яростью лицо Арены, который вдруг выхватил кинжал…
— Бей его!..
— Долой диктатора, долой тирана!..
Так ведь, точно так кричали Робеспьеру в день 9 термидора. И так же били и хватали за воротник. И так же кто-то, кажется Тальен, потрясал кинжалом… Это конец…
Лефевр опомнился вовремя.
— А ну, братцы, прикроем генерала!
Солдаты, до этого с раскрытыми ртами взиравшие на «театр», оцепили Бонапарта и стали теснить орущих людей. Арена запоздал с ударом: его кинжал рассек сукно мундира одного из гвардейцев. Подхватив под руки терявшего сознание генерала, дюжие гренадеры выволокли его из зала.
Он полулежал в кресле и что-то бормотал. Можно было разобрать лишь отдельные слова: «Моя звезда…», «Мне предсказали…», «Они не хотят верить…»
Сиейс, встретившись взглядом с Роже-Дюко, указал пальцем на лоб. Про себя он подумал: «И с кем же я связался… Вот уж истина: никогда не предскажешь заранее. Уж лучше было все-таки попытаться уговорить Моро…»
Рядом ныл Люсьен.
— Они не пожелали выслушать меня, это шайка бандитов.
Бонапарт остановил свой блуждающий взгляд на Сиейсе.
— Плохо наше дело, генерал…
«Да, он определенно сходит с ума, — подумал Сиейс — Он уже величает меня генералом».
И вдруг в наступившей тишине раздался чей-то голос:
— Прикажи, и я очищу зал.
Бонапарт оглянулся. И увидел Мюрата. И подумал: «Глуп как пробка и разряжен как петух. Но храбрости не занимать».
— Прикажи…
В глазах Мюрата спокойствие и уверенность.
Стало легко. Бесконечно легко. Просыпаясь от шока, он вдруг вспомнил, что у него есть нечто, чего не было у Робеспьера, чего нет и не будет у них всех, у этих горлопанов из Законодательного корпуса: армия. Уж она-то, если крепко за нее держаться, не выдаст и не продаст. И если Ожеро ненадежен, то Мюрат предан.
И он сказал чуть слышно:
— Приказываю.
Иоахим Мюрат в блестящем мундире, со шкурой барса, развевающейся за спиной, был великолепен. Твердой поступью вошел он в зал. За ним сплошной стеной двигались гренадеры с примкнутыми к ружьям штыками.
Мюрат не стал долго рассуждать. Он произнес только одну фразу, и она стала бы исторической и попала в учебники и хрестоматии, если бы он не подпортил ее словцом, которое не скажешь в приличном обществе и не напишешь на бумаге:
— А ну-ка, ребята, вы…… отсюда всю эту сволочь!
Он сказал это с чувством собственного достоинства, ни тихо, ни громко, но его все услышали и поняли.
Не дожидаясь, пока их приколют штыками, депутаты, подбирая полы своих сюртуков, нестройной оравой кинулись к окнам. Один за другим прыгали они вниз, благо было не очень высоко.
Мюрату вся эта процедура показалась слишком медленной. И тогда он произнес вторую фразу:
— Поживее, граждане. А не то вам помогут.
Естественно, помощи депутаты не пожелали и с руганью и проклятиями постарались ускорить свои гимнастические упражнения.
Так закончился этот день. Ибо все последующее уже было несложно и не заслужило подробного описания. По приказу пришедшего в себя Бонапарта солдаты поймали кое-кого из улепетывающих депутатов, и те — под диктовку Сиейса — утвердили декрет о создании Консульской комиссии в составе Сиейса, Роже-Дюко и Бонапарта.
Итак, сегодня он убедился, убедился окончательно: не ум, не красноречие, не храбрость решают исход самого рискованного и сложного замысла.
Его решает реальная сила. И тот, кто располагает ею, сам становится силой.
Только шесть недель потребовалось Бонапарту, чтобы все расставить по своим местам. В декрете о Консульской комиссии имена Консулов были помещены в строгом порядке: «Сиейс, Роже-Дюко, Бонапарт»; и здесь конечно же была видна рука Сиейса — он заблаговременно позаботился о том, чтобы оказаться первым в списке, а соответственно, и в правительстве.
Но Бонапарт это сразу же переиграл.
На ближайшем заседании Комиссии Роже-Дюко, задетый высокомерием Сиейса, предложил председательствовать генералу, и тот сразу же согласился, заметив при этом, что так будет справедливее, поскольку соответствует алфавиту.
Это был первый удар. Затем последовал второй, гораздо более болезненный.
Сиейс особенно гордился своими теоретическими познаниями в области государственного права, но долго не мог найти им практического применения. Теперь, получив, наконец, возможность развернуться, он гордо представил свой проект конституции. Это была сложная и запутанная система власти, во главе которой находился «великий электор» — своего рода монарх; должность эту тщеславный законодатель, разумеется, создал специально для самого себя.
Бонапарт едко высмеял проект Сиейса и объявил его неприемлемым. Особенно всласть поиздевался он над «великим электором».
— Ваш «электор» — не что иное, как боров, поставленный на откорм, — при общем смехе сказал он на заседании Конституционной комиссии. Не обращая больше никакого внимания на оскорбленного коллегу, генерал взял составление конституции в свои руки. Через несколько дней он представил проект, который и был утвержден под именем «Конституции VIII года Республики».
Эта очень своеобразная конституция не знала аналогий в истории.
Внешне она казалась донельзя демократичной.
Когда в Комиссии возник вопрос об избирательном цензе, Бонапарт громогласно заявил:
— Никакого ценза. Всеми правами в равной мере должен пользоваться весь французский народ.
И добавил чуть тише:
— Конечно, в разумной мере. И учтите: подобные документы следует писать коротко и неясно. Это импонирует обывателю и дает широкие возможности законодателю…
…Коротко и неясно… Таков был основной принцип новой конституции. И люди, задумывающиеся над судьбой родины, поняли это быстро и однозначно.
В крохотной квартирке бывшего аристократа, а ныне санкюлота, графа Анри де Сен-Симона (он же — гражданин Бонноме) сидели двое: хозяин квартиры и его друг журналист Ригоме Базен.
Базен перебрался в Париж недавно. До этого он жил и работал в Мансе. Оба друга были поглощены идеями будущего — они мечтали о создании общества, основанного на сознательном труде, общества свободных производителей.
Но сегодня в их беседе социальные идеи отступили перед вопросами политическими, волновавшими в эти дни всю страну.
— Ты читал последний номер «Газетт де Франс»? — спросил Базен.
— Я вообще не читаю эту газету, — ответил Бонноме.
— И зря. Иногда можно кое-что обнаружить и в ней. В последнем номере приведен разговор двух простолюдинок после оглашения новой конституции. «Скажи-ка, — спрашивает одна другую, — что дает нам конституция? Я внимательно слушала ее содержание и ничего не поняла». — «А я поняла все». — «Что же она дает нам, по-твоему?» — «Бонапарта…»
Оба друга рассмеялись.
— Вот увидишь, — сказал Сен-Симон, — он вскоре прикроет большинство нынешних газет.
— Не сомневаюсь в этом. А что касается конституции…
— Что касается конституции, — подхватил Сен-Симон, — то это мираж, ширма для захвата власти узурпатором. Подумай сам: она якобы провозглашает всеобщее избирательное право и плебисциты по важным государственным вопросам. Но плебисциты будут проводиться под полицейским надзором, а «всеобщее избирательное право» сводится к тому, что «народ» выдвигает только кандидатов, из числа которых Первый Консул сам выберет депутатов и функционеров по своему вкусу!
Базену захотелось подразнить разбушевавшегося друга.
— Но ты не можешь отрицать, что конституция Бонапарта построена по классической схеме Монтескье! Она ведь четко делит власть на законодательную и исполнительную!
Сен-Симон взревел:
— По схеме Монтескье, говоришь ты?! На законодательную и исполнительную? Нечего сказать, здорово ты все понял! Законодательная власть вручена трем учреждениям, не связанным друг с другом, — Государственному совету, Трибунату и Законодательному корпусу. Но первый лишь предлагает законопроекты, второй — обсуждает их, не имея права принимать, третий — принимает, не имея права обсуждать, а решается все Сенатом, целиком зависящим от Первого Консула! Вот тебе и Монтескье!
— Браво, браво! — улыбнулся Базен.
— И заметь, — не унимался Сен-Симон, — исполнительная власть, преподносящаяся народу как «коллегиальная», по существу, является чисто диктаторской: двое «коллег» Бонапарта оказываются на поверку просто реквизитом!
— А как он ловко разделался с Сиейсом!
— Да, ловкости ему не занимать. Случай беспрецедентный — в конституции члены исполнительной власти названы поименно: Первый Консул — Бонапарт, Второй — Камбасерес, Третий — Лебрен. А Сиейса, который ему больше не нужен, он так же легко и просто сбросил со счетов, как раньше сбросил Барраса, как сбрасывал и будет сбрасывать всех, в ком потерял надобность.
— Ты прекрасно все понял и изложил, — сказал Базен. — Напиши-ка статейку на эту тему.
— Писать для мусорной корзины? — сморщился Сен-Симон. — К тому же меня занимают вовсе не эти проблемы.
— Меня тоже. Но без них не обойтись. Пока не будет уничтожено антинародное правительство, социальные проблемы останутся пустым звуком. Это хорошо понимал Бабеф.
— Я отнюдь не бабувист.
— И я не считаю себя его последователем в полной мере. Но бороться необходимо. Разными способами и методами, но ведущими к одной цели.
Базен помолчал, огляделся по сторонам, словно желая убедиться, что в комнате, кроме них, никого нет, и продолжал тихим голосом:
— Организуется тайное общество с целью свержения диктатуры Бонапарта. В него входят многие революционеры, хорошо известные тебе. Мы действуем под видом филантропов…
— Филадельфы, — хитро подмигнул Сен-Симон.
— Откуда тебе известно? — насторожился Базен.
— Догадываюсь… С некоторых пор ты подписываешь черновики статей псевдонимом «Филадельф»… Нет, дорогой друг, я не хочу связывать себя с тайной организацией. Мне никак нельзя садиться в тюрьму. Сейчас я начинаю готовить большой теоретический труд. Пока не вышли последние деньги, уеду отсюда куда-нибудь подальше, хотя бы в Швейцарию, и буду работать.
— Одно другому не мешает.
— Кому как. Я же предпочитаю заниматься чем-то одним, и именно тем, что считаю делом жизни. А Бонапарт… Да бог с ним. Чем выше он заберется, тем больнее ударится, упав, поверь мне…
Но до падения было еще далеко. Пока что он шел от победы к победе. Стремясь упрочить свое положение, он старался всех успокоить, задобрить, привлечь. Подвергнутые было остракизму члены Совета пятисот, противодействовавшие событиям 19 брюмера, помилованы и прощены. Особое благоволение проявлено к промышленникам и финансистам. И акции на парижской бирже стали быстро подниматься в знак признательности, которой новое правительство удостоилось от Богатства.
Отныне особняк на улице Шантерен уже не устраивал Бонапарта. Он переезжал в бывший королевский дворец, желая «спать в постели своих прежних господ». И теперь наконец он мог бросить очередную «историческую» фразу, услужливо записанную его секретарем:
— Итак, мы в Тюильри. Теперь вся задача в том, чтобы здесь остаться.
Шестеро узников форта «Насьональ» жили своей обычной бессобытийной жизнью, столь же серой, как море у острова Пеле.
Вести из Парижа доходили сильно запаздывая, и после обнадежившего, но оказавшегося безрезультатным фрюктидора долго не было ничего, что могло бы воодушевить и подбодрить. Буонарроти строчил петиции, требуя пересмотра и аннуляции приговора Вандомского процесса: ведь их осудили, по существу, только за пропаганду конституции 1793 года (наличие заговора Бабеф мастерски скрыл в защитной речи); а разве подобная пропаганда в демократической республике — преступление?
— Ну и хитер же ты, — удивлялись товарищи.
— Бабеф называл это «макиавеллизмом правого дела», — улыбнулся Филипп.
Но «хитрости» не помогали. На все прошения правительство и министерство отвечали категорическим отказом.
Впрочем, бесплодность этих усилий все же не была полной. Они будоражили умы, заставляли возвращаться к тому главному, за что погибли их товарищи, за что ныне страдали они.
Однажды, после обсуждения очередной петиции, Вадье сказал:
— А ведь и правда конституция 1793 года была великим актом. И недаром она стоила головы Бабефу и Дарте. Она давала всем право на труд, на обеспечение, на равное образование. И еще многое.
Буонарроти в раздумье покачал головой.
— Так-то оно так, да не совсем. Ты забываешь, что конституция сохраняла частную собственность как основу общества. И конечно же по большому счету вовсе не за пропаганду конституции 1793 года расправились с Бабефом господа судьи. То был лишь удобный предлог.
Вадье вздыбился, словно пришпоренный конь.
— Вот это здорово! А за что же, спрашивается?
— Не горячись. Я думаю, все меня понимают. — Филипп обвел глазами присутствующих. — Бабеф погиб за проповедь социального равенства. За отрицание всякой собственности. Но признать это значило бы воздать должное нашим идеям. А этого-то как раз и не желали сильные мира.
— Но ведь вы же все вели борьбу за восстановление этой демократической конституции! — не унимался Вадье.
— Вели. И будем вести. Ибо она — величайшее достижение революции. Но для Бабефа и для всех нас это лишь промежуточный этап на пути к полному и совершенному равенству.
— К полному равенству… Совершенному равенству… А что это, собственно, такое?
— Нам всем понятно, а тебе, если желаешь, могу объяснить. Впрочем, это лучше меня сделает Жермен. Ведь он — единственный среди нас соавтор идеи Равных… А ну-ка, друг Жермен, расскажи, как все было. И с самого начала…
…Рассказ Жермена был полезен не только старому Вадье. Он заставил встрепенуться и остальных. Изгнанники как бы снова переживали давно ушедшее и все же вечное…
Жермен начал издалека — от первой встречи с Гракхом Бабефом. Впрочем, слово «встреча» может показаться странным, когда речь идет о заключенных, находящихся в разных тюрьмах города. А между тем это было именно так. Жермен и Бабеф встретились и сблизились в переписке, которую трибуну Гракху удавалось наладить с внешним миром всякий раз, едва он попадал в тюрьму. Благодаря переписке они узнали друг друга, поняли, что живут одинаковыми интересами и надеждами. И Жермен сразу же почувствовал значительность Бабефа и с самого начала оказался в роли его ученика. Жермен спрашивал, Бабеф объяснял; Жермен сомневался, Бабеф аргументировал; Жермен спорил, Бабеф доказывал. Именно так зарождался и набирал силу Великий план.
Бабеф высоко ценил конституцию 1793 года, провозгласившую главные демократические свободы. Но конституция не посягнула на богатства плутократов — она и словом не обмолвилась о равенстве имущественном, с о ц и а л ь н о м. А без равенства социального грош цена равенству политическому, равенству перед законом: от него до всеобщего благоденствия так же далеко, как от неба до земли! Да, Гракх Бабеф давно разобрался в этом, как и в том, что, вопреки надеждам «уравнителей», обществу ничего не дал бы «черный передел» — новый, справедливый раздел всей земельной собственности. В отличие от большинства самых смелых мыслителей своего времени Бабеф утверждал: в основе подлинного равенства должно лежать не разделение собственности, а обобществление ее.
Отринув частную собственность, люди будущего тем самым откажутся от эксплуатации себе подобных. В их обществе не будет больше тунеядцев и рабов, богатеев, пухнущих от избытка, и бедняков, пухнущих от голода. Земля будет общей, нераздельной, и все, что стоит на ней — мастерские, фабрики, склады, — также станет общим достоянием всех людей, людей-тружеников. Ибо весь труд, только труд, дает человеку и человечеству право на жизнь. Целенаправленно трудясь, создавая своими руками все необходимое для существования, каждый сочтет священной обязанностью заботиться обо всех, а все не оставят без внимания каждого. Владеть предприятиями, средствами связи, конторами будет не тот или иной хозяин, не «я» и не «ты», хозяевами окажемся «мы». Это местоимение получит новый смысл. Именно мы, люди труда, сможем четко и рационально руководить всем производством и распределением, согласно справедливой оценке затраченного труда и справедливому учету потребностей тружеников.
Только такое общество может быть и будет обществом совершенного равенства, дающим членам его всеобщее счастье.
За это боролся Гракх Бабеф. За это он и погиб.
Жермен давно окончил, но все сидели молча, словно завороженные. Каких только мыслей не пробудил в них этот рассказ! Один лишь Вадье отнесся с сомнением к услышанному: он улыбался и недоверчиво покачивал головой. И наконец проворчал:
— Но этого же никогда не будет. Этого просто не может быть…
— Мы думаем иначе, — за всех ответил Буонарроти. — То, что не удалось вчера, удастся завтра. Чего не сможем сделать мы, доделают другие. Но это будет, будет обязательно!..
Пришла Тереза, и Буонарроти без конца целовал ее обветренные, растрескавшиеся руки.
Но Тереза оставалась мрачной. Она почти не разговаривала, и Филиппу так и не удалось расшевелить ее.
С Терезой ему становилось все труднее.
Теперь он часто вспоминал о том, как уговаривал ее не тащиться сюда, не брать на себя этот непомерно тяжелый крест, слишком тяжелый для ее слабых плеч. И в том не было ничего зазорного: ведь они же не венчаны и над ней не тяготеет долг преданной супруги.
Но тогда она была непреклонной.
Собственно, непреклонной она оставалась и сейчас; но он видел, как ей тяжело, как убывают ее силы, иссякает терпение, портится характер.
О, Тереза любила его, любила горячо и преданно, он знал это — иначе он никогда не принял бы ее жертвы. Но могла ли любовь, пусть самая искренняя, вознаградить за столь тяжкие лишения, изнурительный труд, унижения и издевательства, которые ей доводилось терпеть в этой крепости, ей, красивой, гордой и слабой?..
«Прекрасная Мариетта» — так называли Терезу Поджи там, в Вандоме, и еще раньше, в Париже (она скрывала тогда свое подлинное имя). «Прекрасная Мариетта» — Филипп не без тщеславия признавался себе — была самой красивой из женщин, с которыми ему приходилось встречаться. И во время процесса, несмотря на заплаканные глаза, она привлекала всеобщее внимание в зале суда, к ней постоянно подсаживались лощеные франты, досужие ловеласы, безуспешно пытались втянуть в разговор, прельстить заманчивыми обещаниями…
Когда-то на Корсике и он, Буонарроти, был очарован ее необычайной красотой и лишь потом разглядел все остальное, очарован настолько, что оставил ради нее семью, покинул боготворившую его Элизабет и детей. И никогда не жалел об этом. Никогда, до сего дня…
Бедная Тереза! Ну разве виновата она в своей слабости, в том, что слишком горда и замкнута, что не может найти общего языка с окружающими? В этом смысле Филипп смотрел с известной долей зависти на жену Вадье, прибывшую сюда с малолетней дочерью. Гражданка Вадье — женщина еще молодая, слишком, быть может, молодая для ее пожилого супруга — была всегда весела, бодра, общительна; и она стала душой маленькой женской общины форта «Насьональ». И только с Терезой не могла подружиться.
Своей молчаливостью, неприветливостью, обособленностью Тереза еще больше увеличивала ту неприглядность и замкнутость жизни, от которой безмерно страдала. Власти разрешили женам сопровождать осужденных лишь при условии, что они сами станут узницами. Они жили тут же, на острове Пеле, могли видеться с мужьями, но не могли и шагу ступить на «большую землю». Для Терезы это представлялось особенно невыносимым. Филипп возбудил ходатайство, чтобы жене хоть изредка разрешали покинуть опостылевший остров, но эта просьба, как и все его прочие петиции, осталась безрезультатной.
С болью в сердце видел Буонарроти быстрое увядание своей «Мариетты». Она ведь была еще совсем не старой, а чудные волосы ее уже поредели, в них появились седые пряди; с каждой неделей он находил новые морщинки на ее поблекшем лице. А руки все более грубели от той неблагодарной работы, к которой были совершенно не приспособлены: от непрерывной стирки, штопки, тасканья тяжестей. Он видел все это и искренне переживал за любимую. Но при этом не мог не вспоминать о брошенной им Элизабет…
Элизабет Конти отнюдь не была красавицей. И брак с ней совсем еще юного Филиппа не был браком по любви: он оказался обычной сделкой, характерной для высшего света. Отец Филиппа — аристократ и важный сановник при дворе великого герцога Тосканского — искал для своего сына — и нашел — вполне подходящую партию: род Конти был столь же знатен, как и род Буонарроти. Филипп не противился воле отца ему было все равно; он вел тогда довольно рассеянный образ жизни, увлекался искусством и смотрел на женитьбу как на неизбежный атрибут общепринятого существования… Зато потом, когда ушел в революцию, из аристократа и богача превратился в нищего изгоя, вполне оценил свою супругу: она безропотно приняла лишения бродячей жизни, была верной помощницей во всех его делах и никогда не жаловалась… И даже потом, когда он оставил ее, продолжала о нем заботиться — совсем недавно возбудила встречное ходатайство перед Директорией о его освобождении…
Обо всем этом думалось невольно, хотя Филипп и не искал подобных мыслей.
Как мог, он старался утешить Терезу. Но теперь это удавалось все реже и реже.
Когда стало известно о высадке Бонапарта на юге Франции, почти всех изгнанников охватила бурная радость.
Теперь их освобождение, очевидно, было не за горами. Революционный генерал, друг и коллега Робеспьера-младшего, спаситель Республики от роялистского мятежа конечно же наведет порядок и расправится с этой презренной Директорией. Он не допустит, чтобы его соратники и единомышленники томились здесь, в этой проклятой крепости. Он наверняка восстановит демократическую конституцию и оправдает все надежды патриотов.
Пылкий Жермен в тот же день декламировал стихи, сочиненные им на данный случай; стихи были довольно корявыми, но вызвали аплодисменты. Не аплодировали лишь двое: Блондо и Буонарроти.
Блондо, человек болезненный и желчный, почти всегда был мрачно настроен, а Бонапарта, по его собственному признанию товарищам, ненавидел лютой ненавистью.
— Но почему же? — удивлялись они.
— А потому, что это явный карьерист и злодей. Вы толкуете о роялистском мятеже. А помните, как он закрывал наш Клуб Пантеона? Тогда он угрожал нам смертью.
— Нашел что вспоминать, — махнул рукой Казен. — Тогда он действовал как подневольный. И никаких угроз с его стороны я не помню. А сейчас…
— А сейчас, — подхватил Блондо, — он будет рваться к единоличной власти и, полагаю, добьется ее. Но если он уничтожит Республику, я заколю его собственной рукой!
Расходившегося Блондо пытались унять. Жермен же подошел к Буонарроти.
— Я вижу и тебе мои стихи не понравились. Оно, впрочем, и понятно: ты ведь в отличие от меня, доморощенного стихоплета, настоящий поэт.
Буонарроти поморщился.
— Не в этом дело. Просто я не могу разделить вашего энтузиазма. Блондо чересчур горяч. Но во многом он прав.
— Ты изумляешь меня.
— Я знаю «революционного генерала» с ранней юности.
— Ты никогда не говорил об этом.
— Не было случая. А сейчас, пожалуй, расскажу. Так вот, живя на Корсике, я близко познакомился со всем честным семейством, а оно было не маленьким. Целый клан. Обедневшая семья из местного дворянства. Особенно сблизился с одним из его братьев, с Жозефом. Он работал в газете, которую я тогда издавал, и, постоянно нуждаясь в деньгах, брал безвозвратные ссуды. Что же касается Наполеона, то и с ним я тогда был накоротке, случалось, ночевал в одной комнате, на одной постели и делился последним куском хлеба. Тогда он мне нравился.
— Вот видишь! Но что же тебя привлекало?
— Мне казалось, будто у нас общие идеалы: свобода, равенство, братство — те великие принципы, которые выдвинула революция. И оба мы в одно и то же время — это нас особенно сблизило — поняли, что правитель острова Паоли, произнося трескучие патриотические фразы, готовится изменить, отдать остров англичанам. И мы начали неравную борьбу с Паоли.
— Стало быть, Бонапарт и тогда выступал как революционер и патриот.
— Да, мне так казалось, и поэтому он был мне приятен. Хотя друзьями мы не стали. Но потом…
— Что же ты замолчал?
— Все рассказывать долго, тем более что началось с едва заметных ощущений. Скажу только, что и под Тулоном, и позднее я стал улавливать в этом человеке усиливающиеся нотки честолюбия, и это мне претило. Особенно я хорошо понял его в период Директории, когда пути наши опять пересеклись. Ты слышал, что сказал только что Блондо?
— Конечно.
— Так вот, он знает, что говорит. При закрытии Клуба Пантеона «революционный генерал» действительно угрожал нам расстрелом. В тот день я имел с ним беседу с глазу на глаз. Сначала он пытался меня привлечь и превратить в провокатора на службе Директории, затем, когда не преуспел в этом, начал грозить. Я рассмеялся и показал ему спину. Думаю, этого он мне не забыл и не простил.
— Допустим. Но сейчас-то на него возлагают надежды все свободолюбивые силы страны.
— И напрасно. Их ждет горькое разочарование.
— Уверен в обратном.
— Ну что ж, время покажет.
И время показало.
Весть о событиях 18 — 19 брюмера в первый момент повергла большинство изгнанников в полное недоумение.
Но Жермен и тут не сдался.
— Все правильно, — сказал он. — Эти люди свергли презренную Директорию и образовали Консульство, на манер античной Римской республики. Недаром их поддержали лучшие люди Парижа и страны. Консульство — коллегиальная демократическая власть. Теперь ждите перемен и для нас.
— Как бы эта «коллегиальная власть» не обернулась личной диктатурой, — пробормотал себе под нос Бадье. — Так иной раз случалось и в Древнем Риме.
Филипп Буонарроти только ухмыльнулся.
Зато Блондо дал полную волю своему холерическому темпераменту.
— Презренный демагог! — кричал он. — Я так и знал, что он всех обведет вокруг пальца. И все это дурачье верит ему. Но и вы хороши! Тоже мне — подлинные революционеры и патриоты! Ваши погибшие соратники, Бабеф и Дарте, сейчас переворачиваются в своих могилах!
— Да уймись ты, наконец, и перестань нас оскорблять, — пытался остановить его Жермен.
Но остановить Блондо было невозможно.
В эти дни чрезмерно ревностная администрация форта поспешила привести всех к присяге на верность Консульскому правительству. Никому из узников и в голову не пришло противиться этому. Никому, кроме Блондо.
— Отказываюсь, — прорычал он.
— Почему же? — удивился пристав, разносивший подписной лист. — Ведь новый режим — это всеобщее благо. Лучше не спорьте и подпишитесь под текстом присяги, как подписались ваши товарищи.
Блондо рванул протянутый ему лист и написал: «Клянусь до самой смерти быть верным партии Робеспьера и убить Бонапарта».
— Боже мой, — изумился чиновник, — что вы такое написали! Как вы несправедливы к человеку, который несет Франции мир и покой! И вы восхваляете Робеспьера, он же бич человечества!
— Я заколю узурпатора! — вопил Блондо. — И лучше не касайтесь своими грязными руками памяти Робеспьера: вот кто принес бы нам подлинный мир!
Комендант форта, когда ему доложили о случившемся, приказал, чтобы Блондо немедленно изолировали и поместили в больницу: он решил, что заключенный сошел с ума.
— Ну вот, видишь, к чему привели эти дурацкие неистовства! — заметил Жермен.
— Ты прав, — в раздумье ответил Буонарроти. — Абсолютно незачем было посвящать наших врагов в свои сокровенные замыслы. Он лишь ухудшил наше положение. Надо немедленно ослабить эту акцию. Давай-ка займемся составлением очередного обращения к правительству — сейчас самое время для этого.
В новой петиции Буонарроти превзошел себя: она была подлинным шедевром «макиавеллизма правого дела».
Основная идея этого произведения искусства заключалась в том, чтобы показать Консулам: так называемые «заговорщики» и новое правительство — порождение одних и тех же условий, плод многолетней несправедливости предшествующих властей. По существу, и те и другие боролись с единым злом: с антинародной конституцией 1795 года, с растленной Директорией и ее клевретами. Что представлял собой так называемый «заговор Бабефа»? Что, если не попытку ниспровергнуть конституцию 1795 года и порожденный ею тлетворный режим? И ту же самую цель ставили перед собой заговорщики брюмера во главе с Бонапартом. Разница лишь в том, что первые не преуспели, а вторые добились победы. Но разве эта победа не есть о б щ а я победа — победа п р а в о г о д е л а? Почему же удачливые заговорщики ныне пребывают у власти, а их старшие братья, не сумевшие, вследствие предательства, довести дело до конца, томятся в неволе? Прямой долг Консулов, вытекающий из логики событий последних лет, ликвидировать создавшуюся несправедливость, выправить положение и дать почетную свободу тем, кто были их предшественниками!
Все получалось на редкость последовательно и убедительно.
В своем силлогизме Буонарроти делал всего лишь одно «упущение». Он «забыл» сказать о том, что обе названные им группы заговорщиков боролись с Директорией, имея в виду взаимно исключающие цели: бабувисты — благо всего народа, брюмерианцы — авторитарную власть группы ставленников богатейших людей страны. Но какое это могло иметь значение в плане «макиавеллизма правого дела»? Тем более что на первых порах Бонапарт и его соратники сами твердили о «всенародном» характере их переворота!
Товарищи единодушно одобрили хитроумный труд Филиппа.
Новая петиция обязательно должна была иметь успех — в этом никто не сомневался.
И она возымела успех. Правда, не сразу.
Жозефа Фуше потомки окрестят «флюгером».
Этот невзрачный рыжеватый человек со студенистым лицом и тусклым взглядом бесцветных, глубоко спрятанных под тяжелыми веками глаз обладал удивительным нюхом и вовремя пристраивался к той стороне или партии, которая побеждала или должна была победить. Потом, когда наступал критический момент, он с легкостью покидал своих «попутчиков» и приставал к новой партии, сулившей успех, нимало не заботясь о том, что приходилось коренным образом менять убеждения — их у Фуше попросту не было. Умеренный конституционалист в начале революции, крайний террорист во время якобинского террора, он, из соображений карьеры, даже присватывался к сестре Робеспьера. Но Неподкупный, мгновенно раскусив его, не принял этих авансов, и тогда напуганный Фуше вместе с Сиейсом стал душой термидорианского заговора, свалившего робеспьеристов. После термидора он стал верным слугой правых термидорианцев, а при Директории попытался спровоцировать Бабефа, но вождь заговора Равных так же быстро понял и отверг его, как в свое время Робеспьер.
Накануне брюмерианского переворота Фуше, как и Талейран, предугадал близкий взлет Наполеона и предложил ему свои услуги, каковые и были приняты. Правда, в самый день 19 брюмера, когда положение стало неясным, Фуше вдруг куда-то исчез, и Бонапарт это заметил, но решил не ставить каждое лыко в строку своему министру полиции, тем более что после победы заговора тот удвоил свое усердие.
Петиция узников Пеле попала прежде всего в бюро Фуше. Он внимательно изучил ее и по здравому размышлению решил умыть руки, переслав документ в министерство внутренних дел — благо главой этого министерства стал Люсьен Бонапарт — младший брат Первого Консула.
В то время Люсьен еще не закоснел в ореоле своего благоприобретенного величия. Это был человек легкомысленный, тщеславный, но вовсе не злой. Прочитав петицию и увидев подпись Буонарроти, он мигом вспомнил старое: Корсику, их нужду, помощь, которую оказывал Буонарроти его семье, и прежде всего старшему брату Жозефу. Вспомнил и отправился в Тюильри.
Наполеон принял его без энтузиазма. Диктатор был не в настроении, и, кроме того, суетливый Люсьен всегда его раздражал.
— Вот, прочти это, — сказал Люсьен, протягивая брату бумагу. — Обрати внимание: письмо адресовано Консулам, а твой любезный Фуше переслал его мне.
— И правильно сделал, — зевая, ответил Наполеон.
Он не стал читать послание, взглянув лишь на адрес и на подпись. Возвращая документ Люсьену, добавил:
— Письмо адресовано не мне, а всем трем Консулам. Но такими делами должно заниматься твое министерство.
— Что значит, мое министерство? Я же не волен отменить приговор Верховного суда.
— И я не волен. Закон есть закон.
— Но ведь речь идет о Буонарроти!
— Ну и что из этого? Хотя бы о самом господе боге. Не следует забывать, что этот Буонарроти — человек опасный: он уравнитель.
— Это в прошлом.
— Горбатого могила исправит. Однако оставим этот разговор. Если хочешь, попробуй провести бумагу через Законодательную комиссию. Интересно, что тебе ответят эти твердолобые.
Воцарилось молчание. С некоторых пор между братьями пробежала черная кошка. Люсьен был обижен на старшего брата, считая, что тот недооценил его помощь в день 19 брюмера. Наполеону же казалось, что новый министр слишком заносится и забывает о дистанции.
— Кстати, — сказал он вдруг официальным тоном, — прошу, когда будешь разговаривать со мной при посторонних, обращайся на «вы».
— Слушаюсь, — ответил Люсьен с явной издевкой в голосе.
— Не строй из себя шута.
Люсьен не выдержал:
— Уж не прикажешь ли называть тебя «вашим величеством»?
Наполеон смерил его холодным взглядом. И без гнева, но еще более сухо ответил:
— Всему свое время. А пока прошу обращаться ко мне на «вы».
После ухода брата он задумался. Буонарроти… Заговорщик, горд и себе на уме. Но чертовски талантлив. Такой может пригодиться, если его переломить. Надо еще подумать об этом деле.
Люсьен решил последовать совету Наполеона.
3 нивоза VIII года[5] он поставил вопрос об изгнанниках перед Законодательной комиссией.
Он выступил с пространной речью, в которой подчеркнул, что заключенные на острове Пеле — это последние жертвы антинародного режима Директории, что весь их процесс был надуман и несправедлив. Теперь уполномоченные нового, народного правительства должны пересмотреть приговор Верховного суда, как несоответствующий тяжести преступления и вынесенный под сильным давлением извне.
Но красноречие брата диктатора пропало даром.
В Законодательной комиссии сидели тертые калачи, старые судейские крючки, всеми силами державшиеся за незыблемость «закона», в особенности если речь шла о покушении на частную собственность.
О заговоре Равных помнили слишком хорошо.
Ответ членов комиссии был единодушен:
— Верховный суд вынес свое решение без права апелляции и пересмотра. А посему приговор Буонарроти и его соратникам носит о к о н ч а т е л ь н ы й характер и должен остаться в силе вне зависимости от срока давности и изменений в правительственных учреждениях.
Эта формула претворилась в декрет.
Три недели спустя он был отослан администраций форта «Насьональ».
Люсьен не сразу признал себя побежденным.
В плювиозе он связался с министерством полиции. Он написал Фуше, предлагая встретиться, чтобы обсудить данную проблему.
Фуше не уклонился от встречи.
— По существу, — заметил Люсьен, — это вопрос вашей компетенции. Ведь именно ваше министерство отвечает за порядок в стране. Полиция обязана следить, чтобы интересы подданных государства не ущемляли без нужды.
Министр полиции чуть улыбнулся.
— Вы правы. Именно поэтому мы и держим преступников в тюрьмах.
— Но преступник преступнику рознь. Ведь на острове Пеле заключены люди, преступление которых не столь уж велико. Кроме того, если не ошибаюсь, их взгляды были вам когда-то близки.
Подобный ход оказался опрометчивым. Фуше не любил, чтобы ему напоминали о его прошлых взглядах. Он сразу замкнулся.
— Полагаю, нет необходимости поручать моим заботам этих несчастных. Я всегда приказывал, чтобы с ними обращались гуманно.
«Ушел», — подумал Люсьен.
Он не стал продолжать разговор и больше к нему не возвращался.
Но помощь совершенно неожиданно пришла с другой стороны.
В начале вантоза Первый Консул вызвал к себе министра полиции. Поговорив о разных делах, он вдруг, как бы между прочим, заметил:
— Тут на имя Консулов пришло прошение из Шербура.
— Я знаю, гражданин Первый Консул, — ответил Фуше.
— Вы ознакомились с этим документом?
— Разумеется.
— И ваше мнение?
Фуше помедлил самую малость.
— Мне жаль этих людей. И по-видимому, вина их не соответствует тяжести наказания: они всего лишь ошибались в характере и пределах понятия «свобода».
«И понятия „собственность“, — про себя добавил Наполеон. Но вместо этого сказал совсем другое:
— Что же мы можем для них сделать?
«Ага, ты хочешь что-то сделать для них, — молнией пронеслось в мозгу Фуше. — И прощупывание твоего братца было наверняка подсказано тобой».
— Конечно, приговор несправедлив, — сказал он. — Но изменить его трудно… Пожалуй, даже невозможно.
Ему показалось, что во взгляде диктатора мелькнула тень недовольства.
— Однако мы можем его… ослабить, смягчить, — продолжал Фуше. — Их приговорили к изгнанию. Но почему оно должно быть столь суровым? В нашей власти изменить место ссылки и режим.
— Это разумно, — задумчиво произнес Бонапарт.
— Их можно сослать на свободное поселение, скажем, на остров Корсику…
Наполеон скривился. «Пустить козла в огород», — подумал он.
Фуше снова уловил его мысль.
— Или на остров Олерон.
— Пожалуй, — резюмировал диктатор.
— Тогда отдайте распоряжение.
— Считайте, что оно уже отдано. Составьте бумагу, а Консулы ее подпишут.
…23 вантоза[6] состоялось решение Консулов о перемене места ссылки для заключенных Шербурской крепости. Они переводились на свободное поселение на остров Олерон.
Но от принятия решения до проведения его в жизнь прошел срок не малый — почти два месяца. Бюрократическая машина Консульства действовала не быстрее, чем расхлябанный административный аппарат покойной Директории.
Все началось с того, что в конце вантоза правительственный комиссар Шербура известил узников форта «Насьональ» о переменах, которые в ближайшее время должны произойти в их судьбе. Это таинственное сообщение (никаких объяснений и уточнений не давалось) взбудоражило Буонарроти и его товарищей.
Неужели на этот раз подействовала их петиция? Чего же можно ожидать? Пересмотра приговора? Амнистии? Или, напротив, правительство готовит им новые, еще более суровые испытания?
Положение чуть-чуть прояснилось, когда 2 жерминаля[7] Филиппу и его супруге (а равно и другим заключенным) были торжественно вручены письменные характеристики за подписью коменданта крепости, в которых удостоверялось их образцовое поведение в период жизни на острове Пеле.
Это обнадеживало. Иначе к чему было давать примерные аттестации?
Через несколько дней стало известно, что правительство постановило перевести пятерых бабувистов из департамента Ла-Манш в департамент Нижней Шаранты. Но куда именно? И на каких правах? И только во второй половине жерминаля, когда изгнанникам зачитали письмо министра внутренних дел от 15-го того же месяца[8], обрисовались общие контуры того, что их ожидало.
Министр писал: «Я извещаю вас, что сделал все возможное для облегчения вашего переезда на остров Олерон. С этой целью я списался с министром полиции и префектом департамента Ла-Манш, чтобы каждый из них принял зависящие от него меры, делающие ваше путешествие и пребывание на новом месте возможно более приемлемыми. Я уполномочил префекта выделить средства, необходимые для приобретения вам одежды и пропитания на все время пути. Я также предписал выдать каждому в момент отбытия сумму в 300 франков. Желал бы, чтобы все эти меры облегчили вашу участь. Приветствую вас. Люсьен Бонапарт».
Письмо вызвало всеобщее разочарование.
Вот вам и пересмотр! Вот вам и амнистия!
Как говорится, из огня да в полымя: с одного острова на другой, из прежней неволи в новую…
«Остров Олерон… Олерон…» — почему-то название это не давало Филиппу покоя. Нет, он никогда раньше не бывал на Олероне. Но откуда это воспоминание? Словно бы речь шла о чем-то хорошо знакомом?..
Конечно, ничего особенно приятного этот остров не сулил.
И все же тень надежды не переставала маячить где-то на горизонте. Новый остров побольше. И климат там помягче. И путешествие впереди. Не в железных клетках, а в экипажах. И приоденут — нынешняя одежонка, как ее ни штопали и ни латали заботливые женские руки, стала жалким тряпьем. И денежки дадут — как-никак 300 франков — это сумма…
Но тут опять ждало разочарование.
Новой одежды не дали — получите там, на месте (ведомство другого департамента!). Что же касается денег, то оказалось, заботливый министр «ошибся»: 300 франков (точнее — 285) полагалось не на каждого, а на всех; из них 135 шли на кормежку в пути и 154 — на личные расходы, из расчета 3 франка на человека в день…
Вот вам и «сумма»!
И еще предупредили: это только до места следования. А там будет видно — как решат власти.
…Они покинули остров Пеле 21 жерминаля[9]. Путешествие шло в три этапа и продолжалось не десять дней, как было запланировано, а более чем в два раза дольше. Виною тому было не только весеннее половодье, но и бюрократические сложности. Сначала их доставили в Ренн, центр департамента Иль-и-Вилен. Там состоялась довольно длительная и нудная церемония передачи изгнанников из рук в руки новым департаментским властям. Та же процедура повторилась при пересечении границы департамента Нижней Шаранты. И наконец через три недели после выезда из Шербура пятеро бабувистов, окруженные жандармами, прибыли на остров Олерон.
Остров Олерон во времена Конвента назывался «островом Свободы». Он расположен близ устья Шаранты, в департаменте Нижняя Шаранта, в одиннадцати километрах от берега. Длина острова двадцать восемь километров, ширина — от четырех до десяти километров, общая площадь — семнадцать тысяч гектаров. Остров вытянут с юго-востока на северо-запад. На севере — маяк, на юге — гавань с цитаделью; два небольших города и несколько деревень. Общая численность населения — 17190 человек; все это протестанты, живущие здесь со времени отмены Нантского эдикта. Климат неровный, но почва добрая и хорошо обработанная, дающая хлеб, виноград и другие фрукты. Кроме сельского хозяйства жители занимаются добычей морской соли, солением рыбы и виноделием.
Эти данные Буонарроти мог бы прочитать в любом справочнике того времени, если бы таковым располагал. А в более позднем путеводителе можно было обнаружить еще такую фразу: «С 1799 года служит местом ссылки».
Впрочем, утверждение это содержит небольшую хронологическую неточность: остров Олерон (и соседний остров Ре) стал местом ссылки не с 1799, а со следующего, 1800 года, причем первыми ссыльными как раз оказались Филипп Буонарроти и его четверо соратников.
Еще до отбытия на Олерон Буонарроти написал префекту департамента Нижней Шаранты, прося объяснить, на каком положении им предстоит находиться в новом месте ссылки. Ответ пришел в то время, когда изгнанники оказались уже на Олероне. Заместитель префекта заверял новых колонистов, что они будут пользоваться полной свободой под общим наблюдением местной полиции, могут передвигаться по острову в любом направлении, жить в любом месте, но ни под каким видом не должны покидать пределов Олерона. Им было также обещано довольно сносное материальное существование: по распоряжению верховной власти им определялось денежное содержание в размере среднего жалованья младшего офицера флота. Здесь, правда, делалась «небольшая» оговорка, смысл которой ссыльные раскусили не сразу: «при условии, если морские власти пожелают это жалованье платить» (!). Разумеется, власти не пожелали. И поэтому, хотя в первые дни — по сравнению с фортом «Насьональ» и утомительной дорогой — новый остров всем показался раем, вскоре стало ясно, что в этом «раю» их ожидают не амброзия и нектар, а нищенское существование или голодная смерть, если не желаешь побираться.
Однако у Филиппа все кое-как устроилось.
Тереза имела небольшие сбережения, позволившие обосноваться в коммуне Сен-Пьер д'Олерон, близ города, в доме трудолюбивого фермера, семья которого вскоре сделалась для Буонарроти родной. Что же касается работы, то она быстро нашлась. Филипп стал учить детей местных жителей языкам, математике и музыке. Сначала это были частные уроки, затем он создал свою школу в городке Сен-Пьер и вскоре заслужил не только признательность родителей, но и благодарность местного муниципалитета. Тереза во всем ему помогала. Она постепенно оправилась от последствий шербурской неволи, стала более общительной и сговорчивой.
Конечно, не все изгнанники устроились так же хорошо, как Буонарроти. Их разбросало по всему острову, и большинству пришлось взяться за физический труд. Однако их положение тоже постепенно упрочилось, и к благотворительности префекта обращаться не пришлось.
Но не таким человеком был Филипп Буонарроти, чтобы довольствоваться узкой скорлупой семейного благополучия и частной жизнью, оторванной от большого мира. Прошло время, и ему стало тесно на острове. Обрывки сведений, доставляемые с континента, говорили, что Бонапарт, укрепляясь у власти, уничтожает одну за другой все иллюзии, которыми тешились накануне переворота. Власть бывшего революционного генерала приобретала все более диктаторский характер, хотя многие еще не хотели этого понимать. Но Буонарроти понял это давно и теперь все более укреплялся в своем убеждении. И он всеми силами начал рваться с этого острова, надеясь встретиться с единомышленниками, окунуться в борьбу и сделать все возможное, чтобы помешать тирану раздавить остатки революции и свободы.
Временами Филиппа охватывало столь жестокое томление, что он не мог ему противостоять. И тогда он замыкался, уходил в лес или начинал что-то лихорадочно записывать. В один из подобных моментов он и написал еще одно послание — на этот раз самому Первому Консулу, — страстное, негодующее, требовательное, весьма далекое от прежних петиций.
С возмущением напоминает Буонарроти: роялистам, врагам Республики, прощаются все их преступления, в то время как к истинным патриотам, защитникам свободы и равенства, правосудие остается «холодным, как мрамор». Им вновь и вновь твердят, что «приговор окончателен и пересмотру не подлежит». Но ведь режим, который впервые произнес эту кощунственную формулу, уничтожен, сметен с лица земли! Так в силу какого софизма формула, им созданная, сохраняет свою силу? «Довольно балансировать! — гневно восклицает Буонарроти. — Мы не желаем ни снисхождения, ни прощения — мы требуем правосудия и справедливости!..»
На это послание он ответа не получил. Но в один прекрасный день у дверей его жилища неожиданно возник Саличетти.
Кристоф Саличетти… Старый друг, соратник в борьбе с Паоли на Корсике, потом, при Робеспьере, соратник в борьбе с контрреволюцией на юге, потом, при Директории, соратник в подготовке несостоявшейся для Филиппа экспедиции в Италию…
Он любил Саличетти. Любил за его бурный темперамент, за общность взглядов, симпатий и антипатий, за страстность в борьбе. Хотя… Он знал и слабости своего друга, слишком уж большую его приверженность «макиавеллизму правого дела», настолько большую, что порой она переходила дозволенные пределы, и истину становилось невозможно отличить от заблуждения…
Они крепко обнялись и расцеловались.
— А ты герой, — сказал Кристоф, — право же, герой. Выглядишь превосходно, бодр и подтянут, как всегда. Рад за тебя, старина…
— Нашел чему радоваться, — пожал плечами Буонарроти. — Скажи лучше, что привело тебя в эти неприветливые края?
Кристоф сделал удивленное лицо.
— Как — что? Что же, если не желание увидеть тебя?
— Это я понимаю. Но давай серьезно. Это официальная поездка?
— Полуофициальная. Кстати, — он оглянулся по сторонам, — никто не должен знать, что я был здесь.
— Инкогнито?
— Да вроде этого.
— Не беспокойся, о твоем посещении я не доложу ни мэру, ни жандармам. Но ты так и не ответил на мой вопрос.
— О деле потом. Я вижу, идет Тереза. Она все такая же красавица.
Тереза вскрикнула от неожиданности. Саличетти приложил палец к губам. Они вошли в дом.
На столе появился кувшин домашнего вина и нехитрая снедь. До позднего вечера предавались воспоминаниям, шутили, смеялись, каламбурили, как в годы прошлого. Потом Тереза постелила мужчинам и ушла к себе.
— Ты надолго? — спросил Буонарроти.
— Отбываю завтра рано утром. Спешу на Корсику, вершить государственные дела. — Последние слова Саличетти произнес с насмешкой. Но Буонарроти не принял этого тона.
— Ты что же, доверенное лицо Бонапарта?
Саличетти попытался уклониться от ответа.
— Ты бы знал, как я боролся против переворота 18 брюмера!
— Но потом спасовал?
— А что оставалось делать?
— Другие же не смирились.
— Я тоже не смирился. Во всяком случае, в душе.
Буонарроти искренне рассмеялся.
— Ладно, не будем развивать эту тему.
Кристоф почувствовал себя задетым. С обычной горячностью он возразил:
— Нет, почему же, тему можно и развить. Хочешь, я расскажу тебе о том, чего не говорил никому? Это было в Италии, в районе Генуи, во время первой завоевательной экспедиции Наполеона, в которую мы тщетно приглашали и тебя. Именно тогда я вполне понял этого лицемера и карьериста, понял, что добра от него не ждать. Так вот. Мы вдвоем шли по узкой тропинке вдоль обрывистого берега, высоко вздыбившегося над бурным морем. Вокруг ни души. Мы мирно беседовали. И тут вдруг молнией сверкнула мысль: а что, мой милый, если я чуть подтолкну тебя, ты свалишься в пучину, и вся история, быть может, пойдет по-иному?
— Ты так подумал? Но это странно. В то время сей субъект еще не делал истории.
— Поверь, был на подступах к этому.
— Так почему же…
— Я его не столкнул? Пороху не хватило. В этот момент он посмотрел мне в глаза и, возможно, понял мою мысль. Я думаю, впоследствии он мне прощал очень многое именно потому, что тогда понял: я держал его жизнь в руках и не воспользовался этим.
— Ну, ну, это уж ты слишком психологизируешь. Вряд ли он тогда что-то понял. Если бы понял, то, напротив, в дальнейшем не пощадил бы тебя. Но приведенный случай опять не в твою пользу — он говорит лишь о том, что ты струсил.
— Нет, то была не трусость, поверь мне. Скорее, какой-то гипноз. Но сейчас — другое дело. — Саличетти понизил голос до шепота. — Узнай же, что и сегодня он в моих руках. Я держу нити заговора, в котором участвуют известные тебе Арена и Чераки. Речь идет о жизни диктатора.
— Арена… Чераки… Нашел кого назвать! Люди горячие и настоящие патриоты — не спорю, но сколько легкомыслия! Думаю, они не способны на организацию серьезного дела… Но оставим все это. Скажи, зачем приехал.
Саличетти не ответил и опустил голову на руки.
— Держу пари, с поручением от тирана.
Саличетти протянул запечатанный конверт.
— Прочти-ка это письмо. Оно не было доверено почте.
— Понимаю. Для этого ты и приехал.
Буонарроти взял конверт и вскрыл его. Потом зорко взглянул на собеседника.
— Тебе известно содержание?
— Разумеется. Но читай же.
Письмо было коротким, деловым. Не тратя лишних слов, Первый Консул предлагал Буонарроти полное освобождение при условии сотрудничества с новым режимом.
Прочитав, Филипп собирался спрятать письмо.
— Стой, — схватил его за руку Кристоф. — Письмо должно быть возвращено. Вместе с твоим ответом.
— Ответа не будет, — сухо сказал Буонарроти.
— Я так и думал, — улыбнулся Кристоф. — Я слишком хорошо знаю тебя. Но все же подумай: не пожалеешь? Другого случая не представится.
— А я и не жду его. Не беспокойся, не пожалею.
Затем, после долгого молчания, добавил:
— Мне жаль, что так все получилось, Кристоф. Сейчас мы ляжем спать, а завтра к этому разговору возвращаться не будем. Я всегда любил тебя. И поэтому буду с тобой откровенен до конца: тебя не ждет ничего хорошего.
Саличетти грустно улыбнулся.
…Они простились на заре, почти без слов. Крепко обнялись и так стояли долго, словно стремясь продлить, закрепить это непрочное единство душ.
«Прощай, — думал Филипп, — прощай навсегда, мой старый товарищ. Чувствую, мы не увидимся больше. Чувствую и другое: тебя не спасет это жалкое лавирование. Тебе не простят его. И умрешь ты не в своей постели и не на поле брани…»
В тот момент он не знал и не мог знать, насколько точным окажется его пророчество…
Много времени спустя, уже на острове Святой Елены, Наполеон вспоминал:
— Я раскаиваюсь, что не привязал к себе Буонарроти; он мог бы быть мне очень полезен. Впрочем, я сделал первый шаг: я его освободил. Не помню, чтобы Буонарроти поблагодарил меня за это или с чем-нибудь ко мне обратился. Возможно, ему помешала гордость… А может, он и писал, но я не обратил внимания…
Последняя фраза была явной ложью, результатом оскорбленного самолюбия поверженного властителя: он-то хорошо знал, что ответа на его заманчивое предложение не последовало.
Приезд Саличетти обозначил резкую грань в пребывании Филиппа на острове Олерон.
Черта была подведена, мосты сожжены.
Он не мог не испытывать глубокого внутреннего удовлетворения: тиран все-таки обратился к нему. Обратился с весьма заманчивым предложением. И он, Буонарроти, это предложение отверг. Даже не отверг: он показал, что пренебрегает им. Это была пощечина Бонапарту и большая моральная победа его, Филиппа. Но этим он сжег мосты.
Теперь покончено с петициями, ходатайствами, обращениями. Пропасть между ними разверзлась во всю ширь. Тиран поймет, что он его враг — враг непримиримый, смертельный. И потачки ему не даст.
Ну что ж, оно и к лучшему. Он не хотел так быстро проявлять подлинных отношений, он думал, играя на «макиавеллизме правого дела», еще выторговать что-то (ничего себе «что-то» — свободу!), но коль скоро так получилось, оно и к лучшему.
Нет, путь Саличетти для него заказан. Он не пойдет на пресмыкательство перед тем, кого ненавидит — не личной ненавистью: лично ему Наполеон ничего худого не сделал! Он не пойдет на компромисс с тем, кто является — он давно понял это — врагом свободы, демократии, народа, врагом беспощадным, душителем всех революционных завоеваний прошлых лет.
Значит, и по отношению к нему, к Бонапарту, возможна только беспощадность. Борьба, которая закипит вскоре, будет борьбой не на живот, а на смерть.
Борьба? Не на живот, а на смерть? Смешно! Кто говорит это? Изгнанник-одиночка, бывший участник погоревшего заговора, командир без армии, ссыльный на вечные времена, сам отрезавший путь к своему освобождению!
И с кем же он думает бороться?
С властелином, подчинившим себе государство, армию, весь народ, с некоронованным королем, который не сегодня завтра получит и корону, с всесильным диктатором, перед которым трепещет Европа!
Право же, смешно! Лилипут против великана, комар против льва!
Нет, думал Буонарроти, не так уж и смешно, как кажется на первый взгляд. Тысяча комариных укусов может убить льва, лилипуты, если станут действовать дружно, могут скрутить и уничтожить великана. Нужны лишь сила духа и целеустремленность, бесстрашие и выдержка, умение объединить людей и правильно нацелить их. А этих качеств ему, Буонарроти, не занимать, он проверил их всей своей предшествующей многотрудной жизнью и полностью уверен в себе.
А если так, чего же бояться? О чем думать? Общее направление и конечная цель пути ясны, остаются подробности. Им-то и нужно отдать свои заботы на ближайшее время.
Он успокоился.
Не было больше томления духа, ибо окончилась неясность.
Он занимался своим делом, учил детей и внимательнее присматривался к окружающему, к людям, с которыми жил.
Маленькая коммуна, некогда сложившаяся на острове Пеле, постепенно распалась. Из всех ссыльных Филипп теперь общался лишь с Жерменом да иногда с Моруа. Блондо, остывший в былой ненависти к «узурпатору», теперь занимался своими болезнями. Казен, работавший на ферме, страшно уставал с непривычки и сторонился прежних единомышленников. Да и Жермен вел себя как-то странно. Нет, он не охладел к учению Бабефа, он по-прежнему мечтал о «совершенном равенстве» и «всеобщем счастье», но при этом продолжал наивно верить в добродетели Бонапарта и посвящать ему свои нескладные стихи.
Буонарроти попытался было прощупать настроения простых людей, среди которых жил, и быстро понял: с этими он далеко не уйдет.
— А нам-то что, — отвечали фермеры на его осторожные вопросы, — какая разница — Робеспьер или Бонапарт? Была бы каша в горшке, да сборщики податей не драли трех шкур — и ладно.
Что же касается Бабефа, то о нем эти люди и вообще не слыхали ничего.
Он познакомился и был в добрых отношениях с мэром города Сен-Пьер, обучал его двоих сыновей и часто беседовал с ним. Это был старый республиканец, но человек умеренный и осторожный, ничем не выдававший своих политических настроений поднадзорному ссыльному. Единственно, что узнал от него Буонарроти, были кое-какие сведения о соседнем острове Ре. Этот остров, меньший по размерам, чем Олерон, был укреплен рядом фортов, принадлежавших к системе крепостей Ла Рошели и управлялся военной администрацией. Во главе администрации находился некий полковник Уде, о котором мэр выражался весьма туманно, но так, что можно было понять: человек этот был настроен критически к режиму, чего, видимо, не скрывал.
— Поговаривают, — обронил как-то мэр, — что Уде возглавляет филадельфов.
— А кто такие филадельфы? — загорелся Филипп.
Мэр, видимо, пожалел, что сболтнул лишнее.
— Кто их знает, — небрежно сказал он. — Какая-то тайная организация. Вроде масонов. Сейчас, говорят, их много развелось повсюду. Масонов и других. Впрочем, наше дело маленькое. Нас-то, слава богу, сие увлечение миновало.
С той поры Буонарроти заинтересовался филадельфами и Уде. Кто они? Чьи интересы защищают? И почему о них говорят с такой осторожностью?
Ему захотелось побывать на острове Ре и встретиться с необычным полковником. Но он понимал, что это невозможно. Во всяком случае, в ближайшее время.
Благодаря мэру он постоянно имел свежие газеты. Правда, теперь от этого толку было мало — Наполеон, уничтожив свободу печати, ликвидировал все оппозиционные органы прессы. И все же иногда кое-что просачивалось.
Больше давала корреспонденция, которую Филипп получал от столичных друзей. Конечно, и здесь приходилось прибегать к эзоповскому языку — письма перлюстрировались, — но все же главное, основное передать было можно. И ссыльный с жадностью глотал крохи этих известий.
Из них он узнал, что заговор Арены — Чераки, как он и ожидал, провалился и участники арестованы, что столь же безрезультатными оказались и другие попытки в этом же роде, что Саличетти сумел выйти сухим из воды, что правительство явно не хотело раздувать событий, преуменьшая, сглаживая увеличивающееся противостояние, не желая «выносить сор из избы».
Зато газеты вовсю трубили о новом итальянском походе Бонапарта, о блистательной победе при Маренго, о скором наступлении всеобщего мира в Европе…
Но тут произошли события, которые потрясли Францию и нанесли остаткам демократии еще один удар — быть может, самый болезненный после дней 18 — 19 брюмера.
В Опере давали новую ораторию Гайдна «Сотворение мира». Это было событием в музыкальной жизни Парижа. Двести пятьдесят оркестрантов и участие лучших итальянских певцов удвоили цену билетов, но все равно достать их было невозможно.
Жозефина нервничала: они опаздывали.
Кареты поджидали у входа в павильон Флоры.
— В Оперу. Быстро.
Бонапарт откинулся на подушку сиденья и закрыл глаза. Он снова вернулся мыслью к тому, о чем думал целый день. Вновь и вновь старался оценить ситуацию.
Казалось бы, все прекрасно. Австрийцы разбиты, Россия согласилась на союз, причем император Павел I выдворил из Митавы старого попрошайку Людовика XVIII, восстановлены добрые отношения с США, не сегодня завтра мир будет заключен с англичанами. Тихо и внутри страны. Его прославляют, банкиры суют золото. Но все это на поверхности. А копни поглубже…
Стоило ему отбыть в Италию, и все они зашевелились. Враги? Враги — само собой. Но и «друзья» тоже. Господин Фуше, господин Талейран, господин Сиейс. Ну, Сиейс — понятно. Но Талейран? Но Фуше?.. Он поднял их из мрака забвения, сделал первыми людьми, обогатил, а они готовы его предать при любом подвернувшемся случае. Туда же и свои. Милые братцы — Жозеф, Люсьен; родная маменька, сокрушающаяся, что глава правительства не ее любимчик, Жозеф… Пустили слух, что он потерпел поражение, — и сразу же заговорили о перемене власти… Его опора — армия. Но и здесь… Моро, Журдан, Бернадотт, Ожеро, Массена — все это соперники и тайные недруги, а Моро — их знамя. Они готовы спеться с проклятыми якобинцами. И все новые заговоры… Того и гляди, грянет взрыв…
И, словно отвечая мысли Первого Консула, раздался оглушительный взрыв. Улица Сен-Никез, по которой неслись кареты, огласилась воплями. Он слышал, как в карете Жозефины посыпались стекла, слышал ее истерический крик…
— Гони во всю мочь.
…В Оперу прибыли вовремя. Он сидел в своей ложе, спокойный и надменный, как обычно. Жозефина — бледная, с заплаканными глазами — прикрывала лицо веером. Но вот весть долетела до театра. Певцов прервали. Публика устроила верноподданническую овацию Первому Консулу. Он чуть поклонился. Спокойный, непроницаемый — будто ничего не произошло.
Но, едва вернувшись в Тюильри, вызвал Фуше. И обрушил на него поток такой брани, какую едва ли когда еще слышали эти стены.
Фуше стоял вытянувшись в струну и слушал. Он ни разу не попытался вставить свое слово, не стал ничего объяснять. Он молча стоял и слушал.
— Мерзавец! — вопил Бонапарт. — Дерьмо, предатель… Я вытащил тебя за уши, вытащил из грязи, в которой ты увяз, я сделал тебя министром… Хорош министр полиции, который, вместо того чтобы охранять главу правительства, превращает его в подсадную утку, окружает убийцами, которым позволяет заминировать целый квартал…
Фуше молча слушал.
Наполеон задыхался от ярости.
— Ты, ты и есть главный заговорщик! Вожак всех этих бандитов! Провокатор! Разве я не помню, как вместе с якобинской сволочью ты расстреливал людей в Лионе? Тебя бы самого следовало расстрелять! Нет, раздавить, как клопа!..
Фуше не менял почтительной позы.
— Вон! — закричал Бонапарт. — Убирайся к черту! Завтра ты получишь мое предписание!..
Фуше поклонился и вышел.
Взрыв «адской машины» на улице Сен-Никез 3 нивоза IX года[10], от которого лишь чудом ускользнул Бонапарт, стоил жизни двадцати двум и тяжелых ранений пятидесяти ни в чем не повинным людям. Несмотря на то что взрыв был организован эмиссарами Людовика XVIII (и это сразу выяснилось), Первый Консул решил использовать случай, чтобы свести окончательные счеты с левыми партиями.
— Это не аристократы, не шуаны и не священники, — безапелляционно утверждал он. — Это отребья революции, якобинцы и бабувисты, инициаторы всех прежних смут и заговоров.
Выступая на следующий день на заседании Государственного совета, он потребовал жестоких репрессий:
— Без крови не обойтись. Надо расстрелять столько виновных, сколько было жертв взрыва, а человек двести выслать, чтобы очистить Республику.
Когда один из членов Совета попробовал высказаться против высылки революционеров и напомнил об опасности, грозящей от роялистов, Бонапарт резко оборвал его:
— По-видимому, вам было бы угодно, чтобы я составил правительство в духе Бабефа? Толкуйте о «патриотах». Но эти «патриоты», несмотря на вашу защиту, вас же первого принесут в жертву, точно так же, как и меня и всех нас!..
К удивлению окружающих, он не уволил Фуше. Вместо этого дал министру полиции малоприятное задание — составить списки левых, подлежащих высылке.
Фуше попытался напомнить, что взрыв организован роялистами.
— Делайте, что вам приказывают, поройтесь в памяти и извлеките оттуда всех своих старых дружков, — измывался диктатор.
И Фуше выполнил его волю — списки были составлены.
К этому времени полиция арестовала виновников покушения на улице Сен-Никез. Ими действительно оказались роялисты — Сен-Режан и Карбон. Их, так же как и участников республиканских заговоров — Арену, Чераки, Топино-Лебрена и других, — приговорили к смертной казни.
Сто тридцать «анархистов» из списков Фуше, в числе которых находились видные политические деятели — Лепельтье, Дюфур, Фурнье, Россиньоль, Фион, Массар, Ваннек (в прошлом — все участники заговора Равных), — подлежали высылке. Те из них, кому повезло, попали на острова Олерон и Ре, остальные — на далекие Сейшельские острова, где большинству из них было суждено погибнуть от голода и болезней.
Столь массовых репрессий изумленные французы не видели давно. Проскрипции вступили в силу 15 нивоза[11].
Вскоре после этого Феликс Лепельтье и еще несколько «непримиримых» были доставлены на остров Ре.
Логика всех перечисленных событий — и это прекрасно понимал Филипп Буонарроти, равно как и многие из его соратников, — должна была с роковой неизбежностью привести к дальнейшему усилению авторитарного характера власти и в конечном итоге к созданию неограниченной наследственной монархии.
Действительно, неудачи как республиканских, так и монархических заговоров позволили Бонапарту, нанося удары налево и направо, под флагом спасения «национальной независимости» и «общенародного государства» отбрасывать один за другим прежние республиканские (пусть фиктивные) атрибуты, заменяя их новыми принципами и символами.
Впрочем, «удары направо» носили, как правило, номинальный характер, ибо сам новый режим «правел» с каждым днем; зато разгром левых, революционных сил, начавшийся проскрипциями 15 нивоза, был вполне реальным и вылился в целый ряд фактов и мероприятий, имевших место в течение ближайших полутора лет.
Успешное заключение Люневильского мира с Австрией и Амьенского с Англией при нейтрализации России создало Бонапарту ореол миротворца и еще более повысило его авторитет и кредит среди разных категорий собственников. Это дало ему возможность провести один за другим три характерных акта: заключить конкордат с папой (июль 1801 г .), амнистировать эмигрантов (апрель 1802 г .) и учредить орден Почетного легиона (май 1802 г .).
Конкордат восстанавливал во Франции католическую церковь со всеми ее атрибутами (кроме церковного землевладения) и был первым шагом на пути к отмене республиканского календаря.
Амнистия эмигрантам ставила целью примирить новую власть с прежней аристократией, изгнанной революцией из страны.
Орден Почетного легиона создавал наполеоновскую элиту, новую аристократию — оплот и украшение будущего трона.
Эти три акта вызвали растерянность среди всех, кто еще верил революционным традициям режима и надеялся на «демократизм» Первого Консула.
Особенно тяжелое впечатление на людей, верных идеям II года, произвел конкордат.
Соглашение с Пием VII возвращало Францию в лоно католической церкви. Вместо декадных праздников вновь появились воскресенья с пышными церковными службами и колокольным звоном; восьмилетние новации Республики нацело перечеркивались.
Сам Наполеон к богу был равнодушен, а папу величал «интриганом» и «лжецом». Но он считал, что церковь с ее прославлением государственной власти будет ему много полезнее безбожия революционных времен.
— Раз уж люди непременно хотят верить в чудеса, — говорил он, — пусть лучше ходят в церковь, чем философствуют…
Подобные рассуждения возмущали офицеров и солдат, прошедших сквозь пламя революции. И последний из республиканских заговоров этих лет возник именно в Рейнской армии, хранившей заветы II года и «Марсельезу». Наполеон подавил заговор быстро и бесшумно, а мятежные части отправил умирать на Сан-Доминго.
Одновременно он подавил и робкие попытки оппозиции наверху. Используя право Сената обновлять часть членов законодательных учреждений, Первый Консул удалил оттуда либералов, в том числе Бенжамена Констана, Мари-Жозефа Шенье и многих других.
Теперь ничто не мешало сделать следующий шаг.
И он был сделан.
В результате «плебисцита», проведенного под зорким оком Фуше 2 августа 1802 года, Сенат объявил Наполеона пожизненным Консулом.
Путь к Империи был открыт.
Стык столетий, обозначивший начало нового, XIX века (хотя во Франции счет времени все еще велся по революционному календарю), оказался решающим не только для Наполеона Бонапарта.
Он поставил важную веху и на пути революционера Филиппа Буонарроти.
Именно теперь суждено было произойти рывку, превратившему ссыльного в деятельного участника, а затем и руководителя целой организации, противостоявшей нарождающемуся авторитарному режиму бывшего республиканского генерала.
Если раньше он сетовал, что на Олероне мало единомышленников, то теперь положение изменилось. Проскрипции 15 нивоза наполнили остров новыми «исключительными» — бывшими якобинцами и бабувистами. Кое-кого из них Филипп знал и раньше, с другими знакомился сейчас, но, так или иначе, встреч, собраний, совещаний было столько, что свободного времени почти не оставалось, и беседы с гражданином мэром пришлось сильно сократить. Конечно, соблюдали осторожность: они ведь были поднадзорными, и сборища им были строго запрещены. После же 15 нивоза полицейский надзор заметно усилился и стал более придирчивым. Собирались в лесу, на безлюдных полянах; если же встречались под чьей-либо кровлей, то на случай появления незваных гостей прикрывались праздником, днем рождения или просто товарищеским чаепитием. А обсудить было что. Ближайшее и отдаленное будущее беспокоило и не вселяло больших надежд. Тем более требовалась выработка каких-то принципиальных и организационных решений.
Все были согласны, что перспективы темны и непредсказуемы. Те настроения, которые Буонарроти уловил среди обывателей Олерона, были характерны и для других районов страны: усталость, апатия, безразличие.
— Период активного сопротивления окончен, — заметил один из вновь прибывших. — Все попытки республиканских заговоров бесславно провалились, наши братья расстреляны, гильотинированы или же — в лучшем случае — заброшены так далеко, что оттуда нет возврата. И ныне вместо действий осталась пустая болтовня; недовольных режимом много, но они не идут дальше кукиша в кармане.
— Да, сейчас наш учитель Бабеф вряд ли имел бы успех, — подхватил другой. — Не только действия, но и идеи начинают выветриваться. Мечты о равенстве, пришедшем через всеобщее восстание, были популярны в период Директории, когда простые люди прозябали в бедности, а город и деревня равно плодили нищету. Сейчас, когда положение стабилизировалось, когда узурпатор обольстил надеждами землепашцев и кое-как подкормил бедняков за счет разграбленной Италии и других покоренных земель, все словно увяло. И, даже восстанавливая католическую церковь, тиран отвечает суевериям крестьян и способствует росту безразличия к идеям революции и равенства.
— В этих словах есть доля истины, — в раздумье сказал Буонарроти. — И все же мне представляется, что положение не столь уж безнадежно. Во-первых, не следует преувеличивать «благоденствие», которое якобы создал Бонапарт: это благоденствие лишь для тех, кто находится у власти или обслуживает власть, для остальных же — пустая иллюзия. Во-вторых, у завоевательной политики есть и оборотная сторона. Если она даже материально что-то и даст народу страны-завоевательницы, то вместе с тем она будет постоянно высасывать из этого же народа средства на военные расходы и людские силы на новые миллионы рекрутов. Если Наполеон-«миротворец» действительно станет на этот путь — а есть все основания думать, что именно так и будет, — то пройдет время, и все ясно увидят и почувствуют эту оборотную сторону. И все же главное не в этом.
— Так в чем же? — раздались нетерпеливые выкрики.
— А вот в чем. Идею совершенного равенства питает не столько бедность, сколько к о н т р а с т м е ж д у б е д н о с т ь ю и б о г а т с т в о м. Чем контраст этот ярче, сильнее, тем активнее действует идея, порождая новые и новые контингенты своих сторонников.
— Поясни свою мысль.
— Поясню. Как вы думаете, могло ли учение Бабефа сформироваться и иметь успех в эпоху II года, при Робеспьере? Думаю, что нет. Почему? Да потому, что в то время, осаждаемое внутренними и внешними врагами, стремившимися его задушить, лишенное ресурсов, наше общество и так находилось в состоянии близком к равенству — то было равенство бедноты, нищеты. И она была равной для управляемых и управляющих. Я видел собственными глазами, как Сен-Жюст, второй человек в правительстве, стоял в общей очереди, чтобы получить свою четвертушку пайкового хлеба. Я часто бывал в доме Робеспьера и наблюдал за тем простым, необыкновенно скромным образом жизни, который вел этот великий человек среди близких ему, простых людей. Что же произошло после термидора? Увеличилась ли общая бедность? Вряд ли. Но зато резко усилился контраст. В особняках Тальенов и Баррасов царило изобилие, в то время как санкюлоты пухли от голода. Контраст стал еще более резким при Директории. Вот это и создало питательную среду для учения Бабефа. Надеюсь, вы поняли меня?
Все молчали. Кое-кто кивал головой в знак одобрения.
— Идем дальше, — продолжал Буонарроти. — Я уже говорил, что наш товарищ сильно преувеличил, говоря о благоденствии простых людей при нынешнем правительстве. Но допустим, такое благоденствие наступит. Допустим, каждый бедняк получит кусок хлеба, обеспечивающий ему возможность не умереть с голоду. А в это же самое время банда власть имущих, грабя народы Европы, будет утопать в роскоши, строить себе новые дворцы и загородные виллы, откладывать миллионы в наших и зарубежных банках. Иными словами, контраст не только не уменьшится, но будет постоянно увеличиваться, нарастать. А это значит, что идея равенства будет иметь постоянно расширяющуюся базу, основу. Нет, бабувизм не умер и не умрет до тех пор, пока одни будут обладать всеми жизненными благами, а другие — получать крохи с барского стола; и недаром еще великий Руссо говорил о равенстве как о е с т е с т в е н н о м состоянии человека! Вы правы: народ устал от жестоких невзгод, выпадавших на его долю в течение стольких лет. Народ дремлет. Наша задача, наш священный долг перед памятью погибшего учителя — разбудить народ, вывести из летаргии, указать верную дорогу. А такой дорогой может стать только путь борьбы, непримиримой борьбы.
— Но как это сделать? — спросил кто-то.
Буонарроти улыбнулся.
— Вопрос не простой, исчерпывающего ответа не имею. Важно учесть одно. Все республиканские заговоры против тирана провалились вследствие своей скороспелости, плохой подготовленности. Открыто мы действовать не можем — с каждым днем это становится все более очевидно. Значит, надо найти формы и методы, при которых наши тайные, законспирированные организации могли бы проникнуть в толщу народа, разбудить его, воодушевить и поднять на борьбу.
…В тот вечер они еще говорили о многом, но слова Буонарроти покорили всех. Перед тем как все разошлись, к нему обратился один из вновь прибывших — Дестрем.
— Из всего, что я услышал, — сказал он, — я понял одно. Тебе обязательно нужно увидеться с полковником Уде. Я беседовал с ним как-то, его взгляды совпадают с твоими; это превосходный организатор и наш человек. Думаю, что филадельфы, которых он возглавляет, именно то объединение, которое помогло бы претворить твои смелые мысли в действия.
Филадельфы… В который раз слышит он это слово!.. Встретиться с Уде… Он и сам мечтает об этом. Но где и как?..
Кто ищет — находит.
Буонарроти удалось решить занимавшую его задачу.
Между островами Ре и Олерон существовала более или менее регулярная связь. Раз в полторы-две недели корабль с соседнего острова заходил в гавань Олерона, привозил служебную почту и административные распоряжения. Буонарроти, прознав об этом, стал действовать, неназойливо, но упорно. Поскольку он обучал детей видных представителей местной власти и был в дружбе с мэром, его ходатайство, хотя и не без трудностей, в конце концов увенчалось успехом: ему удалось попасть на один из рейсов. Мотивируя свою просьбу страстным желанием познакомиться с природой и достопримечательностями соседнего острова, Филипп дал подписку не задерживаться там на срок больше трех дней.
— Ваше примерное поведение, трудолюбие и та польза, которую вы нам приносите, разрешают позволить эту маленькую вольность, — заметил на прощание мэр. — Тем более что мы ничего не нарушаем: строжайший приказ вышестоящих властей запрещает переправлять ссыльных на континент, но ничего не говорит о соседнем острове.
Буонарроти крепко пожал ему руку. Он и не надеялся на такую удачу.
— Имейте в виду, — добавил мэр, — вы должны быть предельно осторожным. Не посвящайте никого в свои планы. И никаких встреч и бесед с нежелательными элементами.
Филипп обещал. Он готов был пообещать что угодно, хотя заранее знал, что обещанного не выполнит. Впрочем, об этом догадывался и гражданин мэр.
Остров Ре… Долгожданный остров Ре…
Пролив Пертюи-д'Антиош, отделявший его от Олерона, оказался весьма широким, плыть пришлось долго, а затем еще огибать остров с северо-востока — на южном побережье, обрывистом и покрытом крепостными сооружениями, пристать было негде.
Но вот вошли в гавань Сен-Мартен де Ре. Кругом — песчаные дюны, поразившие Филиппа своей протяженностью. Город невелик; главные достопримечательности — старинная церковь и тюрьма.
Его проводили в комендатуру. Здесь ожидало горькое разочарование: полковник Уде, срочно вызванный Первым Консулом, только что покинул остров…
Не предаваясь долгим сетованиям, Буонарроти узнал место поселения Лепельтье и отправился к нему. Для этого, правда, пришлось пересечь остров, но Филиппу подвернулась проезжавшая мимо подвода, и вскоре он оказался в объятиях своего старого друга.
Фердинанд-Луи-Феликс Лепельтье, при старом порядке больше известный в своем кругу как «граф Феликс», был удивительным человеком. Правнук генерального контролера финансов Франции, аристократ и богач, личный адъютант князя Ламбеска — карателя в июльские дни 1789 года, ярый враг революции, он совершенно изменился после трагической смерти своего горячо любимого старшего брата Мишеля, убитого роялистом за вотум против Людовика XVI. Феликс вступил в Якобинский клуб, стал приверженцем Робеспьера, позднее — ближайшим другом и соратником Бабефа, членом его Повстанческого комитета. Именно Феликс Лепельтье финансировал газету Бабефа и находил средства для заговора Равных. Филипп хорошо помнил, что Бабеф по-особенному относился к Феликсу, явно выделяя его из своего окружения, писал ему из вандомской тюрьмы, именно ему отправил свое последнее, прощальное письмо, в котором поручал Феликсу заботу о своей осиротевшей семье — о жене и детях. Знал Буонарроти и то, что Феликс, избежавший тюрьмы и ссылки при Директории, не сложил оружия, вместе с Антонеллем, другим членом Повстанческого комитета Бабефа, руководил клубом Манежа, а после его закрытия продолжал борьбу при новом режиме, за что в конце концов и попал на остров Ре. Но последние сведения были самыми общими, и поэтому встреча со старым единомышленником не менее необходима, чем знакомство с полковником Уде.
И вот она состоялась.
Благодаря своим неиссякающим средствам Феликс жил в изгнании довольно комфортабельно. На эти три дня — без всякого ущерба для себя — он смог предоставить Филиппу кров и стол.
С первых же часов после встречи Филипп понял, что, несмотря на «поднадзорность», Лепельтье пользуется полной свободой и независимостью.
— Эти молодцы, я имею в виду жандармов, сюда и не заглядывают, — с улыбкой ответил он на резонный вопрос друга.
— Но как тебе удалось такого добиться?
— Об этом после. Расскажи сначала о себе.
Внимательно выслушав исповедь Буонарроти, Феликс в свою очередь поведал ему о своей одиссее.
Он рассказал, какие надежды в Париже и во всей Франции пробудились после переворота 18 фрюктидора.
— Казалось, наша победа становится явью. Тот союз между нами и якобинцами, который лишь намечался при Бабефе, вырос и окреп. И, несмотря на все дискриминационные меры Директории, в оба правительственных совета проникло около сотни наших… А потом возник клуб Манежа, где смело провозглашались принципы II года и наши идеи… А потом явился Бонапарт, и все стало сходить на нет…
— Неужели этот человек обладает такой дьявольской мощью? — удивился Буонарроти.
— Какой там мощью… Просто он обладает нюхом, нюхом и дерзостью, да плюс к тому — полным отсутствием принципов. Он понял, к т о заинтересован в нашем поражении, сплотил все реакционные силы и оказался во главе их. Вся беда в том, что народ устал от катаклизмов последних лет, в которых он неизменно оставался козлом отпущения и которые ему ничего не дали. Поэтому, когда мы с Антонеллем, к примеру, попытались поднять рабочих в день закрытия клуба Манежа, ничего не вышло: никто не шелохнулся.
— Это совпадает с тем, о чем я думаю последнее время.
— Увы, мы поняли, что период мирной, парламентской борьбы позади и что об открытом, всенародном восстании думать также не приходится. Марешаль оказался пророком.
— Что ты имеешь в виду?
— Он уже в конце итальянской кампании Директории выпустил брошюру, в которой писал: «Бонапарт! Твоя слава обернется диктатурой!» А какая же открытая, легальная борьба может вестись с диктатурой? О восстании же не могло быть и речи при тех настроениях в толще народа.
— Это верно. Но ведь были попытки тайных заговоров…
— Не просто попытки тайных заговоров: сложилась целая тайная организация.
— Ого! Этого я не знал.
— Ты и не мог знать. И опять-таки началось все с литературных упражнений. В конце 1799 года все тот же неутомимый Марешаль опубликовал книгу «Путешествие Пифагора», где проводил мысль о необходимости создания тайного, законспирированного общества, наподобие немецких иллюминатов. А наш Антонелль почти в это же время начал работу над большим трудом, посвященным критике конституции VIII года. Он приезжал ко мне в Версаль и читал нам главы из этой книги. В них, разумеется, была не только критика конституции, но и призыв к борьбе.
— Все это отдает схоластикой.
— В какой-то мере. Но страсти разгорались. С мая 1800 года в нашем кружке начались споры о характере переворота. Рассматривались разные варианты. Нас с Антонеллем прочили в вожди. Но мы, чувствуя несерьезность всего этого, уклонились и рекомендовали не спешить. Тем не менее к июлю сформировалась инициативная группа, окрестившая себя «повстанческим комитетом». В состав этой группы вошли Дюбрейль, Россиньоль, Шанель, Жумийяр и другие — все люди честные, принципиальные, храбрые, я бы сказал даже, бесстрашные.
— Россиньоля я хорошо знаю.
— Кто же его не знает… Строго говоря, Россиньоль не вошел в группу, а остался на правах советника-консультанта. По-видимому, он, как и мы, не верил в успех дела. И оказался нрав. Вскоре вся группа была арестована людьми Фуше. А затем провалился и заговор Арены.
— Об этом расскажи подробнее.
— Понимаю. Арена — твой земляк.
— Земляк не земляк, но мы рядом сражались на Корсике. Соотечественником же мне был другой заговорщик — Чераки.
— Ладно, слушай. Арена, некогда соратник, а затем смертельный враг Бонапарта, пытавшийся убить его еще в день 19 брюмера, был главой заговора. В состав заговорщиков входили Чераки, Демервиль, Топино-Лебрен.
— Топино-Лебрен? Художник?
— Именно. Талантливый ученик Давида, от которого наш знаменитый живописец, некогда изображавший Мишеля Лепельтье и Марата, а ныне подпевающий Бонапарту, нацело отказался. Итак, действуя вчетвером, они решили убить тирана. Вечером 18 вандемьера[12], вооруженные кинжалами, проникли в Оперу, пробрались к ложе Наполеона и… были схвачены людьми все того же неутомимого Фуше. Примерно так же закончилось и дело с взрывающейся машиной Шевалье.
— Опять люди Фуше?
— Конечно. Объясняется все очень просто. Прекраснодушные заговорщики каждый раз проглядывали провокаторов-агентов, умело забрасываемых к ним министром полиции. Итак, провал за провалом. Видя, что все гибнет, а народ Парижа остается равнодушным к их жертвам, многие демократы покинули столицу до лучших времен. Вот тогда-то мы с Антонеллем и организовали коммуну из преследуемых патриотов.
— Коммуну?
— Именно. В духе и стиле Бабефа.
— Ты шутишь, наверно.
— Ничуть. В Баквиле, в департаменте Нижней Сены, у меня есть старое поместье. Усадьба, хозяйственные постройки, бескрайние поля, луга… Одним словом, все, что полагается. Поместье было куплено, когда — в начале революции — земля продавалась за бесценок. Потом, в бурные годы, все это было заброшено, превратилось в руины… И вот, создав общину на основе совершенного равенства, мы стали трудиться не покладая рук и кое-чего добились… Впрочем, это требует специального разговора, и не теперь его вести. Скажу только, что местные власти вскоре разобрались, что к чему, и, хотя у меня с ними были прекрасные отношения, в центр что-то просочилось… Думаю, именно это особенно возмутило тирана — он не терпит «уравнительства». По-видимому, вот основная причина нашей высылки. Что же касается взрыва на улице Никез, он — ты ведь знаешь это — был организован роялистами и явился лишь предлогом…
— Но Антонелль ведь не пострадал.
— Антонелль попал во второй эшелон проскрибированных. Вместе с Моизом Бейлем, Леньело, Лекуантром и другими людьми II года. Он отделался изгнанием из Франции и сейчас путешествует по Италии.
— Счастливчик.
— Не ропщи на свою судьбу. Скоро и у нас все будет в порядке.
— Ты так думаешь?
— Уверен в этом.
Второй день пребывания Буонарроти на острове Ре был целиком отдан делу Бабефа: воспоминаниям и разбору бумаг.
В свое время Бабеф сумел передать Лепельтье важнейшие документы Повстанческого комитета заговора Равных. Феликс сберег этот архив — сравнительно небольшой; и куда бы ни забрасывала его судьба, он всюду брал с собой потрепанный портфель, тщательно перевязанный черным шнуром. И вот сегодня он раскрыл свои богатства перед человеком, который имел на них не меньшие, если не большие права.
Буонарроти был словно в полузабытьи. С каким странным чувством снова обращался он к этим пожелтевшим листкам, многие из которых были написаны его же рукою несколько лет назад… Несколько лет, которые ныне кажутся вечностью…
Вот они, плоды их горячих дискуссий, часов, оторванных от сна… «Анализ доктрины Бабефа»… «Акт о восстании»… «Декрет об управлении»…
Просматривая «Декрет об управлении» и узнавая свой почерк в каждой строке, Буонарроти вдруг стукнул себя ладонью по лбу и расхохотался.
— Что с тобой? — удивился Лепельтье.
— Смотри. — Филипп протянул ему бумагу.
— Вижу. Ну и что?
— А вот что: прочти-ка статьи 17 и 18.
Феликс прочитал и тоже рассмеялся. Прочитанный фрагмент гласил:
«Статья 17. Острова… Олерон и Ре будут превращены в места исправительного труда, куда будут высылаться для принудительных общественных работ подозрительные иностранцы и лица, арестованные за контрреволюционную пропаганду.
Статья 18. Доступ к этим островам будет прекращен. На них будет существовать администрация, подчиняющаяся непосредственно правительству».
— Теперь я понимаю, — воскликнул Буонарроти, — почему этот «остров Олерон» все время вертелся в моей голове и не давал покоя: ведь я же сам составлял этот документ пять лет назад!
— Да, как в воду глядели, — подхватил Феликс. — Словно бы сами подсказали идею Бонапарту! А теперь сами о с в а и в а е м эти острова и на себе испытываем все запланированные ограничения. Правда, без принудительного труда — и то, слава богу!
А Буонарроти между тем листал и листал бумаги. Вот он, «Анализ доктрины Бабефа», который он также написал от слова до слова. Он помнит, как было дело. Сначала за составление документа взялся Сильвен Марешаль. И не справился. Его «Манифест Равных» был ярким и впечатляющим, но имел ряд серьезных дефектов; и тогда Бабеф поручил ему, Буонарроти, написать другой документ. И он написал. Вот он, этот плод его напряженных усилий…
Вновь перечитывает он отдельные места.
«Гражданские, политические и религиозные учреждения, утверждающие несправедливость, в конечном счете разлагают общество… Зрелище различий, роскоши и наслаждений, которыми масса народа не пользуется, служило и всегда будет служить для нее неисчерпаемым источником терзаний и беспокойств…
Чем больше добиваются отличий, тем больше их желают, тем более возбуждают ревность и алчность. Отсюда… столь ненасытная и преступная жажда золота и власти; ненависть, насилия, убийства; кровопролитные войны, вызываемые духом завоевания и торговым соперничеством, не дающие ни минуты покоя несчастному человечеству…
Несчастья и рабское положение проистекают от неравенства, а неравенство — от собственности. Собственность, следовательно, есть величайший бич общества; это поистине общественное преступление…
Пусть не говорят, что справедливо, чтобы человек трудолюбивый и бережливый был вознагражден богатством, а праздный был наказан нищетой. Конечно, справедливо, чтобы деятельный человек, выполнив свой долг… был вознагражден общественным признанием; но он не приобретает тем самым права наносить вред своей стране, точно так же, как солдат благодаря своей храбрости не приобретает права поработить свое отечество…
Разве существовали бы дурные люди, если бы их не втягивали в пороки и безумства социальные учреждения, которые в их лице карают результаты страстей, развитию которых они сами же способствовали…
В истинном обществе не должно быть ни богатых, ни бедных… Богачи, не желающие отказаться от своего избытка в пользу неимущих, являются врагами народа…
Никто не вправе путем накопления всех материальных средств лишать другого просвещения, необходимого для его блага: образование должно быть общим для всех…
Цель революции — уничтожить неравенство и восстановить всеобщее благо… Революция не завершена, пока богачи захватывают все блага и пользуются властью, в то время как бедняки трудятся, словно античные рабы, изнемогают в нищете и не имеют в государстве никакого значения…»
…Филипп был потрясен. Ведь как-никак, а прошло пять лет — и каких лет, — а он и сегодня подписался бы под каждой прочитанной фразой, под каждым словом, под каждой буквой.
Значит, то, что изложено здесь, н е п р е х о д я щ е.
Истины, поднятые в «Анализе доктрины Бабефа», — в е ч н ы е и с т и н ы.
И это воодушевляет на грядущую борьбу.
А потом он обратился к «Акту о восстании». Документ был написан рукою Бабефа — он сразу узнал его каллиграфический почерк. И вспомнил, при каком невероятном энтузиазме «Акт» был впервые прочитан на заседании Повстанческого комитета. И снова, как тогда, перед его глазами прошло все то, чему предстояло свершиться в день восстания, в этот так и не наступивший праздничный жерминальский день.
…Раннее утро.
Повсюду звучит набат. Его звонкие переливы идут от предместий к центру.
Тысячи горнов повторяют сигнал тревоги.
А Париж давно уже на ногах. Люди покинули свои теплые постели, несметное число парижан высыпало на улицы.
В каждом квартале — революционный агент и его актив. Активисты отвечают за каждую улицу, каждый дом своего района. Они вручают санкюлотам полотнища с лозунгами. Даются последние инструкции.
Народные бойцы разбиты на взводы, взводы соединяются в дивизии.
Три революционных генерала — Россиньоль, Массар и Фион — ведут дивизии к центру города.
Вот Тюильри, а вот и Люксембургский дворец. Охрана Законодательного корпуса подготовлена: она присоединяется к повстанцам. Заспанные члены правительства, не успевшие толком понять, что к чему, арестованы. Повстанцы немедля занимают Генеральный штаб, арсенал, национальное казначейство, почту и другие правительственные учреждения.
Все магазины и склады Парижа в их руках.
Главные магистрали города забаррикадированы. Если появятся войска, оставшиеся верными низложенному правительству, их ждут потоки кипятка и купороса, которыми повстанцы окатят их из окон домов. Но бояться правительственных войск не приходится: уже подняты армейские части Венсенского и Гренельского лагерей, верные народу. Тем, кто не с нами, остается либо присоединиться к нам, либо сдать оружие.
Повстанческий комитет, получив неограниченные полномочия от народа, проводит ряд мер в целях удовлетворения насущных потребностей санкюлотов. Бедняки получают бесплатно хлеб, необходимые продукты, одежду. Их вселяют в дома богачей.
Восстание окончено.
Понадобилось всего лишь несколько часов, чтобы освободить Париж от тирании плутократов.
Еще несколько дней уходит на то, чтобы к столице присоединилась Франция.
А затем образуется Большая национальная Коммуна — ядро с о в е р ш е н н о г о р а в е н с т в а…
«Это могло бы быть, но этого не было», — вздохнул Буонарроти, переворачивая мелко исписанный лист.
— К сожалению, это осталось лишь на бумаге, — эхом откликнулся Лепельтье, внимательно следивший за выражением лица своего друга.
— Поразительно, — сказал Буонарроти после долгого молчания. — Неужели предательство одного негодяя могло в корне уничтожить так хорошо продуманный и практически подготовленный план?
— Не думаю, — ответил Лепельтье. — Впрочем, ручаюсь, и ты так не думаешь. Конечно, предательство остается предательством, и от него в этом мире бесконечно много бед. Но что касается нашего несостоявшегося восстания, то здесь все горе в том, что оно-то как раз и было весьма плохо подготовлено. Говорили много, идеи были правильные, но их не сумели внедрить в народ. В тот самый народ, который, как тебе известно, был и средством и целью восстания.
— Да, пожалуй, ты прав. Об этом я размышлял месяцами, сидя в тюрьме, и потом, в годы ссылки. Конечно, наши агенты старались, как могли, но их было слишком уж мало на такой огромный город. Что же касается круглых цифр, которые приводились на наших последних заседаниях, — помнится, Массар или кто-то иной с энтузиазмом толковали о семнадцати или даже двадцати тысячах потенциальных бойцов, — то эти цифры были в значительной мере воображаемыми.
— Бесспорно. И конечно же все мы оказались слишком доверчивыми, я сказал бы даже сильнее — слишком наивными. Ведь что говорить, если наш вождь и старший друг, опытный революционер и старый конспиратор Гракх Бабеф полагал, будто достаточно выйти на улицу и бросить клич: «Санкюлоты, вперед! На бой за правое дело!» — и победа в наших руках. А санкюлотов-то ведь нужно было долго и тщательно готовить. Да и к тому же полем нашей деятельности оставался Париж, только Париж. И представь на минуту, пусть бы даже восстание и победило в столице, а дальше? Что сказала бы вся Франция?
— Полагаю, это бесспорные истины. Отрицать их никто не станет, и я меньше всех. И все же после драки кулаками махать много легче, чем драться.
— Верно. Тем более что и до драки-то дело не дошло. Хотя, впрочем, вспомни: была ведь и драка. После вашего ареста мы попытались поднять людей. А к чему привело это? К кровавой гекатомбе на Гренельском поле…
Снова наступило молчание. Оба старых бабувиста понимали, что спорить не о чем.
Потом Лепельтье сказал:
— Я следил, с каким чувством ты пересматривал эти ветхие документы. Прочти-ка в заключение еще кусочек.
— Что это?
— Письмо Бабефа ко мне из тюрьмы. Читай отсюда.
Буонарроти вновь увидел так хорошо знакомый, красивый почерк покойного друга:
«…Когда тело мое будет предано земле, от меня останется только множество планов, записей, набросков демократических и революционных произведений, посвященных одной и той же важной цели — человеколюбивой системе, за которую я умираю. Моя жена сможет собрать все это, и когда-нибудь, когда стихнут преследования, когда честные люди, возможно, вздохнут свободнее и смогут возложить цветы на наши могилы, когда снова задумаются над средствами обеспечения человечеству счастья, которое мы предлагали, ты разыщешь эти клочки бумаги и представишь всем поборникам Равенства, всем нашим друзьям, хранящим в сердцах наши принципы, ты представишь им, повторяю, в память обо мне собрание различных фрагментов, содержащих то, что развращенные современники называют моими мечтами…»
— Понял? — спросил Феликс.
— Чего уж здесь не понять.
— Так вот. Настал момент, которого я так долго ожидал. Сегодня наконец я могу передать то, что по праву принадлежит тебе. Возьми эти документы — они твои. И выполни завещание нашего друга.
Буонарроти оторопел.
— Позволь, но ведь это он завещал тебе!
— Только потому, что ты был в то время рядом с ним, в тюрьме, и судьба твоя была темна, а я гулял на свободе и мог действовать, в частности забрать документы, оставленные им у жены.
— И все же…
— Никаких отговорок. Не спорь, ты много талантливее меня, ты лучше справишься с этой задачей. Я выполнил все, что мог: дал образование его старшему сыну, нашел дело его вдове и до сих пор опекаю осиротевшую семью. Сверх того, я в течение многих лет в самых сложных обстоятельствах сумел сохранить эти бумаги. Ты же выполни то, что по силам только тебе: прибавь к имеющимся документам другие, которые сможешь разыскать, и напиши историю нашего заговора, расскажи людям о его истинных причинах, характере, результатах. Этим ты исполнишь последнюю волю Бабефа и сделаешь бессмертными его идеи.
Буонарроти все еще не мог прийти в себя.
— Но ведь я же лишенный прав ссыльный!
— Ты им недолго останешься.
— Даже если бы я и поверил тебе…
— Не станем препираться. Это решено твердо. И не одним мной. Тебе, и только тебе предстоит стать историографом заговора Равных.
Буонарроти размышлял.
— Все это так неожиданно… и сейчас ведь нужно заниматься не писаниной, а делом.
— А я и не думаю, что этим ты будешь заниматься сейчас. Это в будущем… Что же касается дела, то к нему мы сейчас и перейдем. — Лепельтье посмотрел на часы. — Однако уже слишком поздно. Пора спать, на сегодня достаточно. А завтра, с утра, займемся самым важным, тем, ради чего, как я догадываюсь, ты и приехал на мой остров.
Третий день определил весь дальнейший жизненный путь Филиппа Буонарроти.
Сразу после кофе Лепельтье перешел к сути дела.
— По приезде ты поинтересовался, мой друг, каким образом мне удалось добиться в условиях ссылки полной независимости. Я отложил свой ответ, и ты сейчас поймешь почему. Он неотделим от весьма широкого круга проблем более общего характера.
Филипп молчал, ожидая, что будет сказано дальше.
— Так вот, — продолжал Лепельтье, — я связан с одной довольно могущественной организацией, которая обеспечила мне столь привилегированное существование на острове, а также и побег отсюда, который будет совершен в самом скором времени… Рассказываю тебе обо всем этом — хотя это глубокая тайна, за несоблюдение которой грозит смерть, — не только потому, что ты умеешь держать язык за зубами, но и, главным образом, потому, что считаю тебя полностью нашим, иначе говоря, потенциальным членом организации, к которой принадлежу.
Подождав вопроса, которого не последовало, Лепельтье спросил сам:
— Ты, конечно, слышал о масонах?
Буонарроти пожал плечами.
— Не больше, чем любой обыватель. Признаюсь, никогда не интересовался этими господами.
— И напрасно. Масоны — занятнейшая корпорация. Хотя апологеты их и утверждают, будто они ведут свое происхождение от «вольных каменщиков» великого архитектора Хирама, создателя храма библейского царя Соломона, в действительности масоны — порождение прошлого века, века Просвещения, века величайших научных открытий и не менее знаменательных мистических заблуждений… По-видимому, первые масоны были каменотесами, создавшими в Англии в начале восемнадцатого века свои производственные товарищества и имевшие свои уставы и символы. Но очень быстро — в той же Англии, а затем и в остальной Европе — организационные формы каменщиков перехватили люди, не имеющие ничего общего со строительным ремеслом. Вновь создававшиеся и дополнявшиеся уставы масонов определяли их как «всемирное братство, возникшее ради объединения человечества на основе общей пользы и в целях нравственного совершенствования».
— Сильно сказано. Значит, «общая польза» и «нравственное совершенствование»…
— Мало того. Масоны всегда подчеркивали, что их не занимает политика, они не вмешиваются в государственные дела и помышляют только об этических проблемах.
— Но, насколько я знаю, это не так.
— Совсем не так. По мере того как начиналось противостояние старого порядка и новых идей, масонские ложи, словно зеркало, отражали эти явления. Появились ложи аристократов и ложи демократов, масоны-рыцари и масоны-разночинцы. В то время как в придворном обществе колдовал Калиостро с его «египетским» обрядом, в то время как в светских салонах тон задавали «Императоры Востока», наш астроном Лаланд создал «ложу Науки», а в Тулузе возникла «ложа Энциклопедистов». Третье сословие Франции, выдвинувшее устами Руссо и Мабли теорию естественного равенства, рассматривало масонские ложи как средство пропаганды и воплощения своих идей. Накануне революции в ложу, основанную Лаландом, входили Байи и Лафайет, Ромм и Форстер, Дантон и Робеспьер.
— Но по-моему, позднее, при революционном правительстве II года, Неподкупный и его соратники изничтожали масонские ложи.
— Как и все другие тайные организации; якобинцы их не терпели: большая часть лож стала противиться ходу революции. Да и к чему были подобные организации, когда власть наконец становилась народной?
— Все это я понимаю, не понимаю только одного: зачем ты мне это рассказываешь?
— Сейчас поймешь. Итак, обрати внимание: масоны не представляли собой ничего константного, единого, определенного. Напротив, их организация оказалась весьма удобной для всякого рода политических, идеологических и иных комбинаций. Она могла в равной мере — при соответствующих условиях — служить (и служила) как одним, так и другим, противоположным целям, являясь то пристанищем мистики и обскурантизма, то братством филантропов; то рычагом в руках наиболее реакционных сил общества, то вспомогательным отрядом революции. Вот эту-то особенность масонства, его таинственность, неопределенность, многозначительность и использовали филадельфы, о которых пойдет речь…
— Филадельфы… — Буонарроти даже вскочил от возбуждения. — О них-то я и хотел бы узнать побольше… Но разве филадельфы — масоны?
— И да и нет… Но не спеши. Все должно быть рассказано по порядку. Итак, робеспьеровское правительство ликвидировало масонов, а их Великий мастер, бывший герцог Орлеанский, был отправлен на гильотину. Но, придавленные во Франции и подвергшиеся гонениям в соседних странах, они не замедлили возродиться. Ни Директория, ни Первый Консул не преследовали «вольных каменщиков»; мало того, уверяют, будто Бонапарт сам входит в одну из лож. И вот эта легальность, возможность объединиться без страха быть разогнанным и подбросила кое-кому некую мысль.
— Создать новую организацию под старой вывеской?
— Примерно так. Поначалу филадельфы были обычными масонами и ни от кого не скрывали своего существования. Они ставили перед собой чисто филантропические задачи, в первую очередь взаимопомощь, взаимную поддержку в трудных обстоятельствах. Это полностью отвечало их названию: ведь «филадельф» по-гречески означает «любящий брата».
— Но когда же они появились на свет божий?
— Не скажу точно; видимо, в эпоху Директории. Организацию общества связывают с именами двух литераторов — Шарля Нодье и Ригоме Базена. Сначала они действовали во Франш-Конте, в Безансоне, и первый устав датируется 1797 годом. Это был обычный масонский устав. Но после 18 брюмера положение изменилось. Не меняя вывески — если принять твою формулировку, — филадельфы быстро изменили свою сущность. Они все больше и больше стали приближаться к ордену иллюминатов, от которого — я уверен в этом — весьма многое позаимствовали.
— Иллюминаты!.. Ну сия-то материя нам хорошо известна…
Действительно, Филипп Буонарроти, равнодушный к масонам, с давних пор — еще до начала своей революционной деятельности — живо интересовался этими загадочными «просветленными», или «совершенствующимися», как они сами себя называли. И сумел проникнуть в некоторые из их секретов…
…Под именем «иллюминатов» выступали различные организации в Испании и во Франции еще в позднее средневековье. Но подлинные иллюминаты как всемирно известный орден появились в 1776 году в Баварии. Основателем ордена был профессор Ингольштадтского университета Адам Вейсхаупт. Буонарроти знал, что главная мысль учредителя состояла в том, чтобы противопоставить сильную и могущественную корпорацию свободолюбивых людей главному оплоту мировой реакции — ордену иезуитов, безраздельно господствовавшему в образовании, науке, культуре. Правда, сначала «сильная и могущественная корпорация» состояла всего из пяти членов, включая основателя; но через три года она имела уже несколько филиалов в различных городах страны. Вейсхаупт был верным учеником французских просветителей, прежде всего Руссо, Мабли и Морелли. Он сумел вовлечь в свою организацию таких корифеев мысли, как Гете, Шиллер, Гердер, Виланд. Составленная им программа «просветленных» имела «двойное дно». Для рядовых членов ордена в ней ставились задачи нравственного совершенствования, борьбы с обскурантизмом и суевериями, формирования гармонической личности. Но верхушка посвященных («Ареопаг») знала, что конечная цель иллюминатов — полная ликвидация религиозного гнета, уничтожение во всем мире монархий и монархических институтов, создание всемирной республики свободных и равных людей…
— Однако что же восприняли филадельфы от иллюминатов? — спросил Буонарроти, выслушав лекцию Феликса по истории баварского ордена и убедившись, что память ему не изменила.
— Что восприняли? — повторил вопрос Феликс. — Отчасти конечную цель. Затем — строжайшую внутреннюю дисциплину, градуированность организации, деление ее на степени — иначе говоря, общую структуру. Наконец, подобно тому как это водится у иллюминатов, старшие филадельфы обладают вторыми именами, или псевдонимами, заимствованными из античности или средневековья. Ты помнишь прозвища вождей иллюминатов?
— Конечно. Сам Вейсхаупт был Спартаком. У них имелись Кампанелла, Эразм, Мор и другие.
— Так же и у нас. Филадельфы имеют своего Спартака; мы располагаем Фелипоменом, Марием, Катоном, Фемистоклом — не стану называть прочих — весьма многочисленных — имен. Все это, разумеется, в целях конспирации.
— Тогда объясни, в чем же разница между иллюминатами и вами?
— О, разница большая. Ученики Вейсхаупта думали прийти к счастливому будущему сугубо м и р н ы м путем, через пропаганду своих идей и постепенное внедрение в общество новых идеалов. Мы же прекрасно понимаем, что этот путь никуда не ведет, что только н а с и л и е обеспечит конечную победу нашим идеям. В этом смысле мы полностью идем по стопам Бабефа. И как ты уже, несомненно, догадался, действия Арены, Чераки и других тоже были делом рук филадельфов.
— Я невольно подумал об этом… Но ведь то были еще крайне незрелые действия.
— Да и общество наше в то время было незрелым. Мы находились тогда еще в пеленках — слишком уж были прекраснодушны и доверчивы. Много занимались литературными упражнениями и совсем мало заботились о том, к т о проникает в нашу среду. Поэтому-то туда и смогли проникнуть люди Фуше. Впрочем, я уже говорил тебе, что мы с Антонеллем тогда не слишком серьезно относились ко всему этому и уклонялись от руководящих ролей. По-видимому, правильно делали. Позднее появился человек, который со всем этим справился в сто раз лучше, чем справились бы мы.
— Ты имеешь в виду Уде?
— Пока не будем уточнять. А теперь о с а м о м главном.
Лепельтье внушительно помолчал несколько секунд.
— Я только что сказал, что филадельфы о т ч а с т и приняли конечную цель иллюминатов. Отчасти — поскольку мы, как и они, хотим всеобщего счастья, свободы и равенства для всех народов земли. Но при этом у нас есть и с в о и п е р в о о ч е р е д н ы е з а д а ч и. Мы не можем думать о равенстве и счастье в с е г о человечества, пока не будут свободны французы, пока их будет угнетать усиливающаяся с каждым днем тирания Бонапарта. Тем более есть уверенность, что эта тирания (вместе с завоеваниями) начнет распространяться за пределы нашей страны. Поэтому наша ближайшая задача — уничтожить нынешний режим и вернуться к демократической конституции 1793 года. И этой задаче мы должны отдать все свои помыслы и самих себя.
— Я готов, — спокойно сказал Буонарроти.
— Не сомневался в этом. Ты прибыл сюда, чтобы встретиться с полковником Уде. Стало быть, ты знаешь или, во всяком случае, догадываешься, кто он. Скажу, что и он хотел повидаться с тобой и что сейчас я говорю от его имени. Скажу еще, что мой побег всецело организован им. Я покину остров в ближайшее время. Затем наступит твоя очередь — будет подготовлен твой побег с Олерона. Но для этого ты сейчас должен пройти некий формальный обряд.
— Посвящение в братство?
— Да. С Уде все согласовано. — Лепельтье посмотрел на часы. — Через пятнадцать минут явятся несколько братьев, и мы оформим твое вступление в общество. Познакомим с главнейшими именами, символами, опознавательными знаками. Договоримся о ближайшем будущем. Небольшой обряд — он не займет много времени, но абсолютно необходим…
Филипп Буонарроти вернулся на остров Олерон точно в обещанное время. Под плащом, спасая от дождя и не в меру любопытных взоров, он вез небольшой потертый портфель, перевязанный черным шнуром. Если гражданин мэр и заметил это, то виду не подал и ни о чем не спросил.
А через несколько дней он же сообщил своему поднадзорному поразительное известие:
— Подумайте, с острова Ре, на котором вы только что побывали, бежал один из ссыльных!
Буонарроти знал, кто этот беглец.
Что же касается его самого, то бежать с Олерона ему не довелось. Вскоре произошли события, которые нарушили смелый план.
Но кто знает, было ли это хуже или лучше для нового филадельфа? На подобный вопрос могло ответить только грядущее, а оно по-прежнему оставалось темным и неясным…
Гражданин Первый Консул был в раздумье.
Не настала ли пора, думал он, сменить обращение «гражданин» на «господин», а слова «Первый Консул» — на нечто более внушительное и весомое?
Надо, надо показать свою силу им всем, иначе они вовсе обнаглеют. Чем больше маневрируешь и уступаешь, тем активнее и дружнее наступают они…
Кто они?
На этот вопрос ответить было нелегко: их было слишком много.
— Все! — вдруг закричал он, отвечая себе на заданный вопрос — Все кругом действуют мне наперекор и стараются нарушить мои планы!..
Прежде всего там, за рубежом.
Он хотел казаться Европе «миротворцем». Хотел, чтобы его считали миротворцем. На самом же деле он меньше всего думал о мире — он мечтал поставить на колени своих соперников, в первую очередь Англию. И поначалу как хорошо получалось! Ему удалось преодолеть отвращение русского императора Павла к «революционной заразе», установить взаимопонимание, почти союз; Павел не только выбросил за пределы страны так называемого Людовика XVIII, но пошел на тайные совместные действия против ненавистного Питта: русские казаки были брошены на завоевание Индии — это значило нанести удар британскому льву в самое сердце! Какой восхитительный реванш за Египет!
Но удар получил он, Бонапарт.
В ночь с 11 на 12 марта был убит император Павел I.
— Они промахнулись на улице Никез, но попали в меня в Петербурге! — горестно воскликнул он, узнав о драме в Михайловском замке.
«Они» — это англичане. Ни для кого не было секретом, что душой заговора, окончившегося смертью Павла, был английский посол сэр Уитворт.
И вот теперь, доконав союзника Бонапарта, они нанесли тяжкое оскорбление самому Бонапарту: тот же Уитворт был отправлен послом в Париж.
— Убийца в Тюильри! — вопил Первый Консул.
Нет, «мир» становился мифом. Не сегодня завтра война с Альбионом вспыхнет с новой силой. И тогда господа англичане потащат за собой всю свору своих прежних союзников — Австрию, Пруссию, Россию…
Но что говорить о войне международной, когда война шла в собственном доме, в собственной семье!
А семья-то была большой.
Папаша Карло Буонапарте, прежде чем отойти в лучший мир (всего на сороковом году жизни!), успел произвести на свет тринадцать детей, из которых до сего дня благополучно дожили восемь.
Казалось бы, как хорошо! Крепкая семья, взаимная поддержка, чувство локтя, которое столь облегчает жизнь!
Но ничего этого не было и в помине.
Наполеон сделал все возможное, чтобы их пристроить.
Старшего брата, Жозефа, тугодума и неудачного биржевого игрока, превратил в дипломата; еще при Директории поставил послом в Парме, потом в Риме; после переворота назначил полномочным министром, заключавшим Люневильский и Амьенский мирные договоры, а также конкордат 1801 года. Но Жозеф плохо разбирался в дипломатии и только жаловался на отсутствие денег.
Самого младшего, Жерома, пустил по морской линии и прочил в адмиралы; но Жером больше интересовался крепкими напитками и женщинами, нежели морем, что не могло не привести к весьма плачевным результатам.
Второй из младших братьев, Луи, был его любимцем, и он всюду таскал его за собой в качестве адъютанта: в Италию, в Египет, опять в Италию; но Луи смотрел косо, всегда выглядел недовольным.
Что же касается Люсьена, то здесь, как говорится, нашла коса на камень: братья не могли видеть друг друга, и кончилось тем, что, сняв Люсьена с должности министра внутренних дел, Наполеон отправил его послом в Испанию — с глаз долой, из сердца вон.
Братья грызлись между собой и безумно завидовали ему — он чувствовал это постоянно.
Не легче было и с сестрами.
Элиза против его воли вышла в Марселе замуж за простого флотского капитана, и теперь их предстояло разводить.
Полетта (ныне величавшая себя Полиной) прославилась на весь Париж скандальным поведением, в котором буквально не знала удержу; она собиралась замуж то за Жюно, то за Фрерона; в конце концов кое-как удалось выдать ее за генерал-адъютанта Леклерка и вместе с ним отправить на Сан-Доминго (с глаз долой, из сердца вон).
Каролина была поспокойнее других, и он отдал ее Мюрату, как дань за памятный день 19 брюмера. Мюрата она не любила (да и как можно было любить этого разряженного петуха!) и часто жаловалась маменьке.
С маменькой, Марией-Летицией, было хуже всего. Женщина властная, привыкшая к самостоятельности, к тому, что после ранней смерти мужа весь клан смотрел на нее как на распорядительницу, она и теперь пыталась распоряжаться, лезла во все дыры, донимала просьбами и советами и непрерывно выражала недовольство, что Наполеон «перебежал дорогу» ее первенцу Жозефу. Чтобы утихомирить почтенную матрону, приходилось все время организовывать для нее зарубежные путешествия (и маменьку с глаз долой…), но по возвращении она становилась еще более требовательной и непримиримой…
Увы, клан оказался недружным.
Но он сплачивался каждый раз, когда нужно было бороться против общего врага. А общим врагом считалась котерия Богарне, родственники любимой супруги диктатора во главе с ней самой. Чтобы как-то примирить оба клана, он женил Луи на дочери Жозефины от первого брака — Гортензии. И опять все обернулось против него: молодые не выносили друг друга, союза не получилось.
Огорчало и то, что любимая супруга ничем не помогала в его стараниях. Ее наиболее употребимым словом было «нет». А с некоторых пор противостояние между ними усилилось. Жозефина всячески противилась его планам установления наследственности власти.
Он понимал ее. Она ведь не могла больше иметь детей, не могла подарить ему наследника, стало быть, при новом порядке, о котором он мечтал, был неизбежен развод… Он старался ее успокоить. Он уверял, что сделает своим наследником племянника — сына от брака Луи в Гортензии. Но утешения не помогали, тем более что было очевидно: потомства от этой пары ожидать не приходится.
Все это конечно же беспокоило Наполеона, но беспокойство его многократно возросло, когда он понял, что у Жозефины имеется надежный союзник. Этим союзником был… Фуше! Оказалось, что министр полиции также не хотел наследственной власти. Почему? На этот вопрос Бонапарт ответить себе не мог, но уловил главное: враждебность к своим планам.
Такого он не прощал, тем более что и до этого накопилось достаточно. И если расчет с Жозефиной был на время отложен, то с вероломным министром полиции он решил разделаться немедленно.
Нужен был лишь предлог.
А за предлогом дело не стало.
С некоторых пор в донесениях полицейских агентов стали мелькать настораживающие сигналы о поведении ссыльных на островах в департаменте Нижней Шаранты. Доносили, что, пользуясь свободой передвижения, они устраивают подозрительные сборища, перебираются с острова на остров и, видимо, что-то затевают.
Наполеон вызвал коменданта, полковника Уде.
Уде ему не понравился. Хотя Первый Консул был с ним довольно ласков и даже намекнул на возможность генеральского чина, полковник оставался сдержанным, радости не выразил и верноподданнических чувств не проявил.
«Все вы мерзавцы, — подумал Наполеон, — все вылезли из одной и той же якобинской помойной ямы. А об этом полковнике уже ходят слушки. Не хочешь по-хорошему — не надо. Подумаем о замене».
Но ему приходилось думать об очень многом, и вскоре он об этом деле забыл. Вспомнил лишь после того, когда в очередном донесении прочитал такие слова: «На Ре и на Олероне анархисты разрабатывают способы бегства и рассчитывают на успех. Говорят, что друзья Лепельтье изыскивают средства его возвратить». Фразы были корявыми и не очень грамотными, но вполне определенными.
А еще через несколько дней поступили сведения о бегстве поднадзорного Феликса Лепельтье.
«Идиоты, ведь было же предупреждение», — с яростью подумал Бонапарт.
Он немедленно вызвал Реаля.
Пьер-Франсуа Реаль все больше входил в фавор — это заметили все, и это многим представлялось тем более удивительным, что прошлое гражданина Реаля было не менее «подмочено», чем прошлое гражданина Фуше. Общественный обвинитель в революционном трибунале и заместитель прокурора Коммуны во времена якобинцев, защитник левого якобинца Карье, а потом и Бабефа на Вандомском процессе, он, однако, сумел вовремя переориентироваться и стал одним из тех, кто активно содействовал перевороту 18 брюмера. Наполеон не забыл этого. Он оценил трезвый ум Реаля, его умение разобраться в сложной ситуации — именно Реаль сыграл основную роль в отыскании истинных виновников дела «адской машины» — и уверовал в его преданность.
Вот и сейчас по всем важным внутренним проблемам он неизменно советовался с Реалем.
— Как вы думаете, — задал он вопрос, едва Реаль ступил за порог кабинета, — что делают с министром, который не выполняет своих функций?
— Его увольняют, — не задумываясь ответил Реаль.
— А что делают с министерством, если оно оказывается бесполезным?
— Его упраздняют.
— Прочтите вот это. — Наполеон перебросил листки последних донесений.
— Этого можно было ожидать, — сказал Реаль, внимательно прочитав бумаги.
— И ваше мнение?
— Я думаю, гражданин Первый Консул, нужно сменить всю администрацию островов. А еще лучше, — продолжал Реаль, чуть подумав, — отправить всех поднадзорных в более безопасные места.
— Полностью согласен с вами. Что же касается Фуше, то он получит отставку. Слишком долго морочил он мне голову, я едва не стал жертвой его вероломства…
Он чуть было не добавил: «Я и сейчас его боюсь». Он не произнес этих слов, но Реаль их услышал.
— Есть прекрасный выход, и вы сами нашли его, гражданин Первый Консул. Надо реорганизовать министерство полиции. К чему оно, если есть министерство юстиции, министерство внутренних дел? Упразднив ненужное министерство, вы вполне безболезненно отделаетесь и от министра… — Реаль улыбнулся. — Его даже можно наградить…
— Вы понимаете меня с полуслова, Реаль. А кому можно доверить верховные полицейские функции?
— Полагаю, Ренье, министру юстиции.
— Согласен. Но при условии, что общий надзор останется за вами; вы уже оказали на этой стезе мне ряд важных услуг и впредь будете их оказывать.
Реаль слегка поклонился.
— Я всегда готов служить… — он чуть было не сказал «республике», но вовремя поправился: — Вам, гражданин Первый Консул.
— Прекрасно. А что касается этих бесноватых с островов Олерон и Ре, то всех их забросить как можно дальше. В Гвиану, на Сейшельские острова, к черту на кулички, откуда нет возврата. Они надоели мне до ужаса.
— Всех? — с нажимом спросил Реаль.
Наполеон удивленно вскинул брови.
— Разумеется.
— И Буонарроти? — совсем тихо и безразличным тоном спросил Реаль.
Наполеон пристально посмотрел на него. Подумал: «Ба, да ведь ты был их адвокатом в Вандоме!.. Неужели старая закваска так сильна?» Но и в нем что-то шевельнулось.
— Буонарроти? — переспросил он. — А что, разве этот преступник обладает какими-то привилегиями? — И, не дожидаясь ответа: — Впрочем, Буонарроти можно куда-нибудь и поближе. Например, на остров Эльбу… Оттуда, во всяком случае, он не сбежит…
Все и было исполнено, как решил гражданин Реаль. Министерство полиции в сентябре 1802 года слилось с министерством юстиции, которое возглавлял Ренье, Фуше получил «почетную» отставку, сан сенатора и крупную денежную компенсацию, а ссыльные якобинцы и бабувисты месяц спустя были переброшены с островов Ре и Олерон в заокеанские колонии, откуда большинство их не вернулось.
Только у одного из них, совершенно случайно (впрочем, есть ли что-либо случайное в этом мире?), судьба сложилась иначе: он не попал ни в Гвиану, ни на Сейшельские острова и не погиб от малярии или другой тропической болезни; ему еще предстояло прожить долгую жизнь и совершить многие славные дела, ведь недаром же был он потомком Микеланджело «Неистового»!..