В конце января 1939 года, сразу же после того как они с Летицией решили пожениться, Бред прилетел в Нашвилл, где он взял напрокат «шевроле», и час спустя уже катил в Фидлерсборо по дороге, которая в те времена быстро превращалась в выщербленный колдобинами просёлок. Когда он добрался до горной гряды к востоку от города, по-зимнему красное солнце уже садилось.
Он проехал весь город. На улицах не было ни души. В бакалее Пархема тускло горел свет, и, проезжая мимо, Бред через дверное стекло увидел, как седобородый мужчина нёс большой бумажный мешок, торопясь к выходу, домой. Свет горел и в лавке Рексолла. Там сверкала никелем и мрамором стойка с газированной водой, но людей не было видно.
Он выехал на Ривер-стрит. Окна фасадов были тёмные, но кое-где в окнах, выходивших на двор, виднелся свет. Из темнеющих окрестностей, с улиц, из пустоты самого дома жизнь ушла назад, к очагу, к столу, на котором дымилась пища.
Он медленно доехал до конца Ривер-стрит, миновал последнее освещённое окно, пустыри, где тьма, казалось, запуталась в поваленных заборах, последний уличный фонарь, и его наполнило удивительное ощущение покоя. Он остановился у своего дома, выключил мотор и посидел немного, глядя на тёмные окна. Он не видел этого дома четыре года, с похорон отца.
Внутри не было видно ни зги. Электричество, конечно, отключили. Поставив чемодан посреди прихожей, он при свете фонарика снёс на кухню ящик с припасами, купленными в Нашвилле. Нашёл свечи в ящике, где они хранились ещё в детстве на случай, если буря порвёт провода. Поставил три свечи на блюдце и зажёг.
Он пересёк кухню и подошёл к окну, выходившему на запад. В небе ещё горело зарево, но теперь уже низко над горизонтом. Он смотрел на багровое небо за рекой и за равниной, где затопленные водой канавы ловили последние красные отблески, а голые деревья, такие маленькие издали, прочерчивали туманную плоскость.
Немного погодя он заметил отражение свечи на левом оконном стекле. Когда он снова поглядел на небо, зарево уже погасло.
Он вышел из кухни. Стал бродить по холодному, тёмному дому, то освещая себе дорогу фонариком, то полагаясь на память. Постоял неподвижно в прихожей, на лестнице и в комнате, держа погашенный фонарик в руке и затаив дыхание. У него было ощущение, что он и сам — тёмный дом. Тёмный дом, в котором он стоит, и в то же время — человек, который затаил дыхание в огороженной стенами темноте. Воспоминаний не было. Прошлое не возвращалось. Он просто жил в молчании и темноте. В чёрном пространстве висел мутно-серый квадрат окна. Пятно, не дающее света. То один, то другой предмет приобретал вещественность — не форму, а только особую густоту тьмы. Казалось, что беззвучность и темнота дома — это потоп, он захлёстывает комнату всё выше и выше, заливает пространство, поглощает его. В том покое, который он ощутил, ему казалось, что темнотой и молчанием дом медленно, постепенно замаливает свои грехи.
В верхней спальне с северной стороны он подошёл к окну и стал смотреть на город. Он видел огни в дальних домах. Напрягая зрение, разглядел человеческую фигуру в освещённой комнате. Но все дома были слишком далеко. Он подумал о незнакомом седобородом мужчине, которого мельком заметил в витрине бакалеи Пархема. Он подумал о том, как этот человек несёт домой по улице бумажный мешок с едой, проходит под фонарём, входит в белый дом, где дощатое крыльцо требует починки, отдаёт мешок женщине, которая сварит суп, нальёт в тарелку, поставит перед ним на старую клеёнку. Бред пытался представить себе лицо этой женщины, как она откидывает седую прядь со лба и поправляет очки — они слегка запотели от пара. Улыбнётся ли она мужчине поверх дымящейся тарелки?
Он теперь знал, что внутренний покой воцарился в нём безраздельно. Словно он, Бредуэлл Толливер, открыл глубоко запрятанного себя самого. Своё истинное «я», которое будет жить вечно.
Он глядел из своего окна вниз, на тёмные крыши, а потом вверх, на тёмную громаду тюрьмы, и ещё выше, на небо, где сияли по-зимнему яркие звёзды. Он почему-то поднял руки. И в тот миг — вызвал ли его этот жест или жест был им вызван, он не знал, что было причиной, — но в воздухе возникло лицо Летиции Пойндекстер, словно её образ там, в светящейся туманности, был слит с тёмной землёй, с этим небом и над ними парил.
Она смотрела на него с любовью, с печальной ласковой улыбкой, с томлением и наклоняла к нему голову, как этого часто требовал её рост, выражая этим движением нежную покорность. Он почувствовал, как время над ним течёт, проникает сквозь него, как происходит какой-то глубокий процесс, необычайно ему важный.
Он вернулся на кухню, открыл чемодан, достал пачку бумаги и бутылку, налил себе виски, но пить не стал и при свете свечи, так и не сняв пальто и не чувствуя голода, сел писать:
Моя дорогая.
Только что приехал. Сижу на кухне при трёх свечах и пишу тебе. Я бродил по тёмному дому, где не слышно ни звука, и в этой тиши и мраке я понял, что твоя доброта, красота и любовь — это то, чем я живу и всегда буду жить. Я видел в темноте твоё лицо и тянул к нему руки, чувствуя, как Время течёт сквозь моё существо и надо мной в каком-то глубинном ходе вещей, необычайно мне важном. В эту минуту я учусь у тебя, как бесконечно радостно жить во Времени, через настоящее постигать прошедшее и будущее. Теперь я зримо представляю себе, какой будет у нас с тобой жизнь; и когда ты войдёшь в тёмный дом, все…
Он проснулся в темноте среди ночи в комнате своего детства; ложась, он попросту завернулся в одеяло и уткнулся головой в жёсткий тик подушки. В голове, уже когда он просыпался, созрела мысль: Но в одну комнату я не вошёл.
Он выпростался из одеяла, нащупал ногами туфли, надел пальто вместо халата и, освещая дорогу фонариком, вышел в переднюю, спустился по лестнице и через большую прихожую вошёл в библиотеку. В этой комнате он не был с того дня, когда отсюда вынесли отцовский гроб.
Он обвёл стены фонариком, освещая книжные полки, пустой камин, пол, и задержал луч на том месте, где тогда на козлах покоился гроб. Ждал ли он, отыскивая сюда дорогу, чего-то, что не произошло?
Он вспомнил, что в тот день сказала ему сестра. Как он вбежал в эту комнату, приехав прямо из Дартхерста, и как она, молодая девушка с едва набухшей маленькой грудью и широко расставленными глазами, плакала, стоя посреди комнаты, и, увидев его, воскликнула: «Смотри, каким он стал маленьким, а ведь был такой большой!»
И вот теперь он стоял сгорбившись, дрожа даже в пальто, и, уставив луч фонарика на то самое место, на место, где был гроб, он тоже заплакал. Заплакал внезапно, сам себе удивляясь. Будто плакал кто-то другой. Потом он попытался присвоить себе этот плач. Извлечь из него пользу. На миг даже возгордился тем, что вот он, Бредуэлл Толливер, способен стоять в тёмном доме и плакать. Он ждал награды — блаженного чувства облегчения, которое должно наступить. Но не наступило. Грудь его надрывалась от рыдания. Редкие слёзы бежали по щекам. Его удивляло, что слёз так мало.
И вдруг он почувствовал, что стоит здесь и плачет кто-то другой, посторонний, чьё горе неведомо Бредуэллу Толливеру. Его обманули.
— Дерьмо, — выругал он себя вслух.
Воспоминание об этом эпизоде он старался прогнать от себя в последующие годы. Думать о нём он не мог. Он не понимал, что всё это значило. Но знал, что, когда он об этом думает, он думает и об отце, который лежал и плакал в болотной грязи, а этой мысли он вынести не мог никогда.
На обратном пути в Нью-Йорк он на сутки остановился в Нашвилле повидать сестру.
Она тогда училась в Ворд-Бельмонте, куда попала — хотя для спокойствия души ей лучше было этого не знать — только ценой смерти отца.
Весной 1935 года банкир Котсхилл из Мемфиса — тот троюродный брат, которому миссис Толливер завещала распоряжаться деньгами, оставленными ею на образование детей, — посетил Фидлерсборо. Он сказал старому Ланку Толливеру, что настала пора выполнить условия завещания и послать девочку «в какое-нибудь достойное учебное заведение, только не в Фидлерсборо». Старый Ланкастер Толливер заявил, что, чёрт побери, он будет держать девчонку там, где ей положено быть, при себе, дома, в Фидлерсборо.
Тут банкир Котсхилл даже взыграл. Он сказал, что ему известно, что с годами дела у мистера Толливера идут всё хуже, что Фидлерсборо — полумёртвый город, где нормального экономического подъёма нечего и ждать, что мистер Толливер должен только радоваться, если кто-нибудь возьмёт на себя заботу о девушке. Ему известно и то, добавил он, что мистер Толливер держит большую часть своего состояния в Народном банке Фидлерсборо, а банк этот, говорят, трещит по швам. Он сказал, что как банкир не понимает, почему мистер Толливер, так плохо разбираясь в делах, рассчитывает на помощь откуда-то.
Ланк Толливер налился кровью и, выкатив глаза, крикнул мистеру Котсхилл у, чтобы тот убирался к дьяволу, пока он не переломал ему шею. Мистер Котсхилл, чувствуя себя хозяином положения, пожелал старому обдирщику ондатры доброго здравия и решительно зашагал к большой чёрной машине, где сидел его негр-шофёр в ливрее и курил сигарету, а на него с восторгом таращились трое местных мальчишек. Машина ещё не вышла за пределы Фидлерсборо, как Ланк Толливер уже отправился на своей лодке с подвесным мотором в болота. В одиночку. Тело его нашли через два дня. Покойник лежал, уткнувшись лицом в сырую чёрную землю. Но бутылка была едва почата.
Теперь, проведя четыре года в летних лагерях, в Ворд-Бельмонте и в богатом, затенённом от солнца доме бездетных Котсхиллов, Мэгги Толливер достигла восемнадцати лет. Это была темноволосая, тоненькая, хорошо сложенная девушка. Душевная теплота и юмор помогали ей легко сходиться с товарками, но ей было мало их постоянного хихиканья и маленьких тайн, и она чувствовала, что такая жизнь не по ней. Иногда ей снился Фидлерсборо, где она не была со смерти отца, и сны эти были полны страхов и томительного волнения, будто она смотрит в зеркало и чувствует, что какое-то лицо только что исчезло у неё за спиной. Она наклеивала в тетрадь всё, что касалось её брата: несколько вырезок из газет, рецензии и его редкие письма к ней. У неё не сложилось в ранние годы ясного представления о нём, и, по правде говоря, попытка воскресить эти годы была ей неприятна, но когда он написал ей, что хочет заехать в Нашвилл, она чуть не расплакалась от счастья.
Он застал её в приёмной — она стояла с соседкой по комнате и ещё двумя соученицами, те, поглядывая на него не без робости и в то же время по-женски оценивая его, сказали, что рады с ним познакомиться. Соседка по комнате вытащила припрятанный томик «Вот что я вам скажу» и попросила автограф, а остальные, поняв, что их обошли, засуетились, достали какие-то листочки и тоже заставили на них расписаться. Они сообщили, что какой-то из его рассказов читали у них на уроке литературы. Одна из них сказала, что это так романтично — его намерение жениться и привезти свою невесту в Фидлерсборо. Другая сказала, что, судя по его рассказу, прочитанному на уроке литературы, и сам Фидлерсборо, наверно, ужасно романтичный. Соседка по комнате сказала, что с его стороны было смело и ужасно романтично поехать в Испанию сражаться с фашистами. Он стоял среди них и думал, какие они молодые, похохатывал и чувствовал себя старым, мудрым, сильным, снисходительным и властным. И тут он поймал на себе взгляд сестры.
Он почувствовал, что краснеет.
В эту минуту он понял, до чего она непохожа на своих товарок, на этих девочек в мягких кашемировых свитерах, с мягкими животиками, на которых резинка от трусиков, когда их снимешь, оставляет розовую полоску, с острыми локотками и звенящими браслетками на запястьях, где такие голубые жилки нежно прошивают белизну кожи. У Мэгги не было и следа этой ласковой, кокетливой мемфисской невинности или сонного, кошачьего самодовольства девушек из Чаттануги. Она стояла в отдалении — тёмные волосы были зачёсаны назад, над смуглым овалом лица, — стояла твёрдо, прямо, скорее невысокая, но без этой девчачьей манеры показывать, что тронь её — и она убежит. Она выглядела на тысячу лет старше своих товарок и, стоя в отдалении, не сводила с него тёмного немигающего взгляда.
И хоть он почувствовал, что краснеет, он послал ей широкую братскую улыбку, которая должна была наладить то, что было в разладе. Улыбка подействовала. Глаза Мэгги повеселели, губы растянулись в ответной улыбке, белые зубы засверкали на загорелом лице, и он с лёгким сердцебиением узнал давно знакомое детское лицо. Он расправил плечи.
— Пошли, сестрёнка, — сказал он с грубоватым добродушием, — нехорошо задерживать этих девиц на всю ночь.
Он посадил её в наёмную машину и отвёз на ферму, переоборудованную под ресторан, — ему сообщили в отеле, что там всегда найдётся виски и могут подать вино. Он обнял её правой рукой за плечи, сказал, что ему не часто выдаётся случай прижать к себе свою сестрёнку, и повёл машину быстро, с небрежной уверенностью. Он пытался заставить её рассказать о себе, говоря, что надо восполнить пропущенное время, но она твердила, что рассказывать ей нечего. Ей-Богу, нечего, к тому же она слишком счастлива, чтобы разговаривать.
… и я до сих пор, через столько лет, помню, как я была счастлива. Словно всё время чего-то ждала и вот наконец оно случилось. Я не знала, что именно, но что-то будет. Словно шла какая-то жизнь ещё раньше, до Фидлерсборо, которую я не очень-то могла припомнить, а теперь мне сулят другую жизнь, когда, и где, и какую — не знаю. Но за всё время между той, прежней, и той, что будет, ни в Ворд-Бельмонте, ни в Мемфисе не было ничего, кроме одиночества.
Это не было тоской. Было ожиданием. Я жила, как другие девочки, ходила на уроки, болтала о тряпках и свиданиях, спорила, что тот мальчик — прелесть, а этот — прилипала; бегала на танцы; по-девчоночьи смутно мечтала о том, что у меня будет свой дом, замечательный муж, дети. Но всё это было что-то ненастоящее, просто ожидание. Иногда я думала или внушала себе, что влюблена в какого-нибудь мальчишку. Но в глубине души знала, что это неправда. У меня, конечно, бывали романы, но никогда ничего серьёзного, не так, как у других девочек, не так, как они мне рассказывали, — даже до того, что можешь, сама того не заметив, поскользнуться и перейти границы. Я просто дурачилась. И всё это было только ожидание, как ожидают в сказке, чтобы тебя расколдовали. Вот Бред и должен был снять колдовство.
Правда, я не так уж хорошо знала Бреда. В детстве мы не были очень близки. Во-первых, он был много старше меня, мало бывал дома и либо шатался с мальчишками, либо бродил по лесу с каким-нибудь проходимцем вроде Лупоглазого, либо играл в шахматы с этим добрым стариком мистером Гольдфарбом. Во-вторых, он так не ладил с отцом, просто ужас. Но теперь как раз то, что я не видела его столько лет, сблизило нас больше, чем если бы мы дружили с ним в детстве. Он вдруг появился ниоткуда, из ничего. Он написал книгу. Он воевал в Испании. Он бы по-своему красивый в своём потёртом твидовом пиджаке, сильный, добродушный, когда, конечно, не хмурился. Собирался жениться на какой-то нью-йоркской девушке, а знали бы вы, чем для меня, да и для других девочек в Ворд-Бельмонте — признайся они в этом, — была самая всамделишняя нью-йоркская девушка! Ну так вот, Бред явился — как с неба упал. Теперь моя жизнь, наверно, изменится как по волшебству. Даже ресторан и тот был как из сказки, удивительное место, в такие места девушек, во всяком случае таких молодых, как я, приличные мальчики не водят. Бред пил и меня заставил разок выпить. Я и до того несколько раз пробовала выпивать. Кое-кто из девчонок, сидя в перерыве между танцами в машине, выпивал по два, а то и по три бумажных стаканчика виски с кока-колой или лимонадом, а потом они жевали сен-сен, чтобы от них не пахло, я же пила только для того, чтобы не чувствовать себя не такой, как все. Мне это, в общем, не нравилось. Но ради Бреда я выпила. Потом, за обедом, я выпила и вина. А он рассказывал о своей девушке. Мне всё больше казалось, что она тоже часть всего этого волшебства.
Рассказывал он о ней как-то отрывочно. Что-нибудь скажет, а потом замолчит, будто о чём-то думает и выбирает, что можно мне рассказать. Говорил, что она мне понравится, и что я понравлюсь ей, и что они хотят, чтобы я провела вместе с ними лето в Фидлерсборо. Он то и дело к этому возвращался, и каждый раз на душе у меня становилось всё лучше. Тут уж мне сулили настоящее волшебство!
Бред в тот вечер был такой ласковый. Там был музыкальный автомат, и он со мной танцевал, а потом сказал, что я прекрасно танцую. А чего не было, того не было. Сказал, что я стала красоткой. Чего опять же не было. Спрашивал моего совета, как покрасить и подремонтировать дом в Фидлерсборо. У меня было такое ощущение, а может, оно пришло потом, что он старается пробиться ко мне, что ему нужно что-то завязать, найти. Вот эта потребность, как я потом поняла, и толкнула его на то, что он сделал.
Он танцевал со мной и так меня завертел, что у меня голова закружилась, а он молчал, и казалось, что все его мысли далеко-далеко, и когда я кружилась, я закрыла глаза и будто телом чувствовала, как он думает о той девушке. Мне хотелось представить себе, что это её он кружит и кружит, а глаза у неё закрыты и они так счастливы. Неизвестно как, но словно по волшебству я могла это понять и в этом счастье участвовать. Ведь можно сказать, что их счастье и мне что-то сулило. И ощущение того, до чего же ему хочется быть с ней и танцевать с ней, заставило меня сказать то, что я сказала. Я хотела, чтобы он знал, что я его понимаю. И я как-то по-глупому выпалила, что не пойму, откуда у него взялось на меня время, почему он сразу не понёсся назад, чтобы жениться на ней.
Мы как раз сели за столик. Голова у меня кружилась от вальса и от вина. Он смотрел на меня как-то странно, и глаза у него блестели. Я и сейчас вижу, как блестят его глаза, чуть покрасневшие от виски.
— Господи спаси, — сказал он, хохотнув, — уж не думаешь ли ты, что мы дожидались благословения мэра Лa Гардия?[29]
Я чего-то не поняла, и он по моему лицу об этом догадался.
— Господи спаси, — сказал он опять. — Летиция — взрослая женщина.
Я молчала. Голова у меня кружилась. Я почувствовала себя маленькой и растерянной. Казалось, всё на свете меняет свои очертания и места. Я вдруг заметила, что он мне улыбается, но улыбка была какой-то далёкой. Потом он вытянул руку и похлопал меня по руке.
— Маленькая ты моя, дорогая сестричка из Ворд-Бельмонта, дай-ка я тебя ещё поверчу…
И мы снова пошли танцевать, и он кружил меня, кружил без конца. Это было так замечательно. Странно, до чего же я помню каждую…
Поздней ночью у себя в отеле он вспомнил, как его чуть не целый час подмывало сказать сестре то, что он ей сказал: насчёт того, что Летиция — взрослая женщина. Он понимал и тогда, что не сможет удержаться. Теперь, когда он сидел, сгорбившись, на краю постели и задумчиво держал в руке туфлю, он чувствовал щемящее чувство раскаяния. Что-то ему подсказывало, что этот эпизод явно из тех, которые надо подальше запрятать и выкинуть из памяти.
Когда он лёг и выключил свет, он припомнил, что ещё его подмывало рассказать сестре в тот вечер. Ему хотелось ей рассказать, как, встав ночью в Фидлерсборо, он пошёл в библиотеку, осветил фонариком то место, где стоял гроб, и заплакал. И теперь, лёжа в темноте, он вдруг пожалел, что этого не сделал.
Эти слова стёрли бы те, другие слова, которые он ей сказал.
Но тут он вспомнил, что и эпизод в библиотеке тоже был из тех, которые надо спрятать подальше. Засунуть в глубь тёмного чулана. Нельзя жить на свете, если всё помнишь.
В прихожей на Макдугал-стрит он отряхнул ботинки от недавно выпавшего снега, отпер дверь и вошёл, как ни странно, в темноту. Но почти сразу же услышал её голос.
— Я здесь, — сказала она каким-то слабым и будто далёким голоском из тёмного угла в конце комнаты.
— Ох, моя дорогая, — сказал он, бросил чемодан на пол, сделал к ней шаг в темноте и почувствовал то же, что в ту ночь дома, в Фидлерсборо, когда лицо её склонилось к нему с тёмного неба.
Но тут он услышал.
— Зажги свет.
От удивления он сделал шаг назад и стал нашаривать возле двери выключатель. Верхний свет грубо обнажил комнату. Он увидел, что она сидит на жёстком стуле у стола, опершись на него локтем.
— Детка, что… — начал он и поспешно сделал к ней несколько шагов.
Но она подняла руку.
— Стой! — приказала она.
Его остановил не жест и не выкрик, а её серое, осунувшееся лицо, незнакомое лицо. Незажженная настольная лампа под абажуром была у неё под рукой, но она, словно забыв о ней, заставила его включить резкий верхний свет, который беспощадно обнажил её серое лицо.
— Твоё письмо… — сказала она, и её рука медленно, как у больной, потянулась к развёрнутому на столе листку.
Он узнал своё письмо.
— Я получила его сегодня днём, — сказала она.
— Я отправил его только в субботу, — сказал он, оправдываясь, — из Фидлерсборо. Замотался в хлопотах о доме. Наверное, опоздал к субботней выемке. А в воскресенье, видно, письма не вынимают и…
— Ах, Бред, разве в этом дело, — сказала она, водя пальцем по бумаге. Твоё письмо, наверно, пришло ещё вчера. Но когда я получила твою телеграмму, письма я уже не ждала и сюда не вернулась, я… я была там, в мастерской, работала и там переоделась, чтобы пойти на приём, ты ведь знаешь, выходные платья у меня там, ну да, на приём к миссис Филспен, а сюда я потом не вернулась… ночевала в мастерской и не попала сюда…
— Какого чёрта… — начал он.
— Если бы только я получила письмо вчера, — сказала она тупо. — Или вообще его не получала. Господи, я просидела тут над ним весь день и думала, что умру.
Он сделал к ней шаг и протянул руку.
— Не трогай меня! — закричала она и отпрянула назад.
Он замер. И остался стоять в пальто, в шляпе — на шляпе ещё не стаял снег, — так и не опустив руку. Он смотрел на лицо, обращённое к нему, залитое резким светом.
Она рассказала ему.
— Послушай, — повторяла она, — послушай, я тебе расскажу…
Бредуэлл Толливер стоял и слушал с ощущением, что его бьёт и швыряет чересчур крутая волна. В нём сменялось одно чувство другим. Тут была и просто звериная ярость. И уязвлённое самолюбие. И злая издёвка над тем, что вон там, на столе, его письмо, где сказано, как он по-новому понял, что такое любовь и человеческая жизнь во Времени. Было тут и беспросветное отчаяние. И злорадство от мысли, что совокупление и есть только совокупление, сделай поскорее что надо — и к чёртовой матери! Тут было и мучительное ощущение какой-то тайной несправедливости или хотя бы законного возмездия — чего и ждать, если всё началось с подсматривания за грязной сценой сквозь листву Центрального парка. Было и желание дать ей по роже, лишь бы замолчала. И злоба на её откровенность. Была и горькая издёвка над тем, что он, Бред Толливер, такой смышлёный парень, заполучил в жёны потаскуху. Было и презрение к себе из-за боязни, что даже и теперь она не потеряла над ним власть, несмотря на серую некрасивость обращённого к нему лица. И панический страх перед красотой её страдания. Тут был и позыв скорее выбежать туда, обратно, на снег.
Как много всего тут было. И в то же время так мало — лишь унылое убывание; как бег отпущенных тебе лет, как медленно, беззвучно вытекающая мутно-серая вода в засорённый слив ванны. И в конечном итоге не оставалось ничего.
Ибо какой-то частью своего существа он был всего лишь зрителем некой головоломки. Он видел две фигуры, пригвождённые к этому месту безжалостным светом: мужчину в пальто и шляпе, на которой тает снег, и женщину на стуле, запрокинувшую серое лицо. Всё казалось ирреальным. Он и не был уверен — что же и в самом деле реально? Да и существует ли она, эта реальность?
Слова продолжали звучать:
— … и я не знала, прав ли доктор Саттон или нет, то есть насчёт меня, но я знала, что он не прав, когда сказал, будто я не должна тебе этого рассказывать. Я должна была тебе рассказать. При том, как я к тебе отношусь, я знаю, что не смогу остаться с тобой ни минуты, если ты не будешь знать обо мне всё. Ведь если я вообще тебе нужна, я хочу, чтобы ты брал меня целиком, такой, какая я есть. Какой бы я ни была. Мне весь день хотелось умереть, но, может, как ни ужасно то, что произошло, и оно имеет свой смысл, если я это так переживаю. Хочу быть твоей целиком, если вообще существую. Я не знала, что вот так, до конца, можно это ощущать, и теперь я…
Он не сводил глаз с её серого лица. Он видел, как обтянуло кожей скулы возле глаз. Он видел жилку, которая билась на левом виске — том, что ближе к свету.
Слова текли:
— … но больше всего мне надо, чтобы ты поступил так, как ты хочешь. Хочешь в глубине души. Я тебя не буду осуждать, если ты сейчас просто уйдёшь. Я тебя не буду осуждать, если ты просто подойдёшь и меня ударишь. До крови. Я этого даже бы хотела. Я тебе даже подставлю лицо. Я тебя ни в чём не буду обвинять, но если ты меня хочешь — ты должен быть уверен, что действительно меня хочешь. Меня всю. Потому что только целиком ты и можешь меня иметь.
Она окинула его издали быстрым взглядом. Потом тело её медленно наклонилось вперёд. Она вытянула руки и опёрлась ладонями на плотно сдвинутые колени. Минуту она смотрела на свои руки, словно разглядывая ногти. Ногти были кроваво-красные, и он подумал, как не идут эти ярко-красные ногти к серому лицу.
Потом руки обмякли и вяло опустились. Голова сникла и отвернулась чуточку вправо. Рыжевато-каштановые волосы свисли на лицо, более тяжёлая прядь упала на правую щёку. При режущем глаза верхнем свете ему была видна обнажённая беззащитная белизна шеи. Он заметил, как натянула её мускулы безвольно опущенная голова.
— Послушай… — начал он.
Она не подняла головы.
— Послушай, детка. — Он старался, чтобы голос его звучал не так, как обычно, из страха, что он сорвётся. — Бумажка эта у тебя?
— Какая?
— Ну та, из муниципалитета.
— Да, — произнесла она чуть ли не шёпотом, но подняла голову.
— Смотри, детка, не вздумай её потерять, — произнёс он уже грубовато. — Завтра утром она тебе понадобится позарез.
Он смотрел, как её лицо просияло улыбкой. Тогда он сделал к ней шаг. Но она вжалась в стул.
— Не трогай меня!
— Какого дьявола ещё?
— Мне надо поплакать, — сказала она. — Положить голову и поплакать. Прежде чем ты до меня дотронешься.
Она положила голову на край стола и почти беззвучно заплакала. Ему было видно, как из её открытых глаз бегут слёзы.
Вот так Бредуэлл Толливер вошёл в Обитель Всепрощения. Он не знал, что в этой обители много покоев и некоторые из них лишены света.
В такси по дороге из ратуши Летиция взяла Бреда за руку и сказала, что им нечего ждать, она хочет сразу же поехать в Фидлерсборо и заняться домом, потому что в этом доме им жить. Можно купить машину и тут же двинуть в путь.
— Это я куплю машину, — поправил он, сжимая ей руку. — И, наверное, какую-нибудь старую колымагу — всё, что я смогу себе позволить.
— Колымага — это прекрасно, а в ней мы вдвоём и не надо ничего изображать. Будем вдвоём, куда бы мы ни поехали. Скажи: «Навеки вместе», Бредуэлл Толливер.
И Бредуэлл Толливер сказал: «Навеки вместе».
— Я никогда ещё нигде не была, кроме Нью-Йорка, штата Мэн, Гаваны и Флориды, — сказала она, — и, конечно, этой противной Европы, а теперь я о ней даже в газетах читать не могу. Я хочу, чтобы мы были только вдвоём в любом месте, ну, вроде Питтсбурга, какой бы он там ни был, или на какой-нибудь турбазе в Уилинге с розовыми шёлковыми абажурами, или ещё где-нибудь в кошмарном туристском лагере в кошмарном городке в Огайо, или…
— Спокойно, — сказал он, — когда ты говоришь «кошмарный», ты говоришь о Фидлерсборо. Ты говоришь о городе, который я люблю.
— Но я тоже люблю Фидлерсборо, — сказала она.
Она любила этот город, когда, надев старые, выгоревшие джинсы и рубашку Бреда, помогала старому Заку расчищать многолетние залежи мусора в подвале, или вносить в почву известь и пересеивать газон, или копать клумбы. Она любила его, когда переругивалась с малярами на лесах или с плотниками и водопроводчиками, которые ремонтировали кухню. Она любила его в буквальном смысле слова, потому что в каждом деле, за которое она в нём бралась — с перемазанным лицом, со сломанными ногтями и слипшимися от пота волосами, — ей виделось что-то символическое, она дорожила им как неким ритуалом послушничества. И она любила Фидлерсборо, когда бурный период переоборудования миновал и она поставила свой мольберт в комнате верхнего этажа, выходившей окнами на север, и стала смотреть на текущую мимо реку и на городские крыши.
Она выбрала эту комнату из-за освещения, но когда Бред помог ей устроиться, он ей сказал, что здесь, в этой комнате, в ту январскую ночь он видел, как улыбалось её лицо, возникшее из темноты. А после этого, когда он закрыл за собой дверь и оставил её одну с кистями и красками, она стала смотреть в окно. Жаль, что сейчас не ночь, думала она; тогда бы она могла смотреть на тёмный город, как смотрел на него тогда он. Потом она легла на кровать — на железную койку, покрытую тюфяком, — и закрыла глаза. Она лежала и думала, что после блужданий вслепую и нелепостей её жизни перед ней, кажется, маячит счастье. Она ощутила блаженство и бестелесность, и ей вдруг припомнилось, как в детстве она испытала то же чувство, выздоравливая после долгой болезни.
Она лежала с закрытыми глазами и снова переживала то забытое счастье. Она вспомнила далёкое утро, когда после жара, пересохшего горла и зуда на коже она вдруг проснулась, ощущая только солнечное тепло на одеяле. Вот такой, думала она, отныне будет её жизнь.
В таком настроении она ходила в бакалею Пархема за покупками; принимала местных дам, которые от неловкости сидели в гостиной, сбившись в кучу; смотрела через окно, выходившее на север, как падает вечерний свет на крыши и на реку; ездила на болота с Бредом и Лупоглазым; готовила Бреду ужин, когда кухарка бывала выходная, а он сидел за кухонным столом с бокалом в руке и вечер за вечером посвящал её в историю Фидлерсборо. После обеда они садились на скамейку возле старой, покосившейся беседки и смотрели, как последние лучи гаснут над равниной за рекой.
Сейчас даже не верилось, зачем ей надо было на Макдугал-стрит ночами напролёт рассказывать ему историю жизни Летиции Пойндекстер. Сейчас у неё не было потребности рассказывать ему что бы то ни было. Он знал и владел всем её прошедшим и будущим. Она могла закрыть глаза и, пока в небе свет, ощущать что её властно влечёт могучий поток, нет, даже не влечёт, а сама она часть его движения, сама несётся с ним вдаль, не чувствуя от этого никакого унижения, а над нею медленно расцветают звёзды.
Что же до Бредуэлла Толливера, то он всегда считал, что весна 1939-го — это время, когда всё в его жизни связалось в единый узел. К тому же он тогда заново проник во внутренний смысл кое-каких свойств своего Фидлерсборо, которые понимал и в прежние годы. Он помнил о них в долгие ночи Дартхерсте; теперь он их видел при ясном свете дня. Часто думал он и о старом Израиле Гольдфарбе.
Раз или два этой весной вспомнил он и ту январскую ночь, когда, стоя в холодной библиотеке и освещая фонариком место, где был гроб отца, он интуитивно почувствовал, что его внезапные слёзы открывают какие-то новые качества в нём самом. И, может, теперь, думалось ему, это предчувствие сбывается.
Жизнь его в тот период казалась замкнутой в себе и самозавершенной. Внешний мир будто отпал, и жизнь в её гармонии и совершенстве освободилась от многого, в чём он раньше нуждался. На столе в прихожей скапливалось всё больше и больше нечитанных номеров «Нью-Йорк таймс». Нераспечатанные номера «Тайм», «Ньюсуик», «Нейшн», «Нью рипаблик» и «Партизан» складывались, как вязанки дров, под столом. Майским вечером, когда после народных песен станция в Нашвилле передала последние известия и они услышали, что Германия заключила с Италией военный пакт на десять лет, Бред отложил «Нашего общего друга» — он перечитал половину томов Диккенса, — встал и выключил приёмник.
— Все они жульё, — сказал он.
Летиция подняла глаза от вязания.
— Будет война, — глухо произнесла она словно из-за стеклянной перегородки.
— Ну и что? — сказал он. — Если Франклин Д. нас в неё втянет, он будет самым большим дурнем нашего века.
— А она будет, — повторила она.
— Да ну тебя, — рассердился он, — что ты так на меня смотришь, я, что ли, в этом виноват? Не я выдумал это жульё в Европе. Погляди, что они проделали с Испанией. Погляди, что они проделали с Чехословакией… И не один только Гитлер и Муссо. А распрекрасные французы и англичане? А милый дядя Джо из Москвы, что он натворил в Испании? Не я сотворил этот мир и не я делаю историю. Я сейчас налью себе и выброшу всё из головы, пока эта бойня не добралась и до меня.
Он сделал шаг к двери.
— Будет ужасная война, — сказала она ещё более глухо и упала на диван, а потом перевернулась на живот, свесила ноги за край дивана и заплакала.
— Да перестань ты! — сказал он.
— У меня судорога. Ты же знаешь, как я легко плачу, когда у меня сводит ноги.
— Дать виски и аспирин?
— Я хотела бы забеременеть, — сказала она, уткнувшись лицом в диван.
— Погоди, скоро будешь такая брюхатая, как бочонок, набитый сельдями.
— Когда? — спросила она, не поднимая глаз.
— Куда торопиться? У нас ещё целый месяц. Вернее, у нас впереди ещё целый год. Хочешь выпить?
— Дай. И аспирин.
Он оглянулся, посмотрел, как она лежит ничком, уткнувшись в диван. Вернулся и шлёпнул её по заду.
— Для вас мне ничего не жалко! — сказал он с неправдоподобным еврейским акцентом. И добавил: — Так говорил старик Гольдфарб.
— Дай аспирин.
— Так мне говорил старый Изя, — продолжал он, не обращая на неё внимания, — когда мы играли в шахматы и он брал у меня ферзя. Обычно он так разговаривал только в шутку. Шутка не очень смешная, но я всегда смеялся. Он и сам не думал, что это смешно, но тоже смеялся.
Когда он вернулся из кухни, она уже встала и опять принялась вязать. Проглотила аспирин, запив его большим глотком виски. Он лёг на диван, положил голову ей на колени, поставил свой стакан виски на пол рядом. В тот день он закончил большой рассказ и знал, что он получился.
Рассказ был очень хороший. Литературный агент продал его за две с половиной тысячи долларов. Критика его расхвалила. В 1946 году по нему сняли хороший, хоть и эстетский фильм, второй его фильм, и в течение многих лет включали во все антологии.
… когда в июне я приехала в Фидлерсборо — в июне 1939 года, — она приняла меня очень радушно. Поначалу я стеснялась, она ведь была такая столичная, видная, высокая; время от времени она скидывала джинсы или старые шорты защитного цвета и появлялась в каком-нибудь сногсшибательном платье и надевала чудесный браслет, который, наверное, стоил целый миллион, и жесты у неё тогда становились плавными, но иногда она выражалась так дерзко и вызывающе, как я ещё никогда не слышала. Могла сказать всё что попало, но не казалась вульгарной, а просто весёлой, забавной, даже, можно сказать, деликатной. У неё была такая весёлая, открытая улыбка, будто шла от души, казалось, что она любит и вас и всё вокруг. И поэтому улыбается. Так, во всяком случае, было в то первое лето. Но хоть она и улыбалась, первое время она меня всё равно почему-то подавляла.
И она, видно, это почувствовала, потому что однажды, когда я уже легла в постель и пыталась, хоть и не очень успешно, потому что была немножко растеряна, почитать при свете ночника, она постучала и вошла ко мне. На ней был очень яркий зелёный халат, кажется, из лёгкого шёлка, отделанный настоящим золотым галуном, с золотым поясом. Зелёный цвет необычайно шёл к её рыжевато-каштановым волосам и большим карим глазам с золотыми искорками. Конечно, я раньше всего должна рассказать, как она была одета. Ах да, совсем забыла: на ней было нечто вроде золотых сандалий на высоких каблуках. Она была высокая, но не боялась быть ещё выше. Держалась так, словно этим гордится.
И вот через столько лет я помню эти золотые сандалии на высоких каблуках и потрясающий халат, но помню и то, как мне было мучительно неловко за мою ночную сорочку из нашвиллского универмага и халатик со скромными голубыми ленточками, лежавший у меня на ногах.
Ну а что касается Летиции, было видно, что на ней никакой ночной рубашки нет. Она туго затянула золотой пояс на своей неправдоподобной талии, а зелёный шёлк свободно развевался сверху и снизу, и я уверена, что под ним не было ничего. Не знаю, отметила ли я это про себя тогда, но теперь знаю это наверное. Я запомнила эту деталь на многие годы, важна она сама по себе или нет.
Она подошла к моей кровати, посмотрела на меня, а потом говорит:
— Мэгги, деточка, мне хочется тебе кое-что сказать перед сном. Я расчёсывала волосы, и вдруг до меня дошло, как я счастлива. Я люблю Бреда и этим счастлива. Я люблю этот дом и люблю Фидлерсборо и этим счастлива. И то, что ты здесь, для меня это тоже счастье. Если ты мне позволишь, я буду и тебя любить. Можно?
Я почувствовала, что у меря на глаза навёртываются слёзы. Словно всему моему одиночеству в Мемфисе и Ворд-Бельмонте пришёл конец. А она молча на меня смотрела. Наверное, понимала моё состояние, понимала, что я вот-вот расхнычусь. Она вдруг улыбнулась — я никогда не видела более ласковой улыбки, во всяком случае так мне тогда показалось, — и сказала:
— Да я тебя даже и спрашивать не буду, можно ли мне тебя любить! Люблю — и что ты тут, маленькая, поделаешь?
И она наклонилась ко мне широким, плавным движением, отчего колыхнулся зелёный шёлк, и как-то застенчиво, еле притронувшись, поцеловала в лоб. Было странно, что от такого сильного размашистого движения получился такой поцелуй, но от его робости моя робость стала естественной. Потом, не говоря больше ни слова, взмахнула зелёным шёлком, блеснула золотом и ушла. Дверь за ней закрылась. С того дня я стала ходить за ней, как собачонка.
Бред много работал, часто оставляя Летицию одну: иногда бродил по окрестностям, а она сидела дома. Она знала, что у него такая привычка, такая манера работать. Где-то бродить в одиночку, разговаривать с людьми, иногда ловить рыбу. Поэтому я повсюду таскалась за ней, когда она не работала у себя в мастерской. Тогда я читала в эти часы и по вечерам, когда они тоже читали. Вот откуда у меня, как видно, привычка читать. Она мне потом очень пригодилась, в ту тысячу лет, которые я провела одна в этом доме. Тут были груды книг, и я, по-моему, прочла их все. Включая «Доказательства происхождения христианства» епископа Пейли.
Но шло лето, и Летиция всё меньше и меньше бывала в мастерской. Она даже как-то раз мне сказала, что она не настоящий художник, не такой, как Бред — писатель, а в этом деле надо быть всем или ничем. Сказала, что обожает живопись, но не свою, что когда она узнала, как любит Бреда, любит по-настоящему, то поняла, что живопись для неё была лишь средством заполнить жизнь. Тогда и я попыталась ей рассказать, как до приезда этим летом в Фидлерсборо у меня всё тоже было только попыткой заполнить жизнь. А она уставилась в пространство и сказала: да, до того, как она нашла Бреда, всё было только попыткой заполнить жизнь.
Я верила, что она говорит правду, потому что если кто кого и обожал, так это она Бреда. По ней это было видно, даже когда она делала для него ерунду — подавала пепельницу или в воскресенье готовила ужин. И он её обожал. Когда они бывали вместе, они просто светились от счастья, правда, свет был такой мягкий, что днём его видно не было, но казалось: останься они в темноте — от них будет исходить сияние, как от рыбы, выпрыгнувшей при луне.
И не прерывистый и мерцающий, а постоянный приглушённый свет. Когда по вечерам мы сидели, не зажигая огня, на застеклённой террасе, выходившей на север, и он брал её за руку — там, на качалке, где они всегда сидели вдвоём, — я могла поклясться, что в темноте вокруг их сцепленных рук стоит бледное сияние. Но это не вызывало у меня ощущения непричастности или одиночества. Они жили своим счастьем, но их счастье сулило счастье и мне. Это было частью волшебства.
Я, наверное, до смерти надоедала Летиции своей глупостью после той жизни, которую она вела в Нью-Йорке, Европе и прочих местах, но она никогда этого не давала почувствовать. У неё была такая особенность: когда она рассказывала о своей жизни или показывала платья и украшения, как эго делают все девушки, она словно включала и меня в свою жизнь, а не заставляла ощущать, что это не для меня и не про меня. Из всех памяток её прошлой жизни меня больше всего восхищал её туалетный стол. Боже ты мой, он был чуть не в десять футов длиной — его соорудили по заказу Бреда и поставили в той большой угловой ванной на северной стороне, — и на нём стоял миллион баночек, флакончиков, пульверизаторов и коробочек. В нём был ящик, где лежало, клянусь вам, не меньше сорока губных помад! Всё было золотое, блестящее. Духи, о которых я никогда не слышала. Кремы, пудра, лосьон, специально для неё приготовленные в Париже с её инициалами.
За этим столом она проводила целые часы, что-то с собой делая. Хочет побаловать Бреда, говорила она. А я сидела рядом и приглядывалась, пока она не была готова появиться перед ним: вокруг глаз фиолетовые тени, ресницы намазаны тушью и губы такого оттенка, какого я никогда и не видела, — призрачно-розового или алого. Потом она выходила к нему, и Бред отпускал дурацкую шутку, подражая французскому акценту: «За одну ночь с вами, мамзель, отдам всё своё состояние, а утром застрелюсь!» А как-то раз, не говоря ни слова, слез с качалки, подошёл к ней и больно укусил её в плечо. Она взвизгнула и ударила его по щеке. Он даже лица не отдёрнул. Так и стоял, скалясь уверенно, по-мужски, и смотрел, как она трёт укушенное плечо, там остался след, два полукружья, которые уже синели — у неё была нежная кожа, — она тёрла это место и смотрела на него как-то сонно, не отрываясь.
Всё это произошло очень быстро. Они просто забыли обо мне. Но Летиция опомнилась. Она посмотрела на меня, засмеялась и сказала, что так ей и надо, раз вышла замуж за обдирщика ондатры из Теннесси. Она умоляла меня не выходить замуж за обдирщиков ондатры, укус их смертелен. Лучше уж выйти за ядовитого ящера!
Даже в то время одно меня удивляло, но, правда, и восхищало тоже: Летиция часами прихорашивалась, наводила на себя красоту и в то же время не гнушалась самой грязной работы. Все ногти, бывало, себе обломает. Ходила в лес и на болота с Бредом и этим Лупоглазым и возвращалась оттуда потная, грязная и весёлая. Словно это были два разных человека или же один, разделённый как раз пополам. Ей, казалось, надо хватать самое разное в жизни. В ней кипела энергия. Плавала она замечательно, лучше всех, и когда Бред купил моторку, великолепно управлялась с аквалангом, вытворяла разные штуки, которым, видно, научилась во Флориде, а может, и на Ривьере во Франции. Тут, в Фидлерсборо, она полдня проводила на реке либо с Бредом, либо давая уроки плавания гёрл-скаутам. Хотите верьте, хотите нет, она и в самом деле подружилась с гёрл-скаутами, зимой давала им уроки кройки и шитья, учила, как мазать губы и втягивать живот. В ту зиму она даже ходила в церковь и помогала на благотворительных базарах.
Но надо сказать, что летом на неё иногда нападала полнейшая лень. Она натягивала в саду, поближе к реке, простыню, чтобы её не было видно из дома, подстилала под себя полотенце и лежала голая. Уверяла, что, раз она рыжая, ей надо стараться, чтобы не быть похожей на варёного рака, а стать полосатой, как Сьеннский собор, — уж не знаю, какой он есть, этот собор, — она тоже себе не позволит. Она хочет целиком покрыться красивым ровным тоном, чего и добилась: стала сочного золотисто-коричневого цвета — её даже не портили редкие веснушки на потрясающих плечах, — совсем как спелая груша. Мне бояться солнца было нечего, я ведь смуглая, но лежать там значило быть с ней, поэтому я тоже натиралась маслом. Я и сейчас помню свежий, душистый запах этого масла, уже не знаю, какое оно там было, в её коллекции притираний.
Мы лежали раздетые до нитки, изредка сквозь дремоту втирали масло друг другу в спины или поворачивались на другой бок. Она умела быть такой естественной во всём — и в том, что была голая, и как лежала. Вернее сказать, целомудренной. Вытянется, как кошка, пошевелит для разминки ступнями, поиграет пальцами ног, иногда повертит бёдрами, а потом лежит неподвижно, даже глаза закроет и, кажется, куда-то уносится, так она умела расслабиться, а то и скажет что-нибудь мне, словно тихо прошелестит, даже фразу порой не кончит, замрёт на полуслове и задремлет. Иногда она делала гимнастику. «Если ты такая высокая, — говорила она, — следи за собой в оба. Сбережёшь талию — всё будет твоё». И сгибалась и вертелась. Хотя, казалось, ей-то не о чем беспокоиться.
Однажды мы лежали за простынёй, подставив тело солнцу, прикрыв лицо тонким полотенцем, и загорали. И молчали. Я думала, что она дремлет. Но вдруг она заговорила тихонечко, словно во сне:
— Смешно, ведь не знаешь, твоё тело — это ты или нечто, в чём тебе суждено жить, чем пользоваться, в чём передвигаться…
Слова выдыхались словно маленькими гроздьями, с длинными паузами в промежутках, просто текли и текли. Я ничего не сказала. В сущности, я не понимала, о чём речь. Лежала себе, чувствуя солнце на обнажённой коже, прикрыв глаза полотенцем.
И вдруг ощутила своё тело, как ещё никогда его не ощущала, и крепко зажмурилась, чтобы там, под полотенцем, стало ещё темнее; я лежала лицом к небу и дрожала в своей наготе, а солнце жгло меня и, казалось, высвечивало моё тело всё до малейших подробностей. Словно миллион крошечных, чудовищно острых, пылающе-ледяных иголок высвечивал моё тело. И впервые оно стало реальностью. Вот как мне тогда казалось.
И когда я так лежала, дрожа под палящим солнцем, я услышала, как она говорит приглушённо, будто издалека:
— Раньше я ненавидела своё тело. — И помолчала. — Нет, я, конечно, холила это противное старьё. Словно без этого не могла обойтись. И ещё за это его ненавидела.
Помолчав:
— А теперь больше не ненавижу.
Помолчав:
— Знаешь почему?
Минуту спустя я сказала: нет, не знаю.
И ещё минуту спустя она сказал:
— Бред.
Только это.
Не знаю, долго ли мы лежали, прежде чем она заговорила снова.
— Можно жить, когда наконец это чувство к тебе приходит.
Помолчав:
— Чувство, что твоё тело — это не ты и в то же время ты, выразить словами это нельзя, надо, чтобы с тобой это произошло.
А как же тогда туалетный стол? Я иногда и теперь закрываю глаза и вижу эту старую ванную, солнечные лучи, проникающие сквозь жалюзи, малиновку, сонно шуршавшую листвой в послеобеденном зное, сверкание всех её флакончиков и пульверизаторов; сложный, сладкий аромат, который, казалось, впитывает твоё тело, ощущение, что твоё тело бесценно и в то же время бесплотно. Вот какое чувство внушал мне этот туалетный стол уже после разговора на солнце за натянутой простынёй. Иногда я задумываюсь, как бы пошла моя жизнь, если бы я ни разу не вошла в ту ванную. Вспоминая, иногда вижу сверкание туалетного стола и вдыхаю его запахи.
Как-то под вечер я сидела там, и она вдруг пристально на меня поглядела.
— Давай-ка угостим Бреда чем-то новеньким. Этот хам даже не знает, что у него за сестра. Сядь сюда.
И она принялась за меня. Выщипала брови — ну и больно же это было! Потом зачесала волосы набок в какой-то чудной узел и заколола большой золотой заколкой с красными камнями, наложила лиловые тени на веки и тушью намазала ресницы — они стали чуть не в ярд длиной; рот сделала багрово-красным и каким-то капризным. Я сидела в лифчике и в синих шортах и скалила в зеркале зубы.
— Ради Бога, перестань скалиться, — приказала она. — Надо, чтобы лицо горело зловещим, беспощадным огнём, как искра на запальном шнуре, которая ползёт к бомбе. Ну-ка, милочка, сделай капризную мину. Выпяти нижнюю губу и прикуси её.
Я так и сделала, и мы обе расхохотались. Но знаете, я вдруг и правда почувствовала себя капризной и опасной. Даже сама испугалась. Вдруг во мне появилось что-то трагическое, вроде: я умру молодой. Мне стало жалко всех мужчин, которые будут любить меня безнадёжно. И себя жалко.
Она сказал, что меня надо нарядить. И нарядила. Но сначала раздела догола. Потом, покопавшись, вытащила большую белую шаль из тонкой и лёгкой, как шёлк, шерсти и соорудила мне платье; одно плечо оставила голым, остальное держалось на английских булавках, а у левого бедра прихватывалось другой большой золотой брошью с красными камнями.
— Сандалии! — закричала она, — Сандалии! — И запнулась. — Какая я дура! Мои велики для твоих маленьких породистых фидлерсборовских ножек. — И, подумав секунду, решила: — Пойдёшь босиком! Это их доконает. Босые ноги — этого они не выдержат.
Она поглядела на мои ноги.
— Ну и ноги! — простонала она. И, присев, принялась их обрабатывать. Ногти и на ногах и на руках стали того же багрового цвета, что и мои губы. Потом она надушила меня за ушами и капнула на волосы. — Вот, — сказала она, оглядывая меня, — теперь только нарисовать знак касты — и ты станешь жемчужиной среди наложниц магараджи. — Она помолчала. — Но, конечно, не хватает магараджи.
Магараджи явно не хватало. Но к обеду явился гость. Старый приятель Бреда по Фидлерсборо и соученик по Дартхерсту. Он только сегодня приехал в город, и Бред, встретив его на улице, привёл с собой. Когда в этом дурацком наряде, босиком я спустилась вниз и увидела его в прихожей, я чуть не умерла со стыда.
Похоже было, что и он сейчас умрёт. Он побледнел как полотно. Это был Калвин Фидлер. Я не видела его с семилетнего возраста. С тех пор, как он уехал учиться в начальную школу.
В июне того самого года Калвин Фидлер получил медицинский диплом в институте Джонса Гопкинса. Поработав интерном в Нашвилле, он собирался заняться врачебной практикой в Фидлерсборо. Это единственное место в мире, говорил он, где может жить Фидлер. Во всех остальных будут думать, что это у тебя не фамилия, а прозвище. И, может, сам не понимал, что вовсе не шутит. Он всегда страдал, если ему казалось, что кто-то находит его смешным.
Внешность у Калвина Фидлера между тем была прекрасная. Широкие плечи, красивое лицо, правда, немного худое. Выражение этого лица было обычно серьёзное, но немного смягчалось по-мальчишески взъерошенными тёмными волосами и улыбкой застенчивой, но выразительной, как у мальчика, который хочет с вами подружиться.
Эта улыбка вызывала какое-то материнское участие в душе Мэгги Толливер. При этом она считала, что со стороны Калвина Фидлера благородно и романтично вернуться в Фидлерсборо и стать врачом тут, где в нём нуждаются, хотя он мог бы получить практику в Нашвилле или Мемфисе и стать крупным специалистом. Она была влюблена в Фидлерсборо или в то, каким этим летом город ей казался; влюблена в то обещание, что таил для неё Фидлерсборо тем летом и в том доме, как таит его первый бутон, раскрывающийся в тёплой тьме. К тому же улыбка Калвина чем-то глубоко её трогала.
Они поженились в августе, венчались в церкви. Свадьбу отпраздновали в саду, куда пришёл весь город. Молодая чета съездила в короткое свадебное путешествие на мексиканское побережье, а потом Фидлеру пришлось возвратиться в Нашвилл и снова приступить к работе в качестве интерна.
Однажды утром, вскоре после отъезда Калвина и Мэгги, Летиция вошла к Бреду в кабинет и протянула ему «Нашвилл баннер».
— На, погляди, — сказала она.
Он взял газету. Заголовки сообщали о пакте между Берлином и Москвой. Он вернул ей газету, словно она его не касалась.
— Я же тебе говорил, что все политики — жульё.
— Да. Но у меня всё же чувство какой-то утраты. Словно снова что-то потеряла, хоть и знала, что это давно уже потеряно.
— Все поголовно жульё.
Он сел за стол и почти беззвучно свистнул сквозь зубы.
— А мне хотелось бы, чтобы всё было по-другому, — сказала она.
— Чего нет, того нет.
Он снова принялся беззвучно насвистывать сквозь зубы. Пальцы правой руки беззвучно барабанили по столу возле машинки.
— Нечего хамить, — сказала она с натянутой улыбкой. — Я и так вижу, что ты ждёшь не дождёшься, чтобы девушка убралась восвояси и дала тебе работать.
Она шагнула к двери.
— Нет. — Он встал. — Я хочу, чтобы эта девица была здесь и я мог бы поработать. Над ней. У меня есть идея совершенно нового подхода к этой работе. Он может произвести революцию в промышленности.
«Нашвилл баннер» валялась на полу заголовком кверху — чёрные буквы были отчётливо видны.
Вдалеке прозвучала сирена тюремной паросиловой установки, возвещая полдень. Верхние листья каталпы за окном мохнатились в золотых августовских лучах. Возле стула у письменного стола на полу лежали джинсы, рядом с ними грязные туфли. Полосатое зелёное платье было кинуто на спинку стула вместе с ещё какими-то воздушными вещицами. На железной кровати у стены, покрытой простынёй, растянулся Бредуэлл Толливер, держа в правой руке сигарету и уставившись в потолок. Голова женщины — рыжие спутанные влажные волосы и закрытые глаза — лежала у него на левой руке.
— Господи, — тихо произнёс он, глядя в потолок.
— А? — спросила она, открыв глаза.
— Я что думаю: а ведь если бы меня подстрелили в Испании, я бы не мог спать с тобой в Фидлерсборо.
Она ничего не сказала.
— И подумать только, что те парни, которых перестреляли в Испании, сделали это ради всего этого европейского жулья!
Она беззвучно заплакала.
— Чего ты ревёшь? — сердито спросил Бред.
— Потому что люблю тебя и, что бы там ни творилось на свете, я просто помру, если такой замечательный человек пропадёт ни за что ни про что.
Бред вывел «ягуар» из боковой улочки, которая тянулась от корта старой средней школы, где они играли в теннис, и медленно поехал по Ривер-стрит. И она была тут как тут.
— Леди из Шалотта, — сказал Бред.
Яша Джонс поглядел на женскую фигуру, мерцавшую в ослепительном солнечном мареве почти в двух кварталах от них, обряженную в нечто светло-голубое с короткими рукавами. Она стояла на обочине против почты.
— Вот именно, — сказал он и продекламировал:
Собою леди всех прелестней.
К ней милостив отец небесный.
— Ваше сравнение очень точно, — сказал он. — Леди сидела в своей башне и не могла видеть того, что творится в мире, а Леонтина Партл — слепая. Леди могла, лишь глядя в зеркало, узнавать жизнь. Слепая Леонтина тоже во что-то вглядывается, скажем, в свою светящуюся темноту! А вы кто тогда? Ланселот?
— Да он же нацеливался на королеву.
— Но ведь это Ланселот ехал мимо по ржаным и ячменным полям, и Леди увидела его в своём зеркале, «вскочила, прялку поломала и три шага прошла вдоль залы», а потом умерла, потому что отражения ей обрыдли, а реальная жизнь была недоступна.
— Давайте покатаем Леди, — сказал Бред. — Угостим её ещё одной прогулкой на «ягуаре-150». Настолько мы можем приблизить её к реальности.
Бред двинул машину влево, против несуществующего движения, и подъехал к обочине, где стояла женщина, зажав под мышкой плоский пакет, и шарила в чёрной лакированной сумочке.
— Поглядите, — шепнул Бред, — она наклонила голову, будто видит, что там, в сумке. Как самая обыкновенная женщина, ведь они вечно роются в своих чёртовых сумках!
— Да, — сказал Яша Джонс, запоминая её позу.
Но машина уже почти поравнялась с ней, и спокойное, ясное лицо с глубокой умиротворённой синевой глаз под светлыми волосами и с полуоткрытыми словно в ожидании чего-то влажными губами обратилось к ним.
— Привет, Леонтина, — окликнул её Бред. — Это Бред. Бред и Яша.
— Я догадалась, что это вы. По машине. — Она помолчала, довольно улыбаясь. — По тому, как машина шумит.
— Да ну? — сказал Бред. — Замечательно!
— Ничего особенного, — сказала она, чуть покачав головой, и яркий румянец залил белизну лица.
— Ладно, садитесь, мы вас покатаем. Мы больше не хотим играть в теннис, уж очень жарко, лучше проветрим вас по бетонке со скоростью девяносто миль в час.
Яша Джонс вылез и подошёл к обочине, чтобы подсадить девушку в машину. Она изящно протянула ему правую руку. Он её взял, обвёл Леонтину кругом и устроил на сиденье. Сам он сел сзади и перегнулся вперёд, чтобы закрыть дверцу, которая быстро, надёжно защёлкнулась.
— Мне нравится, как закрывается эта дверь, — сказала Леонтина.
Голову она откинула на подушку. Глаза, очень синие, были обращены к небу, они словно отражали это небо, но были синее, чем оно.
— Да, дверь — хорошая, солидная работа каретника. — Бред медленно поехал по улице. — Когда её закрываешь, такое чувство, будто совершил важное дело. Ощущаешь себя человеком решительным, который безо всякой суеты проворачивает большие дела. Всего-навсего дверь закрыл, но в мире, где так мало можно совершить, даже иллюзия этого чего-то стоит.
Внезапно он замолчал и поглядел на неё.
Глаза у неё были закрыты. Губы по привычке приоткрылись, словно что-то предвкушая. Голова откинулась, шея чуть изогнулась. Горло было белое, хорошо вылепленное, без тоненьких поперечных складок, в которых, как он не раз замечал, серым пушком скапливается пудра. Под белизной кожи ощущались нежные суставы, облечённые в мягкую плоть, и дыхание, которое беззвучно колыхало гортань в темноте. А где гортань уходила в глубину, у ключицы были две впадины, будто вмятые скульптором. На виске, повёрнутом к нему, он заметил капельки пота; видно, они выступили и на другом виске, как раз у границы этой удивительной, прекрасной копны зачёсанных кверху волос. Крошечные бусинки пота — какая это прелесть, подумал он. Благодаря им всё действительно становится живым. Он представил себе, как ветер подхватит эти волосы, когда они выедут на шоссе со скоростью девяносто миль.
Они перевалили через горы и отъехали от реки.
— Ещё минут десять, — сказал Бред, — и мы доберёмся до Билтауна, до милого нашего Билтауна. — И пояснил Яше Джонсу: — Помните то место, где мы свернули с бетонки по дороге сюда? Домов там нет, лишь нечто вроде аптеки и распивочной, танцплощадки величиной с носовой платок, кегельбана и официантов, которые подают слабосильным прямо в машины, если те любят не вылезая заправляться при луне. Теперь там шик-блеск! Но в моё время никакого шика не было. Сосновые доски, китайский бильярд, свинина на костре и самогон, а вместо кегельбана — заднее сиденье какой-нибудь колымаги. Я почему об этом рассказываю: там по субботам собирались местные малолетние преступники. В золотые невозвратные дни. А теперь, надо думать, клиенты — преступники средних лет. И не из Фидлерсборо. — Он помолчал. — Вот мы и приехали.
Он машинально свернул на шоссе, не сводя глаз с жёлтого кирпича, никеля и зеркального стекла Билтауна, расположенного посреди поля, поросшего прибитой за зиму охристой прошлогодней полынью. На край поля вывалили несколько тонн известковой крошки, чтобы сделать стоянку для машин. В этот знойный майский полдень все здания казались притихшими, безлюдными.
Бред обернулся к Леонтине.
— Местные молокососы ещё ездят в Билтаун? — спросил он вдруг недовольно.
— Не знаю, — кротко ответила она.
Он выжал акселератор до конца.
— Держите шляпы!
«Ягуар» рванулся вперёд, мотор запел ровно, слегка подвывая, стрелка поползла к девяноста и там замерла.
— Хватит, — сказал Бред. — Нечего форсить. Можно проветриться и при девяноста.
Девушка, не поднимая головы, схватилась обеими руками за волосы.
— Ох, мои волосы! — вскрикнула она.
— Простите, на меня, как на малолетнего преступника, напала дурь, — сказал Бред и снял ногу с акселератора.
— Нет, не надо! Мне нравится, это так замечательно! Я ещё никогда так быстро не ездила!
— Ну и пусть ветер треплет ваши волосы! — сказал Бред и снова выжал педаль. — Потом их подберёте.
Леонтина стала покорно вынимать шпильки и, вынимая, придерживала одну за другой губами. Глаза у неё были открыты и ярко блестели. Она махнула головой, и ветер взметнул её волосы.
— Ух! — воскликнула она, выпрямившись на сиденье и смеясь каким-то новым, грудным смехом. — Ух!
— Молодчина! — крикнул Бред. — Вы чудно выглядите, когда волосы развевает ветер на скорости в девяносто миль в час. Похожи на рекламу высокооктанового горючего. В сущности, вы оба на неё похожи. Знаменитый кинорежиссёр и Леди из Шалотта пользуются…
Но Яша Джонс смотрел прямо перед собой на белую ленту дороги, которая неслась на них из сверкающей пустоты.
Бред замолчал и тоже стал смотреть вперёд.
— О ней-то, — произнесла девушка, — о ней я знаю.
— О ком? — спросил Бред.
— О Леди из Шалотта. Она из одной поэмы, мы её учили в школе. Её написал Альфред, лорд Теннисон. Я часто просила маму мне её прочитать. — Она замолчала, голова её снова опустилась на подушку. Но ветер относил назад светлые волосы, взметая их облаком. Время от времени она слегка вертела головой. — Мама, если вы помните, была учительница. До того как вышла замуж за папу. Но ещё она очень хорошо умела читать. С выражением. Она мне много читала.
— Вам нравилась эта поэма? — спросил Бред.
— Да. Я даже плакала из-за того, что было с этой Леди из Шалотта и что он сказал, когда увидел, как она лежит мёртвая. Его как звали?
— Ланселот. Вот уж кто был настоящий каналья, как выразились бы французы.
— Мне нравилась и «Гибель Геспера»[30]. Я тоже плакала.
— Помолчав: — Мама так давно умерла. Когда мне было тринадцать. Но потом я достала книги для слепых. Правда, для слепых не всегда издают то, что хочется. «Леди из Шалотта» так мне и не попалась.
Она приподняла голову, и ветер с силой рванул светлые волосы. Бред посмотрел на неё, потом уставился в знойное сияние за стеклом. Они неслись вперёд, и все трое молчали.
Они перевалили подъём и на скорости в девяносто миль чуть не врезались во встречный фургон, запряжённый мулами, ехавший с жалкой скоростью полторы мили в час. И несмотря на то, что перед ними был ещё и переживший свой век «шевроле», набитый светловолосыми детишками, где за рулём сидела не слишком умелая толстая фермерша с вытаращенными от ужаса глазами, Бреду удалось проскочить в щель между задним левым колесом фургона и задним левым колесом «шевроле». Когда они проносились мимо, старый негр на передке фургона, в комбинезоне и ветхой чёрной шляпе, натянутой на седую голову, как детский чепчик, поглядел на них с превеликим равнодушием.
— Только не думайте, будто чёрный никогда не мстит своим угнетателям, — сказал Бред. — Дайте дяде Тому фургон и упряжку мулов, он рванёт на шоссе и рано или поздно укокошит какого-нибудь южанина. Клаузевиц об этом не писал, и подобная тактика не изучается на семинарах в военной академии, но она вполне эффективна. Дядя Том со своим незамысловатым снаряжением доконал больше южан, чем все войска генерала Гранта и генерала Шермана, вместе взятые. А сейчас он чуть было не угробил и нас с вами.
Леонтина ощупывала квадратный пакет у себя на коленях.
— У меня тут книги для слепых, — сказала она. — Только сегодня пришли по почте.
Бред, всё ещё глядя на дорогу, спросил, что это за книги.
— Не скажу. — Она опять засмеялась незнакомым грудным смехом. Слегка передвинула голову на задней подушке сиденья, и ветер взметнул её волосы.
Но Бредуэлл Толливер на неё не смотрел. Он смотрел на известковый взгорок, распушённый кедрами, который в этот миг показался впереди. Потом поглядел на мотель «Семь гномов».
При скорости в девяносто миль не заметишь, как проскочишь сорок, — думал он. — Не успеешь оглянуться — и ты уже здесь. Не успеешь оглянуться — и ты уже где угодно.
Он снизил скорость, готовясь въехать на стоянку мотеля «Семь гномов», но, веером расшвыривая гравий, тут же выехал обратно и двинулся на запад. Педаль была выжата почти до отказа.
У бензоколонки стоял Бубенчик в шутовских штанах и причудливом камзоле и смотрел вслед «ягуару».
Когда они снова проехали Билтаун и свернули по боковой дороге в Фидлерсборо, девушка села прямо и начала приводить волосы в порядок. Шпильки она держала во рту и сосредоточенно закалывала волосы узлом, словно сидела одна в своей похожей на сосновый ящик комнате в белом, деревянном, как ящик, доме на тонких кирпичных подпорках над чёрной землёй.
Когда они остановились у ворот дома Партлов, Бред вышел из машины и открыл ей дверцу. Но она вышла не сразу.
— А знаете… — заговорила она смущённо.
— Что? — спросил Бред.
— Я бы так хотела, чтобы вы оба к нам зашли. Знаю, вы ужасно заняты, но хотя бы на минутку…
Бред посмотрел на Яшу.
— Мне бы тоже хотелось, — сказал тот, когда она обратила на него свой глубокий синий взгляд. — Честное слово. Но мне непременно надо сегодня отправить письма.
Вы меня как-нибудь ещё пригласите?
Девушка выжидательно повернулась к Бреду, лицо её слегка омрачилось. Она выжидала с какой-то особой покорностью, в которой, однако, сквозила вера, что если достаточно долго ждать и покорность достаточно покорна, то своего дождёшься.
— Оставайтесь, — сказал Бреду Яша Джонс, — а я пойду пешком. Говоря по правде, я бы даже предпочёл пройтись, если не возражаете.
— Идёт, — поколебавшись, сказал Бред.
Яша Джонс пошёл по дороге не оглядываясь. Руки у него повисли, а пальцы были прижаты к потным ладоням.
Он закрыл на ходу глаза и увидел белое до слепоты шоссе. Такая поездка — прекрасное лечение, думал он. Если попросить доктора Толливера прописать мне каждодневную процедуру по девяносто миль в час, я, может, и выздоровлю. Если не разобьюсь. Но и это, в общем, своего рода излечение.
Солнце стояло ещё высоко и палило вовсю. Оно заливало небо и весь земной простор. Оно заливало Яшу Джонса как потоп. Шагая в послеполуденном безлюдье по шоссе мимо пустырей, Яша Джонс вдруг зримо представил себе, как он идёт по дороге прямой, простоволосый, сверкая на солнце лысиной.
Он словно увидел себя в фильме — как он идёт по дороге под знойной пустотой неба. Словно сам снял этот фильм и в то же время в нём участвует. Словно Яша Джонс, который снял этот фильм, смотрит, как беззвучно прокручивают фильм, лишь слегка жужжит проекционный аппарат, а он смотрит, как тот, другой Яша Джонс идёт по дороге, И когда смотрит фильм, понимает, что, снимая его, он потерял смысл, который в фильме должен быть, поэтому фильм будет крутиться вечно, и он вынужден весь век смотреть, как человек идёт по дороге, прижимая пальцы к потным ладоням.
Леонтина, всё так же не выпуская пакета из рук, провела его в дом — мимо сломанной доски на втором порожке, мимо груды иссохшей плоти и ещё не иссохших старых костей в кресле на колёсах, мимо поданной ему руки, обтянутой сухой кожей, мимо вида на дорогу, ведущую к декоративному фасаду скобяной лавки Лортона, где тринадцать лет назад жарким днём в полутёмном помещении горько пахло бездымным порохом. Она ввела его в маленькую комнату рядом с гостиной, которую, по её словам, мать звала своей швейной мастерской. Вот тут мама ей и читала.
Посреди жаркой каморки, в которой плавал зелёный свет от опущенных над открытыми окнами жалюзи, стоял шаткий ломберный столик. На нём лежала довольно выгоревшая красновато-синяя ковровая скатёрка с замысловатыми кистями. На скатёрке было изображено что-то средневековое — линялые дамы, кавалеры и борзые. Бредуэлл Толливер мысленно отметил этот коврик. Посреди стола стоял проигрыватель пластинок для слепых.
— Присядьте, пожалуйста, — чопорно предложила Леонтина. — Прошу вас, сядьте в кресло, будьте как дома.
Она точно указала ему на довольно ветхое мягкое кресло, обтянутое поддельной чёрной кожей в коричневых трещинах, из которых вылезала серая набивка.
— Спасибо, — сказал он.
— Откиньтесь, так вам будет уютнее.
Он откинулся на спинку.
— Я люблю слово «уютный». Оно и звучит как-то уютно. А вы любите такие слова?
— Да, — сказал он.
— Закройте глаза, — негромко приказала она грудным голосом, — и я вам что-то покажу. Такое, что ни в сказке сказать, ни пером описать. — Она хихикнула. — Так говорят дети. Помните?
— Да, — сказал он. — Вы закрываете глаза, открываете рот — и вам суют туда здоровенную горсть рыболовных червей.
— Не бойтесь, я этого не сделаю. — И она опять захихикала.
Жаль, что она хихикает.
— Глаза закрыты?
— Да.
— Честно?
Он лежал в кресле, закрыв глаза. И услышал какой-то щелчок, потом осторожное шуршание. Он думал о том, каково это быть слепым. Он услышал, как малиновка нехотя издала несколько трелей с куста гортензии за окном и замолчала. Он стал раздумывать о Дигби, который здесь живёт. Интересно, когда Дигби лежит по ночам в постели в своём сосновом ящичке наверху, за который платит двадцать пять долларов в месяц, думает ли он, что значит быть слепым?
Сам он удобно разлёгся в кресле и раздумывал, каково это быть слепым, мысленно представляя себе, как в темноте, среди ночи, которая для неё светла как день, Леонтина Партл в белом халате, мерцающем в темноте, с распущенными светлыми волосами, тоже мерцающими в темноте, бесшумно ступает босиком по верхней площадке и берётся за ручку двери.
Господи! — подумал он. — Только не Дигби!
В нём вспыхнула злость.
Убить мало этого головастого, носастого, зубастого ублюдка!
— Вы открыли глаза, — сказала Леонтина. — А обещали не открывать!
Он растерянно вскочил.
— Но…
— Открыли! — перебила она его. — Знаю, что открыли.
— Разве у меня заскрипели веки? Если вы это услышали, значит, пора их смазать. — Он осёкся. — Ох, простите…
— Нечего извиняться. По-моему, это смешно. Вы думаете, что мне неприятно, когда намекают на мою… на мой физический недостаток? Когда вы сказали, что я должна услышать, как вы открыли глаза, раз не могу этого видеть? Но вы же пошутили.
Он не знал, что ответить.
— А теперь опять откиньтесь и закройте глаза, — сказал она строго. — И больше не жульничайте!
Он откинулся и закрыл глаза.
Он услышал лёгкий щелчок, слабое потрескивание, скрипучий «писк-писк». Потом услышал голос:
«В погожие весенние вечера, когда дни становятся долгими, Абрахам Голдберг, старый Аби, сутулый, с бледным лицом, тонким, как бумажный лист, носом и тёмными страдальческими глазами выходил из своей портняжной мастерской на Ривер-стрит и усаживался на плетёный стул читать. Но смотрел он не в книгу, а на огромную излучину реки, которая текла, как расплавленная медь, красная от весеннего намыва глины из Алабамы и отражения багрового заката. О чём думает старый еврей, когда глядит на багровый закат, сидя один перед своей портняжной мастерской, в заброшенном городе у медной, тучной от ила реки?
Не знаю. И теперь уже не узнаю никогда.
Знаю только одно: когда для меня настало время уехать из того города, от той брюхатой реки, я с вами не попрощался. А теперь попрощаюсь. Вот что я вам скажу…
И поэтому, Аби, если вы…»
— Выключите! — крикнул Бредуэлл Толливер, дёрнувшись в кресле. — Выключите эту чертовщину!
Пластинка остановилась. Последние, уже неразличимые слова растянулись вздохом и оборвались.
Он повернулся. Она сидела на стуле по другую сторону стола, как всегда неподвижно. Но её неподвижность не была тяжеловесной, она выражала ожидание; синий взгляд был устремлён прямо на него, словно она всё видела и всё прощала.
— Ну и ловко же у вас это вышло, — сказал он, засмеявшись. — Поставили эту штуку так, что она сразу пошла без заголовка.
— Я хотела сделать вам сюрприз.
— Сделали. — Он помолчал. — Ещё какой! Набили мне полон рот рыболовных червей.
— То есть почему?
— Да ладно, замнём.
— Вы не хотите дальше слушать?
— Нет, не хочу!
— Но почему? — печально спросила она.
— Чёрт, это же было так давно, — сказал он.
Он увидел, как лицо её затуманилось от огорчения.
— Знаете, я всё же не пойму, как вы сразу наладили эту чертовщину, — воскликнул он с притворным восхищением, — с ходу, без заголовка и прочего! Чтобы сделать мне сюрприз.
Она была польщена и, сев попрямее, заулыбалась.
— Да это же так просто. Я могу пустить эту пластинку чуть ли не с любого места.
— Почему?
— А потому, что я столько раз её проигрывала.
— Вы же эту дрянь получили только сегодня.
— Да. Но эта пластинка у меня не первая. Даже сказать не могу, сколько раз я её проигрывала. Могу её остановить и сама рассказывать то, что идёт дальше.
— Не надо!
Но голос зазвучал, теперь уже не из проигрывателя, а её собственный: «Поэтому, Аби, если вы сейчас там, где можете меня…»
— Я же сказал, что не хочу этого слушать.
— По-моему, я могу прочесть весь рассказ наизусть. Так много раз ставила эту пластинку. А в том месте, где вы приходите на могилу, мне хочется плакать. И первое время, когда я её слушала, я плакала.
— Я вам расскажу кое-что, — сказал он. — И вы больше не будете плакать. Я так на его могилу и не пришёл. Всё это я выдумал. Надо же мне было как-то кончить этот проклятый рассказ.
Она помолчала, глядя на него широко открытыми глазами. У него появилось идиотское желание ей подмигнуть. Подмигнуть, потому что это была шутка… Что-то тут и правда было шуткой. А она подмигнёт ему в ответ, потому что это и правда шутка.
Но она сказала:
— Ну и всё равно. Пусть вы это выдумали. Важно, что было у вас на душе, раз вы такое выдумали.
Он почувствовал, что его загнали в угол. У него даже дыхание спёрло.
— Слушайте, Леонтина, — сказал он. — Это же всё мура. Вы где-то эту муру вычитали. Я давным-давно занимаюсь этим делом и знаю, что, когда пишешь рассказ или делаешь сценарий, всегда находишь какую-то логику развития, и вот эта логика, а вовсе не душевный порыв ведёт тебя к определённому финалу. Ну как в шахматах и…
— Старый мистер Гольдфарб оставил вам свои шахматы, — тихо сказала она, — ну да, эта часть рассказа…
— Да ну его, этого Гольдфарба! Я же вам объясняю…
Но она смотрела на него из безмятежного синего всепрощающего далека.
Он заткнулся.
— А вы знаете, почему я столько раз заводила эту пластинку? — наконец спросила она.
— Нет.
— Это началось после того, как умерла мама. Года через два. Я была ещё маленькая, чувствовала себя ужасно одинокой и заброшенной. Тогда мне достали книги для слепых. Мне, правда, было уже около шестнадцати. И когда я поставила вашу пластинку, я почему-то перестала чувствовать себя потерянной. Будто раньше не знала, где я, — понимаете, не знала, что я — в Фидлерсборо. Ваша пластинка сказала мне, где я нахожусь. Знаю, вы даже по-другому назвали наш город и старому мистеру Гольдфарбу дали другое имя, но это был именно Фидлерсборо, и я в первый раз поняла, где я живу. И тогда всё для меня переменилось. Голоса на улице стали другими. Будто я почувствовала, что все эти люди живые и внутри у них что-то происходит. И у меня внутри тоже. Я ведь раньше чувствовала, что внутри у меня что-то заледенело или что-то засорилось, ну, как кран у раковины. И вдруг это прошло. Этого больше не стало, это уже не так, понимаете? Пластинка, рассказ — из-за них мне захотелось вытянуть руку и потрогать весь мир. Я, наверное, тысячу раз заводила эту пластинку и…
Он рывком встал с кресла. Пухлая, топкая мягкость сиденья показалась ему нестерпимой. Он обернулся к ней, и собственный голос, хоть и негромкий, прозвучал скрипучим, возмущённым и злым.
— Что значит быть слепым, а? — требовательно прозвучал его голос.
Задав вопрос, он так и остался стоять посреди комнаты в зеленоватом свете от опущенных жалюзи, чувствуя, что ему сдавило грудь. Он боялся, что она услышит, как ему трудно дышать.
— Не знаю, — ответила она наконец.
Он повернулся к ней.
— Ну да, я слепая, — сказала она. — Но, понимаете, я не могу объяснить, что это такое. Когда ты слеп — это, это просто значит, что ты такой, и все. — Она помолчала, не сводя с него глаз. Потом продолжала: — Предположим, я бы вас попросила сказать, какой вы. Уверена, что вы не смогли бы ответить. Понимаете, это просто быть таким, как вы есть. Быть собой — это всё равно, что быть слепым.
Он не мог отвести от неё глаз. Она спокойно сидела на стуле у стола, сложив руки на коленях и устремив на него взгляд.
— Мне надо идти, — сказал Бред.
Он сделал шаг к двери. Она поднялась.
— Скажите…
— Что?
— Вы не сердитесь? — спросила она робко.
— Нет.
— Я сделала что-нибудь не так? — шагнув к нему, настаивала она. — С этой пластинкой… с рассказами? Но они мне очень нравятся.
— Нет, всё в порядке, — сказал он. Потом у него вырвалось: — Просто я… — И замолчал.
— Что?
— Ничего… я рад, что вы меня пригласили зайти. Но теперь мне пора.
Он подошёл к двери, взялся за ручку.
— Спасибо, что вы меня покатали, — сказала она. — Я ещё никогда не каталась так быстро.
Бредуэлл Толливер постоял на шоссе, держась правой рукой за дверцу «ягуара». Он сел в машину не сразу. Он стоял и думал о том, что она сказала.
Как это она сказала?
Она сказала: Быть собой — это всё равно что быть слепым.
Бред тихо положил на рычаг телефонную трубку и вышел в тёмный сад. С полдороги он крикнул:
— Эй, Яша! Брат Потс хочет зайти с вами поговорить.
— Очень хорошо! — откликнулся Яша из дальнего конца сада.
Минуту спустя Бред подошёл к ним; его сандалии сухо шаркали в темноте по старым кирпичам.
— Он чем-то здорово взвинчен, — сказал он. Отпил глоток кофе, потом глоток коньяка и продолжал: — По голосу слышно.
— Бедняга, — пробормотала Мэгги. — Уж не сообщили ли ему что-нибудь неприятное… — Она осеклась.
— О том, что его рак первым придёт к финишу? — закончил фразу Бред.
— О том, что он не сможет провести прощальное молебствие, — поправила она.
— Нам надо на него пойти, — сказал Бред. — У нас не будет другой возможности проверить, была ли наша жизнь благодатью.
— Помолчи, — сказала Мэгги. — Это совсем не смешно.
Сидя в тени у полуразвалившегося бельведера, Бред долго молчал. Потом, когда луна уже стала подниматься над крышей, высветив телевизионную антенну, он тихо заметил:
— Ты, сестричка, права. Это было не очень смешно.
И снова погрузился в молчание.
Яша Джонс смотрел на луну.
— Поглядите, — сказал он. — Когда я приехал, луна была в той же фазе. Я прожил здесь целый лунный цикл. — Он продолжал наблюдать за луной. — А может, время вообще остановилось и мы просидели здесь всего одно мгновение?
— Ах, Яша! — засмеялась Мэгги. — Ведь судья Котсхилл вам сказал, что в Фидлерсборо времени не существует.
Он ничего не ответил и продолжал глядеть на луну.
Когда послышался шум подъезжающей машины, Бред молча встал, пошёл по дорожке к дому и привёл оттуда брата Потса.
Его усадили у ограды, где лунный свет подал на его бледное, страдальческое лицо. От коньяка он отказался, но согласился выпить кофе. Он отвечал на каждое сказанное ему слово клюющим движением головы, как подбирающий корм тонкошеий курёнок, особенно нелепый в лунном свете. Он попросил извинения, что им помешал.
— Надеюсь, вы кончили свою поэму? — спросил Яша Джонс.
Да, кое-что у него уже готово, сказал брат Потс, но он не уверен, хорошо ли это.
— Прочтите, — попросила Мэгги. — Мы будем ужасно рады послушать.
— Будем польщены, — пробормотал Яша Джонс.
Брат Потс с мольбой поворачивал своё страдальческое лицо то к одному, то к другому.
— Всё было так странно, — сказал он. — Я старался изо всех сил, но ничего не выходило. А сегодня ночью — бах! Словно во мне что-то прорвалось, как лопается у детишек бумажный кулёк с водой. Поэтому я и решился вам помешать.
— Пожалуйста, прочтите, — шепнул Яша Джонс.
— Да, — сказал брат Потс, — но вот как получилось…
— Он помолчал, проглотил слюну, словно собираясь с духом. — Вы же знаете Красавчика… нигера… я хочу сказать, того цветного, которого казнят?
Яша Джонс еле слышно запел:
Ты куда идёшь ужо?
И пришёл откуда?
Где ты народился, Джо,
Хлопковое чудо?
— Того, который не хочет молиться, — сказал Бред.
— Да-да, — клюнул носом брат Потс, — у меня сердце надрывается оттого, что люди превратили это в какую-то забаву. Добрые, богобоязненные прихожане держат пари, помолится он или нет. Я их увещевал и так и этак, но кое-кто из них только смеётся и говорит: ну да, он из этих упрямых, как осёл, черномазых душегубцев, но в положенный час, когда его заставят сесть на то самое, тут уж он спасует, будьте уверены! И не просто болтают, а бьются об заклад на деньги. Но если бы дело было бы только в этом, тогда ещё ладно. Они останавливают на улице брата Леона Пинкни и спрашивают, смирился уже его парень или нет. Есть и такие, кто спрашивает, не зазнался ли он сам, не задрал ли нос оттого, что его парень не желает смириться? Что-то на людей нашло, даже на хороших людей. Видно, это ожидание потопа действует так на хороших людей. Стали сами на себя непохожи. Некоторые, например, даже говорят, что, попадись им этот парень в руки, они бы уж заставили его молиться! Один — правда, он не из наших прихожан — побился об заклад, что заставит его покориться, но уж никак не при помощи молитвы, я даже слушать его не стал и ушёл. Я живу в этом городе больше двадцати пяти лет, и за эти годы многих казнили в тюрьме, но привыкнуть к этому я так и не смог. И со многими из них я молился. Видел, как некоторые из них с лёгкой душой шли на небеса. Но всё равно к тому, как они ждут электрического стула, привыкнуть не могу. Знаю, что на всё воля Божья, а вот привыкнуть к таким вещам никак не могу.
Он повертел головой на тонкой шее и с мольбой остановил страдальческий взгляд на каждом из них поочерёдно.
— Понимаете меня? — спросил он.
— Да, — сказал Яша Джонс.
— Но я отклонился! — чуть ли не со стоном воскликнул брат Потс. — А хотел рассказать, что со мной произошло.
— Он неотрывно смотрел на Яшу Джонса. — Я пошёл к брату Пинкни и спросил его, не могу ли я помолиться с Красавчиком. Он держался со мной как-то странно, не так, как всегда. Говорит: «Разве мы молимся не одному и тому же Богу?» Я говорю: «Одному». А он говорит: «Разве в вашей Библии не сказано, что всё в руках Божьих?» И смотрит на меня. Я ему говорю, что вовсе не надеюсь, будто именно моя молитва сотворит что-то особенное. Но мне тяжко думать, как этот парень сидит там и не знает, что один из белых хочет с ним помолиться. Я ему рассказал, что вчера вечером после молитвенной сходки — ведь вчера была среда — восемь человек остались, чтобы встать вместе со мной на колени и помолиться на этого беднягу. Вот я и говорю брату Пинкни, что хотел бы к нему пойти, но не могу без его благословения.
Брат Потс умолк. И уставился, мигая, на лунный свет.
— Он долго на меня глядел, и лицо у него было как из гипса, покрытого желтовато-коричневым лаком. — Он пояснил Яше Джонсу: — Понимаете, брат Пинкни мулат, но он светлый мулат. — Он вдруг смутился. — О чём это я говорил?
— Вы сказали, что хотели получить благословение брата Пинкни на то, чтобы помолиться с Красавчиком, — тихо подсказал ему Яша Джонс.
— Ах да… а брат Пинкни всё смотрит на меня. А потом, знаете, что он сказал?
— Нет, — признался Яша Джонс.
— Он сказал: «А кто я такой, чтобы налагать запрет или снимать его?» И прямо тут же на улице, против почты, в три часа пополудни, при всём честном народе закрыл руками лицо. Так, будто глаза бы его не смотрели на то, что тут творится. Я стоял с ним рядом и не знал, что мне делать. Такое чувство бывает, когда кто-то болен и ты на цыпочках выходишь из комнаты. Вот я на цыпочках и отошёл. Прямо там, на улице, против почты. Было три чала или около этого.
Он замолчал. Пустой левый рукав был подвёрнут и аккуратно приколот к левой поле пиджака, возле грудного карманчика. Голова на тонкой шее опустилась, он, казалось, разглядывал кофейную чашку, которую держал на коленях. Потом осторожно, но так, что ложечка всё же звякнула о блюдце, протянул руку и поставил чашку на кирпичную ограду над рекой.
— Я пошёл в тюрьму, — наконец заговорил он снова. — Надзиратель провёл меня к этому парню и встал поблизости, за дверью. Я опустился на колени, поднял руку и начал молиться. Вот тут это и случилось. — Он снова уронил голову на грудь и помолчал. Потом поднял голову и посмотрел на них. — Послушайте, — спросил он, придвинув к ним худое лицо и вывернув шею так, что на лицо упал лунный свет, — послушайте, вам плевал когда-нибудь нигер в глаза?
Они молчали, а он с мольбой вглядывался то в одного, то в другого.
— Человек никогда не должен произносить этого слова. Слова нигер. Я считаю, что человека нельзя так звать только потому, что Бог наделил его тёмным цветом лица. Но я должен был назвать его именно Нигером — потому что такие чувства я испытывал. Глаза у меня вылезли на лоб, а его лицо было от меня совсем рядом, чуть ли не в шести дюймах от моего, и глаза у него тоже вылезли, и налились кровью, и были так близко, что я даже видел в них красные жилки; я внутренне сжался и вот-вот готов был вскочить, в душе у меня всё так и кипело, но тут я услышал, как подходит надзиратель, услышал, как он говорит: «Ах ты, чёрная сволочь» — и я… — Он умолк.
— Простите, миссис Фидлер, что я неприлично выразился. У меня просто с языка сорвалось, ведь это всё так и было.
— Ничего, брат Потс, — сказала она. — Ведь это всё так и было.
— Но я остался стоять на коленях. Что-то меня удерживало — я назову это благодатью. Я вдруг почувствовал плевок на щеке — на левой щеке — по ней что-то текло. Видно, плюнул он как следует. И когда я это почувствовал, почувствовал вполне, я остался стоять на коленях, не нарочно, а так уж получилось. Я не стал даже утираться. Пусть его течёт. И снова стал молиться, уже вслух. А раз я молюсь, надзиратель остался стоять, где стоял. Знаете, о чём я молился? — Он обвёл их взглядом.
— Я молился, — сказал он чуть погодя, — чтобы Бог внушил мне, что всё было правильно, ибо на то его святая воля. Я благодарил Господа за то, что мне плюнули в лицо, и не хотел этот плевок стирать. Пусть его высушит солнце или ветер, как на то будет его святая воля. Потом я поднялся на ноги. Воздел руки, то есть руку, я хочу сказать, и попросил Господа благословить этого юношу. Он сидел на койке и глядел в пол. Потом я вышел. Плевка так и не вытер. Шёл по Фидлерсборо с плевком на щеке. Я вошёл к себе и лёг на кровать. Окна были занавешены.
Брат Потс уронил голову. Взгляд его не отрывался от руки, лежавшей на колене.
Спустя какое-то время Яша Джонс спросил:
— А ваше стихотворение?
— Я лежал на кровати. Не спал, но и не бодрствовал. И вдруг услышал отчётливо, как звон колокола. Услышал слова. Тогда я соскочил с кровати, достал карандаш и попытался их записать.
— Вы можете их повторить? — спросил Яша. — Или лучше прочесть?
Брат Потс, нахмурив брови, склонил голову набок.
— Могу прочесть наизусть. Те слова, что запомнились.
— Прошу вас, — сказал Яша Джонс.
Брат Потс поднял вверх освещённое луной лицо — оно внезапно разгладилось — и закрыл глаза.
Когда любимый город мой
Уйдёт в пучину вод,
Молясь, я буду вспоминать,
Как нас любил Господь.
И захлестнёт всю жизнь мою
Всех нас один потоп.
Он смоет злобу и обиду,
И мир придёт потом.
Всё то, чего мне не дал Бог,
Всё — дар его, не долг.
Молюсь, чтоб, глядя на потоп.
Узнать я счастье мог.
Он выжидательно замолчал.
— Брат Потс, — сказала Мэгги. — Это так красиво. Право же, брат Потс, это так красиво, даже за сердце берёт.
— Спасибо вам. — Но глаза его были по-прежнему устремлены на Яшу Джонса.
— Да, — не спеша проронил Яша Джонс. — Стихи явно вызваны искренним чувством.
Лицо брата Потса снова сморщилось. Он мелко, словно дрожа, помотал головой.
— Но ведь так оно и получилось! Я слышал эти слова ясно, как колокольный звон, и записал их, как только нашёл карандаш. Но услышал я их всего раз, и теперь мне кажется, что, когда я их записывал, получилось не совсем то, что я слышал. Словно из них что-то ушло. Как вам кажется мистер Джонс?
Яша Джонс задумался, а потом пробормотал: «…с'ha l'abito dell'arte е man che trema».
— Простите? — спросил брат Потс.
— Это я вас прошу меня извинить, — сказал Яша Джонс. — Мне просто вспомнилась строка итальянского поэта Данте. Она всегда мне казалась трагичной. Есть мысль, или, скажем, было видение, но рука дрожит.
— Я вас понял, — уныло кивнул брат Потс. — Верно, рука моя дрожала.
— Разве это не всегда так бывает? — спросил Яша. — Со всеми, кто пытается жить духовной жизнью. Вот оно, видение, а глядишь…
Он развёл руками.
Брат Потс покачал головой.
— Но если бы я посмел попросить вас об одолжении, — он вытянул вперёд своё худое, встревоженное лицо, — если бы вы самую малость помогли мне доделать стих, чтобы он больше походил на то, что я слышал там, на кровати.
— Брат Потс, никто не может запечатлеть видение. Но если мы с вами об этом поговорим, быть может, что-нибудь к вам и вернётся.
Он стремительно поднялся, причём ноги у него не сдвинулись с места, а руки свободно повисли вдоль тела; поднялся лёгким, пружинистым движением, как танцор или фехтовальщик, и весело произнёс:
— Но размер стиха всегда можно исправить! Давайте пойдём в дом, к свету?
Они вместе зашагали по дорожке.
Бред проводил их взглядом.
— Вот чёрт! Ты бы видела, как он играет в теннис!
— Что, плохо? — спросила Мэгги, глядя на мужчин, уходивших по тёмной дорожке.
— Да нет, — сказал Бред. — Ещё как хорошо. Прекрасно. Но душегуб. Он из меня сегодня все кишки вымотал. Я так выдохся, что пришлось бросить игру.
В гостиной зажёгся свет — как видно, одна из настольных ламп.
— Я тысячи две истратил на побережье, обучаясь подаче. А он, наверное, миллион, судя по тому, как меня сегодня гонял. — Бред поглядел на реку. — Но я не очень-то в форме. Брюхо большое. И дыхание могло быть получше. И не от того, что я много пью. Одно время в Голливуде я и правда стал здорово закладывать. Но потом завязал.
Он продолжал смотреть на залитое луной заречье.
Чуть погодя Мэгги дотронулась до его колена:
— Я рада, что ты завязал.
— Спасибо, сестричка. — Он похлопал её по руке. И, не обернувшись к ней, сказал: — А вот с этим никак не справлюсь.
— С чем?
— С этой работой. Я овладел вершинами познания Фидлерсборо и на этом застрял, попал в загон.
— Не понимаю.
— Так в старину выражались те, кто охотился на горных козлов в Скалистых горах. Лезешь вверх, всё выше, рискуешь как дурак сломать шею и вот вышел наконец на вершину, и вон он стоит — великан, с рогами, как у бога, но далеко, пулей не возьмёшь и так не доберёшься: кругом скалы, пропасти, а у тебя головокружение. Крышка. Ты пропал. И тебе ничего не остаётся как мотать вниз, откуда пришёл. — Он мрачно помолчал. — Может, и мне лучше мотать вниз. Откуда пришёл.
— Не торопись, есть же время.
— Нет, я отдавал всё, что у меня было, — сказал он.
— И время и всё остальное. Работал каждое утро, а чуть не каждую ночь варил кофе и сидел допоздна, ты же слышишь, как я хожу за кофе. Смешно, знаешь… — Он умолк.
— Что смешно, Бред?
— Я уже много лет работаю по утрам. И баста. Если к полудню не вытанцовывается, тут уж будь уверен, как выражается Яша, что видение тебя не посетило. Боженька отвернул от тебя свой лик, и день пошёл насмарку. Но когда я писал свои первые рассказы там, в Дартхерсте, это бывало всегда поздно ночью. Занимаюсь или играю в бридж — и вдруг нападает беспокойство. Тогда вот полночи сижу в старом шерстяном халате и свитере, радиатор остыл, на окнах ледяные узоры, а я склоняюсь над своим старым «оливером», и в мою хибару течёт Ривер-стрит. Я и тут попробовал посидеть ночью. Понимаешь, воссоздать то состояние. Поколдовать, что ли. — Он невесело засмеялся. — Может, дать объявление о покупке старого «оливера»? — сказал он чуть погодя.
— Не надо тебе этого, Бред.
— Что-то же мне надо.
— Тебе надо просто успокоиться, — сказала Мэгги. — И стать самим собой.
— Ха, — буркнул он. — А знаешь, что мне сегодня сказала Леди из Шалотта, прекрасная Леонтина, когда я спросил у неё, что такое быть слепой?
— Не знаю, что сказала она, но вот ты, надо заметить, затронул странную тему.
— Пожалуй, ещё более странную, чем ты думаешь. Может, когда-нибудь я тебе расскажу… Но знаешь, что она сказала?
— Нет.
— Она сказала: «Быть собой, то есть мной — это всё равно что быть слепым».
— Не важно, что говорит Леонтина. А я говорю, что тебе только надо успокоиться и снова стать самим собой.
— Мне надо взять урок у брата Потса, — сказал Бред. — Надо, чтобы и на меня плюнул нигер, тогда и я услышу голоса.
— Не смей называть его Нигером! — закричала Мэгги. — Бедняга разбил старухе голову новым гвоздодёром, а всё, что он мог сказать на суде, — будто она сама его вынудила, и теперь он не может молиться и должен умереть…
— Слова «нигер» я никогда не употребляю и с трудом приемлю. Но в данном случае цитирую брата Потса. Он говорит, что употребил эго слово, чтобы прочувствовать плевок. А если бы не прочувствовал, не услышал бы голосов и…
Мэгги его не слушала.
Он встал и угрюмо на неё воззрился.
— Ничего ты не понимаешь.
— Чего я не понимаю? — спросила она. — Чего я не понимаю, дорогой?
— Что он совсем другой, этот фильм. Я ведь, правда в тупике. Парализован. Но мне надо поставить на него всё, до последнего цента. Тут пан или пропал. Если он выйдет, всё, что было до сих пор, ничего не стоит. А если не выйдет… — Он умолк. Пожал плечами.
— Сядь, — сказала она ласково.
— Шут его побери! Я же работаю, но ничего не складывается. Мне надо, чтобы нигер плюнул мне в лицо.
— Сядь, — повторила она. И хотя он так и не сел, продолжала: — Ты же добился больших успехов, Бред. Я читала в газетах, что ты там один из самых преуспевающих писателей. Если ты только успокоишься и…
— И будешь самим собой, — закончил он за неё и захохотал. — Ага, вот я и вернулся в Фидлерсборо. Вернулся, чтобы прикоснуться к корням. И неведомым, таинственным образом обретаю покой и рождаюсь заново. Так?
— Сядь, Бред, — повторила она ещё ласковее.
Он сел. Она взяла его за руку и подержала немного.
— Послушай, я ничего в этом не понимаю, но почему бы тебе не сделать брата Потса главным героем вашей картины? Я, конечно, ничего не понимаю… — Голос её замер, но она всё ещё держала его за руку.
Наконец он ответил:
— Я подумаю. Спасибо, сестрёнка.
Он смотрел за реку. Немного погодя она похлопала его по руке и отпустила её.
— Да, всё, конечно, меняется, — сказал он.
— Что меняется, Бред?
— Мне что-то припомнилось, о чём я, наверно, не думал тысячу лет. А может, никогда. То, что, вероятно, было до того, как ты родилась. До того, как умерла мама.
— Что?
— Я стою и смотрю, как отец бреется, — сказал Бред. — Ты же помнишь, какие жёсткие, чёрные были у него волосы и баки. И вот он бреется, а я слышу, как скребёт бритва, большая старомодная бритва. И говорю ему: «Папа, ты когда-нибудь умрёшь?» А он смотрит на меня сверху вниз и ухмыляется — да-да, ухмыляется, это одна из самых смешных вещей, какие я помню, ты же знаешь, что это был за железобетонный неулыбчивый старый негодяй…
— Бред! — прервала она. — Он же не всегда был таким…
— С тобой — нет. Да, видно, и со мной тоже, если я вспоминаю эту сцену. Бог знает как давно это было. Словом, бреет он эти свои проволочные баки, а я спрашиваю, умрёт ли он когда-нибудь, и он ухмыляется мне и говорит: «Надо думать, сынок, когда-нибудь помру». А я говорю: «Разве отцы не всегда помирают раньше своих сыновей?» И он говорит: «Надо думать, это так». А я говорю: «Что ж, когда умру я, первое, что я сделаю, когда попаду на небо и получу свои крылышки, это буду летать до тех пор, пока не найду тебя».
Он задумался и помолчал. Потом засмеялся и тут же оборвал смех.
— Да, — сказал он, — подумай только, как давно это было, если я хотел лететь по небу, чтобы иметь возможность насладиться его обществом. — Он снова помолчал.
— При всём том я мысленно вижу, как этот обросший чёрной щетиной старый хрен держит в воздухе бритву, смотрит на меня сверху вниз, но уже не ухмыляется и…
— По-моему, я сейчас заплачу, — деловито сообщила Мэгги.
— Погоди, когда я кончу, у тебя будет повод поплакать. — Он снова помолчал. — И вот смотрит он на меня сверху, на своего милого малыша, держит на весу громадную бритву, а я говорю: «Но помни, ты меня тоже ищи. Когда я там буду летать и тебя разыскивать».
Она промолчала, не глядя на него и опустив глаза на свои стиснутые на коленях руки.
— Ну вот, чёрт возьми, теперь можешь поплакать. Только я надеюсь, что ты этого не сделаешь. Потому что, хоть я и не привык плакать на публике, я и сам могу заплакать. — Он хмуро ждал, не скажет ли она что-нибудь. А потом продолжал: — Вот эта сцена, хороша она или плоха, не выходит у меня из головы. Дарю её тебе, как локон волос или засушенную фиалку из семейной Библии. Она просто, помимо всякой логики, застряла у меня в памяти. Теоретически я не могу этого обосновать. Особенно в свете моих дальнейших отношений с этим старым мерзавцем.
Он встал.
— Пойду работать, — объявил он. — По дартхерстскому расписанию видению пора появиться. Если оно вообще появится. Ку-ку.
Он успел сделать несколько шагов, но она подняла голову и окликнула его:
— Постой.
Он остановился.
— Помнишь, та книга, которую ты начал… твой роман… до отъезда в Голливуд?
Он кивнул.
— Ну вот, если хочешь это использовать…
— Насчёт тебя и Калвина… суд и прочее?
— Да. Теперь мне уже всё равно, даже если ты об этом напишешь. Если тебе это поможет. Сейчас мне это уже всё равно. — Она помедлила. — Мне и тогда это должно было быть всё равно.
Он упёрся в неё тяжёлым взглядом, разглядывая её поднятое к нему лицо. Она сидела очень прямо.
— Спасибо, сестрёнка. Но видишь ли… видишь ли, я, пожалуй, сперва попытаю счастья с другой твоей задумкой. Ну, насчёт брата Потса и всё такое…
Он направился к дому.
Она глядела, как он поднимается по дорожке, и сердце её было полно нежности. Когда он исчез из виду, она обвела взглядом сад, готовый обвалиться бельведер, реку, дали. Где-то там мерцал огонёк. В каком-то доме, в чьей-то хижине. Где-то там что-то было.
Она смотрела туда, и весь мир казался ей хрупким, прекрасным в неверном свете луны, в тумане над равниной и с темнеющими вдали лесами. Ей захотелось обнять всё это с материнской нежностью.
Она подумала: Если бы можно было так чувствовать всегда…
… и когда мы вернулись в Нашвилл после свадебного путешествия, мы сняли квартиру на Большой авеню, кстати не такую уж большую — мезонин, разделённый на гостиную, спаленку, маленькую кухню и нечто вроде ванной. Дом принадлежал учителю одного из здешних колледжей, не знаю, правда, которого, — учитель в свободное время плотничал сам, поэтому получилось то, что только и могло получиться из вагонки и шпалерных дощечек, набитых на стояки, зато жена его постаралась прикрыть это убожество, выкрасив полы в десять разных колеров и наклеив переводные картинки с изображением цветов на двери лимонного цвета. Только на двери ванной посредине красовалась большая картинка с голым ребёнком на горшочке. Жена учителя была с юга Миссисипи — крупная улыбчивая женщина, которая никак не могла согнать улыбки с широкого лица, покрытого прекрасной кожей; у неё всегда потели подмышки, что бы она на себя ни надела, и она вечно подстерегала меня на лестнице или забегала в квартиру и, приблизив улыбающееся лицо, дышала прямо на меня и шёпотом, то и дело облизывая губы, выспрашивала, хорошо ли нам с Калвином в постели, советовала как избежать беременности или как добиться того, что она звала «совместным экстазом, то есть музыкой богов», чего они с Арчибальдом — учителем — наконец добились и во что она теперь хочет посвятить других. Это была самая красивая фраза в её лексиконе, насчёт музыки богов, меня интересовало, откуда она её почерпнула, из какого справочника по половой гигиене. Вообще-то все её разговоры, когда она дышала на меня с этой широкой, слюнявой улыбкой, велись тем сопливым, сладким, как раскисший зефир, языком, каким написаны сексуальные руководства. По крайней мере, та книга о любви и браке, которую я в конце концов отважилась заказать по объявлению, где её обещали прислать без обложки (и так и прислали), а я её прятала в кухонном шкафчике под раковиной, за половыми тряпками, щётками и бумажными мешками для мусора, чтобы Калвин её не нашёл. Мне было стыдно ему её показать, я боялась, что он сочтёт меня дурындой, подумает, что я его не люблю или сомневаюсь в его опытности. И в его медицинских познаниях. Хотя он настоящий врач, и окончил институт Джонса Гопкинса, и должен всё знать, а следовательно, сам расскажет или покажет мне всё, что полагалось рассказать или показать.
А покуда меня мучило чувство вины, сознание измены, когда я сидела на кухне — а иногда даже в ванной, — читала эту книгу и боялась услышать его шаги на лестнице. Правда, я знала, что интерн — это вроде арестанта: он не может вдруг забежать домой, даже если ему очень приспичит. Но это чувство вины было детской игрой по сравнению с тем, что началось весной.
Как-то раз жена учителя зашла ко мне с большим конвертом в руке. Она долго на меня дышала, выливая поток приторной болтовни, которую я не очень-то хорошо понимала, хотя, признаюсь, старалась вникнуть в то, что крылось за всем её нашёптыванием, за всей её самодовольной, потливой сладостью. Наконец она вытащила что-то из конверта. Это была книга Фанни Хилл, ну, та самая знаменитая грязная книжонка. Она мне её отдала. Я так и осталась стоять, держа книгу в руке, а она чуть не на цыпочках поплыла к двери, как большой резиновый шар в розовом платье, но остановилась в проёме, держась за ручку и подглядывая за мной со своей влажной, шепотливой улыбкой до ушей, которая, казалось, говорила, что она-то прекрасно знает, как я сейчас буду себя вести.
И она не ошиблась. Как только она ушла, я отворила дверь, чтобы проверить, не присела ли она за ней и не подглядывает ли в замочную скважину. В сущности говоря, мои подозрения на её счёт были недалеки от истины. Она вполне могла подглядывать. Несколько лет спустя в Нашвилле разразился колоссальный скандал: обнаружили нечто вроде сексуального кружка, члены которого обменивались друг с другом партнёрами и даже давали небольшие представления при свечах — о господи! при свечах! — в нём участвовали и учитель с женой. Вот тогда-то я и стала подозревать задним числом, что она собиралась завербовать туда и нас с Калвином. Это вполне могло быть. Во всяком случае, вмешалась полиция, учителя уволили, запретив ему учить, чему уж он там учил, и обоим пришлось покинуть город. Ну разве не жалкий конец после всего этого шушуканья, слюнявой приторности и совместного экстаза, трескотни из пособия по гигиене половой жизни, шаровидных телес, покрытых прекраснейшей кожей, влажных губ и Фанни Хилл с иллюстрациями, и что бы там ни заставляло её делать то, что она делала, и, боже ты мой, ещё при свечах! — чтобы потом всё это кончилось в замызганном полицейском суде Нашвилла? Уж не знаю, плакать тут или смеяться.
Но вернёмся ко мне. Я могла бы поплакать и над собой, если бы это не было так смешно: едва сексуальный шар выкатился, я заперла дверь, улеглась ничком на диван-кровать и читала про забавы Фанни Хилл, пока мне не стало стыдно и я не вышла на середину комнаты, с трудом унимая тошноту, и не поглядела в окно, где на подоконник осела угольная сажа, как это всегда бывает в Нашвилле, и не увидела верхушку клёна с набухшими золотыми и розовыми почками, которые от закатных лучей казались ещё ярче, и не услышала городского шума, гудков автомобилей, снующих по Хилсборо-авеню, шагов людей, возвращавшихся домой с работы, словно шёл самый обычный день. Я стояла, зная, что мне надо поскорее сбегать в лавку, пока её не закрыли, чтобы купить что-нибудь на ужин: на ужин себе, потому что Калвин в ту ночь дежурил. Но двинуться я не могла. Мысль о том, чтобы что-то варить, вызвала у меня тошноту. Есть я не хотела. Я ничего не хотела. Я стояла и хотела умереть.
В ту весну со мной так бывало раз сорок — в конце концов я, двигаясь, как сомнамбула, и стараясь не думать о том, что делаю, всё же доставала книгу, плюхалась на диван или вставала возле кухонной раковины, чтобы побыстрее закинуть книгу в потайное место, если услышу шаги, хотя дверь была заперта, либо же пряталась в ванной с этой игривой наклейкой на двери — ребёнок на горшочке. Да, именно в ванной, до того я чувствовала себя гадкой, с грязной и виноватой.
Кончилось это тем, что я швыряла книгу, вставала посреди комнаты, почему-то обычно под вечер, и глядела на корку прошлогодней сажи на подоконнике, на кленовые почки за окном, которые уже распустились в твёрдые кленовые листья, на стайку скворцов, поднимавших адский гвалт на дереве и усеявших серым помётом все его листья, а надо всем этим лился закатный свет.
И да, я ещё слушала городской шум на Хилсборо и автомобильные гудки. Эти звуки, как вся жизнь, как всё на свете — прошлое и будущее, всё-всё, — уходили от меня, пропадали, и казалось, что скоро во всём мире уже не будет ни звука и наступит непроглядная тьма, а я буду стоять в этой тьме не в силах двинуться с места.
Но я двигалась с места. Поднимала книгу и шла прятать её под раковину.
Смешно сказать, но ведь не всегда было так. Словно у меня было два «я», или я жила двумя жизнями, — одна была нормальная, лёгкая. Калвин был со мной нежен, и я его любила. Сейчас это странно звучит, но это правда, и нам с ним бывало хорошо. Если бы он не был так занят. Или так отчаянно не надрывался бы на работе. Или если бы у нас было хоть немного денег, а у нас были гроши, и мать Калвина едва сводила концы с концами в Фидлерсборо. Или если бы мы имели возможность хоть иногда выходить, видеть каких-то людей. Ох, тысяча этих «если бы». Порою, когда оглядываюсь на свою жизнь, мне кажется, что она — стебель со множеством «если бы», возможностями, которые опадают одна за другой, как листики с приходом холодов, и уже ничего не остаётся от того, что могло быть, кроме голого стебля, никаких «если бы», только голое ничто.
Может быть, я просто скучала: мне приходилось подолгу сидеть одной в этой квартире. Во время рождественского наплыва покупателей меня брали на работу в местный универмаг, но постоянной работы я получить не могла, только случайную или временную. Я пыталась самоучкой изучить стенографию и машинопись, но дело шло медленно. Кое-какие подружки по Ворд-Бельмонту меня не забывали, они в тот год начинали выезжать в свет и приглашали нас с Калвином на свои первые балы, но Калвин только раз смог уйти из больницы, а когда он уговорил меня пойти одну, я чувствовала себя там неловко. Время от времени я ходила поиграть с девочками в бридж, но с каждым разом всё больше ощущала, что теперь между нами мало общего. Я надеялась, что всё изменится, когда мы вернёмся в Фидлерсборо. Я только об этом и мечтала.
Думала я и о Летиции с Бредом. О том, как они жили с ощущением полнейшей свободы, словно птицы в воздухе или дельфины, играющие в волнах. О том, как прошлым летом по вечерам они сидели на террасе в качалке и держались за руки, и мне чудилось, что руки их светятся в темноте. Я была уверена, что, когда мы с Калвином вернёмся в Фидлерсборо, эти чары могут перейти и на меня. Я протяну в темноте ему руку, и наши руки тоже будут светиться. Когда мы вернёмся в Фидлерсборо.
Но когда мы приехали туда на пасху, там всё уже было по-другому. Не то чтобы Бред и Летиция плохо нас приняли или не любили друг друга. Просто они как-то иначе это проявляли, нет, я сейчас понимаю, что Бред просто щеголял перед нами тем, как он то и дело хватает Летицию. Она-то вела себя молодцом, почти всё умела превратить в шутку. Но я заметила, что и Калвин стал там не таким, как всегда. Будто сам не свой — всё пытался подражать Бреду. Мне это не нравилось. Меня это смущало. Но я решила, что это потому, что он пьёт, раньше он никогда не пил, разве что рюмочку-другую, когда не работает.
Да, выпивка, — они тут много пили. Бред работал, ничего не скажешь. Он написал повесть, получил за неё кучу денег и писал другую. Но ночи напролёт они играли в покер. Бред завёл новую компанию — молодых инженеров из Административного совета долины Теннесси, работавших на плотинах в Кентукки и строивших там заводы, а также всяких проходимцев вроде этого красавца Джибби Джексона, который появился неведомо откуда и женился на порядочной девушке с приданым в миллион акров орошаемой земли. Он вечно щеголял в дорогах сапогах для верховой езды, бриджах и белом шёлковом шарфе, как лётчики в первую мировую войну, раскатывал на роскошной спортивной машине и проводил почти всё своё время, соблазняя школьниц в разных городах западного Теннесси. Ужасный негодяй. Бред смеялся и говорил, что он негодяй, и тут же добавлял: «Но мне он принесёт двадцать пять тысяч долларов, дайте только изобразить его на бумаге!»
Кстати, я думаю, что Бред заработал на Джибби ещё больше. Но не на книге. Ведь это он Джибби вывел в своём последнем фильме. Я его видела, тот, что называется «Сон Иакова». Там тип вроде Джибби приезжает и женится на девушке вроде Риты Джексон, дурно с ней обращается, и его убивает старый негр из их имения, который предан Рите и не хочет сказать, за что он убил её мужа. Фильм такой, что хуже не бывает! Я сидела в темноте, и меня так и передёргивало от стыда за Бреда, честное слово. Но потом я подумала, что, может, он не виноват, может быть, его сценарий испортили.
Но настоящего Джибби никто не убивал. Он просто разорился в пух и прах. В сельском хозяйстве он ровно ничего не понимал. Швырялся деньгами, заложил землю Риты и даже, несмотря на высокие военные цены, потерял всё, и пришлось им уехать. Рита к тому времени выглядела старухой.
Но я-то хочу сказать, что в Фидлерсборо всё уже было по-другому — там пили и до утра играли в покер.
А Летиция играла с Бредом наравне, она была там единственной женщиной, пока я не приехала. Иногда она для смеха надевала зелёный козырёк, а однажды шутки ради даже закурила сигару. Видно, надеялась, что юмор не даст им распускаться. И, наверное, была права. Потому что как-то раз, уже летом, когда она была нездорова и не пошла с ними играть, разразился скандал, произошло что-то очень гадкое, а что, я так толком и не знаю.
Да, там всё изменилось. И перемены, как видно, происходили постепенно, всю зиму. Казалось, что и Летиции и Бреду нечего делать в Фидлерсборо. Они просто тут живут, а к ним откуда-то приезжают люди, пьют и играют в покер. Или в бридж. Приезжают даже из Нашвилла и Мемфиса, иногда с девушками.
Но у Бреда всё ещё оставались его болотные друзья — товарищи по охоте и по рыбалке. Он с ними уходил в лес. А иногда брал с собой и Летицию. Она рисовала то, что видела там, на болотах. Говорила, что напишет портрет Лупоглазого.
И написала. Вы видели его в той комнате, где чучела птиц и зверей. Он хорошо получился — такой, как был, спокойный, будто чего-то ждёт, и зрячий глаз пристально смотрит, словно всё видит. Летиция и Лупоглазый — они отлично ладили. Бывало, она его дразнит, а он…
Бредуэлл Толливер встал из-за стола и посмотрел на часы. Было без десяти минут два часа ночи, как раз то время, когда давным-давно, в Дартхерсте, радиатор издавал свой последний отчаянный лязг, серая изморозь, как бельмо на глазу старика, затягивала окно, отгораживая беспросветную темноту ночи, и когда он поднимал глаза от старенького «оливера», перед ним в мистическом облаке табачного дыма возникало видение Ривер-стрит. Но там, вспомнил он, было восточное стандартное время. А тут центральное стандартное время.
Он выключил свет и ощупью вышел из тёмного дома. Стоя на шоссе, на которое где-то там выходила Ривер-стрит, он посмотрел на приземистые очертания дома. Потом повернул на север, к городу, и зашагал. Луна опускалась на запад. Там свет её выбелил громаду тюрьмы. Он сделал невидимыми лучи прожекторов на угловых башнях. Лунный свет наводнял землю. В этом свете Ривер-стрит плыла как видение.
Глядя перед собой, он упорно шёл к ней.
Перед домом Партлов он остановился. Посмотрел на его белую тесовую обшивку, тёмные окна, на скромную пряничную резьбу крыльца, на высокие, тонкие кирпичные столбики, так ненадёжно державшие дом над чёрной землёй и густыми пятнами тени, а над всем этим — на чёрную, крытую толем крышу, где зернистая поверхность то там, то сям ловила мерцающие отблески луны.
Фасад был в тени. Дом был замкнут в себе, ограждён от внешнего мира, погружён в свою дремоту; покойно сложив руки, он спал. Бред подумал о Леонтине Партл, спящей в этом доме. Он подумал о комнате с плотно задёрнутыми занавесками, темнее самой тьмы, и в этой тьме её обнажённое тело поразительной белизны. Она спала и светилась в темноте. Он закрыл глаза и вдруг вжался лицом в душистую мягкость её живота. В этой мягкой, душистой, абсолютной тьме он не мог ничего видеть. Но знал, что её белизна светится вокруг него, вокруг его уткнувшегося вниз, ослепшего лица.
— Господи, — произнёс он вслух.
Губы у него пересохли. Луна катилась на запад. Где-то в горах за его спиной закричала сова. Потом закричала снова своим низким, как выдох, гуком уже где-то вдалеке.
Он свернул на дорогу и пошёл дальше.
Прошёл мимо поваленного дерева на обочине, мимо заброшенного дома Томвитов с выбитыми стёклами, мимо пустырей, где сухие стебли лаконоса торчали над вылезающей из земли полынью, и светлая зелень полыни серебрилась в бледном свете луны, мимо церкви. Постоял на дороге, поглядел на кладбище, где плиты в этом свете белели, как кости, а трава на немногих могилах, где её скосили, белела от росы.
Никто не станет косить траву на могиле Израиля Гольдфарба. Интересно, где же его могила? Он придёт опять. Снова попытается её найти. Он вдруг решил, что непременно её найдёт.
Он двинулся к городу по Ривер-стрит. Загляделся на галантерейный магазин Перкинса, где над тротуаром навис железный козырёк, и увидел, что из витрины ему преданно улыбается восковой манекен. Загляделся на почту: на кафе «Вовек не пожалеешь», на старую бильярдную с разбитой стеклянной дверью; на окно пустого магазина, где покоробленная ветхая картонка сообщала о былых баскетбольных баталиях; на кинотеатр «Лицей», где обрывки выцветшего плаката, рекламировавшего последнюю новинку, всё ещё висели на доске возле билетного киоска. Подошёл поближе, чтобы разглядеть эти слинявшие обрывки, но так и не разобрал, что там написано. Ему удалось прочесть только:
Остальные буквы выцвели, стёрлись или были оборваны. Но он догадался: «Американец в Париже». Этот фильм вышел сто лет назад. В 1951 году. Отхватил четыре «Оскара». Что же, он тоже как-то раз отхватил «Оскара».
Он протянул руку, подцепил край дырявого плаката и дёрнул. Обрывок остался у него в руке.
Он глядел на реку, залитую лунным светом. Подумал о том, как будет подниматься вода. Она зальёт Ривер-стрит. И Ривер-стрит больше не будет. Спросил себя, что останется от него, от Бредуэлла Толливера, здесь или где бы то ни было, когда больше не будет Фидлерсборо.
Пошёл дальше. Впереди стоял памятник южанам. Высокая бронзовая фигура на каменном постаменте, в широкополой шляпе с опущенными полями, приставив ружьё к ноге, смотрела на север, вниз по течению реки. Он подошёл к памятнику. У подножия его в тени кто-то сидел.
Это был Яша Джонс.
— Простите меня, — сказал он. — Я всего-навсего за вами шпионил. Смотрел на Фидлерсборо при беспощадном лунном свете. А потом увидел, что ко мне издали приближается человек.
— Ага: Я и есть тот человек.
— И думал о человеке, который ночью, перед самым началом потопа встанет, чтобы ещё раз поглядеть на Фидлерсборо при лунном свете.
— Верно, — сказал Бред. — Именно это я и делал.
— Но я думал о человеке из нашего, как вы выражаетесь, распрекрасного фильма. Я думал о че-ло-ве-ке, о любом человеке, который встаёт ночью перед потопом. Сначала на плёнке будет только ночное небо. Потом только ноги в залитой лунным светом летней пыли. Лица его мы так и не покажем. Он останется неузнанным. Мы так и не будем знать, кто из всего Фидлерсборо ночью встал. Мы просто будем видеть его фигуру. Человек будет смотреть вверх, на старую отметку подъёма воды на стене скобяной лавки Лортона, объектив будет наведён на уже почти стёршуюся надпись: «12 апреля 1924 года» — и мы сможем разглядеть поры старого выкрошенного кирпича. Потом человек уставится на манекен в витрине. Потрогает разбитое стекло в дверях бильярдной. Сорвёт остаток плаката со стены заброшенного кинотеатра.
Бред протянул ему обрывок плаката.
— Это был «Американец в Париже», — сказал он. — Четыре «Оскара».
Яша Джонс, казалось, его не слушает.
— Держа обрывок плаката в руке, человек сядет на постамент памятника южанам, — продолжал он. — Сядет в тени. Мы так и не увидим его лица. Аппарат, я думаю, снимет вертикальную панораму статуи, потом сфокусирует…
— А почему вы сели на постамент? — спросил Бред.
— По чистой случайности. Но случай часто наполняется для нас глубочайшим смыслом. — Яша Джонс впал в задумчивость. — Нет, — возразил он себе. — Это не было случайностью. Что бы там слово «случайность» ни означало. Ведь как определить, что это такое? — Он помолчал.
— Если не считать, что мы это уже определили.
— Как?
— Да как событие, которое открывает нам свой глубочайший смысл! — воскликнул Яша Джонс с какой-то необузданной весёлостью.
Он смотрел на Бреда, и глаза его в темноте блестели.
— Нет, — сказал он уже серьёзно. — Всё куда прозаичнее. Я сидел здесь не случайно. Поразмыслив, могу сказать, что сидел я на этом постаменте потому, что это была та точка, которая мне нужна для съёмки.
— И выбрали её правильно. Это — духовный центр Фидлерсборо. Я тоже тут приземлюсь.
Он сел на выступ гранитного куба. Ткнул большим пальцем через плечо и сказал:
— Интересно, а его переселят?
— Кого?
— Джонни Реба, — сказал Бред. И помолчав: — Он ведь уже давно здесь стоит, преграждая путь канонеркам, янки с капиталами и всяким новшествам. Правда, с канонерками он не совладал, зато отыгрался в двух других случаях. — Он снова помолчал. — В нём всё, что делает Фидлерсборо неотъемлемой частью Юга. В нём всё, что придаёт достоинство нашим недостаткам. В нём всё, что превращает психоз насилия в положительную этическую категорию. Уберите его, и от Фидлерсборо останется лишь отжившая свой век свора деревенщины и остепенившихся болотных крыс, которые выползли на сушу, а суша эта — всего-навсего несколько акров никудышной землицы. Уберите Джонни Реба, и Фидлерсборо превратится в ещё одну закостенелую дыру в той славной derrière[31], которую мы величаем американской глубинкой. Фидлерсборо ничем не будет отличаться от Айовы. Но пока что его кровь освещает нашу неразбериху, его отвага… — Он умолк. — Чушь, — признался он.
— Памятники Гражданской войны есть и в Айове, — заметил Яша Джонс. — Так мне, по крайней мере, говорили.
— Ага, — сказал Бред. — Эти статуи с осиными талиями натыканы по всем землям янки. Опираются на ружьё, а зад женственно выпячен, как турнюр в «Дамском журнале» Годэ[32]. Но те северные памятники ничего не символизируют. Там это просто дорогая голубятня и сортир для усталых воробьёв. А здесь — это символ.
— Чего?
— Ответ очень прост. Липы.
— Липы?
— Нет, не липы вообще. Вернее говоря, одной определённой лжи.
— Какой?
— Лжи, которая для меня является истиной.
Он согнулся, упёршись локтями в колени, безвольно свесив большие руки, и уставился на Ривер-стрит, залитую луной.
— Надо сказать, что Ривер-стрит всегда была мне ближе, чем мои собственные руки или ноги. Надо сказать, что я всегда брал Ривер-стрит с собой в постель. — Он помолчал и пересел поудобнее. — Ну да, в постель. Ну да. Несколько лет назад я был влюблён в одну северяночку. Я говорю не о моей первой жене, Летиции. Та тоже была из этих, с «Мэйфлауэра», но выросла в Нью-Йорке, и деньги её были добыты не у государства, а на Уолл-стрит. Я употребляю понятие «янки» более ограничительно. Поселенцы в бухте Масачусетс, но никакой шушеры с Плимутской скалы[33], коренные бостонцы, кальвинизм и торговля с Китаем, а в дальнейшем уклон в епископальную веру и самые что ни на есть выгодные облигации; просторные костюмы из твида, чтобы скрыть фигуру, низкие каблуки, а для развлечения латынь; тёмные, стянутые в пучок волосы, очки в роговой оправе, в которых нет особой нужды, а когда она их снимает, тебя так и пронзает льдисто-голубой взгляд; лихо ездит на лошади, но поистине расцветает она в темноте. Всё остальное было призрачно, а тут начиналась настоящая жизнь. Расцветающий ночью кактус — вот что это было такое. Расцветающий ночью кактус, битком набитый учёными поговорками, несуразным хихиканьем, дерзким весельем и тогдашней поэзией, где дух и нутро шли рука об руку в так называемой трансцендентной самораскрытости. Да, я был в неё влюблён, влюблён по уши.
Он смотрел на Ривер-стрит.
— И она была в меня влюблена, — сказал он. И, помолчав, продолжал: — Да, и она была в меня влюблена; мы лежали с ней там, в Калифорнии, при свете луны, который, заливая Тихий океан призрачным огнём, лился в окно, и слушали прибой. Хотите знать, как это прелестное существо очутилось в таком свинарнике, как Калифорния?
— Да, если вам хочется это рассказать.
— Хочется. Очень хочется, потому что я подлец. Она была прекраснейшим цветком Севера, но нарушила заповедь и вышла замуж за еврея, за гарвардского summa еврея с дипломом отличника. Осталась при нём, даже когда он, наплевав на свою summa, уехал в Голливуд, но кто когда богател на дипломе с отличием? Он наплевал и на пышные рецензии на свою первую книгу стихов, но кто когда разбогател на стихах? Он написал два замечательных сценария: «Ни гроша за любовь» и «Пески Кил-я-пу».
— Брендовиц, — раздумчиво произнёс Яша Джонс. — Мерл Брендовиц.
— Точно. Видите, какой я подлец, я ведь намекаю на то, что лежал именно с миссис Брендовиц, когда призрачный свет тихоокеанской луны лился в моё окно. Но к тому времени Мерл, написав два выдающихся сценария, стал выдающимся алкашом, и она его бросила, а я, сидя здесь у подножия памятника южанам, который только и делает Фидлерсборо Югом, выражая ту ложь, которая ему кажется истиной, чувствуя насущную потребность поведать вам, как мы с Пруденс Брендовиц, урождённой Леверелл, лежали при прославленном свете калифорнийской луны, уже вкусив, как говорится, блаженства, и она вдруг заговорила о своей встрече с одной нашей знакомой — крупной, красивой, невежественной, но богатой дурой из Алабамы — со всеми южными ужимками и заносчивостью и, хихикая, стала изображать её южный говор, ещё и вдвое сгущённый, как я думаю, для калифорнийского восприятия; а потом вдруг замолчала, напряглась — я не мог не почувствовать этого напряжения, потому что лежала она у меня на плече и я её обнимал, положив руку ей на грудь, чью пышность едва скрывал облекавший её в обычное время твид, — уставилась в потолок и воскликнула: «Ну и вульгарны же эти южане, просто кошмар, терпеть их не могу!» Надо сказать, что до той смехотворной южанки мне было всё равно что до лампочки. По правде говоря, я сам её не выносил. Она меня шокировала и с человеческой и с исторической точки зрения. И Пруденс Брендовиц была права по всем статьям: она была кошмарна, она была типичной южанкой, она была вульгарна. Но тут и начинается загадка. Когда Пруденс Брендовиц, в которую я, как известно, был по уши влюблён и которая томно лежала со мною радом при свете калифорнийской луны, произнесла эти слова, сердце моё вдруг сжалось в кулак, и я явственно услышал, как внутренний голос из самых глубин моего «Я» вещает: Милка, с тобой всё!
Он всё ещё сидел согнувшись, упираясь локтями в колени и свесив тяжёлые руки, глядел на Ривер-стрит, освещённую луной.
Помолчав, он продолжал:
— Если говорить точно, то не совсем всё. Сердце моё сжалось в кулак, а если ты сжал кулак хотя бы ненароком, ты словно включил ток и кулак дёргается, ему надо по чему-то стукнуть. Когда миссис Брендовиц произнесла свои слова, сердце у меня сжалось и бешено заскакало. Словно с визгом и улюлюканьем сюда ворвались все те волосатые, блохастые, полуголодные, дублёные, сухопарые злосчастные ублюдки верхом на костлявых, как ходячая смерть, кобылах, которые ехали за генералом Форрестом, а за ними следом полыхнули пожары, и пошло насилие и неисчислимые бедствия — вплоть до самой канадской границы.
Он помолчал, уставившись на Ривер-стрит.
— Ей я не сказал ни слова. — И опять, помолчав: — Уж я её мял, мял, пока не намял досыта… — Он сделал паузу подольше. — А потом я лежал, уставившись в потолок, но его не видел, а Брендовиц, урождённая Леверелл, уткнулась мне в правый бок ниже подмышки, цепляясь за меня, словно я спасательный круг в бурном море. А им-то я как раз и не был. Я сам был бурным морем. В сердце моем, как говорится, бушевали ярость и самое чёрное отчаяние. О, сладостная тайна жизни! Но с милкой действительно было всё. Я встал, надел штаны, вышел за дверь и больше не вернулся. А она, будучи честной, простодушной северянкой, написала мне потом простодушное письмо о том, что она меня любит, думала, что и я её люблю и как всё это понимать? Но что я мог на это ответить? — Он молчал, не сводя глаз с Ривер-стрит, омытой лунным светом. — Главным образом, — наконец сказал он, — потому что и сам не знал ответа. Во всяком случае… — Он не стал продолжать.
— Во всяком случае, что? — не дождавшись, спросил Яша.
— Мне пришло в голову, — сказал Бред и передвинулся на постаменте, — что если бы я и вернулся к Брендовиц, урождённой Леверелл, после всех этих зверств и пожаров, полыхавших до самой канадской границы, я бы с ней не смог. — Он уселся поудобнее.
— А-а, — пробормотал Яша — lex talionis души!
— Что?
— Закон, который назначает наказание в соответствии с преступлением, — нравоучительно произнёс Яша Джонс, пародируя лектора: — Если «сверх-я» действительно, как это утверждают, заключает в себе глубинную тягу к насилию, тогда это «сверх-я» отлично знает, как подвергнуть наказанию бедное маленькое «я» — зеркало его агрессии, и таким образом…
— Вы что, увлекаетесь этой белибердой? — спросил Бред.
Яша Джонс засмеялся:
— Довольно дико звучит при лунном свете, а? Но разве это не старая истина в новой упаковке? Что касается lex talionis души, то уже Данте всё это знал — читайте «Ад». А Софокл, он…
— Ага, и я тоже. Может, и я тоже что-то узнаю насчёт вашего lex talionis. За мои грехи я, уроженец Фидлерсборо, послан назад в Фидлерсборо, чтобы создать прекрасный кинофильм о Фидлерсборо. — Он сердито повернулся к спутнику, сидевшему в тени памятника. — Чёрт бы его побрал! Может, я не могу написать этот ваш проклятый сценарий!
— Напишете, — спокойно произнёс Яша. — И это будет прекрасный сценарий.
Бред вдруг тяжело встал.
— Может, тут происходило чересчур много всякой чертовщины, — сказал он. — Знаете, что здесь произошло? — спросил он, сердито глядя на собеседника.
— Не всё, но кое-что знаю.
— Мэгги… она вам рассказывала? — Он взмахом руки показал на громаду тюрьмы. Свет прожекторов на угловых башнях размывало луной.
— Да, — невозмутимо подтвердил Яша, — кое-что она мне рассказывала.
— Так я и знал.
Вдалеке, на тёмной гряде холмов, гукнула сова.
— Слышите эту проклятую сову?
— Да, — сказал Яша.
Бредуэлл Толливер молчал. Он ожидал, ухнет ли снова сова. Но она тоже молчала. Тогда он сказал:
— Так я и знал, что она расскажет. Решит, что должна сделать это сама.
Яша Джонс внимательно на него посмотрел, потом негромко заметил:
— Да, она не из тех, кто сваливает свои обязанности на других, правда?
— Слушайте, видели бы вы её тогда. Я хочу сказать, на суде. Сидит невероятно спокойная и глядит прямо перед собой на зал, набитый слюнявыми брехунами, — кто из них в мыслях своих не задирал ей юбку под кустом гортензии? И да будет вам известно — это те самые гортензии, что и сейчас растут у застеклённой веранды. И вот уже двадцать лет, как она сидит летом на этой веранде ночи напролёт, глядит, как цветут эти гортензии при лунном свете. — Он помолчал и зло взглянул на собеседника. — Представляете, как она там сидит? Наверно, и сейчас там сидит, в эту самую минуту.
— Да, — сказал Яша.
— Правда, я не знаю, сколько лет живёт гортензия, — угрюмо признался Бред. — Но можете быть уверены, если какой-нибудь куст и засох, Мэгги Фидлер посадила на его место новый. Такая уж она, эта Мэгги Фидлер.
— Да, — кивнул Яша.
Бред помолчал. Потом, мотнув головой, как конь, отгоняющий слепня, или как пёс, цапнувший докучливую муху, объяснил:
— Кажется, эта история доконала и нас с Летицией. После суда мы продержались недолго. — Он погрузился в свои мысли. — Я ведь вернулся, намереваясь остаться здесь навсегда. С Летицией, любить её. Думал, это единственное место, где я могу жить и быть самим собой. То есть писать. — Он хрипло хохотнул: — Да не вышло. — И замолчал снова. — Да-а… Потом там, в Калифорнии, я десять раз собирался сюда вернуться. Найти тут женщину. Подходящую. Осесть. — Снова помолчав: — И вот я здесь. Для чего? — спросил он. И тут же ответил себе: — Чтобы написать этот проклятый сценарий.
Яша Джонс поднялся с постамента всё тем же гибким, скупым рывком всего тела. Он встал против Толливера, положил ему правую руку на правое плечо.
— Но вы здесь и напишете то, для чего приехали. А всё, что здесь произошло, придаст вашей работе глубину и силу. Как масло, питающее фитиль, чтобы огонь горел. В конце концов вы достигнете того состояния, которое Стендаль называл le silence du bonheur[34]. И в той тишине создадите прекрасное произведение.
— Нашли бы вы лучше себе кого-нибудь другого.
— В том, что вы напишете, не будет экзотики, — продолжал Яша. — Вот где опасность — вы и не представляете, как экзотичен Фидлерсборо! Но тут есть и другое. Исконно человечное, исконно простое и потому бесценное. Нет, я не беру на себя смелость рассказывать вам о Фидлерсборо. Но закройте глаза и представьте себе лица. Лица — да тут поистине средневековые лица! Подумайте…
— Не лица тут средневековые, а головы, — сказал Бред.
— … подумайте о вытесанной из одного куска антиэкзотической простоте. Так и слышится, как вгрызается резец в камень. В этом и есть сюжет. — Он снял руку с его плеча и отступил назад. Махнув рукой на ближайшую сторожевую башню тюрьмы, он спросил: — Как звали того надзирателя? Того, кому мистер Бадд приказал подстрелить воробья?
— Лем.
— Вот образ, который стоит передо мной. Закрою глаза и в сотый раз его вижу. Но что это значит, сам не пойму.
— Ну и что? — спросил Бред.
— Мы видим, как поднимается вода — общий план, ловим луч, который тянется к западу. Потом аппарат панорамирует на башню и на облака, плывущие за ней. Фокусируем с расстояния примерно ярдов в пятнадцать. На башне видим Лема с ружьём, он смотрит вниз, на тюремный двор. Кадр тюремного двора с маленькими заключёнными внизу. В кадре Лем. Видим, как он медленно работает челюстями, жуя табак. Помните этот ритм?
— Да, — сказал Бред.
— Помните, как челюсти застыли, когда он поднёс ружьё к плечу?
— Да.
— Ну вот, мы видим Лема, который смотрит вниз, на тюремный двор, сонную медлительность и смертоносную настороженность его взгляда. Челюсти работают в этом ритме. Но он не спеша отрывает взгляд от двора. Кадр — небо, движутся облака. Кадр — Лем, но с расстояния футов шестьдесят, и мы видим, как поворачивается его голова, снятая на фоне движущихся облаков; взгляд с тюремного двора он перевёл на запад, за реку. Фиксируем. Голова и плечи. Челюсти работают. Замирают. Неподвижная голова на фоне неба. За его профилем небо.
Бред мрачно на него уставился.
— Знаете, что сказала Мэгги? — спросил он. — Сегодня вечером?
— Нет.
— Когда вы увели Потса в дом, чтобы помочь ему с метрикой его стиха, Мэгги сказала, что центром нашего распрекрасного фильма должен стать Потс.
Яша всматривался в лицо своего спутника, как доктор, который, впервые посетив больного, ищет признаки его болезни.
— Господи! — вдруг воскликнул он и повторил ещё возбужденнее: — Господи!
Потом посмотрел за реку.
— Но я не знаю, где вы найдёте такого актёра. Его придётся создать. — Он смотрел вдаль, погруженный в свои мысли. Потом резко обернулся к Бреду и поглядел на него блестящими глазами. — Вы подумайте, какое у него лицо! Сведённый судорогой рот, взгляд, полный смиренного, недоумевающего страдания. Нет, вы только подумайте — а момент, когда негр плюёт в него и плевок блестит на щеке? Подумайте, как на лице начинает проступать осознание того, что произошло, как…
— Я работал над темой Потса всю ночь, — сказал Бред. Он плюнул в залитую луною пыль. — Ничего у меня не получилось.
— Господи! — не слушая его, продолжал Яша. — Это может выйти великолепно!
— Может. Но я не сумел написать ни одной приличной строчки.
Яша Джонс молча на него глядел.
— Ну разве не смешно, что у меня ничего не вышло?
— Помните? — весело воскликнул Яша.
— Что?
— Что всё придёт, — сказал Яша Джонс. — Придёт dans le silence du bonheur.
Яша Джонс так и остался у подножия памятника — этого духовного центра Фидлерсборо. И сидел, как сказал он себе, в счастливой тишине.
Яша Джонс уже несколько лет жил в счастливой отрешённости, что означало участие во всём, что не было твоим, ибо ты уже пережил всё, что было твоим. Не обладая ничем, он обладал всем. Он знал, как свет падает на лист дерева. Знал, как рука поворачивается в запястье. Знал, как сердце наполняется томлением. Но это было не его сердце.
Ибо, сказал он себе, он был уже неспособен томиться по чему бы то ни было.
7 августа 1945 года Яша Джонс (секретная служба США), получив отпуск, шёл по поляне в четырёх километрах от маленького приморского городка Кергло на южном берегу Бретани. Его поражало, что он ещё жив, потому что если мсье Дюваль, болезненный pharmacien du village[35], небогатый notaire[36], затурканный деревенский учитель в нищенском чёрном пиджаке, обтрёпанной, но старательно подштопанной рубашке и пенсне, был мёртв, как же мог остаться в живых Яша Джонс? Он, в сущности, и не понимал, кто такой Яша Джонс, этот незнакомец в белой рубашке, каскетке яхтсмена, синих шортах, выгоревших верёвочных сандалиях на босу ногу, ну настоящий турист.
Полянка лежала в глубокой котловине; густая, живая изгородь выше человеческого роста росла по обеим её сторонам. Светлая земля была утоптана ногами, проходившими здесь неведомо сколько веков. И кельты ходили по этой поляне, и римляне, и франки.
Жёлтые цветы gênet давно увяли, так же как и белые цветы ежевики и скромное разноцветье на кустах изгороди, но жимолость ещё цвела, и её удушливый аромат стоял в зелёной долине. Небо в необозримой дали было ярко-голубым, в нём пел жаворонок, невидимый в этой сверкающей высоте. Вокруг на поляне воздух звенел от летнего гудения бесчисленных насекомых. Сквозь дыру в изгороди виднелась песчаная площадка, неровно поросшая можжевельником, а за ней грубые приземистые серые немецкие блокпосты на фоне мерцающей синевы моря. На самой высокой дюне над блокпостом лениво шевелилось французское трёхцветное знамя.
По поляне приближался человек на велосипеде. Он остановился и спросил по-французски, слышал ли капитан Джонс последнюю новость. Потрясающую новость, сказал он. Она несомненно предвещает конец войны. Другой войны, войны на Тихом океане, поправился он. Яша Джонс посмотрел на дату в правом углу газетного листа, стараясь не смотреть на кричащие чёрные заголовки. Он выяснил, что дата — Mardi 7 Aout 1945[37].
Потом он сел в проломе изгороди под нестерпимо голубым и таким высоким небом, вдыхая приторно-сладкий запах жимолости, и прочёл заголовок, напечатанный чёрными буквами:
Lé Président Truman a annoncé la mise en action de la bombe dont la force est…[38]
Взгляд его пробежал колонку чёрных смазанных букв и снова задержался на фразе:
La Président Truman a ajouté gue la force de la bombe relève de la force élémentaire de l'univers, de celle gui alimente le soleil dans sa puissance[39].
В ту же ночь Яша Джонс написал заявление с просьбой его отчислить так лаконично, как это допускала вежливость, и адресовал его декану Чикагского университета, Чикаго, штат Иллинойс.
Позже Яша с удивлением обнаружил, что не переносит запаха жимолости. Он решил, что запах напоминает ему тошнотворно-сладкую вонь, которая стояла в просеке, где весной 1944 года он наткнулся на труп какого-то maguis[40], лежавший там уже давно. В те годы, когда он приписывал своё отвращение к жимолости вони в просеке, где лежал maguis, он совсем забыл о запахе жимолости в Бретани.
В 1946 году Яша Джонс, будучи человеком богатым, поддался уговорам знакомых по военной службе и вложил деньги в производство документального фильма об исследованиях в области рака. В то время он надеялся, что ещё займётся биофизикой. Но хотел начать с изучения медицины. Его приняли в Гарвард на медицинский факультет.
Но он так туда и не пошёл. Летом того же года он присутствовал на съёмках документальной ленты и, сидя в полутёмной монтажной голливудской студии, арендованной для этой работы, открыл для себя человеческое лицо. Вернее, открыл образ человеческого лица.
Он со всей страстью кинулся в изучение режиссуры. В 1949 году вышла его первая самостоятельная картина. Ему она была отвратительна, но имела успех. И вторая картина, выпущенная через десять месяцев, тоже имела успех. Ему она тоже была отвратительна. Но мысли его уже были заняты третьей. Она снилась ему наяву, когда он шёл по улице.
Он шёл по Сансет-бульвару в четверть шестого вечера, в час пик, машинально отстраняясь от текущего на него потока людских тел, и тут увидел её. Она сидела на корточках посреди улицы, футах в пяти от тротуара, и держала на руках собаку. Задняя левая нога собаки судорожно дёргалась, изо рта животного на её жёлтое платье текла кровь; расстёгнутая сумочка лежала на мостовой, оттуда высыпалась всякая всячина, а её лицо, обращённое к куче зевак на обочине, было залито слезами. Яша Джонс стоял на краю тротуара и смотрел на это лицо, без утайки выражавшее горе.
Рядом с ним стоял ражий молодец в рабочем комбинезоне. Он хохотал. Переставал он хохотать, только чтобы сказать окружающим:
— Нет, ты подумай, реветь из-за пса паршивого!
И снова повторял эту фразу.
К своему изумлению, Яша Джонс услышал свой голос:
— Я попросил бы вас не смеяться.
— Иди ты к такой-то матери… — выругался верзила.
И к ещё большему своему изумлению, Яша Джонс обнаружил, что его кулак нацелился на подбородок верзилы.
Кулак едва мазанул по подбородку, как верзила сбил Яшу Джонса с ног. И продолжал смеяться.
Яша медленно встал, держась правой рукой за ушибленную голову. Он внимательно пригляделся к тому, как стоит противник. Сержант говорил им: Нет на свете такого человека, каким бы здоровенным этот сукин сын ни был, пусть даже у него пистолет, которого нельзя взять голыми руками, если только он стоит к тебе боком и опирается на всю стопу. И притом ещё не знает, что ты хочешь с ним сделать.
Верзила стоял, опираясь на всю стопу, именно так, как описывал сержант, и смеялся. Яша Джонс очень бы хотел, чтобы он перестал смеяться. Если он не перестанет, всё может случиться.
— Прошу вас, — произнёс он очень тихо, — прошу вас, уйдите.
— Иди ты сам к такой-то матери, — выругался тот, продолжая смеяться.
Яша Джонс, держась за голову, подумал, что вот сейчас это произойдёт. Однажды так уже было, но тогда это было неизбежно, потому что немецкий часовой застукал его в тёмном переулке, сразу за углом улицы Сент-Пер в Париже. Он мгновенно и отчётливо вспомнил, словно тьму прорезал луч света, чтобы показать эту сцену, как в тот давний вечер он стоял в тёмном переулке, как всё было сразу кончено и он поднялся над черневшей и во тьме кучей. Он припомнил ту пугающую дрожь восторга, которая пробрала его, когда он стоял над этой тёмной кучей. Но он вспомнил и то, как, осознав этот восторг, он вдруг стал себе противен, как противна ему стала жизнь. И теперь на Сансет-бульваре, глядя на разинутую от смеха пасть верзилы, он почувствовал приступ того же пугающего восторга. Он почувствовал, как руки у него чуть-чуть потянулись вверх.
И вдруг он увидел лицо этого человека. Он перевёл взгляд на другие лица, на одно лицо за другим, все они, глядя на него, ухмылялись, освещённые предвечерним светом летнего Голливуда, штат Калифорния, и прилив восторга в душе его сразу схлынул. Под ложечкой давил холодный сгусток тошноты. Он медленно отвернулся, подумав. Мы живём среди лиц, вот и всё, что у нас есть. Только лица, которые нас окружают. И слыша смех за спиной, но уже как бы издалека, сделал два шага к тому месту, где девушка, сидя на корточках, держала в руках собаку. Задняя левая нога у пса больше не дёргалась.
— Она уже мёртвая, — сказал Яша Джонс.
Он взял девушку под руку и поднял. Не выпуская из рук собаку — неказистый комок окровавленной шерсти, — она покорно дала довести себя до стоянки и усадить в его видавший виды чёрный «форд».
— Куда вам ехать? — спросил он.
— Надо его похоронить, — сказала она. Она уже больше не плакала.
— Вы будете очень по нему скучать? — спросил он.
— Нет… нет… Он ведь не мой. Я никогда его раньше не видела. Смотрите, — и она положила палец на шею животного, — у него даже ошейника нет.
Яша посмотрел.
— Да, это бездомная собака, — сказал он.
— В том-то и дело, поэтому я должна его похоронить.
— Да, — сказал он, глядя не на неё, а на заходящее солнце, пока он обгонял машины.
— Не могу видеть, когда мучаются, — сказала она.
Глаза его были прикованы к солнечному свету, зажигавшему мириады бликов на хроме встречных машин.
— Наверное, и я не могу, — сказал он и добавил: — Уже не могу.
Когда они проехали несколько кварталов, она сказала:
— Простите, что доставляю вам столько хлопот.
— Ерунда, — сказал он.
— Простите и за того человека. За то, что он вам сделал.
— Ерунда, — сказал он.
Это была ерунда, которая стала для него всем на свете. Через три недели после того, как они похоронили собаку в дюнах и положили на это место груду камней, он женился на Люси Спенс. Она была скорее маленькая, но плотная, с широковатым лицом, небольшим круглым волевым подбородком, скуластая, с веснушчатым носиком, каштановыми косами коронкой и глубоким, ласковым прямым взглядом карих глаз. Ей было двадцать три года, она родилась в городе Морнинг Стар, штат Айова, три года посещала Гринелл-колледж в своём штате, потом перевезла вдового отца — его страшно мучил ревматизм — в Калифорнию, в прошлом году его похоронила и теперь работала секретарём в кинофирме «Колумбия», где ей платили девяносто долларов в неделю. Она не была девушкой — в колледже у неё был возлюбленный. Но в Голливуде после смерти отца она жила в общежитии и с мужчинами не встречалась.
О Яше Джонсе она ничего не знала, кроме того, что он работает в кино, что он человек спокойный, внимательный, очень образованный, носит мятый полотняный костюм, ездит на видавшем виды «форде», живёт на маленькой дачке в Вествуд-вилледже среди хаоса книг и бумаг; он пригласил её туда однажды что-нибудь выпить и поцеловал, после чего она ожидала, что вот сейчас её начнут лапать и ей надо будет решать, как к этому отнестись, но он вдруг отошёл, оставив её на диване среди наваленных книг и бумаг, и, мрачно шагая по комнате, сказал, что сейчас отвезёт её домой. Рано утром, до того как она пошла на работу, он по телефону сделал ей предложение.
Она целую минуту так и стояла, прижимая трубку к уху, слушала, как он тяжело, медленно дышит там, в Вествуд-вилледже. Потом услышала свой голос — тонкий, слабый, словно он тоже шёл издалека, гораздо дальше, чем из Вествуд-вилледжа, который повторял: «Да. Да». На миг ей показалось, что он её не слышит. Но он произнёс: «Я счастлив». А потом, помолчав: «Мне, наверное, кое о чём надо вам сказать…»
У неё замерло сердце: она ждала какого-нибудь страшного признания. Но он сказал ей, теперь уже незнакомым, сухим, отчуждённым голосом, что он довольно хорошо обеспечен и, если она выходит за него замуж, ей лучше это знать. Она, по правде говоря, слов этих не расслышала, или, вернее, услышала только слова. У неё вырвалось: «Ах, ну какая разница! Теперь же это всё равно, дорогой!»
Потому что она полюбила его безоглядно с самого начала.
Его предостережения оказалось мало, она всё равно не поверила своим глазам, когда её сначала примчали в апартаменты отеля «Ройял Гавайен» в Гонолулу, а потом — назад, в дом на Биверли-хиллз, совсем не похожий на ту дачку. Постепенно её недоверие прошло. Но гораздо труднее было поверить в то, что и он её безоглядно любит.
Люси Спенс осталась сама собой и в этом большом доме, окружённая неслышно ступающими людьми, которым платили за то, что они отворяют двери и прислуживают ей. Яша Джонс спрашивал себя, не переселил ли он её в этот дом и в эту жизнь из какой-то сложной душевной потребности её испытать, — а может, испытать и себя. Не хотел ли он увериться в том, что она действительно та Люси Спенс, которая сидела на мостовой и под смех толпы держала на руках умирающую собаку, подняв к нему своё милое, но не очень красивое лицо, одухотворённое неприкрытым горем. Закрыв глаза, он мог видеть это лицо во всей красоте его чистосердечия. Он мог открыть глаза и видеть это лицо, но не в горе, а во всей неприкрытой красоте тех искренних чувств — больших и малых, — которые изо дня в день наполняли её жизнь.
Он никогда раньше не был влюблён. Он знал женщин и по-своему, умозрительно, почти научно получал от них удовольствие. Но со страстью он отдавался тому, что происходило в лаборатории в Кембридже или в маленькой комнате с большой грифельной доской в Чикаго; потом, в те времена, когда Яша Джонс считал себя уже мертвецом, зная, что мсье Дюваль должен умереть, и, надо надеяться, не слишком мучительной смертью, страсть была отдана каждодневным делам; потом страсть растрачивалась на процесс переноса человеческого лица на плёнку. А вот теперь он испытывал страсть к совершенно особому человеческому лицу, которое он никогда не перенесёт на плёнку, и это, говорил он себе, и есть любовь.
Его жадный интерес к её жизни не имел границ. Он хотел знать все оттенки её душевного состояния, все его перемены в настоящем и каждую подробность её жизни в прошлом. Всё в ней было для него необычным. И города, подобного городу Морнинг Стар в Айове, который постепенно возник в его воображении, он никогда не видел. Но в своём воображении он знал каждый уголок белого каркасного домика, где она родилась, высокие вязы, и где росли жёлтые нарциссы, и где тёк ручей, и где стоял памятник солдатам Гражданской войны, и в какой цвет была выкрашена аптека её отца на Осейдж-стрит, знал имена соседей, их чудачества.
И теперь, после обеда на террасе в Биверли-хиллз, где вдали пенился Тихий океан, он, обнимая её, попросил:
— Расскажи мне о мистере Виглзвейте.
Он чувствовал, как вздрогнули её плечи, когда она пыталась подавить хихиканье. Но потом всё равно начинала хихикать. И рассказывать о мистере Виглзвейте. Или об Эстелле Джарвин, толстухе весом в триста фунтов, которая проломила сиденье в отхожем месте после сытного обеда и застряла там чуть не на весь праздник благодарения, пока её там не обнаружили, а потом ещё пришлось разыскивать мистера Каску, чтобы он пригнал свой тягач с тросом. Люси Спенс, хихикая, всё это ему рассказывала.
И ещё рассказала, где росли ариземы.
Они были без памяти влюблены друг в друга и никогда не ссорились. А вот ночью 4 мая 1952 года по дороге домой с вечеринки они поссорились. Позже он так и не мог припомнить, с чего началась их ссора и даже по какому поводу, помнил только, что из-за денег. Иногда ему казалось, что они её душат в этом доме и в этой жизни. Но он не был в этом уверен; ведь деньги, которых у него было так много, ничего для него не значили, и он не мог себе представить, что они так много значат для неё.
Позже он стал думать, что она задыхалась от любви.
Она вела машину. Она всегда пила умеренно и сегодня выпила очень мало, но ехала всё быстрее и быстрее, сидя на самом краешке сиденья и пригнувшись к рулю. На повороте они врезались в дерево. Так как машина была открытая и верх спущен, Яшу Джонса выбросило наружу. Он упал в кусты, которые самортизировали его падение. Но когда он опомнился и выбрался из кустов, он увидел, что машина горит. Он пополз туда, зовя её по имени, и пытался её вытащить. Потом он почувствовал, как чьи-то руки оттаскивают его назад. Видеть он ничего не мог, потому что вокруг головы у него были пламя и дым. Потом, пока кто-то поливал обломки из огнетушителя, он вырывался из рук двух мужчин, выкрикивая её имя; ему казалось, что он слышит, как она его зовёт, поэтому он изо всех сил старался высвободиться и кинуться в огонь.
Но сделал ли он всё, что было в его силах?
В больнице, где он пролежал три с половиной месяца, пока ему лечили обгоревший череп и руки, этот вопрос не выходил у него из головы. Позже, стоило ему задать себе этот вопрос, как ладони начинали потеть. Ещё позже всё стало происходить в обратном порядке: как только у него начинали потеть ладони, в голове у него возникал тот же вопрос. Ещё позднее ладони начинали потеть, но вопрос больше его не донимал, и миг страшной растерянности в предчувствии того, что сейчас он возникнет, а вместе с ним и нестерпимое ощущение вины были тяжелее всего. Ему всё больше казалось, что вопрос этот нарочно медлит, что он живёт самостоятельной жизнью, волен в себе, что он так и будет увёртываться, заигрывать и дразнить его, чтобы потом, возникнув, заставить его почувствовать облегчение. В такие минуты ему казалось, что в жизни осталось только одно — мысленно задавать себе этот вопрос.
Этот вопрос и работа.
Потому что теперь, когда он утратил смысл своей жизни, ему стал понятен смысл жизни других. С тех пор, как от него ушло лицо Люси Спенс, чья обнажённая искренность открыла ему, что такое жизнь, он почувствовал, что способен разглядеть на других лицах, под наносной грязью опыта, отблеск утраченной невинности; умеет её возродить, запечатлеть её образ. С этого началось его величие как художника.
Он за него заплатил. Потеряв всё, он мог всем владеть. Но нет, думал он, ведь платил-то не он. Заплатила Люси Спенс. Она умерла. Она позвала его из огня, вручила ему дар и умерла.
Поздно ночью в той комнате, где он спал с Люси Спенс, ибо он понимал, нет, не умом, а инстинктом, что судьба требует, чтобы он продолжал жить в этом большом доме, Яша Джонс отпирал маленький секретер, который он поставил рядом с кроватью, и вынимал судебное заключение о смерти Люси Спенс Джонс. Там было сказано то же, что ему снова и снова твердили врачи. Она погибла в момент удара машины о дерево. Она не звала его из огня. Он всё равно не мог бы её спасти.
А теперь он мог только лежать, ожидая, когда у него вспотеют ладони. И лучше было знать, почему это происходит, и ждать этого, чем терзаться, когда это случалось, не зная, отчего это с ним.
Вот с какой жизнью Яше Джонсу пришлось примириться. У неё были свои законы, своя логика, своя глубокая необходимость, своё вознаграждение. Даже когда ему удавалось сбежать от неё в объятия какой-нибудь красивой, очаровательной и даже искренней женщины, он знал, что его бегство только подтверждает эту глубокую необходимость. Он знал, что рано или поздно он, проснувшись рядом с этой прелестной, но чужой ему женщиной, почувствует, как у него потеют ладони.
Вот так и жил Яша Джонс, пока однажды утром калифорнийское солнце не заблестело на белой скатерти его стола, лёгкий парок не поднялся из разбитого яйца, а он, взяв местную газету, не прочёл заметку о том, что маленький городок, затерянный в Теннесси, после полутора веков ничем не примечательной жизни будет затоплен водой. Он прочёл заметку, закрыл глаза, мысленно увидел, как мимо него медленно проплывает Морнинг Стар в штате Айова; как маленькая Люси Спенс жарким летним днём идёт по улице, засаженной вязами, в отцовскую аптеку, чтобы съесть там мороженое. Яша Джонс, который никогда нигде не жил, а вернее, где только не жил, почувствовал, что на глаза его навернулись слёзы.
И вот теперь ночью, сидя у подножия памятника южанам, Яша Джонс глядел на освещённую лунным светом Ривер-стрит.
Несколько лет назад в Калифорнии, недалеко от Сант-Круса, он видел часто посещаемый туристами аттракцион под названием «Таинственный уголок». На небольшом покатом участке земли, кое-где поросшем деревьями, у посетителей — как видно, благодаря магнитным явлениям от упавшего здесь метеорита — начиналась полная сумятица в ощущениях. Спутник, ступивший на определённое место, вдруг словно сжимался, а перейдя на другое место, вырастал до небывалых размеров. Перспективы смещались, равновесие было нарушено, внутри всё холодело.
Воздействие на зрителя напоминало грубую пародию на то, что испытываешь в ярмарочной комнате смеха. Там платишь двадцать пять центов за искажённое представление о действительности и себе самом и, выходя оттуда, со вздохом облегчения находишь убежище в старых унылых представлениях как о мире, так и о собственной персоне. Комната смеха оборудована людьми для того, чтобы снабдить человека этим глубоко желанным уходом от привычного, а потом и возвращением к нему. «Таинственный уголок», созданный природой, даёт тот же результат, но достигается он более естественным путём, а потому и больше озадачивает.
Яша Джонс, сидя на постаменте памятника, вспомнил «Таинственный уголок» и подумал, что Фидлерсборо — тоже «таинственный уголок». И комната смеха.
Интересно, когда он уйдёт из этой комнаты смеха и вернётся к привычной жизни, которая дана ему судьбой и может подарить ему, как он с отчаянием себя уверял, нечто похожее на le silence du bonheur?
Он сидел, наблюдая, как в лунном свете здания на Ривер-стрит словно вздымаются и парят. Он подумал, что когда смотришь на какой-то предмет, уже то, что ты на него смотришь, его изменяет. Он подумал, что если думаешь о себе, уже это тебя меняет. Он боялся, что если пошевелится, то услышит не тишину, а страшный вой над головой, словно вой ветра. Он боялся, что если будет думать о себе, то что-нибудь непременно случится.
— В три часа дня, — сказал мистер Бадд. — Вот когда он в него плюнул.
Он стоял под высоким, забранным решёткой окном в кабинете заместителя начальника тюрьмы и, наклонившись к Бредуэллу Толливеру, сверлил его тусклыми голубыми глазами на жёлто-сером лице.
— И будь я неладен, если уже в десять минут шестого этот плевок не отыгрался! Надзиратель — чёртово трепло! — видел, как он плюнул в брата Потса, и кому-то сболтнул. Ну и пошло-поехало! Как пожар в кедрачах — в тюрьме ведь всякая новость разносится мигом сам не знаешь как. Случись это хоть в Сибири, всё равно в тюрьме бы уже все знали в десять минут шестого. Значит, дело было так: ребят строем привели пожрать, выдали в столовой большие подносы. И тут один парень, по имени Бумпус, срок двадцать лет, навалил себе полон поднос и шагает на положенное ему место. Вдруг стоп, встал. Как подбросит поднос в воздух, и он как жахнется на бетон — бах-бах! И орёт: «Ура Красавчику! Плюнул в священника!» И такая поднялась заваруха. За ним шёл Лори, срок семь лет, он тоже кидает вверх поднос, тот тоже грохнулся о бетон — бах-трах! — и как заорёт: «В белого плевать, ах ты, сволочь!» И дал Бумпусу в рожу: он думал, Бумпус за черномазого, который на белого плюнул, хоть тот и священник. Вот тут и началась катавасия. Сорок пять минут утихомиривали. Многим головы поразбивали.
Мистер Бадд откинулся на спинку — стул на винте затрещал под его весом — и уставился в потолок.
— Знаете, я на этой работе не первый год. Может, кто и есть посноровистее меня, но и мне пальца в рот не клади. Не то живым отсюда не выйдешь. Сидишь и раскидываешь туда-сюда, какой будет поворот. Но это всё равно что гадать, куда полетят осколки, ежели в зеркальное стекло запустить пятифунтовую кувалду. Вот, к примеру, эта история. Красавчик молиться не желает. Белые ребята бьются об заклад с черномазыми на что угодно — от сигареты с марихуаной до пятидолларовой бумажки, — что Красавчик спасует. Пытались это дело пресечь, держали чёрных и белых порознь — чуяли, что пахнет бедой. В городе больше ставят на то, что Красавчик спасует, а тут у нас половина на половину — нигеры стоят за своего. Вот я и смекнул, что если Красавчик спасует, свалки не миновать. Белые будут подначивать и всё такое. А впрочем, дьявол их поймёт… — Мистер Бадд скривился и раздумчиво помотал головой. — Дьявол их поймёт, что тут наперёд скажешь? Драка началась не потому, что Красавчик спасовал, а потому, что он не спасовал, а взял да и плюнул в священника. И ещё в белого! А точнее сказать, потому, что Бумпус — он ведь белый — стал орать ура нигеру, который плюнул в священника, хоть священник и белый, но дело не в одном Бумпусе, многие ребята пошли за ним, так что, в общем-то, головы разбиты были из-за священника, а не, как уверяют, из-за расовой проблемы. Да, господу не больно-то удалось сделать чёрных белыми, а внушить арестантам симпатию к священникам и подавно!
Мистер Бадд покачал головой и поскрёб медную щетину на подбородке.
— А чёрные принимали в драке участие? — спросил Бред.
— Да нет. Они едят во вторую смену. — И, помолчав, мистер Бадд добавил. — Слава богу, не то бы и они встряли, а тогда не миновать расовой резни и кое-кому живым отсюда не выйти, а потом вся страна на меня бы взъелась, проливая розовые слюни. — Мистер Бадд поглядел на часы. — Вроде уже время. Понимаете, у нас тут один старикан помирает от рака желудка, а доктор за ним ходит. Док передал мне, чтобы я вас на полчасика задержал, старик уже на ладан дышит.
Он нажал звонок.
— Я ушам своим не поверил, когда док попросил вам позвонить, чтобы вы пришли, — сказал мистер Бадд и объяснил Бредуэллу Толливеру, что док чуть не двадцать лет никого к себе, кроме матушки, не пускал, никогда ни в чём не просил поблажек, а сегодня вовсе и не посетительский день, но раз уж док просит…
И тут Бредуэлл Толливер усомнился, стоило ли ему сюда приходить.
Потому что кто он такой, этот Калвин Фидлер?
Только воспоминание, или, как выразился Яша Джонс, всего-навсего поседевший мальчик?
— Док потерял веру в себя, — говорил мистер Бадд.
— Всерьёз лечить не берётся.
Бредуэлл Толливер попытался представить себе лицо Калвина, каким он его видел тогда, в суде у подножия горы. Приговор только что вынесли. Лицо, худое, красивое, с высоким лбом, стало серым, как замазка, глаза широко раскрыты и ничего не видят. Или хотя бы того, что он, Бред, видел.
— Но док ходил за тем стариканом, — сказал мистер Бадд. — как за малым дитём.
Шагая за надзирателем через раскалённый от солнца двор, он прошёл мимо клумбы с каннами, возле которой стоял в тот, прошлый раз, когда Яша Джонс ходил в больницу. Канны уже распустились. Вот как долго он уже в Фидлерсборо. Даже паршивые канны уже цветут.
Калвин Фидлер кинул шприц в кастрюлечку, стоявшую на газовой горелке, и обернулся. Да, он похож на поседевшего мальчика. Он протянул Бреду руку и улыбнулся. Улыбка была сдержанной. Раньше — от застенчивости. Теперь от других причин.
— Как поживаешь? — спросил Бред.
Калвин засмеялся, Бреду показалось, что теперь он смеётся охотнее, чем двадцать лет назад.
— Знаешь, я отвечу на твой вопрос буквально. Видишь этот шприц? (Бред кивнул.) Ну вот, ухаживая за моим старым хрычом — у него рак двенадцатиперстной кишки, — я за последние дни пропустил через эту штуку столько морфия, что можно слона убить. Мог сберечь достаточно, чтобы покончить с собой. Когда-то так бы и сделал. Теперь нет. А значит, спасибо, живу прекрасно.
Бред собирался было сказать, что он очень рад, но, к счастью, Калвин его предупредил.
— Видишь ли, — сказал он, — человеку должно быть очень хорошо, если он пережил собственную смерть.
Он внимательно вглядывался в Бреда.
— А ты хорошо выглядишь.
— Чего мне делается.
Не сводя глаз с Бреда, Калвин сказал:
— Я рад, что у тебя всё так здорово идёт. В кино и прочее. — Он задумался, потом добавил: — В самом деле рад.
— Спасибо, — сказал Бред, глядя в серые глаза, смотревшие на него из-под красивого, высокого, почти не тронутого морщинами лба под густой шапкой седых волос, и вдруг перед ним возникло лицо Мерла Брендовица, которого он встретил месяца три назад в Голливуде. А он ведь думал, что Мерл Брендовиц давно умер.
Он стоял, ожидая такси, под парусиновым навесом «Ла Рю» и не сразу узнал Мерла Брендовица, которого не видел лет семь, в этом тощем, как скелет, человеке, одетом в приличный, аккуратно подштопанный чёрный костюм. Он приближался к нему, мерно и осторожно передвигая костыль, зажатый под мышкой, его левая рука была согнута на груди, словно пародируя жест, с каким женщины держат детей. Потом человек остановился и уставился на Бреда; он был без шляпы, волосы у него были седые, лицо худое, перекошенное, бледное; в левом углу рта торчал окурок, и дым тонкой струйкой поднимался в вечерний калифорнийский воздух. Незнакомец, не сводя глаз с Бреда, слегка ему поклонился и, деликатно вытолкнув языком окурок, дал ему упасть на землю.
— Привет, Бред, — сказал он, и тут Бред его узнал.
Бред поздоровался, и Мерл сразу же заговорил:
— Прочёл в газете. Здорово, что вас подключили к этому фильму о Теннесси. Да ещё и с нашим вундеркиндом.
Бред, стоя там, на тротуаре, возразил:
— Да не так уж это здорово…
Но в эту минуту взгляд его упал на сведённую кисть, похожую на коготь, и руку, согнутую, словно она держит невидимого ребёнка, и Бред почувствовал, что это и правда здорово; душу его вдруг переполнила энергия, предвкушение новой полосы в жизни. Он почувствовал какое-то облегчение, справедливость возмездия: ведь скрючило руку Мерлу Брендовицу. Чью-то руку должно было скрючить, и вселенское правосудие решило, чтобы руку скрючило не ему, Бредуэллу Толливеру.
Потом он с испугом увидел, как Мерл Брендовиц, опираясь на костыль, правой рукой дотрагивается до левой.
— Маленькая неприятность, — сказал он. — Сам, дурак, виноват. Злоупотреблял. Но сейчас у нас всё налаживается. Зарабатываю деньги, репетирую богатеньких калифорнийских отпрысков, которые хотят попасть в Гарвард или Принстон. Вот пригодился и мой диплом с отличием.
Он улыбнулся. Улыбка была кривая, но другой и не могла быть. Лицо-то у него было перекошено.
Бред подумал: У нас? Он сказал: У нас?
— Да, — угадал его мысль собеседник. — Пруденс опять со мной. Янки легко не сдаются. Дай им только дорожку похуже да самую длинную дистанцию, вот тут-то они себя и окажут.
— Конечно, — выдавил из себя Бред.
— Что ж, рад был повидаться, — сказал Мерл. — И очень рад за вас. Схватите ещё одного «Оскара». Вперёд и выше! Блеск! Ad astra[41]. — Отпустив костыль, он протянул Бреду правую руку.
— Спасибо, — сказал Бред, пожимая её.
— Пруденс тоже радовалась.
— Вот это здорово! — воскликнул Бред, но никакого восторга не почувствовал; он представил себе, как вечером Мерл Брендовиц входит в свою нищую квартиру, ставит костыль, а Пруденс Брендовиц, урождённая Леверелл, которой дай только дорожку похуже в забеге на длинную дистанцию, ему улыбается. И от этого зрелища его сразу покинула и энергия и надежда на новую жизнь.
Уходя, Брендовиц сделал два шага, переставляя костыль, но остановился и, обернувшись, сказал:
— Только не думайте, что я над вами изгилялся. Я говорил искренне. Я правда рад.
Он улыбнулся, и эта полная всепрощения улыбка говорила, что он знает всё, даже насчёт Бредуэлла Толливера и Пруденс Брендовиц. Улыбка на сером, измождённом лице под седыми волосами была самая настоящая, как лунный свет, который озаряет развалины разбомблённого города, и Бредуэлл Толливер так и остался на тротуаре, вспоминая дотла разрушенный бомбами город в Испании, куда они вошли лунной ночью и где только камни белели в лунной тишине.
А теперь он стоял не на бульваре в Калифорнии и не тысячу лет назад на залитой луной улице разбомблённого испанского города, а в тюремной комнатушке в Фидлерсборо и смотрел, как худой человек в заплатанном, но чистом халате длинными, белыми, ловкими пальцами старательно, но без особой надобности передвигает кастрюльку с кипящей водой, только чтобы на него не смотреть.
Потом Калвин Фидлер повернул к нему спокойное лицо под шапкой седеющих волос и спросил ровным голосом:
— Почему ты не зашёл сюда месяц назад, когда… вы совершали осмотр нашего заведения?
— Не знаю… думал…
— Думал, что мне будет неприятно?
— Пожалуй, можно сказать и так.
Калвин засмеялся.
— Человек в моём положении уже перешагнул эту черту. Так же, как — помнишь, я тебе говорил — пережил свою смерть. В общем, вышел за пределы самого себя. Вроде пикника на другой стороне луны. Той стороне, которую другие люди даже не видят.
— Тебе надо было стать писателем, — сказал Бред.
Его собеседник взял кастрюльку, посмотрел в неё и, не поднимая глаз, сказал:
— Кем бы я ни должен был стать, теперь я понимаю, что мне всегда было ясно, кем я стану.
— Врачом? — сказал Бред. — Ну да, ты всегда так говорил, даже в детстве.
Человек в белом халате поднял глаза, но посмотрел не на него, а в окно, обвёл взглядом двор, раскалённый солнцем гравий, расцветающие канны.
— Как весело мы тогда с тобой жили, — сказал он. — В детстве.
— Ещё как… — сказал Бред, стараясь вспомнить.
— У нас был «конструктор». А ещё химический набор в маленькой комнате нашего дома за библиотекой. — Калвин Фидлер запнулся. — Наверное, моя оговорка неспроста, раз я сказал «нашего дома». Видно, я всегда считал его нашим домом, даже этого не сознавая.
— Что ж, люди до сих пор его так и зовут — дом Фидлеров. — Бред помолчал. — Кажется, я тоже о нём так думаю. Я все годы чувствовал себя там чужим.
Калвин, казалось, погрузился в прошлое.
— Помнишь ту комнату, — помолчав, продолжал он, — где ты держал всё, что нужно для набивки чучел? А ещё чучела птиц и животных, и ружья, и рыболовные снасти. И «конструктор». Знаешь… — Он задумался, потом продолжал: — Меня всегда восхищало, что ты любил пропадать в болотах с этими болотными жителями. Ты и меня несколько раз брал с собой, с этим, как его?
— Лупоглазым.
— Да, я был так этим тронут, чуть не до слёз. Но… — Он замолчал и снова занялся кастрюлей. — Ничего из этого не вышло. Оказалось, не умею найти с ним общий язык. И не только с ним. Они как-то не так на меня смотрели…
— Они смотрели на меня и видели, как с моих волос капает болотная тина, — ухмыльнулся Бред. — Вспомни, мой отец сам вылез из болота. А с твоих волос тина не капала, только и всего.
Калвин Фидлер посмотрел на него, словно только что обнаружил его присутствие.
— Послушай! — сказал он возбуждённо. — Может, я так упорно хотел быть доктором только потому, что не умел разговаривать с людьми и сам это понимал? Вообще со всякими людьми. Не умел найти к ним подход. Может, я чувствовал, что, если их вылечу, они будут мне благодарны и всё пойдёт по-другому…
— Чёрт возьми! — грубовато перебил его Бред, понимая, что грубость как корка покрывает что-то другое: злость, обиду на какой-то невысказанный, безотчётный упрёк. — У тебя же была куча друзей в школе! И в университете!
Калвин раздражённо помотал головой.
— Дело не в том, — сказал он, — тут совсем другое, тут…
— Тебя же все любили, — прервал его Бред.
Но Калвин Фидлер снова его не слушал.
— Смешно, что я хотел стать врачом. Ты же знаешь, с чем только врачам не приходится иметь дело и при этом нос ни от чего воротить нельзя. А я ведь боялся всего скользкого, слизистого, хлюпающего. Боялся тёмных, склизких водорослей в реке. Знаешь, бывало, я сижу в той комнате в твоём доме и смотрю, как ты обдираешь шкуру с животного или птицы так спокойно, естественно или потрошишь у них череп, — ты мне казался чуть ли не богом.
Он помолчал.
— Может, я думал, что если стану врачом, я смогу стать мужчиной.
Он отвернулся, выключил газ и взял щипцы из банки со спиртом.
— Сам не пойму, чего я так осторожничаю. Мог бы вкалывать морфий моему старому хрычу ржавым гвоздём от конской подковы вместо шприца — рак обскачет заражение крови. Он обскачет и чуму. А всё равно держу шприц в чистоте. Врачебные навыки.
Щипцами он переложил шприц в сосуд с бесцветной жидкостью и закрыл его.
— Да, — продолжал он, — говоря о навыках, привыкнуть можно ко всему. Видал бы ты, на что похож мой старый хрыч. Один футляр, набитый раком, а это малоприятно. Но я научился делать своё дело не моргнув. Хотя бы в этом я настоящий врач.
Бред не слушал его. У него перед глазами стояла та отгороженная стеклянной стеной комнатка за библиотекой.
— Послушай, — прервал он Калвина, и сердце у него вдруг заколотилось, — а ведь та комната — такая же, как была! Даже «конструктор» — что-то там недостроенное, кран или вроде — так и стоит! И чучела птиц, ну, они, конечно, здорово слиняли, но всё ещё висят. Точно так, как когда…
— Когда что? — тихо спросил Калвин.
— Когда я уехал в школу в Нашвилл и всё это бросил. Вот так вышел из дома и…
— А старый енот ещё там?
— Да, большой старый енот, — сказал Бред. — Довольно уж ветхий, но всё ещё там.
Калвин не сводил с него глаз.
— А знаешь, — произнёс он тихонько, — я как раз собирался сказать, кому я обязан тем, что стал врачом. Я как раз хотел сказать, что обязан этим тебе. И тому старому еноту. Ты знал?
— Нет.
— А помнишь день, когда ты набивал большого старого енота?
— Ну, я же говорю, что енота я помню.
— Я сидел и наблюдал за тем, как ты потрошишь ему череп, придерживая его указательным и большим пальцами левой руки, и выскрёбываешь мозги на ладонь. И я сказал, что буду доктором. Ты на меня посмотрел. Помнишь?
— Нет, — сказал Бред.
— Жаль.
— Не помню, — сказал Бред.
— Если бы ты помнил, мне не надо было бы этого рассказывать.
— Ей-богу, не помню, — сказал Бред.
— Ты вдруг на меня посмотрел, и выражение лица у тебя было какое-то странное. «Доктор, — сказал ты со смешком. — А ну-ка, доктор Фидлер, дай руку». Не задумываясь я протянул тебе руку. А ты быстро-быстро отложил череп и кинул со своей левой руки мозги енота мне на ладонь. Я выбежал. Выбежал — меня рвало. Но ты, конечно, этого не знал.
— Хорошего дружка ты имел, нечего сказать… — кисло произнёс Бред.
— Что ж, это сделало меня врачом, — сказал Калвин Фидлер. — Я тысячу раз об этом вспоминал, когда первый год работал в анатомичке. Но… — Он бросил это «но», как кидают камень в колодец, чтобы по всплеску узнать, глубокий ли он. Внезапно он поднял голову, будто услышал этот всплеск и теперь уже знает то, что ему хотелось знать.
— Что «но»? — спросил Бред.
Калвин повернулся к нему.
— Когда я говорил, что, наверно, всегда знал, кем я стану, я имел в виду не то, что я стану врачом.
— А что?
— А то, что буду собой, — сказал Калвин Фидлер и постучал себя по груди пальцем. — Не смотри на меня так, будто я сумасшедший, — засмеялся он. — Конечно, это тавтология, — каждый становится самим собой. Нет, я хочу сказать, что всегда знал, чем я кончу. — Он пристально посмотрел на Бреда. — Да нет, необязательно тюрьмой. Хотя и это мог бы знать. Просто что-то меня всегда подстерегало. Тёмное, бесформенное. Бывало, я месяцами об этом забывал, но оно было как туча, наливающаяся в небе, хотя видеть эту тучу ты не мог, она была за горой. Словно что-то там стояло, за углом. Сперва, когда я был мальчишкой, я думал, что всё дело в Фидлерсборо. Отец, потеряв дом и всё, что имел, стал наркоманом. Поэтому я и решил, что главное — это уехать из Фидлерсборо. И уехал. Потом мне казалось, что для того, чтобы спастись — от чего бы там ни было, — обмануть его, надо вернуться на исходное место, в Фидлерсборо. Словно тут я затеряюсь. Я затеряюсь в Фидлерсборо потому, что я — Фидлер. Защитная окраска, как у полевой мыши, которая прячется в сухой траве. И тогда то самое в небе, что следит за мной, как коршун, меня не увидит. Вот я и приехал в Фидлерсборо. И… — Он замолчал, не сводя глаз с Бреда.
— И что? — спросил Бред.
Калвин помотал головой, словно отмахиваясь от того, что, казалось, он видит.
— Сидишь в таком месте, как это, и думаешь о прошлом, потому что будущего нет.
— Ты не это хотел сказать, — возразил Бред. — Такую фразу начинают не с «и». И не таким тоном.
— Ладно. Начну снова с «и». Я вернулся в Фидлерсборо. И ты тоже был здесь.
— Ну да, я был здесь!.. — запальчиво начал Бред.
— Да, — мягко подтвердил Калвин Фидлер, — ты всегда был тут как тут. Ты приехал учиться в Нашвилл и занял моё место в футбольной команде; приехал в Дартхерст и там занял моё место в команде, потом ты…
— Но это же была команда первокурсников, — перебил его Бред, — в Дартхерсте. Чёрт возьми, я же был слишком слаб для университетской!
— Ты и не стал играть за университет. Как только ты меня выбил, футбол вообще перестал тебя интересовать.
— Господи! — тихо, чуть ли не с восторгом изумился Бред. — Ты же меня ненавидишь!
Калвин сел. Он внезапно опустился на стул и уставился в пол. А потом поднял голову.
— Нет. Я, может, иногда и старался тебя возненавидеть, но не мог. Ведь ты имел полное право играть в футбол. — Он тяжело задумался. Не глядя признался: — Однажды мне показалось, что я могу тебя возненавидеть.
— Когда? — спросил Бред. Он понимал, что ему надо это знать.
— В Дартхерсте, когда ты отпускал свои шуточки насчёт Фидлерсборо. Хвастал, что твой отец обдирал шкуры с ондатр. Звал меня мистер Фидлер из Фидлерсборо…
— Вот те на! Господи Иисусе, почему ты мне сразу не сказал, что тебе это неприятно?
— Считал, что ты должен сам догадаться. Ты же был мой лучший друг. — Он помолчал, о чём-то размышляя.
— А ты знаешь, смешно… Когда вышла твоя книга, знаешь, как я её воспринял?
— Нет, — сказал Бред. В горле у него пересохло.
— Смешно, — повторил Калвин и поднялся со стула. — Я её воспринял как скрытое покаяние. Будто ты всё понял, раскаиваешься и я могу снова к тебе хорошо относиться. Будто ты вернул мне Фидлерсборо. — Он протянул руку и, глядя Бреду в глаза, легонько дотронулся до его плеча. — Эй, уж ты-то не принимай это так близко к сердцу!
— Да будь он проклят, этот Фидлерсборо! — вырвалось у Бреда. — На кой чёрт он мне сдался!
Калвин Фидлер всё ещё вглядывался в его лицо. Потом очень тихо произнёс:
— Но ты же здесь.
И снова сел. Он, казалось, забыл, что в комнате ещё кто-то есть. Он смотрел в окно, где знойное солнце белило гравий.
— Мне было так покойно на моём одиноком пикнике по ту сторону луны. Пока ты не явился, — сказал он, по-прежнему глядя в окно.
Он встал и круто повернулся к Бреду. Лицо у него вдруг побледнело и осунулось.
— Зачем ты привёз сюда этого человека? — спросил он. — В Фидлерсборо?
Выйдя из больницы, Бред пошёл прямо в кабинет помощника начальника тюрьмы. Он спросил его, как Калвин Фидлер когда-то совершил попытку сбежать.
Побег произошёл в отсутствие мистера Бадда, он бил тогда немчуру и поэтому знает всё из вторых рук. Доктор изловчился попасть на кухню в спокойные утренние часы, когда машина, нагруженная мусором, ещё стояла у кухонных дверей; он так шарахнул надзирателя большой чугунной сковородой, что чуть не размозжил ему голову, связал безжизненное тело мокрым полотенцем, заткнул рот, сунул за плиту, снял с него пистолет, надзиратель был из внешней охраны и ему полагалось оружие, а потом зарылся в мусор. По дороге он спрыгнул с грузовика, остановил проходящую машину и, пригрозив водителю пистолетом, проехал десять миль, связал водителя, положил в канаву, а машину увёл. Когда у него лопнула шина, он скрылся в лесу.
Несмотря на безумие всех его поступков, ему здорово везло, но когда он побежал в лес, удача ему изменила, потому что, по словам мистера Бадда, он, как последний идиот, кинулся смывать с себя грязь в ручье, даже одежду выстирал и потерял на этом много времени. Он был из тех, кто не мог быть грязным и не вымыться. Однако куда деваться такому человеку, как он? Напасть на его след было легче лёгкого. А вот схватить — не так легко. Был приказ не стрелять, если только он не вооружён. Он и не был вооружён, потому что давно бросил пистолет; зато он дрался. Хотите верьте, хотите нет, но этот Фидлер был силён, как дьявол, и чуть не пришиб одного из надзирателей камнем. И вот он опять оказался в тюрьме, с той только разницей, что за ним теперь было ещё четыре проступка: чуть не убил первого надзирателя, насильно увёз водителя, угнал машину и чуть не убил камнем второго надзирателя. А через это он подошёл под статью о трёх рецидивах, что значит пожизненное заключение.
— Да, — рассказывал мистер Бадд, — он опять был тут, удача ему изменила. Похоже, он и сам это понял, но ему, видно, было наплевать. Даже суда не захотел. Сказал судье, что виновен, и судья стукнул молоточком — и на тебе, дал пожизненный срок. Люди говорили, что дал лишнего, но это был тот же судья, что вёл дело в первый раз, а теперь он был связан с Милтоном Спайром по линии политики. Известное дело — политика! Слыхал, будто даже Иисуса Христа не казнили бы, если бы не политика. Ну а будь я на месте, — объяснял мистер Бадд, — доктор бы ни в какую не сбежал…
Пораспускались тут они, не зря его предшественнику пришлось уйти в отставку после тяжёлого свинцового отравления, против которого даже и лекарства нет.
— Уж вы поверьте, — сказал мистер Бадд, — сейчас вам не увидеть надзирателя, который прохлаждается в кухне, засунув нос в чашку кофе, или грузовик без присмотра.
Но ежели к вам в тюрьму попадётся такой парень, как док, — молодой, чистенький, культурный, непривычный к здешней жизни, тут держи ухо востро. Такие и сбрендить могут, от них только и жди неприятностей. Кишка у них тонка для тюрьмы. А тут полно бандитни, про культуру они не слыхивали, тюрьма для них дом родной, молодых, чистеньких и культурных они на дух не выносят, так и готовы на них злобу сорвать, а другие даже чересчур к таким липнут, если вам понятно, что мистер Бадд хочет этим сказать…
Иногда попадает к нам парень, который пришёл сюда молодым, чистеньким и культурным, ходит-бродит будто во сне, ничего не видит вокруг. Этот с самого начала пришиблен, вреда от него никакого. Ну а если взять таких, как док, те уж непременно свихнутся, кого-нибудь пришьют, всё равно кого, либо же себя порешат, а то и спрячутся в мусоре, как он это сделал. Больно уж они нервные.
Мистер Бадд размышлял. Потом высказал мысль, что его покойный предшественник дважды сделал промашку. Во-первых, такого арестанта, как молодой док Фидлер, надо обламывать мягко, терпеливо, не то жди от него пакости. А во-вторых, глупо терять хорошего врача, особенно из Джонса Гопкинса, они в тюрьму залетают не часто.
Док, говорил мистер Бадд, потерял веру в себя, боится лечить по-настоящему, и это потому, что тут не хватило терпения помаленьку его обломать.
Бредуэлл Толливер сидел на каменных ступеньках у входа в тюрьму и смотрел на реку. Был шестой час дня. Скоро он пойдёт домой.
Но пока что он не двигался с места, потому что слышал голоса — Калвина Фидлера и свой собственный, — они ещё звучали у него в ушах.
Калвин: Ты думаешь, мы ничего не знаем. Но здесь, наверху, в тюрьме, мы обходимся без частных сыщиков. Узнаём новости раньше, чем Ассошиэйтед Пресс. И я знаю, что Яша Джонс и Мэгги Толливер совершают долгие прогулки вдвоём. Они гуляют по вечерам у реки.
Он: Откуда, чёрт возьми…
Калвин: А Бредуэлл Толливер — да, да, ты работаешь по ночам в своей комнате и делаешь вид, что этого не знаешь.
Он: Шут тебя возьми, я действительно не знал! Но говоря по правде, от души надеюсь, что между ними что-то есть.
Калвин: Не сомневаюсь. И не сомневаюсь, что между ними что-то есть.
Он: Что ж, давно пора. Столько лет просидеть там, в этом доме…
Калвин: А я сидел здесь. В этом доме.
Он: Если бы ты дал ей развод, ты можешь это сделать даже в тюрьме, такой закон в Теннесси есть, я навёл справки. Если бы ты её отпустил…
Калвин: Да разве ты понимаешь…
Он: Клянусь, если бы ты…
Калвин: … что значит быть девственником? В старших классах меня могли бы избрать чемпионом по сохранению невинности, а в Дартхерсте поместить фотографию этого уникума в ежегодник с соответствующей подписью. В Джонсе Гопкинсе этот доктор медицины тоже был девственником. Двадцатишестилетний доктор медицины и девственник в белом халате входит в дом, который больше не принадлежит его отцу, и видит, как она спускается по лестнице полуголая, обёрнутая в какую-то причудливую шаль — это твоя причудница жена её так закутала, — босиком, одно плечо голое, а веки багровые, словно у дорогой кокотки, которая только что обслужила клиента, рот тоже багровый, как будто её кто-то укусил в нижнюю губу. А ведь она была всего-навсего ничего не знавшая в жизни, невинная девчонка, которая вышла замуж за девственника — доктора медицины из Джонса Гопкинса. И вот я сижу здесь. Ну разве ты можешь понять, что для меня это значит?
Он: Нет.
Калвин: И наверняка не понимаешь, что ты наделал. Хотя бы то, что твой приезд в Фидлерсборо, где тебе не место, был, в сущности, всему причиной. Ни тебе, ни твоей причуднице жене на место в Фидлерсборо. Если бы только ты с этой твоей женой сюда не приезжал! Ты с ней амурничал, нет, не вульгарно, скорее изысканно, изящно, небрежно, — а краем глаза следил за Мэгги, я же был всегда полупьян и старался вам подражать и тоже амурничал с Мэгги. А знаешь что?
Он: Что?
Калвин: Когда я смотрел в глаза твоей причуднице жене, хоть и был полупьян, клянусь, я видел в них что-то вроде отчаяния. Я ведь большой знаток отчаяния, сам через это прошёл, и как знаток могу тебя заверить…
Он: А я вот что тебе скажу. Насчёт этого её отчаяния. В тот день, когда я отвозил свою, как ты её изволил окрестить, причудницу жену в Нашвилл, чтобы посадить на поезд в Рино, она переборола своё, так называемое отчаяние, если вообще его когда-либо испытывала, и сказала, что она…
Калвин: Что?
Бредуэлл Толливер сидел на каменной ступеньке у подножия тюрьмы и благодарил бога, что не договорил этой фразы. Слава тебе, господи, он вовремя заткнулся.
Но голоса не унимались.
Калвин: Я сидел здесь, в тюрьме, по ту сторону всего, по ту сторону себя самого, и мне было очень покойно. Я уже не был живым, и мне не надо было ничего заново переживать. Но ты вернулся. И ты привёз его сюда.
Он: Ты же знаешь, зачем я его сюда привёз, — делать фильм…
Калвин: Мне-то казалось, ничто не может заставить тебя сюда вернуться.
Он: Что ты хочешь этим сказать?
Калвин: В Фидлерсборо ты становишься самим собой.
Бредуэлл Толливер всё ещё сидел на каменной ступеньке возле тюрьмы и смотрел на реку. Шёл шестой час. Он услышал справа на лестнице шум и поглядел через плечо. Из тюрьмы вышел брат Леон Пинкни и остановился на верхней ступеньке.
Брат Леон Пинкни был крупный, крепко сколоченный мужчина лет сорока, уже начинавший толстеть. На нём был старый полотняный костюм, белая рубашка и чёрный галстук. Колени у брюк были мятые, грязные, под мышками тёмные пятна от обильного пота. Лицо у брата Пинкни было широкое, жёлтое, апатичное, с небольшим, несколько приплюснутым носом — лицом он смахивал на монгола. Он поднял это лицо к небу, и под длинными лучами заходящего солнца его желтовато-коричневые щёки выглядели восковыми и впалыми.
Брат Пинкни стал спускаться. На каждой из тридцати каменных ступенек он старательно переставлял ноги, будто они у него болели или он боялся потерять равновесие.
Бредуэлл Толливер увидел, как брат Пинкни стоит, глядя в пространство над широкой лестницей, а потом сходит по ступенькам вниз. В сердце его вдруг проснулась едкая злая зависть к этому человеку. Ему захотелось стать Леоном Пинкни. Ему захотелось стать Красавчиком. Любым из негров. Ибо он жаждал ясности жизненной задачи, цельного существования, чистого сердца, пусть даже это чистота ненависти, которую должен испытывать негр.
Это всё же лучше, чем ничего.
Было без малого шесть, когда Бредуэлл Толливер наконец поднялся со ступеньки и пошёл по лестнице, сам того не подозревая, точно так, как сорок пять минут назад шёл брат Пинкни. Он сел в «ягуар», отпустил тормоз, не торопясь повёл машину по спуску, включил зажигание. Машина потихоньку въехала на Ривер-стрит, как будто кучер отпустил вожжи и старая кобыла сама нашла дорогу.
«Ягуар» довёз его до площади возле суда, остановился у двухэтажного кирпичного дома, к которому с одной стороны примыкало низкое каркасное строение, где когда-то помещалась химчистка, а с другой стороны — развалины универмага. На чёрном пустом окне двухэтажного дома ещё сохранилось несколько позолоченных букв:
Бредуэлл Толливер вошёл в тёмный подъезд, откуда лестница вела на верхний этаж.
Его ноги в полумраке нащупывали ступени. Он подошвами ощущал податливость дерева, истоптанного множеством шагов; оно крошилось прямо под ногами. Тесная верхняя площадка не была освещена, но он увидел, что за матовым стеклом двери горит свет. Тёмные буквы на стекле указывали, что здесь адвокатская контора Блендинга Котсхилла.
Бред вошёл в комнатушку, служившую приёмной и комнатой секретаря. Если здесь ещё был секретарь. Адвокатской практики-то почти не осталось. Правда, Блендинг Котсхилл мог не заботиться о заработке — тысяча акров заливных земель наверняка ещё давала доход.
Бред смотрел на стол, на машинку под чёрным чехлом он напомнил ему чёрный колпак, который мистер Бадд, по его словам, заказывал в швейной мастерской для тех торжественных случаев, когда Суки, обхватив человека, выпускала в него ток. Он мельком подумал, что ему как писателю надо было бы пойти проводить Красавчика в последний путь, если у него хватит на это мужества. Он же видел, как убивают людей. Он даже видел, как их казнят. Но у стены, залпом из ружей. Здесь-то будет совсем другое.
Дверь из приёмной была открыта.
— Входите, — раздался голос.
Там в свете заходящего солнца, которое после полутьмы приёмной слепило глаза, спиной к окнам сидел Блендинг Котсхилл — коренастый, большеголовый человек в белом полотняном пиджаке, в голубой рубашке с расстёгнутым воротом и приспущенном чёрном галстуке, и пиджак и рубашка были не слишком свежими после жаркого июньского утра, ноги в потёртых коричневых ботинках с кожаными шнурками были закинуты на старый письменный стол из светлого дуба. Короткие руки заброшены за лысую голову с колючей бахромой седых волос. Большие голубые глаза на обветренном лице, казалось, вот-вот прищурятся, вглядываясь вдаль или в гущу зарослей. В зубах же он, как всегда, сжимал давно погасшую короткую кукурузную трубочку, отчего рот казался кривым.
— Привет, судья, — сказал Бред.
— Рад тебя видеть, Бред, — сказал он и глазами показал налево, за распахнутую дверь. — Вы, надеюсь, знакомы…
Бред вошёл, толкнул за собой дверь и увидел, что в старом кожаном кресле степенно восседал брат Леон Пинкни.
— Ну конечно, мы с братом Пинкни знакомы, — сказал Бред и, сделав к нему шаг, протянул руку.
Брат Пинкни привстал и серьёзно её пожал. Лицо-у него было землистое, измождённое. Жёлтая кожа в падающем из окна свете казалась подёрнутой патиной, лоснилась от ещё не высохшего пота.
Блендинг Котсхилл жестом усадил Бреда в большое кожаное кресло, и по форме и по годам такое же, как то, куда опустился брат Пинкни.
— Извини, что не могу предложить тебе выпить, — сказал судья, — как ты знаешь, я человек воздержанный, а если пожилой южанин, адвокат и охотник за енотами с одной только видимостью практики в вымирающем городе будет держать в письменном столе спиртное, он сразу перестанет быть воздержанным. Единственная вольность, которую я себе разрешаю, — это общество брата Пинкни, а он, будучи слугой божьим, призванным посещать немощных и утешать сирых, не оставляет своими милостями и незадачливого адвоката, который в перерывах между проигранными процессами умирает от жажды побеседовать с культурным человеком. И верно, в этой комнате ты видишь уже единственных в Фидлерсборо представителей учёных профессий… Доктор Амос Фидлер, мой двоюродный брат, человек с широтой кругозора, давно умер в результате банкротства, усугублённого наркоманией. Доктор Калвин Фидлер, как мы знаем, выключен из активной жизни. Доктор Такер лечит зубы, а эта профессия, несмотря на последние научные потуги и даже кое-какие достижения, не требует ни чтения Нового завета по-гречески, чему предаётся брат Пинкни, ни чтения Тацита по-латыни — моего более скромного увлечения. К тому же все мысли доктора Такера направлены на то, как увернуться от пылких поползновений Сибил Паррис, чья половая ненасытность, подогретая близким климаксом, подрывает его здоровье, а потребность в наркотиках грозит ему банкротством и даже судом. Вот и вся наша медицинская братия. Что же касается юриспруденции — кроме меня, никого не осталось. В связи с затоплением Фидлерсборо окружную администрацию перевели в Паркертон, и остальные пять проживавших здесь адвокатов, величественно встав на ходули, проследовали за судом, чтобы пышным кортежем приобщиться к сему идиотизму, как стая воронов, учуявших телегу, на которой везут дохлого мула. Что касается лиц духовного звания, нам, пожалуй, трудно причислить брата Потса к людям, преданным наукам. Он просто добрый человек, страдалец с путаницей в мозгах, который изо всех сил тщится идти по стопам творца. Ирония ему недоступна. А без иронии, то есть без понимания двойственности сущего, которая много глубже цветов красноречия или умственной акробатики, никакая настоящая беседа, то есть беседа с внутренним созвучием невозможна. Прав я, брат Пинкни?
Жёлтая кожа на широком лице, на которое полого падали лучи, выглядела безжизненной под патиной испарины. Казалось, плоть эта мертва, как и мертво подпёртое спинкой кресла тело, громоздкое в своей неподвижности, а лицо спасает от распада слой лоснящейся на свету патины. Но голова шевельнулась. Шевельнулась, деревянно кивнула как заведённая.
— Да, — произнёс брат Пинкни.
— Видишь, брат Пинкни со мной согласен. И неудивительно: оба мы прекрасно понимаем всю иронию того, что мы вообще беседуем. Согласно нравам и обычаям нашего времени и места мы не должны друг с другом беседовать и уж во всяком случае вести беседы такого рода, а следовательно, мы встречаемся по иронии обхода закона. Далее, огромное различие в нашей личной судьбе и в судьбе тех рас, к которым мы принадлежим, означает, что слова и понятия имеют для нас не совсем одинаковый смысл. Исследование этого феномена чудесно окрашено иронией. Способны ли мы достигнуть взаимопонимания, обсуждая текст апостола Павла, гласящий: «Разве не знаете, что тела ваши суть члены Христовы?»[42]? Но подобные полные изящной иронии казусы — явление случайное. Для брата Пинкни основная ирония проистекает из того, что он верит в бога, а от людей требует справедливости. Верно, брат Пинкни?
— Да, — подтвердил Пинкни своим хриплым шёпотом.
— Я же ни во что не верю и тоскую по человеческой порядочности. Потому и не знаю, кто из нас живёт более опасно. Возьмём в качестве текущего примера историю Красавчика Раунтри. При помощи гвоздодёра стоимостью в шесть долларов он с заранее обдуманным намерением нарушил покой и законный порядок штата Теннесси, выколотив душу христианскую из бедной старой миссис Милт Спиффорт. И всё, что он сказал на суде в свою защиту, это будто она сама его к этому вынудила. Что же после этого мне как защитнику оставалось делать? Видишь ли, я верю показаниям этого бедняги. Но как мне объяснить достопочтенным присяжным тонкую подоплёку моей веры? Преподать им урок истории? С какой даты его начать? Набросать им картину метафизической взаимосвязи явлений? А если бы я и преуспел, то как это соотнести с юридической стороной дела? Поэтому я попытался доказать, что он психопат. Не вышло. Тогда я стал добиваться, чтобы ему дали двадцать лет. Брат Пинкни согласился, что больше я ничего сделать не мог. Верно, брат Пинкни?
— Да.
— Ну, а сам брат Пинкни, пытаясь привести Красавчика к молитве, столкнулся со сложной психологической проблемой. Так как белое население Фидлерсборо полагает, будто бог белый, то если Красавчик встанет на колени, это будет означать, что Красавчик наконец-то раскаялся и вымаливает у белых прощение. А так как просвещённый бог, которому поклоняется брат Пинкни, — это лишь Чистота Естества, в которую, по его словам, все мы, если хотим существовать, обязаны верить, то его бог безлик и, следовательно, проблема цвета кожи снимается. Правильно я излагаю вашу богословскую точку зрения, брат Пинкни?
— Да.
— А посему положение брата Пинкни полно глубокой иронии. Если он…
Большой человек с жёлтым лицом, которое выглядело безжизненным и будто отлакированным, вдруг поднялся из глубины большого кожаного кресла, как из недр земных или из трясины, но не рывком, а мощным целенаправленным движением, словно его вытолкнула какая-то сила.
Блендинг Котсхилл пристально на него посмотрел. Рот на широком жёлтом лице, на которое падал солнечный свет, слегка дрогнул, но не издал ни звука. Казалось, человек хочет проверить, повинуются ли ему губы, прежде чем поручить сказать им то, что хотел сказать. И лишь потом сдавленным голосом произнёс:
— Он молился, — сказал он. — Сегодня он молился.
Блендинг Котсхилл вытаращил глаза.
— Чёрт возьми! — выдохнул он. — Вы же знаете, я человек легкомысленный, поэтому прошу прощения у вас как у духовного лица, но мне даже жаль, что он стал молиться. Надо ведь, чтобы хоть кто-то устоял против Фидлерсборо… и всей вселенной… до конца.
— Сегодня днём он помолился, — сказал брат Пинкни, — и когда я шёл сюда по улице, пять человек один за другим остановили меня за эти три квартала. И каждый меня спрашивал: «Ну как, твой парень ещё не спасовал?»
Брат Пинкни выжидательно помолчал, Блендинг Котсхилл уставился на свою потухшую трубку.
— Что мне было ответить? — спросил брат Пинкни.
— Почём я знаю? — Блендинг Котсхилл смотрел то на свою незажженную трубку, то на Пинкни.
— А я вот что сказал. Я сказал: «Господь даровал ему покой, который выше нашего понимания».
На минуту он погрузился в себя, глаза его заволоклись. Потом он наклонился и осторожно дотронулся до правого колена, обтянутого мятым и ещё влажным полотном.
— Поглядите, ещё не высохло. Когда он кончил молиться, он сел на пол, а я… я тогда сидел у него на койке, он положил голову мне на колени и заплакал, как ребёнок. Слёзы так и текли. Я думал, что они никогда не перестанут течь. Он промочил мне колени насквозь.
Он дёрнул за штанину. Посмотрел на неё с недоумением. Потом поднял глаза.
— Надо идти, — сказал он.
Подал руку Бредуэллу Толливеру, тот встал и пожал её. Всё это в полном молчании. Брат Пинкни обернулся и протянул руку Блендингу Котсхиллу, который тоже поднялся и её пожал. Он был уже у двери, когда Блендинг Котсхилл заговорил.
— Послушайте, я чересчур много болтаю, — сказал он, нервно вертя погасшую трубочку.
Брат Пинкни покачал головой:
— Нет, судья.
— Вы сами виноваты, — сказал Блендинг Котсхилл. — Мне ведь, кроме вас, не с кем поговорить, а когда я наконец до вас дорываюсь, мне не терпится выпустить пар.
Брат Пинкни, не выпуская ручку двери, снова ушёл в себя.
— О чём вы сейчас думаете? — всё ещё нервно спросил Блендинг Котсхилл.
Тот медленно поднял голову.
— Я подумал о том, — сказал он, — что если бы белый человек не пришёл к Красавчику Раунтри, чтобы с ним помолиться и Красавчик на него бы не плюнул, то сегодня Красавчик не обрёл бы покой, неподвластный нашему разумению.
— Ну и что, по-вашему, это значит? — спросил Блендинг Котсхилл.
Пинкни задумался.
— Не знаю.
Он отворил дверь, но задержался на пороге.
— Пойду домой. Помолюсь о том, чтобы Он просветил меня. На большую благодать — на мир в душе, недоступный разумению, надеяться не могу.
Он вышел, тихо притворив за собой дверь. Они слышали, как он ощупью бредёт по тёмной площадке.
Блендинг Котсхилл вернулся на своё место. Они молча посидели минут пять, потом он заёрзал в кресле.
— Ему надо отсюда уехать, — всё так же нервно сказал он.
— Что, грозят неприятности?
— Нет. Тут, пожалуй, нет. Может, ему как раз надо поехать туда, где они ему грозят. Он горлодёров не испугается. Он организовал тут Национальную Ассоциацию по просвещению цветных, и всё было тихо. Но когда начнётся переселение, они насчёт этой школы не будут молчать. Понадобятся ведь федеральные кредиты. — Он помолчал. — Но вообще смешно, что он здесь. Человек с его образованием и прочее. И с таким достоинством.
— Откуда он взялся?
— В том-то и дело. Я всё про него знаю, — сказал Блендинг Котсхилл. — Он рассказал мне сам. Родители его матери были рабами на хлопковой плантации в верховьях реки между Саванной и Мемфисом. Мать выросла на ферме возле Джексона, потом жила тут, в имении Броадса. Отец родом не то из Вирджинии, не то из Каролины, был помощником механика на речном буксире. Встретил мать, может, даже на ней женился. Так или иначе, но в плавании он с ней сошёлся и довольно быстро смылся навсегда. Она надрывалась, чтобы вырастить ребёнка, брала стирку, копила гроши. Сначала платила за его образование, потом он уехал и уже платил за своё образование сам. Образование настоящее. Стал священником и вернулся туда, откуда вышел. Я как-то спросил его — почему? Знаете, что он сказал?
— Нет.
— Сказал, что тут ему легче; когда он становится на колени, то стоит ему закрыть глаза — и он видит, как материнская рука бросает монету в разбитый кофейник на верхней полке. — Он выжидательно сделал паузу, не сводя глаз со своей трубочки. — Вот он и живёт здесь, служит господу и ждёт откровения. И покуда он в Фидлерсборо — это моя единственная интеллектуальная утеха. У меня есть дружки и по охоте и по рыбной ловле — и чёрные и белые. Но это совсем другое. У человека должно быть не только…
Бредуэлл Толливер встал. Он тяжело зашагал по кабинету. Поглядел на книги, расставленные по боковым стенкам от пола и до потолка, потом — в окно.
— Ну, а ты-то сейчас о чём думаешь? — спросил Блендинг Котсхилл.
Бред круто к нему обернулся.
— Мне нужен судебный протокол по делу Фидлера, — сказал он.