Часть I. Эскаполог

1

В последующие годы, разглагольствуя перед интервьюером или залом стареющих поклонников на каком-нибудь комикс-конвенте о своем величайшем – общем с Джо Кавалером – творении, Сэм Клей утверждал, что в детстве, будучи связан по рукам и ногам, запечатан в герметичном сосуде под названием Бруклин, Нью-Йорк, он неотвязно грезил о Гарри Гудини.

– Для меня Кларк Кент в телефонной будке и Гудини в ящике – одна и та же история, – авторитетно рассуждал Клей на «Уандерконе», в Ангулеме или в беседе с редактором «Комикс джорнал». – Зашел один человек, вышел другой. Первый трюк Гудини, кстати, в самом начале карьеры. Назывался «Метаморфоза». Дело-то всегда не только в побеге. Дело еще в преображении.

Хотя, если честно, в детстве Сэмми интересовался Гарри Гудини и его легендарными подвигами разве что между прочим; величайшими его героями были Никола Тесла, Луи Пастер и Джек Лондон. И однако, история Сэмми о том, какую роль он – и его фантазия – сыграли в рождении Эскаписта, походила на правду, как и все лучшие его измышления. Грезы Сэмми и впрямь были сродни чудесам Гудини, – грезы куколки, что слепо бьется в коконе, отчаянно жаждая света и воздуха.

Гудини – герой маленьких человеков, городских мальчишек и евреев; Сэмюэл Льюис Клейман был и тем, и другим, и третьим. Приключения начались, когда ему стукнуло семнадцать; он был тогда треплив, не так шустр, как воображал, и, подобно многим оптимистам, несколько впечатлителен. По любым общепринятым меркам не красавец. Лицо – перевернутый треугольник: лоб широк, подбородок остр, надутые губы и задиристый приплюснутый нос. Сгорбленный, не умеет носить одежду; вид всегда такой, будто у него только что отняли деньги на обед. Каждое утро Сэмми выходил к миру с безволосой щекой воплощенной невинности, но к полудню чистое бритье оставалось не более чем воспоминанием, хотя бомжеватая полутень на подбородке особо не добавляла ему крутизны. Сам он полагал себя уродом, но это потому, что никогда не видал своего лица в неподвижности. Почти весь 1931 год он развозил «Игл», чтобы купить набор гантелей, и затем восемь лет тягал их каждое утро, пока руки, грудь и плечи не стали сильны и жилисты; после полиомиелита ноги у него были как у хрупкого мальчика. В носках он был ростом пять футов пять дюймов. Как и все его друзья, обзывательство «пижон» он почитал за комплимент. Он располагал неверными, однако пламенными представлениями о том, как устроены телевидение, атомная энергия и антигравитация, и питал амбицию – одну из тысячи – закончить свои дни на теплых солнечных пляжах Великого Полярного океана Венеры. Читателем был всеядным, со склонностью к самосовершенствованию – с удовольствием поглощал Стивенсона, Лондона и Уэллса, по обязанности старательно осваивал Вулфа, Драйзера и Дос Пассоса, жарко почитал С. Дж. Перельмана, режимом самосовершенствования маскируя обыкновенную виноватую жадность. В его случае тайную страсть – ну, одну из многих – разжигали двухцентовые сокровищницы крови и чудес: бульварная литература. Он отыскал и прочел все выпуски «Тени», выходившие с 1933 года (раз в две недели), и собрал почти полную коллекцию «Мстителя» и «Дока Сэвиджа».

Долгоиграющие приключения Кавалера & Клея – и подлинная история рождения Эскаписта – начались в 1939-м, ближе к концу октября, вечером, когда мать Сэмми ворвалась в его спальню, железобетонными костяшками левой руки с кольцом заехала ему в висок и велела подвинуться, освободить в постели место для пражского кузена. Сэмми сел; в челюстных суставах отдавался пульс. В мертвенном свете флуоресцентной лампы над кухонной раковиной он разглядел хрупкого юношу, примерно сверстника, что вопросительным знаком привалился к косяку, под мышкой зажимая раздрызганную пачку газет, а другой рукой прикрыв лицо, словно от стыда. Это, объявила миссис Клейман, услужливо пихнув Сэмми к стене, Йозеф Кавалер, сын ее брата Эмиля, он на «грейхаунде» приехал сегодня в Нью-Йорк аж из Сан-Франциско.

– А что с ним такое? – спросил Сэмми. Он отодвигался, пока плечами не уперся в холодную штукатурку. И не забыл прихватить обе подушки с собой. – Он что, болеет?

– А сам-то как думаешь? – отвечала мать, хлопнув по освободившемуся простору простыни, точно выбивая частицы Сэмми, которыми он там, вероятно, намусорил. Мать только что вернулась домой, оттрубив последнюю ночь в двухнедельной череде ночных смен в «Бельвью», где работала психиатрической медсестрой. От нее несло больничной затхлостью, но из расстегнутого ворота медицинской формы слабо попахивало лавандовой водой, которой мать поливала свое тщедушное тельце. Естественный ее аромат был прян и резок, вроде свежей карандашной стружки. – Он на ногах еле стоит.

Поверх ее головы Сэмми пристальнее воззрился на бедняжку Йозефа Кавалера, в мешковатом твидовом костюме. Сэмми смутно знал, что у него есть чешские кузены. Но мать ни словом не обмолвилась, что они заявятся в гости и тем более лягут спать в одной постели с Сэмми. При чем тут Сан-Франциско – поди догадайся.

– Ну вот, – сказала мать, выпрямившись; она впихнула Сэмми в крайние пять дюймов на дальнем востоке матраса и, похоже, была довольна. Обернулась к Йозефу Кавалеру. – Иди сюда. Я тебе кое-что скажу. – Она схватила его за уши, точно кувшин за ручки поднимала, и губами втиснулась ему в обе щеки по очереди. – Ты выбрался. Понял? Ты приехал.

– Понял, – ответил ей племянник. Кажется, она его не убедила.

Она вручила ему полотенце и отбыла. Едва она вышла за дверь, Сэмми отвоевал несколько драгоценных дюймов матраса, а кузен между тем стоял и потирал изувеченные щеки. Затем миссис Клейман выключила свет в кухне, и оба остались в темноте. Сэмми услышал, как кузен глубоко вдохнул и медленно выдохнул. Кипа газетной бумаги зашелестела и с пораженческим стуком тяжко грохнулась на пол. Пуговицы пиджака щелкнули о спинку стула; брюки зашуршали, когда кузен из них вылез; он уронил один ботинок, затем другой. Наручные часы звякнули колокольчиком о стакан на тумбочке. Затем кузен и порыв холодного воздуха вместе нырнули под одеяло и принесли с собой запах сигареты, подмышки, сырой шерсти и чего-то еще, сладкого и ностальгического, что ли, – Сэмми мигом распознал в дыхании кузена чернослив из остатков материной «особой» мясной запеканки (чернослив – не самое особое, что запекалось в этом мясном слитке), которую у него на глазах мать завернула в вощеную бумагу, точно посылку, и на тарелке заперла в холодильник. Выходит, знала, что сегодня приедет племянник, даже поджидала его к ужину, а Сэмми не сказала ни слова.

Йозеф Кавалер устроился на матрасе, разок откашлялся, закинул руки за голову и застыл, будто его выключили из розетки. Он не ворочался, не ерзал, даже пальцем на ноге не пошевельнул ни разу. Громко тикал «Биг-Бен» на тумбочке. Дыхание Йозефа загустело и замедлилось. Сэмми уже недоумевал, как человек способен так безудержно засыпать, и тут кузен заговорил.

– Как только я принесу деньги, я найду себе жилье и уйду из постели, – сказал он. Акцент у него отдавал немецким и кое-где морщился шотландскими складками.

– Это будет мило, – сказал Сэмми. – Хорошо говоришь по-английски.

– Спасибо.

– Где учился?

– Я бы хотел не рассказывать.

– Это секрет?

– Это личное.

– А что ты делал в Калифорнии? – спросил Сэмми. – Можешь сказать? Или это тоже конфиденциальные данные?

– Я приплыл из Японии.

– Из Японии!

От зависти Сэмми замутило. Он на своих ножках-соломинках не доходил дальше Баффало, не пересекал ничего коварнее ядовито-зеленой бздливой ленты, отделявшей Бруклин от острова Манхэттен. На узкой койке, в спальне немногим шире этой койки, в глубине квартиры, в доме сугубо для нижних слоев среднего класса на Оушен-авеню, под бабусин храп, что сотрясал стены, точно проезжающий трамвай, Сэмми мечтал обыкновенные бруклинские мечты о побеге, и преображении, и спасении. Грезил он с лютой изобретательностью, превращал себя в крупного американского романиста, или в знаменитого интеллектуала, вроде Клифтона Фейдимена, или, скажем, в героического врача или же тренировкой либо чистой силой воли развивал ментальные способности, что подарят ему сверхъестественную власть над людскими сердцами и умами. В ящике стола у него лежали – и уже довольно давно – первые одиннадцать страниц толстенного автобиографического романа, которому предстояло называться либо (а-ля Перельман) «Сквозь тусклое стекло, гад», либо (а-ля Драйзер) «Американское крушение иллюзий» (предмет, относительно которого Сэмми пока пребывал более или менее в неведении). Он потратил неловко сказать сколько часов на безмолвное сосредоточение – хмурил лоб, затаивал дыхание, – дабы развить латентные способности мозга к телепатии и контролю над сознанием. По меньшей мере десять раз Сэмми в восторге перечитал «Охотников за микробами», эту «Илиаду» медицинского героизма. Но, подобно многим уроженцам Бруклина, он полагал себя реалистом и, как правило, планы побега строил вокруг обретения сказочных денежных сумм.

С шести лет он ходил по домам, торгуя семечками, шоколадными батончиками, комнатными растениями, чистящими жидкостями, средствами для полировки металла, журнальными подписками, вечными расческами и шнурками. В лаборатории а-ля Жарков на кухонном столе он изобретал почти рабочие модели пришивателя пуговиц, двойных бутылочных открывашек и нетепловых утюгов. В последние годы его предпринимательские интересы обратились к сфере профессиональной иллюстрации. Великие коммерческие иллюстраторы и карикатуристы – Рокуэлл, Лейендекер, Реймонд, Канифф – достигли зенита, и в целом складывалось впечатление, будто человек за чертежным столом способен не только неплохо подзаработать, но и переменить саму текстуру и тональность общенародного настроя. У Сэмми в шкафу хранились штабеля грубой газетной бумаги, кишевшей лошадьми, индейцами, футбольными кумирами, разумными приматами, «фоккерами», нимфами, лунными ракетами, ковбоями, сарацинами, тропическими джунглями, гризли, а также этюды со складками женской одежды, вмятинами мужских шляп, бликами человеческих радужек, облаками в небесах Запада. Перспектива ему давалась с трудом, человеческую анатомию он знал условно, штрихи его зачастую были схематичны – однако он умел ловко воровать. Он вырезал любимые полосы и панели из газет и комиксов и вклеивал их в толстую тетрадь – тысячи всевозможных образчиков поз и стилей. Своей библией вырезок он обильно воспользовался, составив поддельный комикс «Терри и пираты» под названием «Южно-Китайское море», добросовестно нарисованный под великого Каниффа. Он скопировал Реймонда, сочинив нечто под названием «Первоцвет планет», и Честера Гулда – в комиксе про фэбээровца с квадратным подбородком «Кастет Дойл». Он лямзил у Хогарта и Ли Фока, у Джорджа Херримана, Гарольда Грея и Элзи Сегара. Образцы своих стрипов он хранил в толстой картонной папке под кроватью и ждал, когда ему выпадет возможность, самый главный его шанс.

Из Японии! – повторил он; голова шла кругом от экзотических, под Каниффа, ароматов этого слова. – А там ты что делал?

– В основном страдал жалобами на кишечное расстройство, – отвечал Йозеф Кавалер. – И до сих пор страдаю. Особенно по ночам.

Сэмми поразмыслил над этой информацией и чуточку отодвинулся к стене.

– Скажи мне, Сэмюэл, – сказал Йозеф Кавалер. – Сколько примеров должно быть в моем портфолио?

– Не Сэмюэл. Сэмми. Не, лучше Сэм.

– Сэм.

– В каком портфолио?

– Портфолио моих рисунков. Показать твоему начальнику. К сожалению, я вынужден оставить всю свою работу в Праге, но очень быстро смогу нарисовать новую, и она будет страшно хороша.

– Моему боссу? – переспросил Сэмми, в своем смятении отчетливо различая отпечатки материных трудов. – Ты про что?

– Твоя мать предполагала, что ты поможешь мне найти место в компании, где работаешь. Я тоже художник.

– Художник. – И Сэмми вновь позавидовал кузену. Сам он способен был сделать такое заявление, лишь вперив жульнический взгляд в собственные башмаки. – Мать тебе сказала, что я художник?

– Дизайнер, да. Работаешь на корпоративную компанию «Империя игрушек».

На миг Сэмми ладонями обнял вспыхнувший внутри огонек, разожженный этим, через вторые руки переданным, комплиментом. А потом задул.

– Она несла дичь.

– Что?

– Она нагородила ерунды.

– Что она сделала?

– Я складской клерк. Иногда мне разрешают сделать оригинал-макет для рекламы. Или, если у них новый товар, я рисую иллюстрацию. Платят по два доллара за штуку.

– А.

Йозеф Кавалер снова испустил долгий выдох. Он по-прежнему не шевельнул ни мускулом. Сэмми так и не решил, чем объяснить эту совершенную неподвижность – нестерпимым напряжением или поразительным спокойствием.

– Она писала письмо моему отцу, – предпринял новую попытку Йозеф. – Я помню, как она говорила, что ты создаешь дизайн восхитительных новых изобретений и устройств.

– И угадай что?

– Она принесла дичь.

Сэмми вздохнул – дескать, так и обстоит дело, увы; покаянный, многострадальный вздох – и притворный. Несомненно, мать, когда писала брату в Прагу, полагала, что рассказывает правду: это Сэмми последний год нес дичь, приукрашивая свою черную работу в «Империи игрушек» и перед матерью, и перед любым, кто готов был слушать. На миг Сэмми смутился – не потому даже, что его вывели на чистую воду и пришлось сознаваться кузену в своем низком положении, но потому, что в мультиокулярной материнской лупе обнаружился изъян. Затем он подумал, что мать, может, ничуть не обмануло его хвастовство, – может, она и рассчитывала, что он вопиюще приукрашивает свое влияние на Шелдона Анапола, владельца «Империи игрушек». Если Сэмми намерен и дальше носить маску, в которую вложил столько болтовни и выдумки, завтра вечером он прямо-таки обязан в грязных пальчиках низменного складского клерка притащить работу для Йозефа Кавалера.

– Я попробую, – сказал он, и в этот самый миг вспыхнула первая искорка, просквозила щекотка возможностей вдоль хребта.

Очень долго оба молчали. На сей раз Сэмми чувствовал, что Йозеф не спит, почти различал капиллярную струйку сомнений, что просачивалась в Йозефа, тяжким грузом вжимала его в матрас. Сэмми пожалел парня.

– Можно тебя спросить? – сказал он.

– О чем меня спросить?

– А газеты зачем?

– Это ваши газеты Нью-Йорка. Я купил их на автобусной станции «Кэпитол».

– Сколько?

Тут Йозеф Кавалер впервые заметно вздрогнул:

– Одиннадцать.

Сэмми быстренько подсчитал на пальцах. Восемь городских ежедневных. Десять, если вместе с «Иглом» и «Хоум ньюс».

– Мне одной недостает.

– Недостает?..

– «Таймс», «Геральд трибюн», – Сэмми коснулся кончиков двух пальцев, – «Уорлд телеграм», «Джорнал-америкэн», «Сан». – Теперь другая рука. – «Ньюс», «Пост». Ну-у, «Уолл-стрит джорнал». И «Бруклин игл». И «Хоум ньюс» в Бронксе. – Он уронил руки на матрас. – А одиннадцатая какая?

– «Женщина в наряде».

– «Женские наряды»?

– Я не знал, что она такая. Для одежды. – Он посмеялся над собой – испустил череду кратких скрежетов, точно горло прочищал. – Я искал что-нибудь о Праге.

– Нашел? Наверняка в «Таймс» что-то есть.

– Кое-что. Немного. О евреях ничего.

– О евреях, – повторил Сэмми, начиная понимать. Йозеф надеялся получить известия не о последних дипломатических маневрах в Лондоне или Берлине и не о последнем зверском выпендреже Адольфа Гитлера. Он искал заметку о положении семьи Кавалер. – Ты знаешь еврейский? Идиш. Знаешь идиш?

– Нет.

– Это жалко. У нас тут, в Нью-Йорке, четыре еврейские газеты. Может, там что-то есть.

– А немецкие газеты?

– Не знаю, но должны быть. Немцев тут пруд пруди. Маршируют и митингуют по всему городу.

– Понимаю.

– Переживаешь за родных?

Ответа не последовало.

– Они не смогли уехать?

– Нет. Пока нет. – Сэмми почувствовал, как Йозеф резко тряхнул головой, словно закрывая эту тему. – Я нахожу, что выкурил все мои сигареты, – продолжал он нейтральным тоном английского разговорника. – Может быть, у тебя…

– Да я перед сном выкурил последнюю, – сказал Сэмми. – Эй, а ты откуда знаешь, что я курю? От меня пахнет?

– Сэмми, – окликнула его мать, – спи.

Сэмми обнюхал себя:

– Ха. Интересно, Этель тоже чует? Ей не нравится. Если охота курить, приходится лезть в окно – вон туда, на пожарную лестницу.

– Нельзя курить в постели, – сказал Йозеф. – Еще одна причина из нее уйти.

– И не говори, – сказал Сэмми. – Помираю, так хочу жить отдельно.

Они полежали, томясь по сигаретам и по всему, что это томление в совершенной своей фрустрации сгущало и воплощало.

– Твоя пепельная коробка, – наконец сказал Йозеф. – Пепельница.

– На пожарной лестнице. Это растение.

– Может, в ней есть… špaček?.. kippe?.. куры?

– Окурки, что ли?

– Окурки.

– Ну, небось есть. Не говори, что ты будешь курить…

Ни с того ни с сего, кинетическим рывком, противоположностью и продуктом абсолютной праздности, что непосредственно ему предшествовала, Йозеф скатился с постели. Глаза у Сэмми уже привыкли к темноте – да и темнота никогда не бывала кромешна. Кромка серо-голубого излучения кухонной флуоресцентной лампы окаймляла дверь спальни и перемешивалась с бледным лучом ночного Бруклина – сложносоставной смесью из нимбов уличных фонарей, трамвайных и автомобильных фар, огней трех действующих в округе сталелитейных заводов и отраженного блеска островного царства за рекой – что косо вонзался в щель между занавесками. Сэмми в этом слабом сиянии – тошнотворном ровном свете бессонницы, не иначе, – понаблюдал, как кузен методично обыскивает карманы одежды, которую так аккуратно повесил на спинку стула.

– Лампа? – прошептал Йозеф.

Сэмми потряс головой:

– Мать.

Йозеф вернулся к постели и сел:

– Тогда мы долженствуем работать в темноте.

Двумя пальцами левой руки он держал гофрированный листочек сигаретной бумаги. До Сэмми дошло. Он приподнялся, опираясь на руку, а другой рукой раздернул занавески – медленно, чтобы не выдать себя скрипом. Затем, стиснув зубы, поднял фрамугу окна у постели, впустив морозный гуд машин и шепотный порыв холодной октябрьской полуночи. Пепельницей Сэмми служил прямоугольный терракотовый горшок приблизительно мексиканского дизайна, с бесплодным цветочным грунтом, удобренным сажей, и наполовину окаменевшим скелетом вполне сообразного пепельника, который не был продан еще во времена торговли комнатными растениями и таким образом опередил курение Сэмми – сравнительно недавнюю привычку – года на три. У основания пожухшего цветка в земле корчилась дюжина забычкованных «Олд голд», и Сэмми брезгливо добыл горсть – они слегка подмокли, – будто дождевых червей собирал, и протянул их кузену, а тот взамен вручил ему коробок с одной-единственной спичкой, призывавший подсознание ОТОБЕДАТЬ В «КРАБЕ ДЖО» НА РЫБАЦКОМ ПРИЧАЛЕ.

Быстро, но не без некоторой рисовки Йозеф одной рукой вскрыл семь окурков и высыпал мягкую волокнистую массу в морщинистый листочек «Зигзага». Полминуты потрудившись, он сварганил сигарету.

– Давай, – сказал он. На коленях перешел через постель к окну, где Сэмми составил ему компанию, и оба протиснулись под раму, высунув наружу голову и торс.

Йозеф протянул сигарету Сэмми, и в драгоценном пламени спички, нервно прикрывая ее от ветра, тот увидел, что Йозеф наколдовал идеальный цилиндр, такой же толстый и ровный и почти такой же гладкий, как свернутый машинкой. Сэмми от души затянулся «подлинным виргинским вкусом» и вернул волшебную сигарету создателю, и они молча курили, пока от сигареты не остались только горячие четверть дюйма. Тогда они забрались в дом, опустили раму и занавески и легли – соседями по кровати, – воняя дымом.

– Знаешь, – сказал Сэмми, – мы тут все, ну, мы очень переживали… из-за Гитлера… и как он с евреями, и… и всякое такое. Когда их… когда вас… захватили… Мама, она… мы все… – Он потряс головой, сам не понимая, что хочет сказать. – На. – Он приподнялся и выволок одну подушку из-под затылка.

Йозеф Кавалер тоже поднял голову и запихнул под нее подушку.

– Спасибо, – сказал он и снова застыл.

Вскоре его дыхание выровнялось и замедлилось до насморочного треска, а Сэмми, как и всякую ночь, остался в одиночестве обдумывать свои гусеничные грезы. Но в фантазиях ему впервые за многие годы выпадал шанс обращаться за подмогой к сообщнику.

2

Гусеничная греза – мечта о невероятном побеге – в итоге и перенесла Йозефа Кавалера через всю Азию и Тихий океан, прямо в узкую койку двоюродного брата на Оушен-авеню.

Едва немецкая армия вошла в Прагу, в определенных кругах заговорили о том, что знаменитого городского Голема, чудесного робота рабби Лёва, пора спасать, услав подальше. Приход нацистов сопровождался слухами о конфискациях, экспроприациях и мародерстве – особенно падки были захватчики на еврейские артефакты и сакральные реликвии. Более всего тайные хранители страшились, что Голема упакуют и отправят украшать какой-нибудь institut или частную коллекцию в Берлине или Мюнхене. И так уже двое вежливых и зорких молодых немца с блокнотами добрых два дня околачивались возле Староновой синагоги, под свесами коей легенда и родила вековечно почивающего защитника гетто. Немцы утверждали, что они всего лишь любознательные ученые и формально никак не связаны с Рейхспротекторатом, но им никто не верил. Ходили слухи, что некие высокопоставленные берлинские партийцы усердно штудируют теософию и так называемые оккультные науки. По всему выходило, что рано или поздно Голема – в гигантском сосновом гробу, посреди сна без сновидений – обнаружат и заберут.

В кругу хранителей кое-кто противился идее отсылать Голема за границу даже ради его безопасности. Кое-кто утверждал, что, поскольку изначально Голема сотворили из глины реки Влтава, вдали от родного климата ему грозит физический распад. Обладатели наклонностей исторического толка – которые, подобно историкам всего мира, гордились взвешенностью своей позиции – рассуждали, что Голем уже пережил многие столетия вторжений, катастроф, войн и погромов, однако обнаружен не был и с места не сдвинулся, а посему от скоропалительной реакции на очередные преходящие невзгоды богемского еврейства историческая фракция рекомендовала воздержаться. В кругу хранителей попадались и такие, кто, если припереть их к стенке, сознавался, что не хочет отсылать Голема из города, ибо в сердце своем не отказался от детской надежды, что великого недруга антисемитов и кровавых наветчиков однажды, в минуту крайней нужды, можно воскресить и вновь призвать на битву. В итоге, впрочем, большинство проголосовали за то, чтобы перевезти Голема в безопасное место – предпочтительно в нейтральную страну, которая не путается у всех под ногами и не совершенно лишена еврейского населения.

И тогда некий член тайного круга, связанный с пражскими фокусниками, вспомнил о Бернарде Корнблюме: вот кто устроит побег Голема в лучшем виде.

Бернард Корнблюм был Ausbrecher – иллюзионист, выполнявший трюки со смирительными рубашками и наручниками, из тех трюков, что популяризовал Гарри Гудини. Недавно Корнблюм ушел со сцены (ему стукнуло семьдесят, если не больше), осел в Праге, на своей приемной родине, и стал ждать неотвратимого. Но, сказал его рекомендатель, родился-то Корнблюм в Вильне, святом городе еврейской Европы, о котором известно, что люди там, невзирая на свою репутацию прагматистов, к големам относятся весьма сердечно и сочувственно. Вдобавок Литва официально придерживается нейтралитета, и от любых поползновений Гитлера в ту сторону Германия, говорят, отреклась согласно тайному протоколу, прилагавшемуся к пакту Молотова – Риббентропа. Итак, Корнблюма призвали – выдернув из-за покерного стола в казино клуба «Хофцинзер», из кресла, к которому старик уже прирос, – в тайное место, где совещались хранители, в «Памятники Фаледера», в сарай за выставкой образцов надгробий. Корнблюму разъяснили суть задачи: Голема надлежит умыкнуть из его убежища, надлежащим образом подготовить для транспортировки, а затем, не привлекая внимания, вывезти из страны и доставить сочувствующим лицам в Вильно. Потребные документы – транспортные накладные, таможенные свидетельства – предоставят влиятельные лица из причастных к кругу хранителей или их высокопоставленные друзья.

Бернард Корнблюм согласился тотчас. Подобно многим фокусникам, он профессионально исповедовал неверие, почитал лишь Природу, Великого Иллюзиониста, но в то же время был правоверным евреем. Что важнее, он маялся от скуки, на пенсии страдал и, вообще-то, когда его призвали, как раз обмозговывал неблагоразумное, пожалуй, возвращение на сцену. Жил он в относительной нищете, однако предложенное щедрое вознаграждение отверг, выдвинув только два условия: он никому не раскроет ни единой детали своего плана и не примет непрошеной помощи, а равно советов. Все случится за опущенным, так сказать, занавесом, который взовьется лишь по завершении фокуса.

Оговорки эти круг счел не только неким манером пленительными, но и резонными. Чем меньше подробностей им известно, тем легче будет в случае изобличения уверять, будто о побеге Голема они все ни сном ни духом.

Корнблюм вышел из «Памятников Фаледера», располагавшихся вблизи от его жилища на Майзеловой, зашагал домой, и разум его уже гнул и выкручивал арматуру надежного элегантного плана. В 1890-х в Варшаве Корнблюм принужден был ненадолго окунуться в преступную жизнь форточника-высотника, и перспектива неприметно умыкнуть Голема из нынешнего его обиталища пробудила старые противоправные воспоминания о газовом свете и краденых драгоценностях. Но едва он ступил в подъезд своего дома, планы его переменились. Gardienne высунула голову и объявила, что Корнблюма в комнате поджидает молодой человек. Симпатичный мальчик, сказала она, говорит вежливо и одет хорошо. Обычно-то она, конечно, велит гостям подождать на лестнице, но на сей раз вроде бы узнала визитера – он, кажется, бывший ученик герра профессора.

У тех, кто зарабатывает на жизнь, флиртуя с катастрофой, развивается воображение пессимистического толка, дар предвидеть худшее, зачастую почти неотличимый от ясновидения. Сердце у Корнблюма екнуло: он мигом догадался, что нежданный гость его – Йозеф Кавалер. Корнблюм несколько месяцев назад слыхал, что мальчик бросает художественную школу и эмигрирует в Америку, – видимо, что-то пошло не так.

Когда старый учитель вошел, Йозеф встал, прижимая шляпу к груди. Нарядился он в новый костюм благоуханного шотландского твида. По раскрасневшимся щекам и по тому, с каким чрезмерным старанием Йозеф наклонял голову, чтоб не стукаться о низкий косой потолок, Корнблюм понял, что мальчик весьма пьян. Да какой мальчик? Ему уже, должно быть, почти девятнадцать.

– Что случилось, сынок? – спросил Корнблюм. – Ты почему здесь?

– Я не здесь, – отвечал Йозеф. Был он бледный веснушчатый юнец, черноволосый, с большим и приплюснутым носом, с широко расставленными голубыми глазами, вроде бы мечтательными, если б не капельку слишком яркий свечной огонек сарказма. – Я в поезде до Остенде. – И он с нарочитой размашистостью согнул руку, притворяясь, что смотрит на часы. Корнблюм пришел к выводу, что Йозеф вовсе не притворяется. – Вот примерно сейчас я, изволите ли видеть, проезжаю Франкфурт.

– Понятно.

– Да. Все семейные деньги потрачены. Все, кого надо было подкупить, подкуплены. Наши банковские счета опустошены. Продана отцовская страховка. Мамины украшения, мамино серебро. Картины. Почти вся приличная мебель. Медицинские приборы. Акции. Облигации. И все ради того, чтобы я, счастливчик, сидел в этом поезде, понимаете? В курящем вагоне. – Он выдул клуб воображаемого дыма. – Мчался по Германии, в старые добрые Штаты. – Фразу он закончил на гнусавом американском. Неплохое произношение, решил Корнблюм.

– Мальчик мой…

– И все бумаги у меня в порядке, ну а то ж.

Корнблюм вздохнул.

– Выездная виза? – наугад спросил он. За последние недели он наслушался историй об отказах в последнюю минуту.

– Сказали, не хватает штемпеля. Одного штемпеля. Я сказал, что быть такого не может. Бумаги в полном порядке. Мне младший помощник министра по выездным визам лично составил список всего, что нужно. Я им этот список показал.

– Но?

– Сказали, что требования изменились сегодня утром. Получили директиву, телеграмму от Эйхмана лично. Ссадили меня в Эгере. В десяти километрах от границы.

– Ага.

Корнблюм осторожно опустился на кровать – его мучил геморрой – и похлопал по покрывалу. Йозеф тоже сел. Спрятал лицо в ладонях. Выдохнул, содрогнувшись всем телом; плечи напружинились, на шее проступили жилы. Он боролся с желанием зарыдать.

– Послушай, – сказал старый фокусник, надеясь отсрочить слезы, – послушай меня. Я ни секунды не сомневаюсь, что ты одолеешь это затруднение.

Слова утешения прозвучали чопорнее, чем хотелось бы, но Корнблюм уже слегка встревожился. Время на дворе – далеко за полночь, а от мальчика несло отчаянием, неотвратимым взрывом, который не мог не тронуть, однако нервировал. К своему неугасимому сожалению, пять лет назад Корнблюм пережил с этим безрассудным и невезучим мальчиком одну несчастливую историю.

– Ну полно, – сказал Корнблюм. И неуклюже похлопал мальчика по плечу. – Твои родители, наверное, волнуются. Я провожу тебя домой.

И привет – резко ахнув, словно в ужасе прыгнув с горящей палубы в ледяное море, Йозеф заплакал.

– Я от них один раз уже ушел, – покачал головой он. – Я не смогу так с ними поступить снова.

Все утро в поезде, что мчался на запад, к Остенде и Америке, Йозеф терзался горькими воспоминаниями об этом прощании. Он не рыдал сам и не очень-то терпеливо снес рыдания матери и деда, который пел Витека на премьере «Средства Макропулоса» Яначека в 1926 году и, как это нередко водится за тенорами, чувств обычно не скрывал. Однако Йозефом, как и многими девятнадцатилетними юнцами, владели ошибочное убеждение, будто сердце его разбивалось уже не раз, и гордость за воображаемую прочность сего органа. Поутру на вокзале эта привычка к стоицизму младости помогла ему сохранить невозмутимость в дедовых слезливых объятиях. И Йозеф позорно радовался отъезду. Он не столько рвался покинуть Прагу, сколько стремился в Америку, в дом отцовской сестры и американского кузена по имени Сэм, в невообразимый Бруклин, где ночные клубы, и крутые парни, и ослепительный блеск «Уорнер бразерс». Жизнелюбивая черствость а-ля Кэгни, не позволявшая выказать боль при расставании со всей семьей и единственным домом, вдобавок внушала Йозефу, что пройдет время – и все они приедут к нему в Нью-Йорк. А кроме того, в Праге и так уже дела плохи – несомненно, хуже быть не может. И на вокзале Йозеф задирал подбородок, не орошал слезами щек и пыхал сигаретой, решительно делая вид, будто разглядывать других пассажиров на перроне, локомотивы в парны́х саванах, немецких солдат в элегантных шинелях гораздо интереснее, чем своих родных. Он поцеловал деда в колючую щеку, стерпел долгое объятие матери, пожал руки отцу и младшему брату Томашу, а тот дал ему конверт. Йозеф с расчетливой рассеянностью сунул конверт в карман пальто, стараясь не глядеть, как задрожала у Томаша нижняя губа, едва конверт пропал из виду. А затем, когда Йозеф уже взбирался в вагон, отец удержал его за фалды пальто и стащил обратно на платформу. Обхватил сына руками со спины и неуклюже подверг объятию. К щеке Йозефа вдруг прижались влажные от слез отцовские усы – и это было стыдно. Йозеф вырвался.

До новых встреч в следующем номере, – сказал он. «Лихость, – напомнил он себе, – неизменная лихость. В моей рисовке – их надежда на спасение».

Но едва поезд отошел от платформы и Йозеф устроился в кресле купе второго класса, омерзительность собственного поведения ударила ему под дых. От стыда он одновременно как будто распух, запульсировал и запылал, словно все его тело взбунтовалось против таких манер, словно стыд убивал его, как пчелиный укус. Вот это самое кресло плюс поборы за отъезд и недавно введенный «транспортный акциз» стоили ровно столько, сколько Йозефова мать смогла выручить в ломбарде за изумрудную брошь, мужнин подарок на десятую годовщину свадьбы. Незадолго до этой грустной годовщины фрау доктор Кавалер на четвертом месяце беременности потеряла ребенка, и внезапно образ этого не случившегося дитяти – родилась бы сестра – завитком мерцающей дымки всплыл в сознании Йозефа и с упреком вперил в него изумрудные глаза. В Эгере, явившись ссаживать Йозефа с поезда – его имя было в списке из более чем одного пункта, – сотрудники эмиграционной службы нашли его в тамбуре: весь в соплях, он рыдал в три ручья, закрывшись локтем.

Однако постыдность Йозефова отбытия не сравнить с нестерпимым позором пути обратно. По дороге в Прагу – на сей раз в давке вагона третьего класса, в безвоздушном поезде местного назначения, в обществе здоровенных и громогласных крестьянских семей из Судет, что направлялись в столицу на какое-то религиозное сборище, Йозеф первый час наслаждался справедливой карой за жестокосердие, за неблагодарность, за то, что вообще бросил семью. Но когда поезд проезжал Кладно, впереди зловеще замаячило неотвратимое возвращение домой. И этот сюрприз не подарит Йозефу шанса загладить непростительное поведение – нет, он лишь принесет родным новые печали. Полгода с начала оккупации все труды Кавалеров, вся суть их коллективного бытия сводились к стараниям отослать Йозефа в Америку. Собственно говоря, старания эти служили необходимым противовесом повседневным злоключениям простейшего выживания – прививкой надежды от его опустошительного воздействия. Едва Кавалеры постигли, что Йозеф, родившийся во время краткого пребывания семейства на Украине в 1920-м, по капризу политики имеет право на эмиграцию в Соединенные Штаты, хитроумный и дорогостоящий процесс высылки его туда отчасти восстановил порядок и смысл их жизни. С отъезда Йозефа не прошло и одиннадцати часов – если он сейчас явится на порог, это их убьет! Нет, решил он, нельзя разочаровать их возвращеньем. Когда ранним вечером поезд наконец-то вполз в пражский вокзал, Йозеф остался сидеть в кресле, не в силах сдвинуться с места, пока случившийся поблизости проводник беззлобно не посоветовал молодому господину пошевеливаться.

Йозеф забрел в вокзальную пивную, выхлебал полтора литра пива и тотчас заснул в кабинке в глубине зала. Спустя неизвестно сколько часов пришел официант, разбудил Йозефа, и тот проснулся пьяным. С трудом потащил чемодан по улицам города, который всего лишь утром всерьез предполагал больше никогда не увидеть. Побрел по Иерусалимской, свернул в Йозефов, и ноги почти неизбежно привели его на Майзелову, в квартиру старого учителя. Нельзя разбить надежды родных, вновь показавшись им на глаза – во всяком случае, по эту сторону Атлантического океана. Бернард Корнблюм, если и не поможет бежать, поможет хотя бы спрятаться.

Корнблюм дал Йозефу сигарету, поднес огонь. Перешел к креслу, осторожно сел и тоже закурил. И Йозеф Кавалер, и хранители Голема не первыми пришли к Корнблюму в отчаянной надежде, что его навыки в обращении с тюремными камерами, смирительными рубашками и железными сундуками распространяются и на взлом границ суверенных государств. До сегодняшней ночи он отмахивался от подобных запросов, полагая, что они не только невыполнимы или выходят за пределы его компетенции, но вдобавок чрезвычайны и преждевременны. Теперь, однако, сидя в кресле и глядя, как бывший ученик беспомощно перебирает хлипкие бумажки в дорожном портмоне – по три копии выездных виз, железнодорожные билеты и проштемпелеванные иммиграционные карточки, – Корнблюм чутким ухом различил этот безошибочно узнаваемый щелчок, с которым встают на место штифты грандиозного железного замка. Эмиграционное ведомство под водительством Адольфа Эйхмана перешло от простого циничного вымогательства к откровенному грабежу, обирало заявителей до нитки, а взамен не давало ничего. Великобритания и Америка все равно что захлопнули двери – Йозеф добился американской въездной визы лишь благодаря упорству американской тетки и географической удаче рождения в Советском Союзе. А между тем здесь, в Праге, морда захватчика хищно нависла даже над бестолковым комом древней речной глины.

– Я могу тебя переправить в Вильно, в Литву, – наконец сказал Корнблюм. – А оттуда уж добирайся сам. Клайпеда под немцами, но, может, как-нибудь через Прекуле.

В Литву?

– Увы.

Поразмыслив, мальчик кивнул, и пожал плечами, и потушил сигарету в пепельнице с крейцером и пикой – символом клуба «Хофцинзер».

– «Забудь, от чего убегаешь, – процитировал он старую максиму Корнблюма. – Прибереги страхи для того, к чему бежишь».

3

Решимость Йозефа Кавалера штурмом взять элитарный клуб «Хофцинзер» достигла зенита в один прекрасный день в 1935 году за завтраком, когда Йозеф подавился омлетом с консервированными абрикосами. В лабиринте квартиры Кавалеров, в кружевном здании эпохи сецессиона вблизи от улицы Грабен, выдалось редкое утро, когда все собрались позавтракать вместе. Доктора Кавалеры жили согласно четким рабочим распорядкам и, как многие занятые родители, детей одновременно запускали и баловали. Герр доктор Эмиль Кавалер написал Grundzatzen der Endokrinologie, стандартный учебник, и открыл акромегалию Кавалера. Фрау доктор Анна Кавалер училась на невролога, прошла курс психоанализа у Альфреда Адлера и с тех пор у себя на пейслийском диване анализировала сливки молодой катексической Праги. В то утро, когда Йозеф, подавившись и прослезившись, вдруг перегнулся пополам, нашаривая салфетку, отец протянул руку из-за «Тагеблатта» и лениво похлопал сына по спине. Мать, не оторвавшись от последнего номера Monatsschrift fūr Neurologie und Psychiatrie, в десятитысячный раз напомнила Йозефу не забрасывать еду в рот как в топку. И лишь маленький Томаш за миг до того, как Йозеф поднес салфетку к губам, разглядел, что у брата во рту блеснуло нечто инородное. Томаш встал и вкруг стола подошел к Йозефу. Посмотрел, как братнины челюсти не спеша разжевывают проблемный кусок. Йозеф сделал вид, будто не замечает, и вилкой закинул в рот еще омлета.

– Что там? – спросил Томаш.

– Что – где? – переспросил Йозеф. Жевал он осторожно, точно у него ныл зуб. – Уйди.

Тут мисс Хорн, гувернантка Томаша, оторвалась от вчерашнего выпуска лондонской «Таймс» и обозрела положение братьев:

– У тебя пломба выпала, Йозеф?

– У него что-то во рту, – сообщил Томаш. – Блестит.

– Что у тебя во рту, юноша? – осведомилась мать мальчиков, ножом для масла пометив строку в журнале.

Йозеф сунул два пальца между правой щекой и верхней десной и извлек металлическую полоску с зубцами на конце – крошечную вилку, не больше Томашева мизинца.

– Это что? – спросила мать с таким лицом, будто ей вот-вот станет нехорошо.

Йозеф пожал плечами:

– Натяг.

– Ну разумеется, – сказал его отец матери с топорным сарказмом, который сам по себе выдавал некую тонкость: за ним отец прятал изумление пред зачастую удивительным поведением своих детей. – Натяг, что же еще?

– Герр Корнблюм сказал, что мне надо привыкать, – пояснил Йозеф. – Он говорит, когда умер Гудини, обнаружилось, что он в щеках протер два приличных кармана.

Герр доктор Кавалер вернулся к своему «Тагеблатту».

– Похвальное устремление, – сказал он.

Йозеф заинтересовался сценической магией, примерно когда руки у него достаточно подросли и в них стала помещаться колода игральных карт. В Праге богатые традиции иллюзионизма и ловкости рук – сыну рассеянных и снисходительных родителей ничего не стоило найти себе компетентного наставника. Год он проучился у чеха по фамилии Божич, который называл себя Ранго и специализировался на манипуляциях с картами и монетами, ментализме и карманных кражах. Еще он умел броском тройки бубен рассечь муху напополам. Вскоре Йозеф выучил «Серебряный дождь», «Растворяющийся крейцер», вольт «Граф Эрно» и основы «Мертвого дедушки», но, когда его родителей уведомили, что Ранго однажды отсидел за то, что подменил все драгоценности и деньги зрителей стекляшками и пустой бумагой, мальчика забрали из-под его опеки.

Фантомные тузы и королевы, ливни серебряных крон и спертые наручные часы – хлеб Ранго – хороши для забавы. От Йозефа, который часами перед зеркалом в уборной упражнялся в пальмировании, вольтах, шанжировках и трюках, чтобы пробрасывать монету приятелю или родственнику сквозь череп в правое ухо, а затем вынимать из левого либо закидывать вальта червей в платочек красивой девочке, требовалась мастурбационная сосредоточенность, которая в итоге стала едва ли не приятнее, чем собственно фокус. Но затем один пациент навел отца Йозефа на Бернарда Корнблюма, и все изменилось. Под наставничеством Корнблюма Йозеф взялся за суровое ремесло Ausbrecher, учась у одного из мастеров. В четырнадцать лет он решил посвятить себя побегам на время.

Корнблюм был «восточный» еврей – кожа да кости и рыжая кустистая борода, которую он перед каждым выступлением увязывал в черную шелковую сеточку. «Это их отвлекает», – пояснял он, имея в виду зрителей, на которых смотрел с ветеранской смесью удивления и пренебрежения. Поскольку за работой он болтал по минимуму, важно было находить и другие средства отвлечения наблюдателей. «Если б можно было работать без штанов, – говорил Корнблюм, – я б выходил на сцену в чем мать родила». У него был громадный лоб, а пальцы длинные и ловкие, но неэлегантные, с узловатыми костяшками; щеки его даже майским утром смотрелись натертыми и облезлыми, точно обветрились на полярных ветрах. Йозефу редко встречались восточные евреи. В кругу родительских знакомых водились еврейские беженцы из Польши и России, но то были утонченные «европеизированные» врачи и музыканты из крупных городов, и они владели французским и немецким. Корнблюм по-немецки говорил коряво, по-чешски не говорил вообще, родился в штетле под Вильно и почти всю жизнь бродил по глухомани Российской империи, выступая в захолустных театрах, сараях и на рыночных площадях тысяч городков и деревенек. Он носил костюмы устаревшего фасона под Валентино, с разлапистыми голубиными лацканами. Поскольку рацион Корнблюма в немалой степени состоял из консервированной рыбы – анчоусов, корюшки, сардин, тунца, – дыхание его нередко отдавало острой морской вонью. Был он стойкий атеист, однако соблюдал кашрут, избегал работать по субботам, а на восточной стене комнаты повесил стальную гравюру с изображением Храмовой горы. Йозеф, которому тогда миновало четырнадцать, прежде очень редко задумывался о собственном еврействе. Он считал – и этот подход был освящен чешской конституцией, – что евреи всего лишь одно из многочисленных этнических меньшинств, составляющих молодую нацию, сыном коей Йозеф с гордостью себя почитал. Появление Корнблюма, с его прибалтийским запахом, его затасканными великосветскими манерами, его идишем, произвело на Йозефа неизгладимое впечатление.

Всю весну, лето и добрую часть осени Йозеф дважды в неделю приходил на верхний этаж просевшего дома на Майзеловой улице в Йозефове, где его приковывали к батарее или стягивали по рукам и ногам долгими кольцами толстой пеньки. Поначалу Корнблюм ни словечком не намекал, как высвобождаться из этих пут.

– Ты будешь смотреть внимательно, – сказал он на первом уроке, приковывая Йозефа к венскому стулу. – Ты уж мне поверь. И ты привыкнешь ощущать цепь. Отныне цепь – твоя шелковая пижама. И ласковые мамины объятия.

Не считая этого стула, железной койки, гардероба и иерусалимского пейзажа на восточной стене подле единственного окна, комната была почти голой. Украшал ее лишь китайский резной сундук из какой-то тропической древесины, красной, как сырая печень, с мощными латунными петлями и парой прихотливых латунных замков в форме павлинов. Замки открывались системой крошечных рычагов и пружин, таившихся у этих павлинов в нефритовых глазках семи хвостовых перьев. Чтобы открыть сундук, иллюзионист нажимал четырнадцать нефритовых кнопок по очереди – и, кажется, всякий раз в новом порядке.

На первых уроках Корнблюм лишь показывал Йозефу всевозможные замки́, один за другим вынимая их из сундука; замки, что запирали наручники, почтовые ящики и дамские дневнички; секретные и цилиндровые замки; громоздкие навесные и кодовые замки́ от хранилищ и сейфов. Ни слова не говоря, Корнблюм развинчивал замки отверткой, затем вновь собирал. К концу часа, так и не освободив Йозефа, он рассказывал об основах контроля дыхания. Наконец, в последние минуты урока, вызволял мальчика и сразу засовывал в сосновый ящик. А затем сидел на крышке, попивая чай и поглядывая на часы, пока урок не завершался.

– Если ты клаустрофоб, – объяснил Корнблюм, – надо узнать об этом сейчас, а не когда ты лежишь закованный на дне Влтавы в сумке почтальона, и все твои родные и соседи ждут, что ты выплывешь.

В начале второго месяца Корнблюм познакомил Йозефа с отмычкой и натягом и стал применять эти чудесные инструменты ко всем образцам замков из сундука по очереди. Действовал он ловко, и руки его были тверды, даже глубоко на седьмом десятке. Он вскрывал замки, после чего, дальнейшего просвещения Йозефа ради, развинчивал их и снова вскрывал, на сей раз обнажив нутро замочной личинки. Замки – новые и древние, английские, немецкие, китайские и американские – сдавались под его касанием спустя считаные секунды. Кроме того, Корнблюм собрал небольшую библиотеку толстых пыльных томов – многие нелегальные или запрещенные, некоторые с печатью страшной большевистской ЧК, – где бесконечными колонками микроскопического шрифта перечислялись формулы комбинаций (по номерам партий) для тысяч кодовых замков, выпущенных в Европе с 1900 года.

Неделями Йозеф умолял разрешить ему вскрыть замок самому. Вопреки инструкциям он трудился над замками дома, орудуя шляпной булавкой и велосипедной спицей, и иногда достигал успеха.

– Ну хорошо, – в конце концов сказал Корнблюм. Снабдил Йозефа своей отмычкой и натягом, подвел к двери, где сам установил прекрасный новый семиштифтовый замок «Ратцель». Затем распустил галстук и завязал Йозефу глаза. – В замок смотришь не глазами.

В темноте Йозеф опустился на колени и нащупал латунную дверную ручку. Прижался к двери щекой – дверь была холодная. Когда Корнблюм наконец снял повязку и жестом велел Йозефу залезть в гроб, Йозеф вскрыл «Ратцель» трижды, в последний раз – меньше чем за десять минут.

Накануне того утра, когда Йозеф расстроил завтрак, после многих месяцев тошнотворных дыхательных упражнений, от которых звенело в голове, и тренировок, от которых ломило суставы пальцев, Йозеф пришел к Корнблюму и протянул запястья, чтоб его, как обычно, заковали и связали. Корнблюм в ответ напугал его редкой улыбкой. И вручил черный кожаный чехольчик. Внутри Йозеф обнаружил крохотный натяг и набор стальных отмычек – одни не длиннее ключа, другие длиннее вдвое, с гладкими деревянными рукоятками. Все не толще соломинки из веника. Кончики обрезаны и загнуты всевозможными хитроумными полумесяцами, ромбами и тильдами.

– Я сделал сам, – сказал Корнблюм. – Будут надежны.

– Для меня? Вы их сделали для меня?

– Вот это мы теперь и выясним, – сказал Корнблюм. И указал на кровать, где выложил пару новеньких немецких наручников и свои лучшие американские автоматические замки. – Прикуй меня к стулу.

Корнблюм подождал, пока его тяжелой цепью прикрутят к ножкам стула; другие цепи пристегнули стул к батарее, а батарею – к шее Корнблюма. Руки у него тоже были закованы – спереди, чтоб можно было курить. Не услышав от Корнблюма ни слова совета или жалобы, Йозеф за первый час одолел наручники и все замки, кроме одного. Последний замок, фунтовый «Йель дредноут» 1927 года с шестнадцатью кодовыми и запирающими штифтами, его усилиям противился. Йозеф потел и вполголоса сыпал проклятиями – по-чешски, чтоб не обижать учителя. Корнблюм закурил очередную «Собрание».

– У штифтов есть голоса, – в конце концов напомнил он Йозефу. – Отмычка – маленький телефонный провод. На кончиках пальцев у тебя уши.

Йозеф вздохнул поглубже, сунул в скважину отмычку с закорючечкой и снова повернул натяг. Провел кончиком отмычки туда-сюда по кодовым штифтам, почувствовал, как они один за другим подаются, прикинул сопротивление запирающих штифтов и пружин. У каждого замка своя точка равновесия между моментом вращения и трением: повернешь слишком сильно – личинку заест, слишком мягко – не ухватишь штифты как следует. В шестнадцатиштифтовом замке поиск равновесия – сугубо вопрос интуиции и стиля. Йозеф закрыл глаза. Услышал, как в пальцах гудит провод отмычки.

С приятным металлическим бульканьем замок открылся. Корнблюм кивнул, встал и потянулся.

– Можешь оставить инструменты себе, – сказал он.

Йозефу казалось, что уроки у герра Корнблюма продвигаются медленно, но для Томаша Кавалера дело происходило медленнее в десять раз. Бесконечная возня с замками и узлами, которую Томаш ночь за ночью украдкой наблюдал в тусклом свете спальни мальчиков, была совсем не такой захватывающей, как прежний интерес Йозефа к фокусам с монетами и манипуляциям с картами.

Томаш Масарик Кавалер был не мальчик, а неугомонный гном с густой черной шевелюрой. В очень раннем детстве в нем проявилась музыкальная хромосома, унаследованная по материнской линии. В три года он развлекал гостей долгими страстными ариями на сложной псевдоитальянской тарабарщине. Во время семейного отпуска в Лугано, когда Томашу было восемь, выяснилось, что, читая любимые либретто, он достаточно поднабрался настоящего итальянского и умеет болтать с гостиничными официантами. Брат вечно зазывал Томаша выступать в своих постановках, позировать для своих набросков, подтверждать свои выдумки, и у того развился талант к театру. В линованной тетрадке он недавно записал первые строки либретто «Гудини» – действие оперы происходило в сказочном Чикаго. Работа застопорилась, поскольку Томаш никогда не видел воочию, как работает эскаполог. В его воображении подвиги Гудини существенно превосходили великолепием все, что мог сочинить сам бывший мистер Эрих Вайсс: прыжки в доспехах из пылающих аэропланов над Африкой, побеги из полых ядер, запущенных в акульи логова из подводных пушек. Утром за завтраком Йозеф вдруг вступил на территорию, где некогда обитал великий Гудини, – то был знаменательный день в детстве Томаша.

Когда родители ушли – мать в свой кабинет на Народном, отец на поезд в Брно, куда его позвали проконсультировать великанскую дочку мэра, – Томаш со своим Гудини и его щеками прицепился к Йозефу намертво.

– А две кроны у него туда помещались? – поинтересовался Томаш. Он лежал на кровати на животе и смотрел, как Йозеф засовывает натяг в специальный кармашек.

– Да, но непонятно, зачем бы их туда совать.

– А спичечный коробок?

– Наверное.

– А почему они там не мокли?

– Может, он их в клеенку заворачивал.

Томаш языком потыкал в щеку. Его передернуло.

– А что еще тебе герр Корнблюм велит туда класть?

– Я учусь на эскаполога, а не на саквояж, – раздраженно ответил Йозеф.

– И теперь будешь по правде выпутываться?

– Я сегодня к этому ближе, чем вчера.

– И тогда ты вступишь в клуб «Хофцинзер»?

– Посмотрим.

– А какие там требования?

– Тебя просто должны пригласить.

– А для этого надо обмануть смерть?

Йозеф закатил глаза – он уже пожалел, что рассказал Томашу про «Хофцинзер». Клуб был частным и мужским, располагался в бывшем трактире на одной из самых кривых и сумеречных улочек Старе-Места и выполнял функции столовой, общества взаимопомощи, гильдии и репетиционного зала действующих иллюзионистов Богемии. Герр Корнблюм ужинал там чуть ли не каждый вечер. Йозефу было очевидно, что клуб – не просто единственный источник общения и бесед для неразговорчивого учителя, но подлинный Зал Чудес, живое хранилище многовековых иллюзий и ловкости рук в городе, что породил величайших в истории шарлатанов, фокусников и факиров. Йозеф отчаянно мечтал получить приглашение. Собственно, мечта эта стала тайным средоточием любых его досужих помыслов (а вскоре ее место узурпирует гувернантка мисс Доротея Хорн). Отчасти Йозефа потому и раздосадовали настойчивые расспросы младшего брата – Томаш догадался, что клуб «Хофцинзер» царит в Йозефовых мыслях неотступно. Мысли самого Томаша полнились причудливыми виденьями, сплошь гурии и засахаренный инжир: мужчины в визитках и шароварах разгуливают под нахмуренными свесами фахверковых отелей на Ступартской, разрезанные напополам, и из воздуха вызывают леопардов и лирохвостов.

– Придет время – и наверняка меня пригласят.

– Когда тебе будет двадцать один?

– Не исключено.

– Но если им что-то показать…

Это прозвучало в унисон с тайным ходом Йозефовых размышлений. Он развернулся на постели, склонился вперед и воззрился на Томаша:

– Например?

– Если показать, как ты выпутываешься из цепей, и открываешь замки, и задерживаешь дыхание, и развязываешь веревки…

– Да это все раз плюнуть. Такие фокусы учат в тюрьме.

– Ну, если сделать что-то по правде чудесное… если их удивить.

– Побегом.

– Можно привязать тебя к стулу, выкинуть из аэроплана, а парашют привязать к другому стулу, и чтобы он тоже падал. Вот так.

Томаш выкарабкался из постели, подбежал к своему письменному столику, вынул синюю тетрадку, в которой сочинял «Гудини», и открыл на последней странице, где набросал эскиз этой сцены. Гудини, в смокинге, кувыркаясь, падал из кривого аэроплана в обществе парашюта, двух стульев, стола и чайного сервиза – за всеми тянулись каракули ускорения. Фокусник с улыбкой наливал парашюту чай. Видимо, считал, что времени у него вагон.

– Это какой-то идиотизм, – сказал Йозеф. – Что я знаю о парашютах? Кто мне разрешит прыгать с аэроплана?

Томаш покраснел:

– Какое ребячество с моей стороны.

– Да ладно, – ответил Йозеф. И поднялся. – Ты вроде только что играл с папиными старыми инструментами? С медицинского факультета?

– Они тут, – сказал Томаш. Он спрыгнул на пол и закатился под кровать.

Спустя миг оттуда появился деревянный ящик, покрытый пыльным паучьим шелком; крышка у ящика держалась на косых проволочных кольцах.

Йозеф опустился на колени и поднял крышку, под которой обнаружились инвентарь и лабораторные припасы, пережившие отцовское медицинское образование. В древней упаковочной стружке дрейфовали битая колба Эрленмейера, стеклянная грушевидная пробирка с плоской стеклянной пробкой, пара тигельных щипцов, обитая кожей шкатулка с обломками портативного цейсовского микроскопа (его давным-давно привел в негодность Йозеф, который однажды пытался получше рассмотреть под ним чресла купающейся Полы Негри на размытой фотографии, выдранной из газеты) и еще какая-то мелочовка.

– Томаш?

– Тут хорошо. Я не клаустрофоб. Я тут могу жить неделями.

– А разве не было?.. – Йозеф зарылся глубже в шуршащую груду опилок. – У нас же вроде был?..

– Что? – Томаш выполз из-под кровати.

Йозеф поднял длинную мерцающую стеклянную палочку и взмахнул ею, подражая Корнблюму.

– Термометр, – пояснил он.

– Зачем? Ты кому собрался мерить температуру?

– Реке, – сказал Йозеф.

В четыре часа утра в пятницу 27 сентября 1935 года температура воды в реке Влтаве, черной, как церковный колокол, и звеневшей о каменную набережную северной оконечности острова Кампа, держалась на 2,2° по шкале Цельсия. Ночь была безлунная, и туман заволок реку, точно гобелен, задернутый рукою фокусника. Резкий ветер трещал стручками на голых ветвях островных акаций. К холоду братья Кавалер подготовились. И себя, и брата Йозеф нарядил с ног до головы в шерстяное, и оба надели по две пары носков. В рюкзаке на спине Йозеф нес веревку, цепь, термометр, полбатона телячьей колбасы, навесной замок и смену одежды для себя, с лишними двумя парами носков. Также он прихватил переносную масляную жаровню, позаимствованную у школьного друга, чья семья увлекалась альпинизмом. Йозеф не собирался задерживаться в воде надолго – по его подсчетам, не дольше минуты и двадцати семи секунд, – но тренировался в ванне холодной воды и знал, что даже в парном уюте ванной согреваешься потом не одну минуту.

За всю свою жизнь Томаш Кавалер никогда не вставал так рано. Никогда не видел таких пустынных пражских улиц, фасадов, так плотно занавешенных сумраком, – словно вереница ламп с погашенными фитилями. Знакомые перекрестки, лавки, резные львы на балюстраде, которую Томаш ежедневно проходил по дороге в школу, были чужими и величественными. Уличные фонари испускали хлипкие испарения света, перекрестки окутывала тень. Томашу все воображалось, будто он сейчас обернется и увидит, как за ними в халате и шлепанцах гонится отец. Йозеф шагал быстро, и Томаш еле поспевал. Холодный воздух обжигал щеки. Несколько раз братья останавливались – Томаш так и не понял зачем – и прятались в подворотнях или укрывались за раздутым крылом припаркованной «шкоды». Миновали распахнутую боковую дверь пекарни, и на миг Томаша окатила белизна: белая плитка на стене, бледный человек весь в белом, перекаты мучного облака над сверкающей белой горой теста. К изумлению Томаша, в такой час бодрствовала куча всякого народу: торговцы, таксисты, двое поющих пьяниц, даже одна женщина в длинном черном пальто, куря и что-то бормоча себе под нос, перешла по Карлову мосту. И полицейские. По пути к Кампе пришлось прокрасться мимо двоих. Томаш был законопослушным ребенком – его это вполне устраивало, и к полиции он питал теплые чувства. К тому же полицейских он боялся. На его представления о тюрьмах и прочих местах заключения сильно повлиял Дюма, и Томаш ни секунды не сомневался, что маленьких мальчиков могут туда упечь и сердце ни у кого не дрогнет.

Он уже пожалел, что увязался за Йозефом. Не надо было советовать брату показать себя членам клуба «Хофцинзер». Не то чтобы Томаш сомневался в талантах Йозефа. Ему бы и в голову не пришло. Просто он боялся: ночи, теней, темноты, полицейских, отцовского гнева, пауков, грабителей, пьяниц, женщин в пальто, а нынче утром он особенно боялся реки, что темнее всей Праги.

Йозеф между тем боялся лишь одного: что ему помешают. Не поимки – нет ничего противозаконного, рассудил он, в том, чтобы связать себя и выплыть из мешка для стирки. Едва ли полиция или родители посмотрят на его замысел благосклонно – могут, пожалуй, и наказать за то, что плавал в реке не в сезон, – но кары Йозеф не боялся. Он просто не хотел, чтобы ему помешали репетировать. Сроки поджимали. Вчера он по почте отправил приглашение президенту клуба «Хофцинзер».

Достопочтенные члены клуба «Хофцинзер»

сердечно приглашаются

узреть поразительный подвиг самоосвобождения

чудо-эскаполога

КАВАЛЬЕРИ

Карлов мост

Воскресенье 29 сентября 1935 г.

Половина пятого утра

Красиво сказано, спору нет, но на подготовку оставалось всего два дня. Полмесяца Йозеф взламывал замки, опустив руки в раковину с холодной водой, выпутывался из веревок и ослаблял цепи в ванне. Сегодня он попробует «подвиг самоосвобождения» на берегу Кампы. Если все пройдет как надо, спустя два дня Томаш столкнет его за ограждение Карлова моста. Йозеф ничуть не сомневался, что фокус ему удастся. Задержать дыхание на полторы минуты – проще простого. Благодаря урокам Корнблюма он умел не дышать вдвое дольше. Два градуса по Цельсию – холоднее, чем вода в трубах дома, но, с другой стороны, он же не собирается долго в ней торчать. Лезвие, чтобы разрезать мешок, укромно спрятано в подошве левого башмака, а натяг и миниатюрная отмычка, которую Йозеф смастерил из проволочной щетины от швабры уличного подметальщика, прятались за щеками так удобно, что Йозеф их почти и не чувствовал. Ни удар головой о воду или о каменную опору моста, ни паралич страха пред достопочтенной аудиторией, ни беспомощное погружение в реку с идефикса его не сбивали.

– Я готов, – сказал Йозеф, протягивая брату термометр. На ощупь как сосулька. – Мне пора в мешок.

Он подобрал мешок для стирки, спертый из чулана экономки, расправил его и шагнул в раззявленную мешочную пасть, точно в брюки. Затем взял у Томаша цепь, несколько раз восьмерками обмотал себе щиколотки и закрепил концы тяжелым «Ратцелем», купленным в скобяной лавке. Протянул запястья Томашу, и тот, согласно инструкции, скрутил их веревкой и туго затянул штыком и парой рифовых узлов. Йозеф присел на корточки, и Томаш завязал мешок у него над головой.

– В воскресенье поверх шнура накрутишь цепи с замками, – сказал Йозеф; говорил он глухо, и Томаш встревожился:

– А как ты тогда выберешься? – Руки у Томаша дрожали. Он снова натянул шерстяные перчатки.

– Это для красоты. Я выбираюсь не там.

Мешок внезапно раздулся, и Томаш попятился. Йозеф в мешке наклонился вперед и вытянул руки, нашаривая землю. Мешок упал.

– Ой!

– Что такое?

– Все нормально. Закати меня в воду.

Томаш посмотрел на бесформенный куль. Слишком маленький – не может быть, что внутри Йозеф.

– Нет, – сказал Томаш и сам удивился.

– Томаш, давай. Ты же мой ассистент.

– Ничего не ассистент. Меня даже в приглашении нет.

– Извини, пожалуйста, – сказал Йозеф. – Я забыл. – Он подождал. – Томаш, я от всей души приношу тебе искренние извинения за свое недомыслие.

– Ладно.

– А теперь закати меня.

– Я боюсь.

Томаш встал на колени и принялся развязывать мешок. Он понимал, что предает братнино доверие и сам дух их общей миссии, и его это мучило, но тут ничего не поделать.

– Ну-ка, вылезай оттуда сию минуту.

– Ничего со мной не случится, – сказал Йозеф. – Томаш. – Лежа на спине, выглядывая из внезапно раскрывшегося зева мешка, Йозеф потряс головой. – Ну что за ерунда? Завязывай давай. А как же клуб «Хофцинзер»? Ты не хочешь, чтоб я тебя сводил туда поужинать?

– Но…

– Что «но»?

– Мешок слишком маленький.

– Что?

– И темно… слишком темно, Йозеф, ну?

– Томаш, что ты несешь? Come on, Tommy Boy, – прибавил он по-английски; так звала брата мисс Хорн. – Ужин в клубе «Хофцинзер». Танец живота. Рахат-лукум. И вдвоем, без мамы с папой.

– Да, но…

– Давай.

– Йозеф! У тебя что, кровь во рту?

– Черт бы тебя взял, Томаш, а ну завяжи мешок!

Томаш шарахнулся. Наклонился, и завязал мешок, и скатил брата в реку. Плеск напугал его, и Томаш расплакался. По воде широким овалом разошлась рябь. Какую-то лихорадочную минуту Томаш расхаживал туда-сюда по берегу, и в ушах у него по-прежнему отдавался водяной взрыв. Отвороты брюк промокли, и под языки башмаков сочилась холодная вода. Томаш сбросил собственного брата в реку – утопил его, как кошачий помет.

Томаш сам не заметил, как очутился на Карловом мосту и уже мчался мимо статуй – домой, в полицейский участок, в тюремную камеру, куда он теперь бросится с радостью. Но когда он пробегал мимо святого Христофора, ему почудился шум. Томаш кинулся к парапету и выглянул. Альпинистский рюкзак, тусклый свет жаровни на берегу еле различимы. Поверхность воды гладка.

Томаш рванул к каменной лестнице обратно на остров. Миновал круглую тумбу на вершине, и хлопок твердого мрамора по ладони словно подтолкнул его в черные воды. Томаш слетел по лестнице, перепрыгивая через ступеньку, бегом пересек пустую площадь, соскользнул с набережной и рыбкой нырнул во Влтаву.

– Йозеф! – успел заорать он и заглотнул полный рот воды.

Тем временем Йозеф, ослепший, связанный и отупевший от холода, из последних сил задерживал дыхание, а трюк его шаг за шагом продвигался коту под хвост. Протянув руки Томашу, Йозеф скрестил запястья, а затем, когда веревка затянулась, распластал их друг о друга внутренней мякотью, но затем веревка в воде, кажется, сжалась, пожрала эти полдюйма пространства для маневра, почти целая минута протекла в невообразимой прежде панике, и лишь потом Йозеф смог освободить руки. Эта победа слегка его успокоила. Он вытащил изо рта ключ и отмычку и, держа их очень осторожно, в темноте потянулся к цепи на ногах. Корнблюм предостерегал его от крепкой хватки начинающего взломщика, но, когда натяг осью волчка вывернулся из пальцев и выпал, Йозеф перепугался. Пятнадцать секунд нащупывал ключ, а затем еще секунд двадцать или тридцать пихал отмычку в замок. Пальцы от холода оглохли, и лишь благодаря некой случайной вибрации провода удалось нашарить штифты, нажать и повернуть личинку. Онемение, впрочем, сослужило ему добрую службу, когда, нашарив лезвие в подошве, он порезал кончик правого указательного пальца. Йозеф ничего не видел, но чуял вкус кровавой строчки, что прошила темное гудящее ничто вокруг.

Спустя три с половиной минуты после нырка Йозеф выскочил на поверхность, брыкаясь ногами в тяжелых ботинках и двух парах носков. Лишь дыхательные упражнения Корнблюма и чудо привычки не позволили ему при ударе о воду выдохнуть весь кислород до последнего атома. Теперь же, задыхаясь, он выбрался на набережную и на четвереньках пополз к шипящей жаровне. Запах керосина был точно аромат горячего хлеба, теплых летних тротуаров. Йозеф втягивал воздух бочонками, до самого нутра. В легкие будто вливался весь мир: паучьи ветви деревьев, туман, цепочка мигающих фонарей на мосту, свет в старой башне Кеплера в Клементинуме. Йозефа внезапно вырвало, и он выплюнул что-то горькое, и постыдное, и горячее. Отер губы рукавом мокрой шерстяной рубашки, и ему чуточку полегчало. Но затем он сообразил, что куда-то пропал брат. Дрожа, Йозеф встал – тяжелая одежда повисла кольчугой – и увидел Томаша в тени моста, под резной фигурой Брунцвика: брат неуклюже молотил по воде, греб, задыхался, тонул.

Йозеф снова бросился в реку. Вода по-прежнему была холодна, но он словно и не почувствовал. Он плыл, и что-то щупало его, дергало за ноги, тянуло под воду. Всего лишь земное притяжение или быстрое течение Влтавы, но Йозефу чудилось, будто его лапает такая же мерзость, какую он выплюнул на песок.

Увидев Йозефа, Томаш тотчас разрыдался.

– Плачь дальше, – велел Йозеф, рассудив, что тут важнее всего дышать, а плач – отчасти тоже дыхание. – Это полезно.

Йозеф обхватил брата за талию и поволок его и свою тяжеловесную персону назад к Кампе. Плещась и барахтаясь посреди реки, они беседовали, хотя впоследствии не вспомнили, о чем шла речь. Каков бы ни был предмет дискуссии, позже обоим казалось, что тема была спокойная, праздная, вроде шепотков, какими они обменивались порой, засыпая. Потом Йозеф заметил, что руки и ноги у него теплы, даже горячи и что он тонет. Последнее его воспоминание – Бернард Корнблюм, что рассекает воду, приближается к ним, и его кустистая борода увязана в сеточку для волос.

Йозеф очнулся час спустя дома в постели. Томаш пришел в себя только через два дня; почти все это время никто, и меньше всего родители-врачи, не надеялся, что он оправится. После Томаш уже не был прежним. Не выносил холода, всю жизнь страдал насморком. И – вероятно, потому, что пострадали уши, – потерял вкус к музыке; либретто «Гудини» было заброшено.

Иллюзионистские уроки прекратились – по просьбе Бернарда Корнблюма. В те непростые недели, что последовали за эскападой, Корнблюм был сама корректность и забота – носил игрушки и игры для Томаша, защищал Йозефа перед Кавалерами, всю вину брал на себя. Доктора Кавалеры поверили сыновьям, когда те сказали, что Корнблюм тут вовсе ни при чем, и, поскольку мальчиков он спас, прощали его с дорогой душой. Йозеф так раскаивался и казнился, что родители готовы были даже разрешить ему продолжать занятия у нищего старого иллюзиониста, который не мог себе позволить лишиться ученика. Но Корнблюм сказал, что его работа с Йозефом подошла к концу. У него еще не бывало столь одаренного протеже, но дисциплина – единственное, по сути, достояние эскаполога – ученику не передалась. Корнблюм не сказал Кавалерам того, в чем втайне уверился сам: Йозеф – из тех несчастных мальчишек, которые становятся эскапологами не из стремления доказать превосходство механики своего тела над невероятными препонами и законами физики, но по метафорическим причинам опасного свойства. Такие люди живут в плену незримых цепей – замурованы в стены, зашиты в ватиновый кокон. Для них финальный подвиг самоосвобождения слишком предсказуем.

Корнблюм, однако, не устоял перед соблазном напоследок покритиковать выступление бывшего ученика в ту ночь.

– Забудь, от чего убегаешь, – сказал он. – Прибереги страхи для того, к чему бежишь.

Через две недели после катастрофы, когда Томаш оправился, Корнблюм зашел в квартиру вблизи от Грабен и повел братьев Кавалер на ужин в клуб «Хофцинзер». Клуб оказался вполне обыкновенный – тускло освещенный обеденный зал, пропахший печенкой и луком. В клубе имелась маленькая библиотека, набитая плесневеющими книгами про обманы и подделки. Электрический камин в гостиной весьма безуспешно освещал потертую велюровую обивку разрозненных кресел, немногочисленные пальмы в кадках и пыльные каучуковые деревья. Старый официант по имени Макс из платка просыпал Томашу на колени древние карамельки. На вкус они были как пережженный кофе. Фокусники же в клубе не отрывались от шахматных досок и безмолвных партий в бридж. Недостающие слоны и пешки они заменяли пустыми винтовочными патронами и столбиками довоенных крейцеров; их игральные карты доконала целая вечность кримпов, разломов и пальмирования в руках былых шулеров. Поскольку ни Корнблюм, ни Йозеф навыками светской беседы не обладали, бремя разговора за столом легло на Томаша, и тот старательно нес его, пока один из членов клуба, старый некромант, что одиноко ужинал за соседним столом, не велел ему закрыть рот. В девять вечера, как и было обещано, Корнблюм доставил мальчиков домой.

4

Пара молодых немецких профессоров, с электрическими фонариками шнырявших в стропилах Староновой синагоги – иначе Альтнойшул, – вообще-то, удалились в разочаровании, ибо чердак под ступенчатым щипцом старой готической синагоги оказался кенотафом. Где-то на рубеже прошлого века отцы города вознамерились «почистить» старинное гетто. В краткий период, когда судьба Староновой как будто висела на волоске, хранители, причастные тайному кругу, извлекли своего подопечного из его древнего обиталища под грудой списанных сидуров на синагогальном чердаке и поместили в комнату в многоэтажке поблизости, только что построенной одним из хранителей, каковой в публичной своей жизни успешно спекулировал недвижимостью. После этого всплеска необычайной деловитости в кругу хранителей опять воцарилась взращенная в гетто инерция и дезорганизация. Переезд задумывался как временная мера, но отчего-то так и не был отменен, даже когда стало ясно, что Староновую пощадят. Спустя несколько лет старая иешива, в чьей библиотеке хранились записи о переезде, пала под ударом шар-бабы, и журнал, содержавший запись, был утерян. В результате адрес Голема хранители смогли предоставить Корнблюму лишь отчасти – номер квартиры, где скрывался Голем, был позабыт или под вопросом. Неловко признаваться, но ни один из нынешних хранителей не припоминал, чтобы ему доводилось видеть Голема позднее начала 1917 года.

– Ну и зачем тогда снова его перевозить? – спросил Йозеф старого учителя.

Они стояли перед искомым зданием ар-нуво, давно поблекшим и захватанным сажевыми пальцами. Йозеф нервно подергал фальшивую бороду – от нее чесался подбородок. Вдобавок он приклеил усы, нацепил парик – все рыжее и хорошего качества, – а также толстые круглые очки в черепаховой оправе. С утра, осмотрев себя в зеркале у Корнблюма, Йозеф счел, что в твидовом костюме, купленном для поездки в Америку, весьма убедительно смахивает на шотландца. Менее ясно, как сходство с шотландцем на улицах Праги поможет отвлечь внимание от операции. Подобно многим новичкам в деле маскировки, Йозеф чувствовал себя на виду – все равно что вышел голым или нацепил щит-бутерброд и написал там, как его зовут и что он тут делает.

Йозеф оглядел Николасгассе; сердце толкалось в ребра, как шмель в окно. За десять минут дороги от дома Корнблюма досюда Йозеф трижды столкнулся с матерью, точнее, с тремя незнакомыми женщинами, от чьего мимолетного сходства с матерью у него занималось дыхание. В памяти всплыло предыдущее лето (после одного из тех эпизодов, что якобы разбили Йозефово юное сердце): всякий раз, когда он направлялся в школу, или в Немецкий теннисный клуб под Карловым мостом, или поплавать в Militār- und Zivilschwimmschule, шанс столкнуться с некой фройляйн Феликс превращала каждый перекресток и каждую подворотню в потенциальные декорации стыда и унижения. Вот только сейчас это он предавал чужие надежды. Йозеф не сомневался, что мать, повстречавшись с ним, тотчас распознает его под фальшивыми усами.

– Кто его найдет, если даже они не могут?

– Да они-то наверняка могут, – ответил Корнблюм.

Сам он бороду постриг и вымыл из нее кракле медной рыжины, которым, к потрясению Йозефа, пользовался уже годами. Корнблюм надел очки без оправы, широкополую черную шляпу, затенявшую лицо, и реалистично опирался на ротанговую трость. Маскарадные костюмы он извлек из глубин своего расчудесного китайского сундука, но сказал, что изначально это было имущество Гарри Гудини, который часто и умело переодевался в ходе пожизненного своего крестового похода с целью оставлять в дураках и разоблачать медиумов.

– Видимо, боятся, что скоро, – Корнблюм взмахнул платком, затем в него покашлял, – их заставят поискать.

Назвав пару фальшивых имен и помахав документами и прочей доказательной базой, каковой источник Йозеф так и не постиг, Корнблюм объяснил коменданту дома, что Еврейский совет (общественная организация, не имевшая отношения, хотя местами и пересекавшаяся с тайным кругом хранителей Голема) прислал их осмотреть здание в рамках программы отслеживания перемещений евреев в Прагу и внутри Праги. Такая программа и в самом деле была – Еврейский совет выполнял ее полудобровольно и в остром ужасе, который окрашивал любое его взаимодействие с Рейхспротекторатом. Евреев Богемии, Моравии и Судет собирали в городе, а пражских евреев переселяли из прежних домов в сегрегированные районы, где в одной квартире ютились по две-три семьи. В возникшей сумятице Еврейскому совету затруднительно было предоставлять протекторату точные данные, которые тот постоянно запрашивал, – отсюда и нужда в переписи. Комендант дома, в котором спал Голем и который протекторатом был выделен для евреев, не нашел поводов придраться к легенде или документам и впустил Корнблюма с Йозефом без малейших сомнений.

Двигаясь с пятого этажа вниз, Йозеф и Корнблюм стучались в каждую дверь, сигналили удостоверениями и тщательно записывали, как зовут жильцов и в каких отношениях они друг с другом состоят. Везде народу набилось под завязку, массу людей турнули с работы, и посреди дня редко какую дверь не открывали на стук. В одних квартирах несопоставимые обитатели следовали строгим соглашениям, в других порядок, вежливость и чистота поддерживались благодаря счастливому совпадению темпераментов. Но в основном семьи не столько съехались, сколько сшиблись, и от удара учебники, журналы, чулки, трубки, туфли, дневники, подсвечники, статуэтки, кашне, портновские манекены, посуда и фотографии в рамочках разлетелись во все стороны, рассыпались по комнатам, дышавшим временной атмосферой склада аукциониста. Во многих квартирах меблировка удваивалась и утраивалась: диваны стояли рядами, точно церковные скамьи, стульев в столовых хватило бы на вместительное кафе, люстры с потолков свисали лианами в джунглях, торшеры прорастали рощицами, а часы, часы и еще часы стояли бок о бок на каминной полке, споря о том, который час. Неизбежно разражались конфликты в духе приграничных войн. Демаркационные линии фронта и перемирия обозначались развешанной стиркой. Радиоприемники фехтовали станциями и постепенно агрессивно наращивали громкость. В такой обстановке выкипевшая кастрюля молока, жарка копченой селедки, забытый грязный подгузник обладали неизмеримой стратегической ценностью. Приходилось выслушивать истории о семьях, где все рассерженно бойкотировали друг друга и только обменивались злобными записками; трижды простой вопрос Корнблюма об отношениях между жильцами привел к свирепому ору на предмет степени родства или споров вокруг завещания, из-за чего, в свою очередь, один раз кто-то чуть не схлопотал по лицу. Осторожные опросы мужей, жен, двоюродных дедушек и бабушек не породили ни единого упоминания таинственного обитателя дома или неизменно запертой двери.

За четыре часа нудного и гнетущего притворства господин Крумм и господин Розенблатт, представители Комитета по переписи населения Еврейского совета Праги, постучались во все двери, но три квартиры оставались неохваченными – все, так вышло, на четвертом этаже. Йозефу чудилась тщета в согбенных плечах Корнблюма – хотя он и сомневался, что тот призна́ется.

– Может… – начал Йозеф, а затем после краткой борьбы разрешил себе закончить мысль: – Может, нам пора плюнуть.

Эта галиматья его утомила, и, когда оба опять выступили на тротуар, запруженный предвечерним потоком школьников, клерков, торговцев, экономок, которые с сумками продуктов и свертками мяса направлялись по домам, Йозеф заметил, что страх – вдруг его раскроют, сдернут маску, признают разочарованные мать и отец – сменился острой тоской по родителям. Он все ожидал – жаждал – услышать, как мать окликает его по имени, ощутить, как влажная кисточка отцовских усов обмахивает ему щеку. В водянисто-голубом небе, в цветочном запахе открытых шей проходящих женщин еще мелькали осадки лета. За прошедший день появились афиши новой кинокартины – в главной роли великий немецкий актер и друг рейха Эмиль Яннингс, которым Йозеф виновато восторгался. Еще можно перегруппироваться, в лоне семьи обдумать положение и составить менее чокнутую стратегию. В сердце соблазнительно зашептала надежда: может, удастся возродить и запустить прежний план побега, традиционным методом – паспорта, визы, взятки.

– Ты, разумеется, можешь так и поступить, – сказал Корнблюм, утомленно опираясь на трость – утром его усталость была, кажется, притворнее. – Я подобной свободой не располагаю. Даже если я не отошлю тебя, мое первое обязательство никуда не денется.

– Да я вот подумал: может, я поторопился отказаться от другого плана.

Корнблюм кивнул, но ничего не сказал; его молчание уравновесило кивок и перечеркнуло.

– Тут нет выбора, так? – после паузы сказал Йозеф. – Между вашим способом и другим. Если я правда уезжаю, я уезжаю по вашему плану, да? Да?

Корнблюм пожал плечами, но его глаз этот жест не коснулся. Они тревожно поблескивали, опустив уголки.

– По моему профессиональному мнению, – сказал Корнблюм.

Весомее аргумента, пожалуй, и не сыскать.

– Тогда выбора и нет, – сказал Йозеф. – Они уже потратили все, что имели. – Он взял у старика предложенную сигарету. – Что я несу – «если я уезжаю»? – Он сплюнул крошку табака на тротуар. – Я должен уехать.

– Должен ты, мой мальчик, – сказал Корнблюм, – не забывать, что уже уехал.

Они зашли в кафе «Эльдорадо» и посидели там за столом над бутербродами с маслом и яйцом, двумя стаканами минеральной воды и почти полной пачкой «Летки». Каждые пятнадцать минут Корнблюм глядел на часы – и интервалы выдерживал так точно, что сам жест становился избыточен. Спустя два часа они расплатились, зашли в уборную отлить и поправить маскировку, а затем вернулись на Николасгассе, 26. Очень быстро охватили две из трех таинственных квартир, 40 и 41, обнаружив, что первая, крохотное двухкомнатное жилище, принадлежит престарелой даме, которая прошлый визит эрзац-переписчиков проспала, а другая, по словам той же старушки, сдается семье по фамилии Цвейг или Цванг, уехавшей на похороны в Цеков или Цвиков. Очевидно, вопросы у старушки вызывал не только алфавит – дверь она открыла в ночной сорочке и одном носке, а Корнблюма, неведомо почему, величала герром капитаном – и касались, помимо многих других непонятных явлений жизни, квартиры 42, третьей из неохваченных, и относительно ее обитателя или обитателей старушка не смогла предоставить вообще никаких данных. Следующий час в дверь 42-й стучали то и дело, но там никто не откликнулся. Загадка усугубилась, когда они вернулись к соседям в 43-ю – последнюю из четырех квартир на этаже. Корнблюм и Йозеф уже успели побеседовать с главой этого хозяйства – в четырехкомнатной квартире жили две семьи, жены и четырнадцать детей двух братьев. Были они религиозными евреями. Как и прежде, дверь открыл старший. Этот грузный человек в кипе и с пейсами щеголял густой бородой, черной и кустистой, – Йозефу она казалась гораздо фальшивее его собственной. С визитерами брат согласился поговорить лишь поверх латунной цепочки через четырехдюймовую щель, словно, впустив гостей, рисковал заразить дом или подвергнуть женщин и детей непристойному воздействию. Туша его, однако, не помешала сбежать наружу детскому визгу и смеху, женским голосам, запаху моркови и лука, наполовину растаявших в кастрюле жира на огне.

– А на что вам сдался этот?.. – спросил хозяин дома, когда Корнблюм осведомился о квартире 42. Затем он, видимо, передумал употреблять существительное, которое едва не произнес, и осекся. – Я с этим дела не имею.

– С этим? – переспросил Йозеф, не в силах сдержаться, хотя Корнблюм повелел ему играть партнера без права голоса. – С чем – этим?

– Мне нечего вам сказать. – Длинное лицо – человек этот был огранщиком, с грустными голубыми глазами навыкате, – от омерзения пошло рябью. – По мне, в той квартире людей нет. Я не обращаю внимания. Сообщить вам ничего не могу. Прошу извинить.

И захлопнул дверь. Йозеф с Корнблюмом переглянулись.

– Он в сорок второй, – сказал Йозеф, когда они зашли в дребезжащий лифт.

– Увидим, – сказал Корнблюм. – Любопытно.

По пути к нему домой им попалась урна, и туда Корнблюм бросил пачку тонкой бумаги на скрепке, где они с Йозефом поименовали и посчитали жильцов дома 26. Не успев, однако, сделать и десяти шагов, Корнблюм остановился, развернулся и возвратился к урне. Отработанным жестом поддернул рукав и запустил руку в зев ржавеющего бочонка. Скривив лицо гримасой стоического бесстрастия, пошарил в невесть каких отбросах. И снова извлек список, на котором теперь расцвело пятно зеленой гадости. Пачка была не меньше двух сантиметров толщиной. Одним рывком жилистых рук Корнблюм разодрал ее надвое. Собрал половины и разорвал на четверти, затем собрал и разорвал на осьмушки. Нейтральная мина не дрогнула, но с каждым рывком пачка бумаги толстела, сила рывка росла соответственно, и Йозеф чуял, как Корнблюм закипает, раздирая на клочки опись всех евреев, что живут на Николасгассе, 26, по имени и возрасту. С ледяной улыбкой артиста, Корнблюм ссыпал обрывки в урну, как в знаменитом фокусе «Золотой дождь».

– Стыдно смотреть, – сказал он, но ни тогда, ни потом Йозеф так и не понял, о ком или о чем говорил Корнблюм – об этих ухищрениях, об оккупантах, придавших им правдоподобия, о евреях, которые беспрекословно подчинились, или о себе, который их обманул.

Сильно за полночь, поужинав твердым сыром, консервированной корюшкой и красным сладким перцем, а затем проведя вечер за триангуляцией противоречивых новостей «Рейхс-Рундфунк-Гезельшафт», «Радио Москва» и Би-би-си, Корнблюм и Йозеф вернулись на Николасгассе. Вычурные парадные двери с толстыми стеклами в железной раме с поникшими лилиями были заперты, но это, естественно, трудностей Корнблюму не создало. Чуть меньше минуты – и они вошли и направились по лестнице на четвертый этаж, беззвучно ступая резиновыми подошвами по протертому ковру. Бра на стенах были с механическими таймерами и давно выключились на ночь. Корнблюм и Йозеф поднимались, и единогласная тишина сочилась из стен лестничного колодца и коридоров, удушая, точно вонь. Йозеф шел ощупью, колеблясь, прислушиваясь к шороху брюк Корнблюма, а вот тот в темноте двигался уверенно. Остановился он лишь перед дверью 42-й. Чиркнул зажигалкой, нашарил ручку и, опираясь на нее, опустился на колени. Отдал зажигалку Йозефу. Ладони стало горячо. И становилось горячее, пока Йозеф светил, а Корнблюм развязывал шнурок на чехле с отмычками. Раскатав чехол, Корнблюм снизу вверх глянул на Йозефа вопросительно, с наставнической амальгамой сомнения и ободрения. Кончиками пальцев постучал по отмычкам. Йозеф кивнул и погасил зажигалку. Корнблюм нащупал его руку. Йозеф помог старику встать – кости отчетливо хрустнули. Затем Йозеф отдал зажигалку и опустился на колени – самому было интересно, сумеет ли он взломать дверь.

Замков было два: один – накладной, другой – повыше, врезной. Йозеф выбрал отмычку с гнутыми скобками и, повернув натяг, быстренько разделался с нижним замком – дешевым, на трех штифтах. А вот с ригелем дело не задалось. Йозеф гладил и щекотал штифты, нащупывал их резонансные частоты, словно замок – антенна, подсоединенная к вибрирующему индуктору его руки. Но никакого сигнала – пальцы омертвели. Сначала в нетерпении, затем в смущении он пыхтел и фыркал сквозь зубы. Потом сдался, прошипев «Scheiß», а Корнблюм положил тяжелую руку ему на плечо и снова щелкнул зажигалкой. Повесив голову, Йозеф медленно встал и уступил Корнблюму отмычку. В последний миг перед тем, как зажигалка вновь погасла, он униженно отметил, что в гримасе Корнблюма сочувствия ни на гран. Когда он, Йозеф, будет лежать в запечатанном гробу в товарном вагоне на перроне в Вильно, постараться придется получше.

Миновали считаные секунды – и они очутились в квартире 42. Корнблюм тихонько затворил дверь и включил свет. Оба едва успели удивиться, до чего странно декорировать обиталище Голема многочисленными креслами Людовика XV, тигровыми шкурами и позолоченными канделябрами, и тут тихий, сухой, неотразимый голос произнес:

– Руки вверх, господа.

Говорила женщина лет пятидесяти, в зеленом сатиновом халате и зеленых же шлепанцах. Позади нее стояли две женщины помоложе, с суровыми гримасами и в цветастых кимоно, но пистолет держала женщина в зеленом. Вскоре из коридора у них за спиной появился пожилой мужчина – в одних чулках, подол рубашки хлопает парусом, ноги-соломинки бледны и узловаты. Морщинистое лицо с носом картошкой показалось Йозефу странно знакомым.

– Макс, – сказал Корнблюм, и Йозеф впервые за годы знакомства расслышал в голосе учителя изумление.

Тут и Йозеф узнал в полуголом старике официанта-фокусника с карамельками, который обслуживал его и Томаша в их единственный визит в «Хофцинзер» много лет назад. Был он, как выяснилось впоследствии, прямым потомком создателя Голема, рабби Иегуды Лёва бен Бецалеля, и сам навел хранителей на Корнблюма. Старый Макс Лёб обозрел представшую его глазам сцену и сощурился, припоминая седобородого человека в вислой шляпе и с хорошо поставленным властным голосом.

Корнблюм? – в конце концов догадался он, и его тревога мигом сменилась насмешливой жалостью. Он потряс головой и жестом велел женщине в зеленом опустить пистолет. – Уверяю вас, Корнблюм, здесь вы его не найдете, – сказал он и с кислой улыбкой пояснил: – Я в этой квартире тычусь туда и сюда уже который год.

Рано поутру Йозеф и Корнблюм повстречались в кухне квартиры 42. Труди, самая молодая из трех проституток, подала им кофе в фестончатых чашках херендского фарфора. Труди была в теле, невзрачна, умна и училась на медсестру. Накануне ночью избавив Йозефа от бремени невинности – процедура отняла у нее меньше времени, чем сейчас сварить кофе, – Труди натянула бледно-розовое кимоно и ушла в гостиную читать учебник по флеботомии, предоставив Йозефа теплу своего стеганого покрывала на гусином пуху, сиреневому запаху своей шеи и щеки на прохладной подушке, ароматной темноте своей спальни и стыду Йозефова наслаждения.

Утром в кухне только что вошедший Корнблюм и Йозеф искали и избегали взглядов друг друга, а разговор у них выходил односложным; пока Труди не вышла, оба едва дышали. Не то чтобы Корнблюм сожалел о развращении молодого ученика. Сам он десятилетиями ходил к проституткам и придерживался либеральных взглядов на пользу и здравомыслие торговли сексом. Постели здесь были гораздо удобнее и существенно благоуханнее тех, что светили обоим в тесной комнатушке Корнблюма с единственной койкой и грохочущими трубами. Тем не менее Корнблюм смущался и по виноватой дуге юношеских плеч и уклончивости взгляда понимал, что Йозеф разделяет его чувства.

Кухня сладко пахла хорошим кофе и сиреневой водой. Хилое октябрьское солнце проникало сквозь оконную занавеску и передвигало компасную иглу тени по чистой сосновой столешнице. Труди – восхитительная девица, а старые, сбитые петли помятого Корнблюмова тела как будто вновь гибко загудели в объятьях его партнерши, мадам Вилли, – той, что размахивала пистолетом.

– Доброе утро, – буркнул Корнблюм.

Йозеф густо покраснел. Хотел было что-то сказать, но его обуял приступ кашля, и ответ надломился и рассеялся в воздухе. Они оба потратили ночь на удовольствия во времена, когда столь многое зависело от быстроты и самопожертвования.

Невзирая на этические муки, из Труди Йозефу и удалось извлечь ценные данные.

– Она слышала, как болтали дети, – поведал Йозеф, когда девушка, наклонившись и чмокнув его в щеку (поцелуй пахнул кофе), убрела прочь по коридору, в свою разворошенную постель. – Тут есть окно, где никого никогда не видно.

Дети, – сказал Корнблюм, резко тряхнув головой. – Ну разумеется. – Он, похоже, сам на себя взъярился за то, что позабыл о столь очевидном источнике удивительных сведений. – На каком этаже это таинственное окно?

– Она не знает.

– С какой стороны дома?

– Тоже не знает. Я подумал, можно найти какого-нибудь ребенка и спросить.

Корнблюм покачал головой. Затянулся «Леткой», стряхнул пепел, повернул сигарету и уставился на крошечный самолетик, пропечатанный на сигаретной бумаге. Затем вскочил и принялся выдвигать кухонные ящики, обыскивать шкафчики, пока не раздобыл ножницы. Ушел с ними в позолоченную гостиную и стал открывать и закрывать шкафы там. Двигаясь легко и четко, он один за другим осмотрел ящики в резном серванте столовой. Наконец в столике в прихожей он нашел коробку почтовой бумаги – толстые листки бледного оттенка морской волны. С бумагой и ножницами вернулся в кухню и снова сел.

– Говорим: кое-что забыли, – пояснил он, складывая лист почтовой бумаги пополам и надрезая – не колеблясь, твердой уверенной рукой. Несколько раз щелкнули ножницы – и получился треугольный силуэт бумажного кораблика: дети складывают такие из газет. – Говорим: пусть выставят вот это в каждое окно. Покажут, что их посчитали.

– Кораблик, – сказал Йозеф. – Кораблик?

– Да не кораблик, – сказал Корнблюм. Отложил ножницы, разогнул фигуру по центральному сгибу и предъявил Йозефу маленькую голубую звезду Давида.

Йозеф содрогнулся – от правдоподобия воображаемой директивы его подрал мороз.

– Они не выставят, – сказал он, глядя, как Корнблюм прижимает звездочку к кухонному окну. – Они не подчинятся.

– Охота надеяться, что ты прав, юноша, – ответил Корнблюм. – Но нам до зарезу нужно, чтоб ты ошибся.

Спустя два часа в окнах всех квартир дома 26 по Николасгассе засияли голубые звезды. И посредством этой подлой стратагемы была вновь обнаружена комната, где скрывался пражский Голем. Находилась она на верхнем этаже, на задах; одинокое окно смотрело на задний двор. Целое поколение играющих детей, словно пастухи, что витают в облаках средь древних полей, составили полную историю наблюдений за звездами окон, взиравших на них с вышины; вечной своей пустотой это окно, точно ретроградный астероид, притягивало внимание и распаляло фантазию. Кроме того, для старого эскаполога и его протеже оно стало единственной простой дорогой в комнату. Имелась, точнее говоря, некогда имелась дверь, но ее замазали штукатуркой и заклеили обоями – несомненно, как только внутри поселили Голема. Поскольку на крышу легко было проникнуть с центральной лестницы, Корнблюм решил, что выйдет незаметнее, если под покровом темноты спуститься на веревках и влезть в окно, а не вскрывать дверь.

И опять они вернулись в дом за полночь – в третью ночь, которую Йозеф жил в Праге призраком. На сей раз оба надели темные костюмы и котелки, а с собой прихватили черные саквояжи примерно докторского фасона – все было предоставлено хранителем, который заведовал покойницкой. В этом похоронном наряде Йозеф, перехватывая веревку руками в кожаных перчатках, спустился к Голему на подоконник. Спустился он гораздо быстрее, чем планировал, чуть ли не до окна этажом ниже, но прекратил падение внезапным рывком, едва не вывихнувшим плечо. Йозеф задрал голову и во мраке еле разглядел силуэт головы Корнблюма – гримаса неразличима, как и руки, что держат другой конец веревки. Йозеф тихонько выдохнул сквозь стиснутые зубы и вскарабкался обратно к окну Голема.

Окно было заперто на шпингалет, но Корнблюм дал Йозефу крепкую проволоку. Йозеф висел, лодыжками обвив конец веревки, и цеплялся за нее одной рукой, а другой пихал проволоку в щель между верхней внешней рамой и нижней внутренней. Щеку царапал кирпич, плечо горело, но в голове была лишь одна мысль – молитва о том, чтобы на сей раз не облажаться. Наконец, когда боль в плечевом суставе уже пересиливала чистоту его отчаяния, шпингалет поддался. Йозеф пощупал нижнюю створку, поднял ее и забросил себя в комнату. Он стоял, тяжело дыша и крутя плечом. Затем заскрипела веревка – или же старые кости, – раздался тихий «ах», и Корнблюм влетел в открытое окно длинными худыми ногами вперед. Включил фонарик, обшарил комнату взглядом, отыскал патрон, что свисал с потолка на петлях провода. Вынул из своего похоронного саквояжа лампочку и протянул Йозефу, а тот встал на цыпочки и ее вкрутил.

Гроб, где покоился пражский Голем, оказался простым сосновым ящиком, как и предписывает еврейская традиция, однако шириною с дверь и такой длины, что там поместились бы друг над другом два мальчика-подростка. Гроб стоял посреди пустой комнаты на дровяных козлах. Прошло тридцать лет, но пол в комнате был как новенький – ни пылинки, блестящий и гладкий. Белая краска на стенах – без единого пятнышка и по-прежнему попахивала свежей эмульсией. До сей поры Йозеф списывал со счетов дикость эскапологического плана Корнблюма, но сейчас глядел на этот гигантский гроб в этой извечной комнате, и по шее и плечам бежали неприятные мурашки. Корнблюм тоже приблизился к гробу с явной робостью, и рука его, потянувшись к шершавой сосновой крышке, на миг застыла. Он осторожно обошел гроб, пощупал головки гвоздей, сосчитал их, посмотрел, в каком состоянии эти гвозди, и петли, и шурупы, на которых эти петли держались.

– Ну хорошо, – тихо сказал он, кивнув; как и Йозеф, он явно пытался приободриться. – Перейдем к дальнейшему плану.

Из срединной точки, до которой они добрались, виды на дальнейший план Корнблюма были таковы.

Первым делом они на веревках переправят гроб за окно, на крышу, а оттуда, притворяясь гробовщиками, спустят по лестнице и вынесут из здания. В похоронном бюро, в особо выделенном зале, они подготовят Голема к перевозке в Литву по железной дороге. Для начала сделают гроб с секретом: нынешние гвозди с одной стороны заменят на укороченные – чтоб их длины как раз хватило прибить крышку обратно к ящику. Таким образом, когда придет время, Йозеф без особого труда выбьет ее и вылезет. Далее, обратившись к священному принципу обманного финта, они оборудуют гроб «инспекционной панелью» – распилят крышку где-то в трети от верха и приделают защелку, чтобы эта верхняя треть открывалась отдельно, как голландская дверь. Через нее прекрасно видны будут лицо и грудь мертвого Голема, а нижняя половина, где съежится Йозеф, останется закрыта. Потом, согласно затейливым правилам и процедурам, они наклеят на гроб ярлыки и приложат хитроумные документы, необходимые для перевозки человеческих останков. Поддельные свидетельства о смерти и прочие бумаги будут лежать в мастерской похоронного бюро, отнюдь не на виду. Подготовив гроб и снабдив документами, они погрузят его на катафалк и отвезут на вокзал. Йозеф поедет сзади, заберется в гроб к Голему и захлопнет подремонтированную крышку. На вокзале Корнблюм убедится, что гроб запечатан, и передаст его на попечительство грузчиков, а те перенесут гроб на поезд. Когда гроб прибудет в Литву, Йозеф при первой же возможности выбьет крышку, выкатится из гроба и узнает, какая судьба ждет его на балтийском побережье.

Однако теперь, воочию узрев реквизит, Корнблюм, что типично, столкнулся с двумя проблемами.

– Он великан, – напряженным шепотом произнес фокусник, тряся головой. Миниатюрной фомкой он расшатал гвозди по краю крышки гроба и поднял ее, заскрипев петлями из оцинкованной жести. Постоял, глядя на жалкий ком невинной безжизненной глины. – И он голый.

– Он очень большой.

– Мы не пропихнем его в окно. А если пропихнем, не сможем одеть.

– Зачем нам его одевать? У него эти тряпки… еврейские платки, – возразил Йозеф, показав на талесы, которыми обернули Голема. Талесы были потрепанные и испятнанные, но распадом не пахли. Смуглая плоть Голема испускала лишь один запах – слишком слабый и оттого неузнаваемый, едкий запах зелени, и лишь позднее Йозеф опознал в нем сладкую вонь Влтавы в мертвый сезон летней жары. – Евреев же и полагается хоронить голыми?

– В том и дело, – сказал Корнблюм. И объяснил, что, согласно последним распоряжениям, даже мертвого еврея запрещается вывозить из страны без прямого разрешения рейхспротектора фон Нойрата. – Прибегнем к методам нашего ремесла. – Корнблюм скупо улыбнулся и кивнул на черные саквояжи. – Нарумяним ему щеки и губы. Нацепим на этот кумпол правдоподобный парик. Кто-нибудь заглянет внутрь, и мы хотим ему показать мертвого гойского великана. – Он закрыл глаза, будто воображая, какое зрелище хочет представить властям, если те прикажут открыть гроб. – Лучше всего – в очень красивом костюме.

– Самые красивые костюмы, что я видел, – сказал Йозеф, – носил мертвый великан.

Корнблюм уставился на него пристально, почуяв в словах намек, которого не улавливал.

– Алоис Хора. Он был выше двух метров.

– Из Летнего цирка? – переспросил Корнблюм. – Человек-Гора?

– Он носил английские костюмы с Сэвил-роу. Гигантские.

– Да-да, я помню, – кивнул Корнблюм. – Мы с ним частенько виделись в кафе «Континенталь». Отличные костюмы, – согласился он.

– Я думаю… – начал Йозеф. И замялся. А потом сказал: – Я знаю, где достать костюм.

В ту эпоху врачи, лечившие болезни желез, нередко собирали целые кунсткамеры: нижнее белье размером с конские попоны, хомбурги не больше розеток для варенья и прочие всевозможные чудеса галантерейной лавки и сапожной колодки. Эти экспонаты, за многие годы купленные или подаренные, отец Йозефа хранил в шкафу больничного кабинета с похвальным, но по определению обреченным намерением воспрепятствовать развитию у детей болезненного к ним интереса. Ни один визит к отцу на работу не обходился хотя бы без попытки мальчиков уговорить доктора Кавалера показать ремень великана Вацлава Шрубека, толстый и извивающийся анакондой, или туфельки крохотной пани Петры Франтишек, не больше цветков наперстянки. Когда доктора уволили из больницы вместе с остальными евреями, кунсткамера переехала домой, а ее содержимое в заклеенных коробках запихали в кладовку у него в кабинете. Наверняка среди этих диковин найдутся и костюмы Алоиса Хоры.

Итак, три дня прожив в Праге тенью, Йозеф тенью же наконец возвратился домой. Давно наступил комендантский час, и улицы были пустынны – разве что кое-где стояли длинные седаны с флажками на крыльях и непроницаемо-черными окнами и один раз в кузове грузовика проехали мальчишки в серых шинелях и с винтовками. Йозеф шел медленно и осторожно, проскальзывал в подворотни, пригибался за припаркованными автомобилями или скамейками, когда раздавался лязг передач или фасады, навесы, брусчатку протыкала вилка фар. В кармане пальто Йозеф нес отмычки, которые Корнблюм счел сообразными, но, добравшись до черного хода дома вблизи от Грабен, обнаружил, что, как оно зачастую и бывало, дверь открыли и подперли жестянкой, – наверное, чей-то муж загулял или прислуга без разрешения выскочила по своим делам.

В заднем холле и на лестнице Йозеф не повстречал никого. Ни один младенец не хныкал, требуя бутылочку, ни один припозднившийся радиоприемник еле слышно не передавал Вебера, ни один пожилой курильщик не приступил к еженощным трудам, выкашливая легкие наизнанку. Потолочные лампы и бра горели, но весь дом погрузился в коллективный сон еще глубже, чем 26-й по Николасгассе. Йозефа это безмолвие нервировало. По загривку, по всему телу бежали те же мурашки, что атаковали его в пустой комнате Голема.

Прокравшись по коридору, он заметил, что перед дверью жилища его семьи кто-то бросил на ковер груду одежды. В мгновение, что обогнало разум, сердце екнуло: а вдруг неким сновидческим манером здесь валяется один из искомых костюмов? Тут Йозеф заметил, что это не просто груда одежды – ее населяет тело: кто-то перепил, или грохнулся в обморок, или скончался в коридоре. Девушка, подумал он, материна клиентка. Случай редкий, но не сказать, чтобы неслыханный: порой объект психоанализа на бурных волнах переноса или десублимации искал прибежища под дверью доктора Кавалер или же, наоборот, воспылав особой ненавистью контрпереноса, сам себя бросал на пороге в каком-нибудь ужасном припадке – жестоким розыгрышем, вроде подожженного бумажного пакета с собачьими какашками.

Вот только одежда принадлежала Йозефу, а тело внутри ее – Томашу. Мальчик лежал на боку, пожав коленки к груди, подложив под голову руку, что тянулась к двери, в застывшем порыве растопырив пальцы в воздухе, точно уснул, держась за дверную ручку, а затем ладонь сползла. Томаш был в темно-серых вельветовых брюках, лоснящихся на коленях, и громоздком вязаном свитере с большой дырой под мышкой и с вечным призраком велосипедной смазки в форме Чехословакии на воротнике-хомуте – Йозеф знал, что брат надевает этот свитер, когда ему нездоровится или некому руку пожать. Из воротника торчал кант лацканов пижамной куртки. Пижамные штанины высовывались из одолженных брюк. Правая щека расплющилась на локте, а дыхание ровно и шумно дребезжало в неизменно сопливом носу. Йозеф улыбнулся и уже было опустился на колени подле Томаша – разбудить, подразнить, отвести в постель. Но затем вспомнил, что ему не позволено – он не может себе позволить – выдать свое присутствие. Нельзя попросить Томаша соврать родителям, да и положиться на его талант последовательно и убедительно врать – нельзя. Йозеф попятился, раздумывая, что произошло и как лучше поступить. Как Томаша угораздило остаться под запертой дверью? Это Томаш не закрыл черный ход? Что его понесло в такую поздноту из дому, когда все знают, что каких-то несколько недель назад девочка в Виноградах, немногим старше Томаша, выскользнула на улицу искать потерянную собаку и была застрелена в сумеречном переулке за то, что нарушила комендантский час? Фон Нойрат выразил официальные сожаления в связи с инцидентом, но не обещал, что подобное больше не повторится. Если Йозеф придумает, как незаметно разбудить брата – скажем, из-за угла бросит ему в голову пятигеллеровую монетку, – Томаш тогда позвонит в дверь и его впустят? Или постыдится и предпочтет скоротать ночь в холодном темном коридоре на полу? И как Йозефу добраться до одежды великана, если брат спит под дверью или весь дом проснулся и стоит на ушах из-за братнина самовольства?

Размышления эти оборвались, когда Йозеф на что-то наступил – оно хрустнуло под ногой, мягкое и твердое одновременно. Сердце зашлось, и Йозеф опустил глаза, в омерзении протанцевав задом, но увидел не раздавленную мышь, а кожаный чехол с отмычками, которые некогда подарил ему Бернард Корнблюм. Веки у Томаша затрепетали, и он хлюпнул носом, а Йозеф, морщась, подождал: может, брат снова уснет. Томаш рывком сел. Локтем отер слюну с губ, поморгал и коротко выдохнул.

– Ой мамочки, – сказал он, в полусне не удивившись тому, что подле него, в коридоре их дома в сердце Праги, на корточках сидит брат, который три дня назад отправился в Бруклин. Томаш открыл было рот опять, но Йозеф прихлопнул его ладонью и прижал палец к губам. Потряс головой и показал на их квартиру.

Переведя взгляд на дверь, Томаш, похоже, наконец-то проснулся. Сморщил губы, точно от кислятины. Густые черные брови собрались над переносицей. Он потряс головой и снова попытался что-то сказать, и снова Йозеф прикрыл ему рот, на сей раз не так мягко. Йозеф подобрал старые отмычки, которых не видел уже много месяцев, а то и лет, – если и вспоминал о них, думал, что потерялись. В иную эпоху замок на двери Кавалеров Йозеф взламывал не раз, и с успехом. Сейчас он отомкнул его без особого труда и шагнул в прихожую, благодарный за знакомые запахи трубочного табака и нарциссов, за далекий гул электрического холодильника. Затем ступил в гостиную и увидел, что диван и фортепиано покрыты стегаными одеялами. Аквариум пустовал – ни рыбы, ни воды. Исчез обляпанный замазкой терракотовый горшок с китайским апельсином. Посреди комнаты грудой высились ящики.

– Переехали? – спросил Йозеф как можно тише.

– На Длоугу, одиннадцать, – ответил Томаш с нормальной громкостью. – Утром.

– Переехали, – сказал Йозеф, не в силах повысить голос, хотя слушать было некому – некого насторожить, некого обеспокоить.

– Там гадостно. И Кацы – гадостные люди.

– Кацы? – У матери была не самая любимая родня с такой фамилией. – Виктор и Рената?

Томаш кивнул:

– И Слизнявые Близняшки. – Он до предела закатил глаза. – И их гадостный попугай. Они его научили говорить: «Иди в зад, Томаш».

Он хлюпнул носом, хихикнул вслед за братом, а затем, снова медленно сведя брови над носом, закашлялся канонадой всхлипов, аккуратных и придушенных, словно выпускать их наружу было больно. Йозеф неловко его обнял и вдруг сообразил, как давно не слыхал, чтобы Томаш открыто плакал, – а некогда его рыдания звучали в доме сплошь и рядом, обыденные, как свисток чайника или чирканье отцовской спички. Вес Томаша у Йозефа на колене был громоздок, тело неловко и объятию не поддавалось; за три дня брат как будто вырос из мальчика в юношу.

– Еще зверская тетка, – прибавил Томаш, – и болванский зять приедут завтра из Фридланта. Я хотел прийти сюда. Только на сегодня. Но с замком не справился.

– Я понимаю, – сказал Йозеф, понимая только, что до сего дня, до сего мгновения сердце у него еще никогда не разбивалось. – Ты же родился в этой квартире.

Томаш кивнул.

– Ну и денек был, – сказал Йозеф, пытаясь ободрить мальчика. – Я расстроился будь здоров.

Томаш вежливо улыбнулся.

– Почти весь дом переехал, – сказал он, слезая с Йозефова колена. – Разрешили остаться только Кравникам, и Поличкам, и Златным. – И он предплечьем отер щеку.

– Вот соплей на моем свитере не надо, – сказал Йозеф, отпихивая его руку.

– Ты его тут оставил.

– Может, я за ним пришлю.

– Ты почему не уехал? – спросил Томаш. – А как же корабль?

– Возникли сложности. Но сегодня я должен уехать. Не говори маме с папой, что меня видел.

– Ты к ним не зайдешь?

Этот вопрос, этот жалобно скрипнувший братнин голос больно укололи Йозефа. Он потряс головой:

– Мне просто нужно было забежать сюда, взять кое-что.

– Откуда забежать?

А этот вопрос Йозеф пропустил мимо ушей.

– Тут все вещи на месте?

– Кроме одежды какой-то и кухонных разных штук. И моей теннисной ракетки. И моих бабочек. И твоего радио.

Двадцатиламповый приемник, встроенный в массивный чемодан из промасленной сосны, Йозеф сам собрал из деталей – в череде его увлечений радиолюбительство сменило иллюзионизм и предшествовало современному искусству: Гудини, а затем Маркони уступили Паулю Клее, и Йозеф пошел учиться в Академию изящных искусств.

– Мама везла его на коленях в трамвае. Сказала, что слушать радио – все равно что слушать твой голос и лучше она будет помнить твой голос, чем даже твою фотографию.

– А потом сказала, что на фотографиях я все равно плохо получаюсь.

– Вообще-то, да, сказала. Утром приедет телега за остальными вещами. Я поеду с возчиком. Буду вожжи держать. А тебе что здесь нужно? Ты почему вернулся?

– Подожди тут, – сказал Йозеф. Он и так уже много чего выболтал; Корнблюм совсем не обрадуется.

Йозеф пошел по коридору в отцовский кабинет, проверяя, не увязался ли Томаш следом, и изо всех сил стараясь не глядеть на гору ящиков, на распахнутые двери, которым в такой час положено быть давно закрытыми, на скатанные ковры, на сиротливый стук собственных каблуков по оголенным половицам. Стол и книжные шкафы в отцовском кабинете обернули стегаными одеялами и обвязали кожаными ремешками, картины и шторы сняли. Ящики с невероятными нарядами эндокринных чудищ выволокли из кладовки и, к Йозефову удобству, сложили штабелем прямо у двери. На каждом наклеена этикетка – отцовская сильная строгая рука аккуратными печатными буквами поясняла, что именно хранится внутри:

ПЛАТЬЯ (5) – МАРТИНКА

ШЛЯПА (СОЛОМЕННАЯ) – РОТМАН

КРЕСТИЛЬНАЯ РУБАШКА – ШРУБЕК

Отчего-то этикетки тронули Йозефа. Буквы разборчивы, будто напечатаны на машинке, каждая – в ботиночках и перчаточках засечек, скобки – аккуратными завитками, волнистые тире – как стилизованные молнии. Этикетки писались с любовью; отец всегда наилучшим образом выражал это чувство, усердствуя над деталями. В этом отеческом старании – в этом упрямстве, настойчивости, упорядоченности, терпении и спокойствии – Йозеф всегда находил утешение. На коробках с диковинными сувенирами доктор Кавалер писал свои послания алфавитом воплощенной невозмутимости. Этикетки как будто свидетельствовали о тех свойствах, что понадобятся отцу и родным, дабы пережить это испытание, от которого Йозеф сбежит без них. Во главе с отцом Кавалерам и Кацам, несомненно, удастся создать один из тех редких домов, где царят приличия и порядок. Преследования, унижения и лишения они встретят лицом к лицу – терпением и спокойствием, упорством и стоицизмом, разборчивым почерком и аккуратными этикетками.

Но затем, глядя на этикетку, где значилось:

ТРОСТЬ-ШПАГА – ДЛУБЕК

ОБУВНАЯ РАСПОРКА – ХОРА

КОСТЮМЫ (3) – ХОРА

ПЛАТКИ, РАЗНЫЕ (6) – ХОРА,

Йозеф почувствовал, как в животе цветком распускается ужас, и внезапно накатила уверенность, что ни на йоту не важно, как его отец и остальные будут себя вести. Не имеет значения, порядок или хаос, тщательная инвентаризация и вежливость или кавардак и ссоры; пражские евреи – пыль под немецкими сапогами, их всех сметут метлой без разбора. Стоицизм и внимание к деталям ничем не помогут. В позднейшие годы, вспоминая эту минуту, Йозеф готов будет поддаться соблазну счесть, будто, глядя на заляпанные клеем этикетки, провидел грядущий ужас. Но сейчас все было проще. Волоски на загривке встали дыбом, испуская разряды ионов. Сердце запульсировало в ямке под горлом, словно кто-то надавил туда пальцем. И на миг почудилось, будто он любуется почерком умершего.

– Это что? – спросил Томаш, когда Йозеф вернулся в гостиную, на плече неся чехол с исполинским костюмом Хоры. – Что такое? Что случилось?

– Ничего, – сказал Йозеф. – Слушай, Томаш, мне пора. Прости.

– Да я понимаю, – ответил Томаш почти раздраженно. Он сидел на полу, скрестив ноги. – Я здесь на ночь.

– Нет, слушай, по-моему, не стоит…

– Ты тут не командир, – сказал Томаш. – Тебя вообще тут больше нет, не забыл?

Слова прозвучали эхом здравого совета Корнблюма, но отчего-то Йозеф от них похолодел. Никак не удавалось стряхнуть впечатление – говорят, популярное среди призраков, – будто сущности, смысла, грядущего лишена не его жизнь, но жизни тех, кому он является.

– Может, и правильно, – после паузы сказал он. – Все равно тебе ночью на улицу соваться нельзя. Слишком опасно.

Положив Томашу руки на плечи, Йозеф завел его в комнату, которую они делили последние одиннадцать лет. Из одеял и подушки без наволочки, найденных в сундуке, соорудил постель на полу. Затем порылся в ящиках, отыскал старый детский будильник – медвежья морда с парой латунных звонков вместо ушей, – завел его и поставил на пять тридцать.

– Тебе надо вернуться к шести, – сказал Йозеф. – А то хватятся.

Томаш кивнул и забрался в гнездо из одеял.

– Я бы лучше хотел поехать с тобой, – сказал он.

– Я знаю, – ответил Йозеф. И смахнул волосы Томашу со лба. – Я бы тоже хотел. Но ты скоро ко мне приедешь.

– Обещаешь?

– Я все сделаю, – сказал Йозеф. – Я не успокоюсь, пока не встречу тебя с корабля в Нью-Йоркской бухте.

– На острове – у них там остров, – сказал Томаш, затрепетав веками. – Где Статуя Освобождения.

– Обещаю, – сказал Йозеф.

– Поклянись.

– Клянусь.

– Поклянись рекой Стикс.

– Клянусь, – сказал Йозеф, – рекой Стикс.

Затем наклонился и, к изумлению обоих, поцеловал брата в губы. Впервые с тех пор, как младший был грудным, а старший – любящим мальчиком в штанишках до колен.

– До свиданья, Йозеф, – сказал Томаш.

Вернувшись на Николасгассе, Йозеф увидел, что Корнблюм, явив типическую смекалку, разрешил проблему извлечения Голема из комнаты. В тонкой гипсовой панели, которой дверной проем закрыли, доставив Голема внутрь, Корнблюм, применив какие-то несусветные инструменты похоронного ремесла, вырезал над полом прямоугольник – как раз хватит пропихнуть гроб. Аверс, выходивший в коридор, покрывали поблекшие обои югендстиля с узором из переплетенных маков, как и во всех коридорах дома. Эту тонкую шкурку Корнблюм осторожно надрезал лишь с трех сторон – гипсовый прямоугольник повис на куске обоев. Получился вполне пристойный опускной люк.

– А если кто заметит? – спросил Йозеф, осмотрев плоды стараний.

Это побудило Корнблюма к очередной экспромтной и слегка циничной максиме.

– Люди замечают только то, что им велишь замечать, – сказал он. – И то им надо еще напомнить.

Они облачили Голема в костюм великана Алоиса Хоры. Работенка оказалась не из легких: Голем был довольно задубелый. Впрочем, гнулся чуть лучше, нежели разумно ожидать, исходя из его природы и состава. Холодная глиняная плоть как будто слегка подавалась под пальцами, и правый локоть сохранил минимальную подвижность – может, смутнейшее воспоминание о движении: этой рукой, как гласит легенда, Голем, вечерами возвращаясь после своих трудов, касался мезузы на косяке своего создателя и затем подносил к губам пальцы, поцелованные Торой. Зато щиколотки и колени плюс-минус окаменели. Более того, кисти и ступни оказались диспропорциональны, как часто выходит у художников-любителей, и для такого тела велики. Громадные ступни застревали в штанинах – надеть брюки стоило немалых трудов. В конце концов Йозефу пришлось склониться в гроб, обнять Голема за талию и на несколько дюймов приподнять нижнюю половину тела, а затем уж Корнблюм продел ступни в штаны и натянул штаны на ноги и на весьма объемистые Големовы ягодицы. Оба решили обойтись без нижнего белья, но ради анатомического правдоподобия – выказав скрупулезность, свойственную всей его сценической карьере, – Корнблюм разодрал надвое один из древних талесов (предварительно его поцеловав), половину несколько раз перекрутил и получившийся артефакт запихнул Голему между ног, в пах, где была только гладкая глиняная пустота.

– Может, он задумывался женщиной, – предположил Йозеф, глядя, как Корнблюм застегивает Голему ширинку.

– Даже Махараль не мог создать женщину из глины, – отвечал Корнблюм. – Для женщины нужно ребро. – Он отступил и осмотрел Голема. Поправил ему лацкан пиджака, разгладил вздувшиеся складки спереди на брюках. – Очень красивый костюм.

То был один из последних костюмов, что доставили Алоису Хоре перед смертью, когда тело его пало под натиском синдрома Марфана, а потому наилучшим образом подходил Голему, который до Человека-Горы в годы расцвета все-таки не дорос. Костюм был из великолепной английской камвольной ткани, серо-бежевый, прошитый бордовой нитью, и из него прекрасно получился бы один костюм для Йозефа, другой для Корнблюма, и еще осталось бы, как отметил иллюзионист, обоим на жилеты. Рубашка была из тонкой белой саржи, с перламутровыми пуговицами, а галстук из бордового шелка, с тиснеными столистными розами – слегка кричащий, чего и требовал Хора от галстуков. Туфель не было – Йозеф забыл их поискать, да к тому же ни одни туфли на Голема не налезут, – но, если кто-нибудь заглянет в нижние пределы гроба, фокус все равно провалится, и никакая обувь тут не поможет.

Когда клиента одели, нарумянили ему щеки, водрузили парик на гладкое темя, лоб и веки снабдили крохотными волосяными бровями и ресницами, какие используют гойские гробовщики, если у покойника сгорело или по болезни лишилось волос лицо, Голем, чья кожа тусклой серостью смахивала на вареную баранину, стал выглядеть бесспорно мертвым и более-менее человекообразным. На лбу оставался лишь бледнейший отпечаток ладони – там, откуда столетия назад стерли имя Бога. Оставалось только пропихнуть Голема в люк и вынести.

Это оказалось не так уж сложно: как отметил Йозеф, когда поднимал Голема, чтобы надеть ему брюки, весил великан гораздо меньше, нежели предполагали его габариты и природа. Йозефу чудилось, будто по коридору, вниз по лестнице и через парадную дверь дома 26 по Николасгассе они волокут внушительный сосновый ящик, костюм гигантского размера, а больше толком и ничего.

Махбида ло нафшо, – ответил Корнблюм, цитируя мидраш, когда Йозеф отметил, до чего легок их груз. – «Душа его – бремя его». Это-то – ничто. – И он кивнул на крышку гроба. – Пустой сосуд. Если бы туда не полез ты, пришлось бы утяжелять мешками с песком.

Поездка от дома 26 до покойницкой на одолженном катафалке «шкода» – Корнблюм, по его словам, выучился водить в 1908-м у Ханса Кройцлера, великого ученика Хофцинзера, – обошлась без происшествий и столкновений с властями. Единственному, кто видел, как они выносили из дома гроб, бессонному и безработному инженеру по фамилии Пильзен, объяснили, что после продолжительной болезни наконец-то помер старый господин Лазарус из 42-й. Под вечер следующего дня явившись в квартиру с тарелкой яичного печенья, госпожа Пильзен обнаружила там сморщенного старого господина и трех обворожительных, хотя отчасти неподобающих женщин в черных кимоно; все сидели на низких табуретах, приколов на одежду драные ленточки и занавесив зеркала – обстоятельства, которые ставили в тупик клиентуру заведения мадам Вилли еще семь дней: одни нервничали, другие возбуждались, кощунственно занимаясь любовью в доме покойника.

Спустя семнадцать часов после того, как Йозеф забрался в гроб и лег подле пустого сосуда, некогда оживленного сгущенными надеждами еврейской Праги, поезд приблизился к городку Ошмяны на границе Польши с Литвой. Две национальные системы сообщения пользовались железнодорожным полотном разной ширины, и предстояла часовая задержка: пассажиров и груз переправляли из блестящего черного советского экспресса, находившегося в польском подчинении, в пыхтящий местный поезд царских времен, обслуживавший хлипкие прибалтийские свободы. Большой локомотив «Иосиф Сталин» почти беззвучно скользнул в стойло и испустил на удивление прочувствованный, удрученный даже вздох. В основном медленно, словно не желая привлекать к себе внимания чрезмерным пылом или нервами, пассажиры – многие молоды, сверстники Йозефа Кавалера, в хасидских широких шляпах, подпоясанных пальто и бриджах – сходили на платформу и упорядоченно двигались к сотрудникам эмиграционной службы и таможенникам, которые ждали их в обществе представителя местного гестапо в кабинете, до невозможности нагретом ревущим огнем в пузатой печке. Железнодорожные грузчики, скорбная стайка охромевших стариков и слабаков, которые, судя по наружности, и шляпную картонку не унесут, не говоря уж о гробе великана, откатили дверь вагона, где ехал Голем и его спутник-заяц, и в сомнении сощурились на груз, который им полагалось теперь выволочь и пронести двадцать пять метров до литовского вагона.

Йозеф в гробу лежал без чувств. Он терял сознание с невыносимой, порою даже блаженной тягучестью уже часов восемь или десять: качка поезда, недостаток кислорода, недосып и переизбыток нервного расстройства, накопившегося за последнюю неделю, застой крови и странная снотворная эманация собственно Голема, неким образом как будто связанная с его запахом вонючей реки в разгар лета, сговорились пересилить и острую боль в бедрах и спине, и судорогу в мускулах рук и ног, и почти совершеннейшую невозможность помочиться, и звенящее, временами почти громоподобное онемение ног и ступней, и урчание в животе, и ужас, любопытство и шаткость странствия, в которое Йозеф отправился. Когда гроб сняли с поезда, Йозеф не проснулся, хотя сны его приобрели навязчивый, но невнятный оттенок угрозы. Он не очухался, пока ноздри ему не обжег восхитительный порыв холодного хвойного воздуха, что осветил грезы с ослепительностью, которая тягалась только с бледным столбом солнечного света, проникшего в его тюрьму, когда резко откинули «инспекционную панель».

И снова инструктаж Корнблюма не дозволил Йозефу в первый же миг проиграть вчистую. В слепящей панике, что накатила, едва откинули крышку, когда хотелось орать от боли, страха и восторга, холодное и рассудительное слово «Ошмяны» осталось под пальцами, точно отмычка, которая в итоге его и освободит. Корнблюм, чьи энциклопедические познания в области железнодорожного сообщения в этих районах Европы спустя несколько кратких лет будут дополнены кошмарным приложением, вместе с Йозефом переделывая крышку гроба, во всех подробностях наставлял протеже касательно этапов и особенностей грядущего путешествия. Йозеф почувствовал рывок мужских рук, качку бедер грузчиков, и все это вместе с ароматом северного леса и обрывочным шуршанием польского языка в наираспоследнейший миг сложилось в понимание: он сообразил, где находится и что с ним происходит. Гроб открыли сами грузчики, переправлявшие его с польского поезда на литовский. Йозеф слышал и смутно понимал, что они восхищаются мертвизной и громадностью своей ноши. Затем зубы Йозефа резко сомкнулись с фарфоровым звоном – гроб уронили. Йозеф лежал тихо и молился, чтобы от удара не вылетели укороченные гвозди и не выпал он сам. Он надеялся, что бросили его в другой вагон, но опасался, что рот его наполнен кровью из прокушенного языка всего лишь от удара о вокзальный пол. Свет съежился, мигнул и угас, и в своем убежище безвоздушной вечной темноты Йозеф выдохнул; затем свет вспыхнул вновь.

– Это что? Это кто? – осведомился голос по-немецки.

– Великан, герр лейтенант. Мертвый великан.

– Мертвый литовский великан.

Йозеф услышал, как зашелестела бумага. Немецкий офицер листал пачку поддельных документов, которые Корнблюм прикрепил к гробу снаружи:

– Зовут Кервелис Хайлонидас. Умер в Праге позапрошлой ночью. Поразительный урод.

– Великаны всегда уродливы, лейтенант, – пояснил один из грузчиков по-немецки.

Последовало всеобщее согласие остальных грузчиков, в подтверждение был предъявлен ряд доказующих аналогичных случаев.

– Господи боже, – сказал немецкий офицер, – но это же преступление – хоронить такой костюм в земляной яме. Эй, ты. Принеси лом. Открой гроб.

Корнблюм дал Йозефу пустую бутылку из-под мозельского, куда Йозеф изредка вставлял головку пениса и по чуть-чуть освобождал мочевой пузырь. Сейчас, однако, подставить бутылку не было времени – грузчики уже пинали и скребли грани гигантского гроба. Шаговые швы Йозефовых брюк вспыхнули огнем и внезапно заледенели.

– Лома нету, герр лейтенант, – сообщил один грузчик. – Мы топором порубим.

Йозеф давил панику, что зверьком скреблась в грудной клетке.

– Ай, ладно, – рассмеялся немецкий офицер. – Плюньте. Я высокий, это да, но не настолько высокий. – Спустя миг в гробу опять воцарилась тьма. – Несите, ребята.

После паузы Йозефа и Голема вновь рывком подняли.

– И он тоже урод, это да, – сказал один грузчик так, что Йозеф еле расслышал, – но не настолько урод.

Часов через двадцать семь Йозеф – спотыкаясь, ослепнув, моргая, хромая, ссутулившись, задыхаясь и воняя застоялой мочой – выполз в изодранную солнцем серость осеннего литовского утра. Из-за прокопченной колонны вокзала в Вильно он посмотрел, как двое суровых сообщников тайного круга хранителей забрали странный великанский гроб, прибывший из Праги. А затем поковылял в дом Корнблюмова зятя на улице Пилимо, где ему гостеприимно предоставили еду, горячую ванну и узкую раскладушку в кухне. Проживая там и пытаясь уехать в Нью-Йорк из Прекуле, Йозеф услыхал о голландском консуле в Ковно, который направо и налево раздавал визы в Кюрасао, сговорившись с одним японским чиновником, предоставлявшим право транзитного проезда через Японскую империю любому еврею, что направлялся в голландскую колонию. Спустя два дня Йозеф сел на транссибирский поезд; спустя неделю доехал до Владивостока и морем ушел в Кобэ. Из Кобэ он морем же перебрался в Сан-Франциско, а оттуда послал тетке в Бруклин телеграмму – попросил денег на автобус до Нью-Йорка. Когда пароход проходил в Золотые Ворота, Йозеф нечаянно сунул руку в дыру в правом кармане пальто и обнаружил конверт, который брат торжественно вручил ему почти месяц назад. В конверте был один-единственный листок – поутру, когда вся семья в последний раз вместе выходила из квартиры, Томаш торопливо запихал его в конверт, чтобы – или вместо того чтобы – выразить любовь, и страх, и надежды, которые внушал ему братнин побег. На листке из тетрадки периода безвременно оборвавшейся карьеры Томаша-либреттиста Гарри Гудини невозмутимо попивал в небе чай. Йозеф плыл к свободе, и смотрел на рисунок, и как будто вовсе ничего не весил, как будто избавлен был от всего своего драгоценного бремени.

ЧАСТЬ II. Пара юных гениев

Загрузка...