В САДАХ ЛИЦЕЯ

ЧТО ТАКОЕ ЛИЦЕЯ?

Карета покачивалась на высоких рессорах, как корабль на волнах. В её окнах мелькал освежённый мелким дождичком столичный город Санкт-Петербург: блистающие проспекты, горбатые мосты, белые колонны, жёлтые фасады, листва, подёрнутая первой ржавчиной осени. Мелькали верховые офицеры в лакированных киверах, пешие чиновники в зелёных мундирах, дамы в шляпках, похожих на колокола. Мелькали полосатые будки, крупы лошадей, золотые буквы кондитерских и много интересного, чего и заметить не успеешь, потому что карета ехала быстро, передний ездовый покрикивал, а встречные извозчики сдерживали лошадей, почтительно уступая дорогу карете адмирала Пущина.

Сам адмирал возвышался на главном сиденье, опираясь на трость. На нём были белый парик с косичкой, огромная треугольная шляпа и синий плащ, застёгнутый маленькой серебряной головой льва.

Рядом с ним сидел дядя Рябинин, человек до того тихий, тощий и скучный, что о нём и говорить не хочется.

Адмирал молчал. Молчали и дети — Петя и Ваня.

Петей и Ваней их называл только дедушка-адмирал. В семье их звали по-французски: Пьер и Жанно.

Они были двоюродные братья. Рябинин был дядей Жанно. Дедушка вёз детей к министру «представляться». А представляться министру нужно было затем, чтоб их допустили к экзамену и приняли бы в Лицею.

Что такое Лицея? Этого никто не знал.

Первой о Лицее прослышала мать. Она доподлинно узнала, что Лицея — это новое, особенное учебное заведение для детей из самых знатных семейств, где учить будут лучшие профессора и где, по слухам, будут воспитываться великие князья, младшие братья самого государя императора… И Лицея будет находиться в Царском Селе, рядом с дворцом… нет, почти в самом дворце! Каково?

Правда, у этой Лицеи один лишь недостаток: учить будут не по-французски, а по-русски.

— Ну и что ж, — сказал отец Жанно, генерал-интендант флота Иван Петрович Пущин, — мы, чай, ма шер, не французы! Довольно отдавать детей в руки французских шалопаев да иезуитов. Кеске ву дит?

— Но, мон шер, а вдруг не примут? Ведь это будет ридикюль! Срам!

Иван Петрович подумал и отправился к дедушке-адмиралу.

— Как? — переспросил дедушка, приложив руку к уху. — Ли-це-я? Это что же такое?

— Особенное заведение, — отвечал Иван Петрович, — коего основателем желает быть сам государь.

— А чему учить-то будут?

— Будут готовить юношей для важных частей службы государственной.

— Службы? — задумчиво повторил дедушка.

Дедушка Пётр Иванович считал, что всякие там сухопутные заведения для мальчиков — блажь. Мальчики из рода Пущиных должны расти на кораблях, ибо род Пущиных есть род моряков.

Но Иван Петрович очень хорошо знал, чем убедить Петра Ивановича. Поэтому он и ввернул слово «служба».

— Служба, — ещё раз сказал адмирал, — оно-то и верно. Надобно служить отечеству, а не чувствительные стишки в альбомы писать. А долгое ли учение?

— Шесть лет, батюшка. Прошу заметить — в записке министра его величеству задан вопрос: «Будет ли Лицея равняться с университетами или занимать среднее место между ними и гимназиями? Царский ответ был: „С университетами“»…

— Это для мальчишек-то десяти годов? — усомнился адмирал.

— Да ведь курс — шесть лет. А далее служба без промедления…

— Служба, — повторил адмирал, — да, служить надобно с молодых лет. А как не возьмут Ваню с Петей? Что тогда?

— Надеюсь, батюшка, что вы не откажете замолвить слово министру…

Адмирал сделал кислое лицо.

— Разумовскому? Не имею чести знать его.

— Да он вас знает!

Адмирал вздохнул.

— Надо полагать, знать должен, — сказал он сердито, — добро, отвезу внуков.

И вот карета Пущиных минует последний мост, сворачивает на набережную и останавливается у колоннады огромного дома министра просвещения. Выездной слуга опускает ступеньку, и адмирал тяжело ступает из кареты, опираясь на руку слуги. Петя и Ваня прыгают на мостовую, минуя ступеньку. Дядя Рябинин сходит последним.

Широкая лестница, статуи, вазы, колонны, ковры. Приёмный зал пуст. Чиновник в синем сюртуке кланяется и покорнейше просит подождать: его сиятельство заняты туалетом.

Мальчики немножко оробели. Вот оно, место, где начинаются строгое учение и государственная служба.

Жанно с тоской смотрел на пышный зал, холодный, несмотря на августовское тепло. Теперь он будет уже не Жанно, а Пущин Иван, воспитанник таинственной Лицеи, где профессора будут читать курсы наук, где вставать надо по звонку и к завтраку являться в мундире, застёгнутом на все пуговицы. А кто урока не выучит, того, наверно, будут бить линейкой по пальцам.

Жанно никогда не били. Самым большим наказанием в доме Пущиных было лишение пирожного к обеду или запрещение идти гулять и играть с дворовыми ребятами к спайку. Отец Иван Петрович воспитанием детей не занимался. Мать у Жанно была добрая, а гувернёр-француз был постоянно занят своими делами.

Значит, теперь больше но будет родительского дома? И утреннее солнце не будет прорываться в детскую сквозь тяжёлые шторы, и птицы не будут петь в саду, и мыло не будет играть радужными пузырями в фарфоровом тазу, и кофейник не будет сиять на столе металлическим блеском, и мать не будет целовать его в лоб и приговаривать по-французски: «Бонжур, Жанно, как вы спали?»

Хотите знать, о чём больше всего тосковал Жанно? О том, что дома каждое утро знаешь, что впереди ещё целый день свободы.

Чинно гуляя с гувернёром по Летнему саду, возле очень стройной каменной вазы, думаешь, что впереди ещё много пригожих и весёлых дней, и даже зимой в большом, тёплом доме Пущиных всегда бывает веселье, и воля, и игры, и книги, и нечаянные детские радости.

Он хотел было сказать об этом кузену Пьеру, но Пьер был мальчик надутый и пустоголовый. Его больше всего интересовали в этом холодном зале картины и статуи, и он важно рассматривал их по очереди. Ему было всё равно.

Зал постепенно наполнялся. Появлялись мальчики лет одиинадцати-двенадцати, в курточках и панталончиках. При них были родственники и гувернёры.

Родственники были похожи друг на друга, хотя одеты были по-разному. Мальчики были вовсе друг на друга не похожи, хотя одеты почти одинаково. Жанно сразу обратил внимание на очень высокого, костлявого мальчика с длинным носом и глазами навыкате, который ходил по залу с пожилым мужчиной. Мальчик странно дёргался на ходу и, даже стоя на месте, изгибался всем телом и подставлял своему родственнику правое ухо, словно был глуховат. Лицо у него было взволнованное.

Он и в самом деле был глуховат. Потом Жанно узнал, что этого мальчика зовут Вильгельм Кюхельбекер. Он недавно болел золотухой и оглох на левое ухо. Но почему он извивается, как угорь, Жанно не мог понять.

Пьер вдруг прыснул и прикрыл рот рукой. Стоявший напротив него чёрный непоседливый мальчишка вдруг прошёлся возле своего гувернёра, точно изображая извивающегося угрём Кюхельбекера. Сам Кюхельбекер этого не заметил, но кругом все заулыбались, а гувернёр отчаянно зашипел:

— Послушайте, Мишель, это невыносимо! Вы здесь не дома!

К адмиралу подошёл и радостно его приветствовал щегольской господин в чёрном фраке. Из-под его подбородка вырывались потоком накрахмаленные кружева, завитая бараном голова склонилась набок, пальцы были в кольцах. От него сильно пахло духами.

— О! Василий Львович! — произнёс адмирал с деланным оживлением. — Рад, рад! А вы-то кого привезли?

— Племянника, — отвечал господин с кружевами. — Ах, Саша, подойди же! Дикарь! Но совершеннейший дикарь! Позвольте вам представить… Александр Пушкин, Сергея Львовича сын.

Курчавый, толстогубый мальчик шаркнул сапожком, неловко поклонился и отвёл глаза в сторону.

Адмирал глянул на него и улыбнулся.

— Рассеян, — сердито сказал Василий Львович по-французски, — рассеян, как старая дева… Впрочем, в искусстве поэтическом мой ученик… Но… увы… бездельничает…

— Что ж, возьмут в службу, там отделают, — молвил адмирал, — а тут и мои Иван да Пётр. Познакомьтесь, молодцы, без церемоний.

Жанно и младший Пушкин посмотрели друг на друга исподлобья. И вдруг Пушкин широко улыбнулся, показав отличные белые зубы, и крепко тряхнул руку Жанно на английский манер.

— Пущин да Пушкин, — сказал он, — наверно, и комнаты наши рядом будут.

— Комнаты? — переспросил адмирал. — Разве каждому мальчишке своя комната?

— Ах, дорогой Пётр Иванович, ведь это просвещённое заведение! — быстро заговорил Пушкин-старший. — Нынче ведь не то, что когда-то было. Предположим, кому-либо из воспитанников захочется сочинить послание или сонет — нельзя же при всех! Я ещё понимаю — эпиграмма…

Адмирал посмотрел на него прищурившись.

— Разве сия Лицея есть школа стихотворцев? — спросил он.

— Гм… «Лицея»… — призадумался Василий Львович. — Пожалуй, вернее было бы «Лицей». Впрочем, там видно будет…

— А я слышал, что заведение сие для важных частей службы государственной, — продолжал адмирал.

Василий Львович заскучал, закивал головой и сразу потерял интерес к разговору.

— А бить будут? — спросил Жанно, шёпотом обращаясь к Александру.

— Бить? Ну нет, мой друг, мы этого не допустим! — небрежно отвечал Александр.

Министр не спешил с приёмом. Зал гудел как пчелиный улей. И вдруг адмирал решительно застучал тростью.

— Послушайте, любезнейший, что же его сиятельство? — грянул он на весь зал дежурному чиновнику.

— Его сиятельство кончают свой туалет…

— Мне, андреевскому кавалеру, ждать не приходится, — гремел адмирал, — нужен мне граф Алексей Кириллович, а не туалет его.

Чиновник метнулся во внутренние покои, и через несколько минут адмирал был принят министром. Вышел Пётр Иванович от министра нахмуренный и отозвал в сторону дядю Рябинина.

— Задал мне задачу его сиятельство, — сказал он тихо. — Двоих из одной семьи принимать не будут. Стало быть, надобно решить, кто из Пущиных пойдёт — Пётр или Иван. Я просил сроку неделю. А сейчас поеду домой и вас оставлю с ребятишками. Я тут полдня в креслах просидел, в мои годы хватит!

И адмирал решительно двинулся к выходу, постукивая тростью по полу.

Сразу же после его ухода появился чиновник в синем мундире и начал вызывать по бумаге:

— Князь Горчаков, Александр!

Хорошенький мальчик прошёл по залу отчётливой, свободной походкой и исчез за дверью.

За этой дверью держали недолго. Через несколько минут вызвали «барона Дельвига, Антона». Пухлый и белый, как булка, барон двинулся к министру с таким невозмутимым видом, словно у себя дома шёл к столу.

— Кюхельбекер, Вильгельм!

Длинный Кюхельбекер устремился вперёд, подпрыгивая и дёргая рукой. Жанно и Пушкин обменялись насмешливыми взглядами.

— Вы говорите — «бить», — сказал вдруг Пушкин, — а мне доподлинно известно, что в Лицее телесные наказания воспрещаются. Это ведь не…

— Пущин, Иван!

В кабинете министра стоял большой стол, покрытый скатертью с золотой бахромой. За столом сидело несколько человек. Жанно едва не ослеп от блеска звёзд и золотых вышивок на их мундирах. В середине возвышался сам министр — завитой, напомаженный мужчина с красной лентой через плечо. Вопросы задавал директор Лицея Василий Фёдорович Малиновский. Экзамен был пустяковый — сначала велели прочитать басню Крылова, потом спросили, как понимает Пущин Иван цель образования лицейского.

Жанно вспомнил дедушку и отвечал твёрдо:

— Лицей образован, дабы учить воспитанников верно служить отечеству.

Малиновский кивнул головой. Министр сказал с досадой:

— Следует говорить «престолу и отечеству». А впрочем, сего довольно…

Когда Жанно вернулся в зал, вызывали Яковлева Михаила. Чернявый мальчишка, который раньше изображал Кюхельбекера, побежал к дверям вприпрыжку и по дороге скорчил такую гримасу, что в зале раздался сдержанный смех, а чиновник посмотрел на Яковлева с негодованием.

Жанно искал Пушкина, но Пушкин куда-то исчез вместе со своим щеголеватым дядюшкой. Пьер подошёл через несколько минут и сообщил, что его спрашивали из арифметики. Дядя Рябинин сказал, что пора домой, и они поехали.


Теперь Жанно и сам не знал, хочется ему в Лицей или нет. Иногда у него щемило в сердце, когда он думал, что на шесть лет уйдёт из родительского дома в холодные залы царскосельского дворца (это бывало чаще всего, когда он отходил ко сну). А на другой день, когда ему вспоминались Пушкин, Кюхельбекер, Яковлев, Дельвиг и стая мальчиков, гомонящих в большом зале, ему хотелось отправиться туда, к ним, как неутомимому путешественнику хочется поскорей вступить на корабль, чтобы плыть в неведомые земли. Жанно любил всё новое.

Дедушка думал недолго. На третий день он позвал к себе Жанно вместе с гувернёром. Он внимательно посмотрел на румяного, русого, неторопливого внука и, покачав головой, сказал:

— Ты пойдёшь в Лицею, Иван. Тебя отвезут в Царское Село, когда будет приказано.

Дед положил руку на голову Жанно и добавил:

— Не предавайся чувствам, но исполняй долг свой, сообразуясь с разумом. Ступай!

ЦАРСКОЕ СЕЛО

В Царском Селе всё напоминало о долге перед отечеством, но также и о долге перед престолом.

Густые парки стояли в золоте. Ветер нёс охапки жёлтых листьев и устилал ими длинные, прямые аллеи. На большом пруду ветер чувствовался сильнее. Он рябил воду. Посреди пруда возвышалась мраморная колонна, украшенная бронзовыми носами кораблей. На верхушке чёрный орёл летел, широко распластав крылья.

— «В память морских побед, одержанных в Архипелаге», — прочёл Жанно, стоя на корме лодки.

— Называется Ростральная колонна, — объяснил Панька, сидевший на вёслах, — в память победы над турецким флотом в ихней гавани Чесма. Тут и картина есть.

Панька был сыном дворцового садовника. И хотя ему было одиннадцать лет, но всё Царское Село и соседний городок Софию он знал наизусть: зачем какая колонна поставлена, и что статуи обозначают, и где кто живёт.

Он налёг на вёсла и подвёз Жанно поближе к картине. На бронзовой доске выпукло было представлено сожжение неприятельского флота при Чесме: корабли с падающими мачтами, пламя в виде завитушек, бомбы, летящие над флотом, и взволнованная вода.

— Это при покойной царице было, — добавил Панька, — а сейчас извольте, ваше благородие, выйти на берег и осмотреть Малую Ростральную колонну.

Малая Ростральная колонна стояла на северной стороне пруда.

— Называется Морейская, — объяснил Панька, — поставлена в честь его сиятельства графа Орлова. За военные заслуги.

Жанно привезли в Царское Село одним из первых. Не все лицейские ещё собрались. Дядя Рябинин сдал Жанно на руки директору Малиновскому. Директор жил в отдельном домике с высеченным на нём гербом Лицея. Там были изображены сова, лира, свиток и два венка — дубовый и лавровый. Внизу было написано: «Для общей пользы».

Директор сказал, что сова обозначает мудрость, лира — словесность, свиток — науки, а венки — награды достойным воспитанникам.

У директора было темноватое длинное лицо и рассеянный взгляд. Он посмотрел на Жанно задумчиво и положил ему руку на голову.

— Ведите себя в Лицее, как подобает потомку Пущиных, — назидательно произнёс по-французски дядя Рябинин.

— Отроки сии для нас — как книга с чистыми страницами, — проговорил директор по-русски, не глядя на Рябинина, — а цель наша — научить их быть полезными гражданами. Такова запись на первой странице сей книги.

— Гражданами? — беспокойно переспросил дядя. Слово «гражданин» считалось подозрительным.

— Да, милостивый государь! Служить благу общему есть обязанность гражданская!

Услышав слово «служить», Рябинин успокоился и даже вытащил из кармана табакерку и платок. Его обязанностью было отдать племянника в руки наставников, и он свою обязанность выполнил.

С Жанно сняли мерки для обмундирования и обуви. Снимали долго и тщательно. Придворные портные и сапожники совещались и записывали столбцы цифр в толстые книги.

— Попрощайтесь с вашим почтенным дядюшкой, — сказал директор, — и не расстраивайтесь. Вы, я вижу, юноша здравомыслящий. Будущее ваше принадлежит отечеству.

Директор обратился к высокому человеку, который молча стоял в тени, Жанно поначалу вовсе этого человека не заметил и посмотрел на него с удивлением. Глаза у этого человека были полузакрыты, а поверх галстука висел крест.

— Мартын Степанович, — сказал директор, — поручаю вам ещё одну юную душу: Пущин Иван. — Директор повернулся к Жанно. — Это наш инспектор, господин Пилецкий-Урбанович, — пояснил он, — будьте с ним откровенны, слушайтесь его. Он всегда возле вас будет.

Директор поцеловал Жанно в лоб, сел и углубился в книгу.

Инспектор взял Жанно за руку, как маленького, и повёл его в здание Лицея.

Лицей стоял рядом с дворцом — четырёхэтажный дом строгого вида. Лестница, по которой инспектор тащил Жанно, была крутовата. Жанно пытался избавиться от руки инспектора, но рука у него была железная, как лапа хищного животного.

— Как понравился вам наш директор? — спросил Пилецкий, не глядя на Жанно.

— Очень понравился, — отвечал Жанно.

Пилецкий промолчал. Втащив воспитанника на четвёртый этаж, он вдруг спросил отрывисто:

— В бога веруете?

— Я крещёный.

— Этого мало, — сурово сказал Пилецкий, — надо веровать сердцем… Вот ваша комната.

Комната была узка, тесна и темновата. На двери было написано «№ 13 — Иван Пущин». Над надписью было прорезано окошечко, задёрнутое кисейной занавеской.

Комната Жанно не понравилась. Но он повеселел, поглядев на соседнюю дверь: «№ 14 — Александр Пушкин» и такое же окошечко.

— Позвольте узнать, Пушкин здесь? — спросил он.

— Не приехал, — сухо отвечал инспектор.

Жанно с Пушкиным подружился ещё в Петербурге. Александр с дядей жили в гостинице (Пушкины приехали из Москвы). Гулять мальчики ходили в Летний сад. Играли в чехарду и в кегли. Пушкин бывал то в хорошем, то в плохом настроении. В хорошем он прыгал, скакал через высокие кусты — прыгун он был отличный, — кувыркался, шумел и изображал танцоров. В плохом — молчал, грыз ногти, надувал губы и глядел исподлобья. Середины у него ни в чём не было. В кегли он играл с увлечением, но горячился, посылал шары в сторону и бледнел, когда проигрывал.

— Нельзя же всегда выигрывать, — говорил ему Жанно.

Пушкин вдруг начинал хохотать, набрасывался на Жанно и щекотал его до упаду. Дело кончалось борьбой, из которой увесистый и спокойный Жанно всегда выходил победителем.

Пушкина в Царском Селе не было. Лицей был почти пуст; за приехавшими учениками никто не смотрел. Жанно бродил по бесконечным аллеям Екатерининского парка, тоскливо ступая по опавшей листве. На пруду он познакомился с Панькой, который оказался отличным проводником.

— Извольте поглядеть, ваше благородие, на те колонны. Павильон, название ему «Эрмитаж».

— Зачем?

— При покойной царице изволили кушать и развлекаться.

— А там что?

— Павильон, название ему «Камеронова галерея».

Жанно посмотрел — белая галерея, с террасами и лестницей к пруду, словно висела в воздухе, озарённая косыми лучами осеннего солнца.

— Статуи заметьте: старинный силач Геркулес и богиня Флора, которая деревьям и цветам начальница.

— А зачем галерея?

— Изволили гулять и развлекаться.

У Паньки на всё был один ответ. Зачем «Вечерний зал», спрятанный в густой зелени? «Танцевать и развлекаться». Зачем «Грот» на северном берегу пруда? «Отдыхать и развлекаться». А тройная «Рамповая аллея», обсаженная вязами и липами? «Известно, гулять и развлекаться»…

Жанно долго стоял перед затерявшейся в огромном парке небольшой статуей. Статуя изображала девушку, печально сидящую над разбитым кувшином. Из кувшина текла струя воды.

— Как красиво! — сказал Жанно.

— Фонтан, — невозмутимо сообщил Панька. — Начальство приказало в кувшине дыру просверлить и воду пустить, будто бы только что разбился. Называемое «Молочница». Господам придворным смотреть и развлекаться.

— Эх ты, профессор! — фыркнул Жанно и дёрнул Паньку за вихор.

— Я тут родился, — обиженно сказал Панька, — а брат мой в гвардии солдатом служит.

Жанно посмотрел на него и улыбнулся. Панька не был похож на сыновей дворцовых служителей, которые выросли возле дворца и привыкли с малых лет угодливо кланяться старшим и задаваться перед младшими, Панька был человек простодушный. Живя среди слуг и статуй, он понабрался важных слов, но никакой спеси в нём не было. Отец его попал в садовники из суворовских солдат, а мать была крепостной крестьянкой.

— Отец рассказывал, что при покойной царице тут славно развлекались, — сказал Панька, — не то что в России…

— В России? А тут тебе не Россия?

— Тут Царское Село, — пояснил Панька.

Жанно поглядел вдаль — туда, где за гущей деревьев, за Гатчинскими воротами, охраняемыми гвардейским караулом, начиналась «настоящая Россия» — страна приземистых чёрных изб, скрипучих колодезных журавлей и сиротливых берёзок.

Эту страну Жанно видел только из окна кареты.

Из-за пруда раздался трубный сигнал. В гвардейских казармах играли вечернюю зорю. Играли протяжно, сурово и торжественно. Эхо повторяло в садах звук воинской трубы.

— Ваше благородие, пора в Лицей, — напомнил Панька.


К середине октября лицейские собрались. В одиннадцатом номере по явился Володя Вольховский, мальчик смуглый и черноволосый, похожий на галку и никогда не улыбающийся. Он привёз с собой груду книг, всё больше про великих людей. Рядом с Жанно поселился Федя Матюшкин, небольшого роста тихоня. Дальше по коридору жил долговязый Илличевский, юноша болтливый и сварливый. Весь коридор знал уже, что Илличевский сочиняет стихи и рисует картинки и собирается после Лицея стать знаменитым поэтом. По другую сторону коридора в тридцать третий номер вселил Дельвига, который сразу же по приезде лёг спать. В тридцать восьмой номер внесли вещи Кюхельбекера. Вильгельм пошёл знакомиться с соседя ми, на ходу поссорился с Дельвигом, но тут же помирился, одолжил у Жанно мелок и написал на двери под своей фамилией: «Студент». Инспектор Пилецкий велел эту надпись стереть.

Пушкин приехал одним из последних.

Он не тосковал по дому, как Жанно. Наоборот, в Лицее ему понравилось.

— Мы тут как монахи в монастыре, — сказал он, — то будем сидеть по кельям, а то по ночам куролесить. Послушай, Пущин, давай ночью сходим на разведку. Тут, кажется, прямой ход во дворец через церковь.

Жанно обещал сходить. Но день оказался полным хлопот. До обеда всех позвали мерить мундиры и сапоги.

Форма лицеистов была сложна — недаром сам император её придумывал. Жанно с трудом надел на себя белый жилет, галстук и панталоны, облачился в синий мундир с красным воротником и нахлобучил на голову чёрную треуголку. На ногах у него были лакированные сапоги, выше колен — ботфорты.

Пушкин оделся быстро и ловко, посмотрел на себя в зеркало и прыснул.

— Ни дать ни взять — генералы! — сказал он.

Дельвиг медленно одевался, пыхтя и ворча. Кюхельбекер перепутал левый сапог с правым. Горчаков потребовал, чтоб его одели — он не умел одеваться сам.

Не успели снять парадное платье, как принесли обычное — такие же мундиры, но брюки синие и вместо высоких сапог полусапожки.

— Господи, и это каждый день натягивать! — стонал Дельвиг.

— Ваша воля, по-моему, всё это должны делать слуги, — заметил Горчаков.

— А треуголки тоже на каждый день? — спросил Пущин.

— Никак нет, ваше благородие, — отвечал придворный портной, — на каждый день фуражка-с… Вот она!

Жанно надел фуражку. С ней было гораздо легче.

К обеду позвали в обычной форме. Но после обеда Пилецкий велел снова облачиться в парадную — будут учить «представляться царствующим особам».

«Представление» изучали в большом зале Лицея. Вдоль окон стоял длинный стол, покрытый красным сукном с золотыми кистями. За столом сидели министр Разумовский и директор Малиновский. Немного поодаль, на креслах, расположились профессора. Лицеистами командовал Пилецкий. Надо было кланяться перед пустым креслом, на котором якобы сидел царь.

— Горчаков, Александр! — читал по списку директор.

Горчаков сделал несколько шагов вперёд, поклонился почтительно и непринуждённо и вернулся в строй лицеистов, не оборачиваясь спиной к столу.

— Отлично! — воскликнул министр. — Легко, верноподданно и значительно! Вот как следует приветствовать его величество, господа! Поздравляю вас, Горчаков!

Горчаков поклонился ещё раз — на этот раз проще, поскольку он теперь кланялся уже не царю, а его министру.

— Кюхельбекер, Вильгельм!

Вильгельм вышел из рядов мрачный. Поклон его состоял в одном резком движении головой. При этом он уронил из-под локтя треуголку, бросился за ней, прижал её к груди и вернулся на своё место спиной к столу.

— Весьма дурно, Кюхельбекер, — заметил министр, — вы повернулись спиной к государю.

— Сделайте же ещё раз! — досадливо сказал директор.

— Да ведь здесь нет государя! — взорвался Вильгельм.

— Господин Кюхельбекер, — сухо проговорил Пилецкий, — делайте то, что вам указывают.

Вильгельм повторил поклон. Лицо у него было красное.

Жанно посмотрел на своих соседей по шеренге. Дельвиг разглядывал носки своих сапог. Вольховский надулся. Горчаков щурил глаза с презрительным видом. Пушкин был весел и едва удерживался от смеха.

Жанно покачал головой. Полагавшийся ему по очереди поклон перед пустым креслом он сделал отчётливо, вытянув руки по швам, как на военном параде.

— Без души, — заметил министр.

Пушкин поклонился креслу, глядя в окно.

— Круглее движения, — сказал министр, — впрочем, удовлетворительно.

Большого одобрения за отменную круглость движений заслужили лицеисты Корф и Комовский. Их, как Горчакова, поставили в пример. Наконец всех отпустили.

— Господа, — шумел Вильгельм, когда они вышли в парк гулять, — это ни на что не похоже! Нас заставляют кланяться пустому креслу, как швейцарцев шляпе Гесслера!

— Какого Гесслера? — спросил Илличевский.

— Тирана из трагедии Шиллера «Вильгельм Телль»!

— Охота тебе, Кюхля, читать Шиллера, — неторопливо сказал Дельвиг, — у нас не трагедия… скорее, комедия.

— Нельзя отрицать, — сказал Корф, — что в свете поклон имеет большое значение. Иногда самый карьер зависит от одного поклона.

— Ну и учись кланяться, — фыркнул Кюхля.

— Между Вильгельмом Теллем и Вильгельмом Кюхельбекером безусловно есть нечто общее, — сказал Илличевский.

Кюхельбекер посмотрел на него величественно.

— Господа, прошу не отставать! — крикнул гувернёр Чириков. И вереница синих мундиров скрылась под липами Царского Села.

ДЕВЯТНАДЦАТОЕ ОКТЯБРЯ

На торжественном открытии Лицея 19 октября 1811 года кланяться перед пустым креслом уже не пришлось — в нём сидел император.

Это был рыжеватый и лысоватый человек с пустыми голубыми глазами. Его считали красавцем, и действительно он был строен и легко танцевал на придворных балах. Но, поглядев на холодное лицо Александра I, на котором застыла неподвижная усмешка, Пущин почувствовал что-то вроде раздражения. Он по привычке повернулся к Пушкину.

Пушкин угрюмо и спокойно глядел на императора исподлобья. На столе лежала «высочайшая грамота», переплетённая в золотую ткань. Сбоку висела на голубой ленточке восковая печать.

Эту сверкающую грамоту подняли и торжественно развернули два преподавателя. Чиновник министерства просвещения высоким, дребезжащим голосом стал читать грамоту вслух. Читал он долго и уныло. Жанно разобрал только одну фразу: «Телесные наказания воспрещаются». Это значило, что бить линейкой по пальцам не будут.

После чиновника вышел директор Малиновский со свёртком в руке — бледный как полотно. Слова он выговаривал слабо, читал с запинками и остановками. Император раздражённо забарабанил пальцами по колену.

Жанно знал, в чём дело: директор читал не свою речь, а речь, написанную другим. Собственную речь Малиновского забраковали в министерстве за «излишние мысли». Вообще царь Малиновского не любил. Директор много размышлял и издавал журналы, а кланяться не умел. Вот он и сейчас поклонился самым неуклюжим образом — хуже, чем многие из лицейских мальчиков. Послышались шёпот и движение.

Затем вышел молодой человек с узким, тонким и нервным лицом. Чёрные его волосы были начёсаны к бровям, галстук был повязан низко и открывал белую шею.

— Под наукой общежития, — говорил он, не глядя на императора, — разумеется не искусство блистать наружными качествами, которые нередко бывают благовидною личиною грубого невежества, но истинное образование ума и сердца… В зале стало тихо.

— Кто сей? — спросил какой-то старый сановник, наклоняясь к соседу.

— Куницын, — досадливо отвечал сосед, — кажись, в Париже учился.

— Настанет время, — ясным голосом говорил Куницын, обращаясь к мальчикам, — когда отечество поручит вам священный долг хранить общественное благо!

Лицейские зашевелились. Жанно вперился прямо в чёрные блестящие глаза Куницына. Пушкин поднял голову. Кюхельбекер повернулся к оратору своим здоровым ухом. Вольховский нахмурился.

Куницын называл мальчиков «будущими столпами отечества» и призывал их «не отвергать гласа народного». Император приложил ладонь к уху — он был глуховат, как Кюхля.

Куницын не смотрел на него. Голос его разносился в глубокой тишине по всему залу.

Он говорил о государственных деятелях, которые, не имея познаний, заблуждаются и делаются рабами чужих предрассудков. Нет, не такими будут воспитанники сего Лицея!

Когда он кончил, наступила подозрительная тишина. Имя императора Александра ни разу не было упомянуто в речи. Куницын коротко поклонился и вернулся на своё место.

Царь кивнул директору. Началось представление воспитанников. Они повторили всё то, чему их раньше учили перед пустым креслом. Представление прошло гладко. Вильгельм на этот раз шляпы не ронял. Горчаков, Корф и Комовский снова заслужили одобрение. Жанно, кланяясь, словил взгляд царя — ледяной, голубой, равнодушный взор немигающих глаз. Когда Жанно отступал назад, ему показалось, что царь следит за каждым его движением.

Наконец Александр встал. Зашелестел шёлк дамских платьев, забряцали шпоры адъютантов. Император удалился под руку с императрицей в особый зал — завтракать. Лицеистов построили парами и повели вниз, в столовую, — обедать.

Они увидели царя ещё раз за обедом. Он прошёл мимо них, беседуя с министром. Жанно потянул носом.

— От его величества пахнет сладко, — шепнул он Пушкину.

— Да, это духи, — кивнул головой Пушкин, — и между прочим так же пахнет от Пилецкого.

— От Пилецкого? Я не заметил.

— А ты понюхай.

Жанно решил обнюхать Пилецкого при первом же случае. Но случай представился не скоро. Вечером лицейских повёл гулять гувернёр Чириков, человек недалёкий, но добродушный. Он сразу же прозвал лицейских «птенцами», а они его «Чикчирикандусом». Прозвище получилось чересчур длинное. Илличевский сократил его в «Чирикандус». С такой кличкой гувернёр и проходил до самого выпуска Лицея.

В этот день впервые выпал снег. На фронтоне лицейского здания сияла огненная буква «А» (в честь царя Александра). Огоньки отражались на снегу радужными пятнышками. Громадный Екатерининский дворец весь блестел пылающими плошками. Липы Царского Села выглядели под снегом таинственно и радостно. Кто-то надумал играть в снежки, и воздух наполнился летающими белыми хлопьями.

Жанно и Пушкин атаковали маленького Федю Матюшкина и после долгого сражения насыпали ему снегу за высокий воротник. Матюшкин лежал на снегу и отбивался ногами, пока Чирикандус не велел оставить Федю в покое. Федя поднялся, отдуваясь, снял мундир, вытряхнул снег и сказал, улыбаясь во весь рот:

— Это вовсе не честно. Вдвоём на одного нельзя. Когда я подружусь с кем-нибудь, мы вам покажем.

— С кем ты собираешься дружить? — спросил Жанно.

— Я думаю, с Дельвигом…

Пушкин захохотал.

— Ей-богу, Жанно, он отличный малый! Они вдвоём с Дельвигом и десяти слов за день не скажут!

Пушкин налетел на Федю и стал его щекотать — это была его любимая манера. Федя вырвался и убежал.

— Пойдём, Саша, — сказал Жанно.

— Постой, — рассеянно отвечал Пушкин, — посмотри…

Парк под снегом казался волшебным царством. Горбатые мостики висели над тёмными каналами. Беседки на мостиках плыли в сумерках, как белые корабли. Статуи голых борцов оделись снегом, как шубами, а древняя богиня растений Флора, казалось, несла перед собой снег на блюде. И всё это отражало огни.

— Как в театре, — сказал Жанно.

— Нет, не в театре, а заколдованные сады.

— Пойдём, Пушкин, — повторил Жанно, — нечего сказки сочинять: ведь мы будущие столпы отечества. Ты кем собираешься стать?

— Скорее всего, гусаром, — отвечал Пушкин. — А ты?

— Я тоже, пожалуй, в кавалерию.


Каморки лицеистов были малы. Жанно, мальчик крупный, едва передвигался между железной кроватью, конторкой и умывальником. Полукруглое окно занесло снегом. На конторке горела свеча.

Спать ложились в 9 часов вечера. В это время полагалось тушить свечку металлическим колпачком. Никто не входил в каморку, но и свечей добавочных не выдавали: сжёг — сиди в темноте.

19 октября вечером Жанно потушил свечку и лёг. За стеной слышался скрип и шорох. Кто-то царапал стенку ногтем.

— Кто там?

— Это я, Пушкин… Послушай, Жанно, сходим во дворец?

— Сходим, — сказал Жанно, — только сапог не надевай, а то услышат.

— Как ты думаешь, есть там кто-нибудь?

— Караул стоит у наружных дверей. А в залах Екатерины могут быть только привидения.

— Например?

— Мало ли кто? Может быть, сама покойная императрица — в белом парике и бальном платье с лентой… И не ходит, а плавает по воздуху…

Пушкин отрывисто засмеялся.

— Послушай, Жанно, неужто ты веришь в привидения?

— Нет, — сказал Жанно.

— И я не верю. Старушка мирно спит в Петропавловском соборе. Так что бояться нечего…

Пушкин вдруг замолчал.

— Жанно… Кто там ходит по коридору?

— Наверно, дежурный дядька Фома.

Пушкин не отвечал.

— Жанно, — сказал он через несколько минут, — это не дядька. У дядьки сапоги скрипят. А этот ходит неслышно.

— Как же ты знаешь, что он ходит?

— Он шуршит возле дверей.

Жанно был мальчик решительный. Он встал с кровати, приоткрыл занавеску — и отпрянул.

Возле самой двери боком к Жанно возвышался Пилецкий. На нём был длинный чёрный халат, на голове ермолка. Он стоял опустив голову и сложив ладони перед лицом, словно молился.

— Закройте занавеску, Пущин, и ложитесь спать, — сказал он, не оборачиваясь.

Жанно хотел было спросить: «Что вы здесь делаете, господин инспектор?» — но ничего не сказал. Он тихо закрыл занавеску, а потом не удержался и снова чуть приоткрыл её.

Пилецкий передвинулся дальше. Теперь он стоял возле двери Пушкина.

Жанно подождал несколько минут и выглянул опять. Пилецкий находился возле двери лицеиста Саврасова.

Помолившись, он перешёл к следующей двери.

В течение получаса он передвигался от одной двери к другой. Лампа у дальней арки тускло освещала коридор. Длинная чёрная тень ползла за инспектором по стенам Лицея. От инспектора попахивало чем-то сладким, как от царя.

Жанно постучал в стенку.

— Саша, — зашептал он, — это Пилецкий. Он ходит от одной двери к другой и молится.

— Молится? — переспросил Пушкин. — Как бы не так! Он подслушивает.

КОМЕТА

Повое светило появилось на небе Царского Села.

Над беседками, мостиками и аллеями, между звёзд, висела яркая завитушка, похожая на перо петушиного хвоста. Панькина мать, выходя на улицу, каждый раз крестилась. Панькин отец, небольшой, суровый человек с густыми усами, поглядывая на завитушку, кряхтел и ёжился.

— Что это, батюшка? — спрашивал Панька.

— Небесное тело, именуемое комета. Летит своим чередом, нам до нее далеко.

— А почему мать боится?

— Матери всего боятся. Попы говорят, что сие есть божий знак.

— К чему?

— К войне.

— А с кем война?

— С французом. С Наполеоном — слыхал?

— Слыхал. Да ведь наши ихних побьют, чего ж тут бояться?

— Ты много ли на войне бывал? — сердито спросил отец.

— Не бывал вовсе.

— То-то… Война, сынок, — это огонь и разорение. Кто с войны вернётся, а кто и нет. И будут матери и отцы плакать. Были у меня два друга, десять лет вместе шагали, вместе кашу ели. Оба на Сен-Готарде остались… одного пулей уложило, другой с кручи сорвался…

Панька вспомнил про своего старшего брата Николая, гвардейского солдата.

— Батюшка, — сказал он, — а гвардия на войну ходит?

— Ходит, — отвечал отец. — А как же?

— И Николай пойдёт?

— Пойдёт, ежели надо будет, — насупившись, сказал отец.

— И я с ним!

— Ты? Кому ты там понадобился? Лучше понатаскай ельника. Видишь, начальство приказало махровую розу на восточной стороне сажать. Надо еловыми ветками прикрывать, как бы не поморозило.

— А куда же её сажать?

— На южной стороне надо. Там и сырости меньше. Роза любит сухие места, запомни! Да здесь государь гуляет, вот и сажай здесь…

Отец натянул картуз на уши и занялся розовыми кустами.

Панька завидовал брату Николаю. У Николая были лихие усы и блестящий кивер с золотыми шнурами. Ему разрешали ходить на побывку к родителям раз в год, к какому-нибудь большому празднику, и то потому, что родители его были дворцовыми служителями. Николай был в солдатах три года, а ещё ему оставалось служить двадцать два года. Соседские мальчишки набивались в садовничий дом и восхищённо трогали погоны, вензеля и тесак гвардейского солдата. Но Николай не хвастался своей блестящей формой. Он прогонял мальчишек, закуривал длинную трубку и рассказывал совсем не о геройских делах: о сердитом начальстве, о муштре, о холоде, о побоях — больше всего о побоях. Солдат били палками, шомполами, тростями, длинными прутьями, ножнами сабель и просто кулаками.

Били за малейшую провинность. Стоя во фрунте, кровь утирать не полагалось, но за испачканный кровью мундир ставили на караул вне очереди. А на карауле полагалось стоять, вытянувшись на морозе, в одном мундире, четыре часа.

— Ах ты голубь мой, — всхлипывала мать, — пропадает молодая твоя жизнь!

— Зато гвардия, — угрюмо говорил отец.

Паньке очень обидно было всё это слушать. Ему раньше казалось, что служить в гвардии весело и интересно, что гвардия — это что-то парадное, особенное, почти игрушечное, как дворцы, как беседки, статуи и фонтаны. А тут побои, мороз, строевая служба… Господин поручик пьяница, ротный командир зверь, солдат не человек… Панька сердито нахлобучивал картуз и уходил на улицу, где над всем великолепием Царского Села ярко горела в небе комета, предвещавшая войну.


— Итак, господа, — возгласил Кошанский, бросая на кафедру лист со своими записями, — повторяю, что ничто столько не отличает человека от прочих животных, как сила ума и дар слова. Сие прошу отметить в записках ваших.

Кошанский был профессором словесных наук. Человек он был круглый, пухлый и приятный, но близорукий. Сидя за кафедрой, он не мог издали разглядеть учеников, которые каждый за своей конторкой занимались разными делами: одни читали книги (это были Кюхельбекер и Вольховский), другие дремали (Дельвиг и сын директора Малиновский), третьи рисовали (Илличевский), четвёртые смотрели по сторонам и перешёптывались (Пущин и Пушкин). Слушали профессора немногие, и те позёвывали, вежливо прикрывая рот рукой. Записок не вёл никто.

Кошанский собрал бумаги и встал.

— А теперь, господа, — сказал он, — будем пробовать перья! Опишите мне, пожалуйста, розу стихами!

По классу прокатился гул голосов. Это было ново и интересно. Илличевский величественно обмакнул перо в чернильницу и красиво вывел на листе бумаги слово «роза». Наступила тишина, прерываемая только скрипом перьев.

Кошанский прохаживался между конторками, иногда поднося к глазам лорнет. Возле Илличевского он задержался.

— «Цветок прекрасен, коим днесь украшен»… «Прекрасен — украшен»… Тяжеловато, друг мой! Повторение схожих звуков в одной строке не способствует украшению стиха. «Днесь» — слово старое. А впрочем, продолжайте… Пущин, что же вы?

Жанно встал.

— У меня ничего, господин профессор.

Жанно не имел способностей к стихам и на уроках словесности откровенно скучал.

— Напрасно, друг мой! Я не жду от воспитанников сочинений, равных по таланту стихам Державина. Но уменье излагать свои мысли начинается именно с сочинений. Впрочем, неволить никого не стану. Пушкин, что у вас?

— Пока ничего, — рассеянно отвечал Пушкин, грызя перо.

Кошанский усмехнулся и проследовал на кафедру.

— Неужто и у тебя не выходит? — удивлённо шепнул Жанно Пушкину.

Пушкин не ответил. Он писал или, вернее, набрасывал строчки, сидя боком к конторке и свесив левую руку. Жанно честно пытался написать что-нибудь, но не мог придумать ни строчки. Бедняга Жанно и стихов писать не умел, и цветов не любил. Да и зачем писать про розу? Не лучше ли про древних героев?

Перо Пушкина скрипело и едва не ломалось. Но левая рука всё так же небрежно свисала вдоль туловища. Пушкин не любил утруждать себя лишними движениями.

— Вот, господин профессор, — проговорил он минут через пять, вставая.

— О! Как скоро! Читайте, прошу вас! Пушкин начал:

Где наша роза?

Друзья мои!

Увяла роза,

Дитя зари!..

Не говори:

«Вот жизни младость»…

Кошанский прослушал всё до конца задумавшись. Потом поднёс к глазам лорнет, посмотрел на Пушкина и опустил лорнет.

— Прелестно, мой друг, — сказал он, — не по вашему возрасту прелестно… хотя и напоминает некоторые создания лёгкой французской поэзии. Впрочем, к разбору сочинения вашего мы вернёмся на следующей лекции. Илличевский, что у вас?

— Я не успел дописать, господин профессор, — хмуро отвечал Илличевский.

В этот момент зазвонил колокол. Урок был окончен. Кошанский удалился, забрав с собой листок Пушкина.

Он шёл по коридору, держа перед собой листок, читал его на ходу и шевелил губами.

— Не отделано, — шептал он, — но… любопытно!

Следующая лекция была Куницына.

Куницын поднимался на кафедру стремительно и сразу же начинал лекцию. На его уроках никто не читал, не дремал и не рисовал. Он был ещё совсем молод, голос у него был звонкий. Говорил он о «праве естественном».

— В праве естественном — права и обязанности людей, как разумных существ, равны и одинаковы… Кто поступает с другими людьми как с вещами, тот противоречит понятиям собственного разума…

— «С людьми как с вещами»? Это он про крепостных мужиков? — тихо спросил Жанно.

— Да, — прошептал Пушкин, — похоже на Радищева!

Жанно знал от родителей, что Радищев писатель тайный. Он написал книгу, полную «возмутительных мыслей», — хотел, чтоб мужиков освободили от власти помещиков! Книга эта была запрещена. О ней говорили только шёпотом.

— Ты видел книгу Радищева?

— Не шуми… Есть у дяденьки моего Василья Львовича. Переписано от руки.

— И тебе Василий Львович позволил её читать?

— Да нет, — неопределённо сказал Пушкин, — не то что позволил… Но шкап его не запирается…

— И ты всё прочитал?

— Не всё. Почерк неразборчивый.

Удивительный мальчик был этот Саша Пушкин! Он читал всё, что находил в незапертых шкапах своих родственников! Даже учёный Кюхля ему завидовал!

Для Жанно всё это было гораздо интереснее, чем словесные науки. Его больше занимали идеи, чем стихи. А идей у Куницына было много, и он их очень хорошо и понятно излагал.

— Сохранение свободы есть общая цель всех людей, — говорил Куницын. — Кто нарушает свободу другого, тот поступает противу его природы…

— Видишь? — шепнул Жанно. — А Пилецкий вчерась молвил на прогулке, что свобода есть бесчинство и вред, наносимый другим.

Пушкин пожал плечами.

— Я свободный человек, — сказал он по-французски, — и до других мне дела нет.

— Да что ты всё про себя? — проворчал Жанно.

Удивительный мальчик был этот Саша Пушкин! Казалось, он никого не уважает. Жанно с ним постоянно спорил, но всё-таки не мог без него обойтись. Было что-то в Пушкине необыкновенно привлекательное — не то светлая улыбка, не то прямая душа, не то открытый нрав. Разговаривая с лицейскими, он всегда смотрел прямо в глаза собеседнику, не то что Горчаков, который глядел поверх головы, или Корф, который всегда посматривал по сторонам…

Да вот ещё Вольховский… Тот был мальчик чудаковатый. Он не хотел спать на мягкой постели и с первых же дней в Лицее велел всё мягкое с кровати снять. Он постоянно носил в руках две тяжёлые книги.

— Для упражнения терпения, — говорил он.

Упражнения Вольховского доходили до того, что он читал стихи, засунув в рот два камешка.

— Древний оратор Демосфен, — сообщил он, — поучал, что сие есть лучший способ научиться говорить понятно.

Когда Вольховский однажды отказался надеть шинель, выходя на мороз, Кюхля пришёл в восторг.

— Да это подлинный Суворов! — воскликнул он.

С тех пор Володю Вольховского прозвали «Суворчиком». И никто не удивлялся, когда он садился на стул верхом, лицом к спинке.

— Это он учится сидеть на коне, — объяснял Кюхля, — и несомненно будет великим полководцем.

В «компанию» Жанно входил ещё Ваня Малиновский, сын директора.

Малиновский был старше всех лицейских — ему было уже шестнадцать лет. В Лицее его звали «казаком» за буйный нрав. Он постоянно состоял в ссоре то с Кюхлей, то с Дельвигом, то с Яковлевым. Получая плохую отметку, он усаживался, сердито хлопая доской конторки. В драки он вступал редко, но обижался мгновенно, даже если его случайно толкнули под локоть при разборке шинелей. Впрочем, мирился он так же быстро, как ссорился.

— Ты сегодня в ссоре с Кюхлей? — спрашивал его Жанно.

— С утра помирился, — отвечал Малиновский.

— А с Дельвигом?

— С Дельвигом? Я нынче с ним ещё не ссорился!

— Вот и не ссорься. А то к вечеру придётся вас мирить.

Малиновский начинал смеяться:

— Ах ты, Жанно! Да ты всем приятель!

— Ну, не всем… Но это скучно каждый день бешеных мирить!

Жанно и в самом деле никогда ни с кем не ссорился. Да с ним и поссориться было трудно. Он всегда был спокоен и рассудителен. В бурном лицейском обществе на этого плечистого, крепкого, ясноглазого мальчика смотрели как на судью. Даже неугомонный Кюхля затихал в его присутствии.

— Пущин со всеми в дружбе, — замечал Малиновский.

— Пущин вполне порядочный человек, — подтверждал Дельвиг.

— Жанно — прелесть, — добавлял Пушкин.

Ежедневно после чая в большой зал медлительной, тяжёлой походкой входил директор Малиновский. Гомон утихал, мальчики собирались вокруг директора. Сначала лицейские боялись этого сутулого, насупленного человека. Потом они осмелели. Директор никогда не кричал и не сердился. Он выслушивал любого мальчика и отвечал ему тихо, глядя вдаль, как будто сам с собой беседовал.

— Россия ждёт вас, — говорил он. — Не балованные дети ей надобны, а люди сильные духом и мыслью. Присмотритесь к наукам, коим учат вас в сем заведении…

— Позвольте спросить, — выпалил Кюхельбекер, — являются ли поклоны частью наук?

Директор посмотрел на него внимательно.

— Я знаю ваше мнение о сем предмете, сударь, — сказал он, — но суть не в поклонах, а в том, чтоб, кланяясь ради вежливости, не становиться притом рабом. Ибо раб не может быть гражданином!

На следующий день Корф, посмеиваясь, сказал Кюхле:

— Гордись, директор назвал тебя «сударем»!

— И это всё, что ты заметил? — неожиданно вспыхнул Жанно.

— Я ещё заметил, что говорит он по-французски, как семинарист.

— Он и по-русски-то говорит мудрёно, — рассудительно ответил Жанно, — но суть слов его в том, что мы не должны быть рабами.

— Не понимаю, зачем нам об этом знать, — презрительно промолвил Корф, — уж мы, конечно, не рабы…

— Однако рабами владеем, — возразил Кюхля, — а это ведь почти одно и то же!

Корф, прищурившись, посмотрел сначала на Кюхлю, а потом на Жанно, фыркнул и отошёл в сторону.

— Спасибо, Пущин, за то, что поддержал меня, — горячо сказал Вильгельм, — ты преотличный малый!

…Так и жил Жанно в Лицее среди тридцати мальчиков. И постепенно перестал тосковать по дому. Он не жалел уже об играх, о книгах, о своей детской, о прогулках в Летнем саду.

Гуляя с лицейскими по аллеям Царского Села, под сводом засыпанных снегом ветвей, он увидел в небе комету. Пушкин посмотрел на неё и нахмурился.

— Говорят, это дурной знак, — сказал он.

— Кто знает? — отвечал Жанно. — А может быть, это знак надежды.

ГРОЗА ДВЕНАДЦАТОГО ГОДА

Настало лето. Те из лицейских, у кого родители жили в Царском Селе, находились в отпуске. Остальные оставались в Лицее и занимались повторением пройденного.

В будний день лицейские сидели в классе и с унылыми лицами бубнили наизусть по-латыни «исключения из второго склонения»: «Итер-тубер-вер-кадавер, цицер-пипер-эт-папавер»… В класс неслышными шагами вошёл Пилецкий и сделал знак Пущину.

— Дядюшка ваш ждёт вас в зале.

Дядя Рябинин ходил по залу, заложив руки за спину. Он едва поздоровался с племянником и сразу же заговорил не по-французски, как обычно, а по-русски:

— Дорогой Жанно, батюшка ваш поручил мне поведать вам новость чрезвычайную! Неприятель вступил в пределы наши!

— Наполеон? — воскликнул Жанно.

— Увы, Наполеон… Враг рода человеческого!

— Что же делать?!

— Вам спокойно и с надеждой оставаться в Лицее. Батюшка ваш назначен командовать флотом гребным на Неве. Более ездить сюда я не буду, ибо сам намереваюсь примкнуть к ополчению. Да благословит вас бог, и прощайте! Да… Скажите Пушкину, что видел я на Невском проспекте дядю его Василия Львовича, каковой также шлёт благословение племяннику и просит его в сей грозный час не расставаться с музами.

— Это стихи сочинять? — удивился Жанно.

— Кажись, так, — сказал дядя Рябинин. Он поцеловал Жанно в лоб и уехал.

Жанно не успел вернуться в класс, как вдали заиграла труба и донёсся топот копыт. По улице соседней Софии проскакал рысью гусарский эскадрон.

Жанно вернулся в класс и шёпотом передал Пушкину новости. Пушкин побледнел и поднял брови.

— Не расставаться с музами? Когда отечеству грозит опасность?

Жанно не успел ответить. Пилецкий поднялся на кафедру и, не сказав ни слова о войне, объявил молитву за царя. Лицеисты встали и с недоуменными лицами прослушали молитву.

Вечером в большом зале царский манифест о войне прочитал сам директор. Затем он сказал несколько слов о том, как терпеливо и достойно должны вести себя лицейские юноши во время войны.

Наполеон шёл на Москву.

Родственники теперь приезжали в Лицей редко. К Кюхле явился его двоюродный брат — офицер. Он был в походной форме и пробыл всего полчаса — его полк уходил на войну. После его отъезда Кюхля вывесил в своей комнате портрет командующего генерала Барклая, который приходился ему дальним родственником. К Пущину дважды приезжала тётка.

К Пушкину никто не приезжал.

По воскресеньям в большом зале Кошанский читал известия о войне. Запинаясь, произносил он непривычные названия белорусских городков: Минск, Витебск, Бобруйск… По приказанию Кошанского Федя Матюшкин находил и отмечал эти места на карте.

Иногда Кошанского заменял Куницын. Лицо у него было ещё более нервным, чем в прошлом году, углы рта дёргались. Он рассказывал про войну, не глядя на карту.

— Каждый из нас, господа, незримо присутствует духом на полях сражений, — говорил он, — ибо у кого из нас нет родичей в войске?..

— У меня кузен в армии, — гордо объявил Кюхельбекер.

Кругом раздались голоса: у кого были на войне братья, у кого отцы, у кого дяди. Один Пушкин потупился — у него не было в войсках ни одного близкого родственника.

Куницын это заметил.

— Не о родственниках говорю я, — сказал он, — а обо всём народе русском. Ибо народ сей есть подлинный герой! Подобно древним римлянам, даст он скорее руку себе отрубить, чем покорится завоевателю. Не печальтесь, Пушкин, а гордитесь тем, что и вы к сему народу принадлежите!

Однажды лицейским разрешили выйти на дорогу, по которой шагали на войну гвардейские полки. Пилецкий отказался идти. Он считал, что это нарушает лицейский порядок. Однако директор позволил выйти под начальством Чирикандуса.

Лицейские собрались кучкой на холме. Внизу, у самой дороги, стояли жители Софии. Там был и Панька.

Панька находился там недаром: шёл полк, в котором служил брат Николай.

Сначала послышалась дробь барабанов. Потом показалось облако пыли. Прошли барабанщики, за ними заблестели штыки.

Гвардия выглядела совсем не так, как на параде, — сапоги были не чищены, за плечами ранцы и скатанные шинели. Шли походным шагом, не очень соблюдая равнение.

Среди жителей Софии послышался говор. Женщины заплакали. Панька видел, как прошёл Николай. Усы его побелели от пыли. Он помахал Паньке рукой и скрылся.

Лицейские махали фуражками и кричали «ура!». Громче всех кричал Кюхля. Жанно обернулся и увидел, как Панька с отцом уводят с дороги рыдающую женщину — это была Панькина мать.

Панька посмотрел на Жанно, но не снял картуза, как обычно. Жанно покачал головой.

— Жаль, что мы ещё не можем быть военными, — сказал Малиновский.

— Не можем? — переспросил Жанно. — Отчего же? Мы можем быть вестовыми или посыльными.

— Ты думаешь, Жанно? Ведь для этого надобно уметь верхом ездить?

Жанно не отвечал.

Кошанский продолжал читать новости. Армия отступала.

— Что же твой родственник Барклай? — говорил Малиновский, обращаясь к Кюхле.

— О! Что ты хочешь этим сказать?

— Ничего, — отвечал Малиновский.

— О! Я понимаю! Ты думаешь, что Барклай изменник! Я готов дать тебе удовлетворение!

— В военное время дуэли запрещены, — сказал Малиновский, — а я просто тебя поколочу!

— Невежа и глупец!

— Хватит вам, оба вы ослы! — в сердцах крикнул Жанно.

Кюхля вдруг простонал и убежал в свою комнату. Когда Дельвиг постучался к нему перед ужином, оказалось, что Кюхля лежит на кровати и плачет, а клочки разорванного портрета Барклая валяются на полу.

Вместо Барклая назначен был Кутузов. Прошло томительных две недели. Потом Кошанский объявил, что между Можайском и Москвой было большое сражение. И хотя наши войска одержали победу, но Кутузов сказал, что «самым уступлением Москвы приготовлю я неизбежную гибель неприятелю», и приказал Москву оставить.

— Значит, Наполеон в Москве? — спросил Жанно.

Кошанский утвердительно кивнул головой.

Несколько минут все молчали. Федя Матюшкин, который стоял с указкой возле карты, бросил указку на пол и всхлипнул. Первым опомнился Илличевский.

— Позвольте узнать, что же с Москвой?

— Москва сгорела, — сухо отвечал Кошанский.

На следующий день лицеистам выдали простые серые шинели и фуражки. Кормить стали плохо — суп жидкий, без пирогов, мясо жёсткое, а третьего и вовсе не давали. Потом объявили, что в случае опасности для Петербурга лицеисты все вместе поедут в Финляндию, в город Або, где и будут оставаться до конца войны. Ночью Пушкин стал скрести стенку.

— Послушай, Жанно, — зашептал он, — так продолжаться не может. Москва — моя родина. Злодей в Москве, а мы поедем в Або… Надобно принять меры.

— Какие меры?

— Отправиться к Кутузову и попроситься в армию.

— Мне и Малиновский то же самое говорил, — сказал Жанно. — Но возьмёт ли нас Кутузов? Я другое думаю… бежать!

— Куда?

— В Москву.

— Жанно, я всё знаю! Москва оставлена жителями. Город пуст!

— Тем лучше, — сказал Жанно. — Мы переоденемся в простонародное платье, нападём на Наполеона и убьём его!

— И нас расстреляют!

— Верно. Вспомни, что говорил Куницын: «Любовь к славе и отечеству должна быть вашим руководителем!»

— Отлично! — воскликнул Пушкин. — Бежим хоть сейчас!

— Не сейчас. Кто нас выпустит? Это следует приготовить… Хотят бежать Кюхля и Малиновский, всего нас будет четверо. Да и как доберёмся мы до Москвы?

— Пешком!

— Что ты, Пушкин, пешком мы и до Нового года не дойдём до Москвы! Надо всё приготовить.


Жанно всё «приготовил». На следующий день на прогулке он пропал. Чирикандус разыскивал его не меньше получаса, как вдруг Жанно вынырнул из-за Скрипучей беседки, на берегу маленького озера, и объявил, что рассматривал цветы.

Чирикандус было рассердился и хотел рассказать инспектору, но потом остыл и только покачал головой.

— В такое время не хочу я с вами ссориться, птенцы, — добавил он грустно, — ведь скоро мы расстанемся надолго…

В Лицее Жанно отозвал Пушкина и Малиновского в сторону и сказал, что всё «приготовилось» как нельзя лучше. Панька, сын садовника, тоже хочет в Москву. Он уговорит дядю своего, ямщика, взять с собой пятерых мальчиков и довезти их до Твери. А уж от Твери до Москвы рукой подать!

— А французские караулы? — спросил Малиновский.

— Пустяки! — сказал Пушкин. — Мы все отлично говорим по-французски и можем выдать себя за французов, спасающихся бегством из Петербурга.

— Мысль недурна, — сказал Жанно, — но никому ни слова! Когда наступит время, я подам сигнал.

Сигнал был подан через два дня, за ужином.

— Нынче в одиннадцать часов, — сказал Жанно Пушкину, — соберись в путь и выходи на площадку четвёртого этажа. Там будет Малиновский. Мы спустимся в прихожую и притаимся на галерее. Швейцар Яков в это время обычно засыпает в сторожке. Ключ у него в рукаве. Я вытащу у него ключ, и мы выйдем из Лицея…

— Постой, постой, Жанно! А дежурный дядька в коридоре?

— Дядьки в это время сменяются.

— А Пилецкий?

— Пилецкий не входит в комнаты. Помолившись, он уходит к себе.

— А караулы?

— Мы не пойдём в Царское Село, а соберёмся возле грота, на берегу пруда. Там нас будет ждать Панька. Мы дождёмся утра. Когда начнёт светать, мы будем ждать на дороге, и ямщик возьмёт нас в свой возок. Он выедет из Петербурга с казённой кладью на заре.

— А если хватятся нас в Лицее?

— До завтрака никто не хватится. Только скажи обо всём этом Кюхле…

Пушкин нахмурился.

— Кюхля не поедет. Он просил разрешения у матушки и нынче получил от неё письмо. Она запретила ему мечтать о военной службе и отлучаться из Лицея.

Жанно немного смутился. Он и не подумал просить разрешения у родителей.

— Мои всё равно не разрешили бы, — буркнул он, — да ведь мы идём не на военную службу. Мы хотим совершить подвиг. Нужно ли в таких случаях спрашиваться?

В одиннадцать часов Жанно соскользнул с кровати (он лежал на ней не раздеваясь) и глянул в щёлку.

Дежурный дядька Фома прошёлся по коридору, остановился возле лампы, вздохнул и почесался. Никто не шёл ему на смену, и он вышел в соседний коридор поторопить очередного дежурного.

Жанно тихо стукнул в перегородку. Пушкин вышел в коридор в лицейской курточке, застёгнутой на все пуговицы. Глаза его блестели.

Жанно сделал ему знак рукой, и они прокрались на площадку. Там, за колонной, стоял Малиновский.

— Всё в порядке, — сообщил он. — Яков, швейцар, спит. Я только оттуда.

Они крадучись спустились по лестнице и прошли по галерее.

Яков сидел спиной к ним, свесив голову возле лампы. Он храпел на всю прихожую.

— Отлично, — пробормотал Жанно.

Но самое отличное было то, что Яков забыл запереть входную дверь. Вероятно, ему стало душно, и он приоткрыл дверь наполовину.

— Тут и ключа не надобно, — сказал Жанно, — ступайте, братцы, за мной. Только потише.

Пушкин помедлил.

— Прощай, Лицей! — сказал он.

Жанно и Малиновский опустили головы. Они забыли, что оставляют Лицей навсегда. Как ни скучно было учить «исключения из второго склонения», а всё-таки эти гулкие коридоры, этот гомон тридцати мальчиков, эти густые аллеи, статуи и лебеди на пруду — всё это вошло в их жизнь. Лицей стал их домом.

— Ну, с богом! — сказал Жанно.

Они спустились с лестницы и пошли к двери на цыпочках.

И вдруг случилось что-то непонятное: Яков сбросил с плеч ливрею, вышел на середину прихожей и встал во весь рост, скрестив руки на груди. Мальчики с ужасом увидели перед собой худое лицо, горящие глаза и крест на шее Пилецкого.

— Бежать задумали, — сказал инспектор грудным, бархатным голосом, — забывши о родителях, наставниках, о долге перед государем? Более того — забыли о боге! Неужто думаете вы его обмануть? На колени! Просите прощения у господа!

Никто на колени не встал. Все молчали.

— Хорошо, — сказал Пилецкий с потемневшим лицом. — Ежели так, то сейчас к директору!


Панька долго ждал возле грота. Звёзды на небе потускнели, ветерок зашевелил кусты роз. Лебеди показались с восточной стороны пруда. Они плыли стаей, как корабли, и ныряли клювами под воду. Стало светать. Паньке было холодно.

— Не идут барчуки, — промолвил Панька, — видно, словили их начальники…

Панька не то что лицейские — он не жалел, что уходит из дому. Он шёл на войну, туда, где брат Николай сражался с неприятелем. Панька тоже хотел сражаться. Царское Село с его беседками, липами, цветниками и придворными господами, перед которыми нужно с поклоном шапку снимать, надоело ему и казалось тюрьмой.

Барчуки не шли, а день разгорался. Скоро дядя Ефрем должен был показаться с возком на дороге. Панька крадучись добрался до ограды и ловко пролез через дырку в ограде на дорогу. Часовой солдат, ходивший возле будки с ружьём, знал Паньку в лицо и только покачал головой.

Панька побежал в условленное место встречи с дядей Ефремом, за рощу. Панька очень боялся, что его заметят, но ждать пришлось недолго. Дядя Ефрем подъехал и остановился на дороге.

Панька вышел из-за куста и поклонился дяде в пояс, но дядя не отвечал, а только ткнул кнутовищем в возок — полезай, мол…

Внутри возка было темно и пахло какими-то кожами.

Панька зарылся за узлы и спрятал голову. Возок закачался и поехал.

Ехали не очень долго и вдруг остановились.

— Вылезай, браток, — сказал дядя Ефрем.

Вылез Панька и замер в полном изумлении. Возок стоял во дворе дома Панькиного отца.

— Как же ты… такое сделал? — проговорил Панька дрожащим голосом. — Совесть-то у тебя где?

— Ступай, ступай, — добродушно отвечал дядя Ефрем, — у тебя-то где она, совесть? Думаешь, так-то я сына сестры отвезу на погибель? Эх ты, щенок!

Не будем говорить о том, как встретился Панька с родителями! Садовник-отец потянулся было за плёткой, но не снял её с гвоздя.

— Старший сын у нас на войне, — сказал он, не глядя на Паньку, — а ты второй и последний. Ежели у нас сыновей не станет, как мы с матерью останемся?

Панька закрыл лицо руками и бухнулся на колени. А с лицейскими было ещё проще.

— По всем правилам, — устало проговорил директор, — обязан я доложить обо всём министру, а он прикажет вас из Лицея выключить. Но в такое время не могу я сего министру докладывать. Я опишу родителям вашим, и пусть они вас судят. Так и быть, буду я за вас троих один в ответе… Мартын Степанович, отведите их в Лицей!..

КОНЕЦ ПИЛЕЦКОГО

Мартын Пилецкий с каждым днём показывал себя всё больше. Он стал входить в комнаты лицейских и осматривать их книги. У Пушкина он забрал сочинения вольнодумного и безбожного писателя Вольтера и ещё несколько французских книг. У Дельвига — мелко переписанные песенки, которых лицейским знать не полагалось.

При этом Пилецкий не злился и не грубил. Голос у него был успокоительный, ровный. На его худом, жёлтом лице всегда играла тихая усмешка.

— Разные вы все, господа, разные, — говорил он, — нет между вами никакого согласия. А когда нет согласия в правилах, тогда образуются партии, между собою враждующие. Нам, наставникам, и надлежит вырастить вас в согласии, чтобы все одинаковы были и не враждовали бы между собою. А вольнодумные и беспутные примеры с дороги убрать. И что за песенки вы поёте?

Говоря это, он косо поглядывал на Пушкина, Пущина, Дельвига и Кюхельбекера.

Песенки, которые сочинялись в Лицее исподтишка, назывались «национальными песнями». Там про всех что-нибудь говорилось смешное — больше всего про Кюхлю.

Про Мартына Степановича было сказано: «Пилецкий, пастырь душ, с крестом»… Но смешного ничего не было сказано.

Он потихоньку вёл дневник и всё туда записывал: кто что кому сказал; кто, когда и от кого получил письмо; кто и как стоял в церкви и у кого лицо было внимательное, а у кого насмешливое. Насмешливые лица в церкви постоянно были у Пушкина и Пущина. Они же чаще всех получали письма, и не от родственников, а от каких-то знакомых. Мартын Степанович считал, что никаких знакомых на стороне у лицейских юношей быть не должно, потому что это подозрительно.

Когда Мартын Степанович уставал следить за лицейскими, к нему на помощь приходил его младший брат Илья, который служил в Лицее гувернёром. Илья был не так тонок, как его брат, — он и грубил, и кричал.

Илья получил приказ от брата — «национальные песни» найти и забрать.

В тот же день он заметил, что Дельвиг на лекции что-то сочиняет, посмеивается и записывает. То, что записал Дельвиг, пошло гулять по всему классу, и все, читая, посмеивались. А краснолицый лицеист Мясоедов — известный глупец и болтун, — тот даже захохотал и прихлопнул рот рукой, чтобы не слышно было.

После лекции Илья подошёл к Дельвигу и спросил, что у него зажато под мышкой.

— Это мои бумаги, — спокойно отвечал Дельвиг.

— Покажите!

— Зачем же я стану вам показывать свои бумаги? — возразил Дельвиг.

— Затем, что пишете вы на лекциях недозволенные стихи и всем показываете!

— А хоть бы и так, — неожиданно сказал Дельвиг и зашагал по коридору.

Илья побежал за ним и стал вырывать бумагу у Дельвига. В коридоре начался шум.

— Отдайте! — завыл Илья натужным голосом.

И вдруг кто-то нанёс Илье увесистый пинок в спину.

Он оглянулся. За его спиной стояли Пушкин и Пущин, а за ними Кюхельбекер, Малиновский и Вольховский.

Пушкин был в ярости. Лицо у него дёргалось, белые зубы сверкали в полутьме коридора. Пущин напружился и выставил лоб вперёд, как будто собирался боднуть Илью — вероятно, он и пинал гувернёра в спину. Кюхельбекер размахивал руками.

— Как вы смеете брать наши бумаги? — кричал Пушкин.

— Я беру для проверки, а потом отдам, — ответил Илья.

— Этак вы и письма наши из ящика будете брать? — завопил Пушкин.

— Это что же, бунт? — спросил Илья грозно.

— Не сдавайтесь, ведь мы правы, — вмешался Суворчик-Вольховсций.

— Нет, господа, вы неправы, — прозвучал вдруг низкий голос Мартына Пилецкого, — вы бунтовщики и насмешники. Это вовсе не удивительно, ибо читаете вы бунтарские и насмешливые книги и ещё в дому испорчены легкомысленными родителями и развращённой дворней…

Пилецкий возвышался над лицейскими, как столб. Руки его были заложены за спину, и весь он словно окаменел. Взгляд его был устремлён в пол, и говорил он будто не с лицейскими, а со слушателями на большом собрании.

Крики на секунду улеглись, но сразу же возобновились.

— Вон его! — крикнул Кюхельбекер.

— Никто не имеет права рыться у нас в ящиках, — возмутился Жанно, — мы не каторжные. И о наших родителях не смейте говорить, что они легкомысленные!

— Вон, вон его! — кричал Кюхельбекер.

— И ежели ваше тиранство будет продолжаться, то…

— …то мы все уйдём из Лицея, — закончил Дельвиг.

Сразу стало тихо. Раньше никто не собирался уходить из Лицея, но теперь уж отступать нельзя было.

Пилецкий посмотрел на воспитанников. Пушкин кусал губы. Кюхельбекера словно лихорадка корчила. Пущин упёр кулаки в бока и расставил ноги. Дельвиг аккуратно свернул бумаги и засунул их в карман.

— Нет, господа, — начал было Пилецкий, но вдруг остановился, улыбнулся и поднял глаза к потолку. — Можете оставаться в Лицее, — сказал он и пошёл по коридору.

Никто не понял его последних слов. Пущин с Дельвигом переглянулись. Дельвиг равнодушно пожал плечами и удалился в свою комнату.

Пущин взял под руку Кюхельбекера и Пушкина и увёл их в большой зал. Остальные разошлись кто куда. Илья один остался стоять в пустом коридоре, вытирая лоб платком.

— Этого нельзя так оставить, — кипел Пушкин, — мы должны…

— Немедля объявить повсюду, что мы нынче же уходим! — воскликнул Вильгельм.

— Нынче не надобно, — сказал Жанно. — Но ежели Мартына оставят…

— Запрёмся в своих комнатах и не будем пищу принимать! — предложил Пушкин.

— Нет, не то, — сказал Жанно. — Раз бунтовать, так скопом. И главное, не раскаиваться и не выдавать друг друга. Мы сделаем сход!

Сход состоялся в том же зале несколько времени спустя.

Пилецкий за это время в Лицее не показывался. Он сидел дома и, по слухам, с утра до вечера молился. Илья посматривал на лицейских волком и ни во что не вмешивался.

На сходе постановили ни за что не мириться. Вольховский заявил, что надо «действовать наступательно», то есть ночью напасть на Мартына в его квартире и во что бы то ни стало заставить подписать бумагу об уходе.

— А я думаю проще сделать, — сказал Жанно. — Выборным старостам явиться к директору и подтвердить, что мы с Пилецким никаких дел иметь не будем. А ежели будут настаивать, то соберёмся в зале и не пойдём на занятия.

Пусть хоть министр приезжает! Тут произошло лёгкое замешательство. В зал неожиданно вошёл директор.

— Господа, прошу всех разойтись, — спокойно сказал Малиновский.

— Василий Фёдорович, мы разойтись не можем, — отчётливо проговорил Пущин. — Лицейский сход решил: либо господин Пилецкий, либо мы!

— Это наше окончательное решение, — добавил Дельвиг.

— Победа или смерть! — взорвался Кюхля.

— Нужды нет, выбор уже сделан, — сказал директор. — Господин Пилецкий нынче уехал от нас в Петербург. Прошу приступить к занятиям и соблюдать порядок.

Директор кивнул головой и мерной походкой покинул зал.

— Победа! Слава! — крикнул Вольховский и бросился обнимать Пущина.

Мартын Пилецкий давно уже ненавидел Лицей — «это гнездо раздоров и вольномыслия». Он не выносил директора-либерала, воспитанников-смутьянов, профессоров-книжников и весь лицейский дух — вольный, непочтительный и насмешливый.

Он уехал из Лицея на извозчике, даже не написав заявления о своём уходе, — просто уехал из Царского Села, и с тех пор его в Лицее не видели.

ВИЛЬГЕЛЬМ В ПРУДУ

Наполеон был разбит и изгнан из России. Русская армия вступила в Германию, а потом во Францию. Оружие российское освобождало Европу.

Кометы больше не было в небе, но надежды росли и укреплялись. Все ждали чего-то нового и прекрасного.

В Лицее были большие перемены. Неожиданно умер директор Малиновский.

Сын его Ваня почти месяц не являлся на занятия, а потом пришёл заплаканный, с чёрной повязкой на рукаве — это был траур по отцу. Директора долго не назначали. Вместо него был временный директор.

А на месте Пилецкого появился артиллерийский подполковник Фролов — человек толстый, усатый, с хриплым голосом и тяжёлой походкой.

Фролов относился ко всему Лицею с презрением — школа для стихоплётов, учёных и бумагомарак. То ли дело фрунт!

По части фрунта было приказано ходить шеренгами и в ногу, тщательно отбивая шаг. При этом мундиры должны быть застёгнуты на все пуговицы, а фуражки надеты ровно, без уклона к затылку или к уху.

Фролов сам водил лицейских на прогулку. Приближаясь ко дворцу, откуда царь мог увидеть лицейских в окно, Фролов приосанивался и командовал, как на параде:

— Раз-два! Раз-два! В ногу! Сильнее! Раз-два!

И, уже пройдя дворец, останавливал колонну и добродушно басил:

— Молодцами прошли, не хуже гвардии! Вижу успехи…

— Однако везёт нам на инспекторов! — сказал Жанно Пушкину.

— А как же, — засмеялся Пушкин, — один был шпион, другой полковой барабан…

Лицейские стали взрослее и научились разбираться в начальниках. Стихи и песенки теперь сочинялись открыто. В свободное время воспитанники ходили друг к другу в гости. Комнаты Дельвига и Пущина превратились в клуб, где некоторые лицеисты даже пытались курить из длинных трубок. При этом их охватывал мучительный кашель и тошнота.

— Зато подлинные студенты, — бодро говорил Дельвиг.

Сам он не курил.

Обезьяна-Яковлев представлял Пущина и Кюхельбекера. Сцена начиналась с того, как толстый Пущин, согнувшись и напыжившись, скучным голосом переводит с латинского:

— «Галлия вся делится на три части, из которых одну белый населяют…»

Входит Кюхельбекер. Яковлев вскакивает, вытягивается, худеет и начинает извиваться всем телом.

— Пущин! О! Послушай, что я сочинил!

Яковлев садится на стул и превращается опять в Пущина, который со вздохом говорит:

— Ладно, только не слишком долго…

Яковлев подскакивает и мигом снова превращается в тощего Кюхлю.

Он выхватывает из кармана бумажку и начинает выкрикивать стихи… то есть не стихи, а бессмысленный набор слов, очень ловко составленный в виде элегии. При этом он постукивает ногой и помахивает рукой в такт да ещё трясёт головой и сверкает глазами.

И вдруг Яковлев снова превращается в Пущина. Жанно покачивается на стуле, клюёт носом и наконец пускает заливистый храп.

Сцена кончалась под всеобщий хохот. Кюхля обычно говорил: «Тьфу, совсем не похоже!» — и уходил из комнаты.

Книги теперь можно было читать свободно. Жанно стал увлекаться историей. Он даже во сне видел древних римлян, присутствующих в сенате в длинных белых одеждах. Заговорщики подходили к Цезарю, окружали его и пронзали кинжалами.

«И ты, Брут!» говорил Цезарь другу и, завернувшись в тогу, падал мёртвый к подножию колонны.

Да, это был Брут, великий сторонник республики, который без колебаний поднял кинжал на друга, потому что Цезарь изменил свободе отечества и пожелал стать тираном!

— Древние римляне готовы были умереть за дело общее! — восклицал Жанно.

Жанно особенно уверовал в общее дело с тех пор, как лицеисты сообща прогнали Пилецкого.

— Все были как один, — говорил он Пушкину, — даже Горчаков, кажется, присоединился!

Горчаков на самом деле не присоединялся. Они с Корфом стояли вдали и молчали. При этом Горчаков рассеянно улыбался, а Корф надувал щёки. Оба не любили «общих дел».

— У нас дружба, — отвечал Пушкин, — мы вольные студенты. А ещё недавно были мы дурнями…

Пустые потасовки в Лицее прекратились. Ими занимался только такой глупец, как Мясоедов, прозванный «Мясожоровым».

По учебной табели первым учеником был Суворчик-Вольховский. Он учился не за страх, а за совесть, не теряя ни одной минуты. «Расписание дня» висело у него над кроватью, а на столе тикали часы.

Вторым учеником был Горчаков. Этому, казалось, учиться ничего не стоило. Никто никогда не видел его над книгой. Он часами приводил в порядок свои ногти и волосы. И, однако, все профессора были от него в восторге.

— Конечно, Горчаков мог бы быть первым, — говорил Фролов, — ежели бы менее занимался собою. Но за что особо хвалю его — мундир в порядке! У других, глядишь, то пуговица болтается, то петлица отскочила…

Пуговицы болтались обычно у Пушкина.

Жанно был на четвёртом месте, поближе к началу. Пушкин был на семнадцатом, поближе к концу. Так как за столом сажали учеников по табели, то Пущин сидел далеко от Пушкина, но недалеко от раздатчика каши. Пушкин на это сказал: «Блажен муж, иже сидит к каше ближе»… Ему было всё равно, на каком месте сидеть.

Про Пущина в табели было сказано: «Прилежен, способен, отличных дарований». Про Пушкина: «Прилежен, но нетерпелив, в российском языке не столь твёрд, сколь блистателен».

Особым занятием лицеистов было сочинение стихов. Сочиняли стихи многие. Писал торжественные строки Кюхельбекер, писал песни Дельвиг, писал эпиграммы Илличевский, писал Пушкин.

Писал он по ночам, ломал перья, бормотал, стучал в перегородку и читал стихи Пущину, который спросонок ничего не соображал, но стихами восхищался.

Саша Пушкин посылал свои сочинения дяде и друзьям.

Жанно и Кюхля знали, что стихи Пушкина собираются печатать в журналах и что дядя Василий Львович читает его стихи знакомым и называет Сашу своим «собратом по музам».

Жанно ничего не понимал в стихах. Он видел, как страдает из-за неистовых стихотворных припадков Кюхля и как не спит по ночам Пушкин. Жанно уважал и того и другого. Это были мальчики особенные, отмеченные гением! Но Жанно им не завидовал. Он рисовал себе своё будущее по-другому. То ему казалось, что он будет офицером и умрёт на поле сражения, спасая полковое знамя. То казалось, что будет он законодателем и произнесёт речь в сенате, потрясая умы новыми, высокими мыслями. Он признавался в этом Пушкину.

— В нашем сенате-то? — презрительно сказал Пушкин. — Да ведь это собрание старых развалин!

— Ты ужасно насмешлив, — обиженно проговорил Жанно.

Зато Кюхля ему посочувствовал, пожал руку и даже всхлипнул.

Кюхля продолжал потрясать Лицей неожиданными поступками. Он обижался, когда ему за столом подавали первое не в очередь. Однажды он забрал тарелку со щами у Малиновского и поставил перед собой.

— Ты по порядку после меня! — объявил он гордо.

Казак-Малиновский вспылил, схватил тарелку и вылил щи Кюхле на голову.

За столом началась сумятица. Многие лицеисты повскакали с мест.

— Мы будем драться на пистолетах! — завопил мокрый Кюхля, сбрасывая с ушей капусту. — Сейчас же! Пущин мой секундант! Ты согласен, Жанно?

— Вильгельм, хватит бесноваться, — сердито сказал Пущин. — Малиновский извинится. Ваня, что же ты молчишь?

— Да… конечно… — промямлил Малиновский. — Я вовсе не то… а что же он говорит?..

— Стреляться! Сию минуту! — кричал Кюхля.

При этом он потрясал ложкой и страшно сверкал глазами. За столом раздался смех.

— Кюхля, ложка не заряжена, — заметил Илличевский.

Кюхля вдруг бросил ложку на пол, побагровел и убежал.

Панька, садовников сын, подметал дорожки вокруг Скрипучей беседки, как вдруг услышал топот. Сквозь кусты с треском прорвался Кюхельбекер в расстёгнутом мундире, взлохмаченный и потный. Он остановился на берегу пруда, простёр руки к небу, потом ухватился за голову и зашагал прямо в воду.

Кюхля был высокого роста, а пруд был мелок. Вода доставала несчастному Вильгельму только до колен. Он оглянулся и встал на колени, а потом взмахнул руками и шлёпнулся головой в пруд. По пруду пошли пузыри. Панька отчаянно закричал. На крик его прибежали два человека — караульный солдат и Чирикандус. Солдат вошёл в воду и потащил Кюхлю штыком за воротник к берегу.

— Эй, ты, сходи в Лицей за доктором! — крикнул Чирикандус. — Да живо!

Панька побежал во всю прыть. По пути он встретил лицейских мальчиков, бежавших за Кюхлей. За ними, отдуваясь, спешил тучный доктор Пешель.

— Что Кюхельбекер, опять плохо? — спрашивал Пешель. — Кричал, бросался?

— Топился, ваше благородие, а не бросался, — сообщил Панька. — Сырой на берегу лежит и вроде живой.

Кюхлю привели в чувство. Минуты через три он заморгал глазами и приподнялся.

— Братцы… — сказал он и прослезился.

Беднягу утопленника подхватили под руки и повели в Лицей.

— Растереть спиртом, — соображал Пешель, — и, пожалуй, малинового настоя, дабы вызвать перспирацию, то есть отпотение…

— Испарину, — поправил его Илличевский.

— Вильгельм совсем с ума сошёл, — сказал Горчаков в группе лицейских, которые шли позади.

— Не сошёл ещё, но когда-нибудь сойдёт, — добавил Дельвиг.

— Господа, я не завидую Вильгельму, — угрюмо сказал Пушкин, — его ждёт не сладкая жизнь.

— Все вы хороши! — рассердился Пущин. — Ежели бы на вас всегда рисовали карикатуры, как Илличевский, да строили бы рожи, как Яковлев, вы бы не в пруд, а в водопад бросились!

— Уж ты, Жанно, известный защитник! — возмутился Корф. — Что поделаешь, если он смешной?

— Вовсе он не смешной, — упрямо твердил Жанно, — он очень высоких чувств и глубоких познаний человек. И трудолюбец, и отличный товарищ…

— Нельзя забывать себя, — сказал Корф, — сие недостойно человека учёного…

— И светского, — добавил Горчаков.

Жанно пожал плечами. Он хотел сказать, что выходки Кюхельбекера ему милее, чем аккуратность Корфа и холодный блеск Горчакова. Но он промолчал.

ПИРУЮЩИЕ СТУДЕНТЫ

Увлечение жизнью «вольных студентов» охватило весь Лицей.

Все изображали студентов, то есть ходили в расстёгнутых мундирах, держали волосы в беспорядке, повязывали галстуки самым небрежным образом и сидели в классе развалясь.

— Безначалие, — хрипел Фролов, косо поглядывая на лицейских, — и пагубная распущенность… Профессоры только лекции читают да стихи правят. И что же получается? Вместо слуг государевых растим писателей да читателей!

Лицейские собирались у Яковлева и на весь Лицей пели «национальные песни» под гитару. Обезьяна-Яковлев прослыл изрядным музыкантом. И в самом деле, он исполнял даже песни собственного сочинения — большей частью чувствительные, про соловьев, пастушков, дружбу и вино.

Вина никто из «студентов» не пил, но каждый хвастался тем, что может выпить «бочонок, если не более».

Однажды Пушкин решил, что истинные студенты должны пить гоголь-моголь. В те времена основной частью гоголь-моголя был ром. Но ром был в Лицее запрещён строжайшим образом.

— Я раздобуду, — сказал Жанно.

Лицейские не имели права выходить самостоятельно из Лицея. О поездке в Петербург не могло быть и речи. Но Жанно никогда ничего попусту не обещал.

Через неделю он вошёл вечером к Пушкину и таинственно вынул из-за пазухи бутыль в соломенной плетёнке.

Пушкин был в рубашке и ночном колпаке — собирался спать. Он соскочил с кровати, откупорил бутылку и понюхал.

— Браво! — крикнул он. — Подлинный ром!

— А ты думал — чернила? — обиженно отозвался Жанно.

— Откуда взял?

— Тайна, — сказал Жанно.

— А всё-таки?

— Никому не сказывай. Дядька Фома принёс.

— Послушай, Жанно, ты герой! Зови Дельвига и Малиновского! Зови всех!

— На всех не хватит, — рассудительно сказал Жанно, — а Дельвига и Малиновского согласен.

Пушкин нырнул в коридор и пошептался с дядькой Фомой. Через несколько минут в комнате Пущина собралась компания заговорщиков. Разбили десяток яиц, пустили желтки в вазу, насыпали сахару и собрались у кипящего самовара. Ром был торжественно налит в горячую смесь. Самым большим специалистом по гоголь-моголю оказался Дельвиг. Он сам ничего не делал, но давал указания, лёжа в кровати.

Ром оказался ужасно крепок. Через десять минут все почувствовали слабость в ногах.

— Я, конечно, пил ром не раз, — хвастливо сказал Дельвиг, — но этот какой-то особенный…

Пущину почему-то казалось, что его собственный голос выходит из затылка. Он нисколько не удивлялся тому, что в комнате появились новые лица и среди них лицеист Тырков. Жанно просил только говорить потише и, сохрани господи, никому не сказывать, что ром принёс дядька Фома, потому что это тайна.

— Братья по чаше! — возгласил Пушкин. — Поклянёмся никогда и никому слова не молвить о нашем возлиянии и о Фоме!

Все поклялись, держа в одной руке бокал, а другую положив на грудь.

Выпили ещё за Лицей, потом за дружбу вечную, потом за веселье. Жанно никак не мог понять, сколько людей в комнате. То ему казалось, что Пушкиных двое, то, что Тырков исчез.

Тырков и в самом деле исчез. Ему стало плохо. Он вышел в коридор и стал продвигаться к своей комнате самым странным образом — отталкиваясь то от одной стены, то от другой. Вдруг он увидел впереди какую-то фигуру, которую принял за Кюхельбекера.

— Дружище, вот славно-то! — сказал он громко. — Доведи меня, пожалуйста, до моей каморки, а то я никак не найду, куда она, к чёрту, запропастилась!

И он дружески обнял «Кюхельбекера».

— Господин Тырков, как вы смеете? — неожиданно проговорил встречный хриплым басом. — Да вы пьяны, сударь мой!

Это был инспектор Фролов.

— Извольте отвечать: кто напоил вас?

— Милейший человек, — слабым голосом отвечал Тырков, — дядька Фома…

Голос Фролова услышали «братья по чаше», и первым опомнился Пущин.

— Господа, бутылку и бокалы в окно, — скомандовал он, — барабан идёт!

Бутылка и бокалы полетели в окно, вазу спрятали под кровать. Но лужи на полу и самовар на столе остались. В этот момент дверь распахнулась, и в ней показался объёмистый живот инспектора.

— Отлично-с! — прохрипел он. — Воспитанники императорского Лицея завели у себя кабак! Я ещё понимаю, Пушкин… но вы, Пущин! Малиновский! Господин Дельвиг, соизвольте немедля встать с кровати! Ага! Что это на полу?

Фролов понюхал.

— Ром-с! Кто доставил сию гадость в Лицей?

Все молчали.

— Не желаете признаваться? Смирно! Я знаю, кто ром доставал! Фома! Потрудитесь всё прибрать и разойтись по комнатам!

— Это Тырков спьяну сболтнул, — пробормотал Пущин.

— Что изволите шептать? Назовите зачинщиков!

— Я зачинщик, — сказал Пущин.

— Не верю! Заговорщики! Потаённый зловредный кружок! Обо всём доложу начальникам. Будет вам всем на орехи, а с Фомой особенный разговор! Марш!

«Братья по чаше» разошлись. На следующий день Пущин, Пушкин и Малиновский явились к временному директору и во всём повинились. О дядьке Фоме ни слова не было сказано, да о нём и не спрашивали. Через две недели приехал министр (на этот раз он был без ленты и орденов) и в зале, при всех воспитанниках и профессорах, объявил троим зачинщикам строгий выговор.

— Не могу изъяснить, — добавил он, — сколь вреден и возмутителен сей поступок в среде юношества благородного. Мысль моя отказывается поверить, что потомки знатнейших фамилий распивали спиртные напитки и шумели по образу грубого простонародья! Конференция Лицея справедливо постановила: зачинщикам две недели при утренней и вечерней молитве стоять на коленях, за столом занимать последние места, а имена их да будут занесены в чёрную книгу.

— Я на всё согласен, — сказал Жанно Пушкину после отъезда министра. — Но знаешь ли ты, что дядька Фома уволен?

Пушкин потемнел.

— Виноваты мы, — сказал он.

— И я так думаю. Соберём все деньги, которые из дому нам посылают, и отдадим Фоме. У него детей шесть человек.

Так и сделали.

Обезьяна-Яковлев после этого пустил в ход новые строчки «национальных песен».

Ребята напилися ромом,

За то Фому прогнали с громом…

Пушкин заболел. Доктор Пешель определил, что у него «фебрис», по-русски — «трясучка».

— Горячка, — поправил его Илличевский.

У Пушкина была высокая температура. Он лежал в госпитале на втором этаже, жевал лакрицу, глотал лавровишневые капли и по ночам бредил.

Сначала не пускали к нему никого. Но дней через десять стали пускать по одному, по двое. Сходили в госпиталь Горчаков, Дельвиг, Кюхельбекер. Жанно побывал с Кюхельбекером, но Пушкин был ещё слаб, а Вильгельм не дал никому слова сказать и читал битый час свои стихи, пока больной не заснул. Наконец Пушкин прислал приглашение всем и велел передать, что будет читать новую поэму, которая всех касается.

После вечернего чая лицеисты пошли в госпиталь вместе с Чирикандусом. Пушкин сидел на кровати, поджав ноги калачиком. Лицо у него было загадочное.

— Я передумал, — объявил он, — поэма ещё не готова!

Раздался негодующий хор, и больше всех волновался Кюхля.

— Коли так, не стоило и звать, — говорил он, — у тебя, Александр, вечно на уме путаница! Не желаешь поэму читать, так я свои стихи прочту…

Шум усилился. Дельвиг заявил, что если стихи будет читать Кюхля, то дело затянется до утра. Пушкин с удовольствием поглядывал на всех и помалкивал. Наконец он вытащил из-под подушки исписанный лист, опёрся локтем о столик и стал читать так, как читал всегда, — с усмешкой, едва раскрывая рот, останавливаясь и поправляясь, как будто читал не стихи, а письмо домашним.

Поэма называлась «Пирующие студенты».

Друзья, досужный час настал,

Всё тихо, всё в покое…

— Да это Жуковский! — воскликнул Вильгельм. — «На поле бранном тишина, огни между шатрами»…[21]

— Вильгельм, — в сердцах сказал Пушкин, — ежели ты подражаешь Гомеру, значит ли это, что ты Гомер?

— Он более, чем Гомер, — не удержался Илличевский, — он успешный подражатель всей древней поэзии…

— Хватит! — крикнул Пушкин, хлопнув листом по столу. — Никому я не подражаю! Прошу слушать да понимать!

И он продолжал спокойно читать.

Чем дальше он читал, тем больше посмеивались слушатели. Не все были названы по имени, но в каждой строфе угадывался знакомый.

Про Дельвига было сказано: «Дай руку, Дельвиг, что ты спишь? Проснись, ленивец сонный»…

Далее Жанно услышал:

Товарищ милый, друг прямой,

Тряхнём рукою руку…

— Это ты, — шепнул ему Малиновский.

— Да я ли?

Не в первый раз мы вместе пьём,

Нередко и бранимся,

Но чашу дружества нальём

И тотчас помиримся…

— Да, точно я, — сказал Жанно.

Далее было сказано и про Яковлева, и про Малиновского. Кюхельбекер слушал внимательно, приложив ладонь к уху.

— Братцы, не шумите, — говорил он. — Вот истинная поэзия!

Пушкин подошёл к концу:

Писатель, за свои грехи,

Ты с виду всех трезвее.

Вильгельм, прочти свои стихи,

Чтоб мне заснуть скорее.

Раздался хохот, шум и гром. «Тьфу!» — искренне произнёс Кюхля, но докончить ему не дали, потому что лицейские атаковали бедного Вильгельма, опрокинули его на кровать и стали тормошить. Над этим адом возвышался Пушкин в ночной рубашке. Он размахивал бумагой, а позади него хлопотал Чирикандус, которому не скоро удалось установить порядок.

— Да ну вас совсем, братцы, — сказал Кюхля, еле отдышавшись, — вы не студенты, а форменные скоты!

С тех пор лицейские стали называть друг друга «скотобратцами».

Исключение было сделано только для одного Мясоедова-Мясожорова, который получил звание «ослобратца».

Пушкин скоро выздоровел. Но теперь было не до пиров. В начале 1815 года предстоял экзамен.

Илличевский по секрету сообщил известие: на экзамене будет сам великий поэт Гаврила Романович Державин.

ПРЕКРАСНЫЙ ЦАРСКОСЕЛЬСКИЙ САД

Панька скучал.

Среди мальчишек Царского Села он считался слишком учёным, и с ним не очень-то охотно водили компанию. Отец его был человек суровый. Он не позволял сыну бегать с сыновьями дворцовых конюхов, поваров и лакеев.

— Что они знают? — говорил он. — Только спину гнуть! Мы не простые слуги, мы умельцы.

И в самом деле, в дворцовом управлении садов и парков, которым заведовал генерал Захаржевский, отец Паньки считался садовником не хуже выписанных из-за границы француза и англичанина.

Француз добивался стройности и «регулярности» — проводил аллеи по линейке, подстригал деревья в виде шаров и пирамид и ставил фонтаны шеренгами, как строй конной гвардии. Англичанин, наоборот, сажал густые рощи с путаными тропинками, пускал через них ручейки с водопадами и растил на лужайках высокую траву, «как надлежит в нерегулярной природе».

Генерал Захаржевский во всём старался угодить императору. Но у императора вкус был изменчивый — то ему нравился «регулярный» строй деревьев и статуй, то «нерегулярные» рощицы и ручьи. Вообще император был человек избалованный и капризный.

— Не наше дело рассуждать, — грустно говорил Панькин отец, — нынче так сажай, завтра этак. Его высочество Михаил Павлович давеча хлыстом розовые кусты посекли. Стало быть, царский брат изволили быть во гневе…

Панькин отец гордился своими розами, особенно махровыми, которые приятно пахнут ранней весной. Но розы были не в моде. В моде были нарциссы и лилии, которые тогда называли «лилеями». Оранжерейные «лилеи» часто требовали к царскому столу зимой.

Отец обучал Паньку своему ремеслу. Но Панька и тут скучал. Он не хотел быть садовником.

Брат Николай вернулся из похода невредимым. Он рассказывал про то, как живут немцы и французы и Как победоносная российская армия освободила их от Наполеона, которого Николай называл «тираном».

Слово «тиран» Николай слышал от господ офицеров и знал, что «тиран» — это царь бессовестный.

Много вёрст прошагал Николай с солдатским ранцем на спине. Видел он зелёные поля и голубые реки, разрушенные города и сожжённые сёла, слышал гром пушек и грохот залпов и мог по звуку угадать, куда упадёт ядро. Видел он и плачущих вдов, и смеющихся девушек, которые бросали цветы под ноги освободителям. Паньке хотелось всё это повидать, но судьба его складывалась совсем по-другому — сажать кусты и цветы и снимать шапку перед гуляющими придворными.

В Царском Селе прогулки были особым искусством. Гуляя под сенью громадных лип, на каждом шагу можно было увидеть генералов и сановников, а то и услышать в аллее звонкий лай маленькой собачки, с которой ходил на прогулку император.

Зимой гуляющих было меньше. Среди расчищенных белых аллей мелькали синие шинели и слышался смех и гомон лицейских.

Паньке перед лицейскими шапку снимать не требовалось. Сами они были простые и весёлые — совсем не под стать Царскому Селу.

Особенно подружился Панька с Пущиным и Матюшкиным. Пушкин был раздражителен и резковат. Горчаков, Корф и Илличевский вообще слуг не замечали. Кюхельбекер замечал, но разговаривал непонятными словами и даже пытался читать Паньке мудрёные стихи.

Матюшкин, завидев Паньку, радостно улыбался. Интерес к Паньке появился у него с тех пор, как Панька осенью пускал по пруду деревянный кораблик.

Кораблик был сделан из выдолбленной сосновой чурки. Посередине торчала мачта, а на ней был натянут парус из летней портянки. Корабль с надутым парусом устремился по пруду, а Панька затаив дыхание следил за тем, доплывёт ли он до другого берега или остановится в середине пруда.

Кораблик доплыл. «Есть!» — весело воскликнул Панька и тут только заметил, что на пристани, склонив голову набок, стоит маленький Матюшкин.

— Здорово! — восхищённо произнёс Матюшкин. — А я думал, зюйд-вест ослабнет…

— Что такое зюйд-вест, ваше благородие?

— Юго-западный ветер.

— Разве нынче юго-западный ветер?

— Компаса не знаешь! Уже третий день ветер с юго-запада. Твой корабль шёл бейдевиндом. Не понимаешь? Бейдевинд — это когда ветер дует кораблю в борт.

— Откудова вы таковые морские слова знаете, ваше благородие?

— Я ведь после Лицея буду служить на флоте.

Маленький Матюшкин сразу словно вдвое выше стал в глазах Паньки.

— И пойду в кругосветное плавание, — задумчиво добавил Матюшкин.

— Да разве вас возьмут, ваше благородие?

— Не знаю, — улыбаясь, сказал Матюшкин, — буду стараться. Ныне российские корабли далеко ходят. Капитан-лейтенант Головнин собирается вокруг Южной Америки в Камчатку.

У Паньки даже дух захватило от таких слов. Он не знал, где находится Южная Америка, но понимал, что перед всем этим его кораблик на пруду — просто сущая ерунда!

Панька раньше думал, что барчуки способны только развлекаться да стихи сочинять. Особенное презрение к лицейским он почувствовал после того, как они подвели его и не сумели сбежать на войну. Но тут, оказывается, есть забавные ребята!

А как они играют в лапту!

Лицейские играли на лужайке, где раньше было розовое поле. Там при покойной царице разводили розы, но потом велели сажать их на другом месте, где царь гуляет. Бывшее розовое поле заросло травой.

Лицейские разделились на две «артели» (команды). Начальником одной артели был Пущин. Другой артелью руководил известный силач граф Броглио.

Броглио могучим ударом толстой палки посылал мяч в воздух. Пока мяч летел, полагалось ребятам Броглио добежать до другого края поля. Артель Пущина «водила», то есть старалась словить мяч или схватить бегущих и «запятнать» их. На поле шла отчаянная суетня. Ребята Броглио побеждали, потому что бегали ловко и сбивали с толку противников. У Пущина были игроки нетерпеливые — они бросались вперёд толпой и мешали друг другу, а когда приходил их черёд посылать мяч, били слабо и низко. Броглио перехватывал мяч на лету.

Панька стоял сбоку, подперев щёку кулаком, и смотрел, как пущинские игроки проигрывали игру за игрой.

— Эх, ваше благородие, — сказал в перерыве Панька Пущину, — как мяч-то бросаете? Его надо вверх поддавать, чем повыше. Дозвольте мне попробовать.

— Тебе? — удивлённо спросил Пущин. — Ты умеешь играть в лапту?

— Да я с молодых лет, — важно сказал Панька и взялся за палку. Мяч взмыл у него над верхушками лип и плавно начал спускаться на поле.

— Ого! — восхитился Пущин. — За это время весь парк обежишь! Господа, вот кто будет у нас водить! Панька!

— Гм, — не спеша промолвил Корф. — Откуда этот господин?

— Это сын садовника.

— Не знаю, уместно ли брать слуг в лицейскую игру, — проговорил Корф по-французски. — Кто-нибудь из гуляющих может заметить…

— Лапта есть российская народная игра, — отозвался Пущин, — и нет причин отказываться от хорошего игрока. Вам угодно, чтобы Броглио нас постоянно бил?

— Да согласится ли Броглио?

Броглио согласился, посмеиваясь. Но на второй игре его «артель» была бита. Третью игру он выиграл, четвёртую проиграл.

— Господа, этот курносый отлично бьёт, — сказал он, отдуваясь. — А ну-ка, давай мы с тобой померимся, кто дальше пошлёт. Становись!

Состязание продолжалось долго.

Броглио из тридцати ударов проиграл девятнадцать и, в конце концов, загнал мяч в пруд.

— Послушай, ты, иди в нашу артель, — выпалил он.

— Несправедливо будет, ваше благородие, — отвечал Панька, вытирая рукавом пот со лба. — Игроки должны жребий метать, кому куда идти на каждую игру. А то выходит, одни всегда посильней, другие всегда послабей — да таково играть скучно!

Кинули жребий, и Панька попал в «артель» Броглио. Но сам Броглио попал в артель Пущина, и Панька стал начальником «артели». Броглио и Пущин проиграли.

— Фу, чёрт возьми, да он мастер! — сказал Броглио, хлопая Паньку по спине. — Приходи ещё играть, мон шер. Как тебя звать?

— Панька, ваше благородие.

— Ты молодец, Панька!

Игра кончилась.

— Ты дело знаешь, профессор, — сказал Пущин Паньке, — а ещё что умеешь?

— Плавать умею. В свайку умею. В бабки умею. Прыгать умею… — Панька сморщился и со вздохом закончил: — Цветы сажать умею. Розы дамасские, центифольные, французские, чайные, белые, полиантовые багрянцевые и вьюны. Также лилеи. Лилеям есть семь сортов…

Пущин поднял брови.

— Читать умеешь, профессор?

— Никак нет, ваше благородие, нам не положено.

— Это почему же?

— Которые из крестьянов, тем читать не положено.

— Что за ересь? — раздражённо сказал Пущин. — Ты не барский мужик, а дворцовый служитель. Я тебя научу.

— Их высокопревосходительство господин генерал Захаржевский будут сердиться.

— Чушь! Он и не узнает!

Учение, однако, на лад не пошло. Гувернёры косо посматривали на Паньку, и видеться с Пущиным он мог только по секрету, в зарослях, возле «кухни-руины». Наступила зима, а Панька едва выучил азбуку и еле разбирал слова по складам.

Пущин больше на свидания не приходил. Он готовился к экзамену и по целым дням переводил с латыни про Галлию, разделённую на три части. Лицейские приуныли и даже на прогулках молчали и в снежки не играли.

Экзамен состоялся после Нового года. За два дня до экзамена похудевший Пущин шепнул Паньке на ходу:

— Послезавтра с утра приходи, профессор, к дверям большого зала с лицейской стороны. Гости пойдут через парадный вход и тебя не увидят. Пушкин будет стихи читать Державину.

— А коли увидят?

— Ничего. Инспектор разрешил дверь не запирать. Только не входи в зал, а смотри в щёлку.

Панька пришёл поздно. Сторож не хотел пускать его на чёрную лестницу, по которой истопники носили дрова, но Панька сказал, что инспектор разрешил, и его пустили. У дверей большого зала толпились дядьки, все разодетые, припомаженные, в начищенных сапогах.

Панька заглянул в щёлку. У него зарябило в глазах от сияния золотых эполет, шнуров и вензелей. Зал был наполнен гостями, родителями и родственниками. За столом сидели лицейские начальники и профессора в парадных фраках. Лицеисты стеной стояли вдоль окон, все в мундирах, белых панталонах и ботфортах. Лица у них были торжественные и отчаянные.

Спрашивали Пушкина. Поэт стоял перед экзаменатором Галичем, закинув назад растрёпанную голову, и блуждал глазами по потолку и стенам. Видно было, что он страдает.

— Определите, — говорил рыхлый Галич мурлыкающим голосом, — определите, пожалуйста, каковы суть главные качества писателя?

— Главное качество писателя, — отвечал Пушкин, — есть скрытый гений, который проявляет себя в общении с музами неожиданном и высоком… Закона же тут вовсе никакого нет.

Галич торопливо затряс головой.

— Так, так, верно! Но вы забыли, господин Пушкин, ещё одно качество — чувствительность, — сказал он, — чувствительность, которая одна только имеет силу приводить нас в умиление!

Панька понял, что Пушкин ответил не то, что полагалось по учебнику. Галич повернулся всем корпусом к дряхлому старичку в синем фраке со звездою. Старичок, согнувшись, дремал в кресле и кивнул головой в полусне.

— Я полагаю, — сказал Галич, — что следует нам выслушать также опыты сего воспитанника в высоком роде. Господин Пушкин сочинил стихи под названием «Воспоминания в Царском Селе». Осмелюсь просить внимания вашего…

— Выгораживает, — сказал один из дядек вполголоса. — Галич никого топить не станет.

— Он за наших? — спросил озадаченный Панька.

— Дурень! Он справедливый!

Панька оживился. Он желал победы лицейским, как при игре в лапту.

Пушкин кашлянул и неуклюже вытащил из-за обшлага бумажку. Но он не заглянул в неё, а скомкал в кулаке и начал читать, по обыкновению, сквозь зубы, как на уроке:

Навис покров угрюмой нощи

На своде дремлющих небес…

Старичок открыл глаза, посмотрел на Пушкина удивлённо и повернул к нему левое ухо.

Пушкин читал, всё больше воодушевляясь:

Не се ль Элизиум полнощный,[22]

Прекрасный Царскосельской сад…

Голос его становился всё увереннее и звонче. Руки его задвигались, Он говорил о минувшем веке — веке героев, о памятниках царскосельских — о Екатерининском дворце, о великолепной Ростральной колонне на пруду, об Орлове, Румянцеве и Суворове.

Их смелым подвигам страшась, дивился мир;

Державин и Петров героям песнь бряцали

Струнами громозвучных лир…

В зале послышался шёпот. Старичок уронил руки на стол, вперился в Пушкина, улыбнулся и зашевелил губами.

— Старик почтенный кто же будет? — спросил Панька.

— Дурень! Это сам Державин и есть!

Пушкин читал всё вдохновеннее. Голос его звенел металлом. Галич сложил ладони на животе и удовлетворённо покачивал головой в такт.

Пушкин читал о нашествии Наполеона, о родной Москве, окровавленной и сожжённой, о победе над врагом и о призвании поэта —

И ратник молодой вскипит и содрогнётся

При звуках бранного певца.

Державин поднялся и протянул обе руки к Пушкину. Пушкин дико посмотрел кругом и вдруг заметил, что в зале сидит множество людей, что за столом экзаменаторы, а у Державина на щеке слеза.

Он тряхнул кудрями и бурно устремился к выходу из зала.

Среди гостей прокатился гул.

— Что же ему за это будет? — в ужасе спросил Панька.

— Дурень! Видишь, Державин хотел Пушкина обнять! Даже слеза его прошибла!

«Ну, слава богу, наша взяла», — подумал Панька.

На следующий день Панька подошёл к Пущину и рассказал ему про всё, что видел в щёлку.

— Теперь их благородие господин Пушкин из лицейских будут самый главный? — спросил Панька.

Пущин улыбнулся.

— У нас главных нет, — сказал он, — у нас, в Лицее, республика… Пушкин, конечно, гений. А нам, обыкновенным людям, следует о другом думать — о назначении нашем в жизни. Мы уже не дети.

Панька не понял.

— Вырастешь, поймёшь, — добавил Пущин и отошёл.

«ЛИЦЕЙСКИЙ МУДРЕЦ»

У лицейских появился свой журнал. Это была книжка в красном сафьяновом переплёте. На переплёте были вытиснены буквы «Лицейский Мудрец» в золотом венке и год «1815». Страницы были переписаны аккуратной рукой лицеиста Данзаса, который по успехам был на последнем месте, но зато отличался превосходным почерком. Он так и написал в заглавии: «Печатано в типографии Данзаса».

Журнал помещал стихи и прозу, откликался на все лицейские события. В нём появилась статья под названием «Борьба двух монархий».

«Тебе известно, — сообщал „Лицейский Мудрец“, — что в соседстве у нас находится длинная полоса земли, называемая „Бехелькюкериада“, производящая великий торг мерзейшими стихами… В соседстве сей монархии находится государство, называемое „Осло-Доясомев“… Последняя монархия, желая унизить первую, напала с великим криком на провинцию „Бехелькюкериады“, но зато сия последняя отомстила ужаснейшим образом: она преследовала неприятеля и, несмотря на все усилия королевства „Рейема“, разбила его совершенно при местечках „Щека“, „Спина“ и пр. и пр… Снова начались сражения, но по большей части они кончились в пользу королевства „Осло-Доясомева“… Наконец, вся Индия пришла в движение и с трудом укротила бешенство сих двух монархий, столь долго возмущавших спокойствие Индии».

Все понимали, что «Бехелькюкериада» — это Кюхельбекер; «Осло-Доясомев»— Мясоедов; «Рейем» — гувернёр Мейер; «Индия» — Лицей.

При этом сообщении помещён был рисунок, изображавший Кюхельбекера, который с вытаращенными глазами наступает на Мясоедова. У обоих бойцов пребольшие кулаки и престрашные лица. Вокруг Кюхельбекера рассыпаны листы мелко исписанной бумаги — вероятно, его стихи. «Осло-братец» Мясоедов изображён с длинными ослиными ушами. Вдали виден Мейер. У гувернёра волосы стоят дыбом от усилий растащить сражающихся. Ничего у него не получается.

Война между Кюхлей и «ослобратцем» возникла из-за басни, которую неожиданно сочинил Мясоедов. Басня эта была направлена против рисунков Илличевского. Художник всегда изображал Мясоедова в виде осла. «Нет, оба мы ослы, — писал Мясоедов, — вся разница лишь та меж нами, что ты вскарабкался на высоты, а я стою спокойно под горами…»

— Глупо! — сказал на это Вильгельм. — Мясожоров сам признал себя ослом в журнале!

Мясоедов обиделся вдвойне: во-первых, за то, что его оскорбили, а во-вторых, за то, что оскорбил его Кюхля.

— По крайней мере, я себя показываю ослом в журнале лицейском, а ты в журналах настоящих! — завопил он.

Он намекал на три стихотворения Вильгельма, которые были напечатаны в московском журнале.

Поэты напали друг на друга, и произошло ужасное сражение, описанное в журнале Данзасом.

— Жанно, останови их, — потребовал Дельвиг.

— Надоело мне с дурнями возиться, — отвечал Пущин. — Они сами остановятся, когда поймут, что мы уже не детки.

Это была любимая фраза Жанно. В последнее время он всем напоминал о взрослости.

Настоящей взрослости у лицейских ещё не было, но «война двух монархий» была последней дракой старшего курса. Сам Кюхельбекер завёл к себе в комнату Пущина и Пушкина и признал, что вёл себя недостойно и что настало время заняться «возвышенным».

И он показал друзьям свой словарь, он же «лексикон».

Это была толстая тетрадь. В неё Кюхля помещал выписки из книг, которые он читал. А читал он больше всех в Лицее. Выписки шли по алфавиту заголовков. Например, под заголовком «Сила и свобода» было списано из сочинений французского философа Руссо: «Первое из благ не есть власть, но свобода».

— А ты не хотел бы власти? — спросил Жанно.

— О нет! Зачем она мне?

— А славы?

Кюхля задумался.

— Мне только для того нужна слава, чтобы находить сочувствие людей порядочных, — твёрдо проговорил он.

Жанно это понравилось.

— Свобода — это главное, — сказал он, — остальное пустота.

Под заголовком «Правители» у Кюхли было несколько фраз о преступных правителях и сказано было, что преступный правитель хуже вора и убийцы.

— Кто примером? — спросил Пушкин.

— Король из шекспировой трагедии «Гамлет», который брата своего тайно отравил, дабы завладеть престолом.

— Так это из трагедии! А у нас на самом деле был царь Борис, — весело сказал Пушкин.

— Какой же он преступник?

— Приказал царевича Дмитрия зарезать. Не знаешь?

— Я слышал, — рассеянно отозвался Кюхля.

Кюхля читал свой словарь долго. Тут были всякие заголовки: «Естественное состояние», «Обязанности гражданина», «Знатность происхождения». Про знатность было сказано, что истинно знатен тот, кто подражает великим. Например, ежели ты подражаешь Бруту или Теллю, то можешь считать их своими предками…

— Ну, это блажь, — насупившись, промолвил Пушкин, — мои предки не Брут и не Телль, но нет причины мне от своих предков отказываться!

— Тут сказано не об обычных предках, а о предках по духу, — пояснил Кюхля.

— Какой ты просвещённый, — сказал Жанно, — а затеваешь позорные побоища с Мясожоровым…

Кюхля вспыхнул.

— Я вёл себя глупо, — воскликнул он, — и впредь драться ни с кем не буду, кроме как на благородных дуэлях! И обещаю в будущем посвятить себя только высокому и прекрасному!

— Давайте все поклянёмся! — предложил Жанно.

Они соединили руки. С серьёзными лицами обещали они заниматься «возвышенным» и посвятить себя дружбе вечной и отечеству просвещённому. Договор этот, по желанию Вильгельма, был объявлен тайным.


Жанно бродил по паркам один.

Может быть, это было потому, что за лицейскими старшего курса меньше смотрели, а может быть, и потому, что лицейские теперь редко ходили гурьбой.

Липы и вязы стояли в золоте. В полутёмных аллеях и рощах стало светлее. Коричневые тени бегали по розовому песку. Ветер стал сильнее, пруды рябило, волны плескались у подножия статуй. На чугунные скамейки изредка сиротливо залетал жёлтый лист. В Софии, в гусарских казармах, протяжно и напряжённо пела труба.

Будущее Саши Пушкина ясно — он настоящий, чудесный поэт.

А будущее Жанно?

Бедному Жанно иногда становилось стыдно перед лицейскими. У каждого было «своё»: у Пушкина, Дельвига и Кюхельбекера — стихи, у Матюшкина — корабли. Горчаков, конечно, будет дипломатом, Корф — чиновником, Яковлев — музыкантом. А у Жанно одна мечта сменяла другую — то офицером, то оратором, то судьёй, то сенатором, то…

— Пущин будет мудрецом, — сказал однажды Дельвиг, — он умнее всех нас.

Но что такое быть мудрецом? На царской службе мудрецы не надобны.

Ах, если бы старший курс продолжал бы своё «общее дело» и после Лицея! Тогда нашлось бы место для Пущина. Так и жить в вольной компании лицеистов — людей, которые не выдадут, не продадут, поддержат, обнадёжат…

Впервые Жанно подумал о том, что лицейские дни через два года кончатся и не будет больше общей жизни. Лицеисты разойдутся в разные стороны… И останется только память — память о сдержанном, умном, ныне покойном директоре Малиновском; о бледном, воодушевлённом Куницыне; о длинных коридорах и просторных залах лицейского здания; о статуях древних мудрецов и богов; о мечтах, фантазиях и «идеях» — тех идеях, которые так не нравились Пилецкому и Фролову. А потом и память постепенно исчезнет…

Блуждая по пустым аллеям, Жанно вдруг наткнулся на Паньку и едва ответил на его «желаю здравствовать, ваше благородие!».

— Панька, — внезапно спросил Жанно, — ты кем будешь?

— Садовником, — мрачно ответил Панька.

— А кем хочешь быть?

— Не могу знать, ваше благородие.

— Вот и ты не знаешь, — сказал Жанно, — а пора подумать.

— Я уж думал, ваше благородие. Хотел на флот. Да никуда не пустят из Царского Села.

— Кто же тебя не пустит?

— Начальство не пустит. У нас не спрашивают. Вам-то хорошо, вы люди вольные. А мы садовники.

— Разве мы вольные? — спросил Жанно.

Панька не отвечал. Жёлтый лист продолжал тихо падать на дорожки.

Жанно вдруг вспомнил деда-адмирала. Дед умер в конце 1812 года. Жанно повезли в Петербург, но он не узнал собственного дома. Все двери были раскрыты, полы устланы ельником. В комнатах было холодно. Дед лежал в большом зале в гробу. Вокруг гроба горели днём большие свечи, и священник что-то бормотал по книге. Лицо у деда было жёлто-серое, тихое и величественное.

Жанно припал к его ледяной руке и всхлипнул. И тут ему показалось, что он слышит голос деда:

«Не предавайся чувствам, но исполняй долг свой, сообразуясь с разумом…»

Прав был дедушка! Никогда не давать воли чувствам! Прежде всего разум! А там будь что будет!

КАК ПОССОРИЛИСЬ ДВА СОСЕДА

О четвёртую годовщину Лицея воспитанники поставили театральный спектакль. Это была комедия Шаховского «Ссора, или Два соседа».

Комедия была коротенькая, всего одно действие. Но готовили её всё лето.

Главными лицами в комедии были два старых чудака-помещика — охотник и собачник Вспышкин и судейский крючкотвор Сутягин. Они поссорились из-за козла и собаки. Из-за этой ссоры сын Сутягина Виктор и дочь Вспышкина Оленька не могут пожениться. Дядя Оленьки, отставной капитан Брустверов, увёз племянницу, чтобы выдать её замуж за Виктора, но она отказалась от свадьбы без согласия отца. Что делать? Вспышкин ведь ни за что не выдаст дочь за сына своего врага…

Вспышкина играл Илличевский, Сутягина — Яковлев, Брустверова — Пущин. Матюшкину, за малый рост и высокий голос, поручили играть Оленьку. Он сразу же согласился. Но когда Вильгельму предложили играть хитрую жену смотрителя почтового двора Орефьевну, он закипел.

— Это издевательство! — кричал он. — Кто придумал дать мне женскую ролю? Я вовсе могу не играть на театре, я не комедиант!

— Все мы не комедианты, — возразил Пущин. — Ежели тебе охоты нет, мы назначим на это место Корфа, он уже просил.

Вильгельм сразу остыл:

— Корфа?! Как бы не так! Он не может разобраться ни в каком роде искусства. Нет, нет, с Корфом вся затея распадётся! Корф… тьфу!

— Когда так, соглашайся!

— Но надо мной будут смеяться!

— Виля, ты чудак, — ласково сказал Пущин, — в комедии и надо, чтобы смеялись. А откажешься, всех нас собьёшь, и будет это не по-товарищески.

Кюхля вздохнул и согласился.

Действие комедии происходит на почтовом дворе в проливной дождь. Брустверов и Виктор умоляют Оленьку дать согласие на брак. В эту минуту вбегают простые люди Угар и Кондрат и сообщают, что Сутягин и Вспышкин гонятся за сбежавшими детьми.

Тут артисты зашли в тупик. Кто же будет играть простых людей? Ни один лицеист на это не согласится!

— Раз нужно играть слуг, пусть слуги и играют, — сказал Пущин.

— Как, слуги чтоб играли вместе с лицейскими? — удивился Илличевский. — Знаешь ли ты, что говоришь?

— Однако выхода другого я не вижу, — отвечал Пущин.

Спектакль едва не отменился. Но в конце концов решили помириться с тем, чтоб позвать слуг.

— На здешнем театре крепостные играют и поют, — объяснял Пушкин, — да ещё как! А всего у слуг Угара и Кондрата несколько слов. Их и не заметят.

Кондратом назначили швейцара Якова, который немного грамоту знал. А Угара приказали играть… Паньке! Жанно объяснил ему:

— Как Виктор спросит: «Угар, что сделалось?» — поклонись и скажи: «Ничего, сударь! Только батюшка ваш поведал, что вы уехали по Белевской дороге, разгневался, приказал заложить шестёркою коляску, забрал все свои бумаги и хочет вас догнать, схватить да отдать под суд»… Понял?

— Как не понять, понял, ваше благородие!

— Ну, проверим… Вот я Виктор. «Угар, что сделалось?»

Панька поклонился в пояс.

— Беда, ваше благородие! — воскликнул он. — Батюшка ваш прямо в Царское Село скачет, хочет ваши бумаги схватить да директору показать! Бегите что есть мочи из Лицея, а то отдадут под суд!

— Что ты сочиняешь? — озадаченно спросил Жанно. — При чём тут Лицей?

— Прощения просим, ваше благородие, я думал про Лицей. А то ведь зачем людям столько беспокойства?

Жанно спохватился, что не объяснил артисту, что он должен изображать. Через полчаса Панька уже знал свою роль.


Комедию играли днём 19 октября. Декорацию нарисовал Илличевский на ширмах, оклеенных бумагой. Вместо занавеса была повешена поперёк зала парчовая портьера. Занавес раскрывал Дельвиг. Он же подсказывал артистам из-за кулис, что говорить.

Зал был набит гостями, главным образом пожилыми, придворными дамами, набелёнными и напудренными. В их руках мерно колыхались веера. Лицеисты постоянно видели этих дам на прогулках, возле прудов. Они передвигались с зонтиками и собачками, а лакеи несли за ними корзинки с рукоделием и шёлковые накидки. Пущину иногда казалось, что в затейливый царскосельский парк пустили не людей, а заводных кукол. И сейчас они сидели в креслах, выпрямившись, как куклы, а в воздухе, словно ветерок, порхали французские фразы.

Спектакль шёл как по маслу до той минуты, когда на сцене появился Вильгельм. Поглядев на публику, он остановился, заколыхался и беспомощно поглядел на Дельвига. Дельвиг шёпотом подсказывал ему роль, но Кюхля был глуховат. Не расслышав, он пустился во все нелёгкие и стал сам выдумывать текст.

В шестом явлении вместо слов Орефьевны: «Вот он, расскажи ему всё», Кюхля объявил:

— Явился к вам гонец и ждёт у врат почтовых!

Дельвиг округлил глаза и замахал бумагой. Пушкин, стоявший за ширмой, прикрыл рот обеими руками и затрясся от беззвучного хохота.

— Спасай, Панька! — шепнул Яковлев и хлопнул Паньку по спине.

Панька колобком выкатился на сцену. Услышав привычные слова Виктора: «Угар, что сделалось?» — он испуганно оглянулся на Дельвига и гаркнул на весь зал:

— «Сударь, не извольте беспокоиться! Батюшка ваш проведал!»

— … «Что вы уехали по Белевской дороге», — сипел из-за кулисы Дельвиг.

— «Что вы уехали по Белевской дороге! Разгневался, страсть! Хочет вас догнать, схватить…»

Тут Панька забыл, что ещё хочет сделать батюшка, и обернулся было к Дельвигу, но Вильгельм, нетерпеливо топнув ногой, произнёс басом:

— Не ври! Сей старый крючкотвор уж прямо в суд поехал! Разве Шаховской по-настоящему-то напишет?

В зале послышался смех. Дельвиг хотел закрыть занавес, но Пущин махнул ему рукой и пустился на сцену, как на поле сражения.

Ему удалось восстановить порядок. Прибыли враги Вспышкин и Сутягин, поссорились и нехотя сели за стол. Вильгельм — Орефьевна внёс яичницу почему-то сковородой вверх, помедлил и с оторопелым лицом брякнул её на стол. Илличевский — Вспышкин посмотрел на Вильгельма сердито, есть не стал, а послал за выпивкой.

Промокшие в пути враги выпили вместе и стали мириться, так и не отведав яичницы.

Спектакль подходил к концу. Пущин — Брустверов объявил: «Дети, сюда, к отцам!» Вошли Виктор и Оленька и встали на колени. Помирившиеся отцы благословили детей. Брустверов подошёл к краю сцены и проговорил:

— «Э, брат! Худой мир лучше вздорной ссоры!»

И тут сзади послышался голос Кюхельбекера:

— А комедия пустая!

На этом Дельвиг закрыл занавес.

«ОНА»

«Светским людям» в Лицее положительно повезло с приходом нового директора Егора Антоновича Энгельгардта.

Безначалие и своевольство, на которые так жаловался инспектор Фролов, кончились. Начались новые, блестящие времена.

Директор являлся в зал после вечернего чая в светло-синем фраке с чёрным стоячим воротником и золотыми пуговицами. На нём были чёрные шёлковые чулки и башмаки с пряжками. Волосы его были зачёсаны по-модному, к бровям, в руке он держал серебряный лорнет.

— Ничем не похож на Малиновского, — шепнул Пушкин Пущину.

— Лучше или хуже?

— Он мне не нравится.

Вильгельму новый директор тоже не понравился. Не понравился он сначала и Жанно. Но потом Жанно переменил своё мнение — уж очень любезен оказался новый директор.

Он всегда улыбался, почти всегда. Улыбаясь, перелистал он журнал «Лицейский Мудрец»; улыбаясь, выслушал стихи Кюхельбекера, поздоровался отдельно с каждым лицеистом старшего курса, похвалил Горчакова и Вольховского за успехи; улыбаясь, вспомнил об истории с гоголем-моголем; улыбаясь, намекнул на непорядки в спектакле «Ссора»…

— Надеюсь, непорядков больше не будет, господа, — сказал он, — и прошу вас не бояться меня. Я не стану вводить строгостей, потому что для меня славный Лицей не республика, как для вас, — в этом месте Егор Антонович весело улыбнулся, — а единая семья! Да, господа, семья, в коей вы братья, а я отец! Да, господа, настоящее повиновение — только добровольное! Сие следует твёрдо усвоить в вашем раннем возрасте…

— Да ведь мы уже взрослые! — воскликнул Жанно.

Энгельгардт посмотрел на него с лёгкой усмешкой.

— Вы, пожалуй, слишком взрослые, — сказал он. — Желал бы я видеть вас достойными юношами, а не рано созревшими мыслителями.

Мягкая, но настойчивая рука нового директора чувствовалась везде. Прекратилась жизнь «вольных студентов» и ночные прогулки без гувернёров. Присмирел и Фролов.

Никакого обучения строю не было, потому что директор не любил военных порядков. Он всегда и повсюду присутствовал. Каждый лицейский воспитанник мог к нему обратиться. Он на всё обращал внимание, даже на танцы.

Из всего старшего курса хорошо умел танцевать только один Горчаков.

— Это непростительно, — сказал Егор Антонович, — я не желаю готовить вас к обращению с одними книгами да бумагами. Лицейские должны быть людьми и образованными, и разумеющими светское обхождение. Танцы, разумные беседы, посещение почтенных семейств — всё это обязательно! Следует с честью носить мундир лицейский!

Лицейские изучали новомодный танец мазурку, недавно завезённый из Польши гусарами. Лучше всех танцевал мазурку Пушкин, хуже всех Кюхельбекер. Пущин танцевал не худо, но без всякого интереса.

— Раньше толковали о гражданском воспитании, а теперь делают из нас светских любезников, — сказал он Дельвигу.

— Энгельгардт возвышенного не понимает, — отвечал Дельвиг. — Но человек он порядочный, да с ним весело!

С Егором Антоновичем и впрямь было весело. Он завёл катанье на тройках.

Жанно на всю жизнь запомнил это зимнее катанье по широким дорогам, между двумя стенами елового бора. Тройки неслись, как пушечные ядра, мимо вытянутых по линейке просек в густом лесу. Снег бил в лицо из-под копыт, ямщики покрикивали. Навстречу ветру, морозу, розовому январскому солнцу летели сани с лицейскими, закутанными в тёплые полушубки. Хоровые песни неслись вместе с санями в синем воздухе. Мужики на перекрёстках снимали шапки и кланялись.

Пили чай в сторожках лесничих, играли на гитаре, плясали и читали стихи. Под конец Энгельгардт возглашал: «Домой и да здравствует Лицей!» И с криками «ура!» поезд саней с той же скоростью возвращался в притаившееся под серебряным снегом Царское Село.

В Царском Селе лицеисты посещали знакомые дома. На этих вечеринках раздолье было Яковлеву с его песенками под гитару. Стихов не читали, зато разыгрывали в лицах французские шарады. Брали слово «пуассон» — «рыба» — и раскладывали его на два слова — «пуа» (вес) и «сон» (звук). «Вес» изображал самый грузный лицеист Броглио, да ещё обложенный подушками. Он играл древнегреческого бога виноделия Диониса. Являлся он на сцену-с шестом, обвитым виноградной лозой, делал вид, будто опьянел, и тяжело падал на подпиленную скамью, которая под ним подламывалась. Во второй картине гасили свет, и Яковлев, сидя за диваном, щипал гитару — это был «звук». Целое было похоже на балет и изображалось девицами, одетыми под рыбок. Они скользили под звуки фортепьяно.

— Я уже понял, — шептал Матюшкин Дельвигу, — это «пуассон» — «рыба».

— А я с самого начала знал, — презрительно отвечал Дельвиг.

— Забавы для маленьких, — говорил Пушкин.

Пушкин, Вольховский и Пущин ходили в гости в Софию, к офицерам. Там было куда интереснее.

Иван Григорьевич Бурцов жил в отдельном домике, в комнатах, увешанных коврами. В этой «пещере» Бурцова всегда было полутемно и горели свечи. На стенах грозно поблёскивало оружие — длинные французские палаши,[23] изогнутые восточные сабли, пистолеты. Был немецкий кинжал с загадочными знаками на рукоятке. Иван Григорьевич объяснял, что эти знаки обозначают «свободу, честь, отечество и гибель тирана». Тиран был Наполеон.

Бурцов восемнадцати лет от роду вступил добровольцем в армию и сражался с наполеоновскими войсками в России и Германии. Он был отменным храбрецом. В двадцать два года он был уже майором и имел несколько боевых орденов. Лицейские часами слушали его рассказы о схватках, стычках, ночных нападениях, лазутчиках, набегах, патрулях и восстаниях.

— Да, мы без дела не сидели, — говорил Бурцов, приглаживая густые, каштанового цвета бакенбарды. — Как сейчас помню, под Гамбургом…

И он рассказывал, как немецкие юноши, поклявшись на кинжалах, нападали из-за угла на наполеоновских генералов и «разили их клинком прямо в грудь».

— Этот самый кинжал трижды был обагрён кровью неприятелей! А хозяин его был расстрелян у церковной стены!

— Как же достался вам этот кинжал, Иван Григорьевич?

— О, да это история! Мы в тот же день отбили его у французских кавалеристов, и явился я к друзьям расстрелянного юноши, держа в руках сей знак доблести. А они просили меня принять священный кинжал в дар и намять. И клянусь, друзья мои, слёзы потекли у меня из глаз. Нет, мы не варвары! Мы уважаем храбрость и верность отчизне!

Слова у офицеров были не те, что в Лицее у Энгельгардта. Доблесть, храбрость, честь, верность! Смерть тирану! Гибель деспотам! Отечество и… «она»!

Слово «она» было секретное. Это слово означало «вольность». Произносить его не полагалось. Поднимали тост за…

Тут наступало молчание. Все обменивались взглядами и осушали бокалы с вином.

И снова говорили о войне.

Жанно услышал про 1812 год совсем не то, что писали в журналах. Офицеры открыто говорили о Барклае, несправедливо обиженном, и о «некотором лице», которое во время войны трусливо отсиживалось в своём дворце…

Жанно не спрашивал, кто это «лицо». Он знал, что это царь.

В доме Бурцова Жанно впервые услышал стихи запрещённого поэта Радищева:

Вокруг престола все надменна

Стоят коленопреклоненно;

Но мститель, трепещи, грядёт,

Он молвит, вольность прорекая,

И се молва от край до края.

Глася свободу, протечёт…

Стихи эти дали прочесть Саше Пушкину, и он прочитал взволнованным голосом. Офицеры сидели в расстёгнутых мундирах и молча дымили длиннейшими трубками — чубуками.

— У нас тоже вот какие были! — воскликнул Жанно.

Офицеры переглянулись и усмехнулись.

— Всякие у нас были, — уклончиво сказал Бурцов и забрал у Пушкина листок. — Славно написано, — прибавил он, — но вы, юноши, о сем молчите, если молчать умеете…

Пушкин и Вольховский хотели было поклясться, но Пущин их остановил.

— Хватит клятв, — заявил он, — точно мы болтуны!

Бурцов посмотрел на него.

— Здраво и умно, — сказал он, — вы не болтуны.

Вот где оно, настоящее «дело общее»! Это не шарады, не стихотворные состязания, не лицейские кружки, не школьная болтовня! Это высокая цель — таинственная, взрослая и полная новых обязанностей.

Впервые Жанно стал уважать самого себя. Так! Он будет участником общего дела, как эти прекрасные офицеры, которых крепко спаяла война! Вот его, Ивана Пущина, предназначение! Вот жизнь!

РУКУ В РУКУ!

Весна 1817 года была ранняя и длительная.

В первых числах мая на липах забрезжила молодая, светлая зелень. На Царское Село словно опустилось зелёное облако. Настоящие облака двигались по небу лениво. Их было мало, и они не только не мешали синеве неба, но ещё её подчёркивали.

Белые статуи в свежей зелени выглядели как будто вымытыми. И лебеди на голубеющей воде казались мраморными. Они плыли, не сгибая шеи, словно прислушивались к звукам, которых люди не слышат.

До окончания Лицея осталось несколько недель.

Жанно снова ходил один по парку с учебником под мышкой. В лицейском садике Энгельгардт с воспитанниками старшего курса только что заложили памятник — вернее, плиту, посвященную «местному духу». Егор Антонович был поклонником Царского Села. Он считал, что здесь необыкновенно здоровый воздух, и решил в честь этого поставить плиту «духу», который, как верили древние римляне, живёт в каждом месте и охраняет его от зла. Этот же царскосельский «дух» должен быть добрым гением Лицея. По сему случаю Егор Антонович произнёс небольшую речь и даже утёр слезу платочком.

Император любовался прогулками лицеистов из окна дворца и однажды ласково сказал Энгельгардту:

— Как они милы в мундирах!

Энгельгардт почтительно поклонился.

Для Егора Антоновича всё было в порядке. Но для Жанно жизнь только начиналась и всё было в беспорядке.

Как во сне, вспоминал он дедушкину карету, представление министру, первые дни в Лицее, тоску по дому, потом весёлую компанию первокурсников, ссоры, примирения, двенадцатый год, победу над Пилецким…

«Какие мы тогда несмышлёные были — думал Жанно, — совсем ещё ребятишки!»

Тоска по дому прошла. Жанно привык к лицейской «республике», хотя в ней были разные люди.

Смешной, но чистый душой Вильгельм… Медлительный, умный Дельвиг… Тихий, добрый Матюшкин… Обезьяна-Яковлев, товарищеская душа… И Пушкин, блестящий, горячий, порывистый, то весёлый, то грустный, споров с ним было много, но ссоры ни одной…


Снова в Софии поёт воинская труба и напоминает о тех офицерах, которые мыслят одинаково с ним, Пущиным. И ещё напоминает труба о долге перед отечеством. И ещё — о тайном обществе, о союзе людей благородных и честных.

Вдохновенный профессор Куницын призывал когда-то лицеистов «не отвергать гласа народного». Нашлись люди, которые не отвергают гласа народа — и где? Рядом с царским дворцом! И никто о них не знает!

Сказать Саше?

Саша Пушкин сидел на берегу пруда, опершись локтем о чугунную спинку скамьи, уткнув кулак в щёку. Жанно очень хорошо знал, что в такие минуты с Сашей лучше не разговаривать. Пушкин бесился.

Лебеди один за другим выплывали из ракитника. Над прудом неслись их гортанные весенние крики. Пушкин расстегнул воротник и закинул голову, словно ему душно было. Нет, сейчас говорить с ним не надо. И никому ничего не надо говорить!

Жанно ушёл в глубину Екатерининского парка. Здесь, за причудливым мостиком «Большого Каприза», стояла будочка, в которой генерал Захаржевский держал ручного медвежонка.

Издали слышно было, как бряцает цепь. Медвежонок бегал из стороны в сторону, грыз цепь и ворчал — тоже бесился.

Жанно посмотрел на пленного зверя, покачал головой и прошёл дальше. Майский воздух и в самом деле был необыкновенно вкусный. Он как будто пропитывал насквозь всё тело. Жанно уселся на скамью, развернул учебник. И тут послышался заливистый лай маленькой собачки.

Жанно знал — это лает царский Шарло. Лай был тревожный, злобный, неистовый. Мимо Жанно пробежали двое караульных солдат со штыками наперевес. За ними бежал адъютант с обнажённой шпагой.

Жанно повернулся в другую сторону и с изумлением увидел Паньку.

— Ваше благородие, — отчаянно прошептал Панька, — скорей уходите! Медвежонок с цепи сорвался!

Панька исчез, словно сквозь землю провалился.

Жанно думал было уйти, сделал шаг по тропинке и вдруг лицом к лицу встретился с императором.

Александр I в одной руке держал треуголку, а другой натягивал поводок собачки. Лицо у него было в красных пятнах, лоб в поту.

Увидев Жанно, он вздрогнул и яростно округлил свои выпуклые голубые глаза. Несколько секунд он смотрел на Пущина взглядом лютого зверя, как будто хотел вцепиться ему в горло. И вдруг стремительно бросился в сторону. Жанно застыл на месте.

Царь с треском пробился сквозь кусты и пропал. За ним выпрыгнули на тропинку два адъютанта.

— Где его величество? — крикнул один из них.

Жанно мотнул головой в ту сторону, куда убежал царь.

— А, чёрт возьми, что вы тут делаете? — пробасил один из адъютантов. — Убирайтесь прочь!

Оба бросились вслед за царём.

Но Жанно не ушёл. Он стоял один в тени аллеи до тех пор, пока за деревьями не хлопнули два выстрела. Тут только он очнулся.

«Это зверя застрелили», — сообразил он.

Жанно побежал в Лицей. Возле самых ворот он наткнулся на Сашу Пушкина. Пушкин был теперь застёгнут на все пуговицы и вид имел самый спокойный. Жанно рассказал ему обо всём.

— Послушай, — добавил он, — ты посмотрел бы на его глаза! Поверишь ли, он смертельно испугался! Сначала от медвежонка, потом от меня побежал! О, Саша, это… царь бессовестный!

Пушкин улыбнулся.

— Эх! — сказал он. — Нашёлся один добрый человек, да и тот медведь…


Выпуск Лицея прошёл тихо. Первую награду получил Вольховский, вторую Горчаков.

На церемонии были император и министр. Император явно скучал. Энгельгардт рассказал о жизни Лицея за шесть лет. Куницын прочёл «Постановление о выпуске». Потом всех окончивших по очереди представили императору с объяснением присуждённых им чинов и наград.

Александр I смотрел на лицеистов устало и принуждённо. Видно было, что думает он вовсе о другом. Когда представление окончилось, он встрепенулся и сказал монотонным голосом, что отечество ждёт от сынов своих службы верной. Он коротко поблагодарил директора и воспитателей. Потом помолчал и прибавил, что по-прежнему «не оставит Лицей своим вниманием». Потом поднялся с кресла, и все встали.

Император кивнул головой и решительно зашагал к выходу. Вслед ему быстро зазвенели шпоры адъютантов. Энгельгардт, поклонившись, растерянно посмотрел на министра. Думали, что царь останется до конца церемонии, но он ушёл, почти убежал.

— Прошу вас, продолжайте, Егор Антонович, — упавшим голосом сказал министр.

Лицейский хор спел песню, сочинённую Дельвигом. Пели дружно, но грустно:

Шесть лет промчалось, как мечтанье,

В объятьях сладкой тишины,

И уж отечества призванье

Гремит нам: «Шествуйте, сыны!»

Сам Дельвиг пел со слезами на глазах. Вильгельм не пел, а обводил глазами зал, профессоров, мальчиков в синих мундирах — одного за другим — и вдруг закрыл лицо руками. Пушкин низко опустил голову.

Простимся, братья! Руку в руку!

Обнимемся в последний раз!

Судьба на вечную разлуку,

Быть может, породнила нас!..

Кончили петь и сразу смешались. Кюхельбекер обнимал Малиновского, Яковлев — Матюшкина, Пушкин — Дельвига. Всей толпой лицеисты окружили Энгельгардта, и он стал раздавать окончившим чугунные кольца — знак вечной и доброй памяти о Лицее.

Пущина на церемонии не было. Он лежал больной в госпитале. Пушкин и Кюхля принесли ему чугунное кольцо и рассказали обо всём. Жанно надел чугунное кольцо на палец, посмотрел на него рассеянно и проговорил тихо:

— Что же, братцы… простимся?

Вильгельм вдруг бросился к нему.

— Жанно, мы не оставим друг друга! — взволнованно говорил он. — Неужто забудем? Ведь у нас дело… дело общее! Александр, скажи ему!

Пушкин сидел нахохлившись.

— На вечную разлуку? — проговорил он как в полусне. — Кто знает? Всё может быть… Прощай, Лицей! Теперь уж по-настоящему — прощай! Мы взрослые!

ОГОНЁК ВО ТЬМЕ

Велика Россия, и глубоки её снега! Без конца несётся кибитка между двух тёмных стен леса. Колокольчик мерно брякает, возок то взлетает на сугроб, то падает в провал и снова вверх. Кони храпят и ломают лёд копытами. Мелькают глухие деревеньки, утонувшие в снегах. Дым над соломенными крышами стоит в воздухе синими столбами. Иногда в густом бору раздаётся словно ружейный выстрел, лошади пугливо прядут ушами, — это треснул на морозе ствол ели.

На почтовой станции из кибитки вылезает среднего роста человек, плечистый, плотный, с обмёрзшими усами. Пока перепрягают лошадей, он сбрасывает медвежью накидку на лавку и разматывает шарф. У него круглое молодое лицо, густые брови и ясные, весёлые глаза. Он берёт перо и расписывается в книге для проезжающих:

«…Московский надворный судья… Пущин, Иван Иванович. Едет из Санкт-Петербурга в имение, по своей надобности…»

Не было сказано, в какое имение. Пущин ехал в Михайловское, где жил поэт Пушкин. Но поэт был ссыльный. Его несколько лет тому назад выслали из столицы за «возмутительные» стихи. Он находился под надзором полиции и духовенства. А книгу для проезжающих просматривали в полиции. Вот почему Пущин не указал, куда едет.

Это было в январе 1825 года. Восемь лет прошло с тех пор, как лицеисты разлетелись из Царского Села.


Итак, бывший Жанно, а теперь Иван Иванович Пущин был судьёй. Скажем прямо — пост невеликий.

Пущин был выпущен из Лицея вовсе не в судьи, а офицером в гвардию. Но прослужил он в гвардии недолго. На дворцовом выходе к нему однажды подошёл младший брат царя, великий князь Михаил Павлович.

— Это что же? — спросил он резко.

Пущин вытянулся. Он не понял, чего хочет великий князь.

— Темляк,[24] — отрывисто сказал Михаил Павлович, — темляк не по форме повязан! Как смеете являться в таком виде? Где учились? В Лицее? Я так и думал! Небось стишки сочиняете?

Пущин вздрогнул и побледнел. Возражать брату царя не полагалось. Но в тот же день Пущин подал в отставку и стал судьёй.

Для человека из знатной семьи быть обыкновенным судьёй и разбирать дела простых людей считалось презренным занятием.

— Пущин испортил себе карьер, — пожимая плечами, говорил Корф.

Но у Пущина другое было на уме. Он был членом тайного общества. Он отпустил на волю своих крестьян. Ему рисовались великие перемены — падение царей бессовестных, республика, вольность, слава народная…

Всё это было в тайне. Об этом даже во сне нельзя было проговориться.

— Лошади поданы, — доложил Пущину слуга Алексей.

Кибитка понеслась дальше, свернула с дороги в лес и заколыхалась на просёлочной дороге.

Дорога была плоха. Колокольчик уже не мерно брякал, а болтался без всякого толку. Кибитку бросало и валяло, как лодочку на бурном море. Наконец она накренилась так, что ямщик на всём ходу слетел в сугроб.

— Держись! — крикнул Пущин Алексею и схватил вожжи.

Лошади понеслись во весь опор, К счастью, свернуть им было некуда — кругом лес и глубокий снег. Лошади скакали по дороге в гору и наконец сами влетели в ворота усадьбы.

Усадьба была не из богатых — приземистый, небольшой, старый дом, утонувший в снегу. Дым из труб не шёл. Похоже было, что в доме никто не живёт.

Лошади проскакали мимо крыльца и завязли в сугробах посреди двора.

Колокольчик оборвался.

И тут оказалось, что в доме есть люди. На крыльцо выскочила небольшая фигурка, босая, в ночной рубашке:

— Жанно! Братец! Боже мой!

Это был Пушкин.

Жанно, весь облепленный снегом, облапил Пушкина, как медведь.

Несколько минут они молча любовались друг другом. Наконец Жанно приподнял Пушкина и потащил его в дом. Поэт был не тяжёл. В сенях к Пущину бросилась старуха в тёплом платке.

— Жанно, голубчик, — сказал Пушкин, вытирая слёзы, — это няня моя, Арина Родионовна… Ты ведь её знаешь?

— Как не знать, — рассмеялся Жанно, — я её в Петербурге ещё знал!

Пушкин жил уныло. Комнатёнка у него была маленькая, вся усыпанная листами исписанной бумаги и обожжёнными кусочками гусиных перьев.

— Узнаю тебя, Александр, — смеялся Жанно, — перья обкусаны и сожжены на свечке, совсем как в Лицее! Пишешь по ночам, поправляешь свечу и грызёшь перо!

— Да, — со вздохом признался Пушкин, — только в стенку-то постучать некому…

Подали кофе. Друзья уселись болтать. Разговору хватило бы и на трое суток.

— Ведь ты в тайном обществе? — спрашивал Пушкин. — Скажи, друг Жанно, не секретничай, ведь есть общество?

— Дорогой мой, — отвечал Жанно, — ты задал мне вопрос немыслимый…

— Ладно, не говори! Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою — по моим глупостям… Давай лучше выпьем за всех!

Алексей хлопнул пробкой и разлил вино. Выпили за Россию, за Лицей, за друзей.

— А теперь, — сказал Пушкин, значительно посмотрев на Жанно, — выпьем, брат, за «неё»…

Оба встали. Они хорошо знали, кто такая «она» и как пили за «неё» офицеры в Царском Селе. Это была свобода. Помолчали и выпили. Жанно усмехнулся и поцеловал Пушкина.

— Ну вот и ладно! — закричал Пушкин. — Давай займёмся литературой! Какие новости в столицах? Не привёз ли чего-нибудь?

— Запрещённую комедию привёз.

— Молодец какой! Кто сочинил!

— Грибоедов. Название «Горе от ума».

— Да ты прелесть! Давай читать!

Читал Пушкин. Как всегда, начал он сквозь зубы, как бы про себя, а потом разошёлся. И тут к крыльцу подъехал возок.

— А… — сердито сказал Александр, поглядев в окно, — это мой сторож.

Он быстро спрятал «Горе от ума» под подушку и раскрыл на столе толстую церковную книгу.

Вошёл низенький монах с рыжей бородкой, благословил обоих и быстрым взглядом осмотрел комнату. Пушкин сделал постное лицо.

— Друг ваш, Александр Сергеевич? — спросил монах. — А по фамилии как, прошу прощенья, сударь? Пущин? Вижу, что вас друзья не забывают, Александр Сергеевич…

«Допрашивает», — подумал Жанно.

Монах, однако, больше никаких вопросов не задавал. Он не спеша выпил два стакана чаю с ромом, распрощался, ещё раз посмотрел внимательно на Пущина и уехал.

— Видишь, — сказал Александр, глядя в окно, — наблюдатели уже ему донесли, что ты здесь. Приехал проверить, чем мы тут занимаемся… Да ну его! Давай читать дальше!

Читали и спорили до ночи. После ужина Пущин стал собираться в путь. В сенях обнялись крепко. Пушкин опустил голову.

— Когда и где увидимся, брат Жанно?

— Да что ты грустишь? Может статься, и в Москве. Не век же тебе в ссылке сидеть!

— Ох, Жанно, ты не знаешь, что такое ссылка! Я как в клетке, один…

Пущин крепко ухватил его за плечи.

— Не падай духом, Саша… Ты не один, друзья тебя и в самом деле не забыли. Мужайся, служи музам… Увидимся!

Колокольчик брякнул у крыльца. Алексей молча подал шубу. Жанно оторвался от Пушкина, надел шубу, выбежал на крыльцо, полез в кибитку.

— До свиданья в Москве! — крикнул Жанно.

— Прощай, друг, — донеслось до него с крыльца.

Возок тронулся. Жанно смотрел назад, на маленький заброшенный дом. На крыльце Пушкин стоял со свечой в руке, и этот огонёк ещё долго был виден в морозной тьме.

— В Москве, — повторил Жанно.

В сердце у него была непонятная, тупая боль. Он словно чувствовал, что никакого свидания в Москве не будет и что он видит Пушкина в последний раз.

СЕНАТСКАЯ ПЛОЩАДЬ

Утром в понедельник, 14 декабря 1825 года погода была не очень холодная.

Мороз всего восемь градусов и небольшой ветер с Невы.

В этот день Панька ночевал в Петербурге у брата своей матери, дяди Ефрема, и встал поздно. Тётка пекла пироги, а дядя — ямщик рано ушёл на ямской двор кормить лошадей.

Панька ждал его, чтобы нынче же уехать в Царское Село. Панька теперь был младшим садовником.

Время было тревожное. Все знали, что царь Александр умер. Но никто не знал, кто из братьев царя будет царствовать — Константин или Николай.

Дядя Ефрем пришёл очень поздно — взволнованный и как будто оглушённый.

— Слышал, что на площади-то делается?

— Не знаю ничего…

— Восстание! Гвардейцы хотят царя скинуть!

— Царя? На площади?!

— Встали возле Петрова памятника стеной. У офицеров сабли в руках! Солдаты с примкнутыми штыками стоят, как в бою!

— Ох, батюшки! — в ужасе произнесла тётка. — А ехать-то как же?

— Какое там ехать! — досадливо отозвался ямщик. — Все заставы закрыли.

— Что же теперь будет?

— То ли царь будет, то ли нет, — сказал дядя Ефрем.

— Я не про то, — стонала тётка, — я про Николая!

— Про великого-то князя? — спросил Панька. — Ну и шут с ним! Знаю я его!

— Да не про этого! Про нашего Николая!

Дядя и племянник растерянно посмотрели друг на друга.

— Николай-то в гвардии! — спохватился дядя Ефрем.

— Думаешь, он там?

Дядя Ефрем сплюнул.

— Может статься, что и там. Почём я знаю?

— Вот что, дядя Ефрем, — озабоченно промолвил Панька, — надо идти.

— Куда?

— На площадь!

Дядя Ефрем нахмурил густые брови и долго гладил бороду.

— Да, племянник, — сказал он, — надо идти.

— Ахти, убьют вас! — закричала тётка.

— Авось не убьют, — сказал ямщик, — а я один могу троих свалить.

— Тётенька, не волнуйте себя, — прибавил Панька, — мы в самый бой не полезем, а будем сбоку.

И он решительно надел шинель.

На площадь пройти не удалось, потому что все соседние улицы были забиты густой толпой. Здесь были люди всех званий, и больше всего мастеровых. Говорили и про царских братьев, и про господ офицеров, и что теперь, стало быть, всем воля будет. И ещё говорили про то, что солдат на площади мало, а с другой стороны, от Адмиралтейства, сила валит и даже кавалерия прискакала.

— Послушай, Паня, — сказал дядя Ефрем, — никуда мы тут не пробьёмся. Пойдём в сенатское здание. У меня там сторож знакомый.

В сенатское здание пройти оказалось проще простого. Сторожа не было, и народ валом валил по чёрной лестнице, прямо на чердак, а с чердака на крышу.

С крыши открылось зрелище невиданное. На площади двумя чёрными квадратами стояли гвардейские солдаты. Видны были офицеры с обнажёнными саблями. Блестели штыки. С другой стороны, вдоль здания Адмиралтейства, и дальше, на Адмиралтейской площади, стояла кавалерия, а сбоку группа генералов на лошадях. Деревянные леса строящегося Исаакиевского собора были усеяны людьми.

Ветер дул с Невы, трепал знамёна и сдувал снег с крыш. Низкие, серые облака двигались над площадью и над бронзовым памятником Петру I, который сидел спиной к восставшим, словно его всё это не касалось.

Панька присмотрелся к стоявшим на площади. Брата Николая он не увидел, да и трудно было разглядеть солдат, стоявших строем в одинаковой зимней форме. Зато Панька ясно увидел две знакомые с детства фигуры: это были долговязый Кюхельбекер и плотный, широкий Пущин.

Кюхельбекер был во фраке и в круглой шляпе. В руке он держал огромный пистолет. В другой руке у него была сабля. Он метался между строем солдат и штатскими, которые стояли у ограды памятника. Среди них выделялся Пущин в меховой накидке и меховой же шапке.

Пущин стоял неподвижно, опустив руки. Голова его ушла в плечи. Он словно вглядывался в даль.

Тайное общество стало явным. И в этот день, 14 декабря, всё должно было решиться — придёт ли в Россию свобода или всё рухнет на долгие годы.

На площади стояло три тысячи восставших солдат и офицеров. Против них было собрано двенадцать тысяч.

Панька увидел, как от Адмиралтейства поскакали к рядам восставших несколько всадников. Один из них был в треугольной шляпе с чёрным султаном.

Панька знал этого всадника — это был младший брат покойного царя Михаил Павлович, тот самый, который в Царском Селе ломал хлыстом розовые кусты.

— А этого сюда ещё зачем принесло? — проворчал Панька сквозь зубы.

Сидевший рядом с ним на крыше дюжий мужчина в армяке усмехнулся и сказал:

— Уговаривать едет…

Но Михаилу Павловичу и слова сказать не пришлось. Кюхельбекер прицелился в него из пистолета. Царский брат повернул коня и поскакал обратно.

Кюхельбекер спустил курок, но выстрела не было. Вильгельм злобно поглядел на пистолет и хотел швырнуть его в снег, но какой-то усатый унтер-офицер схватил его за руку.

— Что делаете, ваше благородие? Снегом забьётся, стрелять не будет. Осечка у вас случилась, поберегите заряд!

Панька этого не слышал, но понял, что пистолет не выстрелил.

— Эх, и тут у него всё не как у людей! — проговорил он в сердцах.

— Ты его знаешь? — спросил дядя Ефрем.

— Как не знать! Из наших, лицейских!

Хрипло заиграла труба, кавалерия построилась.

Послышалась команда, засверкали сабли, и всадники поскакали на чёрный квадрат.

Солдаты взяли «к плечу». Громыхнул залп, взметнулся белый дым, две лошади упали, другие вздыбились.

Кавалерия рассеялась и помчалась обратно.

— Вот так лихо! — сказал мужчина в армяке. — Раньше уговаривали, а теперь, видишь, за сабли взялись!

— А раньше что было?

— Поначалу важный генерал солдат уговаривал, да в него из пистолета попали. Потом сам митрополит приходил с крестом, да назад ушёл. А они всё стеной стоят.

— И долго ли так будет?

Мужчина в армяке призадумался.

— Нам бы ружья, мы бы весь Петербург переворотили, — сказал он тихо.

— А ты бревном, — посоветовал дядя Ефрем.

— Ан нет, не дадут, — серьёзно отвечал мужчина в армяке. Сгущались ранние декабрьские сумерки. Становилось всё холоднее, и ветер крепчал. Революционеры ждали подкреплений, но никто не приходил.

Паньке с крыши было видно, как на Адмиралтейскую площадь выезжают пушки.

Ездовые отпрягли лошадей и отъехали в сторону. Пушки стояли нацеленные на солдат. Возле них вытянулись артиллеристы, одни с пальником,[25] от которого тянулась тонкая струйка дыма.

Офицер скомандовал, но артиллерист с пальником не двинулся с места. Тогда офицер сам схватил пальник и поднёс его к пушке.

Полыхнул рыжий огонь, в воздухе раздался пронзительный визг.

Снег на крыше взметнулся вихрем, загрохотало железо.

Паньку словно хлопнули дубиной по ноге. Его потащило с крыши, и он ухватился руками за трубу. Мужчина в армяке упал лицом в снег.

— Почтенные, уходите, по крыше бьют! — крикнул кто-то рядом.

Дядя Ефрем подхватил Паньку под руку и поволок его на чердак. Панька слышал ещё один пушечный выстрел, но потом в глазах у него потемнело, и он потерял сознание.


Всю ночь Пущин провёл без сна. Он разбирал бумаги тайного общества и жёг их в печи.

Восстание было проиграно. Пушки уничтожили на площади строй солдат. Несколько десятков людей было убито. Всюду на снегу валялись трупы. Николай I вступил на престол.

А там, на крыше Сената, на лесах возле собора, погибали простые люди… Сколько их там осталось?

Пущин не мог сейчас думать о том, почему это случилось и кто виноват. Не мог он и бежать, да бежать было некуда. Он тщательно всё уничтожил и теперь сидел один у горящей печки.

Не надо было стоять на месте. Надо было атаковать. Время было потеряно даром. Всё рухнуло!

Теперь надо было с поднятой головой встретить судьбу.

И она пришла скоро. В дверь сначала громко постучали кулаком. Потом дверь затрещала и распахнулась настежь. На пороге стояли жандармы.

ВЕЧНО ЮНЫЙ ЖАННО

Летом 1828 года в Царкосельском Лицее произошло большое событие — явился знаменитый поэт Пушкин. Это событие так взволновало лицейских, что они нарушили правила и столпились в прихожей.

В Лицее стихи Пушкина были запрещены и читали их тайком. В тогдашнем Лицее вообще многое запрещалось — например, читать «трагедии и различные романы», издавать журналы, выходить из Лицея без гувернеров, глядеть в форточки на улицу, посылать письма родным без утверждения директора и ложиться спать без молитвы.

Поэт Пушкин оказался человеком небольшого роста, в чёрном сюртуке и белых летних панталонах. Лицо у него было длинное и смугловатое. В руках он держал трость и шляпу, которые бросил гардеробщику, и, улыбаясь, повернулся к лицеистам.

— Как вас много! — сказал он. — В наше время куда меньше было… Покажите же мне Лицей.

Его повели наверх, в зал и столовую. Показывали ему стихи лицейских поэтов, рассказывали о лицейских правилах.

— Здесь я жил, — сказал Пушкин, указывая на знакомую дверь.

Это был уже не четырнадцатый, а сорок второй номер. Окошка с кисейной занавеской, где подслушивал Пилецкий, не было, но все двери и комнаты лицеистов были полуоткрыты, как на смотру. Так полагалось по правилам. И все комнаты выглядели аккуратно и одинаково.

Пушкин сначала улыбался, а потом улыбаться перестал. Поднимаясь по лестнице в библиотеку, он заметил, что у него болтается застёжка от панталон. Он оторвал её и бросил. Ею немедленно завладел лицеист Грот, который всю жизнь её хранил как воспоминание и показывал только в особых случаях.

В коридорах Лицея всё так же пахло чернилами, мелом и воском, но только этот привычный запах и остался от старых времён Лицея. Всё было другое. Даже походка у лицеистов изменилась: когда-то они ходили широкими шагами и фалды расстёгнутых мундиров летели за ними, как крылья. Теперь они шагали в застёгнутых до горла мундирах, как-то странно подкидывая ноги, и ходили большей частью парочками. Ходить гурьбой считалось неприличным.

И вообще никакого шума в Лицее не было — это запрещалось правилами.

Пушкин вышел из здания Лицея нахмуренный. Никто не провожал его до крыльца. Выходить на улицу без разрешения лицейским не полагалось.

Пушкин пошёл по аллее к пруду. Липы стали ещё гуще, чем когда-то. Золотые тени шевелились на песчаных дорожках. Но знакомых голосов не слышно было.

На камне, над вечно журчащим источником, всё так же сидела бронзовая девушка и глядела на разбитый кувшин.

Пушкин уселся на чугунную скамью на берегу пруда. Он положил шляпу и трость рядом с собой. Скрестив руки на груди, смотрел он на стройный силуэт Чесменской колонны. Ветра не было, пруд был гладок и пустынен.

По берегу шёл, прихрамывая, дворцовый служитель. Сначала Пушкин не видел его лица, но когда он подошёл поближе, Пушкин вскочил и бросился ему навстречу.

— Панька! Ты ли?

— Ваше благородие, — дрогнувшим голосом отвечал Панька, — ваше благородие… господин Пушкин!..

— Слава богу! — говорил Пушкин. — Хоть одного-то знакомого встретил! Что с тобой? Что делаешь, милый?

Он тряс Паньку, хлопал его по плечам, вертел и щекотал.

— Я садовником, ваше благородие… Парковые розы развожу. Господам придворным на развлечение…

— А лапту помнишь?

— Помню, — грустно отвечал Панька, — да ведь играть не могу — нога…

— Что у тебя с ногой?

Панька замялся.

— Ваше благородие, — проговорил он тихо, — здесь, при дворцах, думают, что меня зимой санями переехало…

— При дворцах? — удивлённо повторил Пушкин. — А на самом деле?

— Вам, лицейскому, могу сказать по правде: меня пулей в ногу ударило на площади… в декабре…

Пушкин оторопело опустил руки.

— В декабре?.. На площади? Ты был там?

— Я на сенатской крыше сидел.

— Боже мой! И ты видел? Ты наших видел?

— Видел, — подтвердил Панька. — их благородия господа…

— Молчи! — сказал Пушкин. — Я знаю, кого ты видел! Они далеко… очень далеко…

— В Сибири?

Пушкин помолчал.

— Длинный — в крепости, в тюрьме… А другой, тот в Чите, на каторге… Понял?

— Понял, ваше благородие, — отозвался Панька.

Оба долго молчали.

— Вот наши новости, — сказал Пушкин. — А твои как? Родители живы ли? Да не женат ли ты?

— Никак нет, не женат. Отец помер, а брата моего убили.

— Постой-ка, Паня… Брат твой, кажется, служил в гвардии рядовым?

— Так точно — там и убили… в декабре, на площади…

— Бедняга… — сказал Пушкин. — Дорого нам с тобой обошлась эта площадь…

Пушкин смотрел в сторону. По пруду медленной вереницей плыли белогрудые лебеди.

— А Лицей? — встрепенулся Пушкин. — Ты там бываешь?

— Нельзя, — отвечал Панька, — нынче в Лицее порядки военные, сторонних не пускают, даже подходить нельзя. Директором у них генерал, а сами шагают, как на параде.

— Я видел, — сказал Пушкин.

— А я садовником, — повторил Паня, — парковые розы сажаю. Дозвольте идти!

На этом они расстались. Пушкин, сидя на скамье, смотрел, как Панька, ковыляя, скрылся за старыми липами.

С пруда потянуло холодом. Лебеди уплыли. Кругом не было ни живой души. Неподвижная вода лежала, как гладкое зеркальное стекло, среди безлюдных зелёных берегов.

* * *

В 1853 году в сибирском городишке Ялуторовске в маленьком домике с тремя окнами на огород можно было увидеть широкоплечего человека с седоватыми густыми усами. Он лежал на диване и прислушивался к звукам пианино.

Пианино стояло в соседней комнате. Играла на нём дочь ссыльного Ивана Ивановича Пущина — Аннушка. Хорошо играть она ещё не научилась и подбирала на слух знакомые мотивы.

Пущин лежал на диване больной. У него сердце было плохое — постоянно колотилось без всяких причин, а нога болела из-за расширения вен. Было ему пятьдесят пять лет.

За окном белел недавно выпавший снег. Было девятнадцатое октября — годовщина основания Лицея.

В этот день Иван Иванович надевал на палец памятное чугунное кольцо. Ему казалось, что в этот день он становится моложе.

Бывало, в этот день в Лицее с утра готовились к балу, к спектаклю, посещению родных. Яковлев бродил по комнатам с гитарой; Пушкин сочинял эпиграммы; Горчаков загонял слуг, чистивших ему ботинки и мундир; Дельвиг и Данзас переписывали текст пьесы; Малиновский учил свою роль и кричал на весь Лицей. Шум стоял на всех этажах. Доктор Пешель, пожимая плечами, говорил:

«У старшего курса сегодня лихотряска!»

«Лихорадка», — поправлял его Илличевский…

Где теперь лицейские?

Володя Вольховский был в тайном обществе; послан офицером на Кавказ, потом изгнан из армии… Антон Дельвиг умер в Петербурге… Вильгельм Кюхельбекер умер в ссылке… Ваня Малиновский служил офицером, теперь живёт безвыездно в своём имении… Федя Матюшкин — капитан флота, славный исследователь северных морей… Миша Яковлев служит в Петербурге и музыку сочиняет… Сильверий Броглио погиб, сражаясь за свободу Греции… Саша Пушкин…

Иван Иванович вспомнил давно прошедший день, когда заезжий петербургский офицер Розенберг зашёл к нему в одиночную камеру тюрьмы. Иван Иванович спросил, что с Пушкиным. Розенберг замялся.

— Нечего от вас скрывать, — сказал он неохотно, — Друга вашего нет! Он был ранен на дуэли и через двое суток умер. Я был при отпевании его тела в церкви, накануне выезда моего из Петербурга.

Пушкин убит! А Иван Иванович не раз в каторжной тюрьме радовался, что поэта не было на площади, что он уцелел для России, для всего народа русского…

Не надо поддаваться дурным настроениям! Энгельгардт сказал ему однажды:

«Друг Жанно, не мудрено жить, когда хорошо. Умей жить, когда худо…»

Кажется, Иван Иванович научился «жить, когда худо», не давать воли сердцу, думать не о себе, а о товарищах, быть «как можно ровнее в расположении духа». Как дедушка говорил: «Исполняй долг свой, сообразуясь с разумом». Только так и можно продержаться.

Может быть, тогда, в лицейские годы, Пущин не правильно избрал путь свой?

А был ли у него другой путь?

Иван Иванович встал с дивана и подошёл к столу. Много лет его единственным развлечением было писать письма туда, «на волю». Хорошо, когда письмо можно было послать с проезжим, верным человеком. А посылая письма по почте, Пущин обязан был писать на конверте: «От государственного преступника И. И. Пущина». Такое письмо вскрывалось и читалось в жандармерии и зачастую не доходило по адресу.

На столе лежало письмо Феде Матюшкину:

«…Только это состояние отрадное — вера в человечество, стремящееся, несмотря на все закоулки, к чему-нибудь высокому, хорошему, благому. Без этой веры трудно жить…» Письмо было подписано: «Вечно юный твой Жанно».

За стеной Аннушка снова заиграла на пианино. Иван Иванович подошёл к дочери.

Над пианино висел рисунок, изображавший Лицей. Вот он со всеми подробностями — четыре этажа строгого вида, а сбоку высокая арка, под которой идёт улица. Над аркой библиотека. Вот полукруглое общее окно комнат тринадцатой и четырнадцатой — «Иван Пущин», «Александр Пушкин»…

Из окна виден дворец царский. Думали при дворце основать школу для обучения чиновников, а выросли в ней вольнодумцы и бунтари!

Аннушка заиграла мелодию, которую она знала с малых лет. Иван Иванович тихо подпевал:

Простимся, братья! Руку в руку!

Обнимемся в последний раз!

Судьба на вечную разлуку,

Быть может, породнила нас!..

— Батюшка, а ведь у вас голос совсем молодой! — сказала Аннушка и обняла отца.

Загрузка...