Нам открыл дверь молодой человек, высокий, сутулый, лохматый, тощий, с длинным, острым носом, с длинной шеей, украшенной острым кадыком. Его небритое лицо загораживали очки, оправа которых в двух местах была неумело скреплена суровыми нитками. Одет он был в зеленый балахон, весь испачканный красками. На его светлых волосах боком сидел синий дамский берет. Только большие серые глаза… Впрочем, о глазах лучше расскажу позднее.
Он стоял на пороге своей квартиры, с чрезвычайным удивлением оглядывал всех нас из-под очков и никак не мог понять: собственно, кто мы такие и зачем явились?
— Ларюша! Что же ты меня не узнаешь! — воскликнул Номер Первый.
Оба бросились на шею друг другу и многократно облобызались.
— А это кто ж такие? Всё ваши дети?
— Не совсем мои, — ответил Номер Первый, — только мои большие друзья.
— Пройдемте, пожалуйста, — несколько растерянно произнес хозяин.
Удивительная квартира представилась нашим глазам: кухня, передняя и одна-единственная огромная, в пять окон, комната вроде школьного физкультурного зала.
Все мы с чрезвычайным любопытством оглядывали помещение. В углу стояла раскладушка, застланная старым стеганым одеялом, а все остальное скорее напоминало подвал художественной школы, куда сваливают разное разломанное скульптурное барахло: гипсовые туловища, головы, обломки гипсовых рук и ног.
Мебель выглядела несколько странной: старые, изъеденные короедом табуретки, облезлая зеленая лавочка, верно в незапамятные времена притащенная с бульвара, стол из неструганых досок на козлах и рядом — редкой красоты вычурное бюро XVIII столетия красного дерева с перламутровыми блестками, а на бюро — старинные бронзовые часы со змеей, обвивающей вазу. У окна стояло такое же старинное резное кресло, обитое золотой, несколько засаленной парчой. Мольберты, большие и маленькие, цельные и разломанные, с какими-то хитроумными приспособлениями, валялись там и сям…
А на полу… Боже мой! Когда в последний раз подметался этот пол? Многочисленные свернутые в трубки холсты для картин, куски картона, вороха бумажек, старых газет, книги, растрепанные и сравнительно новые… Среди мусора попадались тряпки, черепки посуды, корки хлеба, селедочные скелеты, пустые консервные банки и уж не знаю что — за слоем пыли невозможно было разобрать.
Мы столпились у двери и, не решаясь садиться, с любопытством разглядывали обстановку. Я видел — здесь читать рукопись нам было просто негде.
Только Майкл не растерялся: вытащил из кучи здоровенный говяжий мосол и с аппетитом принялся его разгрызать. За Майклом последовал и Женя-близнец. Он один из всех ребят бочком-бочком подобрался к мусору и начал в нем копаться; вытащил треснутую палитру, старые кисти, тюбики с высохшими красками и все это стал складывать в кучу.
Оригинальный хозяин словно не замечал нашего удивления. Он снял очки и начал разглядывать нас. Меня поразили его чуть прищуренные живые серые глаза, они не глядели, а будто обшаривали нас, и я понял: эти глаза не интересуются нами самими, а ищут на смуглых лицах ребят, на их белых рубашках, на красных галстуках игру света и тени, рассматривают нас с точки зрения той будущей картины или тех эскизов и набросков, какие удастся нарисовать.
Я вспомнил статью, недавно напечатанную в «Комсомолке», о молодых художниках. Автор написал несколько очень хороших слов об этом человеке, предсказал ему большое будущее, если только он не перестанет неустанно и усердно работать над своими произведениями.
— Покажи нам, Ларюша, что ты рисовал все эти годы, — сказал Номер Первый и обернулся ко мне. — Рукопись придется читать на вашей квартире, — шепнул он.
— У меня тут немного, покажу разве только последнюю картину, — ответил Ларюша.
Он отдернул покрывало с самого большого мольберта: белокурый юноша в засаленной гимнастерке, в сапогах, с гаечным ключом в руках, верно тракторист, стоял рядом с молоденькой загорелой девушкой в белом платочке и кофточке, в темно-синей юбке, в тапочках на босу ногу. Видно, юноша застиг ее врасплох на тропинке, и она как шла с пруда с ведрами на коромысле и с тазом выполосканного белья, так и остановилась и поставила ведра и таз на травку. Полузадумчиво, полунасмешливо она грызла былинку, ее губы и глаза чуть улыбались. Видно, в душе она была очень довольна, что вот такой хороший парень робеет перед ней и так неумело объясняется в любви. А позади столпились радостные зеленые березки, ярко освещенные косыми утренними лучами солнца; за березками виднелся конец деревенской улицы — два деревянных дома с палисадниками…
— Это вы, вы всё сами нарисовали? — Женя уже успел вооружиться кистями, выдавил на палитру краски и теперь стоял перед Ларюшей и во все глаза глядел ему в рот.
— Конечно, сам нарисовал, — удивился Ларюша. Картина всем нам очень понравилась.
— Вот только… — начала было Люся и осеклась.
— Что — только? Говорите, говорите, я всегда прислушиваюсь…
— Неужели девушки всегда так бывают довольны, когда им объясняются в любви? По-моему, они должны очень смущаться, — сказала Люся и сама смутилась и густо покраснела.
— Вы так полагаете? — очень серьезно спросил Ларюша. — Во всяком случае, большое вам спасибо за совет. Я подумаю. Возможно, я недостаточно знаком с психологией девушек, — добавил он.
— А очень долго вы рисовали картину? — спросил Женя.
— Больше двух лет.
— Ой ли?
— Сейчас докажу, — улыбнулся художник.
Он нагнулся и из кучи в углу стал выбирать холсты и куски картона и показывать нам эскизы и наброски.
Вот тракторист: то он стоит подбоченясь, то опустив руку. Вот девушка: то совсем босая, то в тапочках, то былинку грызет, то платочек вертит… Потом пошли детали: куст чертополоха на первом плане, отдельно — сапоги тракториста, два картона тропинки, несколько холстов домов, мокрое белье в тазу, ведра с водой и рядом — лежащее коромысло. Видно, художник много разъезжал повсюду, наблюдал, искал и, когда наконец находил, накидывался и рисовал с натуры то, что, по его мнению, могло пригодиться для задуманной картины.
Всем нам очень понравились произведения Ларюши. Но Женя-близнец, кажется, позабыл все на свете. Он так и вцепился в рисунки, рассматривая внимательно все подробности.
Я наконец начал различать обоих черненьких близнецов не только по цвету их ремней. Гена, тот, что с рыжим ремнем, был просто мальчик как мальчик — бегал, прыгал, смеялся вместе со всеми, а у Жени-художника глаза были то чересчур задумчивые, то, наоборот, неестественно блестящие от возбуждения.
— А где эти ведра, которые вы так здорово тут изобразили? — улыбаясь, спросила Люся.
— Ведра? Вот тут, на кухне.
Неожиданно Люся стала перед художником во фронт, приставила руку к виску и отрапортовала:
— Товарищ Номер Шестой! Пионеротряд Золотоборского дома пионеров просит вас разрешить нам заняться генеральной уборкой вашей художественной мастерской.
— Да что вы, что вы! — бормотал сконфузившийся Ларюша. — Ко мне одна бабушка приходила убирать, теперь заболела. А я очень много разъезжаю, очень много работаю над картинами и думаю о них с утра до вечера и, кажется, правда иногда забываю о чистоте. Разве уж так грязно?
— Потрясающе грязно! — воскликнула Люся.
— Надо лопату и носилки, — деловито добавил Витя Большой.
— А где у вас во дворе мусорный ящик? — спросила Галя. Оказывается, беззаботный Ларюша даже не знал, куда выносят мусор. Ведь он сам никогда ничего не выбрасывал.
— Ладно, найдем, — сказал Витя Большой.
Из старых картинок, из планок от разломанных мольбертов мальчики смастерили, правда, не лопату, а совок и нечто вроде носилок.
— Девочки, осторожнее: на полу осколки стекла и посуды, — предупредила Магдалина Харитоновна, выходя с нами во двор.
Мы, взрослые, решили прогуляться по тротуару вдоль ряда чахлых липок. Володя-Индюшонок, стоя под деревом, скучал в своих небесно-дымчатых брюках. Ребята тем временем протащили мимо нас не менее десяти носилок мусора.
Номер Первый стал подробно рассказывать Ларюше о наших поисках, о расшифрованном письме, о рукописи.
Ларюша слушал, но, по-моему, не очень внимательно. Его глаза безучастно скользили по сторонам.
На крыльце появилась Люся.
— Скоро кончим! Можно будет читать! — крикнула она. Ларюша сразу оживился. И я понял, почему он так переменился и просиял.
Уж очень картинна была Люся на крыльце, ярко освещенная солнцем, тоненькая, жизнерадостная, раскрасневшаяся от работы, с растрепавшимися светлыми волосами.
Вдруг раздался отчаянный вопль Володи-Индюшонка.
Оба близнеца потом уверяли, что они споткнулись с носилками и нечаянно, честное слово нечаянно, уронили консервную банку с желтой краской как раз возле прислонившегося к палисаднику Володи. Так это было или не так, но на небесно-дымчатых брюках Володи появилось несколько ярко-желтых пятен.
— Не стой без дела на дороге! — говорил Витя Большой. — Мы убираем, а он руки в карманы!
— Первый раз надел! — со слезами на глазах жаловался Володя.
Наконец нас позвали. Пол в комнате был еще сырой, мебель расставлена и блестела, книги лежали стопками, свертки холстов превратились в аккуратную поленницу.
— Чрезвычайно вам всем благодарен, чрезвычайно благодарен, — повторял несколько смущенный Ларюша и прижимал руку к сердцу. — Да, что же это я вас ничем не угощаю! — вдруг встрепенулся он и побежал на кухню.
Он поставил на газовую плитку громадный жестяной чайник с отвалившейся ручкой, из бюро XVIII столетия вытащил несколько связок сушек, очевидно прошлогодней давности. Мы так проголодались, что сейчас же набросились на угощение; через две минуты от связок остались одни веревочки.
А Номер Первый наконец уселся на кончик бульварной скамейки и уткнул нос в папку «Бумаги моего прадеда». Он положил ногу на ногу. Вся его поза выражала величайшее наслаждение, ноздри и щеки раздувались.
Мы все запротестовали:
— Читайте, читайте вслух!
— Одну минуточку! — Ларюша вскочил. — Вы… — обратился он к оторопевшей Люсе, — я очень хочу вас писать.
— Меня? — удивилась и покраснела Люся и стала быстро причесываться.
— Вы ее рисуйте не в этом платье, — выскочила вперед Соня. — У нее есть другое, гораздо лучше.
Девочки тут же развернули пакет и начали закутывать смущенную Люсю в сари.
— Как это красиво! Какой нежный тон! Как гармонирует с цветом вашего лица! — повторял восхищенный Ларюша.
У девочек что-то не ладилось с одеванием Люси.
— Скоро вы? — нетерпеливо спрашивали мы.
— Сейчас, сейчас! — Теперь и Ларюша бросился на помощь.
Он усадил очень довольную, сияющую Люсю в кресло XVIII столетия, стал поправлять складки материи.
Люся положила обе обнаженные руки на подлокотники кресла.
Ларюша еще раз перекинул бахрому на конце сари, отошел в сторону, прищурился, взял кисть и палитру… Сейчас он забудет все на свете…
— Можно, можно? Милый художник, я тоже… Дайте картон и мольберт.
Неужели Ларюша скажет «нет» на эти бессвязные мольбы Жени?
— А ты сумеешь? — улыбнулся он.
— Я только немножечко попробую.
Ларюша дал мальчику все необходимое. И оба они, один высокий, другой маленький, стали рядом за свои мольберты и начали писать картины.
— А теперь читайте, — попросила Люся Номера Первого.
— Ну-с, я приступаю! — сказал тот, повернулся лицом к окну, надел очки и начал читать:
«КРАТКИЕ СВЕДЕНИЯ ИЗ МОЕЙ ЖИЗНИ»
Родился я в семье крестьянина-хлебопашца близ древнего и славного города Любца. О, если бы остался я на всю жизнь крестьянином и пас телят господина своего, сколь бы счастливее и радостнее протекала жизнь моя! Но, увы, удел мой оказался иным!
У барина моего, помещика и отставного полковника Загвоздецкого, в городе Любце имелся хрустальный завод, на каковой и определили меня, двенадцатилетнего мальчонку.
Первый год с метлой в руках ходил я по заводскому двору и возле печей, а потом один мастер заметил мое любопытство к рисовальному и граверному делу и стал меня по вечерам обучать, как владеть карандашом и резцом. Также обучил он меня и грамоте.
И столь велики у меня оказались способности и к грамоте, и к рисовальному искусству, что я уже на третьем году смог скоро читать и писать и по арифметике до сложных процентов достиг, а по рисованию любые узоры от руки и на стекле иглою и на бумаге пером выводить научился.
Барину главный приказчик и подскажи: чем заезжих немцев-художников со стороны выписывать и им большие деньги платить, не сподручнее ли из своих крепостных умельца выискать, для каковой надобности послать его в Санкт-Петербург обучаться? И указал приказчик на меня.
Барин велел тотчас же меня привести. Я пришел, барин милостиво к руке своей меня допустил. А в те поры дочка баринова, девочка лет двенадцати, вся в кружевах, в платье голубеньком, как птичка лазоревая, из парка прилетела, к отцу ласкаться начала и на меня взглянула. А очи у нее были как две вишни спелые. Тех-то очей я вовек не забуду. Барин потрепал дочку свою по щеке, она засмеялась и вновь в сад упорхнула.
А барин мне кулаком пригрозил: ты смотри там у меня, учись, не балуй, выучишься — человеком сделаю. А кулак у барина был вроде конского копыта. Он этим кулаком у своих дворовых не один десяток зубов повыбил.
Так и привелось мне попасть в Санкт-Петербург. А было мне тогда четырнадцать лет. Жительство я имел при собственном доме своего барина, у его тамошнего управителя — Пантелеймона Петровича Семикрестовского. Ах, какой это был редкостной души человек! Коли бы все господа были такими, как легко крепостным рабам жилось бы при них! Он меня по голове раза два погладил и сам повел в подготовительное отделение при Академии художеств определять.
Обучался я четыре года. Сколь счастливо и радостно жилось мне в ту пору! И сейчас глаза мои наливаются горькими слезами, как вспоминаю я те годы. Вставши утречком раненько и закусив хлебом с луком, бежал я по морозу в тот дворец с колоннами. С утра до позднего вечера обучался я наукам разным — закону божию, истории, геометрии, астрономии, анатомии, мифологии, обучался и живописи, и рисовальному мастерству, и граверному. Бывало, все давно уже разойдутся, а я все сижу и гипсовую статую с натуры списываю. Вместе со мной на одной скамье сидели и дворянские дети, и поповские, и чиновничьи; были и крепостные вроде меня.
Сдружился я с одним крестьянским сыном с Украины — Тарасом звали его… Много мне о своей отчизне он рассказывал, о синей реке Днепр, о белых хатах, о вишневых садах и песни украинские пел, больше печальные. Видно, и на Украине тяжка была участь поселян. Сей Тарас читал мне и стихи собственного сочинения, столь же прекрасные, как и его живописное искусство.
Ах, Тарас, Тарас! Куда теперь закинула тебя судьбина? Спустя много лет рассказал мне про тебя один разжалованный в солдаты гвардейский поручик, будто твоими талантами заинтересовались два великих мужа: господин стихотворец Жуковский и господин живописец Брюллов.
Господин Брюллов своей чудодейственной кистью написал портрет господина Жуковского. Этот портрет был разыгран в лотерее, а на вырученные деньги друзья выкупили Тараса на волю у помещика.
А в те годы господин мой решил не дожидать, как я закончу обучение свое, и приказал мне явиться в город Любец; пожелал он на своем хрустальном заводе поскорее для пользы дела употребить мастерство мое.
Благодетель мой Пантелеймон Петрович отписал тогда барину, почтительнейше советуя хоть годик еще погодить меня вызывать».
Тут Номер Первый прервал чтение и нервно полез во внутренний карман своего пиджака.
— Помните то письмо, которое я откопал в архиве За-гвоздецких? Я вам уже его читал: управитель пишет полковнику из столицы, уговаривает его не вызывать какого-то Егора в Любец, просит — пусть мальчик продолжает учиться — в Академии художеств. Вот так, по кирпичикам, по кусочкам, историки восстанавливают истину. И я знаю, мы с вами в конце концов доберемся до этой истины, — торжественно заключил Номер Первый и вновь вернулся к чтению рукописи.
«Барин и во втором письме приказал немедля меня направить в Любец. И вот я после пяти лет разлуки вновь на родине, целую крест на могиле моего покойного родителя, обнимаю плечи многострадальной моей матери.
Столь непривычна показалась мне темная жизнь поселян! Спать вместе с братьями и сестрами моими на полатях; телята и ягнята внизу топчутся, окошко — только руку просунуть, а дым из печи прямо в избу идет и выходит через сени на улицу.
Каждое утро отправлялся я на хрустальный завод. Там отвели мне уголок, в коем я трудился.
В ту весну случилось в нашем Любце небывалое происшествие: удивительная птица объявилась, песочно-желтого оперения. Без особого страха летала она вместе с грачами и галками по садам городских мещан и в барском парке.
Увидели сие чудо наш барин и молодая барышня и приказали изловить. Барин пообещал рубль серебром за добычу, но поймать ее живьем не удавалось, и барин тогда ее застрелил.
И тут меня позвали во дворец. Барин спросил меня, смогу ли я эту птицу запечатлеть на картине совместно со многими иными предметами. Я сказал, что написать картину на манер голландского натюрморта берусь, только осмелился возразить: не слишком ли много предметов желает барин на картине поместить.
Барин кулаком стукнул по столу и приказал мне молчать.
«Как пожелаю, так ты, холоп, и выполняй!»
А в эту пору молодая барышня появилась. Она сама выбрала те предметы, каковые по ее воле я должен был на картине изобразить.
Имелось у барина два драгоценных турецких кинжала с вделанными в серебряные рукояти камнями яхонтами-рубинами. Еще когда генерал Кутузов мир с турками заключал, а барин при нем состоял, он привез те кинжалы из дунайских стран.
Барышня положила один кинжал на стол, немного правее птицы.
Дня за два ранее управитель принес с завода нового образца бокал с моим узором. Барышня поставила этот бокал сзади. Барин было заспорил, хотел переставить бокал правее, но барышня вырвала его у своего родителя, да столь неловко, что выпустила бокал из пальчиков своих, и он покатился на ковер и край его отбился».
Тут Номер Первый чуть-чуть кашлянул, но взял себя в руки и продолжал чтение:
«Так я стал писать натюрморт, составленный всего из трех предметов — птицы, кинжала да бокала с отбитым краем.
Какое наслаждение писать! Ни о чем ни думы, ни заботы. Очертания предметов на картине еще не четки, и цветные пятна еще расплывчаты, а ты, забыв обо всем на свете, тонкой кистью переносишь краски с палитры на холст. Блеск на бокале долго мне не давался, а потом я поставил белилами лишь два пятнышка размером с гречишные зерна, и бокал тотчас же заиграл, будто роса на солнышке.
Барышня всякий день приходила и садилась молча в углу на скамеечке и наблюдала, как я пишу. И все чаще, и все пространнее заговаривала она со мной о живописи, о книгах разных… Осмелился я однажды рассказать ей о злосчастной участи мастеровых на нашем заводе. Она и не ведала, что несчастные по шестнадцати часов кряду стекло выдувают в столь тесном, душном и темном подвале, наполненном ядовитыми свинцовыми парами.
Как закончил я картину, явился барин. Он было даже руку свою мне для поцелуя протянул, а как увидел, что я в углу картины расписался, весь побагровел и приказал подпись замазать — не приличествует-де холопу свое имя на картине ставить. А все же я барина перехитрил: такую подпись-загадку поставил, что он и не заметил ее.
Барин на другой день вновь приказал мне прийти и спросил, смогу ли я написать портрет его дочери…»
Номер Первый остановился, налил себе чаю, выпил.
— Вы слышите, слышите? — закричал он, подняв руку кверху. — Значит, портрет Ирины Загвоздецкой действительно существует!
— И мы его найдем во что бы то ни стало! — подхватил Витя Большой.
— Поиски возможны лишь до окончания школьных каникул, — добавила Магдалина Харитоновна.
— Вы устали? — спросил Ларюша Люсю. Не отрываясь, он писал ее портрет.
— Нет, нет! — сказала Люся. Номер Первый продолжал:
«У меня от счастья даже дыхание остановилось и голова затуманилась. Мог ли я мечтать, что три месяца кряду буду видеть и писать самое прекраснейшее лицо, какое я только встречал. Слышал я, что мать барышни была пленная татарка. Всю благоуханную красу Востока передала она дочери.
Барышня сама выбрала платье под цвет бледной сирени, с дорогими французскими кружевами. Она села в кресло, слегка наклонила вперед свой тонкий стан; ее обнаженные руки, словно изваянные из мрамора великим Фидием1, облокотились на ручки кресла…
Так, сидящую в кресле, и задумал я ее писать. За три дня я набросал углем очертания фигуры и приступил к письму красками. Всякий день по три часа утром и по три часа после обеда писал я портрет. И все это время я ни о чем другом не мыслил, не рассуждал; иной день позабывал кусок хлеба проглотить. Я плохо спал. Лицо мне никак не давалось, особливо глаза. Три раза я принимался и три раза соскабливал. Выходило лицо будто каменное, неживое.
А глаза у барышни, видно, тоже были от матери. Наружные края верхних век шли полукругло и чуть закрывали карие зрачки. И оттого разрез ее глаз был как два полумесяца.
Барышня видела мои незадачи, но молчала и с превеликим терпением продолжала сидеть в кресле. Пришлось мне на время оставить лицо; стал я писать платье, руки, задний план…
Однажды позвала барышня меня с собой гулять. И все чаще и все смелее заговаривал я с нею, госпожою своей.
Как-то барин уехал в Москву. Теперь мы обедали с барышней за одним столом, и я осмелился принимать пищу в ее присутствии.
Жительство мне она устроила во дворце, в небольшой каморке, близ кухни. Весь день мы проводили вместе — или я писал портрет барышни, а коли погода была отменная, гулял с нею по полям и в парке; а то садились мы рисовать акварелью пейзажи — нашу речку, наш кремль; в дождь и по вечерам мы беседовали в библиотеке и читали книги.
Был у барышни брат маленький. Жестоко ревновал он меня к ней. Глядел он на меня, как волчонок, и я чувствовал: ненавидит меня, как врага своего. А однажды подскочил он ко мне и чуть палец не укусил. Это чтобы не смог я портрет писать. Видно, он-то и сказал отцу обо мне и барышне.
Барин приказал мне явиться к нему в кабинет, стукнул кулаком по столу и запретил мне видеться с его дочерью не иначе как во время писания портрета.
Я сказал барышне, она ответила:
«Не бойся ничего. Я одно слово произнесу, и отец голову покорно склонит и всегда мою волю исполнит. Мы будем всегда вместе».
Слово «всегда» она произнесла дважды с особым ударением и на меня взглянула.
Мною овладело чувство сильное и страшное, о каковом я даже боялся и помыслить. И я понял: и она питала ко мне такое же чувство.
И тогда я взял кисть и за три часа написал ее лицо и глаза-полумесяцы. Портрет был закончен. Лучше я не смог бы написать. Долго барышня стояла, задумавшись, перед портретом.
«Неужели я такая красавица?» — тихонечко спросила она.
«Нет, много прекраснее!» — ответил я.
«А почему глаза такие грустные?»
Я молчал.
Мы отправились гулять в парк.
«Вот что, Егор, — сказала она, — много юношей знатнейших фамилий искали руки моей, ни на кого я не хотела взглянуть, а у тебя увидела я то, что не нашла у них: душу увидела живую».
Ах, если в голове моей имелась хоть капля рассудка, я бы ответил: «Я — раб, крепостной, ты — госпожа моя, дворянской крови, стена между нами выше кремлевской. Как могу я тебя любить?» А я обнял ее и поцеловал, и она прильнула устами своими к моим устам. И поцелуй этот был один-единственный между нами…
«Пойдем к папеньке вместе», — сказала она.
Видно, гордость дворянская оказалась сильнее любови родительской. Как бросились мы оба к ногам барина, он поволок барышню и запер ее в спальне. А обо мне, по крайней мере на тот час, забыл, и я скорыми шагами вышел из кабинета, не преследуемый никем. Первое мое дело было — спрятать портрет куда ни на есть дальше, ибо боялся я, что барин в гневе своем разорвет портрет на куски. Свернул я его в трубку и отнес другу своему, купеческому сыну Прохору. У него в саду, в малиннике, я сам схоронился до вечера. С наступлением тьмы ночной проник я во дворец. Собаки знали меня и не залаяли; сторож-старик меня окликнул; я с ним побеседовал немного и понял, что он ничего о нашем несчастии не знает, и что барышня в заточении сидит, не ведает. Страстно желал я увидеть узницу, но добрался лишь до запертой на тяжелый замок двери спальни; тогда я прошел на цыпочках в гостиную, ощупью в темноте отыскал стеклянный шкафчик, открыл его, взял кинжал и потихоньку прокрался в спальню барина. Барин спал, лежа на спине с открытой шеей, и легонько храпел. Я встал у его изголовья. При свете лампады явственно различил я его лицо. Мне только руку поднять и ударить кинжалом что есть силы…
Но тут вспомнил я, что он родитель барышни, и не поднялась моя рука. В открытое окно далеко в парк забросил я кинжал и быстрыми шагами вышел из спальни…
Как же передать барышне свое последнее письмо, чтобы стражники не перехватили? Вспомнил я тайник в угловой кремлевской башне, под окном, какой знал, еще будучи мальчиком. Ход туда был по внутренней лестнице, барышня знала тот ход. Эту башню на прошлой неделе мы вместе рисовали. Взял я из шкафчика второй кинжал, чтобы камень им отвернуть, и ушел из дворца. Картинку-то любая сенная девушка не побоится передать, подумает — на память я послал. Так и не узнал я никогда, догадалась ли барышня, получила ли мое последнее, спрятанное в тайнике письмо и кинжал.
А моя участь, видно, влачить горестное существование крепостного раба, по воле господина своего отданного в солдаты на сей погибельный Кавказ. Вот уже пятый год, как не держал я кисти в руке, как не видел я красок и холста подходящего. Величайшая мука для живописца — оставаться в безделии. Тут, у подножия синих гор Кавказских, на знойном берегу бескрайнего Черного моря, видно, окончится жизнь моя.
И никогда не узнаю я, забыла меня Иринушка моя любимая, утешилась с каким добрым молодцем или всечасно тоскует по мне и все глаза повыплакала.
Дописал до конца свою повесть. Лежу на соломе в сырой землянке, прикрытой солдатской серой шинелью. Солнце палит, злая лихорадка треплет меня, руки-ноги немеют…
После смерти моей прошу переслать по почте сию тетрадь в город Любец. Прохору сыну Андрееву Нашивочникову, в дом, что насупротив пожарной каланчи.
Егор С.»
— Что бы ему фамилию свою дописать… — Номер Первый кончил чтение, сложил тетрадь и сунул рукопись в карман. — Страшное времечко было! — задумчиво сказал он. — Так где же портрет? — воскликнула Люся.
— Мы узнали очень многое, кроме самого главного. Мы не знаем, где портрет и как фамилия художника Егора, — ответил Номер Первый. — А все-таки мы выясним истину до конца! — заключил он, стукнув ладонью по скамейке.
Мы собрались уходить. Ларюша подошел к Люсе:
— Вы останьтесь, пожалуйста.
Люся молча кивнула головой и покраснела. Женя также остался. Ни он, ни Ларюша ни за что не хотели нам показать, как у них получается Люсин портрет.
— Будет готово — покажем, — говорили они.
Ларюша вышел на крыльцо нас провожать.
— Да, я забыл спросить… — Как всегда, самые важные разговоры начинаются после прощания… — Как поживает Номер Четвертый, наш бывший хозяин? Не развел еще голубых георгинов?
— Иван Тихонович-то? — спросил Номер Первый. — Представь себе, Ларюша, пропал он куда-то, понятия не имею. Да, кстати, он ведь тоже Нашивочников.
— Нашла! — Соня завизжала на всю улицу и кинулась ко мне. — Нашла! Это наш сердитый Нашивочников!
И я вспомнил:
— Ну конечно, он! Я его знаю!
Под крышей дома нашего хозяина в Золотом Бору прибита дощечка: «Улица Белородничная, дом номер 5, Нашивочников И. Т.».
Номер Первый схватил меня за руку:
— Вы его знаете? Где он сейчас?
— Иван Тихонович, угрюмый, неразговорчивый, волосатый? Вы его тоже знаете? — И я схватил Номера Первого за руку.
— С такими бровищами, с такими усищами и бородищей?… — показывая руками, кричала Соня.
— Это Номер Четвертый! Изыскатель Номер Четвертый! — От избытка чувств Номер Первый кричал еще громче Сони.
— Гм-гм! — глубокомысленно промычал Ларюша. — Но я никогда не видел у нашего любецкого хозяина портрета. Никогда и разговоров о портрете не было.
— И я у своего не видел, а я был и в комнатах, и в чуланах, и в кладовке, — подтвердил я.
— Так-то он и повесит вам портрет на стену, если только портрет у него! — горячился Номер Первый. — Он его в подвале спрятал, в сундуке за семью замками запечатал. Вот куда Иван Тихонович делся! В Золотом Бору теперь его логово! Голубые георгины еще не вывел? Он с ума сошел с этими георгинами! Знаменитый цветовод! Это из-за георгинов, Ларюша, твой отец прозвал его изыскателем, а какой он изыскатель? Он вроде улитки, запрятался в свою раковину, ни с кем знаться не хотел! Что он там у вас делает? Показывал он вам свой сад? — возбужденно восклицал и спрашивал Номер Первый.
— А действительно, он меня в свой сад никогда не пускал, — растерянно ответил я.
— Я один раз в щелочку сквозь заборчик подглядывала, а он меня прогнал, — пролепетала Соня.
— Никогда никто на свете, — возбужденно рассказывал Номер Первый, — не мог вывести голубые георгины, а он говорит: я выведу. А тут наш завод бутылочный решили перестраивать: новый хрустальный цех возводить. В какую сторону расширять: где целую улицу сносить или где один дом мешает? Участок отвели Ивану Тихоновичу на другом конце города, в два раза лучше прежнего. Нет, не захотел переселяться, жаловался всем и каждому, даже в Москву ездил. Мои георгины, говорит, в мировом масштабе открытие, я этому делу всю жизнь посвятил. Так и уехал из Любца, даже ни с кем не попрощавшись. А оказывается, совсем недалеко перебрался… Вот что! Завтра же в Золотой Бор. Нагрянем к нему в гости.
— Я тоже поеду с вами. Будем вместе искать! — воскликнул Ларюша. Он быстро обернулся к Люсе: — Я там допишу ваш портрет. Хорошо? — тихо спросил он ее.
— Хорошо, — прошептала Люся.
Мы все по очереди пожали руку Ларюше. Я дал ему свой адрес, завтра с утра он явится к нам, а после обеда мы отправимся в Золотой Бор.
Должен сказать: после виденного и слышанного за день у меня голова кружилась и ноги едва двигались. С Номером Первым и Майклом мы покатили на такси домой обедать, а неутомимые изыскатели отправились на троллейбусе и на метро на Выставку достижений народного хозяйства.
Плотно пообедав, улеглись мы с Номером Первым немножко подремать. Проснулся я только к вечеру. Нашего гостя в комнате не было, только Майкл, привязанный к ножке стола, тоскливо поглядывал на меня. Из кухни слышалось отдаленное журчание голосов. Видно, опять оба историка сели на своего любимого конька.
Ребята явились поздно и до такой степени утомленные, что не стали ни обедать, ни чай пить. Они хотели только спать, спать и спать.
Люся и Женя явились еще позднее.
Ночь прошла без всяких приключений.
Утром Тычинка взял меня под руку и шепотом сообщил такую новость, что от удивления я даже зашатался.
— Я спешу на работу: сегодня же беру отпуск и еду с вами в Золотой Бор.
Тычинка, который никогда не ходил ни в кино, ни в театр, потому что «далеко», который двадцать лет никуда из Москвы не выезжал, этот самый благонамеренный, пунктуальный Тычинка вдруг задумал к нам присоединиться!
Несмотря на ранний час, неожиданно из своей комнаты выплыла Роза Петровна и объявила мне страдальчески-дрожащим голосом, что она никогда в жизни в минуты опасности не покидала своего супруга и тоже отправляется вместе с нами путешествовать. Глаза бедной Розы выражали такую невыразимую, безысходную скорбь, точно ее вели на казнь и уже палач занес над ее головой топор. Она никого стеснять не будет, мешать нам не будет и намеревается только заботиться о своем любимом Ванюшечке. Остановятся они в гостинице.
Что ж, мне оставалось только не очень веселым голосом сказать:
— Как я рад, что вы тоже будете нам помогать!
Явился Ларюша с чемоданом, ящиком с красками, мольбертом и складным стульчиком и сейчас же вместе с Женей уселся рисовать Люсю, закутанную в сари.
А после обеда вся наша веселая изыскательская компания, а также Тычинка и Роза Петровна сели в поезд и покатили в Золотой Бор.
Оглядел я всех изыскателей, когда они сидели в вагоне. Куда делся их прежний нарядный вид? Запыленные, измятые рубашки, измятые брюки и юбочки. Но зато как они весело смеются, как возбужденно переговариваются, стоя у открытых окон! Люся и Ларюша уединились в конце вагона и оживленно о чем-то беседуют. Один Володя-Индюшонок с кислым лицом сидит рядом с Магдалиной Харитоновной и рассматривает свои безнадежно испорченные небесно-дымчатые брюки.