Во дворе пермской почтовой конторы стояли запряженные лошади. Из конторы таскали тюки с почтой и укладывали в сани.
В дверях появился пожилой полный мужчина в потёртой тужурке почтового ведомства.
— Скоро, что ли? — опросил он у высокого ямщика, отряхивавшего большими меховыми рукавицами снег с тулупа.
— Скоро, Василий Васильевич, — ответил ямщик. — Вот только подорожную выправят.
— Ну, ладно. Стукни в окошко, как будет готово, — сказал Василий Васильевич и быстро направился вглубь двора, к деревянному флигелю.
Войдя в сени, заставленные разным домашним хламом, он прошёл по длинному грязному коридору и, нащупав в темноте ручку, открыл дверь в небольшую комнату, скудно освещенную сальной свечкой.
В углу, наклонившись над сундуком, спиной к двери стояла худенькая женщина. Она завязывала в узелок какие-то вещи.
— Ну, собрала? Почту уж запаковали! — отрывисто сказал он, входя в комнату.
— Да что ты, Василий Васильевич! — всплеснула руками женщина. — Да он ещё и чаю не попил.
Слёзы (который раз за этот день!) хлынули из покрасневших глаз женщины.
— Некогда тут с твоим чаем! — рассердился Василий Васильевич. — Ямщики ждать будут, что ли? Знаешь ведь, что расписание. Да где Фёдор-то?
Из-за печки вышел бледный, скуластый мальчик лет тринадцати-четырнадцати, похожий лицом на Василия Васильевича. Жидкие, с рыжеватым оттенком волосы были растрёпаны. Коричневые глаза мальчугана выражали растерянность.
— Чего ты там прохлаждаешься! — накинулся на него Василий Васильевич. — Не знаешь, что ехать нужно?
— Я сейчас… Я только книжки хотел взять, — ответил мальчик.
— Книжки, книжки! — сердито передразнил Василий Васильевич. — В монастыре только и дела будет, что книжки читать, как же!
Нахмурив брови, он сел к столу и, налив из самовара чашку чаю, стал пить, громко откусывая сахар.
— Феденька, поешь на дорогу-то, — уговаривала женщина мальчика, — до станции когда еще доберётесь. Последний раз дома поешь, а в Соликамске-то… кто знает, покормят ли тебя оладушками горяченькими…
Она вытерла фартуком обильно струившиеся слёзы и, подбежав к столу быстрыми мелкими шажками, налила чаю и пододвинула к Феде блюдо с горячими поджаренными оладьями.
— Ешь скорее, простынут!
Мальчик искоса взглянул на её, перепачканное мукой, лицо, подошёл к столу, сел, но пить чай не стал. Сдвинув брови, сжав губы, он упорно смотрел на румяные оладушки.
В окошко постучали.
Федя вздрогнул и весь, казалось, сжался. Василий Васильевич встал, одёрнул тужурку, выпрямился.
— Ну, Марья Алексеевна, благословляй племянничка! — торжественно сказал он и повернулся в передний угол.
Василий Васильевич несколько раз перекрестился и обратился к Феде.
— Смотри, Фёдор, слушайся там да… пиши почаще.
Голос его дрогнул.
— А ты чего? Навек провожаешь, что ли? — обратился он к Марье Алексеевне, приникшей к плечу Феди. — Приедет через три месяца, налюбуешься.
Василий Васильевич хотел засмеяться, но вместо смеха губы только растянулись в гримасу.
Федя торопливо надел короткую овчинную шубёнку и такую же шапку.
— Письмо взял?
— Взял.
— Ну, прощай!
Василий Васильевич шагнул к Феде, обнял его и поцеловал.
— Прощайте, папенька! Прощайте, маменька! — дрожащим голосом проговорил Федя.
Он сделал было движение к Марье Алексеевне, но остановился и опустил глаза. Ему хотелось броситься к ней, обнять её, сказать какие-то ласковые, хорошие слова, но какие? Федя знал немного таких слов, да и те не шли с языка.
Он пошёл к двери, обернулся и обвёл взглядом комнату, словно хотел запомнить и деревянную кровать у стены, и стол с неубранной посудой, и хилые цветы на подоконниках.
— А присесть-то перед путью! — спохватилась испуганно Марья Алексеевна и торопливо, первая, опустилась на табуретку, стоявшую посреди комнаты. Федя присел на скамью около двери.
Василий Васильевич всердцах чертыхнулся, но под умоляющим взглядом Марьи Алексеевны тоже сел рядом с Федей.
Потом все сразу встали, ещё раз перекрестились и вышли во двор.
— Давай скорее, Василий Васильевич! — крикнул ямщик. — Задержка выходит!
Федя стал усаживаться в сани.
Это было нелегко. Огромные тюки заняли всё место. Пришлось устраиваться на почтовой суме, набитой так, что она стала почти круглой.
Василий Васильевич принёс охапку соломы и закрыл ею Федины колени. Ямщик влез на козлы, вытянул ноги вдоль тюков, наложенных в передке саней, и дёрнул вожжи.
Сани сдвинулись с места.
— Подождите!
Марья Алексеевна метнулась к флигелю.
— Чего ещё? — недовольно прикрикнул Василий Васильевич, но Марья Алексеевна уже бежала обратно.
— Узелок-от и забыли! — торопливо говорила она, кладя на колени Феде свёрток. — А это возьми, Феденька, за пазуху положи, они и не простынут, оладушки-то!.. Поешь после тёпленьких!.. Ну, прощай, умником будь.
— Прощайте, маменька! — ответил сквозь слёзы Федя, беря оладьи. — Прощайте, папенька!
— Прощай! Эх, Тюнька, Тюнька! До чего себя допустил! — вздохнул Василий Васильевич. — Ну, трогай!
Он махнул рукой ямщику и, не оглядываясь, пошёл в контору.
Скрипя полозьями, сани выехали с почтового двора.
Полузанесённые снегом тихие пермские улицы, с низенькими, покосившимися домишками показались сегодня особенно милыми, родными. Было жаль уезжать, хотя бы и ненадолго.
На повороте Федя оглянулся назад.
Каменное здание почтовой конторы, выкрашенное в жёлтую краску, глядело ему вслед освещенными окнами.
Больно сжалось сердце. Федя думал о почтовой конторе, о комнате, в которой жил столько лет с родными — с дядей Василием Васильевичем и с тёткой Марьей Алексеевной. И в почтовой конторе, и в их комнате, и вообще в Перми жизнь после Фединого отъезда пойдёт так же, всё будет по-старому, и, наверно, никто не вспомнит про него, про Федю. Разве только тётка… Может быть, вспомнит и заплачет. Так ведь она всегда плачет. Свадьбу чью-нибудь побежит смотреть в церковь — плачет, хоронят кого — тоже плачет. Недавно собаки на почтовом дворе кошку чужую разорвали — опять плакала. Слезливая какая-то!
А сегодня-то сколько слёз пролила, как дядя сказал, что ночью отправят Федю с почтой…
При этом воспоминании и у самого Феди слёзы подступили к глазам. Вот и отправили. И едет он теперь далеко, в самый Соликамск. Едет по холоду, ночью, и сидеть неловко. Вот-вот слетишь носом в сугроб.
Федя попробовал было устроиться поудобнее, но не сумел. Ямщик, услышав за спиной возню, обернулся.
— Чего возишься? Неловко, что ли?
— Ноги отсидел. Вытянуть некуда…
— Ну, не робей, до станции как-нибудь дотерпи, а там тюк один свалим — ловчее будет.
Дотерпи! До станции-то ещё вон как далеко. Федя спрыгнул с саней и, морщась от колющей боли в затёкших ногах, побежал за санями.
Ночь была морозная, тихая. Из-за облаков выплыла луна и, казалось, тоже бежала. От полозьев на снегу оставалась блестящая гладкая лента. Федя старался попадать ногами именно на эту ленту. Занятно: он на неё наступает, а она всё убегает да убегает вперёд.
Ноги отошли, согрелись. Да и весь Федя согрелся. Можно снова на воз. Федя прыгнул на то же неудобное сиденье.
Сзади послышались колокольцы — догоняли вторые сани, на которых ехал почтальон.
Через час показалась станция — маленькое, полузанесённое снегом здание.
Ямщики уселись погреться, попить чайку. Почтальона смотритель пригласил к себе. Федя встал у порога.
— Иди, парень, попей чаю! — крикнул ямщик, с которым Федя ехал.
Федя несмело подошёл к столу. На нём стоял прилепленный прямо к доске огарок свечи, лежали куски чёрного хлеба, дымились кружки с кипятком. Ямщик, молодой, с красным обветренным лицом, казавшийся громадным от двух надетых на нём шуб, налил кипятку в жестяную кружку и пододвинул её Феде.
— Бери хлеба-то!
— У меня есть, — ответил Федя, вспомнив про оладьи за пазухой. — Вот, на!
— Да ешь, ешь сам. Поди, проголодался.
Другой ямщик, с густой бородой, в которой запутались и таяли теперь комочки льда, поглядел на Федю и сказал негромко:
— Что-то, парень, почтальон сказывал, будто тебя в монастырь сослали, за кражу будто пакетов… Опасался, как бы ты суму не вспорол.
Федя вспыхнул. Слова ямщика точно хлестнули по лицу. Не отвечая, он начал отхлёбывать из кружки. Сразу расхотелось есть.
— С чего он вспарывать-то её станет? — заступился молодой ямщик. — Ты бородой оброс, ровно и ум-от у тебя не ребячий, а тоже дразнишь парнишку. Не всяко лыко в строку. И так, верно, не мёд парню, — и добавил, участливо глядя на Федю: — Ешь лепёшки-то да собирайся. Дале поедем.
Оладьи остались на столе нетронутыми. Федя вслед за ямщиками вышел во двор и, пока наново перевязывали поклажу в санях, смотрел на небо, усеянное звёздами.
Как этим звёздам хорошо там. Блестят себе, глядят на землю и не слышат, не знают ничего про то, как люди на земле ругаются, обижают, обманывают друг друга. Вот бы сейчас сделаться звездой и прыгнуть туда, в небо…
— Садись, парень, поехали!
Вздохнув, Федя подошёл к саням, сел. Теперь стало много удобнее. На станции оставили огромный тюк.
Федя мог даже лечь, и от ветра его защищали те же тюки по бокам саней.
— Ложись-ка да поспи. Чего ты весь с лица стемнел? Слушай каждого!.. — сказал ямщик и, взмахнув кнутом, крикнул на лошадей: — И-э-э-эх-х, родимцы!
Опять покатились сани по ровной, наезженной дороге. Феде было тепло среди тюков, только немного стыли ноги. Он подогнул их, накрыл полой шубёнки, а сверху набросал соломы.
Спать ему не хотелось. Слова бородатого ямщика всколыхнули то, что он и так не мог забыть.
«Опасался, как бы суму не вспорол…» Конечно, люди имеют право так говорить, потому что… И в ссылку он едет — тоже правда. В монастырь, на исправление!.. Чего исправляться-то? Он и так больше никогда в жизни не сделает того, что сделал.
Федя помнил себя с четырёх лет.
Самое яркое впечатление оставил пожар. Горел соседний дом. Это было ночью. Федя проснулся от криков. От страха он крепко вцепился в платье тётки. Она пыталась оторвать Федю от себя, но не смогла. Тогда она ударила его. Не помогло и это. Едва ей удалось вырвать платье из рук Феди, как он вцепился в него зубами. Платье было разорвано…
Федя получил несколько тумаков.
— Гляди-ка, какой! — удивлялась тётка на другой день, — весь в мать. Та ровно мне в душу вцепилась, когда помирала-то: возьми да возьми Феденьку, а Феденька-то, ишь, юбки рвёт. Да зубами! Чисто волчонок.
— То душа, а то юбка! — насмешливо проговорил дядя Василий Васильевич, покосившись на жену из-за «Сенатских ведомостей».
Это была единственная газета, которую он читал.
Больше всего его интересовало, кто получил чин, кто — перевод или повышение по службе.
— Когда-нибудь и про меня здесь будет прописано: мол, старший почтовый сортировщик Решетников Василий Васильевич представляется к такому-то чину, — говорил дядя, и лицо его принимало торжественное выражение.
Тётка вздыхала и недоверчиво покачивала головой.
— Где уж! Хоть бы жалованья-то прибавили. Вон у Феди штаников новых к празднику нет.
— А кто виноват? Ты моего брата женила, ты и мальчишку к себе взяла. Шта-а-ников нет! — передразнивал он, выходя из-за стола. — Не штаники ему, а драть его надо, баловня.
— Когда надо и подерём, смотришь — и вырастим парня, — замечала тётка.
Федя просыпался рано, протирал кулачонками заспанные глаза и кричал:
— Мама! Ись!
Тётка, гремевшая в кухне самоварной трубой, входила в комнату и притворно строго ворчала:
— Ишь, какой обжора. Всё бы ему ись. По десяти раз на день — ись. Шибко жирный будешь.
И принималась одевать Федю. Дядя, умытый, сидел уже за столом и старательно набивал табаком трубку.
— Надо его отучать от обжорства. Я тебе, скотинка безрогая! — топал он на Федю ногой. — Ись, ись! Всё бы ел.
Но Федя не пугался. Нетерпеливо вырывался из тёткиных рук, подбегал к шкафу.
— Гляди-ка, опять за чашкой полез! — смеялась тётка.
— Мы тебя и чаем-то поить не станем. Поставь чашку! Ну! Сказано? — Дядя хмурился. — Ой, Тюнька! Гляди, выдеру.
В добрые минуты дядя звал племянника Тюнькой.
После чая дядя уходил на службу. Тётка прибирала в комнате, перемывала чайную посуду, потом уходила в кухню — ставить в печь обед.
— Сиди смирно, Феденька! — говорила она. — Я скоро. Поставлю щи и на рынок пойду. И тебя возьму, если озорничать не станешь. А будешь озорничать — тебя чёрный мужик-трубочист утащит, посадит в мешок — да в прорубь.
Федя садился на маленький стульчик и сидел смирно. Оставаться одному в комнате было скучно. Федя принимался разглядывать комнату. Дядина и тёткина кровать около стенки, стол у окна, два стула, несколько некрашеных табуреток, два поставленных один на другой сундука, прикрытых лоскутным ковриком. На окнах горшки с геранью и два отводка фикуса. В углу — иконы. В одной из них из-за стекла виднелись венчальные цветы и свечи. Из-за крайней слева иконы торчал высохший пучок вербы. Стены были украшены двумя-тремя откуда-то вырезанными картинками. Федина постель была за печкой, на сундуке, который очень редко открывали.
Всё это уже давно знакомо Феде и нисколько неинтересно.
Иногда, не выдержав, Федя брал что-нибудь, что не разрешалось брать, например; синенький стаканчик с петушком на дне, а в это время, как нарочно, всегда входила Марья Алексеевна.
— Ты это что? Эдакий смиренник? Ну, оставайся дома, одна уйду.
Федя ревел.
— Нечего, нечего! Зачем не слушался? Зачем стаканчик брал?
— Я не брал, я только поглядеть!
Тётка молча начинала одеваться.
— Мама, ой, мамонька, не останусь!
— Останешься. Надо было сидеть смирно.
— Ой, не останусь! Я не брал, только глядел. Не останусь, боюсь!
— Чего же бояться-то, дурень?
— Да-а, а мужик-от чёрный? Трубочист?
— То-то, бестолочь. Ну, ладно, пойдём, тащи шапку. Только уж последний раз. Станешь ещё трогать, что тебе не велено, — никуда не возьму.
— Не стану, не стану.
Обрадованный Федя живо тащил шапку, шубёнку. Выходили во двор. Тётка садила Федю в маленькие санки и везла.
Пермский рынок назывался чёрным.
Близость его угадывалась по запаху залежавшихся солёных сигов. Этим запахом дышала вся Пермь, но за два-три квартала до рынка он становился всё острее, а на самом рынке человеку непривычному было трудно дышать. Пермские жители не находили в нём ничего дурного, а некоторые считали даже, что рынок «пахнет морем». Рынок тянулся квартала на два. Летом невозможно было сделать двух шагов, чтобы по самые колени не увязнуть в чёрной густой грязи.
Зимой было лучше. Намотав на руку верёвку от санок, Марья Алексеевна ходила от одной торговки к другой, узнавала сначала, что сколько стоит, и уж только потом покупала. Санки подскакивали на неровной дороге. Феде очень нравилась такая езда — то вверх, та опять вниз.
Иногда, когда санки перевёртывались и Федя, укутанный поверх шубёнки ещё и одеялом, вываливался прямо на снег, это было очень весело. Тётка не сразу замечала, что Федя вывалился, и санки успевали немножко отъехать.
— Эй, матка, парень-от у тебя где?
— Потеряла! — кричали торговки.
Тётка спешила на помощь.
— Наказанье! Сроду не возьму с собой… Только и знаешь — пялиться в санях-то. Домой приедем, вицей настегаю, — ворчала она, усаживая довольного Федю в санки. — Не ушибся, Феденька?
Федю учили молиться утром, вечером, перед едой и после еды, за тётку и дядю, за мать и отца.
— Какие ещё мать и отец? — удивлялся Федя. — Маменька и папенька — вот они: Марья Алексеевна и Василий Васильевич.
Много труда стоило тётке разъяснить мальчику, что он им не сын, а только племянник.
Она рассказывала, как женила младшего брата Василия Васильевича — Михаила — Фединого отца, как умерла мать.
— На кой мне леший жениться? — всё говорил он. Но Марья Алексеевна боялась, что он сопьётся, и настояла на женитьбе. Выбрала ему невесту, тихую, скромную и красивую девушку — дьяконскую дочь, сироту. Вначале та боялась выходить за пьяницу Михаила, но он обещал бросить пить, и свадьба состоялась. После свадьбы Василия Васильевича перевели в Пермь. Молодые остались в Екатеринбурге. Жизнь у них была тяжёлой. Михаил пил сильнее прежнего, пропивал всё, что получал, а тут ещё родился ребёнок — Федя. В конце концов жена решила уйти от Михаила и пешком отправилась в Пермь, к Марье Алексеевне. Пришла она в то время, когда вся Пермь была охвачена пожаром. Город пылал со всех сторон. Она еле отыскала своих родственников и в ту же ночь сильно заболела.
Марья Алексеевна свезла её в Александровскую больницу, думая, что она поправится. Но ей становилось всё хуже. Как-то за Марьей Алексеевной прислали из больницы: Федина мать хотела проститься с ней и с сыном.
Испуганная Марья Алексеевна завернула Федю в одеяльце и отправилась в больницу. Больная обрадовалась.
— Феденька, сиротка моя! Милой сын! — шептала она синеватыми запёкшимися губами, увидев ребёнка. — На горе ты родился.
— Будет уж тебе убиваться, — остановила её Марья Алексеевна. — На молодом теле не то избывается.
— Не встать мне, голубушка, Машенька, не вырастить сыночка, — тихо ответила больная и вдруг приподнялась. Глаза у неё сделались строгими, голос твёрже.
— Я знаю, что помру. Марья Алексеевна, голубушка, сестричка, возьми ты к себе ребёночка моего, не оставь ради бога. Будь ему матерью. Слушаться не станет — на коленки ставь. Возьми, не покинь! Дай мне помереть спокойно…
— Да как же я его покину — ведь родной он мне, — заливаясь слезами, сказала Марья Алексеевна. — Не на улицу же его! И отец у него есть…
— Что отец! Сама знаешь — пьяница.
А Федя сидел на кровати и тормошил мать, весело поглядывая коричневыми глазёнками то на неё, то на тётку.
— Смотри-ка, — улыбаясь сквозь слёзы, сказала тётка. — Ровно и понимает, что мать, — молчит, а возьмёшь — реветь станет.
Больная устала, закрыла глаза. Марья Алексеевна поглядела на заострившийся нос, на изжелта-серое, как больничная наволочка на подушке, лицо и осторожно взяла ребёнка. Он заплакал.
— Ну, поправляйся, милушка, пойдём мы. Завтра опять придём. Да молчи ты, мо-ол-чи! Пойдём домой, обедать станем, дядя придёт. Прощайся с матерью-то!
Больная открыла глаза, поцеловала несколько раз сына, потом с усилием привстала, поймала загрубелую от работы руку Марьи Алексеевны и прижалась к ней сухими, горячими губами.
— Не оставь Феденьку!
Через несколько дней она умерла.
Тётка рассказывала об этом много раз, и Федя, наконец, поверил, что она и Василий Васильевич ему не родные. Сначала было задумался, но ненадолго. Всё ведь оставалось по-старому. Если для него что-нибудь нужно было купить, она хоть и поворчит, а выпросит денег у Василия Васильевича и купит. Как она ни ругалась, как ни корила, а заботилась, чтобы у Феди было что надеть.
Другой раз прибьёт она его, но, смотришь, через час зовёт ласково:
— Феденька! Иди-ка, поешь шанежек горяченьких!
Федя рос, бегал, шалил, как все дети. Случались и крупные шалости, за которые изрядно влетало. Он хорошо помнит толстую книжку — «Священную историю ветхого и нового завета». Она давно привлекала Федино внимание.
Лежала она на маленьком угловичке под иконами и не давала Феде покоя: так хотелось посмотреть картинки.
А что картинки были — Федя отлично знал.
Иногда тётка брала эту книгу, ложилась на кровать и просила Василия Васильевича:
— Ну-ка, читай, что тут, под картинкой.
— Уйди, стану я читать!
— Почитай! Ты ведь у меня золото! — уговаривала тётка. — Ах, если бы я умела грамоте…
В конце концов дядя соглашался и открывал книгу. Феде хотелось тоже взглянуть, но Марья Алексеевна его и близко не подпускала.
— Тебе говорят, балбес ты этакий! Пошёл! Где ремень?
Любопытство разгоралось. Уж если маменька и папенька так берегут эту книжку, значит, она интересная. Недаром маменька каждый день вытирает с неё пыль чистой тряпкой.
И вот Федя решил рассмотреть её, когда остался один дома.
Сначала просто перелистывал её, а после ему захотелось узнать, что будет, если кольнуть булавкой глаза нарисованным на картинках людям, а после в руки попал карандаш, и Федя не мог устоять от соблазна попробовать писать так же, как написано в книге. На полях появились каракульки и черточки.
За это Федю поставили на колени в угол; Федя решил, что виновата книга: если бы её не было, его не наказали бы.
И однажды, когда Марья Алексеевна и Василий Васильевич ушли в гости, Федя вырвал из книги все картинки, а книгу бросил в печь.
Утром тётка стала класть в печь дрова. Одно полено никак не входило. Она заглянула в печь.
— Что за дьявол, откуда это кирпич? Сверху, что ли, выпал? — недоумевала Марья Алексеевна, роя в печке кочергой.
«Кирпич» оказался её драгоценной книгой.
Феде здорово влетело.
И всё-таки Федя любил своих воспитателей, особенно Марью Алексеевну, а они любили его, хотя тётка часто говорила:
— Господи! Хоть бы захворал да умер!
— Сама виновата, никто тебя не просил женить брата. Теперь вот и майся! — отвечал обычно дядя.
Но стоило какому-нибудь мальчишке разбить Феде нос, как Марья Алексеевна бежала отыскивать обидчика и ругала его на всю улицу, а то и давала затрещину. Она и со взрослыми ругалась, если кто-нибудь из них обижал Феденьку. Но когда она возвращалась в комнату, — попадало Феде.
— Грубиян, дрянной мальчишка, бестолочь!
Феде часто приходилось слышать, как ругают дядю Василия Васильевича. Почтмейстер его отличал, и это вызывало зависть у почтальонов, а главное, у их жен. Василию Васильевичу некоторые солили, как могли.
Почтовая дворня была набита ребятишками всех возрастов. Они шумели, кричали, шалили. Федя, конечно, был вместе с ними. Нередко бывало, что выстиранное и вывешенное для просушки бельё оказывалось вымазанным углем, а из комнат пропадали медяки. Это была общая работа, но всё сваливали на Федю.
— У-у, подкидыш, чума сибирская! — шипели почтальонки.
— Вор, вор, не ходи во двор!
Этим можно было отомстить и Василию Васильевичу за то, что он старший сортировщик, и Марье Алексеевне за то, что она — жена старшего сортировщика.
Во дворе сплетничали, сплетни слышали дети и повторяли их. Федя не спускал никому, кто говорил плохое о дяде. Но конец часто бывал плачевный.
Сердобольные маменьки, жалуясь на то, что Федя бьёт их детей, добавляли:
— Он и меня чёрным словом оборвал, когда я сказала, что нельзя, мол, Феденька, драться.
И Феде опять влетало.
Самым любимым развлечением Василия Васильевича была рыбная ловля. Феде очень хотелось, чтобы дядя взял его с собою ловить рыбу, он старался всячески угодить ему: и сапоги начистит до блеска, и червей накопает, но дядя не брал.
Только, когда Феде исполнилось восемь лет, он сказал:
— Ну, собирайся рыбачить!
С тех пор он иногда брал его с собой. Затаив дыхание, сидел Федя на носу или на корме лодки и следил за каждым движением дяди. Вот лодка выплывала на середину Камы. Дядя забрасывал сразу несколько крючков и неотрывно смотрел на поплавки. Вдруг один начинал шевелиться: то скрывался под водой, то опять показывался. Тогда дядя быстро подсекал удочкой и вытаскивал рыбу. Феде хотелось закричать в восторге, но он сидел молча, боясь проронить слово — дядя сразу начнёт ругаться. Только тёмные Федины глаза и жили в это время на его лице. Он опускал потихоньку руку в туесок с пойманной рыбой, рыба в испуге бросалась прочь. Федя забывался, делал резкие движения, лодка накренялась.
— Не можешь сидеть смирно?
Но, несмотря на дядины строгости, рыбная ловля была для Феди самой большой радостью.
Только продолжалась она недолго.
Дядя решил засадить Федю за книжку. Покажет ему букву, заставит учить, а сам — на Каму. Федя сидит, все мысли у него на реке, в дядиной лодке — азы не идут в голову. Вернётся дядя с полным туеском рыбы, отдаст тётке (чтобы варила или жарила для себя — сам он не ел пойманную им рыбу) — и к Феде.
— Выучил?
Федя молчит и смотрит в угол.
«Сам, небось, рыбу ловил, на реку ездил, а я учи!»
— Так ты учиться не хочешь? Лодырем хочешь быть?
И пойдёт дядя ругаться, а иной раз и стукнет.
Жил в Перми чиновник один отставной. Маленький такой, плешивый, весь в морщинах. У него была страсть: птицы. Птиц у него было до семидесяти-восьмидесяти. Он целые дни возился с ними, ухаживал, кормил, менял им воду, чистил клетки и разговаривал с ними, как с людьми. В свободное время он учил детей.
Вот к этому чиновнику Василий Васильевич и определил Федю. Занятия оказались несложными. Чиновник не любил затягивать уроки. И большей частью, открыв книгу, говорил, отчёркивая страницы ногтем.
— Вот, выучишь отселева и доселева.
По этой же книжке он спрашивал заданное накануне, рассказывал кое-что из священной или всеобщей истории, а потом звал:
— Пойдём, птичек покажу.
Федя помогал ему чистить садки, пел вместе с ним на клиросе в церкви. Случалось, что чиновник сердился за невыученный урок. Тогда он брал голик и легонько — совсем небольно — стегал Федю.
Как-то чиновник ушёл на рынок за кормом для своих птиц. Федя остался один. Птицы чирикали над ним, перепрыгивали с жердочки на жердочку, роняли на пол семя. Федя загляделся на птиц.
— А умеют они летать? — пришло ему в голову. — Может, разучились… Ну-ка…
Федя открыл окно и несколько клеток. Птицы покружились по комнате и исчезли за окном. Тогда только Федя понял, что он натворил, и горько заплакал.
Чиновник вернулся. Увидев Федю около открытого окна, он взвизгнул:
— Что ты, разбойник, делаешь?
— Ничего, — ответил Федя, трясясь от страха.
— А зачем плачешь? Ах!.. Где соловей? Где канарейка?
— Убе…жали! — всхлипывая, ответил Федя.
— Да знаешь ты, мошенник эдакий, я за них тысячи не возьму!
И чиновник вытолкал Федю в шею.
Уроки прекратились.
Федю отдали в уездное училище. Там ему сразу не понравилось. Учителя били. Толчков и затрещин стало вдвое больше. Дома эти затрещины давали ему из желания «сделать из него человека», в училище же — для острастки, для порядка.
Там разговоры были короткими:
— Не знаешь урока? Без обеда!
— Чего вертишься? На колени!
— А-а, ты разговаривать! Розог!
Федя до смерти боялся учителей. Он знал: каждый из них, кто только захочет и когда захочет, — может скомандовать: «на колени», «без обеда», «розги», может подойти, больно ударить по голове увесистой книжкой, линейкой или дёрнуть за волосы так, что из глаз искры посыплются. У Феди часто болела голова, и он не понимал того, что учил. Да и не старался. Об одном он заботился: как можно меньше попадаться на глаза более сильным, чем он. Мир казался ему наполненным руганью, подзатыльниками. Дома, в почтовом дворе, на улице, в училище — везде ругали и щедро раздавали подзатыльники.
Федя стал угрюмым, замкнутым. Хмурое выражение не сходило с его лица.
Товарищей у него было немного: Мишка Ломтев, Ванюшка Николаев да Колька Дерябин. С этими он не то что дружил, а просто они ему нравились больше. Они не смеялись над ним.
Единственное, что полюбил Федя, — это сесть где-нибудь в уголок и слушать, что рассказывают люди.
Иногда в перемену он заходил в учительскую и, никем не замеченный, садился на пол, в углу между двумя шкафами. Однажды он слышал, как учителя обсуждали методы морального и физического воздействия на нерадивых учеников.
— Нет, драть их, драть, подлецов, надо! Розгами! Розгами! Да больнее! — размахивая в такт словам рукой, восклицал учитель арифметики Некипелов.
— Драть, драть без пощады!
— А я поступаю иначе, — вставил учитель истории и географии Протопопов унылым голосом. — Вызову ученичка, хорошо отвечает — ладно, а путается — беру книжицу потолще или ту, по коей сей негодник не выучил урока, и молча — хлоп по головизне!
Протопопов вытаращил, похожие на рыбьи, глаза и, потерев ладони, продолжал:
— Если же сия мера не оказывается действительной и ученик продолжает плести ахинею, то есть уши, драть кои я умею весьма чувствительно. Блаженной памяти поэт Феонов — он тоже был учителем, бывало, говаривал, стукая перстом по лбу ленивца:
Тупа главы сия вершина,
Потребна для неё дубина —
В три аршина!
— И это совершенно справедливо! Именно дубина!
Раздался тоненький хохоток. Батюшка, отец Петр Накаряков, засмеялся и замахал худенькими ручками.
— Неразумно, неразумно поступаете! Имеются весьма сердобольные родители, которые, так сказать, страдания испытывают, видя в слезах чад своих. Розги, линейки, книги оставляют видимые и осязаемые следы. Опять же ухо. Вы его дёрнете, а оно покраснеет, вспухнет. Не-е-ет, у меня другое средство!
— Какое же? — спросил с любопытством Протопопов.
Батюшка, маленький и бледнолицый, помолчал с таинственным видом и спросил, подмигнув:
— Рябчиков как ощипывают, видели? Или уточку? Или, так сказать, гуська к трапезе?
— Ну? — недоумевал Протопопов.
— Так вот… — глаза законоучителя заблестели, — я подзываю к себе провинившееся чадо, заставляю его наклонить голову и, как рябчика, щип-щип, щип-щип! Моя выдумка, собственная! Больно, а следов — никаких. Разве что к пальцам сколько-нибудь волосков пристанет.
И батюшка снова рассмеялся.
— И вам не стыдно? — раздался чей-то негодующий голос.
Федя осторожно выглянул из-за шкафа и увидел молодого учителя, недавно поступившего в училище. Губы учителя дрожали, лицо то вспыхивало, то бледнело.
— Вам не стыдно? — продолжал он. — Просвещенные, образованные люди, несущие светоч знания! Розги, линейки, рябчики!.. Самих бы вас…
— Как вы смеете? — взвизгнул Некипелов. — Мы смотрителю, мы губернатору будем жаловаться!
— Заступник какой явился. И за кого заступаться? — удивился Протопопов. — За вшивую голь!
— Стыдитесь! — крикнул учитель.
— Братие, братие, утишьте гнев свой! — уговаривал отец Пётр. — Неравно услышит кто…
В эту минуту раздался звонок. Перемена кончилась.
Федя, дрожащий, испуганный, потихоньку вслед за ссорившимися учителями выбрался из учительской.
Однажды ночью Федю разбудили чьи-то громкие голоса. Он спал в кухне. Приподнявшись на своей подстилке, он увидел дядю и ещё кого-то, незнакомого, поминутно кашлявшего.
— Вот ты где живёшь! — хриплым голосом проговорил незнакомый.
Из комнаты выглянула тётка.
— Это ты, брат? — спросила она взволнованно.
— Я, сестра! — ответил незнакомый и закашлялся.
— Ну, зажигай свечку, — проговорил дядя. — А тот спит?
— Что ему…
Федя догадался, что приехал отец, почему-то испугался и, дрожа, стал прислушиваться к разговору.
— Ну, что он? — спрашивал отец.
— Смучились, брат, смучились, — сказала тётка, зажигая свечу.
— Ты же и избаловала, — вставил дядя. — А вы бы его хорошенько утюжили!
Дядя с тёткой и отец вошли в комнату. Дверь осталась открытой.
Федя стал смотреть на гостя. Он стоял у стола и закуривал папиросу. Папироса в его руках тряслась. Одет он был в почтовую форму. Небритое, опухшее лицо казалось больным.
— А меня, брат, просто измучили, — проговорил гость. — Я даже слышать стал плохо.
Тётка вышла в кухню. Федя притворился спящим. Она наклонилась над ним и тихо, сказала:
— Вставай. Отец приехал.
Федя не мог вымолвить ни слова.
— Вставай. Экой бесстыдник! Тебе говорят — отец приехал!
Тётка толкнула Федю ногой. Он сел.
— Я боюсь.
— Ну-ну, не съест.
Федя встал, оделся. Тётка повела его в комнату, подтолкнула к отцу.
Все замолчали. Потом отец сказал:
— Большой вырос… Жених.
— Что же ты не здороваешься с отцом-то? Ведь это отец твой, — проговорил дядя. Тётка вытерла рукавом глаза.
— Ну, поцелуй у него ручку, — сказала она.
Федя молча смотрел на отца, ему хотелось убежать из комнаты, спрятаться.
— Ну, здравствуй. Слушаешься ли ты дядю и тётку?
— Слушаюсь, — ответил Федя и хотел ещё что-то добавить, но не смог.
Опять наступило молчание. Тётка первая нарушила его.
— Что же ты не поцелуешь сына?
— Да что его целовать-то?
— Всё же, ведь он сын тебе.
— Что сын! — Не я вырастил.
— Ну, поцелуй! — настаивал дядя.
Тётка подвела Федю ближе к отцу. Тот нехотя наклонился и поцеловал Федю.
Мальчик на мгновение ощутил колючую щетину на щеке, почувствовал запах водки.
— Называй их отцом и матерью, слышишь? — сказал отец.
Федя промолчал. Дядя отпустил его спать. Он ушёл и снова лёг на пол, на свою войлочную подстилку.
В комнате начался разговор. Отец рассказывал, как бьёт его смотритель.
— Каждый день топтал меня ногами, бил меня в грудь.
— Плохо, брат, — отвечал дядя. — Говорил я тебе: пей меньше, а ты всё своё.
— Не могу, брат, досадно больно.
Потом дядя и тётка стали уговаривать его остаться ночевать, но отец не согласился и ушёл в контору, даже не вспомнив про сына.
А Федя лежал и думал об отце. Мальчик был разочарован. Ему случалось видеть, как в знакомых семьях отцы подолгу разговаривали с детьми, ласкали их. А его отец не плакал, не целовал, встретился с ним, как чужой, даже поговорить не хотел.
«Уж отец ли он мне?» — думал мальчик, ворочаясь на подстилке.
Утром отец пришёл опять. Он пил чай, разговаривал с дядей и тёткой, а Феде не сказал ни слова. Но показался незлым. Федя перестал дичиться. Когда дядя ушёл в контору, а тётка на рынок, сам заговорил с отцом:
— Вы, тятенька, долго здесь проживете?
— Нет, а что?
— Так. Вы поживите.
— Чужой хлеб есть? — нельзя, — ответил отец, глядя куда-то в угол.
— А скоро вы опять сюда будете?
— Не знаю.
— А у вас есть деньги?
— Тебе на что?
— Надо. На пряники надо.
— Нету у меня денег.
Феде хотелось приласкаться к отцу, но он не знал, как это сделать. Он вытянул у отца трубку из рук и взял в рот. Отец сказал:
— Балуешь ты много. Драть тебя надо, как сидорову козу. Дай трубку.
Отец, видимо, рассердился.
Вечером за ужином тётка начала говорить о том, что Федя не слушается, рассказывала обо всех его проделках.
Отец неизменно говорил:
— Дери ты его, сестра, что есть мочи дери. Ишь, какой он востроглазый, так и глядит разбойником.
— А ты, брат, возьми его с собой.
— Куда мне с ним? Не надо.
— Всё же лучше. Тогда узнаешь, каков он.
— Мне и одному-то горько жить, а он меня совсем свяжет. Делайте вы с ним, что хотите, а мне его не надо.
Когда пришла почта, отец стал собираться.
— Простись с отцом-то, — сказала Феде тётка.
Ему не хотелось прощаться, и было жалко, что отец уезжает.
— Ну, прощай, да, смотри, слушайся! — сказал отец и ушёл.
Ещё несколько дней думал Федя о нём.
Мальчику было тяжело. Уехать к отцу? А как тётка и дядя? Их жалко. А потом, что за отец, когда он и разговаривать не хочет? Врут все, никакой он ему не отец.
Федя так много думал о нём, что он начал ему сниться. И всё сердитый, с поднятым кулаком.
Скоро Федя успокоился и забыл об отце. И вспоминал только, когда дядя приносил и читал вслух письма от него. Это случалось редко.
А потом пришло известие, что отец умер.
В то время Федя уже учился. Это было зимой. Федя пришёл с улицы, заметил заплаканные глаза тётки и хмурое лицо дяди.
Тётка обняла Федю и всхлипнула:
— Сирота ты теперь круглая. Кроме нас, и нет никого. Слушайся хоть…
Федя ничего не понимал.
— Отец-от твой помер… — пояснила Марья Алексеевна. — Да ты чего столбом-то стал? Поплачь да помолись богу за упокой душеньки его.
Смерть отца не долго печалила Федю.
В погребе стоял ящик с разными негодными уже вещами. Выбросить их тётка жалела.
Как-то она велела Феде достать из ящика её старую юбку. Тётка хотела посмотреть — нельзя ли ещё сшить из неё Феде рубашонку.
— Таковский… рвать-то и это ладно!
Федя пошёл. Разыскивая юбку, он увидел внизу под тряпками связку растрёпанных книг. Взял одну, принёс домой и сел читать.
Тётка отняла её и строго-настрого запретила лазить в ящик. Книгу сама отнесла на место.
Федя снова взял её потихоньку. Она понравилась ему. В ней были описаны приключения какого-то рыцаря, храбро сражавшегося с разбойниками.
С тех пор Федя пристрастился к чтению. Но своих книг он не имел, а у товарищей их тоже было немного. Он с завистью смотрел на книги и журналы, которые приходили на почту для подписчиков. Брать с почты книг не разрешали, и Федя продолжал читать книги из тёткиного сундука.
Однажды, придя в погреб за молоком, тётка застала Федю в тот момент, когда он прятал под рубашку книгу.
— Ты что тут делаешь? А-а! да ты, знать-то, опять к сундуку подобрался. Вот скажу отцу, он тебе задаст.
И дядя, действительно, задал.
— Уроки нужно учить, а не книжки читать! — кричал он.
— Или бы божественное читал! — не отставала тётка.
— А ну тебя с божественным! — злился дядя. — Чтение есть праздность, а я его не для праздности воспитываю.
Спустя несколько дней дядя пришёл из конторы весёлый.
— К делу тебе приучаться надо, Тюнька! Ходи в контору, привыкай к почтовой службе. Почтмейстер позволил. Дурить меньше будешь.
И вот Федя начал после школы ходить в почтовую контору, помогал дяде, почтальонам и скоро знал службу не хуже их. Работал Федя с большим удовольствием. В конторе можно было читать сколько угодно. Приходили разные книги, журналы. Федя успевал прочитывать их до разноски. Работа нравилась ему. Каждая почта привозила массу писем, пакетов. Многие были написаны очень красивыми почерками.
«Вот бы мне так научиться писать!» — думал Федя, разглядывая какой-нибудь конверт. «И о чём это люди так много пишут? Поди, интересное всё… Прочитать бы…»
И Федя не смог удержаться — вскрыл один пакет. В нём не оказалось ничего интересного. Федя бросил пакет через забор в соседний огород.
Как-то привезли красивые журналы, с яркой цветной обложкой. В журналах было много картинок и очень интересные рассказы… Федя начал читать, но тут пришёл сторож.
— Давай подбирать разноску, — сказал он.
Феде очень не хотелось отрываться от чтения, но делать было нечего. Он отложил в сторону недочитанный журнал.
Подборка пошла быстро. Дошла очередь до журнала. Нужно было его вложить в разноску, но тогда уж не придётся прочитать…
И после некоторого колебания Федя решил, что журнал может войти в разноску и завтра, а сейчас… Сторож отвернулся, а Федя быстро спрятал журнал под рубашку.
Утром, боясь оставить его дома — могли найти, и тогда Феде попало бы, — он взял его с собой в школу и на уроке, потихоньку, под партой, стал рассматривать журнал вместе со своим соседом, Мишей Ломтевым.
Шёл урок истории.
Протопопов ходил по классу и монотонно объяснял очередной урок. Наконец, он заметил, что Федя и Миша заняты чем-то посторонним, и, взяв с кафедры толстую книгу, которую всегда носил с собой, потихоньку подошёл к мальчикам. Увлечённые, они ничего не замечали. Тогда учитель открыл парту и выдернул из рук Феди журнал.
— А-а, вот ты чем занимаешься? Вот…
Он вдруг замолчал и стал перелистывать журнал. Что-то в журнале привлекло его внимание, он забыл о провинившихся и углубился в чтение.
Федя сидел ни жив, ни мёртв. Вот сейчас, сию минуту Протопопов поднимет книгу и со всей силы ударит Федю по голове. И про журнал скажет. В один момент воображение нарисовало разгневанного дядю… ремень…
Но Протопопов неожиданно спросил:
— Где взял журнал?
— Мне… дядя дал, — замирая от ужаса, прошептал Федя.
— А-а, да ведь твой дядя на почте служит?
— На почте.
— Я… возьму этот журнал… почитать, — сказал Протопопов. — А ты ещё принеси, если есть. Газеты тоже…
— Принесу!
Обрадованный тем, что тяжёлая книга миновала его голову, Федя пообещал принести журналы. Где он их возьмет? Об этом даже не думалось. В голове возникла другая мысль:
«Он меня не ударил, когда я ему дал журнал. Раньше всё бил… И другие учителя тоже…»
Вспомнились розги, звонкие удары линейкой, нестерпимо горящие уши… Батюшка сам в учительской рассказывал про «рябчиков». Правда, больно. До головы иной раз дотронуться нельзя. А Протопопов сегодня не ударил. Взял журнал и не тронул…
И остановиться уже не было сил. Из каждой разноски Федя утаивал то журнал, то газету, то книгу и передавал учителям, которые охотно читали тут же, во время уроков, и уносили домой, большей частью забывая вернуть.
Федя мучился, сознавал, что делает нехорошо, но… учителя перестали его бить, хотя и продолжали издеваться.
Нередко во время уроков кто-нибудь из учителей, чаще всего Протопопов, спрашивал:
— Эй, «почта»! Пришла сегодняшняя почта?
— Нет ещё! — отвечал Федя и с готовностью хватался за шапку. — Сходить узнать?
— Ишь, шельма, рад. Я тебя сперва урок спрошу, я потом на почту пошлю. Ну-ка, скажи урок!
Урока Федя, по обыкновению, не знал. Он учился плохо.
— Не знаешь, а? А ещё «почта»… Хоть, выдеру?
Федино сердце замирало от тягостного ожидания, но учитель не драл, а выводил в журнале единицу и тогда отпускал. Федя был рад и этому. Но бывало и лучше.
— Решетников, пришла почта?
— Пришла! — отвечал Федя и нёс учителю газеты.
Учитель, как бы вспомнив, доставал запечатанное письмо.
— Отправь, пожалуйста, Решетников. Тебе близко. Да деньги ведь нужны!
И учитель начинал рыться в карманах.
Какие уж там деньги! Не бьют, и то спасибо.
— Денег не надо. Дядя мой и так отправит.
— Ну, ладно!
Учитель благосклонно кивал головой и отпускал Федю на место.
А он приходил домой и говорил дяде:
— Папенька, учитель опять письмо дал отправить.
— А деньги?
— Денег он не давал.
— Вот, чёрна немочь, навязались на мою голову! Каждую неделю отправляй им даром письма… Мне-то где набраться!
Скоро у Феди накопилось много книжек, газет, картинок. Дома их держать было нельзя; сосед по парте Мишка Ломтев, вихрастый, курносый мальчик, предложил:
— Ты приноси мне, а потом вместе глядеть станем. А я тебе краски подарю, ладно?
— Ладно.
Так и пошло. Федя носил картинки, журналы, а Мишка то краски, то ещё что-нибудь.
Федя пользовался благосклонностью учителей. Даже месячная обязательная экзекуция не страшила. Порол розгами, под наблюдением смотрителя, сторож. Но одних он порол по-настоящему, а других только для вида.
Федя начал отдавать ему хлеб, калачи, всё, что получал от Марьи Алексеевны на завтрак, а частенько откупался и деньгами.
В это время у него уже был свой небольшой заработок.
В почтовую контору часто заходили бурлаки. Почтальоны писали им письма домой. Но они брали дорого. Бурлаки шли к Феде. Он писал охотно: хотелось угодить бедным людям. Ведь бурлаки — это всё крестьяне, а дядя часто говорил:
— Крестьяне — народ бедный. Мы все едим крестьянский хлеб.
Федя даже не всегда брал с них деньги.
Понемногу он узнавал крестьянские нужды, желания и скоро так научился писать письма, что бурлаки удивлялись:
— Ишь ты! Прозвитер какой!
Дядя и тётка были тоже довольны, что у Феди появился заработок.
Тётка на эти деньги покупала ситцу на рубашки.
— Сам заработал.
А дядя одобрительно говорил:
— Тебя, Тюнька, почтмейстер наш полюбил. Говорил, что сортировщиком тебя сделает. Ты старайся!
Между тем почтальоны всё чаще начали ругаться.
— Чёрт его знает, пришёл к Петрову, искали-искали ему газеты, ровно подбирали, а газет нету!
— Потерял, выходит!
— Чёрт его знает! — недоумевал почтальон.
Как-то внимание Феди привлёк один большой, красиво заделанный пакет. Думая, что там какие-то особенные книги, Федя пошёл на задний двор и разорвал пакет. Никаких книг не оказалось, а всё какие-то скучные казённые бумажки. Запаковать обратно пакет было невозможно. И Федя решил выбросить всё. Часть бумаг он забросил в выгребную яму, а часть перебросил через забор к Мальтянчихе, важной барыне, которую Федя терпеть не мог за то, что она никогда не здоровалась ни с дядей, ни с тёткой. Выброшенные измятые бумажки скоро забросало снегом, и Федя спокойно отправился домой.
Шёл уже великий пост. Воздух потеплел, дни стали заметно дольше. Кама скоро должна была вскрыться.
Сидеть в классе сделалось трудно. Уроки казались длинными. Ученики от скуки часто зевали, томились, поглядывая в окна.
Был урок чистописания. Учитель, по фамилии Милорозов, высокий, худой, в длинном пальто, написал на доске предложение и велел переписать его по десять раз. Сам он уселся за стол, развернул принесённую Федей газету и, углубившись в чтение, заскрёб пальцами голову.
Федя написал предложение четыре раза и стал смотреть на учителя. Тот всё скрёб голову. Воротник пальто побелел от густой перхоти, сыпавшейся с головы. В классе было тихо, слышались только скрип перьев да чьи-то шумные вздохи.
Вдруг открылась дверь, и в класс вошёл сортировщик с почты, тот самый, который всегда сплетничал почтмейстеру на дядю Василия Васильевича. Сортировщик, сняв шапку, подошёл к учителю, наклонился и стал что-то шептать. У Феди замерло сердце, он сразу догадался, что разговор идёт о нём. И, действительно, до Феди долетели слова: «Решетников… газеты… книги… пакеты…»
Федю охватил ужас. Убежать, сейчас убежать из школы, броситься в прорубь, утолиться…
Учитель отдал газету сортировщику. Тот поманил пальцем Федю и вышел из класса. Ученики удивлёнными глазами следили за этой сценой. Потупив голову, бледный, вышел Федя из класса и остановился перед сортировщиком.
— Ты… воровал газеты? — спросил сортировщик густым басом.
— Нет.
— А это что?
И сортировщик ткнул в лицо Феди газету, взятую у учителя.
Как раз в эту минуту кончился урок. Подошло несколько учителей, сбежались ученики и плотным кольцом обступили Федю и сортировщика.
— Ваши благородия, — обратился сортировщик к учителям, — ведь вот скот какой, говорит, что не воровал газет.
— Он приносил газеты, — подтвердили учителя.
— И книги тоже.
— Мерзавец! Скотина! Негодяй! — крикнул Протопопов, вытаращив свои рыбьи глаза. — Воровал! И мне давал, и другим… Только я никогда не брал.
Подошёл смотритель училища. У Феди совсем упало сердце. Ну, сейчас он велит принести розог и выдерет Федю. Убежать бы…
Он тоскливо оглядывался вокруг. Бежать было некуда.
А смотритель крепко вцепился красными пальцами с грязными обкусанными ногтями в плечо Феди и начал трясти его так, что Федина голова стала болтаться из стороны в сторону.
— Что натворил? Сказывай!
Сортировщик почтительно рассказал, в чём дело.
— А-а-а! — тихо протянул смотритель. — Воровал? Я тебя спрашиваю, щенок ты этакий пакостный? Воровал? — вдруг гаркнул он.
— Нет, — еле слышно прошептал Федя.
— Врёт, врёт, воровал! — опять крикнул Протопопов.
— Сознавайся, негодяй! Э-э, да что с ним толковать, — вдруг решил смотритель, — отдать его в военную службу.
Этого Федя не ожидал. Он знал, что такое военная служба. Это значит — на всю жизнь под ярмо, под плети, под битьё…
— Я не буду больше! — вырвалось у Феди. — Не буду воровать… Я всё скажу!
И он рассказал. Из класса вызвали Мишку. Смотритель начал драть его за уши.
— Не бери ворованное, не бери…
А потом велел идти с сортировщиком.
Через час они вернулись с большим ящиком, наполненным книгами и газетами.
Ломтева отпустили, а Федю сортировщик повёз на телеге в контору. Когда въехали в почтовый двор, Федя соскочил с телеги — и прямо домой. Тётка что-то шила у окна. Федя упал на колени перед ней.
— Что с тобой? — испугалась тётка.
Федя не мог вымолвить ни слова.
— Выгнали тебя, что ли? Да говори ты!..
— Нет… я… газеты… во… воровал, — еле проговорил Федя пересохшими губами.
Марья Алексеевна всплеснула руками и заплакала.
— Милой бог, да не беда ли эка!? Васенька-а… — позвала она жалобно мужа, забыв, что тот говел и в это время был в церкви.
Пришёл почтальон за Федей. Идти было стыдно и страшно, но тётка велела идти.
В конторе было много народу. Почтмейстер, увидев Федю, злобно закричал:
— Ах ты, мошенник! В острог его, каналью, посадить!
Федю повели к письмоводителю.
Лысый, сморщенный, он сердито посмотрел узенькими глазками на Федю и тоже начал кричать. Потом он написал какую-то бумагу и велел Феде подписать на ней фамилию. Ничего не видя от слёз, Федя подписал.
В это время прибежал дядя с перепуганным лицом. Он остановился в дверях, взглянул на Федю, на письмоводителя и, охватив голову руками, застонал.
— Опозорил!.. Верой и правдой служил, а ты… Как теперь людям в глаза смотреть!..
Весь день дядя был сам не свой. Не стал обедать, а как пришёл домой и сел на стул, так и просидел до ночи.
Потянулись мучительные дни. Федю выгнали из школы, не пускали даже на порог почтовой конторы. Во двор он выходил только тогда, когда надо было наколоть дров Марье Алексеевне.
Почтовые смеялись над Федей, показывали на него пальцами, не позволяли своим детям подходить к нему, разговаривать с ним. Дома поедом ели тётка и дядя.
Федя похудел, осунулся, сжался, весь ушёл в себя, всё время почти сидел на кухне за дверью.
«Что же теперь со мною будет?» — с тоской думал он.
Было стыдно, было жаль дядю. Федя с радостью сделал бы всё, чтобы только позабыли о том, что он натворил.
Не забывали. Его часто вызывали в полицию, допрашивали, делали дома обыск. Взяли несколько писем, которые писали ему соученики. Федя хорошо помнил, как пристав нашёл письма, развернул их и удивился:
— Это что такое? «Ей! сей! гей! Не робе, робей, робей, всех перебей, будет воробей!» А это? «Дазай мнезе тозовозе, чтозо яза позопрозошузу узу тезебезя, твозой друзуг… Тенолимтеливоза…» Эт-то что такое? Да ты в заговоре в каком, что ли, состоишь, сопляк? Это же шифрованные письма!
Что такое «шифрованные», Федя не понял, а что в «заговоре», так какой же заговор? «Сей, гей, не робей», — это всё для рифмы, а «дазай мнезе, тозовози» — просто «дай мне того, что я попрошу у тебя». А «Тенолимтеливоза» — Ломтев. Что тут непонятного?
Пристав отобрал письма и сказал, что они будут приобщены к делу. И опять Федю допрашивали, и Мишу Ломтева тоже, и ещё двух — Дерябина и Николаева, которым Федя тоже давал картинки.
Василий Васильевич каждый день бегал по разным присутственным местам, всё хлопотал, чтобы Федю не засудили. Приходя домой, ругался:
— Сколько я им денег просадил. Взятки берут, а ни лешака не делают. Придётся тебе, дураку, в остроге сидеть.
От страха у Феди сжималось сердце.
Долго тянулось Федино дело, чуть не два года.
Федя вспоминает с ужасом страшные дни суда. Сначала его присудили к домашнему исправлению, — чтобы дядя попросту его хорошенько выдрал. Но этот приговор отменили. Через несколько месяцев их, наконец, вызвали «на вычитку» решения. Поставили у дверей зала. На столе, покрытом красным сукном, блестел золотой шар зерцала с двуглавым орлом на верхушке. Вокруг стола сидели строгие, прямые чиновники в мундирах с высокими тугими воротниками. Секретарь, вытянувшись в струнку, гнусавым голосом читал длиннейшее решение палаты уголовного и гражданского суда.
«…почтальонский сын Фёдор Михайлов Решетников за вынос из почтовой конторы пост-пакетов с бумагами, учинённый им при совершеннолетии… подвергался лишению всех особенных лично и по происхождению присвоенных прав и преимуществ и ссылке на житьё в Сибирь…»
На всю жизнь врезались в память страшные слова, от которых сначала помертвели и Федя и дядя с тёткой.
Тётка вскрикнула дурным голосом, а дядя весь так и помучнел…
Судья, казалось, был доволен, что напугал их, а потом неохотно разъяснил, что Феде было всего тринадцать лет и что, следовательно, он не может считаться совершеннолетним, а посему и заменяется ему ссылка в Сибирь ссылкой в Соликамский монастырь на три месяца.
Тогда тётка расплакалась от радости, а дядя, вытянув руки по швам, выпрямившись, повторял:
— Покорно благодарю за милость, ваше высокоблагородие! Покорно благодарю…
— Должен дать форменную подписку, что доволен судом, — строго сказал секретарь. Федя написал, что доволен.
И вот он поехал в ссылку.
Лошадь бежала неторопливой рысью. Всё так же поскрипывали полозья. По обеим сторонам дороги тёмной стеной поднимался лес. Из Дедюхина выехали засветло, а дороге конца не видать. Хорошо, хоть ветер утих.
Больше двухсот вёрст проехали от Перми. С непривычки Федю тошнило. Сильно мёрзли ноги.
Скорее бы уж доехать.
Лес кончился, потянулись поля. Город близко!.. Нет, опять лес, ещё гуще, ещё черней. Дорога пошла в гору.
— Ну, вот и Соликамск, — сказал ямщик.
— Где?
Федя ничего не мог различить. Вскоре выехали на открытое место. Ветер донёс собачий лай. Справа зачернела небольшая роща.
Неожиданно выросли избушки. Вдали показались строения и высокие колокольни. Над крышами белыми колеблющимися столбами поднимался дым.
Соликамск лежал в низине, окружённый со всех сторон лесами.
Сани свернули на площадь. Здесь были базарные ряды. На пригорке белели церкви.
Ямщик остановился у каменного одноэтажного здания. Это был Соликамский почтамт.
Ворота отворились, и сани въехали на широкий двор с деревянным навесом.
С трудом разминая онемевшее от долгого сиденья тело, Федя пошёл в сени. Остановился, отыскивая в потёмках дверную скобу.
— Тебе кого? — спросила пожилая женщина в платке. Она стояла у жарко топившейся печи.
— Мне бы дядю… Алалыкина, — ответил Федя.
Женщина подошла к двери, приоткрыла её и крикнула:
— Катерина Алексеевна! племянник приехал!
Послышались шаги. В кухню вошла высокая дородная женщина. На её моложавом румяном лице выражалось недоумение и досада.
— Какой ещё племянник?
За ней шёл дядя, Пётр Алексеевич, в расстёгнутом сюртуке, похожий лицом и фигурой на тётку Марью Алексеевну.
— Батюшки! Да это Федька! — удивился он. — Ты зачем? Разве не пожилось у дядюшки?
— Нет, — пробормотал Федя и смутился. — Меня сюда отправили… в монастырь. Вот письмо от папеньки.
Дядя достал очки, замотал распустившуюся нитку на дужке, неторопливо разорвал конверт и принялся читать.
Лицо его становилось всё сердитей.
Кончив чтение, он отложил письмо и из-под очков неодобрительно посмотрел на племянника.
— Говори, что дёшево отделался. За такие дела, брат, знаешь… — наставительно произнёс он и обратился к жене: — мать, Василий Васильевич пишет, чтобы Федя у нас пожил. Как?
Тётка пробормотала что-то невнятное. Федя понял: она не очень обрадовалась ему.
— Ещё что отец-настоятель скажет, — рассуждал дядя. — Завтра тебе, Фёдор, надлежит явиться к нему.
На столе между тем появились щи, но Феде есть не хотелось.
— Ну, не хочешь, так ложись на печь, — предложила тётка и ушла в комнаты.
Опираясь на палку, в кухню вошла маленькая, сгорбленная старуха с тусклыми, слезящимися глазами. Она шла мелкими, частыми шажками, постукивая в такт шагам палкой.
— Кто это приехал? — спросила она. — Ровно бы Феденькин голос-то…
Федя бросился к ней.
— Бабушка!
Он обнял её, прижался к её высохшей костлявой груди и неожиданно расплакался.
— Ну, ну, внучек, Феденька, ребёнок мой…
Бабушка гладила тоненькой тёмной рукой Федины рыжеватые вихры. А Федя плакал. В этих слезах было всё: и радость встречи с бабушкой, которая одна любила его по-настоящему, и страх перед неприветливой тёткой и монастырём.
— Пойдём, ребёнок, ноженьки не держат, головушку обносит… — ласково говорила бабушка. — Пойдём.
Бабушка повела Федю в маленькую клетушку рядом с кухней. В клетушке — без окна — стояли кровать и бабушкин зелёный сундучок. Федя помнил его ещё, когда Алалыкины жили в Перми. Сколько раз он сидел на этом сундучке и, затаив дыхание, слушал бабушкины сказки. А сказки всё были страшные, и Феде становилось жутко. Он крепко прижимался к бабушке, старался не отрывать глаз от её доброго, спокойного лица. Было боязно посмотреть в сторону — вдруг что привидится…
— …а вихорь-от как закружит, как заметёт, ребёнок мой, только крышка у гроба состукала. Кружился-кружился гроб во чистом полюшке да как падёт, а из него… Да ты что ровно с лица счернел? Ах я, старая, ум-от у меня… Знать-то, испужала ребёнка…
И бабушка торопливо крестила Федю.
— От порчи лихой, от болести злой… — шептала она.
Много сказок знала бабушка, а ещё больше знала она всяких песен. Федя очень любил, когда бабушка пела. Прибежит, бывало, сядет на этот сундучок, смотрит, как проворно мелькают спицы в ее руках, и просит:
— Бабушка, спой песню!
— А ты учился ли сегодня?
— Я не хочу, бабушка, учиться!
— Учись ты, ребёнок, учись!
— Не хочу!
— В солдаты захотел, что ли? Ум-от у тебя есть ли? Учись, большой вырастешь — спасибо скажешь. А то Василий-то Васильевич осердится, бить станет. И Марья тоже.
— Зачем они, бабушка, бьют меня?
— Бедная ты сирота! А ты терпи. Коли они забранятся — смолчи, они и не ударят.
Поговорит-поговорит вот этак бабушка ласково, тихонечко, и хорошо-хорошо станет Феде. И ещё больше захочется бабушкиной песни.
— Спой, бабушка!
— Катерина Алексеевна услышит — задаст нам за песни-то! Знаешь, она какая!
— Она, бабушка, ушла. На реку ушла, я видел.
— Ну, слушай, ребёнок!
И бабушка тихо-тихо выводила слабеньким дребезжащим голосом:
Вы пойдёте ли, мои подруженьки,
Во зелёную дубравушку,
Во дубраву, в лес по ягоды?
Заприметьте вы, мои голубушки,
Что мою-то девью красоту.
Если будет моя красота
Да на яблоньке на душистыей,
То житьё-бытьё моё
Будет хорошее.
Если будет моя девья красота
На берёзке ли на кудрявыей,
То житьё моё будет по-среднему.
Если будет моя девья красота
Да на горькой ли на осинушке,
То житьё-то моё будет горе-горькое…
Часами пела бабушка — Федя не уставал слушать…
— Бабушка, это тот сундук? Старый? — спросил Федя.
— Тот, тот. Что ему сделается! Стоит. А я вот хвораю, ребёнок. Робить не могу больше, Катерина-то Алексеевна и сердится. Даром, говорит, хлеб ешь. На старух-от как глядят? Сробила — сгодилась, съела — пропало.
— Она, бабушка, злая стала?
— Кто её знает, ребёнок… Богаче они стали, а богатых-то добрых нет. Бедному бояться нечего: у него не убавится, а богатому беспокойно — вдруг кто лишний кусок возьмёт. Ты чего приехал-то, ребёнок? Или беда дома какая? Здоровы ли уж?
— Здоровы, бабушка. Меня сюда в монастырь отправили. В заключение.
— Да что ты, ребёнок? Что говоришь-то? — испугалась бабушка и замахала сморщенной рукой. — Да креста на них нет — в монастырь! Это Марья всё, верно? Тоже разбогатела да куска пожалела?
— Нет, бабушка, не она. Это — суд.
От испуга бабушка привалилась к стенке и смотрела на внука своими тусклыми глазами.
— За что же, ребёнок?
И Федя рассказал бабушке всё, что с ним случилось.
Соликамский Вознесенский монастырь стоял на берегу Усолки. Он был обнесён высокой белой стеной. По углам возвышались круглые башенки с остроконечными крышами.
Федя смотрел на эти башенки, на стену, и ему хотелось плакать.
У ворот на маленькой скамеечке сидел желтолицый монах в потёртой рясе.
— Ты кого тут разглядываешь? — подозрительно смотря на Федю, спросил он.
— Мне отца-настоятеля… к нему я.
— Эва закинул! А на что тебе настоятель? Ты что за птица?
— У меня письмо, — ответил Федя, начиная раздражаться.
— Да от кого письмо-то, голова? — допытывался монах.
— От губернатора, — зло сказал Федя. Ему надоели приставания желтолицего.
Монах недоверчиво посмотрел на Федю.
— То ли врешь, то ли правду говоришь, — медленно произнёс он. — Ну, погоди, к отцу Леониду схожу. Настоятель-то немощен и слаб, а всё отец Леонид справляет. Да вон он сам!
Из церкви выходил высокий монах в меховой рясе. Он шёл с низко опущенной головой. Желтолицый сложил ковшичком ладони и подошёл под благословение.
— Вот парень, отец Леонид, к настоятелю просится, говорит, письмо у него… от губернатора, — почтительно доложил монах.
Отец Леонид поднял голову, и Федя увидел мертвенно-бледное лицо, чёрную бороду и чёрные же, глубоко запавшие глаза. Он окинул Федю испытующим взглядом.
— Решетников? — спросил он.
— Да.
— Решение получено. Идём.
Они прошли в деревянный корпус. В келье, служившей канцелярией, отец Леонид сел за стол и начал разбирать бумаги. Вошло несколько монахов. Федя стоял в сторонке и под их любопытными взглядами чувствовал себя неловко.
Отец Леонид нашёл нужную бумагу и, взяв чистый лист, неторопливо начал писать, вполголоса перечитывая написанное:
«…Соликамского монастыря… старшей братии рапорт… Вследствие указа из пермской духовной консистории… так… от 15 декабря за № 11353, последовало о назначении в Соликамский монастырь… почтальонского сына Фёдора Решетникова… Решетникова, который явился в монастырь… 23 декабря 1856 года. О чём оной духовной консистории… сим почтеннейше доносим».
— Так. Теперь сие донесение следует подписать и отправить, — говорил отец Леонид как бы про себя. Потом, повернувшись к Феде, добавил строго:
— На сей день поступишь в распоряжение отца-эконома. От него урок получишь. Он сейчас в трапезной. Иди.
Со стеснённым сердцем отправился Федя искать трапезную. Это была большая комната, уставленная двумя рядами длинных столов. За одним из них сидел толстый, с подслеповатыми глазами старик. Поминутно мусоля во рту палец, он перебирал какие-то бумажки. Молодой парень в подряснике, должно быть послушник, подметал пол.
— Вы отец-эконом?
— А ты что за деревенщина? — важно ответил старик. — Почему под благословение не подходишь! Ну, я эконом, а дале что?
Эконом Феде не понравился. Но делать было нечего. Он объяснил, зачем пришёл. Эконом послал рубить дрова.
— Иоанн, покажи ему!
Молодой послушник, не выпуская веника, подошёл к Феде. Федя угрюмо взглянул в рябое лицо и плутоватые карие глаза. Послушник подмигнул.
— По обету пришёл? — спросил он, когда они вышли из трапезной.
— Отвяжись, — проворчал Федя.
— Ишь ты, какой! — весело удивился послушник, — Ну, ничего, у нас обломаешься. Не таких видывали…
Они подошли к длинным рядам поленниц, тянувшихся вдоль монастырской стены. Мужик в рваном домотканном зипуне, гикая, колол толстые берёзовые поленья.
— Вот тебе поленница. Коли́ во славу божию до самой вечерни, — злорадно сказал послушник и бойко пошёл назад.
Колоть дрова было привычным делом.
Федя взял топор и усердно принялся за работу.
— Да ты не надсажайся, парень, — сказал мужик. — День-от велик, намахаешься.
Федя поглядел на него и испугался.
Густая рыжая борода начиналась у мужика чуть не под глазами. Лохматые брови придавали ему грозный вид. Но глаза были голубые, добродушные. «Вот чучело!» — подумал Федя, разглядывая диковинного мужика.
— Здешний? — спрашивал мужик.
— Нет, из Перми.
— Баской город. Бывал там. Меня сам владыко в сан посвящал, — хвастливо сказал мужик. — Больно смешно было.
— В са-ан? — спросил Федя, недоумевая, какой это мог быть сан у монастырского дроворуба.
— Да ведь я, поди-ка, поп!
Из дальнейшего разговора Федя узнал, что мужик, действительно, был попом из Ошиба, что зовут его Николой, в монастырь его послали на послушание, а за какую провинность — он и сам не понимал.
— Что медведей бить попу нельзя, так, если медведей не бить, попу голодать бы пришлось. Только медведей-то ноне маловато, а рябков да глухарей — это благодать. Батюшка благочинный шибко ругал за то, что с мужиками пиво пил да дрался. А мужики меня любили, кто птицу носил, кто ягод, а кто брагу. Ты пивал брагу?
— Нет.
— Я тебя научу… Только здесь не умеют брагу варить. Вот у меня попадья ядрёную брагу варит. Ну, никогда я столько не пивал, как на Ванькиных крестинах. Ванька — сын мне. Восемь корчаг пива выпили, да шесть корчаг браги, да полведра вина высосали. А рявкал я так то ли, што «Верую» лучше всех откатал, а пел так, что после и придумать не мог: на какой это я манер пел?
За разговорами со словоохотливым попом время прошло незаметно. Бойкий Иоанн позвал трапезовать. Отец-эконом пошёл проверять урок. Вернулся сердитый и напустился на Николу:
— Ты что, о́теть[1] лодырничать сюда прислан? Почему мало наколол? Сколь тебе указано было?
— Не сердись, батюшко! — добродушно сказал Никола. — Наколю, сколь хошь.
Монахи исподтишка потешались над Николой. Феде стало его жаль. Он уж хотел вступиться, но в этот момент в трапезную вошел настоятель, длинный, тощий старик с бескровными губами. Его вели под руки. Все встали на молитву. После недолгого отдыха гулко ударил монастырский колокол. Монахи потянулись в церковь. Началась служба.
В старинной церкви пахло воском и ладаном. Вечерний свет скупо сочился сквозь узкие окна. Ризы на иконах тускло отсвечивали. Слабо колыхалось пламя лампад. Монахи стояли строгие, спокойные и важные. Те из них, которые помогали при богослужении, бесшумно, как тени, переходили с места на место. Слышался только тихий шелест ряс.
Федя старался молиться, но необычная обстановка отвлекала от молитвы. Он повернул голову и встретил озорной взгляд Ивана. Тот подмигнул, незаметно показал кулак. Федя хотел рассердиться, но вдруг, улыбнулся и стал усердно креститься.
«А не остаться ли тут?» — мелькнула неожиданная мысль.
«Свете тихий, святые славы…» — протяжно и бесстрастно пели монахи.
Федя выполнял самую разнообразную работу: носил воду, топил печи, читал на клиросе. С Николой он подружился, но Иван донимал насмешками. Как-то пристал:
— Айда на Красное пиво пить!
— Я не пью.
— Дурак, от добра отказываешься. Тюря. Девка ты, что ли?
На грех тут же был и Никола. Он захохотал так, что галки стаей поднялись с крестов.
— Пойдём, пойдём! В Красном доброе пиво варят.
Насмешки Ивана заставили согласиться. Пошли втроём. До Красного было версты полторы. Там находилось монастырское подворье. Было уже темно, когда они подошли к большому двухэтажному строению.
— Сейчас разыщем отца Феофана, — сказал послушник и скрылся в тёмном коридоре. Феофан оказался здоровенным краснорожим монахом разбойничьего вида. Николу он, видно, хорошо знал, потому что сразу предупредил:
— Ты, медведь, потише рявкай, а то мне из-за тебя шили-шили.
Расположились в маленькой келье. За стеной кто-то пьяным басом распевал «взбранной воеводе победительная…»
— Чердынские купцы, — сказал Феофан вполголоса, кивая на стенку. — Третьи сутки пируют.
Появилась корчага с пивом, солёные огурцы, большой кусок варёной говядины. Увидев мясо, Федя ахнул:
— Да разве монахам можно есть мясо?
Феофан поглядел с насмешливой снисходительностью и разъяснил:
— Святое брюхо тоже любит краюху! А ты, парень, как думаешь, с чего у отца-эконома такие телеса? Да и я…
Феофан вытянул и согнул огромные ручищи, любовно оглядел вздувшиеся под рукавами рясы мускулы и хвастливо закончил:
— Я, брат, ворота единым духом высаживаю. Вот ужо покажу тебе, Фома неверный!
Пиво черпали большим ковшом и так прямо из ковша и пили. Когда очередь дошла до Феди, он отказался.
— Пей, не бойся, все монахи пьют, — уговаривал Феофан. — Ты сейчас на положении монаха.
— Не сомущай святого отрока, он в монастыре по обету, — съязвил Иван.
Федя злобно поглядел на него и вдруг разом выпил горькую тепловатую жидкость. Стало, жарко, голова закружилась, колени ослабли. Пиво было настоено на листовом табаке. Выпил ещё.
— Вот это по-нашему! — Феофан одобрительно шлёпнул себя по коленке. — Будет толк из парня!
Феофан, подвыпив, стал расспрашивать Федю, за что его сослали в монастырь. Федя рассказал.
Феофан пришёл в восторг.
— Ай да молодец! — закричал он и, швырнув на стол кусок говядины, которую только что солил взятой в щепоть солью, полез к Феде целоваться. — Молодец! Уважаю таких!
Федя сидел на лавке, и ему казалось, что и келья, и лавка, и всё качается. В ушах шумело. И сквозь этот шум прорывался басистый голос Николы.
— Вот я и пришёл к попу Василию: отдай, баю, Настьку за меня! Поп и бает: ты и пальчика, што есть, её не стоишь. Врёшь, баю… Отдай Настьку, нето плохо будет.
Со всеми подробностями рассказывал Никола, как рассердился поп Василий, как обрезал дочери косу, избил её и выгнал из дому. Тогда Никола рассвирепел не на шутку.
— Пошёл я к попу, — рассказывал он, — топор для страха взял. Прихожу к нему, он жену за косы теребит. Увидал топор, у него и руки опустились, и язык высунулся. А жена его выбежала на улицу и кричит: «ой, попа режут!» «ой, попа режут!» А я схватил попа и кричу: «коли Настьку за меня не отдашь, косички твои обрублю…» Поп испугался и кричит: «отдам! отдам!» Врёшь, говорю. «Вот те Христос». Ну и начали же мы плясать с ним.
— Ну, поп! — удивился Феофан. — Не поп, а душегубец ты!
— А известно — поп. Меня прямо из мужиков попом сделали. Тебя не сделают…
— Хорош поп, читать не умеешь, — не унимался Феофан.
— Поговори ещё, собака! — вскипел Никола. — Кабы я службы не знал, не сделали бы попом. Меня посвящали.
— Ох ты! — ввернул Иван. — Да тебя вовсе не посвящали: тебе мерещилось, а ты и взаправду… Тебя расстригали.
Никола заревел, вцепился обидчику в волосы и… сейчас же выпустил их. На пороге кельи стоял отец-эконом.
— Это что такое? Вот вы как! Добро! Завтра всё отцу-настоятелю изложу. А ты, Феофан, завтра чтобы у ранней обедни был. — И, пошатнувшись, вышел из кельи.
В первую минуту и Никола, и Феофан с Иваном попритихли, но потом Феофан махнул рукой и сказал:
— А ну его к дьяволу! Сам всю ночь пировать будет, ране завтрашнего утра не выберется отсюда. Иван, зачерпни-ка! Не боюсь я ничего!
Так и просидели ночь. Но рано утром шли в монастырь в великом страхе и смятении. Федю с непривычки мутило. Феофан уже не похвалялся, что ничего не боится, шёл, мрачно глядя под ноги опухшими глазами. Насмешливый Иван часто вздыхал и крестился мелким крестиком.
Однако ничего не произошло. Отец-эконом глядел злобно, шипел что-то, а настоятелю ничего не сказал. К вечеру Иван повеселел:
— Ему, лешаку лысому, не с руки говорить про нас. Сам по две ночи с чердынскими купцами пировал и к нам-то в келью заглядывал пьянёхонек уж.
С этого дня Федя подружился с Иваном. Иван рассказал ему про себя, В детстве он сильно болел. Мать дала обещание, что если он выздоровеет, — она отдаст его навсегда в монастырь. И отдала, как только он подрос, хотя ему совсем этого не хотелось. Сначала ревел, думал сбежать, а потом привык и живёт уже третий год, знает все ходы и выходы, сам теперь проведёт кого хочешь…
И Федя рассказывал. Но Иван не всегда понимал его. Заговорит Федя о том, что его мучит, а Иван скучливо морщится:
— Опять завёл! Охота тебе? Пойдём лучше на подворье.
Поговорить было не с кем. А непонятного, такого, о чём хотелось поговорить, накопилось много.
В дни суда Федя впервые стал задумываться над жизнью, начинал понимать, что ему не хочется жить так, как живут дядя, почтовые, другие знакомые… Нужно было что-то другое. Он и сам не знал — что. Хотелось уйти от дяди и тётки, уйти совсем из города, искать какую-то новую, лучшую жизнь.
В те дни, когда все отвернулись от него, он поневоле начал внимательно прислушиваться и присматриваться к людям. Сидя в своём углу за дверью, он наблюдал, как живут почтовые.
Соберутся две-три женщины на кухне: разгорится жестокая ссора. Прибегут мужья — почтальоны. Каждый за свою жену вступается, а то начнёт утихомиривать:
— Ну-ну! Смирно!
Ему — сразу отпор:
— Молчи, знай своё дело в конторе, а здесь не мешайся.
Соберутся почтальоны вечером после работы в той же кухне покурить. И больше всего говорят о своей жизни.
— …Жалованья нам по четыре рубля в месяц идёт. А старший над нами командует, как хочет. Захочет послать с почтой — поедешь, не захочет — не поедешь. Дашь ему взятку — смотрителем сделает, а не понравишься — пожалуется почтмейстеру, и тебя переведут в самую бедную контору. В хорошей хоть по праздникам — в рождество да в пасху — славить ездим, потом доходишки поделим, а в бедной только и есть, что жалованье.
— Ну, а старшие? Начальство?
— Что им! Почтмейстер тридцать два рубля получает, да ещё корреспонденты шлют ему к праздникам и чай, и сахар, и муку, и всё…
Скучно станет Феде, убежит на Каму. Там лучше. Горит на берегу костёр, и около него — оборванные люди с суровыми, обветренными лицами. Раздвинутся они, потеснятся, дадут Феде место рядом с собой — многие знали его, он писал им письма. Сядет Федя, слушает. Но и здесь разговоры невесёлые:
— Последнюю лошадёнку продали… Семья — сам восьмой. Пить-есть надо. Хлебушко, что был, вместе с лошадью на подати ушёл. Кормиться стало нечем, мякину-то всю приели. Вот и пошёл бурлачить. Да силушки-то не хватает. Целый день тянешь её, бечеву-то, а хлебушка и тут невдосталь, да и домой надо на прокорм послать…
Вот им и плохо. И тётка с дядей всё время жалуются, говорят, что жизнь тяжёлая…
А вот у Мальтянчихи, что рядом живёт, жизнь не такая. И лошади у неё, и кучер в плисовом кафтане. По воскресеньям едет к обедне — разнаряженная, в лентах, в кружевах. Кухарка её к тётке как-то раз приходила, рассказывала, что добра в сундуках — видимо-невидимо. А по большим праздникам к ней гости: даже губернатор ездит, Федя сам видел.
Значит, не всем плохо живётся. Почему же это у одних много всего, у других ничего нет? Ведь что те люди, то и эти?
Федя пожалел, что не старался учиться. Был бы образованным — скорее бы понял всё, а он добился, что его и из школы-то выгнали…
В эти дни Федя завёл толстую тетрадь и начал записывать в неё всё, что приходило в голову.
Стало легче. Он как бы рассказывал всё какому-то преданному и молчаливому другу. С этой тетрадью Федя не расставался, носил её под рубашкой.
Жизнь в доме дяди Алалыкина тяготила Федю.
Здесь не было такой простоты, как у дяди Василия Васильевича.
Пётр Алексеевич Алалыкин служил уже почтмейстером, квартира у него была обставлена с претензией на роскошь, хотя зеркала в простенках висели тусклые, в пятнах, а холстинные чехлы прикрывали истёртую, рваную обивку на мебели. Но Катерина Алексеевна принимала гостей в гостиной и подавала чай на подносе, как в богатых домах, в которых она часто бывала.
Пётр Алексеевич, правда, не разделял её стремлений, «чтобы всё было, как в хороших домах», но жена совершенно подчинила себе мужа, и жизнь устраивала по-своему. Сына своего, пухлого, розовощёкого, похожего на мать, они обучали в гимназии. Федя только один раз и разговаривал с ним. Гимназистик так высокомерно смотрел на него, что Федя стал избегать встреч с ним.
Вообще чиновные родственники относились к нему с явным пренебрежением. Особенно преследовала тётка, Катерина Алексеевна. Она не хотела, чтобы Федя спал в квартире, а когда дядя предложил укладывать Федю спать в конторе, предупредила:
— И в конторе его класть боязно: ещё украдет пакеты.
Только одна бабушка была, как всегда, добрая, но ей и самой жилось не сладко. Федя, наконец, не выдержал и написал дяде Василию Васильевичу. Через несколько дней получил ответ. Читали вместе с Иваном.
«… и весьма прискорбно, что так с тобой Катерина Алексеевна обходится. Нельзя ли попытаться у г. казначея монастыря, чтобы, по крайней мере, прожить последнее время на его хлебах и что он намерен получить, об этом я спорить не буду, вышлю по первому требованию».
— Вот это дело! — обрадовался Иван. — Ух, заживём теперь, как совсем в монастырь перейдёшь!
«Постарайся сам для себя, — читал далее Федя, — и меня уведомь с первою почтой. При сём посылаются тебе рубашка и подштанники в пост-пакете, — чёрное бельё скинь… высылай первою почтой. Шалостями не занимайся, а веди себя хорошо. Чужого ничего без спросу не бери. Тогда все тебя будут любить. Прощай, желаю тебе здоровья. Любящий тебя В. Решетников».
Федя сложил письмо и задумался. Конечно, дядя и тётка любят его и заботятся искренно, но почему же ему всё-таки тяжело с ними жить? Ему всерьёз начинала нравиться монастырская жизнь. Здесь почти все добрые. И никто его, Федю, не бьёт, не попрекает. Снова приходила мысль: не остаться ли здесь навсегда… Днём, в монастыре, он ещё колебался. Смущало, что монахи живут не очень-то святой жизнью: пьют, сквернословят, даже дерутся. Но, вернувшись вечером в дом дяди Алалыкина, увидя снова неприветливые лица, он переставал раздумывать:
— Нет уж, лучше уйти совсем от мира, коли родился сиротой.
После дядиного письма Федя почти совсем перебрался в монастырь. Пил и ел вместе с Иваном, спал в какой-нибудь келье. Завязалась дружба и с монахами.
Раз Феде привелось ночевать в келье отца-эконома, который на целый день сказался больным. Вечером он заставил Федю растереть ему поясницу лампадным маслом и на широкую лавку постлать сенник. Отец-эконом собирался отойти ко сну. В это время за дверью послышались шаги, и в комнату вошел монах, ещё молодой, но с болезненным лицом. Одна рука у него была на перевязи. Федя слышал от Ивана, что вчера ночью монахи перепились, затеяли драку и одному из них поранили шилом руку.
Монах направился прямо к скамье, сел на сенник и, не обращая никакого внимания на Федю, спросил эконома хриплым голосом:
— Есть у тебя чем опохмелиться?
— Ничего не осталось. Я уж выпил всё.
— Неужто за ночь вытянул ведро пива? Не разорвало тебя? — грубо спросил монах.
— Да у меня вчера был дьякон, и мы с ним погуляли славно!
— Ай да славно вы, проклятые, пируете! Нет, чтобы мне оставить.
Монах ушёл явно рассерженный. Эконом, покряхтев и торопливо покрестившись, улёгся на сенник и почти сейчас же захрапел. Федя лежал на полу, подстелив под себя брошенную ему экономом старую рясу. Не спалось. Мысль остаться в монастыре всё больше овладевала им. Соблазняла привольная жизнь, кажущаяся тишина и покой.
Решил посоветоваться с другом своим Иваном. Потихоньку встал, взял с подоконника восковую свечу, зажёг её и, загородив собой пламя от эконома, на клочке бумаги стал писать Ивану письмо.
Утром за обедней передал его, шепнув, что во время всенощной ждёт ответа, но увидеться с Иваном в этот день не удалось.
Сразу после обедни эконом отправил Федю и ещё трёх послушников на квартиру к становому приставу, у которого умерла мать. Федя и послушники должны были помогать причту при похоронах. Иван, узнав об этом, стал тоже проситься, но отец-эконом, злой на Ивана за то, что тот вчера плюнул ему на рясу, не отпустил его.
На похоронах в церкви было много народу. Подавая ризу священнику, Федя косился на жёлтое лицо покойницы. Пламя толстых, обвитых серебряной полоской, свечей бросало пятнами тени на лицо мёртвой. Пятна перебегали, двигались, и Феде казалось, что у покойницы шевелятся щёки, губы, дрожат ресницы. Стало страшно, но он не мог оторвать глаз. Вдруг он чуть не вскрикнул. Он почувствовал острую боль в руке.
— Во блажен-н-ном успении вечный покой подаждь, господи-и-и! — тянул во всю силу лёгких дьякон, устремив взгляд в купол и незаметно для присутствующих ущипнув Федю. Оказывается, Федя прозевал момент, когда дьякону надо было подать кадило.
Похороны тянулись долго. После литургии протоиерей говорил проповедь, наделяя покойницу такими качествами, что даже сам пристав слушал удивлённо, а приставша поминутно пожимала плечами.
После похорон состоялся поминальный обед в квартире станового. Федю и прислужников усадили за отдельный стол, на котором стояло несколько бутылок простой водки.
С обеда Федя вернулся пьяным и, не слушая ругани эконома, улёгся спать.
Только на другой день он получил ответ от Ивана.
Тот писал:
«Друг мой, Фёдор Михайлович!
В послушание поступить немудрено, но привыкать сначала трудно, а обживёшься, будет весело. Если, действительно, хочешь, поступить к нам, то сначала скажи казначею, он напишет архимандриту, а он велит тебе подать прошение на имя его высокопреосвященства. Вот труды все и хлопоты поступать в послушники. Фёдор Михайлович, прошу вас всепокорнейше, если можно, одолжить мне 3 коп. серебром на пиво, если есть у вас с собой, я вам возвращу в воскресенье. Будь уверен, что отдам в назначенный день».
Чем меньше оставалось до конца ссылки, тем тревожнее становилось на душе. Куда идти? Дядя, Василий Васильевич, конечно, любит его, но жить, как раньше, Федя не может. А как же? Он и сам хорошенько не знал.
Надо как-то иначе.
Федя подумал и написал отцу Леониду. Это был самый симпатичный из всех монахов.
«Ваше преподобие, отец Леонид!
Мне желательно быть послушником вашего монастыря. Читать я умею, отца и матери у меня нет, а после 23 марта я куда хочу, туда и поступлю на службу. Я ещё давно этого желаю. Я даже клялся богу, чтобы по окончании дела поступить в монастырь. Итак, всечестный отец, прошу, придайте мне благий совет, — вы уж давно здесь живёте. Напишите мне на этом же листочке…»
Отец Леонид на этом же листочке написал в тот же день, что надобно подать на имя настоятеля отца Алексея прощение.
Написав прошение, Федя пошёл с ним к отцу Леониду. Тихонько постучал в дверь его кельи. Получив разрешение, вошёл в просторную комнату с высоким потолком. От небелёных стен пахло сосной. Пол был чисто вымыт. На стенах — картины духовного содержания. Отец Леонид сидел за столом и писал.
Его лицо показалось Феде бледнее обычного. Он очень уважал отца Леонида, хотя мало разговаривал с ним. Отец Леонид был образованнее всех здешних монахов, много читал, в его келье лежали стопки книг. И характер у него был хороший: он никогда не кричал на послушников, не жаловался ни на кого настоятелю. Про отца Леонида никто, даже Иван, не говорил ни одного худого слова.
— Вот я принёс, — сказал Федя, подходя к столу и подавая прошение.
Отец Леонид молча взял из рук бумагу, прочитал её и задумался.
В келье наступила тишина. Со двора не доносилось ни одного звука.
Феде стало неловко. Он переступил с ноги на ногу и спросил робко:
— Я могу идти?
Отец Леонид как бы проснулся, провёл худыми пальцами по высокому лбу.
— Нет… я хочу побеседовать с тобой. — Он встал, прошёлся по келье и подошёл к совсем оробевшему Феде.
— Ты хочешь поступить в монастырь, — заговорил отец Леонид. — А ты хорошо обдумал своё намерение? Не раскаешься?
— Нет, — прошептал Федя.
Лицо монаха стало печальным и строгим.
— Я думаю, что ты ошибаешься… в себе самом и… ты попал сюда не по своей воле. Ты обижен на свою жизнь, коей ещё не жил, коей совсем не знаешь. И тебе кажется, что здесь ты найдёшь радость. Радость?.. — отец Леонид как бы переспросил себя, прислушался, как звучит это слово, на мгновение опустил бледные веки и продолжал:
— Шаг этот серьёзный. Это — шаг… в могилу. А у тебя жизнь впереди. Подумай, Фёдор.
— Я от рождения несчастлив… — начал было Федя, но монах подошёл вплотную, положил ему на плечи свои лёгкие руки.
— Слушай ты, ребёнок, дитя! Я тоже попал сюда не по своей воле, но у меня за плечами половина жизни… больше… Есть люди, которые боятся плыть по житейскому морю и ищут тихой пристани в святых стенах… Ты же не знаешь жизни! Ни радостей, ни горестей настоящих не знаешь — зачем ты сюда идёшь?
Федя стоял, опустив голову.
А отец Леонид всё говорил:
— Запомни навсегда: великий это грех — уныние. А твоё решение поступить в монастырь — от уныния. И ещё запомни: жизнь — слишком драгоценный дар. Нельзя располагать им по минутному настроению. Глупец! Ты ещё не знаешь цены этому дару, а уж отрекаешься от него!
Отец Леонид снял руки с Фединых плеч, потом вдруг сразу сгорбился и сказал устало:
— Подумай ещё. Не к спеху. Прошение своё возьми. Потом скажешь… Иди.
Федя взял аккуратно сложенный листок и, не глядя на монаха, тихо вышел из кельи.
Спускалась серебряная мартовская ночь. Неяркие звезды дрожали в бледном небе.
Федя долго стоял с непокрытой головой…
Через две недели кончился срок ссылки.
Федя навсегда прощался с монастырём, с бабушкой. Она плакала:
— Не свидеться больше, ребёнок. Помру скоро.
Федя утешал её. Уезжать не хотелось, но дядя приказывал ехать немедля.
Уезжал Федя из дома дяди Алалыкина с почтой, как и приехал. Снова — доверху наложенные сани, неудобное сиденье, длинная утомительная дорога впереди.
Беспрестанно оглядываясь на монастырь, Федя утирал слёзы. В монастыре его не попрекали прошлым, и это подкупало. Но жизнь монахов — грязная, несправедливая жизнь. Лучше уж зарабатывать кусок хлеба честным трудом.
Что ждёт его дальше?
15 апреля 1857 года Федя вновь был принят в уездное училище.
Тот же класс, с теми же грязными, испещрёнными чернильными пятнами, стенами. Та же старая, потрёпанная карта, криво повешенная на классной доске. И хотя ученики другие, и учителя есть новые, но сонная одурь в классе всё та же.
Урок истории. Так же, как и раньше, Протопопов ходит между рядами парт и рассказывает.
Федя смотрит на его сутулую спину, аккуратно нашитую на локоть заплату и недобро вспоминает, как этот же самый Протопопов, вытаращив свои рыбьи глаза, до хрипоты кричал, когда открылась история с письмами и газетами.
— Вор! Мошенник! В остроге таких гноить надо!.. В остроге!
А когда газеты и книжки брал читать, небось, тогда об остроге не вспоминал…
Голос учителя, казалось, растекался медленно, как пролитый клей. В ушах начиналось жужжание. А в окна, сплошь покрытые замысловатым ледяным узором, чуть пробивалось солнце.
Федя учился последнюю зиму.
Но как хотелось учиться ещё! Теперь Федя шёл одним из лучших учеников. Единицы, двойки исчезли из классного журнала.
Вот скоро кончит он училище. Пойти бы учиться дальше, стать образованным человеком и… самому бы писать. Писать бы так, как Пушкин писал.
Потихоньку, за спиной учителя, Федя тянет из парты книгу, открывает её и, чуть приподняв крышку, позабыв всё на свете, читает:
Люблю ваш сумрак неизвестный
И ваши тайные цветы,
О вы, поэзии прелестной
Благословенные мечты!..
В эту зиму Федя тоже начал писать стихи и длинные сочинения. Другие ученики кое-как, на четвертушке бумаги, а Федя — на пяти-шести листах, и самым мелким почерком.
Школьники даже «сочинителем» стали дразнить. Но хотя кличка «сочинитель» звучала насмешливо, всё-таки чувствовалось в ней некоторое уважение к Феде.
Зато дядя Василий Васильевич уважения никакого не выражал.
— Ты это опять, — удивлялся он, наткнувшись на толстую тетрадь, всю исписанную стихами. — Мало тебе досталось из-за одной глупости? Другую придумал? Я полагал, что чем старше, тем умнее будешь, а ты всё — дурак дураком. Бестолочь!
Он повысил голос:
— Блажь из головы выкинь! Со-чи-ни-тель! Знаешь ли кто такие сочинители? — самые последние люди, пьяницы, кляузники, вольнодумцы, вот кто!
Хотел было Федя показать ему Пушкина, да во-время одумался: что толку? Дядя никогда не читает, терпеть не может печатного слова, кроме «Сенатских ведомостей», да и те читает только для того, чтобы не пропустить сообщения о своём производстве в чин.
Нет, с дядей не сговориться. Не понять ему Фединых стремлений, не понять, что в груди у Феди такая сладостная боль, когда он читает пушкинские строки:
Ты сердцу возвратила мир,
Ты сохранила мне свободу —
Кипящей младости кумир!
Скоро ли, наконец, он станет распоряжаться собой?! Есть же где-то другая жизнь, другие люди… Встретиться бы хоть с одним…
Федя пробовал заговорить с дядей о своём будущем. Но у дяди всё было просто:
— Кончишь училище — служить станешь.
— Как служить?
— Вот дурья голова! А как я служу? Как другие служат?! Пользу царю и отечеству приносить — вот как. А будешь служить верой и правдой — чин получишь.
И мечтательно добавил:
— Скоро уж и я чин получу. Тогда… тогда не хватай меня голой рукой!
Чин. Что такое чин? Для чего он? Вот дядя. Служит он уже тридцать лет. Тридцать лет тянет служебную лямку. А получит чин — что изменится? Жалованья больше? Да разве в этом счастье?!
Нет. Ему этого не нужно. Видит он дядину жизнь. Он хочет другой.
Тоскует он в забавах мира,
Людской чуждается молвы,
К ногам народного кумира
Не клонит гордой головы;
Бежит он, дикий и суро…
— Решетников! Повтори, что я сказал.
Федя вздрогнул, поднялся с парты. Непонимающим взглядом уставился в рыбьи глаза учителя.
— А-а, не знаешь, не слушал, стало быть! Воспоминаниям приятным предаёшься, что ли?
— Суворовские походы, суворовские походы, — шепчет кто-то из учеников за спиной Феди.
Ну, это-то он знает. Давно уж выучил весь учебник.
И он подробно и толково повторяет то, что только что рассказывал учитель.
— Что это с тобой сделалось, Решетников? — говорит Протопопов, выводя в классном журнале пятёрку. — Раньше из единиц, бывало, не выходил, а нынче ученик хоть куда.
Протопопов проговорил это так, как будто ему было жаль, что Федя теперь ученик «хоть куда».
— Всё-таки взгляд на учителя должен устремлять, а не на окна, — внушительно добавил он. — А то выпереть тебя в три шеи сейчас можно, даром, что хорошо учишься. Ты вон, говорят, всё стишки пишешь. Смотри, этак и до вольнодумства докатишься.
Как-то, возвратясь из школы, Федя застал дома гостей: старую знакомую и приятельницу тётки — Пелагею Петровну, низенькую, рыхлую, похожую на кадушку, женщину, с дочерью Оленькой. Оленьку Федя знал давно. Это была та самая Олютка, с которой Федя часто играл в детстве. У неё были длинные тёмнорусые косы, большие голубые глаза. Ох, как Федя ненавидел эти косы! Пойдёт, бывало, звать Олютку играть, а она косы чешет. Жди, когда она расчешет их да заплетёт. Дёрнет Федя волосы, крепко дёрнет, а у неё глаза сейчас слезами нальются.
Игры давно уже прекратились. Оба выросли.
Гости сидели за столом, на столе дымились пельмени, стоял полуштоф. Это для Ольгиной матери — попивала она крепко, хоть и была бедной вдовой. Дядя и тётка сидели тут же.
Федя как увидал Ольгу, так и залился краской, а дядя засмеялся:
— Чего скраснел, жених? Вот кончишь училище, поступишь на службу и поженим вас с Олей.
Ольга голову опустила низко-низко, только и видно уши да часть вспыхнувшей щеки, а Федя злыми глазами посмотрел на дядю и ушёл за печку.
Василий Васильевич, казалось, был очень доволен.
— Оленька, пойдёшь за Федю замуж? — спросил он.
Федя с невольно замершим сердцем напряжённо ждал ответа Ольги.
— Как мамаша велит, — тихо ответила она, наконец.
«Вот дура!.. «как мамаша велит», а сама-то что же, хочет или нет? Да мне-то что, — вдруг рассердился он, — я сам не хочу на ней жениться!»
Чего они говорят о женитьбе? Совсем он не к этому стремится.
И зачем это дяде нужно каждый раз повторять одно и то же? Он и не думает жениться на Ольге… всё равно не будет, хоть она и красивая.
И он всячески старался взбегать встреч с Ольгой.
Однажды утром, за чаем, развернув только что полученный номер «Сенатских ведомостей», дядя переменился в лице.
Он поправил очки на носу, наклонился ближе, отодвинулся, снова наклонился, как бы не веря своим глазам.
Потом медленно сложил газету, снял очки, отложил их в сторону, помолчал и сказал торжественно-строго:
— Произведён в коллежские регистраторы!..
Тётка испуганно взглянула на него: не спятил ли?
— Ты бы хорошенько посмотрел…
— Уж не беспокойся, — так же торжественно уверил её дядя: — Произведён.
— Слава тебе, господи! — тётка перекрестилась на иконы. — А ты бы ещё посмотрел.
В другое время тётке здорово бы досталось за недоверие. Но сейчас дядя был преисполнен такой радости, что только, снисходительно усмехнувшись, развернул газету и вслух прочитал о своём производстве.
Тётка заплакала от радости, кинулась целовать дядю. Потом решительно сдёрнула старенькую косынку с головы.
— Хватит уж. Поносила. Теперь мне шляпка полагается.
Поздравил дядю и Федя. Поздравление было принято благосклонно, но и на этот раз дядя не пропустил удобного случая прочесть нравоучение:
— Гляди на дядю и поучайся. Видишь, дослужился и чин получил.
Дядя как будто забыл все свои мытарства, свою тридцатилетнюю лямку до получения этого чина. Четыре раза начальство отказывало ему в производстве. Ну, мало что было, а зато теперь он имеет чин, может получить должность почтмейстера. Из всей родни только он один и стал чиновником — как же ему было не радоваться!?
Федя с любопытством наблюдал за дядей и тёткой.
Василий Васильевич стал хлопотать, чтобы его назначили уездным почтмейстером, как полагалось по чину.
Но губернскому почтмейстеру, от которого, зависело назначение, надо было дать взятку. Василий Васильевич не дал. Назначили другого. Стал проситься помощником почтмейстера в Екатеринбург — отказали.
Тогда, разозлившись, Василий Васильевич подал прошение выше, минуя губернского почтмейстера, и получил назначение даже скорее, чем ожидал. Предписывалось немедленно выехать в Екатеринбург, а Федя ещё учился. Думали-думали как быть и, наконец, решили, что полгода Федя проживёт и один, кончит училище и тогда тоже приедет в Екатеринбург.
Федю устроили на квартире.
— Ты, Тюнька, того… Не дури тут. Учись. Слушайся, — наставлял Василий Васильевич перед отъездом.
— Феденька, чёрное бельишко Олюткина мать, тебе постирает, носи ей, да гляди, чтобы не терялось. Голову чеши, — не отставала Марья Алексеевна.
Федя с трудом выслушивал все наставления. Он радовался отъезду дяди и тётки, радовался тому, что останется один.
Федя аккуратно посещал училище, старательно готовил уроки, а по ночам ходил по улицам с караульной доской. В Перми часто бывали пожары, и Федя за двадцать копеек в ночь нанимался сторожить добро пермских жителей. На эти деньги он покупал книжки. Дядя посылал мало: еле хватало прокормиться и заплатить за угол.
Наступил день выпуска. Федя возвращался из училища, держа в руке аттестат, свёрнутый в трубочку. Странное чувство испытывал он. Неужели это — право на свободу, на самостоятельную жизнь? С этим аттестатом он может поступить на службу. Но ведь он так мало знает. Ещё бы поучиться…
Феде захотелось ещё раз прочитать аттестат. Развернул трубку. Блеснули золотом расположенные полукругом слова: «Казанский учебный округ», под ними вычурными буквами напечатано: «Свидетельство». А дальше:
«Ученик Фёдор Михайлович, сын Решетников, из почтальонских детей, имеющий от роду 17 лет, обучался с 15 апреля 1857 г. по 24-е июля 1859 г. в Пермском уездном училище и окончил в оном полный курс учения. Во время учения поведения был отличного. В преподаваемых предметах оказал успехи: 1) в законе божием — отличные; 2) в русском языке — хорошие; 3) арифметике — достаточные; 4) в геометрии — достаточные; 5) в истории — отличные; 6) в географии — отличные; 7) в чистописании — отличные; 8) в рисовании и черчении — хорошие, а потому имеет право на преимущества, предоставленные высочайше утв. 28 ноября 1834 г. дополнит. прав. к уст. о гражд. службе окончившим курс в уездных училищах.
В удостоверение чего и дано ему сие свидетельство за печатью училища. Пермь, июля 24 дня 1859 г. Штатный смотритель Н. Иванов, законоучитель свящ. П. Накаряков, учитель арифметики и геометрии В. Некипелов и учитель истории и географии Б. Протопопов».
Хорошо! Как ярко светит солнце. И Пермь-то сегодня какая. Будто радуется вместе с Федей. Даже грязные улицы, тротуары с поминутно проваливающимися досками, даже эти, всегда скучные, серые домишки на Обвинской, казалось, поздравляли сегодня Федю с большой, хорошей переменой в жизни.
Он дошёл до своей квартиры — мрачной, покосившейся избушки, представил себе всегда угрюмую старуху-хозяйку, постоянно следившую, чтобы Федя не наделал пожара, и круто повернул назад. Чего с ней сидеть! Лучше на Каму!
Ведь скоро придётся расстаться с любимой рекой. Федя быстро дошёл до спуска и бегом сбежал к берегу. Вот и лодка, на ней всегда ездили все почтовые. Федя подвязал верёвочкой аттестат к книжкам и бережно положил на скамейку. Потом заржавленной банкой вычерпал из лодки воду и, сильно взмахивая вёслами, поплыл. Выехал на середину реки и опустил вёсла. Предоставленная себе, лодка тихо плыла вниз по течению. Федя задумался.
Эти полгода он прожил один. Никто его не ругал, не донимал наставлениями, не упрекал. Конечно, и дядя, и тётка любят его, он это знает, но они всегда попрекали его то тем, то другим. Надоело. Они заставляют его жить по-своему. Федя вытащил из кармана измятое письмо, полученное неделю назад. Это — ответ на просьбу Феди позволить ему не сразу ехать в Екатеринбург, а съездить к каким-нибудь родственникам. Хотелось поглядеть, как живут люди в других местах.
Где же дядя позволит!
«Душевно радуюсь, что оканчивается учение твоё, но теперь надо подумать об определении твоём, а не о гулянке… Думай-ка лучше о службе, а не о прогулке своей…»
Вот и весь дядин ответ. Конечно, Федя не может не согласиться с тем, что дядя прав. На поездку нужны лишние деньги, а их нет, но… ехать в Екатеринбург, опять под постоянное наблюдение и ворчание родных, навсегда распрощаться с любимой Пермью, с Камой… Многое она открыла ему. По ней шли караваны, груженные медью, железом, чугуном. Шли суда с солью. Их тянули усталые, измождённые люди. Каждая верёвка, протянутая с баржи на берег, опоясывавшая натруженные плечи бурлаков, без слов говорила о их жизни и страданиях. Никогда не забудет Федя, как однажды оборвалась эта верёвка и бурлаки покалечились.
Эти люди невыносимо тяжёлым трудом зарабатывали себе хлеб. Многое узнал Федя о жизни простых людей, сидя с бурлаками ночью на берегу у костра. Грубые на вид, оборванные и грязные, они настоящие люди, все кормятся их трудом.
Не раз он писал для них письма. У каждого в деревне голодная семья, дети. А послать нечего.
Их обсчитывают, жестоко обманывают и даже бьют. Хорошо, если при окончательном расчёте удастся получить гроши, а нередко приходится возвращаться домой, прося милостыню.
«Как же это? Отчего? Почему никто не подумает о бедном люде?» Помнит Федя, как однажды у костра вели бурлаки разговор о своей тяжёлой жизни, о самоуправстве хозяев и один из них решительно сказал: «Воля нужна, ребята, тогда собачьей жизни конец!»
«Что это за воля, и почему её нет? Нет, что-то в жизни устроено не так».
На эти вопросы ответов Федя не находил. «Может, есть такие книги, в которых всё написано? Пока таких книг не приходилось читать. А если их нет? Тогда… тогда взять и самому описать жизнь несчастных бедняков, пусть все читают и задумываются над этим. Но для этого нужно много ещё учиться».
Едва только он перешагнул через порог дядиной квартиры в Екатеринбурге, как Марья Алексеевна спросила:
— Ну, что? Ещё на год оставили?
— Нет, я кончил училище, — ответил Федя. — У меня и аттестат хороший.
— Едва-то, едва выучился!
На глазах у тётки показались слёзы. Федя заметил их, и у него самого комок подступил к горлу. Охватило чувство благодарности к этой, вырастившей его, женщине. Он подошёл ближе и поклонился ей в ноги:
— Покорно благодарю, маменька! Покорно благодарю за всё.
— То-то и есть. А сколько ты нам бед наделал! Сколько ты нам стоишь!
— Простите, маменька!
— Дядю благодари, а я что!
Марья Алексеевна обняла и поцеловала Федю.
Дядя был в конторе. Возвратясь и поздоровавшись с Федей, он внимательно прочитал аттестат и сказал, хмурясь:
— Понимаешь ли ты, кто образование тебе дал? Сколько я потратил на тебя, а?
— Покорно благодарю, папенька!
— Ну то-то. Все вы не чувствуете добродетелей.
Тётке стало жаль Федю.
— Полно, — сказала она. — Авось, он и не забудет нас.
На радостях она приготовила лишнее блюдо к обеду. Федя видел её хлопоты и думал:
«Как только буду получать хорошее жалованье, непременно куплю ей на платье, а дяде на сюртук… Уж буду же я кормить и поить их, чтобы они не сердились на меня».
Ночью Федя не спал. И прошедшие годы жизни вспомнились, и будущее страшило, и хотелось, чтобы кто-то ласковый был рядом, по-хорошему, не упрекая старым, порадовался за него. Вспомнился родной отец.
«Эх, отец! Посмотрел бы ты теперь на меня… Обрадовался ли бы ты или нет?»
Началась новая жизнь. Федя чувствовал себя взрослым человеком. Пожалуй, даже равным сортировщикам и вообще служащим, хотя он пока и не служил нигде.
Начал курить табак. Тётка ворчала:
— Опять отцовы папиросы искурил?
— Я немного, маменька.
— Немного, немного… Денежки-то не твои за них плачены. Завёл бы свой табак и курил.
Но это было так, между прочим, для порядка. На самом деле она тоже смотрела на Федю, как на взрослого, и нисколько не жалела табаку.
Дядя заметно гордился им, меньше ругал, только не переставал внушать племяннику, что главное — это служба.
— Я тридцать лет служу, — говорил он. — Служи и ты. Чиновником станешь. Тогда и пороть тебя не будут и податей не платить. Чиновника никак нельзя сравнить с купцом или мещанином.
Но у Феди было своё мнение. Служить тридцать лет до первого чина! Вот если бы кончить университет, а то… тридцать лет.
— Папенька, — несмело сказал раз Федя, — папенька, позвольте мне… в гимназии поучиться.
Густые брови дяди сошлись на переносье в одну линию.
— Что-о?
— В гимназии поучиться, — ещё более робко повторил Федя. — Что ж уездное… Я мало знаю.
— Ах ты, скот неблагодарный! Да ты больше моего знаешь. Мало! Ты мало знаешь, так я много трудов положил на тебя. Теперь, значит, начинай всё сызнова? Не бывать тому! Курс кончил, служить можешь, чин получить можешь. Что тебе ещё?..
Дядя схватил шапку и ушёл, хлопнув дверью. Тётка неодобрительно поглядывала на Федю во время этого разговора.
Когда они остались одни в комнате, она заговорила:
— Что же, Феденька, для чего ты отца, сердишь? И что тебе далось ученье это? Ведь учился уж…
— Эх, маменька, ничего я ещё не знаю, многому ещё учиться нужно… как вы не понимаете?
— Не понимаю, верно, не понимаю. Ты — да мало знаешь. Как же мало, когда вон начнёшь о чём рассказывать, а я сроду того не слыхала. Иди служить скорее, жалованье будешь получать, свои денежки в кармане забрякают. А потом женишься, вот дурь-то и вылетит.
Федя тоскливо умолкал. Было бесполезно доказывать и убеждать. Добрые дядя и тётка, честные, любят Федю, но где им понять его?
Конечно, надо служить, раз нельзя учиться. Не век же сидеть на дядиной шее. Вот вывернется вакансия и…
А пока Федя не отрывался от книг, доставал их, где только было можно.
Тётка смотрела на него, вздыхала, говорила боязливо:
— Будет, зачитаешься — с ума сойдёшь. Ещё чернокнижником сделаешься…
Дядя тоже был недоволен. За последнее время он стал ещё более раздражительным, чем раньше. Причиной было недовольство новой службой. Он не сошёлся с почтмейстером. Тот злился, что в помощники ему назначили не того, о ком он просил.
Почтмейстер даже казённой квартиры не дал. Отношения сразу обострились настолько, что дядя, возвращаясь из конторы, на чём свет костил почтмейстера.
— Ну, не чёрна ли немочь, мошенник, плут этакий? А? Неладно, вишь, что честного человека ему назначили. Ворюгу бы какую дали — по душе бы пришёлся, вместе бы пахали…
Почтмейстер в долгу не оставался. Он всем жаловался, что ему послали невежду-помощника, который и дела-то своего не знает.
Узнав об этом, дядя написал в Пермь жалобу. Это подлило масла в огонь. Почтмейстер, правда, дал, наконец, квартиру, но заставил помощника работать наравне с почтальонами, да ещё ездить по станциям разбирать жалобы на ямщиков и смотрителей.
Было только одно утешенье: трёхкомнатная квартира с отдельной кухней.
Места Феде в этих комнатах не нашлось. Он устроился под потолком, на полатях. Забирался туда по лестнице, поставленной в прихожей около печки. На полатях можно было только лежать и сидеть согнувшись, но зато, когда приходили гости, Федя, никем не замеченный, мог сколько угодно слушать и наблюдать.
А гости приходили довольно часто. Здесь, в Екатеринбурге, Решетниковы жили на более широкую ногу, чем в Перми.
Однажды дядя пришёл домой весёлый.
— Ну, Тюнька, кланяйся дяде в ноги, место тебе нашёл.
— Куда? — спросил Федя, свесив голову с полатей.
— Куда? — дядя сделал гримасу, почесал за ухом. — Не очень того… ну да что сделаешь? В суд. Судья-то уездный — знакомый мне, велел тебе приходить.
Федю точно кто подбросил. Он стремительно сел на полатях, больно стукнувшись головой о потолок, и уставился на дядю отчаянным взглядом. Служба в суде. В суде… Суд…
Мгновенно память нарисовала другой суд, в Перми, перед которым он, Федя, стоял несколько лет назад. Нет, куда угодно, только не в суд! Лучше в работники, в приказчики, лучше умереть — только бы не в суд…
Но дядя уже заметил побледневшее лицо племянника, его отчаянный взгляд и нахмурился:
— Ты это что забесновался? Сколько станешь ещё на моей шее сидеть? Такова-то твоя благодарность?
Он раздражался всё больше, с каждым словом:
— Ноги мои должен мыть!.. О чём думаешь? Чего ждёшь? Лодыря гонять охота, а я разрывайся?!
Потом, неожиданно смягчившись, проговорил негромко:
— Эх ты, парень! Думаешь, я сам-то люблю суд да судейских? Мало я в них всадил с твоим-то делом? Вот где они у меня! — дядя показал на свой затылок. — Да что сделаешь, без знакомства не получишь службы. Послужи в суде… Потом, может, перейдёшь куда-нибудь.
Федя улёгся на своих полатях лицом вниз, не пошёл ни обедать, ни ужинать. Так и пролежал ничком, пока дядя и тётка не легли спать.
Уездный суд помещался в затейливо разукрашенном под мавританский стиль доме купца Севастьянова. Здание напоминало больше богатую дачу или театр. С одной стороны окна его выходили на Главную улицу и из них виден был екатерининский собор, с другой на большой городской пруд.
Федя несколько раз прошёлся по плотине, посидел на бульваре, — и только тогда решился войти в здание суда.
Кто-то указал ему канцелярию.
Это была большая комната. На белёных стенах висели два царских портрета. За столом сидело до десятка людей. Все они писали. Слышался скрип перьев.
Федя подошёл к ближайшему писцу и спросил, где он может видеть судью. Писец, не поднимая глаз от бумаги, ткнул пером в противоположную от выхода дверь. Федя пошёл. Вслед ему явственно раздалось:
— Это что за птица?
— Верно, на службу. Всякую дрянь принимают.
Судья, маленький, круглый человечек, с животом, выпирающим из вицмундира, принял неласково. Много разговаривать он не стал, а позвал какого-то служащего в сером пальто и, указав движением бровей на Федю, небрежно бросил:
— Возьмите его к себе… Покажите, что надо.
Служащий в сером пальто показал место за столом и отошёл. Федю сейчас же окружили писцы.
— Вам как фамилия будет?
— Где вы обучались?
Узнав, что Федя приехал из Перми, они стали расспрашивать о губернских новостях, о том, скоро ли в Екатеринбург приедет губернатор. Федя отвечал и в то же время приглядывался к своим новым сослуживцам.
Занимались не очень усердно: разговаривали, переходили с места на место. Писец с веснущатым лицом и с пером в зубах подбежал к шкафу, вытащил из него какое-то дело, заглянул в него и снова швырнул в шкаф. Это заметил служащий с необыкновенно длинными ногами и в кургузом сюртуке. Он подошёл к веснущатому, плюнул на ладонь и ударил его по макушке. Обиженный схватил за волосы обидчика и притянул к полу.
— Отпусти, чёрт! — завопил тот.
Писцы засмеялись. Откуда-то выбежал новый служащий.
— Ты куда? — спросили его.
— Хапать! — ответил за него тот, что был в пальто.
В канцелярию ввели арестанта в сером халате. Высокий, с землистым лицом и ввалившимися щеками, он ежеминутно кашлял и дышал тяжело. Подойдя к столу, он обратился к столоначальнику:
— Ваше благородие, сделайте милость… в больницу бы мне. Шибко не могу.
Тот даже головы не поднял.
— Кровью харкаю, ваше благородие. Ради господа… до срока не дотянуть.
— Что тебе нужно? — с досадой спросил столоначальник.
— В больницу бы мне… Мочи нет. Кровью хар…
— Какая больница? Оставь, братец, некогда мне с тобой. Без больницы обойдёшься.
И он снова углубился в работу. Арестант посмотрел на него, шевельнул серыми губами и, закашлявшись, отошёл.
— Говорил — зря идёшь, не слушал… — вполголоса сказал конвойный и увёл арестанта.
За столом напротив сидел немолодой человек, в горнозаводском сюртуке, корявый, небритый, с плутоватыми глазами. Над переносьем у него торчали очки с грязными стёклами, в медной оправе.
Он то и дело поглядывал на Федю из-под очков, наклоняясь всем корпусом то вправо, то влево, ежеминутно сморкался на пол, затыкая пальцем одну ноздрю. Писал он старательно, склонив голову к левому плечу и высунувши язык.
Боясь рассмеяться, Федя отвёл от странного служащего глаза и увидел веснущатого уже в дверях рядом с бедно одетой женщиной. Она отсчитывала на ладони медные деньги и передавала их веснущатому.
— Ишь, собака! Много ли дала? — спросил его служащий в горнозаводском сюртуке.
— Молчи, корявая рожа!
— Будь ты проклят, пёс.
Снова подскочил длинноногий и стукнул «корявую рожу» по голове линейкой.
Тот плюнул ему в лицо.
Веснущатый подошёл к Феде и попросил папироску. Федя дал. Пошли курить. Курили внизу под лестницей. Там уже стояло несколько человек, они громко разговаривали, дымя папиросами. Веснущатый рассказал Феде, что в суде три столоначальника и один из них — любимец судьи, что штатных писцов шесть, а тринадцать — вольнонаёмных, что средств на канцелярию отпускается очень мало и поэтому многие писцы получают всего три рубля жалованья. Новички, оказалось, служили по два месяца даром.
В этот день Федя переписывал какую-то длинную бумагу и, несмотря на все усилия, не понял её содержания. Делал ошибки и, краснея, соскабливал буквы.
«Уездный суд покорнейше просит и имеет честь донести…» Что «донести»? Куда донести?
Федя и не подозревал, что есть такое слово.
Стараясь писать красиво, Федя вывел замысловатое «р», переписал всю бумагу и понёс столоначальнику. Тот, пренебрежительно наморщив густые клочковатые брови, фыркнул носом, насмешливо взглянул на Федю и проговорил:
— По-модному буковки выписываете? Перепишите всю бумагу сызнова.
Федя отчаянно покраснел. Он знал, что не оставил ни одной ошибки. Зачем же переписывать?
Столоначальник, видя недоумение Феди, взвизгнул:
— Вам что сказано? Идите и переписывайте!
Писцы пересмеивались, когда Федя шёл на своё место.
Первый день службы оставил неприятный осадок. Ни работа, ни сослуживцы ему не понравились.
А дома тётка и дядя ждали с обедом. Тётка заботливо спрашивала:
— Устал, Феденька? Садись, ешь, щи горячие с говядиной сварила. Кушай на здоровье. Ты теперь служишь.
Дядя поднялся с места, подошёл к Феде:
— Ну, поздравляю, Фёдор Михайлыч. Хоть поганая службишка, а всё же… верой и правдой служи. Честным будь, взяток не бери, да с этими канальями — служащими — не связывайся. Подлецы они! Подальше от них. Я во всю свою жизнь не брал взяток.
Дядя положил руки на плечи Феде и троекратно расцеловал его. Потом быстро отвернулся и подошёл к окну. Тётка слушала, кивала головой и вытирала кончиком фартука покрасневшие глаза. Федя был очень растроган словами дяди и тут же в душе дал клятву исполнить его завет быть честным, никогда не брать взяток.
С этого дня Федя сделался Фёдором Михайловичем.
Потянулась нудная служебная лямка. Работать приходилось не только в суде, но и дома. Фёдор Михайлович считался хорошим переписчиком, поэтому ему давали переписывать рапорты и донесения, бумаги, требовавшие красивого почерка. Назначили жалованье: три рубля серебром в месяц.
Дядя очень интересовался службой племянника. Ежедневно спрашивал.
— Ну что, как служба?
— Ничего, — отвечал Федя.
— Судья ничего?
— Ничего.
Тётка была недовольна жалованьем. Ей казалось, что Федины способности ценят мало.
— Ты бы попросил, чтобы судья прибавил ему жалованья, — приставала она к мужу.
Дядя тоже был обижен, но просить судью ему не хотелось. Федя обиды не чувствовал. Он знал, что многие служащие, поступившие гораздо раньше, получали по рублю, а то и меньше.
Через два месяца пришёл указ губернского правления о зачислении.
Теперь надо было принимать присягу «на верность» службе».
Текста присяги Федя не знал, в суде присяжных листов не было. Пришлось ходить по присутственным местам. Какой-то добрый человек дал, наконец, присяжный лист. Федя пошёл в екатерининский собор напротив суда, отыскал в одном из приделов священника.
— Батюшка, а мне бы нужно принять присягу.
Священник оглядел его с головы до ног, пригладил густые рыжие волосы, повернулся к иконе и, перекрестившись, коротко сказал:
— Рубль.
Рубля не было. Пришлось идти к другому священнику.
Застал его в пустом приделе. Священник вытряхивал медяки из церковной кружки и складывал их столбиками.
— Батюшка, приведите меня к присяге. Я зачислен на службу в суд.
Батюшка замахал худенькими бледными ручками и с досадой ответил:
— Некогда мне, молодой человек, некогда, после!
Федя молча повернулся и пошёл. Выходя из придела, слышал звон вытряхиваемых денег и ворчливый голос:
— Чёрт! Застряло-таки…
В суд он вернулся злой: ходи, теряй попусту время.
Один из сослуживцев спросил, что с ним. Решетников рассказал.
— Где я возьму ему рубль?
— Да вы напрасно и ходили, — сказал сослуживец. — Присягу можно принять и здесь, в присутствии. И платить ничего не придётся. Вы скажите секретарю.
Федя так и сделал. Секретарь обещал позвать его, когда придёт священник.
Вскоре священник, действительно, пришёл. Фёдора Михайловича вызвали в судебный зал. Там уже было несколько арестантов, окружённых конвоирами. Арестованных приводили к присяге перед судом.
— Батюшка, вот этого ещё приведите к присяге, — сказал секретарь, кивнув головой на Решетникова.
Священник, ещё молодой, русоволосый, с большой свежей царапиной на левой щеке, удивился:
— Этого? Неужели такой молодой попался?
Федя вспыхнул. Только и не хватало, чтобы с ворами заодно считать!
— На службу определён, — пояснил секретарь.
— А!.. Да мне некогда. Ужо в другой раз.
Принятие присяги становилось нелёгким делом. Когда священник нашёл-таки время, Фёдора Михайловича вызвали в присутствие, велели встать около стола, за которым сидели судья и члены, и поднять кверху руку. Священник произнёс первые слова присяги. Фёдор Михайлович засмотрелся в окно на блестящую поверхность Исетского пруда.
— Вслух говорите! — сердито крикнул судья.
Решетников вздрогнул и не сразу понял в чём дело. Потом шёпотом стал повторять слова священника. Было тягостное состояние: зачем это всё? Он и не собирается изменять. Напротив, он будет служить верно, не так, как другие. Он будет делать всё, чтобы приносить людям пользу.
Однажды под воскресенье дядя сказал:
— Ты бы, Фёдор Михайлович, невод поглядел. Завтра рыбачить на Шарташ пойдём. Моя супруга, — он насмешливо повёл глазами в сторону Марьи Алексеевны, собиравшей на стол, — а твоя тётка рыбки свеженькой захотела. Надо уважить!
После обеда Федя починил невод, и они отправились на Шарташ. Наступал тихий, ясный вечер. По небу плыли облачка. На всём лежал тёплый отблеск заходящего солнца. Шли мимо Зелёной рощи. Этой дорогой можно было выйти к самым дачам на берегу веера.
Федя всей грудью вдыхал свежий смолистый воздух и думал о своём.
На днях он разговаривал с судьёй и дал ему прочитать свою драму. Тот прочитал и сказал сегодня:
— Неплохая драма получилась. Из вас может получиться литератор.
А когда обрадованный Федя попросил судью похлопотать, чтобы драму напечатали в каком-нибудь журнале, судья замахал руками:
— Что вы, что вы, Решетников! Как можно, скажут, что вы мне взятки даёте за то, чтобы я вас выдвигал. Лучше донесение прокурору перепишите.
Как же быть? Нет ни одного человека, который бы помог, посоветовал. Никто не хочет понять, что он серьёзно хочет стать литератором. Дядя, уж на что близкий человек и, кажется, любит его, Федю, а как он относится к Фединым сочинениям? Когда Федя сидит допоздна на своих полатях и пишет, дядя подходит, поднимает вверх голову, долго неодобрительно смотрит и, наконец, спрашивает:
— Ты что это опять пишешь?
— Я своё пишу, — ответит Федя.
— Кому?
— Да напечатать хочу.
— Я вот тебе напечатаю. Гаси огонь, пошёл спать.
— Я своих свеч куплю.
— Ох, смотри, парень, чтобы худа не было. Никогда не смей писать. Только бумагу мараешь. Читал бы лучше законы да из суда носил бы писать, чтобы жалованья больше дали.
А суд и так надоел. Единственное удовольствие — кончив переписывать донесения, потихоньку писать стихи про судью, про заседателей и секретаря. Потом читать их служащим внизу под лестницей, где собираются курить. Сослуживцы слушают и хвалят стихи. Но это что! Вот если бы напечатать их где-нибудь…
— Эй ты, разиня! В воду не шагни!
Федя вздрогнул и остановился. Берег!
Вот как задумался, не заметил даже, как дошёл до озера. Фёдор Михайлович сбросил с плеч тяжёлый невод и присел на траву. Дядя тоже сел отдохнуть, положив рядом мешок с провизией.
— Эка благодать! — сказал Василий Васильевич. Природа всегда немного умиляла его. Но Федя по опыту знал, что достаточно самой незначительной причины, как дядя снова начинал брюзжать, раздражаться, чертыхаться на чём свет стоит, бранить всех и, в первую очередь, племянника.
— Как пойду с тобой, чёрна немочь, так и неудача!
Противоположный берег озера манил густым ольховником.
За лесом виднелись горы. Шарташское озеро, опасное в бурю, теперь поблескивало ровной, точно отполированной гладью. Ни ветерка… Невозмутимая тишина и зной. Несколько рыболовов с удочками сидели неподвижные, как изваяния.
— Надо на тот берег плыть, — решил дядя. — Ни черта не выйдет. Рыбаков тут больше, чем рыбы.
Достали лодку и переехали. Дядя пошёл отыскивать удобное место. Вернулся довольный.
— Забирай снасть! Клёв сегодня будет богатый…
Пришли на место, только было расположились, как совсем рядом, в кустах, послышался шорох, потом кто-то слабым тенорком запел:
Куда трубочка потянет,
Туда армия пойдёт… Ой ли!
Потянула трубочка во неверную сторону,
Во неверну сторону, ко злодею-королю… Ой ли!
— Тьфу ты! — всердцах плюнул дядя. Хорошее настроение пропало в одно мгновение. — Где же будет рыба, — когда какая-то шельма песни орёт во всю глотку!
Федя смеялся, отвернувшись, чтобы не видел дядя.
— Ну и выбрал место!
Кусты раздвинулись, показалось сначала удилище, потом мужчина в чёрной войлочной шляпе. Чистое, бледное лицо, русая широкая борода. Одет просто, но опрятно. Поздоровался и сказал:
— Зря вы, братцы, с неводом тащились, рыбы здесь мало… Вот на Каслинские озёра бы съездить — это дело.
— Сами знаем, — хмуро проворчал дядя.
— Да ничего, может, и здесь поймаете. Только что же вы вдвоём? Трудно…
— Да, трудно будет, — согласился Федя. Ему незнакомец понравился.
— Так, давайте, помогать стану. Втроём-то что-нибудь и справим.
Дядя нахмурился, хотел что-то сказать, но, видимо, раздумал и согласился. Работа закипела. Незнакомец оказался мастером на все руки. В рыболовстве обнаружил такую ухватку, что дядя перестал хмуриться и только время от времени покрякивал от удовольствия. И улов оказался вполне достаточный. Тут уж дядя не выдержал.
— Да вас как хоть звать-то? — спросил он, когда поделили улов. — Какого вы звания?
— Иван Михайлович, Фотеев, а звание моё простое — мастеровой, на Монетном дворе работаю.
Оказалось, что Иван Михайлович и квартировал-то недалеко от Решетниковых. Всю обратную дорогу Фотеев рассказывал, что долго жил в Петербурге, был там на выучке в мастерских технологического института. Федя слушал, боясь пропустить хоть одно слово. Вот бы повидать Петербург! На прощанье дядя усиленно приглашал Ивана Михайловича зайти как-нибудь вечерком.
Тот обещал. Условились и относительно очередной рыбалки. Около почты распрощались.
— Бывалый человек и толковый, — говорил о Фотееве дядя. А он был очень скуп на похвалы.
Как-то дядя пришёл вечером из конторы и торопливо сказал тётке:
— Прибери-ка почище комнату. Гость будет.
— Какого ты лешего зазвал опять? — сердито осведомилась тётка.
— Молчи. Сочинителя одного. Он для него годится. — Дядя кивнул на полати.
— Ну уж! Какой-нибудь кляузник. Наживёшь ты с ним беды.
— Вот поперёшная баба! — с сердцем плюнул дядя. — Делай что говорят, да живей! — прикрикнул он и снова ушёл в контору.
Федя лежал на своих полатях, слышал этот разговор и был очень удивлён. Что с дядей? Сочинителей он терпеть не может, какими только словами ни называет их, Федю поедом ест за сочинительство, а тут вдруг в гости позвал сочинителя, да ещё и комнату велел прибрать, словно нивесть какой дорогой гость жалует. Чудеса!
Федя решил не слезать с полатей, а посмотреть, что будет дальше.
Ругаясь вполголоса, тётка прибрала в комнате: подмела, скатерть постелила, убрала с дивана шитьё. Потом подошла к небольшому тусклому зеркальцу, висевшему в простенке, пригладила волосы. Подумав, достала из сундука сиреневый чепчик и надела его.
Наблюдая за тёткой, Федя еле удерживал смех. Открылась дверь, вошёл дядя с гостем.
— Милости просим, милости просим, пожалуйте! — приглашал дядя.
— Вот где вы обитаете! — проговорил гость, оглядывая комнату.
— Извините, что хата-то дыровата. Подлец почтмейстер вон куда меня загнал. А мне, сами знаете, не такие должно иметь комнаты.
— Скотина! — сочувственно покачал головой гость.
Федя с любопытством разглядывал сочинителя. Он был невысокого роста, длинноволосый, с крошечным личиком. Одет он был в сюртук и жилетку, по которой протянулась цепочка. Гость ежеминутно поправлял галстук, поднимая вверх голову.
Дядя принёс графин водки, поставил на стол две рюмки. Тётка подала поднос с закуской. Потом села на диван, расправила юбки и сидела, не шевелясь.
— Выпьемте…
— Я не пью-с… Простую я не могу.
Дядя многозначительно улыбнулся и, подойдя к шкафу, достал оттуда бутылку хересу. Ему кто-то подарил его. Дядя был очень доволен, что может угостить гостя дорогим вином. Сочинитель выпил рюмку, почмокал губами и похвалил херес.
Дядя спросил гостя, как его дела.
Тот важно ответил:
— Да пока ничего. Вот только редакция в прошлый раз не приняла статью. Ну да я в другую редакцию её. Да и эта редакция за одну статью мне и спасибо не сказала. Свиньи!
— Подлецы! — поддакивал дядя. — Пожалуйте рюмочку.
Сочинитель выпил. Потом достал из кармана тетрадку, сшитую из почтовой линованной бумаги.
Феде с полатей было видно, что тетрадка вся исчерчена цветным карандашом.
— Вот я эту статью посылал в редакцию, — сказал сочинитель. — Видите, как исчерчено? А тут вот целый угол оторвали…
— Я думаю, сколько вы это писали, — с уважением произнёс дядя.
— Это всё в сутки. Видите, как я мелко пишу? Просто все глаза испортил, да и в редакциях, поди, ругают меня. Я… прочитаю.
Он начал читать, но как Федя ни прислушивался, он не мог уловить смысла, понять в чём дело. Зато дядя, слушая, кивал головой, улыбался и всем своим видом выражал живейшее участие и заинтересованность. Федя не переставал удивляться: и зачем дяде понадобился этот сочинитель.
Когда он кончил читать, дядя удовлетворённо сказал:
— Так их! Ишь, шельма!
Сочинитель захохотал, а потом начал хвастать:
— Даром, что я нигде не обучался, а тоже ставлю им шпильки. Уж больно я солон им. Боятся, канальи!
— У вас как теперь? Вы печатаете где-нибудь?
Сочинитель вздёрнул голову, поправил галстук и важно ответил:
— Теперь меня три редакции приглашали печатать, самые лучшие: «Северная пчела», «Современник» и «Отечественные записки».
— Я вас хотел спросить… — начал было дядя, но сочинитель перебил его.
— Там можно такое забористое писать. Ужо я принесу вам свою повесть.
— Хорошо. Я не читаю книжек, не охотник, а вашу прочту… Я хотел вас спросить…
— Она — маленькая, весёлая, — снова перебил сочинитель, — живот надорвёте от смеху и юмору.
— Да? Я вас хотел…
— Эффекты какие, виды. Чувства сколько!
«Ишь, какой храбрый! Не врёшь, так правда», — думал Федя, лёжа на полатях. Он заметил, что дядя уже не так любовно смотрит на сочинителя, видимо, он ему надоел. А сочинитель начал пространно объяснять, сколько зарабатывают издатели.
Наконец, он остановился, чтобы перевести дух. Дядя воспользовался этой остановкой.
— Я вас хотел попросить насчёт моего парнишки…
— А у вас разве сын есть?
— Нет, племянник. В уездном суде служит.
— Большой?
— Да уж двадцатый год пошёл.
Завязался новый разговор. Оба ругали судейских чиновников и суд. Потом сочинитель стал расспрашивать о Феде, сколько получает жалованья, что пишет.
— Он у вас где теперь?
— Не знаю, — ответил дядя, хотя и знал, что Федя на полатях, и добавил: — А он с большими способностями.
— А что же он всё-таки пишет?
— Не знаю, Феденька! Что ты пишешь? — забывшись, спросил дядя.
— Ничего, — зло ответил Федя. Ему хотелось показать свою драму. Но он очень рассердился на дядю, покраснел.
Дядя вспыхнул:
— Дурак! Тебя спрашивают!
— Да я так, ничего… Я драму, пишу…
— О, нынче трудно писать драмы. Мечта одна, — сказал снисходительно сочинитель. — Я послал одну драму, пропала в редакции.
— Вот я хотел попросить вас, чтобы вы прочитали его сочинение, а потом похлопотали бы о деньгах.
— Хорошо, если время будет, — похлопочу. Знаете, тут работы много.
С этими словами гость встал и, раскланиваясь, вышел.
— Плут! Шельма!
Дядя, ругаясь, забегал по комнате.
— Всю бутылку вылакал, а как заикнулся за парня заступиться — домой пошёл. Сквалыга!
А Федя смотрел на сердитого, раздражённого дядю и думал:
«Эх, папенька! Какой же ты хороший! На всё готов, чтобы только мне лучше было…»
И ещё больше хотелось выучиться, стать настоящим человеком, чтобы как можно лучше отблагодарить своих воспитателей.
Однако визит сочинителя имел неприятные последствия. Через несколько дней Василий Васильевич, взбешенный, прибежал домой. Федя обедал.
— Будь он проклят! Мошенник! Подлец!
Федя недоуменно смотрел на дядю. Кого это он так честит?
— Чего глядишь? — накинулся на Федю Василий Васильевич. — Из-за тебя всё… Позор только один принимаю.
— Да в чём дело-то?
— В чём, в чём? Сочинитель, что был здесь, ходит везде, всяко высмеивает и грозится в газетах пропечатать, чтоб тебя разорвало! По той же дороге идёшь, может, тоже будешь дядю пропечатывать за то, что воспитал тебя!
Как-то к Решетниковым зашёл Фотеев. Дядя обрадовался, засуетился, заторопил тётку с самоваром. Тётка поглядывала на Фотеева с любопытством и интересом.
Дядя вытащил из шкафа графинчик, рюмки. Хотел было налить Ивану Михайловичу, но тот сказал:
— Меня увольте, не пью. Вот чайку — другое дело!
Дядя разочарованно потряс головой, но на тётку отказ Фотеева от водки подействовал иначе. Она одобрительно заулыбалась и вполне дружелюбно взглянула на гостя.
Потом полезла в самый дальний угол горки, достала банку варенья, которое подавалось на стол только в исключительных случаях, доверху наложила синюю стеклянную вазочку и поставила перед Иваном Михайловичем.
— Кушайте на здоровье. Что в ней, в водке этой поганой!
И стала очень любезной.
За чаем больше говорил Фотеев. И дядя, и даже тётка внимательно слушали рассказы о далёком Петербурге. Фёдор Михайлович, как и в первый день знакомства, не спускал с Ивана Михайловича восторженных глаз.
Вот это человек!
— Дворцы там удивительной красоты, — говорил Фотеев. — Знаменитые архитекторы строили. Больших денег и большого пота стоило это дело. Правду говорят: на костях Питер-то стоит. Другой раз идёшь по Невскому — светлынь, народу тьма, все разнаряжены. Кареты в три ряда катят. Ну, думаешь, и жизнь же людям!
— Как же вы из такого весёлого города в нашу глушь попали? — спросил Василий Васильевич.
— Да ведь нашему брату весёлая-то жизнь только вприглядку. Велели ехать туда — поехал. Приказали ехать оттуда — поехал. Отправили бы в Сибирь, и в Сибири бы стал жить. За работой не соскучишься. А Екатеринбург похаять нельзя. Народ здесь работящий. Гранильщики хороши.
— Нашли кем гордиться — гранильщиками! — Василий Васильевич усмехнулся. — Здесь есть люди и другого звания, почище…
— Есть и другие, да и рабочему человеку тоже можно гордиться. Всё нашими руками сработано: и разные там памятники, и кухонные заслонки, и дворцы, и самые бедные избы. Мы и кандалы на себя нашими руками куём, — с хитрой усмешкой прибавил Фотеев.
Федя ловил каждое его слово и радовался, что дяде, любившему брать верх в спорах, тут нечем было отвечать.
С этого дня Федя стал часто встречаться с Фотеевым. И эти встречи стали его единственной радостью.
Нудно тянулись часы службы. Переписка бумаг вызывала тошноту. Буква за буквой вытягивались строчки, как вымуштрованные солдаты на плацу. Да и служащие были похожи на солдат. Входит начальство — тянись, встретил чиновника чином постарше — снимай картуз. Одно утешение — сесть за книжку. Но книг мало. Достал «Миргород» сочинение Николая Васильевича Гоголя. Прочитал одним духом.
Дядя, по обыкновению, ворчал:
— Полуношник!.. Только свечи палишь.
Федя как будто и не слышал. Он ходил с весёлыми парубками, играл на бандуре, сидел под тополями с черноокой Оксаной, а с чёрного бархатного неба яркой серебряной подковкой светил месяц. Южная ночь дышала теплом и ароматом вишнёвых садов…
Всю ночь, как кончил читать, ворочался с боку на бок. Не спалось. Думал о покоряющей силе слова, о том, как эта сила заставляет учащённо биться сердце, рисует живые картины, будит мысль.
Берётся же откуда-то эта сила. Наверно, и Гоголь не сразу стал писателем.
Почему бы не стать им и Феде?
Правда, он всего лишь незаметный судейский служащий, но и у него найдётся что сказать. Он знает немало смешных и страшных историй. Что бабушка рассказывала — всё помнит. Да и писал ведь он уже. В школе ученики удивлялись, как у него стихи складно выходят. И рассказ он тоже написал, когда был в школе — про разбойника. После этого его «сочинителем» прозвали.
Несколько ночей до рассвета Федя писал. На службе сидел с тяжёлой от бессонницы головой. Получал замечания за невнимательную переписку донесений. Но поэма всё-таки была написана.
Называлась она «Приговор».
Это была повесть о злодействе и возмездии. Во время, похорон злодея поднимается страшная буря, гроб срывается с катафалка, труп вываливается… И когда нечистый прах его был предан земле, — на могиле появились, две чёрные кошки.
Никому не показывал Федя своё детище — стеснялся. Но так хотелось услышать слово одобрения, что не выдержал и пошёл к Фотееву. Тот только что вернулся с работы и мыл руки.
«Вот, бедный человек, а за чистотой следит», — подумал Решетников, наблюдая, как Фотеев старательно вытирается чистым полотенцем.
— Теперь можно и за стол, — сказал Фотеев. — Увозишься на работе, а помыться негде. Всю грязь домой тащишь. Вот ваше дело, Фёдор Михайлович, совсем другого сорта. Руки не запачкаешь, скорее душу испоганишь. Правда, что ль? — сказал, лукаво подмигнув, Фотеев.
— Сущая, — ответил Решетников. — В суде я вижу много неправды. Если бы вы знали, сколько несправедливости творят против бедного люда!
— Я-то знаю! Бедного человека никто не пожалеет, разве только кто сам испытал до дна горькую жизнь.
— Так как же быть-то? — спросил Федя.
Фотеев усмехнулся.
— А я так думаю, что, может, иначе все будет. Вот о воле давно уже поговаривают. Ещё когда в Петербурге был — от студентов слыхал. Будем жить да ждать.
— Да жить-то уж больно тяжело, а ждать и того тяжелее. А я, знаете, Иван Михайлович, писательством хочу заняться. Давно уж занимаюсь, да… Не знаю, выйдет ли толк.
Фотеев задумался.
— Хорошее дело, — сказал он, наконец, — если не от скуки это у вас. Я вот, по-своему, так толкую: книжка — она тот же человечий голос, только он не в одни уши, а на всю матушку Россию говорит. Стало быть, голос этот не зря подавать надо. Думается мне, что много будет пользы бедному люду, если о нём в книжках писать. Конечно, знать надо, как живёт рабочий человек. Вот я и полагаю, что вам следует посмотреть, как и чем живёт беднота, да и рассказать об этом. Наша жизнь не описана.
— Да, это верно вы сказали! Спасибо вам, Иван Михайлович, вы мне истинный путь показали! — горячо отозвался Решетников. — А то я писал…
Фотеев смущённо заулыбался.
— Да полно вам! Любой мастеровой вам то же слово скажет. Давайте-ка пообедаем, уха сегодня знатная…
Жена Фотеева собирала на стол. Она была такая же опрятная, ладная, как и сам Иван Михайлович. Ситцевый, много раз стиранный, сарафан ловко сидел на её статной фигуре. Лицо было свежее, о большими серыми глазами и приветливое.
— Пожалуйте к столу, — приглашала она. — Ваня, разливай уху, а я самоварчик пойду поставлю.
Она вышла. Фёдор Михайлович посмотрел ей вслед и оглядел комнату.
Обстановка была простая. Кровать под стёганым одеялом, стулья, стол побольше, на котором сейчас дымилась уха, да один маленький в углу, со стопкой книг. Каждая была заботливо обёрнута в бумагу. На чисто вымытом полу — половички.
После обеда, за чаем, Федя прочитал Фотееву «Приговор». Тот внимательно выслушал.
— Да, это не то, Фёдор Михайлович, тут у вас привидения всё, а есть и настоящие злодеи, живые, вот о них бы, как они над бедными измываются…
Крепко задумался после этого разговора Федя. Фотеев говорил правду. Надо о настоящих злодеях писать. А как?
Через некоторое время он пришёл к Фотееву с новым произведением. Написал опять драму. Это оказалось легче всего.
Ещё мальчиком в Перми он часто бывал в городском театре, насмотрелся, наслушался.
На этот раз героем был разбойник. Но разбойником он сделался не по своей кровожадности. Его довели до преступления. И те, кто сделали его разбойником, — осудили его на каторгу. Герой бежит с каторги. Он убивает своих врагов и уходит назад. «Панич» — так называлось новое произведение.
Иван Михайлович слушал с обычным серьёзным вниманием:
— Да, это — другое дело… Ни бури, ни чёрных кошек. Только, думается мне, Фёдор Михайлович, от воображения всё это, не так получается. За сердце не берёт. Ты бы вот нашу рабочую жизнь описал. Тоже ведь каторга, да и бессрочная…
Федор Михайлович понимал, что Фотеев прав, и в то же время ему нравилось писать «от воображения», как говорил Иван Михайлович. Это как-то поднимало его над жизнью, над обыдёнщиной серой, бездушной канцелярской писанины, над этими ограниченными, тупыми чиновниками. Совсем другим человеком себя чувствуешь. Конечно, писать правду — это значило: сделать большое, настоящее дело. Писать правду — значило: обличать непорядки, творить суд над самой жизнью, над людской несправедливостью. А её немало. Взять хотя бы только судейский архив. Волосы подымались дыбом, Попалась как-то жалоба рабочих Уктусского казённого завода на приказчика, имевшего обыкновение вымазывать рабочих смолой и водить по заводу, прижаривая у горнов. А что творилось на Верх-Исетском заводе! Вот о чём следовало бы писать.
Федя жадно начал читать все дела, которые попадали ему в руки. Тут помогло неожиданное повышение по службе: его сделали помощником столоначальника горнорабочего стола. Это и радовало, и страшило. Теперь ему часто приходилось самому решать некоторые дела. Это значило — решать участь человека. Опыта было мало. Стал читать бумаги, прошения и ещё больше испугался. Жизнь вставала во всей своей неприглядной наготе. Только теперь он увидел по-настоящему, как несправедливы к бедным, какую власть имеет над ними даже самый маленький чиновник, даже он — Решетников.
И он в сотый раз давал себе клятву быть честным, быть полезным этому бедному люду; но работать долго в суде не пришлось.
Произошло событие, после которого служба в суде опротивела вовсе.
В суд часто приходили поверенные и просили служащих снимать для них копии с дел.
Некоторые из поверенных просили снять копии и Федю. Он отказывался. Поверенные жаловались судье, судья оставлял Решетникова дежурить в суде вне очереди.
Один из поверенных решил проучить его «за гордость». Пришёл в суд и прямо к нему:
— Ну, что?
— Что угодно? — спросил Решетников.
— А копия?
— Какая?
— Как какая? Та, за которую я вам пять рублей заплатил?
От неожиданности и возмущения Федя не мог выговорить ни слова. А служащие, почуяв скандал, уже окружили стол.
— Что, стыдно? — крикнул поверенный.
— Врёте вы! Никаких я денег от вас не получал, — выговорил, наконец, Решетников.
— Молчи, скверный мальчишка! Едва поступил, да и взятки уже берёшь!
Сослуживцы засмеялись.
Рука Феди потянулась к большой толстой книге, лежавшей на столе.
— Бесстыдник! — продолжал поверенный. И сразу осекся. Служащие вдруг перестали смеяться и отступили от стола. Решетников, страшный, побледневший, поднялся из-за стола, скрюченными пальцами схватил отвороты сюртука поверенного и тихим, сдавленным голосом медленно произнёс:
— Пошёл вон, дрянь ты этакая!
Поверенный рванулся и выскочил за дверь. Тяжело дыша, Решетников сел на своё место и уронил голову на стиснутые крепко руки.
Заниматься больше в этот день Решетников не мог. Под шиканье сослуживцев он вышел из канцелярии. Вслед ему неслось:
— Взяточник!
Домой он пришёл совсем раздавленный. Дядя, мрачный, сидел за столом. Перед ним лежала какая-то бумага. Тётка суетилась по комнате, открывала ящики, доставала бельё и совала его в мешок. Федя не заметил ни мрачного вида дяди, ни суетни тётки. Он сразу же рассказал дяде, что произошло. Тот стал ругаться:
— Не говорил я тебе, чёрна немочь, что не доведут тебя до добра твои книжки да сочинительство. Что ты вычитал, кроме непочтения к старшим?
— Да какое же почтение, коли они подлецы?
— Подлецы! Подлецы! — злился дядя. — Сам знаю, что подлецы, шельмы! Канальи! Да что делать-то? Ну, хорошо, я тебя кормлю. А если бы меня не было?
— Вы сами велели служить честно. Да и я знаю…
— Всё-таки нужно быть обходительнее. Да будь оно проклято и житьё-то с ворами! А мне думаешь — сладко? Шельма-почтмейстер с белого света сживает. Гляди!
Дядя швырнул бумагу, лежавшую перед ним на столе. Фёдор Михайлович прочитал. Бумага была из губернской почтовой конторы. Оказалось, что почтмейстер подал на него жалобу, и теперь дядю вызывали для объяснений.
— Хоть бы до пенсии, будь она проклята, дали дослужить, а то съедят подлецы раньше могилы, — горько жаловался дядя. — Пятьдесят лет живу на свете, а что нажил? Умри я, жена по миру пойдёт.
— Ну, полно, — стала успокаивать его тётка. — На бога надейся.
— Ты надейся, а я устал.
— Ох-хо-хо, да грех ведь это тяжкий!
— Где грех? Ну-ка, скажи, что я худое сделал?
Тётка заплакала. Фёдор Михайлович сидел молча. Было жалко дядю, жалко себя. Вот они и честно работали, и взяток не брали, а цена им — хуже взяточников и воров. Нет, бежать надо отсюда! Есть же где-нибудь люди…
— Папенька! Отпустите меня в губернский город.
— За каким лешим? — удивился дядя.
— На службу буду проситься.
— А отчего здесь не служить?
— Не могу! — глухо ответил Федя.
— Мало ли что — не могу…
— Мы тебе нелюбы стали, Феденька! — обиженно вставила тётка. — Вырастили, выкормили тебя, а теперь…
— Никуда он не поедет, не хнычь, — оборвал её дядя.
Вечером, с почтой, Василий Васильевич уехал в Пермь.
На другой день Фёдор Михайлович пошёл к Фотееву. Тот читал какую-то книгу. Федю встретил с обычной спокойной приветливостью.
— Здравствуйте, Иван Михайлович! Ничего, что я к вам?
— Милости просим, Фёдор Михайлович, в самый раз пришли. Жена самовар ставит. Садитесь-ка да рассказывайте, что невеселы?
— Да так, Иван Михайлович, нехорошо всё.
Федя начал рассказывать о том, что его называют взяточником, о дядиных неприятностях, о разговоре с ним и своём желании уехать в Пермь.
Фотеев слушал его, как всегда, внимательно и серьёзно, глядя спокойными глазами.
— Ну что же, Фёдор Михайлович, не впервой говорить об этом приходится. Человек вы молодой, свободный. Нечего вам здесь… поезжайте. Для развития вашего оно много лучше будет. Там и людей побольше.
— Дядя никак не пускает, — пожаловался Федя.
— И дядю тоже понимать надо. От любви это он, от беспокойства. За сына вас считает, вот и тревожится.
— А мне непременно надо ехать в Пермь, — с жаром начал Федя и вдруг осекся, покраснел. — Вы смеяться, Иван Михайлович, будете, я уж лучше не скажу.
Фотеев пристально поглядел на Решетникова и ласково усмехнулся.
— Поезжайте, дело хорошее.
Через несколько дней от дяди пришло письмо. Марья Алексеевна обливалась горькими слезами, пока Федя читал его.
Дядя писал, что в губернской конторе ему дали здоровый нагоняй и в наказание за то, что ссорится с почтмейстером, посылают в Осу замещать ушедшего в отпуск осинского почтмейстера.
Для Марьи Алексеевны это было очень тяжёлым ударом. Никогда она не расставалась с мужем надолго, разве что на несколько дней. А тут кто его знает, сколько времени продержат его в Осе.
— Да будь он проклят и почтмейстер этот, — причитала Марья Алексеевна. — Лешак его надавал на мою шею. Как жить-то станем, Феденька?
— Ничего, маменька, проживём, — успокаивал её Фёдор Михайлович. — Не век папенька в Осе будет. Приедет.
В сущности, он был доволен, что дядя не скоро вернётся домой. Мысль о поездке в Пермь не оставляла его. Дядя всё равно согласия не дал бы, а Федя не сумел бы настоять на своём. Теперь он не увидит строгих глаз дяди, не будет слышать его упрёков. А с тёткой… как-нибудь уж уговорит он её. Но всё-таки без дядиного разрешения уехать он не мог. Написал, что хочет съездить в Пермь на неделю. Дядя неохотно, с многими оговорками и наставлениями, согласился. Обрадованный, подал Решетников прошение судье об отпуске. Судья отпуск дал. Оставалось уговорить тётку.
— Маменька! Мне отпуск дали, я хочу в Пермь на недельку съездить, — начал Федя разговор.
Это было вечером за чаем. У тётки от неожиданности — чашка из рук. Не замечая расплывавшегося на скатерти мокрого пятна, она всплеснула руками, уставилась на Федю.
— Спроворил-таки! А что отец скажет? Да ты в уме ли?
— Папенька уже согласился. Вот в письме написано.
Он прочитал то место, где было написано согласие дяди. Вчера, когда письмо было получено, Федя пропустил эти строки. Не хотел до получения отпуска расстраивать тётку.
— Ну что ж, — упавшим голосом проговорила она, выслушав письмо, — поезжай. Бросайте уж меня… оба. Знать-то, надоело со мной… неучёной.
Федя едва унял её слёзы.
Но глаза у неё были красные, и на другой день, когда Фёдор Михайлович подошёл к ней попрощаться, она заплакала ещё сильнее, ещё горше.
— Не забывай ты нас, ради бога, — просила тётка.
— Не забуду.
Ему было жаль тётку. Ведь она вырастила его, любила его как родного. Но чем же он виноват, что не может жить с ними, их жизнью, что ищет нового, лучшего?!
Почтовые лошади менялись на каждой станции. Через день утром Федя Решетников подъезжал к Перми. Вот — знакомые обелиски с орлами. От них — прямая улица к Каме. По бокам — шпалерами тополя.
Ямщик остановил лошадей, соскочил с козел и стал подвязывать колокольцы. Въезжать в город с колокольцами губернское начальство не приказывало.
Федя взял свой узелок и от заставы пошёл пешком. Хотелось хорошенько рассмотреть, какие перемены произошли за два года в родном городе. Но перемен не было. Всё так же из-за тополей белели колонны благородного собрания, и как будто те же усатые жандармы стояли у подъезда жёлтого губернаторского дома. Лениво тянулись на рынок заспанные хозяйки, зевали на козлах извозчики. Опершись на алебарды, дремали будочники. Нет, никаких перемен! Те же дома на улицах, те же обветшалые, проваливающиеся тротуары, та же непролазная грязь.
Захотелось посмотреть на дом, в котором прошло детство, первое горе и первые радости. С Сибирской улицы Федя свернул на Монастырскую, потом на Обвинскую. Вот и почтовая контора. Дом, как и все казённые здания, выкрашен в жёлтую краску. Заглянул во двор, увидел знакомый флигель. Кто-то там теперь живёт! Постоял на спуске к Каме, полюбовался рекой и решил отправиться к дедушке Антропову.
Этот дедушка воспитал родную мать Феди. Был сначала столоначальником губернского правления, потом его сделали становым приставом. Овдовев, он женился на своей молодой кухарке. Родственники не могли простить ему этой женитьбы и порвали с ним всякие отношения.
Дедушка встретил Федю ласково. Расцеловал, даже прослезился и вытирал глаза засаленной полой мехового халата, которого не снимал с себя ни зимой, ни летом. Дедушке было уже шестьдесят с лишним лет, но в бороде — хоть бы один седой волосок. Зато лицо всё в морщинах, опухшее: любил выпить. Поздоровавшись с внуком, он позвал жену:
— Ну-кось, кланяйся внуку Фёдору Михайловичу.
Жена дедушки была совсем молодая, лет двадцати семи, красивая, черноволосая и чернобровая женщина. Она спокойно выслушала не очень любезные слова мужа, улыбнулась приветливо и сразу же захлопотала с самоваром. За чаем Федю забросали вопросами о дяде и тётке, об Екатеринбурге, о Фединой службе. Дедушка щедро сыпал ругательства по адресу своего бывшего начальства и губернатора, не забывая доставать из-за пазухи берестяную табакерку с нюхательным табаком.
После чая Федя взял докладную записку, заготовленную ещё в Екатеринбурге, свой формуляр и отправился к губернатору. Там было уже много народу. Просители победнее стояли в прихожей. Чиновники и «чистая» публика в приёмной. Тут же за столом сидел молодой чиновник из губернаторской канцелярии. Он выполнял обязанности секретаря. Федя знал его: в детстве им часто приходилось вместе играть. Молодой чиновник взглянул на товарища детских игр, сделал вид, что не узнал, и спросил холодно:
— Что надо?
Федя промолчал. Чиновник встал из-за стола и подошёл ближе.
— Что вам угодно?
— Я пришёл к губернатору, — резко ответил Решетников.
— К кому?
— К гу-бер-на-то-ру, — раздельно повторил Федя и отвернулся.
— Здесь нет губернатора, а есть начальник губернии.
Федя чувствовал, что в нём начинает закипать раздражение. Но, боясь, что его выведут из приёмной, он сдержался и ничего не сказал.
Какой-то купец — он сидел рядом с Решетниковым — пошевелил толстым пальцем и насмешливо поглядел на секретаря.
— А по-вашему, начальник губернии и губернатор — не всё единственно?
— Нет, не всё одно.
— Ошибаетесь, любезный.
— Я не любезный, а чиновник, — вспыхнул секретарь.
— Оно и видно! — хладнокровно согласился купец.
Послышался смех. Секретарь покраснел и повернулся к Решетникову.
— Убирайтесь в прихожую!
Федя вышел, стиснув зубы.
В открытую дверь было видно всё, что происходило в приёмной. Губернатор, невысокий худощавый человек в военной форме, подходил к просителям и разговаривал с ними. Когда в приёмной не осталось никого, губернатор вышел в прихожую, взглянул на форменный сюртук Феди и спросил:
— Отчего вы не в приёмной?
Решетников хотел сказать, что его выгнал секретарь, но ответил:
— Мне и здесь хорошо.
Губернатор сморщился и обратился к крестьянам:
— Вам что надо?
— Да насчёт земельки всё, ваше высокосиятельство.
— Опять за тем же! Я вам сказал, что ничего не могу сделать.
Один из крестьян, высокий, седой старик, повалился губернатору в ноги. Голова старика легла между вытянутых по полу рук с искривлёнными тёмными пальцами.
— Не обидь, государь!..
— Это что такое? Встань, любезный! Я вам сказал, что ничего не могу сделать.
— Вставай, дедушка, пойдём! — потянул старика молодой крестьянин.
Старик медленно поднялся с пола. Выпрямил с трудом спину, посмотрел на губернатора, сурово сжал губы и молча вышел. За ним вышли и остальные.
Феде стало жалко крестьян. Эх, если бы он имел силу! Не посмотрел бы так этот старик, не ушли бы так отсюда крестьяне…
Губернатор спросил:
— Вы что скажете? Кто вы такой?
— Решетников, — ответил Федя и подал свою докладную записку и формуляр. Губернатор посмотрел формуляр и докладную.
— Почерк у вас хороший. Переведу в свою канцелярию. Зайдите послезавтра.
Через день в назначенное время Федя снова отправился к губернатору. Тот же секретарь на этот раз встретил Решетникова с преувеличенной любезностью:
— Пожалуйте, господин Решетников. Начальник губернии ждёт вас не дождётся. Столоначальником вас назначил.
Решетников взглянул подозрительно. Что-то не понравилось ему в этой неожиданной слащавой любезности. А, может быть, и впрямь зачислили. Не столоначальником, конечно… Чего этот-то выламывается?
Вышел губернатор. На поклон Феди даже не кивнул головой.
— Я вам обещал, но… отказываю. Да, любезный, в моей канцелярии служат честные люди. А вы уже судились… за кражу корреспонденции. Идите, любезный!
Федя не трогался с места. Подскочил секретарь и взял легонько за локоть.
— Пожалуйте к выходу, господин… столоначальник воровского департамента.
Федя посмотрел в лицо секретаря и понял: это он сказал губернатору.
Розовое лицо секретаря, его маленькие усики, насмешливые серые глазки стали вдруг невыносимо отвратительными. Размахнуться бы, ударить бы изо всей силы по этому лицу…
Задыхаясь, Федя выбежал из приёмной.
Много дней ходил Фёдор Михайлович по разным присутственным местам. Везде отказывали. Дедушка советовал вернуться в Екатеринбург и продолжать службу в суде.
— Ныне так не определят на службу. Надо взятку дать. А где у тебя деньги?
— У меня есть три рубля.
— Ну, сходи к казначею к губернскому.
Фёдор Михайлович пошёл. Казначей принял его грубо:
— Что надо?
Потом, прочитав докладную записку, сказал:
— Вакансий нет. Убирайся.
— Я вам заплачу.
— Ну?
Казначей выжидающе, исподлобья посмотрел мутными глазами на Решетникова.
— Сколько прикажете?
— Двадцать пять рублей.
— Я не могу теперь дать… У меня всего три рубля. Я выплачу.
Казначей повернулся на стуле и крикнул:
— Гаврило, проводи вот этого!
Кое-как удалось устроиться без жалованья в уголовную палату, но и тут ничего не вышло.
Один из мелких чиновников, «шельма в белых брюках и жилете», как сразу назвал его Решетников, забежал в канцелярию и, размахивая докладной запиской Феди, закричал:
— Вот какие люди к нам просятся! Смеют они проситься! Где секретарь? Пусть он выведет на справку его подсудность!
Из уголовной палаты пришлось уйти.
От дяди приходило письмо за письмом. Василий Васильевич настаивал на возвращении племянника, уверял, что «поэзия для жизни служит вредом», давал бесконечные советы, как нужно держаться с начальством. Всё это только ухудшало настроение. Возвращаться в Екатеринбург… опять в суд, опять на полати… кажется, легче было умереть.
И Фёдор Михайлович снова отправился искать службу.
Оставалась только казённая палата. Пошёл туда без всякой надежды на удачу. Решетникова провели к председателю палаты Толмачёву.
Обрюзглое лицо с седеющими бакенбардами не понравилось Феде, но разве он мог выбирать! Он подал свою докладную записку и формуляр.
Сложив тонкие губы в брезгливую гримасу, Толмачёв быстро пробежал глазами бумаги и нехотя уронил:
— Будете неделю на испытании.
Подсудность пришла за Решетниковым и в казённую палату. В отчаянии он готовился уже уйти и отсюда, но неожиданно его зачислили в штат, на пять рублей жалованья. Федя обрадовался. Правда, жалованье было маленькое, его целиком приходилось отдавать дедушке за стол и квартиру, не оставалось даже на табак. Но что же делать — это было всё-таки лучше, чем возвращение в Екатеринбург.
Конечно, жизнь была не такой, о какой он мечтал. Полной свободы, живя у дедушки, он не имел. Даже читать он не мог. Дедушка любил выпить, а выпивши, становился очень разговорчивым и требовал, чтобы внук выслушивал его длиннейшие рассказы.
Федя стал прятаться с книжкой в каретник. Но дедушка находил и здесь и обижался, что Федя не хочет разговаривать с ним.
— Да мне читать надо! — отвечал Федя.
— Смотри, парень, не зачитайся! — предостерегал дедушка, садился на край возка, в котором сидел Федя, и начинал рассказывать о чём-нибудь длинном-длинном, путаясь, перескакивая с одного на другое.
В конце концов, не выдержав, Федя уходил в маленький садик около дома. Дедушка сердился, Федя до поздней ночи ходил взад и вперёд по узенькой тропинке, а, устав, садился на опрокинутое старое железное ведро и просиживал долгие часы…
«Как устроить жизнь?..»
День выдался неприятный. Утром успевший напиться дедушка отругал Федю за то, что он допоздна читает в каретнике.
— Пустишь ты мне петуха, умник, голову с плеч сшибу! И что это за парень? Во всей родне не бывало такого. Мать ровно тихая была, работящая, а ему бы только книжки читать. Лучше бы водку пил, всё на людей походил бы…
На службу Фёдор Михайлович пришёл хмурый. Квартиру, что ли, другую искать… Как сказать деду, что он хочет уйти от него? Раскричится, опять напьётся, со злости полезет жену бить. Положим, та в обиду себя не даст, а всё-таки…
От этих мыслей настроение испортилось окончательно.
И сразу всё стало нехорошо. Перо задирало бумагу, чернила разбрызгивались, буквы ложились косо, криво. Пришлось переписывать заново. Принесли почту. Фёдор Михайлович получил сразу два письма.
Ни одно из них не принесло радости.
«Я виделся с Александром Столяревым, — писал дядя, — который мне сказал, что ты составил программу о грязном или чёрном озере, где ты описал много поступков губернских начальников, за что тебя даже вызывали, эдакова поэта, в Пермь для получения обратно сочинения, через пропечатание в Губернских ведомостях, но ты получение этого сочинения поручил Александру Столяреву. Из этого видно, к чему ведёт наша поэзия, — как только не к погибели человеческой. Напрасно строишь ты воздушные замки…»
«Вот тебе и на-а! Дёрнул же леший Александра пересказать дяде…» — подумал Федя.
«…а этими неприятностями сокращаешь дни жизни моей. Неужели я с тою целию учил тебя, воспитал и определил на службу, чтобы из потомков моих кто-либо сделался клеветником начальников? Поэтому и ещё нахожу себе средство, последнее, чтобы экипировать тебя и не желать себе иметь более поэтов из племянников?!»
Дядя, видать, здорово рассердился. Ну, что ж делать… Федя не может бросить своих сочинений.
Другое письмо было от сослуживца по екатеринбургскому суду, тоже неприятное. Более неприятное, чем обычный гнев дяди.
Сослуживец писал, что в суде никак не могут найти одного дела, которое находилось в ведении Феди, и теперь идут разговоры о том, что Решетников затерял дело, а может быть, за взятку уничтожил.
Этого только не доставало! Федя прекрасно помнил, что дело это, в серой обложке, оставалось в шкафу, где лежали и остальные дела. Даже бумагу он помнит: большие, плотные листы голубого цвета, а посмотришь на свет — знаки водяные видны посредине каждого листа.
Может быть, кто-нибудь из служащих, тот, кто сел на его, Решетникова, место, спакостил, на него свалил. «Уехал, мол, так всё равно».
Встревоженный этим сообщением, он уже рисовал себе мрачные картины. Не найдут дела — отдадут под суд. Вот когда он дал себя знать, этот ненавистный суд! Недаром ему не хотелось там служить. Связался с судейскими — добра не жди!
Он отодвинул деловую бумагу, которую начал переписывать, и стал писать письмо сослуживцу, разъясняя, где лежало дело. Просил поискать в шкафу.
К столу подошёл Трейеров, ближайший начальник Решетникова по казённой палате.
— Господин Решетников, готова бумага?
Федя смутился:
— Нет ещё, Василий Афиногенович, я… не переписал ещё.
Как объяснить, почему он не выполнил спешной работы? Трейерова он ещё не знает. Да и знать нечего: чиновник, как чиновник…
А Трейеров, сильно понизив голос, проговорил:
— О вас запрос пришёл из уездного суда. Дело там какое-то потерялось. Я думаю, пока не докладывать Толмачёву… Может быть, найдётся ещё. Вы объясните письменно и пошлите туда. А бумагу дайте, я сам сделаю.
Федя недоверчиво взглянул в лицо начальника. Не врёт? Что за доброта такая?..
Но глаза Трейерова смотрели не злобно, не хитро, а пожалуй, даже сочувственно.
— Сейчас и пишите, — продолжал Трейеров. — Это дело затягивать не нужно. Отошлём казённым пакетом.
Федя принялся за работу, написал объяснение в суд и дописал письмо сослуживцу. Ответ дяде отложил. Не до него теперь, да и пусть дядя поуспокоится.
Ни читать, ни писать, даже обедать в этот день он не мог.
Вот теперь и Трейеров знает, что потерялось дело. Хорошо ещё, что один только он узнал. И, кажется, верит, что это недоразумение. Но если дело не найдётся, то он тоже может заподозрить Решетникова, а про Толмачёва и говорить нечего. Выгонит. Чиновники сразу отшатнутся, начнут смотреть с насмешкой, нужды нет, что сами…
— Взяточник! — уже слышалось Решетникову.
Он ведь испытал это уже в Екатеринбурге, знает.
«Пожалуй, дело заведут, — тоскливо думал он. — Опять я буду уничтожен…»
В воспоминаниях вставала тяжёлая картина суда в детстве.
Несколько дней прошло в тревожном ожидании. Каждый день Федя ожидал, что его позовёт Толмачёв и, сложив сухие губы в брезгливую гримасу, скажет:
— Там вы дело-какое-то затеряли или изорвали. Нам нечестных служащих не надо. Извольте идти в отставку.
Но Толмачёв не проявлял никакого внимания к Решетникову. Даже не замечал его. Трейеров разговаривал совершенно спокойно и ни одним словом не вспоминал о запросе.
Наконец, через неделю пришло письмо из Екатеринбурга.
Оказалось, дело нашлось. Сослуживец ещё писал что-то о судейских служащих, о каком-то скандале с судьёй, но Федя не стал читать, с письмом в руке побежал к Трейерову.
— Василий Афиногенович, я из суда письмо получил… вот…
Трейеров прочитал то место в письме, где было написано о том, что дело нашлось.
— Вот и хорошо, — сказал он. — Я и сам думал, что дело найдётся. Теперь и бумаги переписывать можно без ошибок.
Трейеров улыбнулся. На бледном лице Феди вспыхнул лёгкий румянец. Правда, он эти дни писал скверно. Был бы другой начальник, не Трейеров, досталось бы Решетникову.
Ну, зато теперь он уж будет переписывать как следует. А Трейеров, по всему видно, хороший человек. Неплохо бы показать ему драму или те стихи, которые написаны уже здесь, в Перми — «Два барина». Трейеров, наверное, скажет что-нибудь дельное.
Федя присмотрел себе комнатку и не знал, как сказать об этом дедушке. Но дедушка сам приказал немедля искать квартиру. Произошло это так. После обеда Федя взял книжку и ушёл в каретник. Через несколько времени туда явился дедушка, уже успевший изрядно выпить.
— Ты, умник, опять за… за книжкой? — спросил он заплетающимся языком. Федя продолжал читать. Дедушка уселся на краешке возка.
— Ты, парень, не того… не читай. Ну их, эти книжки. С ума… сойдёшь. Вон у нас купец был… Кушкин Адриан Павлович, так он читал-читал и… того… с ума сошёл. Говорит: «Я — мессия». Эка придумал! Мессия! А его — чик и готово: в Соловецкий монастырь. И с тобой то же будет. Брось, тебе говорят.
И он вырвал из рук Феди книжку. Федя вспыхнул. Книжка была очень интересная.
— Я прошу вас не мешать мне читать, — сказал он дрожащим голосом. — Мне это для развития нужно, чтобы не быть таким, как вы.
Слово вырвалось нечаянно. Федя сразу понял, что этого не следовало говорить. Но было уже поздно.
Дедушка, грозный, поднялся с возка.
— Как я? Ах ты, щенок этакий! Как я? Я тебя кормлю, на квартире держу — за это я плохой? Пакостник! Вольнодумец! К старшим почтения не имеешь. Вон от меня! Чтобы духу твоего не было.
Ссора была неприятна, и в то же время Федя испытывал облегчение. Пусть будет хуже, но он станет жить один, он хочет почувствовать себя свободным человеком.
И он ушёл на новую квартиру.
Федя жил один в маленькой комнатке. Рядом были беспокойные соседи: половой из трактира, пьяница и драчун. Он приходил поздно ночью, чем попало бил жену, корил мать за то, что кормит её. Позднее Федя узнал, что сосед помогал другим половым сбывать краденые вещи.
Хозяева — муж и жена, молодые и бедные — относились к Феде хорошо. Обедал он вместе с ними. Еда была не очень вкусная: молодая хозяйка ленилась, а хозяин нередко пропивал полученные деньги, но Решетников не обращал на это внимания.
Главное, он был свободен, устроился, как хотел. Никто не ругал его за то, что он читает или пишет, что сжигает много свеч. Это, положим, было верно: свеч уходило много, но ведь он зарабатывал сам и лучше уж он раз-два не пообедает, а свеч купит.
Но не обедать приходилось не раз-два, а гораздо чаще. Для того, чтобы жалованья хватало на всё, пришлось установить твёрдый месячный бюджет: полтора рубля за квартиру, девяносто копеек за говядину, рубль двадцать копеек на хлеб и молоко. Остальные деньги уходили на табак, на свечи и на разные мелочи.
Дни шли.
Утром Федя уходил на службу в казённую палату. Возвращаясь оттуда, обедал и ложился ненадолго отдохнуть. Потом садился за книгу или писать. Писал он много.
Постепенно начали завязываться знакомства. В казённой палате служило несколько молодых людей с Мотовилихинского завода, который был от Перми всего в четырёх верстах. С этими своими сослуживцами Федя нередко уходил в завод, оставался там до вечера, а то и ночевал.
В Мотовилихе завелись знакомства среди рабочих. Федя расспрашивал их о заводской работе. Он видел усталые после многочасовой работы лица, слышал жалобы на управляющих, приказчиков, знал, что платят рабочим мало — ровно столько, чтобы сытым не быть и с голоду не умереть.
«Фотеев прав, — думал он, — жизнь рабочих — каторга».
Глубокое сочувствие овладевало Решетниковым. Он дал себе слово обязательно написать о рабочих, чтобы хотя немного помочь им.
При казённой палате была библиотека, созданная Толмачёвым с целью отвлечь чиновников от частной библиотеки Иконникова. Собрали её пожертвованиями. Чиновники принесли старые разрозненные журналы, ненужные книжки. Рублей сорок собрали по подписке, и тридцать рублей дал спектакль в пользу библиотеки. Много книг выписать на эти деньги не могли, но кое-что всё-таки приобрели. Читателей вначале было немного. Служащие палаты не хотели платить рубль в год. У них вычитали силой.
Библиотека была и курительной комнатой, и некоторые поговаривали, что не худо было бы открыть в ней буфет с водкой и закуской. В конце концов библиотека пришла в жалкое состояние: книг стало мало, денег и того меньше. Уже поговаривали о закрытии библиотеки.
Федя сделался самым усердным читателем. Как ни мало было в ней книг, а он и этого не видал. И в Екатеринбурге, и в. Перми у знакомых можно было достать только что-нибудь вроде «Тайн мадридского двора», сонник, оракул Мартын-Задека, какой-нибудь песенник или письмовник. Чиновники читали «Северную пчелу». В библиотеке же был Пушкин, Лермонтов, были стихи Некрасова, «Отечественные записки» и «Современник» со статьями Белинского и Добролюбова.
Федя читал и в библиотеке и уносил книги домой. Нередко читал целую ночь. Пушкин, Лермонтов, Гоголь стали любимыми писателями. Очень нравились стихи Некрасова. Ими Федя зачитывался. Но самое большое впечатление оставили Белинский и Добролюбов. Добролюбов особенно. Сколько новых мыслей рождали его статьи. То, что писал Добролюбов, было близко сердцу. Федя испытывал благоговейное удивление: Добролюбов говорил то, что сказал бы сам Решетников, если бы умел выражать так же хорошо свои мысли.
«Между десятками различных партий — почти никогда нет партии народа в литературе…»
— Верно! Верно! — соглашался Федя. — Но отчего это?
«Народу, к сожалению, вовсе нет дела до художественности Пушкина, до пленительной сладости стихов Жуковского, до высоких парений Державина… Даже юмор Гоголя и лукавая простота Крылова не дошли до народа. Ему не до того, чтобы наши книжки разбирать, если даже он и грамоте выучился: он должен заботиться о том, как бы дать средства полумиллиону читающего люду прокормить себя и ещё тысячу людей, которые пишут для удовольствия читающих».
— Всё правда! — думал Решетников и долго сидел над страничкой любимого автора.
Перед ним вставали измученные лица бурлаков, мастеровые, красные от огненного загара, рудничные рабочие, землисто-серые от постоянного пребывания под землёй. Стать современным писателем — значит стать народным писателем. Этому учил Добролюбов. Сам он ценит писателей из народа. Вот он пишет о Кольцове: «простое его стихотворение, действительно, в глазах наших даёт новую цену его произведениям». Значит и он, Решетников, простой канцелярский служащий, сын почтальона, имеет право стать писателем.
Ведь и назначение литературы состоит в сближении с народом. Только нужно изображать правду жизни, без всяких приукрашиваний.
«Жизненный реализм должен выводиться в поэзии, и ежели у нас скоро будет замечательный поэт, то, конечно, уже на этом поприще, а не на эстетических тонкостях».
— И это верно. И поэт такой уж народился. Он уже есть, это — Некрасов.
За сердце хватают его стихи. (Какая смелость, какая сила! Разве не сама жизнь его картины?
…Устали бурлаки,
Котёл с расшивы принесли,
Уселись, развели костёр
И меж собою повели
Неторопливый разговор.
— Когда-то в Нижний попадём? —
Один сказал: — когда б попасть
Хоть на Илью… — Авось, придём, —
Другой, с болезненным лицом,
Ему ответил: — Эх, напасть!
Когда бы зажило плечо,
Тянул бы лямку, как медведь,
А кабы к утру умереть —
Так лучше было бы ещё…
Решетников читал эти строки, и его охватывало волнение. Вот бы самому описать жизнь бурлаков. Всю от начала до конца. Ведь он знает эту жизнь, у него много есть наблюдений…
Он напишет настоящую, большую повесть. Напишет так, как учит Добролюбов: без украшательств и эстетических тонкостей, просто, правдиво, искренно.
Федя понимал: всё то, что он написал, — никуда не годится. Настоящее будет впереди.
Жизнь в Перми казалась спокойной. Казалось, ничто не может нарушить покоя, раз установленного порядка. Но это только казалось.
Губернское начальство давно уже косилось на группу молодых общественных деятелей и на их вожака Иконникова. Кружок А. И. Иконникова в 1859 году открыл библиотеку, а позже организовал воскресную школу. Членами кружка были и преподаватели духовной семинарии: А. Г. Воскресенский и А. Н. Моригеровский.
Семинарское начальство запретило ученикам читать книги и журналы из библиотеки Иконникова, посещать литературно-музыкальные вечера и стало их всячески притеснять. Воскресенский был уволен. Однако в защиту семинаристов он выступил в журнале «Век».
Новые репрессии начались весной 1861 года. По доносу о переписываемой и распространяемой семинаристами прокламации «Третье послание старца Кондратия» начались обыски и дознания. Оказалось, что семинаристы читают пушкинскую «Гаврилиаду» и в дневниках с ненавистью пишут о монашествующем начальстве. Было установлено, что прокламация распространялась под руководством учителя Моригеровского.
Губернское начальство всполошилось. Для ревизии из Петербурга выехал профессор духовной академии Карпов. Он сделал вывод, что «безверие» шло от библиотеки Иконникова.
Моригеровский был арестован и сослан, а часть семинаристов уволены и отданы под надзор.
Правительство установило строгое наблюдение за деятельностью кружка Иконникова. В 1862 году флигель-адъютант, будущий шеф жандармов Мезенцев зверски расправился с руководителями и участниками кружка. Библиотека была закрыта.
Специально посланный в Пермь архимандрит Ефрем с таким же зверством завершил окончательную чистку семинарии.
Оказывается, герценовский «Колокол» зазвонил и в Перми. Готовилась к выпуску брошюра Огарева «Что нужно народу?» Видную роль в работе кружка играли товарищ Добролюбова — Фирсов и политический ссыльный Степан Шиловский.
Деятельность группы Иконникова будила общественные силы и звала на борьбу с самодержавием.
Редактор газеты «Пермские губернские ведомости» Пенн, рыхлый сорокалетний брюнет с неприятным лицом, считал себя либералом и ненавидел кружок Иконникова острой ненавистью: «Я стою за порядок, а чего хотят эти люди? Анархии?»
В газете одна за другой появляются статьи, восхваляющие заботы «попечительного и просвещенного начальства, ведущего общество на стезю добродетели и прогресса».
Председатель казённой палаты — Толмачёв — тоже либерал и тоже стоит за «порядок». Ради этого Толмачёв в противовес библиотеке Иконникова создаёт свою казённопалатскую библиотеку.
В кажущемся спокойном течении городской жизни две струи идут наперерез одна другой. И Решетникову — тогда, в 1861 году, он этого не понимал — пришлось сыграть роль слепого и послушного орудия.
От дяди письма приходили редко. И он, и тётка всё ещё не могли простить Федю. Но гнев уже утихал. Дядя гордился тем, что Фёдор Михайлович на хорошем счету у начальства и получает уже двенадцать рублей.
Сам Федя чувствовал себя тоже неплохо. Нашлись и люди, с которыми он мог разговаривать, делиться своими переживаниями и мыслями. Особенно он сдружился с Василием Афиногеновичем Трейеровым, служащим-копиистом той же палаты, где служил Федя.
Трейеров был очень неглупый, начитанный человек. Федя долго присматривался к нему и, наконец, решил показать ему свои сочинения. Трейеров отнёсся к Решетникову серьёзно.
— Лучше бы на первый раз вы написали небольшую повесть или рассказ, — посоветовал он. — Стихи у вас для печати не годятся. Напишите-ка о нашей библиотеке. Вот в «Веке» недавно была статейка…
— Для чего? — уныло спросил Федя. — У меня и так целый сундук разных сочинений навален. Вот если бы напечатать…
— А как же? Конечно, напечатать. Пишите, Фёдор Михайлович, потом покажете мне.
Статья была готова уже через два дня. Решетников принёс её Трейерову.
— Хорошо, оставьте у меня, я её прочитаю и скажу вам моё мнение, — сказал Трейеров.
Несколько раз после этого разговора Решетников спрашивал Трейерова, как он нашёл статью. Василий Афиногенович отвечал уклончиво, неопределённо.
— Тогда отдайте её мне назад, — попросил Федя и с горечью добавил: — положу и её… в сундук.
Трейеров чуть улыбнулся.
— Она у меня дома. Я на днях возвращу вам её.
Дня через три Трейеров подал Феде сложенный номер «Пермских губернских ведомостей».
— Не хотите ли газетку почитать? — спросил Василий Афиногенович. — Есть интересные статьи.
И отошёл, лукаво улыбаясь.
Не заметив улыбки, Решетников развернул газету. Пробежал глазами многочисленные кричащие рекламы и объявления на первой полосе. Перевернул страницу и вдруг быстро поднёс газету ближе к глазам. Он увидел свою подпись, напечатанную жирным шрифтом. Это была подпись под статьёй о казённопалатской библиотеке.
Радужные пятна плыли перед глазами и мешали читать статью. Она казалась чужой. Незнакомые фразы, незнакомые слова. Он ли, Решетников ли, написал эту статью?
Он был вне себя от радости. Напечатана! Его статья напечатана. Он, Решетников, написал статью, а редакция её напечатала. Вот она, статья… В этой газете, вот и подпись. Федя выбежал из комнаты, нашёл Трейерова и крепко стиснул его руки.
— Василий Афиногенович! Спасибо, что хлопотали. Это для меня такая радость, что…
Горло перехватило. Выпустив руки Трейерова, не успевшего сказать ни одного слова, он быстро ушёл.
Не было другого такого дня, как этот. Сослуживцы то и дело поздравляли. Солнце больше обыкновенного проникало в давно немытые окна казённой палаты. Посетители были какие-то особенные: вежливые, добрые, не назойливые. Даже бумаги и дела в шкафу, казалось, кто-то разложил в образцовом порядке: всё отыскивалось чрезвычайно быстро.
Решетников ощущал необыкновенный прилив сил.
«Эх, дядя! А ты не верил, что я могу быть литератором, — с торжествующей радостью думал он. — А вот и могу. Вон и подпись моя в газете. Буквы-то какие красивые!»
Первую авторскую радость несколько омрачил председатель палаты.
Прочитав газету, он вызвал к себе Решетникова.
— Написано хорошо. Это вы сочиняли?
— Да, я, — торопливо и радостно ответил Федя..
— Как же вы пишете, а меня не спрашиваетесь? — нахмурился председатель.
Федя растерялся.
— А разве нужно? — спросил он.
— Конечно, нужно. Вперёд будете писать, не смейте без моего совета печатать.
Это было обидно. Не хватало ещё этого — спрашивать у начальства, можно ли напечатать статью!
Впрочем, что об этом говорить. Разрешения он спрашивать не будет, а вот показать Толмачёву «Деловых людей» стоит. Всё-таки он человек с образованием и статью похвалил.
Номер «Пермских губернских ведомостей» в бахрому истрепался на сгибах.
Десятки раз Федя перечитывал свою статью, каждый раз бережно пряча газету в карман. Вечером он положил её под подушку.
Только на другой день, когда возбуждённые нервы успокоились, он обратил внимание на то, что в статье многое переделано, вставлено.
Во-первых, начало. Он вовсе не писал ничего ни о каком Анастасьеве, об его корреспонденции в «Веке», не писал о библиотеке Иконникова. И председателя палаты не выхвалял.
А тут… Это, верно, Трейеров постарался. Вон в какой он дружбе с председателем!
В другое время Федя рассердился бы. Теперь же радость была так велика, что он простил Василию Афиногеновичу его бесцеремонность. Да, может быть, это и не Трейеров, а редактор исправил…
Решетников не знал, что Трейеров в откровенно-дружеском разговоре со своим начальником Толмачёвым говорил:
— Хороший малый этот Решетников, только очень уж хочется ему быть сочинителем. Даже не заметил, что статья его целиком против Иконникова направлена. Впрочем, этот юноша в таких делах ничего не понимает.
Толмачёв усмехнулся.
— Только бы он не раскусил в конце концов… Всё-таки от сочинительства его оттаскивать нужно, а то разовьём способность на свою голову. Как бы он к Иконникову не устремился.
— Ему хорошо бы немного жалованья прибавить. Нуждается… человек молодой.
Толмачёв кивнул головой.
Федя и не подозревал, почему о нём так беспокоится начальство.
Его тревожило, что сделает председатель. Видимо, он против того, чтобы чиновники писали статьи. Но прошло несколько дней, а плохого ничего не случилось. Даже жалованья прибавили.
Тогда он решился написать Толмачёву письмо с просьбой посмотреть его сочинения и понёс это письма сам на квартиру председателя.
Толмачёв был во дворе. Несколько собак прыгало около председателя, стараясь ухватить кость, которую он держал в высоко поднятой руке.
Федя ждал. Но Толмачёв не торопился. Наигравшись с собаками, он зашёл в амбар и с помощью кучера стал разбирать какие-то вещи.
Только часа через два председатель подошёл к Решетникову.
— Что вам нужно?
Федя подал ему письмо.
Толмачёв быстро пробежал его глазами и сказал:
— Мне, батюшка, некогда читать. Я собираюсь в церковь и вам советую тоже идти. Ступайте!
— Мне ваше мнение ценно… Я покорнейше прошу почитать мою комедию, — смущённо проговорил Решетников.
Толмачёв пожал плечами.
— Мне некогда читать, — повторил он. — Я лучше вам советую заниматься, чем сочинять. Занимались бы больше в палате… С вами, что ли, ваша комедия? Давайте уж…
Толмачёв с недовольным лицом взял тетрадку и, похлопывая ею себя по колену, не прощаясь, ушёл в дом.
Через несколько дней председатель вызвал к себе Решетникова, вернул ему тетрадку и, складывая губы в обычную брезгливую гримасу, сказал:
— Вы какие-то кляузы пишете!.. Тут какая-то женщина учит мужа… Вам надо выбрать одно из двух: или сочинять, или служить.
Но через мгновенье, точно нехотя, добавил:
— Впрочем, пойдите к Пенну. Он — редактор, говорите и советуйтесь с ним. У меня нет времени. Только я должен вас предупредить: чтобы по службе у вас всё было в исправности.
И он отвернулся.
Сконфуженный Фёдор Михайлович вышел, ругая себя за то, что сунулся со своей комедией к Толмачёву.
«Кляузы… какие же кляузы? — думал Решетников. — Вот тебе и советчик!»
Комедия была вовсе не кляузная. Фёдор Михайлович описал судейские нравы, недалёкость ума судейских чиновников, взяточничество, интриги. Показал, как в судейской среде преследуют честных людей.
Нет, Толмачёв ничего не понял.
К редактору «Пермских губернских ведомостей» Решетников всё же пошёл.
Пенн только что пообедал. На столе стояли тарелки с застывшим жиром, чисто обглоданными куриными костями. Решетникова Пенн принял вежливо, но от чтения драмы уклонился.
— Вы лучше, господин Решетников, напишите другое. Опишите Пермь, её нравы, обычаи. Начните со святок… Это мы можем напечатать.
Федя с готовностью взялся за работу. Вскоре в «Губернских ведомостях» появилась новая статья «Святки в Перми».
Решетников испытывал радостное чувство. Наконец, исполняется его заветная мечта: он становится литератором.
Как-то он пришёл в редакцию за гонораром. Не то, чтобы ему обязательно нужны были деньги. Но за статьи платят деньги действительным литераторам, настоящим. А он ведь тоже литератор! Да если говорить откровенно, то и деньги до зарезу нужны.
Пенн денег не заплатил.
— Я говорил о вас вице-губернатору, но он не соглашается платить вам.
Это обстоятельство омрачило радость Решетникова. А через несколько дней случилось такое, что он горько раскаялся, что связался с газетой. В тех же «Пермских губернских ведомостях» появился фельетон. Бойкий автор фельетона жестоко осмеял Фёдора Михайловича за «Святки в Перми», написав на них злую пародию.
Называть себя литератором уже не хотелось. Было стыдно людей. Чиновники, не стесняясь, поднимали на смех. Откуда-то они узнали, что Решетников давал читать срою комедию Толмачёву, и говорили, что Фёдор Михайлович выслуживается перед начальством.
Теперь всё свободное время он проводил в библиотеке. Его выбрали помощником библиотекаря. Это было большой радостью.
Посетителей в библиотеке обычно бывало немного. Фёдор Михайлович с наслаждением рылся в книгах.
Скоро не осталось ни одной полки, куда бы он не заглянул, ни одной книги, о которой бы он не знал.
И попрежнему почти целиком он просиживал ночи у стола. Писал.
Как-то вспомнилось детство. Страшные дни суда. Томительное ожидание приговора… Монастырь.
В памяти ожил грустный отец Леонид, бойкий рябой послушник Иван Водшилов. Устрашающе-могучий поп с рыжей, начинающейся под глазами бородой… Вспомнились его рассказы на подворье о посвящении в сан, о женитьбе…
— «Пошел я к попу, топор для страха взял. Поп за косы свою жену теребит…»
Он даже засмеялся от радости. Поп! Вот кого он опишет. Ведь это же самый замечательный поп, другого такого нет. Право, хороший поп, не обирала, не грабитель, просто тёмный, необразованный человек, ходивший на медведей, дравшийся с однодеревенцами и даже не понимавший, за что его сослали в монастырь.
Как писать? Опять в стихах? Нет, на этот раз он попробует прозой.
Через несколько дней был написан рассказ «Мой отец».
Весть об объявлении «воли» опередила царский манифест. Фёдор Михайлович волю представлял себе очень смутно.
Что же это будет? И в первую очередь он подумал о горнорабочих. Уже не будет стоять за спиной смотритель с палкой. Хозяева должны будут уволить рабочих. Значит, не будет ни господ, ни работников? Но как же господа обойдутся без слуг? Нет, что-то не то.
В ближайший воскресный день он пошёл в Кафедральный собор. После молебствия был зачитан манифест об освобождении от крепостного рабства. Фёдор Михайлович стоял в толпе. Церковно-славянские, торжественно-напыщенные слова скользили как-то мимо сознания.
С чувством досады ходил он в этот день по улицам. Хотелось видеть людей со счастливыми, довольными лицами, но они шли серьёзные, озабоченные, даже, пожалуй… или это казалось ему? — с тревожными лицами.
Пошёл к Трейерову. Василий Афиногенович сидел на стареньком потёртом диванчике и лениво перебирал струны гитары. Фёдор Михайлович сразу выложил свои сомнения.
— Что же означает эта самая воля? Ну, не стало крепостных, значит, хозяин теперь имеет право уволить рабочих? «Ты теперь вольный, ну и убирайся!»
Василий Афиногенович поглядел на Решетникова, как ему показалось, слегка насмешливо и сквозь зубы процедил:
— Может и так случиться.
Фёдор Михайлович обиделся:
— Я к вам, Василий Афиногенович, пришёл не с шуткой. Мучит меня этот манифест. Непонятно мне… Будет лучше народу или нет?
Трейеров, ничего не ответив, тронул струны. Был и он сегодня какой-то странный.
— Ведь должно же улучшиться положение народа? — допытывался Решетников.
— Поживёте — увидите! — приподняв брови, ответил Трейеров.
Вот и всё, что узнал Фёдор Михайлович. «Поживёте — увидите»… Легко сказать: увидите. Когда это будет? И почему на сердце точно какая-то тревога? Или это оттого, что он не всё понимает?..
Он не сказал Трейерову, что задумал большую повесть. Хотелось откликнуться на событие такой важности, как воля. Хотелось показать жизнь завода, и не тёмную, а светлую сторону жизни.
Тусклое пламя свечи бросает тень на лист бумаги. Ложатся узкие строчки.
«Что за жизнь в этом заводе! Как она разнообразна, как проста! И сколько поэзии в этой чудной жизни!.. Как ни разнообразны его жители в своей сомкнутой жизни, жизни семейной, — так они дружественнее и проще в сомкнутых их кругах в работах. Они добры, хотя бывают злыми, хотя и грубы и невежливы, — и тем восприимчивее, сметливее и проще, чем ближе знакомы с горем, бедой, которые часто висят над ними и грозят какой-нибудь погибелью… Вся жизнь их шла бы хорошо, если бы не притесняли их ближайшие их начальники и не поступали так, как им хочется».
Фёдор Михайлович задумался. Потом медленно обмакнул перо в чернильницу и продолжал:
«В настоящее время нет рабов, какими были мастеровые до прекращения крепостного состояния; теперь все или уволены, или через год будут все до одного свободные. Теперь все они спокойны, довольны и веселы. С их буйным характером, весёлой жизнью им нужна была воля, свобода их действий; она им дана, и жизнь их пошла лучше».
И вдруг перо выпало. Фёдор Михайлович сжал голову руками. В самом ли деле лучше стала жизнь рабочих? А если он ошибается?
В памяти выплыло лицо Трейерова, зловеще прозвучали слова:
— «Поживёте — увидите!»
Как только Решетников поступил на службу, он отправился разыскивать Ольгу.
Видеть её хотелось сильно. Он готов бы, сразу же как приехал, бежать к ней, ведь и она была одной из причин непременного желания жить в Перми. Но придти неустроенному, без службы — не хотелось. Мать Ольги сейчас же спросила бы, где он служит, и, узнав, что нигде, строго поджала бы губы. Раз не служит, значит — не жених. А не жених — так нечего и таскаться к девушке, конфузить её, другим дорогу загораживать…
Жили они далеко. Фёдор Михайлович с трудом разыскал на задворках жалкий, покосившийся домишко. Входя в дверь, Решетников склонил голову, чтобы не стукнуться.
Ольга сидела у окна и шила. Мать её лежала на скрипучей деревянной кровати. На лбу у матери был капустный лист.
«Верно, с похмелья», — мелькнуло в голове Решетникова.
Когда он вошёл, Ольга подняла голову. Несколько мгновений смотрела недоуменно, и вдруг густая краска залила её лицо и шею. Мать, приподняв голову, всматривалась в Решетникова.
— Что-то не могу признать… Ровно обличье-то знакомое… Батюшки! Да не Феденька ли, Марьи Алексеевнин сынок?
— Да, это я, — сказал Федя дрожащим голосом.
— Ах, батюшки, вырос-то как! Совсем жених. Да ты что же, Оля, не поздороваешься? Не узнала разве?
— Нет, я узнала, — тихо отозвалась девушка, отложила шитьё, встала и поклонилась.
— Здравствуйте!
— Служите здесь или так, по какому делу приехали? — осведомилась мать Оли.
— Нет, я служить… в казённой палате, — запинаясь, ответил Фёдор Михайлович, глядя исподлобья на Олю.
Он не мог оторвать от неё глаз.
И раньше она была хороша, а за два-то года какая красавица стала!
Каштановые толстые косы, уложенные вокруг головы, большие голубые глаза, белое, чистое лицо.
Мать засыпала Фёдора Михайловича вопросами о тётке, о дяде, всплакнула, вспомнив прежнюю дружбу с Марьей Алексеевной.
— Породниться ведь мы хотели. А тут, как уехали вы из Перми, думала — рассыплется всё. У Оленьки уже женихов видимо-невидимо. Каждый праздник ходят. Отобьёшь, поди, всех?
Мать засмеялась, а Фёдору Михайловичу это не понравилось. Зачем она сразу причисляет, его к женихам и про других женихов рассказывает…
Он стал угрюмым, вяло и невпопад отвечал на вопросы. Ольга, склонив голову, шила. Решетников взялся за шапку.
— Вы куда?
— Домой.
— Ну, что вы! Посидите. Оля, ставь самовар, угощай жениха чаем! — суетилась мать.
— Нет, я не стану пить… Мне… идти нужно. Я в другой раз приду.
Он ушёл, унося чувство большой нежности к Ольге и неприязнь к её матери.
Дома он долго сидел над дневником.
«Не знаю почему, а она мне понравилась, — писал он, — в ней видна была робость, когда она глядела на меня, и если что говорила, то голос её дрожал. Она ни о чём меня не спрашивала. Я долго любовался её тёмнокаштановыми волосами, обвитыми вокруг маленькой головки, вспоминая время, когда она, бывало, расплетала их и чесала. В простеньком сереньком платьице она была безукоризненно хороша.
В моей памяти мелькнули слова наших родителей, обещавших соединить нас навеки, от чего я тогда отстранялся… Я ужаснулся своего прошедшего. Зачем я дичился девушки, зачем ненавидел её за длинные волосы, большие глаза?..»
В воскресенье он пришёл снова. У Ольги были гости. Один — высокий, рябой, с рассеченной и ещё не зажившей бровью; он всё время о чём-то говорил, громко смеялся, закидывая голову на длинной жилистой шее. Другой, белокурый, сидел в углу на стуле и улыбался, показывая чёрные выкрошившиеся зубы.
«Женихи!» — догадался Фёдор Михайлович.
На столе кипел самовар. Ольга расставляла чашки. Высокий вытащил из кармана полуштоф и поставил его на стол. Белокурый положил кулёчек.
— Вам, Ольга Семёновна, — шаркнув под стулом ногой, сказал он. — Скушайте орешки и дайте мне безешку!
Высокий захохотал, откинув голову, а белокурый, показав чёрные зубы, вызывающе взглянул на Фёдора Михайловича: «Ну-ка, дескать, можешь ты так!»
Решетников взглянул на Ольгу. Должно быть, в глазах его выразился упрёк, возмущение, потому что Ольга, встретив взгляд, вспыхнула и опустила голову.
Ему было тошно сидеть, но он твёрдо решил выйти вместе с «женихами» и посмотреть, что это за люди. Те, видимо, выжидали, когда уйдёт он.
На улице стало темно. Захмелевшая мать начала засыпать.
Ольга зажгла свечу и сидела молча. Впрочем, она молчала всё время.
Женихи, наконец, поднялись. Встал и Фёдор Михайлович. Попрощался с Ольгой. Она взглянула на него, и он увидел на её глазах слёзы.
— Вы приходите! — шепнула она.
— Приду! — радостно обещал Решетников. Вышел он вместе с женихами. Они остановились во дворе, закурили папиросы.
— Вы что, тоже насчёт Оленьки? — спросил высокий Фёдора Михайловича.
— А что?
— Да место-то занято. Вон, нас двое, — кивнул он на белокурого. — Мы уж давно… Кремень девка, ни тому, ни другому. А хороша.
— Кому только достанется! — пробормотал белокурый. — Наверно, мне. Ты деликатного обращения не понимаешь, всё с вином ходишь, а я — то орешков, то леденцов…
— Ну и вышел дурак! — засмеялся высокий. — Я уж знаю, что делаю. Винцо-то маменька любит, маменьке надо угождать, а маменька заставит дочку слушаться. Дочка и покорится.
— Вы что же, жениться на Ольге Семёновне хотите? — спросил Фёдор Михайлович.
Он побледнел и еле сдерживался, чтобы не кинуться и не избить обоих.
— Вон что выдумали: жениться! Зачем? Мы и богатых невест найдём…
Фёдор Михайлович больше не мог слушать. Круто повернувшись, он ушёл. Вслед раздался хохот.
Решетников шёл по улице, сжимая кулаки, шепча что-то сквозь крепко стиснутые зубы.
Как они грязно говорили об Ольге. Как Ольга может допускать, чтобы ходили такие… подлецы? А мать? Уж не торгует ли она дочерью? Правда, они работают, шьют халаты на гостиный двор. Да много ли этим заработаешь? А мать пьёт каждый день… Бедная Ольга. Нет, он так этого не оставит. Если они, Ольга и её мать, не понимают сами, в какое положение ставят себя, допуская в свою квартиру подобных господ, то он, Решетников, скажет им об этом.
Нужно спасти Ольгу во что бы то ни стало. Нельзя допускать, чтобы девушка погибла, и ещё потому надо спасти, что он… любит её, хочет жениться на ней. Давно уже любит. И сюда он приехал не только для своих сочинений… Ведь вот, когда жил в Перми, видеть не хотел Ольгу, а уехал в Екатеринбург — дня не проходило, чтобы не вспомнил её. Правда, даже имени её не произнёс вслух за два года. И как тётка ни заговаривала о ней — молчал, будто и неинтересно вовсе было говорить. Да что говорить! Себе-то не признавался, что тосковал об Ольге… Он стал ходить к ней каждую неделю, но поговорить всё не удавалось.
Наконец, как-то застал её одну.
— Где мамаша? — спросил он, поздоровавшись.
— Ушла куда-то, скоро будет.
— Ничего, если она меня застанет здесь?
— Полноте, Фёдор Михайлович, она вас очень, любит, — краснея, ответила Ольга.
— Это что вы шьёте?
— Манишку починиваю.
— Так… Ольга Семёновна, мне бы с вами много надо поговорить…
— И мне бы хотелось…
— Так давайте. Мы — люди давно знакомые. Скажите, пожалуйста, что это за мужчины к вам ходят?
Ольга как-то сконфуженно засмеялась.
— Женихи!
— Это женихи плохие. Я говорил с ними.
— Я знаю, что плохие. Да что делать, если мамаша принимает их?
— Зачем она принимает?
— Не знаю.
— Ведь она не выдаст вас за них?
— Я и не хочу замуж. Я лучше в монастырь пойду. Надоело мне жить-то даже, Фёдор Михайлович…
Она низко опустила голову. С длинных ресниц сорвалась прозрачная капля и расплылась на манишке. У Феди сердце сжалось от боли и острой жалости.
— Да, тошно жить, — продолжала Ольга шёпотом. — Кроме того, что мать заваливает меня работой и ругает с утра до вечера, она корит меня тем, что ко мне ходят мужчины.
— А вы сделайте вот что: если придёт какой-нибудь мужчина, которым она попрекает вас, вы скажите матери — зачем, мол, принимаете его? Прогоните его!
— А если он станет говорить ей что-нибудь худое про меня?
— Не посмеет! А если станет — плюньте ему в поганую рожу, — с горячностью проговорил Фёдор Михайлович.
— Это нехорошо, — улыбаясь сквозь слёзы, сказала Ольга.
— А они хорошо делают?
Ольга не успела ответить. Вошла мать навеселе.
— А-а, Феденька! Ставь-ка, Ольга, самовар. Горло пересохло, да и жених-от, поди, чаю хочет.
После чая Фёдор Михайлович заговорил с матерью Ольги.
— Вы вот всех женихами называете, — сказал он, — а я в прошлый раз узнал, что это за женихи.
— А что? — спросила мать.
— Они рассуждают об Ольге Семёновне очень скверно. И о вас тоже.
Он подробно передал свой разговор с высоким и белокурым.
— Вот, а вы их женихами называете и к своей дочери пускаете, — закончил он.
— Ах, будь они прокляты! — обозлилась старуха, — да как они смеют! И ты тоже хороша, шлюха этакая! К тебе ведь таскаются, я уж старая!
Она выхватила из рук Ольги манишку, швырнула её на пол.
— Позоришь меня на старости лет с женихами своими! Обо мне сроду никто плохого не сказал…
— Да ведь Ольга Семёновна не виновата! — сказал Решетников.
Но мать так взглянула на него, что он замолчал, боясь, что она его выгонит. Тогда нельзя будет видеться с Оленькой… Он ушёл домой с очень тяжёлым чувством.
Было средство немедленно избавить Ольгу от такой жизни, — это жениться на ней. Но… многое ещё смущало его самого. Ольгу он любил, девушка она честная, добрая, но очень уж неразвита. Он стал давать ей книги, чтобы она читала и развивалась. Но из этого ничего не получалось. Придёт он, спросит:
— Прочитали книжку?
— Нет… Не успела.
— Вы бы как-нибудь прочитали.
— Некогда, — отвечает она. — Да и книжка какая-то скучная. Вы бы смешное что-нибудь принесли.
Он с печалью посмотрит на неё, начнёт рассказывать о том, что сам прочитал. Она слушает и прилежно шьёт.
— Вы поняли, Ольга Семёновна?
— Что? — поднимет она голову.
— Что я говорил.
— Нет.
Фёдор Михайлович только вздохнёт. Не такую жену хотел бы он иметь. Надо, чтобы с женой можно было поговорить, поделиться, чтобы одной жизнью жить. Другом чтобы она была.
Он пытался не ходить больше к Ольге. Заставлял себя сидеть дома, но не думать о ней не мог. Отложив недочитанную книгу, открывал дневник и писал:
«Вот уж двадцать дней, как я не видел её. Боже мой, как я измучился в первые дни, на первой неделе поста. Мне так и хотелось её увидеть, отдать ей письмо, написанное стихами, в котором я объяснял, почему я прежде казался ей гордым, почему ныне стал чувствовать к ней влечение, и что, несмотря на прежнее, горе, я всё-таки любил её, хоть и молчал об этом. Часто-часто из Екатеринбурга я переносился мыслью в их хижину, часто мне казалось, как бы хорошо полюбить её…»
Только с дневником он и отводил душу. Сначала становилось легче, а потом тоска овладевала с новой силой, и он шёл к Ольге. Дойдёт до той улицы, посмотрит на старенький домишко — и назад.
— Всё равно, ни к чему это!
А на другой день опять бежит. Ведь и она радуется, когда он приходит. Улыбается, а глаза голубые, такие хорошие…
После разговора с матерью Ольги Фёдор Михайлович уже не видел больше женихов. Как она сделала, что они перестали ходить, — ни Ольга, ни её мать не говорили, а Фёдор Михайлович не спрашивал. Мать была очень любезной, когда он приходил, и Фёдор Михайлович ещё упорнее стал думать о женитьбе. Он и дяде в Екатеринбург писал об Ольге, и не один раз. Дядя как-то ответил:
«Что-то ты в письмах своих выхваляешь Оленьку. Но она, думаю, хоть и ровня тебе годами, но дело-то в том, что ни у ней, ни у тебя ничего нет, поэтому и не пара. Смотри, берегись этого…»
Дальше дядя писал, что сам найдёт ему невесту с приданым.
Как же мало дядя знал своего племянника. Разве в приданом дело? Руки у него есть, голова тоже. Жену он прокормит, но… Ах, Оленька, Оленька, хоть бы немножко узнать её, убедиться бы, что её можно перевоспитать, выучить…
Пермскому губернатору понравился берег Камы, неподалёку от того места, где от почтовой конторы идёт спуск к реке. Прогулялся губернатор тут раз, другой. Пермские жители заметили это и удивились. Несколько отчаянных храбрецов отправились вслед, но когда губернатор повернул им навстречу — разбежались.
Губернатор ещё раза два побывал на берегу, уже с чиновниками, что-то им показывал, объяснял, размахивая руками. Худощавая его фигурка двигалась быстро. Из всех ближайших окон и с заборов за движениями губернатора наблюдали жители. Вскоре на берег пришли рабочие.
Начали рыть ямы, вкапывать столбы, появилась загородка.
— Загон какой-то делают. К чему бы это? — недоумевали жители.
Когда начали садить деревья, всё объяснилось:
— Сад!
Но это название не привилось. Какой уж сад, когда несколько берёз, да и те козы обглодали. Так и осталось — «козий загон».
В «загоне» два раза в неделю играл оркестр. Около музыкантов собиралась большая толпа: смотрели, как играют. По дорожкам расхаживали нарядные барыни и разное начальство. Мелкие чиновники ходить в «загон» не решались.
По ту сторону «загона» тоже собирались городские жители. Наблюдали, как гуляют господа, и, возвратившись домой, рассказывали с упоением, как какой-то невежа наступил на шлейф одной барыне.
— А она как обернётся, вырвет помело-то да обругает его… Дурак, говорит, этакий.
Чтобы привлечь публику в сад и показать, как надо развлекаться, губернатор, в окружении своих приближённых, пешком с горы спустился в сад, покатался в лодке и, измочив брюки, снова бойко поднялся по спуску, потихоньку ругаясь, что не могли припасти для такого случая порядочной лодки.
Фёдор Михайлович проводил в саду много времени. Хорошо было, сидя на скамейке, оторвав глаза от книги, любоваться рекой. По Каме плыли барки, плоты… Бурлаки тянули суда.
«В нашем краю много характеров… — думал он. — Каждый живёт на особицу… чиновник, купец, горнорабочий, крестьянин… А бурлаки, кто знает о бурлаках? Почему никто не опишет камских бурлаков?»
Вспоминались разные истории о всяких ужасах, слышанных им. Там произошло страшное убийство, тут человек обмер, а его живого закопали в землю… В другом месте люди умирали с голоду, а начальство с них тянуло последние крохи. Бурлаки… это же каторжный труд, тупой, обессиливающий, а конец: смерть от истощения.
Складывались неясные образы, рисовались сцены, от которых слёзы подступали к глазам. Фёдор Михайлович бежал домой и, лихорадочно торопясь, исписывал лист за листом, прочитывал, перечёркивал прочитанное и снова писал.
Он должен показать людям, как живут бурлаки. Показать жизнь, как она есть. Об этом говорил и Фотеев, этому учит и Добролюбов, к этому стремится и он, Решетников. На весь мир ему хочется прокричать: вот она, жизнь! Смотрите, какая она! Она не в лаковых полусапожках, не в мундире тонкого сукна. Она — в лохмотьях бурлаков и рабочих, она в их изнурённых лицах, в их измученных руках…
Мысли наступали, теснили… перегоняли одна другую. Он еле успевал записывать их. Люди, о которых он писал, казалось, стояли здесь, за его спиной и торопили: «скорее! скорее…»
На рассвете, усталый, он бросался в постель и ненадолго засыпал. Потом шел в палату. Там, в бумагах, в просьбах, в делах встречала действительность, грубая, неприкрашенная, откровенная…
Люди бедные, плохо одетые, обиженные, месяцами обивали пороги присутственных мест в поисках справедливости. Действительность была в этом. Тупые, равнодушные чиновники, во что бы то ни стало старавшиеся отделаться от таких посетителей, содрать с них то, что ещё можно было содрать, — это тоже была действительность. Это не выдумано. Это было, это есть. И действительность, что те же чиновники готовы лечь под ноги, сделать всё с низкими поклонами, с любезной улыбкой для человека хорошо одетого, сильного. Для человека богатого. Вот оно, в чём дело. Всё можно только богатым.
От мыслей, впечатлений болела голова. Чтобы хоть немного отвлечься, Фёдор Михайлович шёл к сослуживцам. Но с ними было скучно. Одни и те же разговоры, те же шутки. Служба, начальство, жалованье, женщины, служебные интриги… А на столе бутылки с водкой, закуска. Нет, трезвому с этими людьми невозможно.
Были, конечно, и другие люди. Вот Трейеров. Он любит Фёдора Михайловича, а за что? Да за то, что Решетников выполняет за него всю работу. И хоть Трейеров умнее и образованнее других, а всего не скажешь ему: он большой друг Толмачёва, и, может быть, Толмачёв терпит его, Решетникова, в палате только из дружбы с Трейеровым. А к нему Толмачёв не очень-то благоволит. Но Трейеров почти единственный человек, от которого можно услышать сколько-нибудь дельное мнение о сочинениях. Вот недавно показывал Трейерову свои стихи «Два барина». Трейеров очень внимательно прочитал, разобрал каждое слово и говорит:
— Непонятно… Что такое эти «Два барина»? Плохие это стихи, да и не стихи, а просто под рифму написано.
Правда, он не указал точно, чем плохо это произведение, но своими словами он заставил Фёдора Михайловича задуматься, посмотреть, переделать кое-что.
А всё-таки здесь никто не даст настоящего совета, не скажет, как писать, чтобы получились стихи, а не «под рифму».
Вот если бы поехать в столицу.
— А как ехать? С чем?
Здесь оставаться невозможно. Что с ним будет через десять лет? Сделаться таким, как дядя, как губернские чиновники?
Всё, что угодно, только не это.
Мысль об отъезде в Петербург являлась всё чаще. В Пермь нередко приезжали люди из Петербурга. Фёдор Михайлович расспрашивал их о столице. Они расхваливали её, говорили, что только там можно жить образованному человеку. Всякий провинциал там может выйти на настоящую дорогу.
— Но как же жить человеку без средств? — спрашивал Фёдор Михайлович.
— О, там можно найти какое-нибудь занятие, например, уроки, службу в частных конторах. Бедному человеку там всякий помогает, — отвечали ему.
Служба? Не так-то уж скоро она найдётся… если найдётся.
Уроки? Чему же он, Решетников, может учить?..
Но Петербург владел всеми помыслами. Даже во сне Фёдор Михайлович видел себя в столице.
Рассказал о своих замыслах Трейерову. Тот засмеялся:
— Бросьте, Фёдор Михайлович! И чего вам не сидится на месте? Я вот похлопочу, вам хорошую должность дадут.
Фёдор Михайлович пошёл к Толмачёву.
— А отчего вам здесь не живётся? — опросил Толмачёв, выслушав Решетникова с обычной брезгливой гримасой около губ.
— Надоело уж здесь. Учиться хочется.
— Вот глупости. Живите-ка, батюшка, здесь, а нечего выдумывать. Ну, как вы там будете жить?
— Ведь живут же люди…
Толмачёв пожал плечами:
— Идите в палату. Вы служебное время только своими фантазиями зря тратите.
Надежды на помощь Толмачёва не оправдались. Пришлось остаться пока в Перми и копить деньги на дорогу.
Дружба с Фотеевым продолжалась. Фёдор Михайлович часто писал ему и получал письма от него.
Фотеев очень интересовался произведениями Фёдора Михайловича, давал советы и помогал, чем мог.
Фёдор Михайлович давно уже задумал написать пьесу. Хотелось показать беспросветную жизнь рабочего человека, понявшего эту беспросветность и решившего бороться.
Смутно припоминалась легенда о раскольниках Шарташского озера, слышанная несколько лет назад ещё в Екатеринбурге. В екатеринбургском суде было подходящее для задуманной вещи дело. Написал Фотееву. От Фотеева получил кое-какие сведения и пьесу написал. Назвал её «Раскольник».
Это была длинная драма, наполовину в стихах, наполовину прозой, о раскольниках-рабочих.
Драму и «Скрипача» Фёдор Михайлович решил отправить в Петербург. Сначала колебался, не зная, какую редакцию выбрать. Потом остановил выбор на журнале «Время». Редактором в нём был Достоевский. Тот самый Достоевский, который написал «Бедных людей». Кто же лучше поймёт его?
Ожидая ответа, Фёдор Михайлович попрежнему ходил в палату, а вечерами продолжал работу над большой повестью о бурлаках.
Палата между тем зажила по-новому. Толмачёв уехал в Петербург с докладом, прихватив с собой своего любимца Трейерова.
Чиновники, пользуясь отсутствием начальства, небрежничали, ленились, а под конец и совсем забросили работу. Началось пьянство.
Фёдор Михайлович в это время выполнял обязанности протоколиста и ключи от шкафа с делами канцелярии были у него.
Как-то в воскресенье, уже после обеда, прибежал палатский сторож.
— Вас Иван Андреич зовёт, сию же минуту.
Фёдор Михайлович пошёл. В канцелярии за столом сидел секретарь — бледнёхонек. На полу — в беспорядке разбросанные дела.
— Батюшка, Фёдор Михайлович, помоги! Пропали!
— Что так? — встревоженно спросил Решетников. Он подумал, что пропало какое-нибудь важное дело.
— Ах, беда, беда! — охал секретарь.
— Да что такое?
— Ревизор ведь едет, завтра ночью будет, — с отчаянием произнёс секретарь.
— Так что же? У нас всё хорошо, разве в других отделениях…
— Ох, не говорите. Что у нас хорошего-то? Ах пропал я! Где писец? — метался Иван Андреевич.
Фёдор Михайлович поехал в Мотовилиху и привёз оттуда писца Зорина, совершенно пьяного. Втроём до пяти часов утра приводили в порядок дела в шкафу. Но сделать это в одну ночь было невозможно. К счастью, ревизор назавтра не приехал, и не приезжал он ещё долго.
По всем отделениям палаты шла спешная работа. Приводились в порядок дела. Потом оказалось, что их только больше запутали.
Весть о ревизии казённой палаты облетела весь город.
— Наконец-то и на них придёт строгий судья, — злорадствовали жители, недолюбливавшие чиновников палаты.
В палате шли другие разговоры.
— Я, брат, как приедет ревизор, в больницу уйду, — говорил один столоначальник другому.
— Ну и шалишь! — отвечал тот. — Ты в больницу, я в больницу. А под суд, так обоим и под суд.
— Ревизор скажет: а ты чего смотрел? Вот и служи… Тридцать три года прослужил!
И секретарь, закрыв от ужаса глаза, хватался за голову.
Единственным человеком, который ждал ревизора без всякого страха, даже с нетерпением, был Решетников. Он возлагал на ревизора большие надежды.
— Буду проситься в Петербург!
Но ревизор всё не ехал. Через два месяца вернулись Толмачёв и Трейеров. Они сказали, что ревизор на днях будет. В субботу Фёдор Михайлович был дежурным, но дежурить не стал, нанял вместо себя другого, из вольнонаёмных писцов, а сам ушёл к Трейерову. Сидели долго. Трейеров рассказывал о своей поездке, была выпивка. Вдруг прибежал сторож с испуганным лицом.
Ревизор приехал. Трейерова и Решетникова звали в палату. Секретарь, обезумев, бегал от стола к столу, ругал служащих и, увидев Решетникова, накинулся на него:
— Чёрт знает что такое! Ищешь-ищешь и найти не можешь. Перепишите!
Фёдор Михайлович взял брошенную секретарём бумажку. В голове у него изрядно шумело. Переписывая бумагу, он что-то напутал. Секретарь обругал его и заставил переписать снова. Решетников рассердился и, не переписав, ушёл домой.
На другой день в палате царило ещё большее смятение. Бледные, встревоженные лица, гладко зачёсанные волосы, наглухо застёгнутые сюртуки.
Толмачёв обошёл служащих, бросая замечания:
— Волосы длинны.
— Брюки прорваны. Зашить не мог?
— Двух пуговиц форменных недостаёт.
Появился ревизор с двумя помощниками. Это был невысокий, уже немолодой и очень юркий человек с весёлыми глазами. Он оглядел палату, служащих, прошёл по всем отделениям и объявил, что начнёт ревизию с завтрашнего дня.
Ревизия началась с питейного отделения и продолжалась целый месяц.
Столоначальниками там были люди опытные, бывалые, и ревизия протекала гладко.
Ревизор был очень вежлив. Кончив ревизовать питейное, он перешёл в другие отделения.
И тогда — началось.
Беспорядки были такие, что вся вежливость с ревизора вмиг слетела. Он кричал и ругался на всю палату. Чиновники тряслись, как в лихорадке.
Фёдора Михайловича за почерк ревизор избрал своим переписчиком. Решетников очень этому радовался. Частые встречи с ревизором давали возможность заговорить о переводе в Петербург. Но это пока не удавалось: Фёдор Михайлович целыми днями сидел за перепиской.
Как-то он прибежал днём домой, чтобы наскоро пообедать и опять вернуться в палату. К воротам подъехала повозка. Фёдор Михайлович выглянул в окно и обомлел. В повозке сидели дядя и тётка.
Марья Алексеевна, увидав племянника, заплакала. Дядя растроганно улыбался.
— Вот и гости, Фёдор Михайлович, — сказала тётка. — Примете ли вы своих воспитателей?
Её лицо показалось Феде болезненным. Ему стало жаль тётку.
— Отчего же не принять? Я рад вам.
— То-то! Уж не женился ли? — спросила она веселее.
— Да если бы и женился, так жена была бы рада вам.
Дядя улыбался, мигал и пытался обнять Фёдора Михайловича.
— У-у ты, мой, миленькой! Тюнюшка…
Изо рта дяди пахнуло вином.
Вошли в комнату. Тётка осмотрела каждый уголок.
— Вот вы где живёте! Как же вы поживаете?
— По-моему, — ладно.
Гости разделись. Внесли вещи — сундук и перину. Тётка осмотрела и проверила, все ли вещи целы.
— Ну, как ты служишь? — спросил дядя.
— Ничего, хорошо.
— Ну и ладно. Не служи только, как отец твой служил. Главное, будь к начальству почтителен.
— Да начальство-то всякое есть.
— Ну всё же… Ты знай, что если палочку поставят да велят кланяться — и поклонишься.
— Ни за что! — воскликнул Фёдор Михайлович. — Ведь вы тоже не поклонитесь?
— То я, то ты. Я, слава те господи, послужил, а ты ещё только в люди вышел, — наставительно заметил дядя.
Фёдор Михайлович рассказал, что у них идёт ревизия.
— Вот и прекрасно. Попроси, чтобы ревизор тебе должность дал.
— Я думаю, он сам даст.
— Ну и надейся. Под лежачего и вода не побежит. А ты, как он даст тебе хорошее место, попроси его, чтобы он определил меня казначеем.
— Я и сам ещё не знаю, даст он мне должность или нет. Да мне и не хочется просить у него должности.
— Ну и дурак, значит! — решил дядя. — Ты пойми, что я стар. У меня только на тебя надежда. А получишь должность — старайся деньги копить да чин получить. А потом я невесту тебе найду богатую… Заживёшь — чудо! И мне любо будет, всем свиньям буду говорить: что, какого я племянника воспитал, а? Ну, поцелуй меня?
Фёдор Михайлович поцеловал его.
— А меня? — обиделась тётка. — Что же ты меня-то не поцеловал? И обнять не хотел, как мы приехали…
Поцеловал и её, но поцелуй её не успокоил:
— Уж больно ты умён стал. Другую, верно, вместо меня нажил, — обиженно сказала она.
За чаем дядя рассказал, что его назначили почтмейстером в Оханск, что теперь они едут туда и к Фёдору Михайловичу заехали проездом на два дня.
— Теперь вы отдохнёте, — заметил он, — там только раз в неделю почта приходит.
— Да жалованья-то мало. Всего одиннадцать рублей. Разве я того заслуживаю?
— Всё-таки вы теперь хозяин.
— Да, я теперь должен быть первый в городе. Я этим судьям да городничим плевать буду. Они должны мне кланяться.
Фёдор Михайлович обратил внимание на то, что тётка была вялой, мало говорила, больше лежала и думала о чём-то.
— Вы, маменька, будете теперь большой барыней, — сказал Федя, желая доставить тётке удовольствие. — Вам нужно ладить с тамошними барынями.
— Ни за что! Первая никому не поклонюсь. Да я дома всё буду сидеть. Где мне, старухе, знаться с модницами, — упавшим голосом добавила тётка.
На другой день утром дядя надел мундир, треуголку и прицепил шпагу. Перед тем он долго мылся, причёсывался, мазал помадой голову. Он шёл в губернскую почтовую контору.
Тётка решила походить по магазинам.
— Феденька, где бы мне купить косу к голове да чепчик к ночи.
— На что вам косу? — удивился Фёдор Михайлович.
— Да как же! Теперь ведь я почтмейстерша, надо будет с визитами ехать, а у меня волосы почти все вылезли. Скажут, какая это чумичка, почтмейстерша-то! Срам…
Удерживая улыбку, Фёдор Михайлович указал ей магазин. Ах, маменька, чудачка какая, точно ребёнок!
Коса и чепчик были куплены. Тётка приладила их к голове, нарядилась в шёлковое платье и пошла навестить своих давних знакомых — почтовых.
Вернулась недовольная.
— Смеются надо мной, что я почтмейстершей стала, — пожаловалась она. — Платье, говорят, у вас хорошее, чепчик, говорят, вы нынче носите.
— Вам бы приличнее шляпку надеть, — сказал Фёдор Михайлович, — здесь ведь губернский город.
— Я — почтмейстерша, мне чепчик приличнее носить, — заспорила тётка.
— У, дура! — рассердился дядя. — Говорил тебе: надень шляпу, так — нет. Ну, кто ходит по улице в чепчике?
— Да ведь я платком закидывалась. Все только смеются, а нет, чтобы порадоваться…
Дядя и тётка были недовольны… Они нашли, что Фёдор Михайлович недостаточно рад их приезду.
— Нет, какой ты племянник!
— Я вам готов всем угодить, но у меня нет денег, чтобы угостить вас богато…
— Не угостить, а ты косишься, — перебил дядя. — Ишь, учён больно стал. Почитайте, говорит, книжку, а мне на службу надо. Плевать мне на твои книги! Нет, брат, уеду и больше ни ногой к тебе.
— Так ведь я не виноват, что у нас ревизия, — оправдывался Фёдор Михайлович.
— Ревизия, ревизия… — сердито передразнил дядя.
Фёдор Михайлович замолчал.
Только перед самым отъездом дяди и тётки Федя сказал им о своём намерении ехать в Петербург.
Дядя повернулся к племяннику всем корпусом. Тётка вынула носовой платок и приготовилась плакать.
— Здесь тебе не служба?
— Я там доучиваться буду. Там к этому больше возможностей.
— А, тебе не нравится с нами жить. Ишь, дядя стар стал, так и не мил больше. Чёрт с ним, издыхай он, а я, мол, и знать его не хочу. Бессовестный ты этакой!
— Я выучусь, сделаюсь хорошим человеком, могу тогда больше и лучше помогать вам.
Спорили долго. Дядя убеждал племянника, племянник дядю.
Дядя рисовал картины получения чина, выгодной женитьбы, общего уважения.
— А потом тебя казначеем сделают, — закончил дядя и даже прищёлкнул языком. — Я почтмейстер, а племянник мой — казначей!
— Ну-с, буду я казначеем, а потом что? — уныло спросил Федор Михайлович. Он уже устал от бесконечного и бесполезного спора.
— Да какого чёрта тебе нужно-то? — вспыхнул дядя.
— Я совсем оглупею тогда…
— Ну, вот что, племянничек! Если ты будешь проситься в Петербург, то не знай больше меня, а я тебя знать больше не хочу. Чёрт с тобой!
Дядя и тётка окончательно рассердились и, очень сухо простившись с Федором Михайловичем, уехали.
Работа над повестью, мысли о переезде в Петербург, ревизия — всё это на время отодвинуло Ольгу на второй план. Занятый своими делами, Решетников в последнее время виделся с ней редко, о женитьбе не заговаривал и не придавал никакого значения тому, что Ольга встречала его без прежней радости, избегала разговаривать и возвратила ему все книги. И новость, которую ему сообщил один из палатских писцов, была неожиданной, ошеломила его.
Он узнал, что Ольга выходит замуж. Сердце защемило так, что он немедленно побежал к ней.
И Ольга, и мать её встретили его с такими лицами, что ему сразу стало не по себе. Они были не одни. Сидели подруги Ольги. Одна из них кивнула головой на Фёдора Михайловича и громко спросила:
— Всё ещё похаживают?
Ольга засмеялась.
Решетников встал и ушёл.
В тот вечер он записывал в дневник:
«Господи! Как мучительно и тяжело видеть ту, которую ты любишь, в тот день, когда подруги снаряжают её к свадьбе, шутят исподтишка над тобой, а она сама вовсе не обращает на тебя внимания! Что я её люблю, вижу из того, что каждый день думаю о ней, жалею, что не могу на ней жениться, потому что не узнал её, хотя и писал в дневнике иной раз совсем другое… Быть может, она выходит замуж совсем не по любви?..»
Теперь оставалось только во что бы то ни стало добиваться перевода в Петербург.
Смелости поговорить с ревизором не хватало. Он написал ему письмо, в котором подробно рассказал о себе и попросил прочитать какую-нибудь из его драм. Александр Васильевич Брилевич, так звали ревизора, прочитал письмо и, улыбаясь, спросил:
— Так вы сочинитель? Что краснеете? Вы драматический писатель?
Брилевич расхохотался. Фёдора Михайловича смех этот обидел, и он раскаялся, что заговорил с ревизором. А Брилевич продолжал:
— Я вам скажу, что сочинители все ни к чему негодный народ. Впрочем, я вас испытаю. Приготовьте мне через две недели рекрутский устав.
Брилевич отошёл к своему помощнику и со смехом стал рассказывать о письме Фёдора Михайловича.
Сослуживцы, узнав, что Брилевич велел Фёдору Михайловичу написать рекрутский устав, позавидовали:
— Экое, подумаешь, счастье!.. Это он тебе должность хорошую хочет дать!
А Фёдор Михайлович не знал, как ему взяться за составление устава. Начал читать законы — непонятно. Посоветоваться… с кем же?
Сам Брилевич пришёл на помощь.
— Вы читали рекрутские дела? — спросил он.
— Нет.
— Отчего же вы не читали?
— Вы велели мне читать закон, а дел мне без вашего разрешения никто бы не дал.
— Вот вам два дела. Ступайте в ту комнату, прочитайте и скажите, как, отчего и почему…
Дела были небольшие, но Фёдор Михайлович, взволнованный, долго не мог понять их.
Мешал тяжёлый канцелярский слог, которым были написаны доклады.
Всё-таки одолел и сказал Брилевичу своё мнение о правильности решения этих дел.
— Хорошо! — одобрил Брилевич и начал задавать вопросы по делопроизводству, явно стараясь сбить Решетникова с толку.
Но Фёдор Михайлович, хоть и не блестяще, а ответил на все.
— Теперь я вижу, что вы читали закон и кое-что смыслите, — сказал Брилевич. — Но вот что: вы хотите ехать в Петербург, а не знаете, что это за город. Ваша Пермь в сравнении с Петербургом — дрянной угол, деревня. Там один квартал больше вашего города. Вы мечтаете, что вы гений! Удивительно! Да ведь вы доклада хорошенько не в состоянии сочинить, не только что печатать ваши марания. Получше вашего брата сочинители там голодают.
— Перепиской я никому не принесу пользы, — сказал на это Фёдор Михайлович.
— Врёте, отечеству принесёте пользу!
— Переписываю я не отечеству, а людям обыкновенным, как и я.
— Вот вы и вольнодумствуете! Знаете, что с вами за это можно сделать? — Брилевич прищурил весёлые глаза. — Возмечтали вы о себе, Решетников. Да!
Потом неожиданно смягчился:
— Ну, хорошо, я переведу вас, но с условием, что вы бросите своё сочинительство. Дайте слово, иначе не переведу.
Брилевич заставлял солгать. Конечно, можно было и не лгать, но тогда — надо остаться в Перми. Чёрт с ним!
— Я брошу… Не буду сочинять.
— Ну и хорошо! — обрадовался Брилевич. — Я приму в вас участие, как отец. Помните, что там надо трудиться, а вы с вашим почерком найдёте работу. Кроме департамента, можете заниматься в квартале. Там дадут вам рублей восемь. Через два года сделаю помощником столоначальника. Главное, почитайте меня, ласковы будьте со служащими и не глядите на начальников исподлобья, как теперь.
Радостный вышел Фёдор Михайлович от размякшего ревизора. Не утерпел, рассказал секретарю, что его переводят в Петербург. Секретарь разболтал чиновникам.
— Ишь, несидячая пташка! Советником захотелось быть? Смотри, коли ревизором будешь, не забывай своих товарищей: пирог сделаем! — говорили чиновники.
— Где ему! Хоть похвастает…
— Дуракам счастье! Дурацкое это счастье.
— Молчи, ведь он сочинитель. Ужо он нас опишет.
Вскоре Брилевич уехал. Всяких чертей и болезней пожелали вслед ему чиновники. Фёдор Михайлович затосковал. Палату невзлюбил сильнее прежнего. Работа валилась из рук. Даже читать он не мог. Все мысли были сосредоточены на отъезде.
Через три месяца из министерства пришло распоряжение о переводе из Перми некоторых чиновников.
Секретарю дали орден, одного бухгалтера назначили советником. Двух столоначальников отдали под суд. Председателя палаты Толмачёва причислили к министерству. О Решетникове не было ни одного слова.
— Обманул Брилевич, забыл…
Прошёл ещё месяц. И вот однажды, когда Фёдор Михайлович был в особенно мрачном настроении, ему принесли письмо. Брилевич писал, что теперь можно подать прошение и выехать, когда из департамента затребуют формулярный список.
Дурное настроение как рукой сняло. Начались хлопоты. Нужно было поскорее написать прошение, послать письмо дяде и крепко подумать о том, где достать деньги на поездку в Петербург. Письмо и прошение были написаны и отосланы в тот же день, а насчёт денег… Фёдор Михайлович решил устроить лотерею: были часы, подарок дяди, и старые книги. Немного, но всё-таки. Да ещё жалованье. Вот и наберётся кое-что. Доехать будет с чем, а там…
— А вдруг перевод не состоится? Если там заместят вакансию? Тогда что? С чем возвращаться? — всплывала тревожная мысль.
Но Фёдор Михайлович старался отгонять эти мысли.
Что вперёд загадывать? Живой человек не пропадёт!
Он стал нетерпеливо ожидать бумагу из министерства. Тщательно просматривал каждую почту. Но пока что пришло только, по обыкновению, гневное письмо от дяди. Василий Васильевич был вне себя оттого, что Федя всё-таки уезжает, и объявлял, что знать его не хочет. И писем писать ему больше не будет.
Время шло медленно. Казалось, никогда не было таких длинных месяцев, таких нудных дней.
Фёдор Михайлович нещадно ругал медлившее министерство, а тут ещё о «Скрипаче» и «Раскольнике» ничего не было известно. Достоевский упорно молчал. Это было обидно.
Наконец, бумага из министерства пришла. Министерство предлагало палате выслать формуляр Решетникова.
Сослуживцы поздравили его, он получил отпуск и поехал к дяде и тётке.
Дорога прошла в невесёлых размышлениях. Что скажет дядя? Как тётка отнесётся к отъезду Фёдора Михайловича?..
В одиннадцатом часу утра Фёдор Михайлович подъехал к оханской почтовой конторе. Квартира почтмейстера была там же.
Решетников увидел дядю. Он стоял у окна и пристально всматривался в проезжего.
— Это к нам! — проговорил он громко. — Какой такой чёрт!
В воротах показалась тётка. Она была в старом ситцевом платьишке, со скалкой в руке. За тёткой шёл дядя в халате, с папиросой. Тётка вытерла фартуком глаза и губы и бросилась к племяннику.
— А, это ты, племянничек! — проговорил дядя.
— Как это вы надумали посетить нас? — спрашивала тётка.
Федя поцеловал их обоих.
— Смотри, что нам дали! — с горечью сказал дядя, указывая на дом.
Не понимая, Фёдор Михайлович оглядел улицу.
— Место провинциальное, зато воздух хорош.
— Да ты посмотри, где почтмейстер-то живет!
Теперь Фёдор Михайлович понял: дяде не нравилась его квартира.
— Ну, как ревизор?
— Уехал.
— А ведь ты просился в Петербург?
— Просился! — ответил Фёдор Михайлович и хотел сказать, что его переводят, но дядя сказал:
— Я тебе говорил раньше своё мнение.
Пообедали. Фёдор Михайлович решился сказать, что через неделю едет в Петербург.
Дядя и тётка долго молча смотрели на племянника. Потом посмотрели друг на друга.
— Ну, что ты скажешь на это? — спросила, наконец, тётка.
— Ну вот! — невпопад ответил дядя и тяжело вздохнул. — Бог с тобой, Фёдор Михайлович.
И отвернулся к окну.
— Я, папаша, только съезжу.
— Бог с тобой! — сказала тётка и залилась горькими слезами.
— На себя пеняй! — бросил ей Василий Васильевич. — Кто тебе велел женить брата!.. — и он снова ушёл в контору.
Дни проходили тягостно. Вставали рано, пили чай. После чая дядя уходил в контору, попросту — в другую комнату. Возвращался оттуда очень скоро — делать было нечего. Тётка возилась с обедом. После обеда ложились спать. Потом наступали часы злейшей скуки. Идти было некуда, к себе никого не ждали.
Дядя развлекался тем, что безостановочно ругал всех, кого придётся: и жизнь, и город, и дороговизну, и то, что приходится просить в суде взаймы писчую бумагу для почтовой конторы.
С Фёдором Михайловичем отношения были натянутыми. Несколько раз тётка плакала, дядя пытался убедить племянника отказаться от поездки в Петербург.
— Ну, что ты там будешь делать? Шары продавать? — в десятый раз спрашивал он.
— Я буду служить в министерстве.
— Поди-кось, без тебя там мало шатается людей без места. Служил бы знал, а не шатался без дела. Всё бы ты ездил. Эдак, брат, никогда должности не получишь.
Всё это Фёдор Михайлович давно и не один раз слышал. Решение его — уехать — было твёрдое, несмотря ни на что. Дядины убеждения вызывали только чувство досадливой скуки.
С трудом прожил Решетников у дяди четыре дня.
Перед самым отъездом приехал дядя Пётр Алексеевич Алалыкин. Василий Васильевич едва поздоровался с ним и закричал:
— Вот, смотрите на парня: в Петербург едет! Сочинителем хочет быть!
Он ожидал, что Пётр Алексеевич станет отговаривать Фёдора Михайловича от поездки. Но тот отнёсся к этому иначе.
— Хорошее дело, — сказал он, — вам же честь будет, коли он сочинителем станет.
— Это мой-то Тюнька? Что вы, что вы! Куда ему, с его-то рылом, с его башкой! Что он: ни шест, ни весло!
— Да ведь он уж писал. Я сам читал в «Губернских ведомостях».
— Да одинаковых-то фамилий разве мало на свете? Не он это писал, не верю. А что он марал, так ему назад вернули.
— Полно, будет! — уговаривал Алалыкин. — Федя хорошо делает, что едет.
Дядя пришёл в совершенную ярость.
— Не ваше дело! А коли он хочет ехать — нет ему моего благословения. Прокляну! — бушевал он.
Подошли последние минуты.
Тётка с плачем повисла на шее Фёдора Михайловича.
Он обнял её крепко-крепко. Кто знает, придётся ли ещё увидеться…
— Маменька, не забывайте меня…
Марья Алексеевна горько плакала.
— Ты не забывай, выйдешь в люди — вспомни нас.
— Чего ревёшь? — накинулся дядя на жену. — Не о чем тут реветь, раз он нас знать не хочет. Выкормили соколика!
Он отошёл к стене. Фёдор Михайлович видел, как дядя ладонью вытирает глаза. Потом он вынул из кармана кошелёк и повернулся к племяннику.
— На, бери! — сказал он, протягивая шесть рублей. — Денег-то у тебя, поди, не густо. Эх, Тюнька, Тюнька!
Лошадь нетерпеливо мотала головой. Позванивали бубенчики, подвязанные к дуге. Фёдор Михайлович сошёл со скрипучего крылечка, на котором ему, может быть, не бывать больше.
Ещё одно последнее объятие, последние бессвязные незапомнившиеся слова прощания, резкий, истерический вскрик тётки — и старенький деревянный дом почтовой конторы остался позади.
Денег, вместе с жалованьем, набралось пятьдесят рублей. Доехать хватит и немного останется на первые дни в Петербурге. Ночью — хоть глаза сшей — не мог уснуть.
Утром отправился на пристань.
На пристани шла суета, толкотня. Люди торопились занять места на пароходе. Слышались крики. С парохода и с пристани махали носовыми платками.
Несколько сослуживцев пришли провожать Фёдора Михайловича. Они над чем-то смеялись, что-то говорили, Фёдор Михайлович не разбирал — что.
Пароход загудел в третий раз, дрогнул и стал медленно поворачиваться, отходить. Последний взгляд на родной город. Почта, сад — «козий загон»… Вот и спуск к нему, горка…
Когда Пермь скрылась из глаз, Фёдор Михайлович поднял крышку чемодана и вынул дневник.
«…Я простился с друзьями, и, когда пароход стал отплывать от берега, мне стало крепко грустно… От меня удалялся и милый город, удалялась милая река, которую я любил с детства, с её бурлаками… Я любил на ней плавать, и когда рыбачил в детстве, подолгу задумывался над природой, мне чего-то хотелось, куда-то меня тянуло… На ней я провёл горькую пору моей жизни, на ней узнал себя, сличая людей… Я был туп в то время, но я рвался быть лучше. В Перми я ничего для себя не сделал. Моё воспитание, забитость… Был ли хоть один день с какой-нибудь надеждой? А любил я берег Камы, любил просиживать подолгу ночью у архиерейского ключика и любоваться тихою Камою, звёздами и серо-тёмными тучами, отражающимися в воде, всплески рыболовов, закамские огоньки и лёд, когда он шумит и ломает всё на пути… Да, любил я твою природу, Кама! Теперь ты катишь меня далеко, и бог весть, ворочусь ли я?..»
3 августа 1863 года Фёдор Михайлович вышел из вагона на Московском вокзале в Петербурге и в изумлении остановился. Здание вокзала поражало размерами, публики на перроне было столько, сколько не бывало в Перми и на гуляньях.
Среднего роста мужчина, в чуйке, с маленькой рыжеватой бородкой и хитрыми узенькими глазками, подошёл и потянул из рук Решетникова чемодан. Фёдор Михайлович испуганно ухватился за чемодан обеими руками.
— Да вы никак, барин, за жулика меня приняли, — добродушно рассмеялся мужчина с бородкой. — Пожалуйте, барин, за мной, устрою всё в лучшем виде. Гостиница, барин, за первый сорт.
— Я не барин, — хмуро сказал Решетников, недоверчиво взглядывая на бойкого мужчину. — И гостиницу мне надо не первый сорт, а подешевле.
— Вот-вот, — обрадованно закивал головой мужчина. — Я и гляжу, будто наш брат! И пальтецо потёртое, щиблеты неважнецкие, и, между прочим, видно, что первый раз в Петербурге. Как, думаю, не помочь приезжему человеку.
Говоря это, мужчина уже взял чемодан и стал проталкиваться вперёд. Фёдору Михайловичу ничего не оставалось делать, как идти за неожиданным проводником.
«Первый сорт» был просто подвальной комнатушкой со сводами. Но мужчина, оказавшийся хозяином, уверял, что комнатка тёплая и сухая. Впрочем, Фёдор Михайлович и не разглядывал её. У него осталось всего шестнадцать рублей и полная неуверенность, удастся ли получить службу. До комнаты ли тут! Было бы где переночевать.
Сидеть в душном помещении Решетников не мог. Вышел за ворота.
По гладким булыжникам мостовой неслись кареты, извозчичьи пролётки. Цокали лошадиные копыта. По тротуарам, совсем не похожим на пермские, шли и шли люди.
Решетникову вдруг стало грустно. Какой громадный город, какая масса людей, и он — совсем один здесь. Ни одной знакомой души.
Завтра надо разыскать департамент. В какую же сторону идти? Ну, это он спросит у хозяина. А вот устроится ли он? И что даст ему новая служба? Да что, кроме давно опостылевшей переписки бумаг!
Хотелось разогнать мрачные мысли. Фёдор Михайлович пошёл по улице, старательно вглядываясь в дома, чтобы потом не заблудиться.
Дошёл до угла. Пение, громкий смех и разговоры слышались из открытой двери, над которой темнела вывеска. «Питейное заведение» — прочитал Фёдор Михайлович и решил войти. В зале питейного заведения было полно народу. Решетников с трудом отыскал свободный столик в углу. За соседним столом сидела компания, видимо, мастеровые.
Чиновник, с длинным кривым носом, в крылатке, ходил между столами, ища свободного места, и, не найдя, подсел к столику мастеровых.
— Как поживаете, земляки? — спросил он, укладывая на коленях картуз.
— Известно, как живёт наш брат, рабочий, — хмуро ответил старший из компании. — С голоду не умрёшь, досыта не наешься, коли есть работа. Вот вам, образованным, лучше живётся.
— Я немного получаю. Всего двенадцать рублей в месяц, — сказал чиновник.
— За что же тебе платят такие деньги?
— Я пишу.
— А на чём ты пишешь? — спросил старик, подмигнув молодым.
— Эк, спросил! На бумаге, разумеется, — с ноткой раздражения ответил чиновник.
— Ладно. Да ты не ершись… А бумага-то из чего?
— Из тряпок.
— А тряпки кто делает?
— Люди.
— Люди. Ну, а бумагу кто делает?
— На фабрике делают, — сухо ответил чиновник, оглядывая соседние столики. Видимо, он уж не рад был, что сел сюда, и высматривал другое место.
— Ишь, сам сознался — на фабрике, — не отставал пожилой рабочий. — Я седьмой год на бумажной-то фабрике. Кабы нас не было, так не было бы и тряпок и бумаги, ходил бы ты нагишом, и писать бы вам не на чем было, и тебе бы денег не давали.
Рабочие захохотали. Чиновник надулся. Фёдор Михайлович с чувством удовольствия наблюдал за этой сценой. Старик-мастер чем-то напоминал Фотеева.
Вот и тот, бывало, начнёт говорить и договорит до того, что словечка в ответ не найдёшь. Здорово старик отделал чиновничишку. Так его!
Домой Фёдор Михайлович возвращался в более весёлом настроении. Красивый, величественный город Петербург… А, может быть, и он, бедный провинциал, тоже скажет своё слово. И слово его из этого города услышит вся Россия.
С этими мыслями Фёдор Михайлович подошёл к воротам, вошёл во двор и остановился. В какую дверь идти, чтобы попасть в свой «первосортный» подвал. С трёх сторон двор окружало четырёхэтажное здание. Дверей было множество, и все одинаковые. Правда, на каждой — свой номер, но Фёдор Михайлович номера увидел только сейчас. Ни имени, ни фамилии своего хозяина он не знал. С трудом, переходя ст двери к двери, отыскал своё мрачное помещение и сразу же лёг спать.
Наутро, хорошенько расспросив хозяина, отправился в департамент. Узнав там, где живёт начальник отделения, Фёдор Михайлович пошёл к нему на квартиру. Так делали многие чиновники в Перми.
Но повидать начальника Решетникову не удалось. Дворник, швейцар, лакей явились неодолимым препятствием. Пришлось идти в департамент. Дорогой Фёдор Михайлович обдумывал, как он представится начальнику.
«Имею честь рекомендоваться: канцелярский служитель, Решетников».
Больше в голову не приходило ничего, но если он произнесёт эти слова с достоинством, то и их будет довольно.
Огромное здание строго-казарменного типа — департамент — не понравилось, напоминало пермскую казённую палату.
Швейцар, высокий, представительный, оглядел старые сапоги, потёртые брюки и пальто Фёдора Михайловича.
— Снимите пальто.
Фёдор Михайлович снял.
— За сбережение копеечек пятнадцать пожалуйте.
Фёдор Михайлович безропотно отдал пятнадцать копеек и поднялся по лестнице. На площадках и по коридору проходили чиновники в вицмундирах, фраках, пиджаках и сюртуках — важные, озабоченные, деловитые.
Фёдор Михайлович чувствовал себя очень неловко и потому, что на нём костюм был потрёпан, и потому, что он, провинциал, не знал, куда зайти, с кем и как заговорить.
Наконец, один из сторожей указал комнату. Фёдор Михайлович, боясь поскользнуться на лакированном блестящем полу, робко подошёл к высокому чиновнику.
— Что надо? — спросил чиновник, бросив презрительный взгляд.
— Я Решет…
— Что-о? — почти закричал чиновник. — Что вам надо? Зачем вы шляетесь по отделениям?
И грозный чиновник, сильно хромая, отошёл в сторону.
Фёдор Михайлович тоскливо оглянулся. Какой-то молодой чиновник с блестящими чёрными глазами указал, куда и к кому надо обратиться.
Начальник отделения, плотный, розовощёкий господин, сидел за столом в углу и жевал сдобную плюшку, в то же время разговаривая с чиновниками.
Фёдор Михайлович подошёл к столу и остановился, ожидая, когда начальник обратит на него внимание.
Начальник мельком взглянул на него и продолжал разговаривать. Фёдор Михайлович ждал. Наконец, недовольным тоном начальник спросил, откусывая сразу чуть не полплюшки:
— Что скажете?
— Я, ваше превосходительство, Решетников из Пермской губернии.
— А-а! — неопределённо промычал начальник и послал одного из подчинённых узнать, какое сделано распоряжение о Решетникове из Пермской губернии. Оказалось, что на должность уже был определён другой, а Фёдора Михайловича причислили к департаменту.
— Сколько же мне дадут жалованья? — спросил Решетников. Он не знал, что такое быть причисленным к департаменту.
— Ничего.
Решетников побледнел.
— Да у меня всего-то денег шестнадцать рублей. Чем же я буду жить?!
Его превосходительство развёл руками.
— Жалею!.. Кто же вас просил приехать?
— Да ведь мой формуляр затребовали. Вы хотя по воле меня примите.
Отчаяние уничтожило всякую робость. Теперь Фёдор Михайлович разговаривал свободно.
— Директор говорит, что вы не обучались в гимназии. А у нас нынче много даже университетских причислено к департаменту. Впрочем, зайдите дня через четыре…
Но Решетников не мог откладывать. Стал ожидать директора и подошёл к нему, когда тот собирался уходить домой.
Директор был высок, тучен, с внушительными бакенбардами, в вицмундире. Рядом с ним Фёдор Михайлович казался подростком.
— Что скажете? — небрежно спросил директор.
Решетников рассказал.
— Подайте прошение.
— Да ведь я причислен к департаменту.
Директор повернулся к какому-то чиновнику и недоуменно спросил:
— Что ему нужно?
— Вам что нужно? — переспросил чиновник…
— Решетников я… из Пермской губернии… у меня всего шестнадцать рублей, — повторял Фёдор Михайлович.
— А-а! О нём, ваше превосходительство, Брилевич хлопотал. Тот, который ревизовал пермскую палату.
— Доложите завтра, — сказал директор и ушёл.
Горек показался Решетникову Петербург. Озлобленный, мрачный брёл Фёдор Михайлович по Невскому проспекту. С ненавистью смотрел на крикливые вывески магазинов, ресторанов, кофеен. Всё, как нарочно, дразнило блеском, изобилием. Жирные окорока висели в окнах колбасных, в окне кондитерской возвышался сахарный за́мок. Раздражающий вкусный запах вырывался из дверей ресторанов.
Фёдор Михайлович даже плюнул со злости и быстрым шагом отправился в свой подвал.
Так или иначе, а нужно было идти к Брилевичу. С помощью того же хозяина разыскал его квартиру.
Брилевич собирался на какой-то званый обед, был во фраке, в белом галстуке.
Решетникова он принял не сразу. Только через полчаса вышел к нему и, прищурив весёлые глаза, долго разглядывал его. Не узнал.
— Я — Решетников… из Перми, — напомнил Фёдор Михайлович.
— А-а! Да, да! Тот самый… сочинитель, правда? — засмеялся Брилевич. — Вы всё-таки приехали? Удивляюсь вам…
Он пожал плечами и, всё так же смеясь, спросил, поступил ли Фёдор Михайлович на службу.
Решетников рассказал о своих мытарствах.
— Я предупреждал вас… Вы слушаться не хотели. А вот что скажите. Как ваши сочинения? Бросили? Держите слово?
И, как в Перми, Решетников был вынужден отречься от самого дорогого, что было в его жизни.
— Бросил.
— А-а, это хорошо. У меня, знаете, у самого была страсть… к картам. Однако преодолел и в руки даже не беру теперь. Очень рад, что и вы свою страсть побороли. В таком случае я могу вам помочь. Идите домой. В департамент зайдёте через три дня. Я устрою.
И, действительно, когда в назначенный день Фёдор Михайлович пришёл в департамент, ему сразу же сообщили, что он принят вольнонаёмным писцом в отделение розовощёкого начальника.
— Сколько же мне будут давать жалованья? — спросил Фёдор Михайлович.
За большим он не гнался. Надо было только, чтобы хватало на жизнь.
— Рублей десять или восемь.
Ну, что ж! Это было всё-таки лучше, чем ничего. Фёдор Михайлович, повеселевший, вышел на улицу. Шла похоронная процессия. Толпа провожающих растянулась на целый квартал. Впереди траурного катафалка с белым глазетовым гробом шло духовенство в ризах, несли крест, крышку гроба и венки.
Фёдор Михайлович поспешно сошёл с тротуара и спросил у какой-то женщины:
— Это куда везут хоронить?
— На Волково, — ответила женщина.
Решетников пошёл за провожающими. Он ещё в Перми дал себе слово обязательно побывать на Волковом кладбище, чтобы поклониться могиле Белинского.
Процессия шла медленно. Но Фёдор Михайлович не торопился. Сегодня у него был последний свободный день. С завтрашнего утра он — снова переписчик.
«Сим имею честь донести вашему превосходительству…» Как это всё опостылело — глаза бы не глядели. Эх, если были бы деньги, бросил бы он службу, засел бы за книги…
Издали донеслось протяжное, заунывное пение. Подходили к воротам Волкова кладбища. Гроб сняли с катафалка и понесли на руках.
Фёдор Михайлович отделился от толпы и отправился разыскивать могилу Белинского. Бродил по огромному кладбищу, близко наклоняясь к крестам и памятникам, чтобы прочесть надписи. Где она может быть? Подошёл к памятникам побогаче, но оказалось, что там схоронено какое-то купеческое семейство. На одной из дорожек встретил кладбищенского сторожа. Тот шёл с большими ножницами и останавливался у некоторых могил, чтобы подстричь буйно разросшуюся траву.
— Скажи, милый человек, не знаешь, где похоронен Белинский?
Сторож сдвинул на темя шапку, подумал и спросил:
— А он из каких? Ежели из чиновников, то…
— Нет, он — литератор, — ответил Решетников, удивившись, что сторож не знает, кто такой Белинский.
— Сочинитель, значит?
— Да.
— Ну, сочинителей отдельно хоронят. Далеко вы отошли. Вернуться надо, а потом влево.
Сторож указал, в какую сторону надо идти, и Решетников отправился.
И вот он на Литераторских мостках Волкова кладбища. Вот место, где похоронен Белинский.
Простой крест, скромные, уже тронутые временем, венки. Фёдор Михайлович снял картуз и низко поклонился могиле.
— Здравствуй, Виссарион Григорьевич! Вот я, никому неизвестный маленький человек, обязанный тебе своим нравственным развитием, пришёл сказать великое спасибо…
Решетников сел на низенькую деревянную скамеечку, повернул голову к соседней могиле и сразу же снова поднялся. Рядом с Белинским лежал Добролюбов.
— Так и он тут схоронен!
Вот где встретился со своими учителями Фёдор Михайлович…
Он долго в раздумье сидел на скамеечке между могилами. Солнце уже было близко к закату, когда он поднялся и в последний раз склонил голову.
Жить было нелегко. За комнату брали тридцать пять копеек в сутки. Хозяин уже несколько раз просил деньги и заявил, что больше пяти дней держать жильца не может.
Фёдор Михайлович рассчитался с хозяином. Осталось меньше десяти рублей, — а до жалованья ещё больше полмесяца.
А тут, бродя как-то по улицам, увидел книжный магазин. Зашёл. И, не утерпев, купил на два с полтиной книжек.
Хозяин предложил помочь найти квартиру. Искали долго, заходили во многие дома, но не было ничего подходящего.
Наконец, в окне деревянного одноэтажного дома увидели наклейку. Дверь открылась прямо в грязную кухню, в которой ругались две женщины.
— Я чиновница, слышь ты! — кричала одна, пожилая, в ситцевом засаленном капоте.
— Прохвоста, поди, какого! С солдатами таскаешься, — спокойно отвечала другая, помоложе.
— Здесь сдаётся комната? — прервал их Решетников.
— Здесь, — сказала пожилая. Она оказалась хозяйкой. — А вы один?
— Один.
Маленькая, с единственным окном, с ободранными грязными обоями, комната сильно не понравилась. Но делать было нечего.
— Сколько стоит?
— Четыре рубля.
— Мебели нет?
— Поставлю. Когда переедете?
— Сегодня.
Фёдор Михайлович дал рубль задатку и вечером переехал.
Мебель хозяйка не поставила. Решетников прошёл на кухню, чтобы попросить хотя бы самое необходимое. В кухне сидела та женщина, с которой днём ругалась хозяйка. Женщина сообщила, что у хозяйки гость-любовник и что никакой мебели у неё нет.
Фёдор Михайлович вернулся в комнату и сел на подоконник. Потом вышел и проходил по улицам до поздней ночи.
В свою новую квартиру он достучался с трудом. Открыл какой-то сердитый мужчина. В кухню вышла растрёпанная, заспанная девушка и зажгла свечу.
Решетников пошёл в свою комнату, но у двери остановился.
На полу у порога кто-то спал. Пришлось перешагнуть. В комнате спало ещё двое. Под головами у них лежал чемодан Решетникова. Девушка, вошедшая со свечой в комнату, засмеялась.
— Вы бы к нам шли, — предложила она. — Я вас своё место уступлю, а сестры не будет сегодня.
Но Решетников отказался и, разложив на полу свою постель, не раздеваясь, улёгся, сказав девушке, что хочет спать. Она неохотно ушла, а Фёдор Михайлович долго не мог уснуть.
В комнате оказалось множество клопов и блох. Ворочаясь с боку на бок, Решетников размышлял о своей службе, злился на свою бедность, на то, что уехал из Перми. Потом всё-таки уснул.
Утром он поговорил с мужчинами, ночевавшими в его комнате. Это были рабочие. Одному из них он пообещал написать письмо. Вскоре рабочие ушли, а Фёдор Михайлович отправился на кухню умываться. Но умывальника не было.
Пришлось зачерпнуть воды чашкой, из чашки набрать в рот и так умыться.
В кухню вошла хозяйка, а за ней женщина, с которой вчера разговаривал Решетников.
— Хозяюшка, я не один буду жить в комнате? — спросил Фёдор Михайлович.
— Что ж такое? Они только ночевать приходят.
— А в праздник?
— Это уж моё дело. Нравится квартира — живи, не нравится — в Петербурге много квартир. А ты мне паспорт свой подай да деньги за месяц. Зачем ты ему воду даёшь? — вдруг накинулась она на женщину.
— А чья вода-то? Не моя, что ли?
— Молчать!
— Сама молчи, паскуда, пьяница этакая!
— Ах, ты! Вон с моей квартиры.
— И уйду. Ты наперёд деньги заплати, что за яблоки должна.
— Ах, ты…
Ссора разгоралась вновь. Фёдор Михайлович поспешно ушёл из кухни, дав себе слово сегодня же искать другую квартиру.
На службе не было ничего интересного. Фёдор Михайлович слушал знакомые ещё по Перми и Екатеринбургу разговоры чиновников, переписывал какие-то донесения, составлял описи бумаг к архивным делам, потом шёл обедать в харчевню, где за три копейки давали порцию щей. Вечерами ходил по городу, искал квартиру, стараясь как можно позднее возвращаться домой.
А деньги всё убывали. Чтобы как-нибудь дотянуть до жалованья, Фёдор Михайлович решил продать свой хороший сюртук. Открыл чемодан и обомлел: сюртука не было. Бросился к хозяйке. Та рассвирепела:
— Извольте убираться! Очищайте комнату.
Комната нашлась на Знаменской улице, в Солдатском переулке. В доме была питейная лавочка, которую держал квартирный хозяин.
Сговорились быстро, и Фёдор Михайлович переехал, заплатив хозяину за полмесяца вперёд. Теперь нельзя было обедать даже в харчевне. Чай с чёрным хлебом да изредка немного молока — вот всё, что он мог себе позволить.
С хозяином установились дружеские отношения. Часто по вечерам Решетников спускался в питейную лавочку и просиживал в ней целые часы. Подсаживался хозяин, на столике появлялась осьмушка вишнёвой настойки — вечера проходили незаметно, а вишнёвая настойка согревала и заставляла забывать о том, что Фёдор Михайлович уже давно не ел ничего горячего, не видел мяса. И засыпать было легче: мысли спутывались сразу, едва голова касалась подушки. Тогда не мешали ни пение, ни топот, доносившиеся из кабака, ни клопы, которых и здесь было полно.
В департаменте Фёдор Михайлович ещё не успел ни с кем сдружиться. Выделиться по службе тоже не было никакой надежды.
Начальнику отделения не понравился почерк Решетникова, и ему перестали давать переписку. Поручили составлять описи архивных дел.
Столоначальник не обращал на него никакого внимания, даже не хотел запомнить его фамилии. Однажды, когда потребовалось сделать какую-то срочную работу, столоначальник ткнул жирным пальцем в сторону Фёдора Михайловича и сказал:
— Вы! Возьмите сегодня работу на дом.
— У меня дома нет свеч, — ответил Фёдор Михайлович. Он не хотел лишать себя возможности читать, а потом, что это за «вы» такое!
— Как так нет? — взвизгнул столоначальник.
— Очень просто: денег нет.
— Куда же вы их дели? Вы писец, должны жить экономнее. Пьянствуете?
— Я ещё не получал жалованья.
— А зачем вы сюда приехали?
Работу Решетников не взял. Время было дорого. Ему и так приходилось наниматься дежурить в департаменте за других чиновников, потому что нечего было есть, за дежурство же платили полтинник.
Всё свободное время Решетников проводил в публичной библиотеке… Он ни на минуту не забывал цели своего приезда в Петербург. Учиться, писать, печататься. Сейчас он усиленно работал над очерком, — писал о своих дорожных впечатлениях. Очерк назывался «На палубе», и ему нравился. Фёдор Михайлович решил попытаться напечатать его. Пошёл в редакцию какого-то «толстого журнала», но войти к редактору не решился. Отдал пакет с рукописью лакею. Едва выждав неделю, пришёл за ответом. Какой-то сердитый мужчина сказал, что очерк ещё не прочитан.
Через неделю Фёдор Михайлович пошёл опять. Тот же сердитый мужчина — Решетников даже не знал, редактор ли это — вернул очерк, заявив, что печатать его неудобно.
— Почему? — спросил с недоумением Фёдор Михайлович.
— Да… Одним словом, неудобно.
— Какие же причины?
— Извините, мне некогда, — буркнул сердитый господин.
Эта неудача огорчила, но не обескуражила. Решил попробовать напечатать очерк в газете. Только в какой? После долгого раздумья остановился на «Северной пчеле». Из газеты легче попасть в журнал. Да и «Северную пчелу» любят читать чиновники. Пусть их читают, придёт время — он и про них напишет. У него есть что рассказать о них.
Он отправился в редакцию «Северной пчелы». Лакеи в передней показал, куда пройти. В приёмной сидел человек, повидимому, конторщик. Он записывал какие-то счета в большую книгу.
Только что Решетников хотел спросить у него, где можно видеть редактора, как из боковой двери, завешенной зелёной кургузой портьерой, быстро вышел какой-то человек. Он казался сильно рассерженным.
— Да что же это у вас каждый раз всё нет и нет. Когда же будут? — сердито говорил он, обернувшись к двери, из которой вышел.
Оттуда донеслось:
— Поверите ли… сам без денег… Не беспокойтесь, на той неделе непременно получите.
Фёдор Михайлович подошёл к конторщику.
— Это редактор там, в комнате?
Конторщик утвердительно мотнул головой. На Фёдора Михайловича вдруг напала робость. Редактор был близко, а… лучше уж он в другой раз зайдёт.
— Можно попросить вас передать редактору вот этот материал? — снова обратился Решетников к конторщику.
Тот опять мотнул головой. Фёдор Михайлович тут же написал записку редактору, передал её вместе с очерком молчаливому конторщику и ушёл.
Не было никакой надежды, что очерк будет напечатан. Но Фёдор Михайлович твёрдо решил обойти все редакции в Петербурге и найти такую, где его напечатают. И, не надеясь на успех, и стыдясь, он мечтал о том, как выйдет газета, как кто-нибудь из чиновников департамента первый развернёт её и увидит очерк, а под ним фамилию его, Фёдора Михайловича. Да не только департаментские чиновники, а и пермские тоже… а там и до дяди молва докатится.
От этих мыслей сладко замирало сердце, но, наученный горьким опытом, Фёдор Михайлович сейчас же начинал злиться на себя:
— Эка, размечтался! Ничего и не будет.
И снова принимался за опротивевшие описи.
«Северную пчелу» любил читать экзекутор отделения, поэтому Решетников мог каждый день просматривать её. Покупать газету не было денег. Дней через шесть после посещения редакции Фёдор Михайлович увидел свой очерк. — Напечатан! В одно мгновенье он снова пережил такую же радость, как в Перми, когда были напечатаны его «Святки». Только теперешняя радость была глубже, острее. Ведь это — Петербург, громадный Петербург — мозг и сердце России, Петербург, который нелегко завоевать. И если этот Петербург ещё не сдался, то уж, во всяком случае, начинает сдаваться. И Фёдор Михайлович теперь не выпустит его из рук, н-е-т! Он…
— Перепишите это поскорее да почище!
Кто-то выхватил у него газету и сунул в руку бумажку.
Фёдор Михайлович недоуменно глянул и встретил сердитый взгляд помощника столоначальника.
— Что вы целый час с газеткой! Сюда дело делать ходят, а не газетки читать. Переписывайте!
Досадуя, Фёдор Михайлович стал переписывать донесение…
Во всём отделении только двое разговаривали с Фёдором Михайловичем: Комаров, тот самый молодой черноглазый чиновник, который в первый день рассказал, куда обратиться, и Соловуш, немного важничающий, но довольно сердечный. Фёдору Михайловичу особенно симпатичен был Комаров, и он хотел бы поговорить именно с ним, но сейчас около стола остановился на минутку Соловуш.
— Как поживаете, Фёдор Михайлович?
— Ничего. Вы читали сегодня «Северную пчелу»? — смущаясь, спросил Фёдор Михайлович.
— Пересматривал, да всё ерунда! — ответил Соловуш.
Это уж было обидно. Пересматривал, говорит, и всё ерунда. А очерк «На палубе» — тоже ерунда?
— Тут… там моя статья.
— Ваша? Неужели? Где? — изумился Соловуш.
Он посмотрел газету.
— Так это точно ваша? Поздравляю!
Соловуш подошёл к помощнику столоначальника.
— У вас в столе литератор есть! — объявил он.
— Кто такой? — по обыкновению, сердито спросил помощник.
Соловуш показал на Фёдора Михайловича. Помощник доложил столоначальнику, тот что-то промычал, равнодушно взглянул на газету и отбросил её.
Доложили начальнику отделения.
— Ваше превосходительство, у нас литератор есть в отделении.
Полные щёки начальника от испуга и удивления даже чуть дрогнули.
— Кто такой?
— Решетников. Он в «Северной пчеле» вот эту статью напечатал.
— Подпись есть?
— Точно так-с, ваше превосходительство.
Начальник подумал, пожевал губами, потом произнёс:
— Скажите ему, что я прочитаю.
На другой день уже все чиновники знали, что в судном отделении завелся литератор.
В кармане — двадцать одна копейка и грош. На обед был ставший обычным чай и чёрный хлеб, но, право, он кажется вкусным, когда тут же на столе лежит купленная за гривенник газета, в которой напечатан собственный очерк.
В этот вечер Фёдор Михайлович долго сидел за столом, писал письма Трейерову и ещё нескольким сослуживцам. Он просил их сообщать все интересные новости по Перми и Екатеринбургу. Они были нужны, как материал для очерков и рассказов.
Авторская радость схлынула быстро. Хозяин, узнав о том, что жилец печатает статьи в «Северной пчеле», стал неотступно просить деньги. Столоначальник начал прибавлять работы, а начальник отделения, хотя и оказал внимание, но уж лучше бы не оказывал. Он своими руками подал Фёдору Михайловичу черновую бумажку и велел переписать её, а потом прочитать вместе с ним.
Переписывать пришлось несколько раз: начальнику всё не нравилось, Фёдор Михайлович приложил все усилия, чтобы получилось красиво. Тогда начальник разрешил Решетникову сесть и начал читать бумагу, и пока читал — делал замечания.
— Смотрите в мою черновую… Вот у вас тут тире не поставлено. Так не годится переписывать, ведь бумагу будет читать господин директор. Вот эта строчка косо. Вы, верно, без транспаранта пишете? Тут вот опять тире… Как же вы сочиняете, а этого не знаете? Можете идти на своё место.
— Вот-те и сочинитель! — фыркали чиновники, когда, красный от стыда и злости, Фёдор Михайлович шёл к своему столу.
Жалованья выдали пять рублей с копейками вместо восьми. Около двух рублей вычли за негербовую бумагу и рубль в эмеритальную кассу, из которой никто и никогда не получал помощи. От чая с чёрным хлебом Фёдор Михайлович пожелтел, похудел, стал частенько испытывать слабость.
Только одно радовало: «Северная пчела» безотказно печатала его очерки и рассказы. Появилась уже «Складчина», «Лотерея»… На очереди были «Горнозаводские люди». Правда, никаких денег за сочинения он не получал, но это, может быть, потому, что он ещё ни разу не виделся с редактором. А служба в департаменте тяготила всё больше и больше. Начальник отделения заваливал работой, заставлял переписывать одно и то же по нескольку раз. Нужно сходить к редактору «Северной пчелы». О многом хотелось поговорить, да и деньги неплохо было получить.
И Фёдор Михайлович пошёл. В редакции — тот же лакей в полутёмной передней, тот же молчаливый конторщик с лохматой головой за столиком у окна в приёмной.
На этот раз Фёдор Михайлович решительно открыл дверь в кабинет. Редактор сидел за большим столом, заваленным рукописями, и чистил ногти. Увидев незнакомого посетителя, встал, оперся руками о стол и придал лицу вежливо-вопросительное выражение.
— Чем могу служить? — произнёс он.
— Я к вам, — робея, сказал Фёдор Михайлович. — Вы печатали мои сочинения. Я — Решет…
— Решетников! — улыбаясь, перебил редактор, любезно склонив голову, и вышел из-за стола. Протянув обе руки Фёдору Михайловичу, он долго пожимал его руку.
— Очень рад, очень рад! Как же, Решетников, знаю! Прекрасно пишете… А я — Усов, Павел Степанович, как вам уже, наверное, известно, редактор «Северной пчелы». Садитесь, пожалуйста. Нет, вот сюда, здесь помягче. Присаживайтесь!
Такой бурной встречи Фёдор Михайлович не предвидел, и она смутила его. Невольно вспомнился чиновник в приёмной пермского губернатора. А Усов между тем суетился, делал массу совершенно ненужных движений и задавал вопросы, не дожидаясь ответа.
— Вы, что же, из самой Перми прикатили? Раньше писали? А здесь служите или чистому искусству поклоняетесь? Ну да, ну да, конечно… Что-нибудь ещё принесли?..
В конце концов он довёл Фёдора Михайловича до того, что тот совсем помрачнел, стал смотреть исподлобья. В слащавой любезности редактора было что-то неприятное.
— Мы все ваши очерки напечатали. Что вы принесли?
— А сколько вы платите? — спросил Фёдор Михайлович.
— Три четверти копейки за строку. О, мы платим хорошо!
— Я просил бы вас уплатить мне за те очерки. Мне очень нужны деньги.
— О, обязательно! Как же, непременно! Всё, всё, до копеечки, только…
Брови Усова горестно изогнулись. Лицо стало печальным.
— Поверите ли, сам без денег сижу. Да вы не беспокойтесь, на той неделе непременно получите.
Фёдор Михайлович вспомнил, что эти слова он уже слышал в первый свой приход в редакцию. Редактора тогда он не видел, но слышал его голос — такой же жалобный, как сейчас. Фёдор Михайлович угрюмо разглядывал обрюзглые щёки, толстый нос, длинные, искусно зачёсанные, чтобы скрыть лысину, волосы редактора, и не мог подавить в себе неприятного чувства. Нет, не нравится ему этот Усов…
— Вы даже не на той неделе, а денька через три загляните, — суетился редактор.
Он проводил Решетникова до дверей и, пропуская вперёд, даже приподнял зелёную портьеру.
Соловуш заговорил об угощении с выпивкой. Комаров отнёсся серьёзнее. Он приходился родным братом писателю Помяловскому и знал толк в литературе.
— Напрасно вы напечатали ваши сочинения в этой газете, — морщась, сказал Комаров.
— А что?
— Да то, что газетка-то уж больно дрянная. Направления у ней нет. Ей что попадётся, то и печатает. Сегодня кадит фимиам прогрессистам, а завтра их же ругает на-чём свет стоит. Лишь бы денежки в карман положить….
Эти слова омрачили радость Решетникова. Он внимательно прочёл несколько номеров «Северной пчелы» и убедился, что Комаров прав. В одном месте пишут, что вот хорошо бы это сделать для цивилизации отечества, в другом эту пользу отрицают. Бедных людей называют мошенниками — и ни одной честной мысли, ни одного слова правды.
Что же это такое? Куда он попал? Напечатано было уже несколько вещей. Но что было ему делать? Ведь, помимо всего, тут предполагалась возможность какого-нибудь заработка. На восемь департаментских рублей не проживёшь. Зима, а у Фёдора Михайловича, кроме дырявых сапог и ветхой, тоненькой шинелишки, ничего нет. Да и ту подарил Брилевич. Петербургский сырой ветер пронизывает до костей. Подошвы сапог износились, стали до того тонкими, что нога чувствует каждый камешек на мостовой. Чаще и чаще начинает падать мокрый снег. Сначала он тает, а потом превращается в корку льда. Пока добежишь до департамента — ноги совсем застынут. Прибежишь домой — в комнате холод, пища плохая. Что же удивительного, если, не выдержав холодной дрожи во всём теле, идёшь в кабак к хозяину и выпрашиваешь в долг косушку… Только бы согреться хоть немного. Да и это-то хозяин даёт неохотно. Фёдор Михайлович и так должен ему немало.
Целый месяц ходил Решетников к Усову за обещанными деньгами. Редактора то не было, то он давал кое-как два-три рубля, то, состроив плачевную физиономию, уверял, что сам сидит без денег.
— Зайдите завтра.
А ведь в редакцию приходится ходить из департамента в служебные часы. И то уж столоначальник косится и говорит, что Решетников ленится работать. Как-то Фёдор Михайлович ушёл и часа три ждал Усова. Так и не дождался, вернулся в департамент. Столоначальник сразу же, как только иззябший Решетников вошёл в отделение, закричал:
— Где это вы шляетесь? Как я пришёл, вы и ушли.
Ответить было нечего. Раз служишь — будь на службе. Фёдор Михайлович молча сел и взялся за работу. Но этим не кончилось.
Подошёл сам начальник отделения.
— Господин Решетников, на вас столоначальник жалуется.
Решетников молчал. Розовые, упитанные щёки начальника покраснели.
— Вам говорят! — крикнул он.
Фёдор Михайлович, тоже красный, поднялся с места и хмуро смотрел в угол.
— Куда вы ходили?
— За деньгами в редакцию. Там в час нужно.
— Если вы ещё раз уйдёте в служебные часы, — выходите в отставку.
В этот вечер Фёдор Михайлович написал Усову резкое письмо. Тот ответил, что до декабря денег не будет. Пришлось жить в кредит. Хозяин уже несколько раз вежливо говорил, что ему нет расчёта держать жильца без денег. В декабре кое-как, по десятке, удалось получить сорок рублей. Оставалось ещё пятьдесят. Сорока рублей еле хватило, чтобы уплатить долги. Снова началось напрасное хождение, неприятности в департаменте, хотя теперь Фёдор Михайлович отпрашивался у столоначальника.
Решетников был глубоко возмущён. Этот негодяй Усов попросту обкрадывал его, нищего, присваивал его труд и спокойно клал денежки себе в карман. А Решетников ходит полураздетый, голодный и не имеет возможности даже купить свеч, чтобы писать по вечерам. В бешенстве он написал ещё одно письмо.
«Все наши сочинители, — писал он, дрожа от гнева, — сочиняют для денег, потому что это честный и благородный труд; да отчего и не просить от редакторов денег, когда они при большом числе подписчиков, делясь по совести с сотрудниками, всё-таки наживают больше, чем несколько сотрудников постоянных…»
Фёдор Михайлович представил себе крупную мясистую физиономию Усова с выражением сытого довольства. Этот субъект, конечно, никогда не знал, что такое нужда.
— Подлец, подлец, — шептал Решетников и снова лихорадочно набрасывал строку за строкой, изливая свою обиду:
«Теперь я убедился, что не-все редакторы честны. А уж если в редакторах есть такая замашка, — что говорить о тех людях, про которых пишут эти редакторы и их сотрудники.
Мне было обидно, когда я ходил к вам по целому месяцу за деньгами и получал, ходя по двадцать раз к вам, по три-четыре рубля. Я ещё тогда не убедился, что вы смотрите на мелкую пишущую братию, как на нищих, которых можно прогнать из дому, дать три рубля, чтобы отвязаться на месяц, и всё-таки печатать их сочинения. Не я один, а несколько подобных писак отходили от вашей квартиры со слезами на глазах, а вам было смешно…»
Фёдор Михайлович вспомнил, как он несколько раз ходил к Усову на квартиру. Лакей не пускал дальше передней.
«…Я прошу вас прислать мне хотя сорок рублей, если вам жаль пятидесяти, с рассыльным, как это вы хотели сделать раз в октябре прошлого года; с ним же пошлите и рукопись, если только она не набирается в типографии, а если набирается, то за неё мне не надо денег, я писал с целью возбудить вопрос об улучшении быта почтовых людей…»
На это письмо конторщик «Северной пчелы» прислал записку, в которой писал, что Усов «в четверг уплатит». Не очень доверяя новому обещанию, Решетников пошёл. Усов стоял у окна, смотрел на улицу и, барабаня пальцами по стеклу, насвистывал какой-то весёленький мотивчик.
Фёдор Михайлович с ненавистью посмотрел на широчайшую спину Усова, а тот, заслышав шаги, обернулся и, сделав жалобное лицо, простонал:
— Вы за деньгами?
— Да, — сухо ответил Решетников.
— У меня сегодня нет денег.
Это было такой наглостью, что Фёдор Михайлович не нашёлся что сказать. Зачем же тогда Усов заставил его придти? Что же это, насмехается он над ним, что ли? А Усов так и сыпал словами:
— Я читал ваше письмо. Вы в таком положении. Я сам никак не могу справиться. Бог велит, к концу месяца поправлюсь, тогда рассчитаюсь с вами. Что, вас хозяин мучит? — притворно-участливо добавил он.
— Если бы не хозяин, я бы ничего не сказал. Нельзя ли хоть сколько-нибудь?
— Право нет, если бы были, я бы не отказал, — уверял Усов и для большей убедительности прижал к сердцу руку.
Решетников молча смотрел в лицо редактора. Тот заёрзал на стуле, замигал толстыми ве́ками.
— Вы, пожалуйста, на меня не сердитесь. Право, у меня теперь нет денег. Зайдите в субботу, я, может быть, приготовлю.
Фёдор Михайлович, не подав руки, повернулся и вышел.
Закрывая за собой двери, он услышал тот же беспечный свист.
В окно падал свет от уличного фонаря и бледной полоской ложился на пол. Фёдор Михайлович пробовал читать, но ничего не вышло. Света было недостаточно.
Правда, на столе стояла свечка, но он ждал сегодня Комарова, знал, что они засидятся за разговорами. Да будут ещё и «Подлиповцев» дочитывать — значит, её надо поберечь.
Владимир Герасимович Комаров, чиновник департамента министерства финансов, был единственным человеком, которого Решетников мог назвать другом. Мягкий, серьёзный, вдумчивый, всегда спокойный, Комаров умел выслушать, понять и успокоить. Они встречались часто по вечерам, после департамента. Нередко Комаров забегал к Фёдору Михайловичу и просиживал до поздней ночи. Фёдор Михайлович рассказал всё о себе, перечитал Комарову все свои сочинения. Больше всего тому понравилась повесть о камских бурлаках — «Подлиповцы», которую Решетников писал ещё в Перми. Сейчас он переписывал её набело, попутно исправляя всё, что казалось неудачно сделанным. Каждую исправленную главу он прочитывал Комарову.
Владимир Герасимович, по обыкновению, принёс тёплых пирожков из пирожной лавки, Фёдор Михайлович взял у хозяина чайник кипятку и варёных яиц. Друзья пили чай.
Комаров грустил. Недавно он похоронил своего брата, Николая Герасимовича Помяловского, к которому был очень привязан и постоянно вспоминал его.
Вот и сейчас разговор шёл о Помяловском.
— Ведь, что обидно, пойми, Фёдор, ему только двадцать девятый год шёл, жить бы и жить… А красавец какой! Ты ведь его видел?
Фёдор Михайлович видел его только один раз, ещё в самом начале службы в департаменте, когда Помяловский заходил зачем-то к Комарову. Решетникову очень понравились большие грустные глаза и печально-ласковая улыбка Помяловского.
— Ты понимаешь, ведь он был несчастный человек, — продолжал Комаров. — Пить начал сильно, даже руки на себя наложить хотел.
— А из-за чего? — спросил Фёдор Михайлович.
— Так… своя неудачи… не знаю, — уклонился от ответа Владимир Герасимович. — Я его очень любил. Больше всех на свете. Не могу забыть… так перед глазами и стоит.
— Не горюй, — утешал Решетников, — ведь не воротишь? А ты думай о том, что о нём память будет жить. Того человека не забывают, который за правду стоял. Он о бедных, о несчастных писал, а те его всегда помнить будут.
— Да со мной-то его нет! — с горечью сказал Комаров, но сейчас же добавил спокойно: — Ну, дочитывай своих бурлаков. Знаешь, когда слушаешь про таких людей, видишь, какие они несчастные, — своё горе меньше становится. Думаешь: ещё хуже моего бывает. Читай!
Фёдор Михайлович придвинул поближе свечку, нашёл страницу, на которой остановились прошлый раз, и начал читать:
«Есть люди, которые называют бурлаков самыми последними, бросовыми людьми. Есть даже и такие, которые называют их негодяями, вредными. Но они ошибаются: бурлаки только люди необразованные, грубые, самые бедные люди. Ведь у бурлаков только и есть богатства, что на нём надето да что он съедает… и для этого он трудится больше, нежели другой. А терпение переносить зной, холод, дождь?..»
Комаров сидел, опустив голову на руку. Свеча озаряла его тёмнорусые волосы. Из кабака неслось дикое гиканье, песни. Фёдор Михайлович читал, голос его дрожал, рвался…
«Родился человек для горе-горькой жизни, весь век тащил на себе это горе, оно и сразило его… Вся жизнь его была в том, что он старался найти себе что-то лучшее…»
Дочитана последняя строка. Решетников залпом выпил остывший чай и отложил рукопись.
Комаров сидел всё в той же позе, опустив на руки голову. Казалось, он задремал.
— Да, это ты хорошо написал, — сказал он после долгого молчания. — Тут всё правда. Только скажи…
Комаров поднял голову и посмотрел на Фёдора Михайловича чёрными, влажными сейчас, глазами.
— Неужели ты отдашь «Подлиповцев» этому негодному Усову? В «Северную пчелу»?!
— Проклятая «насекомая», — вздрогнув от отвращения, ответил Решетников. — Нет, туда не понесу. Сам не знаю, кому отдать. Надо бы в хорошие руки…
— Ты, Фёдор, послушайся меня, сходи к Николаю Алексеевичу Некрасову, в «Современник», если хочешь в хорошие руки… Право! Некрасов поймёт тебя и поможет. Он и брату много помогал. Неси Некрасову!
Некрасову? В «Современник»? Это было бы великое счастье. Только возьмёт ли Некрасов.
А Комаров уже рассказывал всё, что знал о Некрасове. Это очень хороший человек, отзывчивый, умный.
— Как его любят! Конечно, у него врагов сколько хочешь, они и плетут про него чёрт знает что, а больше таких, которые молиться на него готовы. Ты знаешь ли его стихи?
Вместо ответа Фёдор Михайлович стал взволнованно читать:
О, горько, горько я рыдал,
Когда в то утро я стоял
На берегу родной реки
И в первый раз её назвал
Рекою рабства и тоски.
Свечка давно догорела и погасла. За стеной стало тихо. Из кабака ушли последние посетители, а Фёдор Михайлович и оставшийся ночевать Комаров всё ещё разговаривали шёпотом. Они лежали на узкой кровати, укрывшись пледом.
— Так пойдёшь к Некрасову? — сонным голосом спросил Комаров.
— Непременно. Ещё кое-что поправлю, закончу переписывать и пойду, — ответил Фёдор Михайлович.
Декабрь был особенно холодным. Выношенная ватная шинелишка совсем не защищала от холода. Сюртук становился положительно неприличным. Неумело нашитые самим Решетниковым заплаты на локтях топорщились, надувались кошелями и для франтоватых департаментских чиновников служили неисчерпаемым источником смешков и шуточек.
Фёдор Михайлович с трудом высиживал часы занятий в департаменте. Но дома было не лучше. Насмешки чиновников сменялись вежливыми напоминаниями хозяина об уплате долга. Решетников пробовал отсылать свои очерки в разные редакции, но они неизменно возвращались обратно.
Поневоле приходилось обивать пороги ненавистной «насекомой», хотя это и было бесполезно. Усов денег не платил.
Фёдор Михайлович уже давно перестал верить обещаниям и ходил только потому, что обстоятельства не позволяли пренебрегать даже самой слабой надеждой получить деньги. А ходить становилось всё противнее. Решив, что это последний раз, он отпросился у столоначальника Меркулова и пошёл.
По приёмной «Северной пчелы» из угла в угол нетерпеливо расхаживал какой-то молодой человек в расстёгнутой шинели.
— Отчего это у вас денег нет? — спрашивал он раздражённо.
Молчаливый конторщик нехотя буркнул:
— Спросите у Усова.
И снова углубился в счёты.
Пока Фёдор Михайлович ожидал Усова, в редакции перебывало несколько человек: дворник, мальчик из типографии, рабочий. Все они просили денег. Дворнику конторщик выдал на фунт свеч. Мальчик и рабочий не получили ничего.
— Покуда я ждать-то буду? — говорил рабочий.
— Пошёл вон, свинья! — рассердился конторщик.
— Сам свинья, вместе с Усовым!.. — ответил зло рабочий и вышел, хлопнув дверью.
Немного погодя из квартиры Усова прибежал лакей.
— Где дворник? Какой-то подлец ворвался в залу, я его гоню, а он сел на диван. Говорит, не выйду до тех пор, пока не получу денег. Это просто беда! Где дворник?
— За свечами ушёл, — равнодушно сказал конторщик, не поднимая головы от работы.
Усова пришлось ждать часа два. Наконец, он пришёл, поздоровался с молодым человеком, тоже ещё не уходившим, и жалобно пропел:
— Извините, ради бога, ей-богу, нет денег. Придите через неделю…
И прошёл в свой кабинет, даже не взглянув на Решетникова.
Вне себя от обиды и негодования Фёдор Михайлович выбежал из редакции. Поднявшийся ветер сразу бросил прямо в лицо колючие снежинки. Они попадали за воротник и таяли на шее. Решетников шагал мимо роскошных особняков, отделённых от улиц красивыми чугунными решётками. Он шёл, опустив голову, давая себе клятву не переступать больше порога «Северной пчелы».
Довольно унижения! Лучше подохнуть с голоду, чем увидеть ещё раз наглую физиономию Усова. Пусть этот негодяй подавится его деньгами, его трудом, он…
— Бере-гись!
Фёдор Михайлович едва успел отскочить. Щегольские сани, запряжённые рысаком, промчались мимо. В них сидела какая-то глыба, уткнув нос в бобровый воротник, похожая на Усова. В лицо Решетникову полетела снежная пыль. Он выругался и пошёл быстрее.
А в департаменте ждала новая неприятность.
Не успел Фёдор Михайлович сесть на своё место и отогреть закоченевшие пальцы, как к нему подошёл помощник столоначальника и сказал вполголоса:
— Ну, Решетников, задаст тебе начальник баню. Он тебя два раза спрашивал.
Оказалось похуже бани.
Начальник сам подошёл к столу Решетникова и спокойно спросил:
— Вам уж я говорил, чтобы вы не отлучались?
— Я за деньгами ходил. Меня столоначальник отпустил, — ответил Фёдор Михайлович.
— Извольте выходить в отставку!
— Но меня же отпустил столоначальник.
— Извольте выходить в отставку! — твёрдо повторил начальник и отошёл.
Этого только не хватало! В отставку! Положим, служба опротивела, в штат его всё равно не зачисляли. Денег платили когда восемь, когда девять рублей, но… чем же жить, где же искать занятия?
Чай с чёрным хлебом, холодная комната, квартирный хозяин с его ежедневными напоминаниями о долге — всё это было не сладко. Что же теперь-то будет?!
Служебный день кончился. В канцелярии стало темнеть. Служащие один за другим расходились по домам. В отделении остался только начальник с каким-то поставщиком. Фёдор Михайлович всё сидел за своим столом, опустив голову, и не замечал, что делается вокруг. Надо просить начальника… Может быть, он оставит. Что же делать — ведь другого выхода нет. Хоть восемь рублей, — а то — ничего… Больше он уходить из департамента не будет. Ещё давеча решил, что не стоит унижаться перед Усовым.
Дверь с шумом открылась. Фёдор Михайлович вздрогнул и поднял голову. Вошёл вице-директор, тот самый хромой чиновник с палкой, который кричал на Решетникова в первый его приход в департамент. Вице-директор прошёл к столу начальника отделения. Нужно было спешно переписать какую-то бумажку.
— Да у меня хорошие писцы ушли уж. Разве вот этот… Он скоро пишет, — сказал начальник и повернулся к Решетникову: — Перепишите!
Сердце у Фёдора Михайловича дрогнуло надеждой: может быть, оставят.
Он достал лист веленевой бумаги и перо. Вице-директор начал диктовать. Но чернила загустели, и слова жирными каракулями размазывались по бумаге.
— Что такое? — нетерпеливо спросил вице-директор.
Фёдор Михайлович вытер перо, но получалось так же. Он тоже начал злиться.
— Ах, гадость какая! Да пишите хорошим пером. Что же вы? — вспыхнул вице-директор.
Перо, наконец, стало писать как следует.
«Процентов»… — диктовал вице-директор. — Процентов… два оника. Впрочем, нет, прописью!
Но Фёдор Михайлович уже поставил оники.
Вице-директор рассердился и закричал:
— Да он не умеет писать! Что это такое?
Начальник отделения встал с места и, что-то поспешно проглатывая, подошёл к столу, за которым сидел Решетников.
— Я потому его заставил, что он… сочинитель.
Слово «сочинитель» начальник произнёс с явной насмешкой.
Вице-директор с любопытством взглянул на Решетникова и иронически усмехнулся. Фёдор Михайлович уловил и насмешку в словах начальника, и улыбку вице-директора. Кровь бросилась ему в голову. Он едва удержался, чтобы не сказать дерзость, и ждал только, чтобы вице-директор произнёс какие-нибудь обидные слова.
Но вице-директор взял написанную бумагу, просмотрел и вежливо проговорил:
— Благодарю.
С ненавистью смотрел Решетников вслед чиновникам. Они подходили к двери. Начальник, склонившись к хромому вице-директору, что-то говорил ему, очевидно, весёлое. За дверью раздался хохот. Через минуту, проводив вице-директора, начальник отделения вернулся. Он прошёл к своему столу.
Получасом раньше Фёдор Михайлович хотел просить начальника оставить его на службе. Но сейчас это желание исчезло.
Нет, будь, что будет, а он и здесь унижаться не станет. Эти господа смотрят на него с барским пренебрежением. Пусть! Он тоже презирает их, он презирал их всегда, он докажет им, что и писец — человек и может быть литератором, он…
— Можете пока не подавать в отставку, — раздался над ним холодный голос — Благодарите господина вице-директора. Он за вас заступился. Но больше отлучек ваших я не допущу. Вы слышали?
— Слышал, — сквозь зубы ответил Фёдор Михайлович.
Радости он не испытывал.
Восемь рублей, полученные из департамента, растаяли быстро. Часть — большая — пошла хозяину, который тут же и, по обыкновению вежливо, попросил Фёдора Михайловича немедленно искать квартиру, раз он не может заплатить всего долга.
Какую квартиру можно было найти с несколькими копейками в кармане? Решетников нанял угол в подвале в Апраксиной переулке-за двадцать пять копеек в месяц.
Хозяином комнаты был сапожник с беременной женой. Они помещались в передней части комнаты. Остальную занимал жилец, шапочник с женой и тремя ребятами.
Грязь, вонь, теснота. В такой обстановке трудно было думать о литературной работе. Да и как писать, когда-нечего есть!
В эти дни Фёдор Михайлович по утрам частенько ходил на Щукин рынок.
С грошами, вырученными за какую-нибудь рубаху или полотенце, с фунтом или двумя чёрного хлеба приходил он в свой подвал, где жили такие же бедняки.. Хлеб делился на несколько частей и мгновенно уничтожался. Хорошо, если к нему прибавлялся кусок варёной брюшины или печёнки, купленной на том же рынке у торговки с лотка.
В одну из ночей жена сапожника родила девочку. Сапожник хотел свезти ребёнка в воспитательный дом. Мать горько плакала:
— Что ты, побойся бога!
— Ну, уж нет, — сердито ответил сапожник. — Кормить я тебя не буду. Этак ты от ремесла отойдёшь. Эх ты, жизнь каторжная!
Сапожник со всего размаху кинул в угол деревянную колодку и, подперев кулаками лохматую, давно нечёсаную голову, тяжело вздохнул. Угрюмо молчал шапочник, натягивая на болванку картуз. Притихшие дети во все глаза смотрели на новорожденную.
Фёдор Михайлович тоже смотрел на ребёнка.
«Бедная ты, бедная, — думал Решетников. — Для чего тебе было являться на свет? Отец не может прокормить тебя, и одна дорога тебе — в воспитательный, потому что мать должна помогать отцу, иначе и им нечего будет есть…»
Вспомнилась сытая, самодовольная физиономия Усова. Вот кто делает бедняков — такие Усовы. Они пользуются трудом бедных людей, денежки кладут себе в карман, а о цивилизации кричат. Парикмахерская цивилизация!
Продавать скоро стало нечего, а до жалованья — далеко. На выручку пришли сапожник и шапочник. Они давали то починенные сапоги, то шапки, и с этим товаром Решетников по воскресеньям ходил на Щукин рынок.
Как-то удалось выгодно продать сапоги. После расчёта с сапожником у Фёдора Михайловича осталось немного денег. Он купил керосину и закончил переписку «Подлиповцев».
Теперь можно было идти к Некрасову.
От этой мысли замирало сердце. Некрасов! Фёдор Михайлович десятки раз представлял себе, как Некрасов, высокий, красивый, могучий богатырь с кудрями, похожими на кудри покойного Помяловского, выйдет и заговорит с ним, с Решетниковым. Что же скажет он Некрасову? Скажет, что так, мол, и так, Николай Алексеевич, я… Нет, не надо ничего воображать. Кто знает, как ещё Некрасов встретит его!
И вот Фёдор Михайлович отправился на Литейную. Там, в угловом доме помещалась редакция «Современника» и квартира Некрасова.
Шёл быстро, но, очутившись перед тяжёлой дверью, почувствовал такую робость, что должен был отойти и собраться с духом. Несколько раз Решетников подходил к этой двери. За ней должна была решиться его участь, и он не мог найти силы открыть её.
Из ворот вышел дворник с метлой. Махнув ею, он сделал вид, что смотрит в сторону, а сам стал наблюдать за Решетниковым. Тот подходил и снова отходил от двери.
Заметив дворника, Фёдор Михайлович быстро подошёл к нему.
— Вы здесь живёте? — спросил Решетников, кивая на дом.
— А ты кто таков? — в свою очередь спросил дворник, подозрительно оглядывая бедный костюм Фёдора Михайловича.
— Да вот… мне нужно бы к Некрасову, передать вот это… — он вытащил из кармана торчавшую оттуда объёмистую трубку, — да недосуг дожидаться. Будь другом, милый человек, передай, а?
— Что ж, можно, — ответил дворник и вдруг понимающе усмехнулся: — из сочинителей, что ли? Много их тут ходит! Или, может, по другой части? Холодно-то как! — поёжился он. — Теперь бы в самый раз чайку испить в трактире…
Фёдор Михайлович понял намёк и озябшими пальцами достал последний гривенник и подал его дворнику.
— Только уж ты, милый, сейчас же передай.
— Будьте благонадёжны.
Высморкавшись и вытерев рукавицей нос, дворник направился к дверям.
Решетников круто повернулся и зашагал в департамент.
Но чем дальше он отходил, тем больше его охватывали сомнения. Передаст ли дворник «Подлиповцев» самому Некрасову? А вдруг Некрасова нет, рукопись попадёт кому-нибудь другому и затеряется. Положим, у Фёдора Михайловича есть ещё черновик, но его не подашь, а переписывать снова… Эх, глупость какая! Доверил рукопись неизвестному человеку, а сам убежал, как мальчишка. Что же делать теперь? Вернуться? Нет. Лучше уж он завтра пойдёт. Оно и правильнее пойти завтра. Может быть, Некрасов сегодня прочитает хоть половину, а сейчас он всё равно ничего не скажет. И опять вспомнился Усов. Неужели и в «Современнике» Решетникова ждёт такое же унижение, как и в «Северной пчеле»?
Успокаивая себя, веря и в то же время сомневаясь, подходил на следующее утро Решетников к уже знакомому каменному дому на углу Литейной и Бассейной.
Дверь открыл рослый лакей.
— Вам кого-с?
— Некрасова… редактора.
Лакей удивлённо поднял брови. Кто же спрашивает Некрасова в девять часов утра!
— Они ещё не вставали…
— Подожду.
— Долгонько придётся ждать, — сказал лакей. — Они встают поздно.
— Ничего. Мне идти далеко, — ответил Фёдор Михайлович, решив непременно увидеться с Некрасовым.
Лакей посторонился, пропустил Решетникова в переднюю. Смотрел, как посетитель неуклюже стягивает с себя старенькую, холодную шинелишку, и чуть не фыркнул, увидя, что он свернул её и положил на пол, под вешалку. Но дорогу в приёмную указал вежливо.
Фёдор Михайлович уселся в угол, на стул около маленького столика, огляделся. Комната большая, на середине биллиард. Два стола, заваленные бумагами и книгами. Окна завешены тёмными портьерами. От этого в комнате почти полумрак. Решетников встал, подошёл к окну. Погода в этот день была сумрачная. Ветер сметал грязный снег на одну сторону улицы, снег ложился неровными слоями, обнажая камни мостовой. Люди шли, отворачиваясь от ветра, пряча лица в воротники, шали. От окна дуло. Решетников вздрогнул, поёжился и вернулся на своё место.
«Экий холодище», — думал он, пытаясь спрятать руки в рукава сюртука, но в короткие узкие обшлага можно было засунуть только кончики пальцев.
«Долго же спит Некрасов. Что-то он скажет? А то и вовсе разговаривать не захочет. (Как ему сказать, что в «Подлиповцы» вся душа вложена и не пустое сочинительство это, а правда!.. Жизнь…»
Дверь отворилась, по комнате лёгкой походкой прошла стройная женщина. Не заметив Решетникова, подошла к столу, поискала и взяла какую-то книгу. Когда она шла обратно, Фёдор Михайлович взглянул ей в лицо, но, встретив её удивлённый взгляд, сейчас же опустил глаза. Женщина приостановилась, видимо, хотела что-то сказать и вышла из комнаты.
Через несколько минут тот же рослый лакей принёс газеты.
— Пожалуйте-с… газетки, Авдотья Яковлевна приказали подать.
— Кто такая? — буркнул Решетников.
— Авдотья Яковлевна-с. Панаева фамилия им. Хозяйка… Вроде как бы супруга Николаю Алексеевичу.
— А-а!
Лакей ушёл. Фёдор Михайлович, хмурясь, взял было газету, развернул, но читать не захотелось. Мысли были заняты Авдотьей Яковлевной.
Вспомнил, как прошла она по комнате лёгкой походкой, как искала книгу, как посмотрела на него. Он быстро опустил голову, но заметил: тёмные волосы гладко зачёсаны за уши, посредине головы ровный, как ниточка, пробор, глаза огромные, чёрные, печальные. Красивая!
Такая и нужна Некрасову. Долго же он спит! Времени около двенадцати… Снова открылась дверь. Вошёл лакей с маленьким подносиком в руках.
— Вот-с, пожалуйте… кофе-с. Авдотья Яковлевна приказали выпить.
— Как приказали? — сердито переспросил Решетников. — А если я не хочу? Мастер она приказывать, ваша Авдотья Яковлевна… Что я ей? Приказали!..
Лакей усмехнулся, спокойно составил с подносика кофе и тарелку с белыми пышными ломтями хлеба.
— А вы пейте-с, — посоветовал он. — Холодно ведь на одном месте сидеть. Николай Алексеевич когда ещё встанут. Долго ждать придётся.
Он ушёл. Фёдор Михайлович свирепо взглянул на столик. От кофе, налитого в большой стакан, шёл горячий аромат, сверху толстым слоем белели сливки, корочка у хлеба была такая розовая, поджаристая…
— «Приказали»… Скажите, пожалуйста!
И вдруг весело усмехнулся и взял в руки чашку. «Раз приказали…»
От горячего кофе сделалось тепло. Даже руки согрелись. Теперь и газету почитать можно. А вкусная штука — кофе. Решетников пил его первый раз в жизни.
Некрасов вышел в халате, лысый, сгорбленный, с шафрановым измученным лицом. В этот день он чувствовал себя хуже, чем обычно. Решетников мельком взглянул на него и снова углубился в газетный столбец.
— Что угодно? — раздался тихий, с хрипотой голос.
Решетников встал.
— Я, собственно, к господину Некрасову.
— Я — Некрасов.
Решетников растерянно поднялся со стула и с изумлением глядел в лицо Некрасову. Некрасов?! Этот? А кудри? А высокий рост? А плечи в сажень?! Некрасов?.. Какие глаза у него… точно в душу смотрят!.. Значит, с ним говорить…
Сразу стало жарко. А руки — точно одеревенели.
— Я вчера… рукопись передал… дворнику… «Подлиповцы» называется. Это всё… всё правда… и я…
Фёдор Михайлович запутался, замолчал, тяжело дыша. От волнения слова не шли с языка. В ушах стоял шум, и сквозь этот шум он едва разобрал, что Некрасов просит придти через три дня, так как рукопись он получил вчера поздно вечером. Стало невмоготу. Решетников повернулся и почти выбежал из комнаты. В передней схватил с полу свою шинель и, не надевая её, выскочил за дверь мимо оторопевшего от удивления лакея.
В подвале так холодно, что коченеют пальцы. За плохо приклеенными, в грязнозелёных пятнах обоями шуршат тараканы. Воздух смрадный. Раскинув руки, вниз лицом, храпит сапожник. Рядом его жена всхлипывает во сне, ищет что-то около себя и, не найдя, стонет. Девочку сегодня свезли в воспитательный.
В другом углу, обхватив рукой болванку, спит шапочник. Трое ребятишек, прижавшись от холода к матери, вздыхают, сонно бормочут. В подвале — ни одной кровати. Все спят на полу, на тряпье.
И у Фёдора Михайловича, в его углу около двери, из которой дует, лежит только старый, потрёпанный плед да книги и рукописи, вместо подушки. Одеяло заменяет шинель.
Фёдор Михайлович не спит эту ночь. Не может уснуть. Сидит за единственным в комнате столом. Крошечная керосиновая лампочка издаёт тошнотный смрад. Язычок пламени в закопчённом стекле колеблется, бросает тусклый, неверный свет на исписанные листы бумаги. Сапожник называет эту лампочку «язвой». От напряжения больно глазам, а оторваться от строчек трудно. Застывшие пальцы медленно перелистывают страницы. Это — черновая «Подлиповцев». Ещё и ещё раз посмотреть, проверить — так ли написано, то ли написано.
— Бурлаки… Как живые, перед глазами измождённые, испитые лица. Не люди — мертвецы. Они тянут бечеву. Моросит дождь. Одежонка вымокла, ноги вязнут в глине.
«— Трогай сильней, трогай! Што стали? — орёт лоцман с судна.
«Бечевники натянули бечеву, напёрлись, закричали: «Дёрнем, подёрнем, да раз! Ухнем, да ухнем! Разом да раз!..» Судно стоит на одном месте.
«— Пошло, родимые, пошло! Прибавь силушки! Вот у речки отдохнём… — понукает лоцман.
«Бечевники напёрлись пуще прежнего, запели; судно подвинулось, они пошли, но шли так трудно, словно нивесть что тащили… Идут они, ни о чём не думая, а только далеко, далеко раздаётся их песня: «Ухнем, ухнем» разом да раз!.. Ха! Дёрнем, подёрнем да раз!» Вдруг бечева лопнула, все бурлаки упали… Кто ударился головой о плетень, кто коленком о камень, кто расшиб нос и губы, кто свалился к воде, кто упал на товарища…
«Восьмеро встали. У одного окровавлено лицо, другой жалуется, что бок ушиб, третий кажет руку, двое кричат: ой брюхо болит! Оёченьки!
«Пила и Сысойко лежат без чувств в разных сторонах, облитые кровью. Бурлаки окружили их и стали смотреть. Пила разбил лоб, переломил левую ногу… Сысойко разбил грудь…
«Все запечалились:
— Померли!.. родимые…
«Эх-ма! Вот те и жизнь!.. Ох-хо-хо! — и бурлаки утирают чёрными жёсткими ладонями глаза…
«Пилу и Сысойку накрыли полушубками и отошли прочь…»
Дальше Фёдор Михайлович не мог читать. Душили слёзы.
Много он работал над «Подлиповцами». Рассказать правду о несчастных тружениках — вот какая была цель у Решетникова. Всё ли только он рассказал? Тронут ли читателя страдания его героев? Сколько раз он чувствовал бессилие своего пера, бледность красок, недостаточность знаний! Здесь, в Петербурге, он много и жадно читал. Каждый день он приходил в публичную библиотеку, садился на своё любимое место у окна и читал, пока не закрывали библиотеку. Нередко выходил с чувством горечи и обиды. Господа литераторы писали о помещиках, о чиновниках, а о бедном люде очень мало. Вот Чердынский уезд на Урале — медвежий угол. Там живут люди, живут в такой нужде, что сердце обливается кровью, как вспомнишь, а ведь о них нигде ничего не написано.
Неужели Некрасов, сам Некрасов не поймёт «Подлиповцев», не почувствует в них правды? Он должен понять. Ведь сам-то он в своих стихах разве не говорит о страданиях народных? Разве не одна у них цель — сказать правду о народе? Нет, он поймёт. Фёдор Михайлович как будто увидел перед собой живые карие глаза Некрасова… Он поймёт.
Только вот нехорошо, что поговорить не пришлось. Он сам виноват, он, Решетников. Испугался чего-то, задичился и, как мальчонка набедокуривший, убежал. А надо бы сказать, объяснить. И про себя тоже… Что, если написать Некрасову?..
На чистый листок бумаги торопливо ложатся неровные дрожащие строчки.
«Я приехал в Петербург нищим, надеясь помещать свои сочинения в каком-либо журнале… Я чувствую, что могу написать хорошее, но меня некому поддержать…»
Керосин в лампе выгорает. Надо скорей, «язва» гаснет.
«…Таких людей, как «подлиповцы», в настоящее время ещё много не только в Чердынском уезде, Пермской губернии, местности самой глухой и дикой, но и в смежных с нею — Вятской, Вологодской и Архангельской. Зная хорошо этих бедняков, потому что я 20 лет провёл на берегу Камы, по которой весной мимо Перми плывут тысячи барок и десятки тысяч бурлаков, — я задумал описать бурлацкую жизнь, с целью хоть сколько-нибудь помочь этим бедным труженикам… Я не думаю, чтобы цензура нашла что-нибудь в этом очерке невозможное для пропуска. Написать всё это иначе — значит, говорить против совести, написать ложь… Наша литература должна говорить правду… Вы не поверите, я даже плакал, когда передо мной очерчивался образ Пилы во время его мучений».
Утром он послал письмо Некрасову, а в назначенный день пошёл к нему сам.
Некрасов принял Решетникова в своём кабинете. Большая комната была уставлена турецкими диванами, шкафами. На стенах — оружие, чучела птиц. На полу — пушистая медвежья шкура. Большая белая собака с коричневыми ушами лениво встала, подошла, обнюхала сапоги Решетникова, посмотрела умными глазами и снова улеглась у ног Некрасова.
Сам Некрасов лежал на широком диване, в том же тёплом халате, в меховых туфлях.
Решетникову стало неловко в этой светлой, нарядной комнате. Казалось, Некрасов видел все заплаты на брюках, на сюртуке, рыжие дырявые сапоги…
«Сам-то вон каким барином живёт…» — неприязненно подумал он, исподлобья оглядывая кабинет и не замечая тёплого взгляда живых некрасовских глаз.
— Садитесь, отец, — раздался уже знакомый хрипловатый голос, — поговорим… Откуда вы приехали?
— Из Перми.
— Давно пишете?
— С детства. Только там… всё плохое…
Решетников с трудом выдавливал слова. Некрасов очевидно заметил, что ему трудно говорить, и перестал расспрашивать. Он поднялся с дивана, медленно перешёл комнату и сел за конторку. Из-под пачки газет вытащил рукопись и положил её перед собой. Фёдор Михайлович сразу узнал «Подлиповцев», и у него перехватило дыхание.
«Что-то скажет Некрасов!..»
— Прочёл я ваше письмо и рукопись, — заговорил Некрасов, медленно и бережно перелистывая страницы, — прочёл и…
У Решетникова стукнуло и остановилось сердце.
— …я не мог оторваться. Не скрою, кое-что нужно переделать. Это от вашей литературной неопытности. В целом — какая сила правды! Хорошая, прекрасная вещь ваши «Подлиповцы». Вижу, что вы на правильном пути. И не сворачивайте с него. Ныне надо писать о настоящей жизни…
Фёдор Михайлович сидел молча, напряжённо разглядывая лобастую медвежью голову под ногами.
— Сила писателя в его связи с народом, — продолжал Некрасов. — Я сам черпаю эту силу в моих поездках. Каждое лето я езжу в деревню; без этих поездок я бы не мог писать. И вы учитесь у народа, живите его думами, его чувствами. Для литератора узнать душу народа — великое счастье, а обязанность — говорить правду о его радостях и печалях. Белинского, Чернышевского, Добролюбова — читали?
— Читал, — тихо ответил Решетников.
— Вот и идите их путём. Народ надо любить любовью чистой, неподкупной. У вас эта любовь есть, я почувствовал её с первых же страниц «Подлиповцев». Но оставайтесь тем, что вы есть. В наше время истинная литература требует подвига и жертв. Не падайте духом. Свернуть с правильного пути — легко.
Некрасов замолчал, точно отдыхая от длинной речи.
— Я вам тут целую лекцию прочитал, — снова заговорил Некрасов и улыбнулся. — Ничего, это полезно. А теперь ближе к делу. Я беру «Подлиповцев». Будем их печатать.
Решетников вскинул голову. Не ослышался ли?
— Начальные главы поместим в третьем номере «Современника». Деньжонки нужны? Впрочем, чего же спрашивать? Да вы не смущайтесь! Я сам был беден, знаю, как тяжело переносить нужду, особенно в молодые годы. Главное, оставайтесь тем, что вы есть, а что вы бедно одеты — пустяки.
Некрасов выдвинул ящик конторки и достал пачку ассигнаций.
— Берите! Не очень много, но пока вам хватит. Распишитесь вот в этой книге. Да вот что, отец! Приходите-ка сегодня обедать. Нет, нет, не отговаривайтесь, непременно приходите. У меня бывают литераторы. Вы познакомитесь с ними, они — с вами. Вы услышите их суждения, узнаете взгляды, приобретёте больше знаний, а они вам, при ваших писательских занятиях пригодятся. Приходите! Вы служите? Кем?
— В департаменте министерства финансов. Писцом.
— Ну, это вам ничего не даст. Займитесь лучше всецело литературой.
Фёдор Михайлович, не отрываясь, смотрел на Некрасова.
Господи, какой человек! Да как же он посмел сравнивать его с Усовым. Да разве можно хоть мысленно произносить «Некрасов» рядом с Ус… рядом с тем торгашом?
И, повинуясь неожиданному порыву, которого не смогла бы остановить никакая сила, Решетников схватил лежавшую перед Некрасовым на столе рукопись «Подлиповцев» и быстро написал на первой странице:
«Посвящается Николаю Алексеевичу Некрасову».
Потом, словно боясь возражения, поднял на Некрасова ещё более бледное, чем всегда, лицо с ярко светящимися глазами:
— Вы уж мне позвольте это, Николай Алексеевич… Я от души, потому что…
И запнулся.
Некрасов долгим, внимательным взглядом поглядел на Решетникова и понял, что в эту минуту он получил самый дорогой подарок, какой только может быть сделан человеку и писателю, и ответил просто, крепко пожимая руку Фёдора Михайловича:
— За это спасибо, отец!
Решетников вышел от Некрасова как во сне. Ликующая, буйная радость, которую он ощущал, чудесно изменила Петербург. Дома, улицы, мостовая — всё казалось прекрасным. И люди… Удивительно, сегодня у всех такие хорошие, приветливые лица.
Решетников шёл в расстёгнутом пальто. Попрежнему дул резкий холодный ветер — он не чувствовал его. Студёные камни мостовой сквозь-тонкие изношенные подошвы сапог на этот раз не причиняли боли.
Прохожие с удивлением оглядывали странного человека с бледным скуластым лицом и сияющими глазами. Он шёл, размахивая руками, улыбаясь.
«Подлиповцы» приняты. Люди узнают правду о несчастных тружениках. Только на полдороге Фёдор Михайлович очнулся, вспомнил о деньгах. Он нащупал в кармане пачку. Столько у него никогда не было. Значит, можно на время забыть о своей нужде, можно послать, немного родным, можно каждый день обедать, а сейчас, сию минуту…
— Эй! Извозчик!
Впервые за всё время службы Фёдор Михайлович вошёл в департамент не бочком, робко, стараясь не наткнуться на начальника, а смело и свободно, с поднятой головой и решительным взглядом. Твёрдым шагом он подошёл к своему столу, за которым ожидал его начальник отделения.
— Вы опять отлучались без спросу? — тихо, зловещим тоном спросил начальник.
— Да, отлучался. Мне нужно было в редакцию журнала «Современник», к господину Некрасову, — чётко выговаривая слова, весело ответил Решетников.
Это было так необычно, так непохоже на «запуганного, забитого писчишку», каким считали его в департаменте, что начальник от изумления вытаращил глаза.
— Да вы пьяны, что ли? Нет уж, довольно! Сию же минуту пишите прошение об отставке! И не просите — не оставлю больше.
— Я и не думаю просить, — также весело ответил Решетников, — освободите, пожалуйста, моё место!
Это уж было совсем что-то такое… Начальник даже слов не нашёл, чтобы как следует отбрить «спятившего писчишку», и молча поднялся со стула.
Фёдор Михайлович схватил лист бумаги и быстро написал прошение об отставке.
С судным отделением департамента внешней торговли министерства финансов было покончено навсегда.
В назначенный час Решетников отправился на обед к Некрасову.
Перед уходом оглядел свой костюм, сапоги.
— Неказисто!.. Ну, делать нечего. Каков есть.
Шёл уже почти смело. Как ни говори, а он уже литератор. И идёт к литератору. И там встретит тоже литераторов. Чего же робеть?
Но когда вошёл в знакомую уже переднюю, увидел лакея, подававшего ему кофе, — стало не по себе.
А тут ещё лакей растворил обе половинки дверей и согнулся в поклоне. Ну, чего гнёт спину, дурак!
В гостиную вошёл сердитый. Пусто. Слава богу, хоть никто приставать не будет.
Сел в самый дальний угол. На резном столике увидел какой-то альбом. Вот и занятие. Но не тут-то было. Из боковых дверей, шурша шёлковым кринолином, та самая… Авдотья Яковлевна, что ли… и прямо к нему. Зачем?
А Авдотья Яковлевна уже протянула руку.
— Вы — Решетников? Давайте знакомиться. Я — Станицкий.
От удивления он даже руку забыл протянуть. А она смеётся:
— Да что с вами? Давайте же руку! Или знакомиться не хотите? Ну же!
Сама взяла его растопыренные пальцы, пожала по-мужски.
— Ну, садитесь. Будем разговаривать.
Села на низенький диванчик, руки на коленях, одна в одну вверх ладонями, сложила. Повернула голову.
— Нравится вам Петербург?
— Нет… да…
— Что «нет» и что «да»?
— Нравится.
— Я ваших «Подлиповцев» прочитала ещё раньше Некрасова. Откуда вы так хорошо бурлаков знаете?
— Жил… там, — с усилием ответил Решетников, хмуря брови.
Он смотрел сердито, отвечал отрывисто. А она, будто ничего не замечая, задавала новые вопросы. Лицо её казалось совершенно серьёзным, хотя тот, кто знал её, сразу бы заметил, что Авдотья Яковлевна охвачена озорной ребячливостью. При каждом ответе Решетникова Панаева делала большие глаза, и они, обычно печальные, загорались лукавым огоньком. В уголках губ дрожала едва заметная улыбка. Она понимала, что Решетников злился.
— А в театре вы бываете? — продолжала она спрашивать.
Решетников не ответил. Расспросы Панаевой страшно раздражали и смущали его. Ну, о чём с ней разговаривать? Барыня — барыня и есть, хоть и жена Некрасова. Дурит, сразу видно. С чего-то Станицким назвалась.
— А гулять вы любите?
— Нет.
— Почему вы таким букой выглядите? Что же вы любите?
— Я водку пить люблю, — вдруг зло и неожиданно для себя выпалил Решетников и сразу же покраснел, растерялся. Вот медведь, неужели нельзя было иначе. Рассердится она…
Он покосился на Авдотью Яковлевну, ожидая увидеть возмущение и обиду на её лице, но та хоть бы что.
— Я тоже люблю, — серьёзно сказала она. — Вот и нашли общее, будем пить вместе.
«Да что же она пристала-то ко мне?! — с отчаянием подумал Решетников. — Не видит, что ли, что я не хочу разговаривать с ней?»
Его мучения кончились, когда пришёл Некрасов.
— А-а! Вы здесь, отец! Очень рад. Хорошо, что послушались и пришли.
Авдотья Яковлевна легко поднялась с диванчика.
— Ну, беседуйте, пойду, распоряжусь с обедом.
Шурша шёлком, она вышла.
Решетников с облегчением вздохнул.
Не прошло и минуты, как двери гостиной открылись, вошёл красивый, высокий мужчина с чёрными волосами и небольшой бородкой.
Некрасов встал ему навстречу и, поздоровавшись, оглянулся на Фёдора Михайловича.
— Ну-с, господин Решетников, знакомьтесь. Это Василий Алексеевич Слепцов, сотрудник «Современника». Василий Алексеевич, разрешите представить — молодой литератор, автор «Подлиповцев» — я рассказывал вам…
— Очень рад, — сказал Слепцов, показав в улыбке необыкновенной белизны зубы.
Он крепко пожал руку Фёдора Михайловича и повернулся к Некрасову.
— А у меня всё неприятности, Николай Алексеевич.
— Что, опять коммуна? — смеясь, спросил Некрасов.
— Опять, — вздохнул Слепцов. — Уж и кончилось всё давно, а сплетни не прекращаются. Познакомили меня с барыней одной, барыня, казалось бы, неглупая, а поди ж ты, просто глазки заискрились. «Это вы, — спрашивает, — устроитель коммуны? Правду говорят, что у вас там всё можно было, и свободную любовь проповедовали, и женщины вино пили с мужчинами все ночи напролёт?»
Слепцов так хорошо изобразил любопытную барыню, что Некрасов громко, насколько позволяло ему больное горло, захохотал. Даже Фёдор Михайлович, сидя в своём углу, улыбался.
— А что это за коммуна такая? — решился он спросить.
— А это, видите ли, отец, Василий Алексеевич устраивал квартиру для своих знакомых и для себя, — пояснил Некрасов, — вот ему и попадает за неё до сих пор.
— А разве это была плохая мысль, — подхватил Слепцов и, подсев к Решетникову, стал рассказывать ему о коммуне.
Это была, действительно, очень полезная затея. Слепцов нашёл большую квартиру, в неё переехало несколько человек, занимающихся литературным трудом. У каждого была отдельная комната, столовая общая. Общей была и прислуга, и питались все вместе.
— Вы подумайте, сколько выгод! — воодушевляясь, говорил Слепцов, — содержательницы меблированных комнат — просто ведьмы, вампиры, которые высасывают из жильцов все соки. Комнаты холодные, неуютные, обед дрянной, из несвежей провизии. Соседи всякие — пьянство, шум. А тут и спокойно, и чисто, и недорого. Каждый внёс небольшую сумму — люди-то ведь все небогатые — вот и меблировка, и хозяйство.
Фёдор Михайлович сочувственно слушал, ему очень нравилась эта затея, нравился сам Слепцов. А тот продолжал рассказывать, как по городу начали ходить сплетни, что в коммуне ночи напролёт пьют вино, что напиваются и мужчины и женщины до безобразия, что это не общая квартира, а какая-то секта, у которой культом служит безнравственность.
— А какая же безнравственность, если у нас, кроме чаю, ничего не подавалось и женщины были все скромные, живущие своим заработком. А мужчин было всего двое: я и Головачев. Похож я на какого-нибудь развратника? Что только с нами ни делали! Кто только ни сплетничал. К нашей квартире даже городовых ставили, торчали там, как пугала какие, честное слово! В конце концов дошло до того, что с человеком, живущим в коммуне, боялись разговаривать. Это компрометировало. Ну и разъехались!
Слепцов рассказал ещё о том, как он организовал научно-популярные лекции для женщин и лекции провалились.
— Говорили, что хозяина, у которого мы снимали залу для чтения, куда-то вызывали — ну, ясно — куда! — спрашивали объяснения по поводу «сборищ». Эх!
Слепцов махнул рукой, на мгновенье задумался, но сразу же, снова оживившись, заговорил:
— Не стоит смущаться неудачей в полезных делах. Прогресс только и может быть тогда, когда люди действуют наперекор рутине. Посмотрите, как восстаёт большинство теперь против высшего образования женщин, а через несколько лет это же большинство будет пользоваться плодами этого образования.
Потом Слепцов проектировал устройство женской переплётной мастерской, мечтал о конторе переводов с иностранных языков и переписки рукописей. Всё это для того, чтобы дать работу нуждающимся женщинам.
В самом Слепцове, в его манере говорить, в его улыбке было столько привлекательного, располагающего к себе, что Фёдор Михайлович перестал дичиться. Слепцов начал было расспрашивать его об Урале, но в этот момент вошла Авдотья Яковлевна, и Решетников осекся на половине фразы.
С его лица слетело выражение удовольствия.
А Панаева прямо к нему.
— Скучаете?
— Нет, — ответил он, кинув на неё взгляд исподлобья.
— Сейчас будем обедать. Идёмте, я познакомлю вас с гостями. Они в столовой.
— Не надо, — взмолился он. — Неужели нельзя, чтобы не знакомить?
— Вот чудак-то! — рассмеялась Панаева, — а как же? Ведь это всё литераторы, и вы теперь тоже литератор. Надо же вам их знать.
— И так узнаю. Что им во мне?..
— Ну, как хотите!
Авдотья Яковлевна пожала плечами и отошла, улыбаясь.
К обеду собралось несколько человек. Трое каких-то мужчин, женщина-переводчица, как потом объяснила Авдотья Яковлевна, два студента, ходившие ежедневно обедать по приглашению Некрасова.
Сели за большой стол в прекрасно обставленной столовой.
Панаева посадила Решетникова рядом с собой и называла ему фамилии гостей.
— Вот это поэт, так — из небольших — Ковалевский, а тот — Антонович, на месте покойного Добролюбова работает. Умный, но дерзкий невероятно. Не может, чтобы не ругаться. Мы с ним ссоримся часто. Он ко мне несерьёзно относится, всё злит. Ну, этого вы уже узнали — Слепцов, а вот тот — Головачев. Правда, у него лицо приятное? Он — тоже литератор…
Авдотья Яковлевна не забывала следить за тем, чтобы тарелка Решетникова не оставалась пустой, и сама подкладывала ему кушанья.
— Куда вы столько? Мне не съесть, — отбивался Фёдор Михайлович.
— Съедите! — хладнокровно отвечала Авдотья Яковлевна и строго добавляла: — попробуйте у меня не съесть.
И Решетников покорно съедал всё, что Панаева ему пододвигала.
В общем разговоре за столом он не принимал участия. Исподлобья наблюдал, присматривался. Заметил, что переводчица, высокая девица с мелкими кудряшками на желтоватом выпуклом лбу, почти не спускает влюблённого взгляда со Слепцова, а Головачев часто поглядывает на красивую Авдотью Яковлевну. Антонович слушает молча и насмешливо морщит свой крупный мясистый нос. А вот студенты… эти, видно, преклоняются перед Некрасовым. Только он начнёт говорить, как они перестают перешёптываться и ловят каждое его слово. Видя, что на него никто не обращает особого внимания, что никто не проявляет ни любопытства, ни удивления, Решетников постепенно освоился, перестал хмуриться и даже, слушая Некрасова, робко улыбался.
А Некрасов, часто притрагиваясь к усам длинными худыми пальцами, рассказывал:
— И вот, отцы, привёз родитель нас с братом в Ярославль и оставил с крепостным ментором — так назвал его родитель, а сам уехал. Жили мы на квартире, должны были готовиться к экзамену в гимназию, а ментору нашему полагалось стряпать кушанье и провожать нас к учителю. Первые дни так и было, а потом у ментора знакомства приятные завелись, и, вместо обеда, он стал выдавать нам по тридцать копеек, и мы сами заботились о своём продовольствии. К учителю ходили одни, да скоро сообразили, что теперь нам полная свобода и, стало быть, к учителю можно не ходить. Купим с утра булок, колбасы и на весь день до вечера — гулять. Словом, чувствовали себя совсем приятно. И вот однажды… — Некрасов обвёл всех тёмными живыми глазами… — возвращаемся мы вечером с приятнейшей загородной прогулки в отличном расположении духа, а дома — родитель. Он уже успел узнать о нашем привольном житье. Ну-с, смотрим, а ментор наш сам не свой. И выражение лица — плачевное. И обе скулы сильно распухли…
Обед тянулся долго. Ни хозяева, ни гости никуда не торопились.
Ковалевский, худой, веснущатый, с бровями треугольником, стал читать свои стихи о косьбе:
И пойдёт валиться травушка,
Ночью пахнуть сеном скошенным:
Ты не труд, косьба, — забавушка
Летним вёдром — гостем прошенным…
Читал он протяжно, покачиваясь из стороны в сторону и полузакрыв глаза. Закончив чтение, поэт протянул Некрасову листок со стихами.
— Вам, Николай Алексеевич. Надеюсь, напечатаете в «Современнике»?
Некрасов покачал головой.
— Нет, отец, — сказал он. — Не напечатаю.
— Почему же? — спросил Ковалевский обиженным тоном.
— Да потому, что не считаю косьбу забавой. Где забаву нашли — в косьбе! Какая же это забава? Это труд, и тяжёлый, могу вас уверить.
Решетников с немым восхищением смотрел на Некрасова. Вот он какой! Да, это — настоящий человек, не постесняется правду в глаза сказать. Расхрабрившись, Решетников повернулся к поэту, благо он сидел рядом, и проговорил:
— А вы бы, прежде чем писать, сами попробовали бы помахать денька два косой, а тогда бы уже и писали…
Поэт с недоумением посмотрел на Решетникова, оглядел заплатанный его сюртук и отвернулся, не удостоив Фёдора Михайловича ответом.
— А вы сами-то косили? — спросил Решетникова Антонович.
Он был ещё молодой, плотный, с зачёсанными назад волосами, открывающими высокий лоб.
Антонович весь обед молчал, мало ел и катал на скатерти шарики из хлеба, поглядывая на всех зло прищуренными глазами.
— Косили вы сами, осмелюсь спросить? — повторил он, насмешливо глядя на Решетникова.
Фёдор Михайлович густо покраснел и, запинаясь, ответил:
— Я хотя и… не косил, а крестьянскую жизнь знаю.
И взглянул на Некрасова, как бы ожидая поддержки. Некрасов одобрительно кивнул.
— Не обязательно, Максим Алексеевич, косить, чтобы знать, что косьба не забава, — мягко заметил он Антоновичу.
Наконец, после кофе гости стали расходиться. Поднялся и Фёдор Михайлович. Некрасов, заметив его движение, сказал вполголоса:
— Подождите минутку. Останьтесь.
И, когда ушёл последний гость, он повёл Решетникова в свой кабинет и полуприлёг на широкий диван.
— Уставать, знаете, стал, — виновато улыбнулся Николай Алексеевич. — Авдотья Яковлевна, — обратился он к вошедшей Панаевой, — вы бы нам чаю… или вы, быть может, кофе хотите?
— Мне всё равно, — сконфузился Решетников, — я и не хочу вовсе.
— Ну, чайку-то можно. Побеседуем.
Через несколько минут лакей подкатил к дивану маленький, на колесиках, столик и принёс чай.
— Расскажите-ка о себе, господин Решетников, редактору надлежит знать автора, — Некрасов опять улыбнулся, — где вы учились?
Фёдор Михайлович смутился. Было очень неприятно сознаваться, что он окончил всего-навсего уездное училище. Какое же это образование для литератора? Решетников с болью сознавал недостаточность своего образования и, насколько мог, скрывал, что учился только в уездном.
— Я учился в семинарии, — нерешительно и стыдясь сказал он. — Не кончил только…
— Вот, опять поставят в вину «Современнику», что в нём печатаются произведения только одних семинаристов, — засмеялся Некрасов. — Ну да, «волков бояться — в лес не ходить». Из какого класса вышли?
— Меня… вытурили.
Фёдор Михайлович путанно рассказал тут же выдуманную историю о неоднократных побегах из семинарии, о жестоких побоях, которым он подвергался, и, наконец, об исключении из семинарии. Он рисовал семинарские порядки и нравы преподавателей. Некрасов, помешивая ложечкой в стакане, с интересом слушал.
— Господи! Какие люди есть! Ну, а здесь-то, в Петербурге, вы как устроены?
— Теперь-то, когда вы денег дали, устроюсь, — ответил Фёдор Михайлович, ободрённый участливым вниманием Некрасова. — А было скверно…
И он начал рассказывать о своих петербургских мытарствах, о департаменте, о чиновниках, об Усове…
— По его милости я и в подвал за четвертак попал. Ну, да это что! Зато в этом подвале люди живут почище Усова, — закончил он свой рассказ.
— Всё это мне знакомо, отец, — задумчиво, перебирая бородку, ответил Некрасов. — Разумеется, тяжело, а в конечном счёте, пустяки. Важно одно, отец, не разбрасываться по пустякам и любить народ, служить ему сердцем и душою.
Было уже поздно, когда Решетников собрался уходить. Прощаясь, Некрасов переглянулся с безмолвно сидевшей всё время Панаевой и сказал:
— Вот что, господин Решетников, я хочу предложить вам… Обедайте у нас.
— Как это?
— Очень просто. Приходите каждый день к обеду, и всё.
— Нет, я… мне… этого я не могу, — побагровев, с запинкой произнёс Решетников.
— Полно вам, отец! Экая гордыня неуместная! Знаю я, что вас смущает. Это пустяки. Я принял ваше произведение, но ведь вы ещё будете писать? Да и за «Подлиповцев» я вам должен. Разочтёмся как-нибудь. Я вам гонорара полностью не заплачу, — шутливо уговаривал Некрасов. — Вон и Авдотья Яковлевна считает, что вам лучше обедать у нас, чем портить желудок по трактирам.
— Разумеется, — подтвердила Панаева, — Николай Алексеевич очень хорошо придумал. И мне веселее будет.
Решетников глянул недоверчиво.
— Что вам во мне? У вас и так много народу бывает. Их вы знаете, а я…
— Оттого мне с ними и скучно, что я их знаю, — перебила Авдотья Яковлевна и решительно добавила:
— Да тут и разговаривать не о чем. Вы ещё слишком молоды, поэтому извольте слушаться старших. Поняли?
— Понял, — покорно ответил Решетников.
С тех пор Фёдор Михайлович стал часто бывать у Некрасова, скоро привык и к нему, и к Авдотье Яковлевне. После обеда, когда Некрасов уходил отдохнуть, подолгу сидел у неё, рассказывая о своём детстве, о суде, о монастыре. Продолжал измышлять подробности о своём учении в семинарии. Почему именно в семинарии? В семинарии учились и Чернышевский, и Добролюбов. Семинария как-то приближала к ним, соединяла с ними. Как было бы радостно, если бы кто-нибудь сказал о Фёдоре Михайловиче:
— Он тоже учился в семинарии, как Чернышевский и Добролюбов.
Один раз Решетников говорил о том, как ему хотелось поступить в университет, как он мучился, зная, что это было невозможно.
— Время не ушло, — сказала Авдотья Яковлевна, — можете и теперь поступить вольнослушателем.
— А что я буду есть?
— Можете ходить на лекции и писать.
— За двумя зайцами погонишься, так ни одного не убьёшь, — ответил Решетников.
— Кредитуйтесь у Некрасова, пока будете слушать лекции.
— Это в кабалу себя запрягать?..
— Хуже будет кабала на всю жизнь, если вы будете чувствовать, что не пополнили своего образования.
— Некрасов обошёлся без университета!
— И сожалеет об этом.
— Чего ему сожалеть теперь-то? Нет, кабы годика два тому назад мне попасть в университет, дело другое. А теперь поздно. Уж надтреснут я. Ну, до лекций ли мне, когда иногда такое недовольство бывает самим собой, что ходишь шальным несколько дней? Не знаешь, чем бы вывести себя из этого скверного состояния — разве к водке прибегнешь.
— Ну уж, плохое это прибежище, — поморщилась Авдотья Яковлевна. — А что поздно, так это пустяки. Вон Белинский приехал в Петербург и выучился французскому языку. А у него побольше вашего было и работы и заботы.
— Кого привели в пример! — воскликнул Фёдор Михайлович. — То Белинский!
Решетников рассказал Авдотье Яковлевне, как он в первые же дни после приезда пошёл на Волково кладбище, где был похоронен Белинский, и как долго сидел у его могилы.
— Он и Добролюбов — это мои нравственные учителя и будут ими ещё для нескольких поколений, — продолжал Решетников. — Без них я так и погряз бы в омуте, в котором родился. Белинский и Добролюбов — насущный хлеб для развития.
Такие беседы происходили часто. Незаметно Решетников привязался к Авдотье Яковлевне. Вначале она казалась ему просто барыней, каких много, а потом в её весёлости, светских манерах и любезности он разглядел и другое. Она многое знала, понимала жизнь и людей, она умела слушать. Она была не только красивой, всегда нарядной женщиной, не только хозяйкой дома и женой Некрасова. Она была его другом и товарищем. Вон она даже романы пишет! — и подписывается Станицким.
Она умела сказать хорошую, крепкую дерзость, умела смерить собеседника с головы до ног таким высокомерно-холодным взглядом, что тот мгновенно становился меньше ростом, — это Решетников сам видел, умела остро злословить, дать меткую характеристику человеку, в иные минуты казалась хрупкой, слабой и беспомощной, в другие была похожа на расшалившуюся озорную девчонку. Но она же могла разговаривать тоном рассудительной и снисходительной матери, и, в сущности, каким усталым было её лицо! Она была для Решетникова совершенно новым, никогда невиданным раньше типом женщины. Она восхищала, пугала, удивляла и привлекала Фёдора Михайловича.
И однажды он не удержался и откровенно рассказал Панаевой всё, что он о ней думал, и как удивился, узнав, что она — тоже литератор.
— А я-то злился на вас, когда вы ко мне приставали с разговорами. Думаю, о чём мне с этой барыней разговаривать? Она с жиру бесится, а я её развлекай! Вон вы какая!
— Какая?
— Да ведь, глядя на вас, подумаешь, что у вас только и дела, что в зеркало смотреться да волосок к волоску приглаживать.
— Ну что ж, я и этим занимаюсь. А разве лучше было бы, если бы вы пришли, а у меня волосы нечёсаные и платье засаленное, без пуговок. Испугались бы. А знаете, Фёдор Михайлович, Белинский тоже вначале думал, что я только о хозяйстве да о нарядах забочусь, и тоже сказал мне об этом, когда мы с ним разговорились, вот как с вами сейчас.
— Неужели? — оживлённо спросил Решетников.
— Да вы чему обрадовались? — вдруг нахмурила тонкие брови Панаева. — Что меня люди за легкомысленную, за пустышку принимают? Хорош, нечего сказать!
Она обиженно отвернулась.
Решетников забормотал что-то невнятное и не замечал, что Панаева, еле сдерживая улыбку, украдкой наблюдает и любуется его замешательством.
— Что? Испугались? Ну, уж ладно, не сержусь я. Можете говорить всё, что вздумается. Да не краснейте вы, чудак вы этакий! Ну, что ещё скажете?
— Бог с вами! — Решетников махнул рукой, совсем озадаченный. — Где мне вас переговорить!
Жить стало легче. Полученные от Некрасова деньги дали возможность расплатиться с долгами, нанять отдельную комнату, купить хоть и дешёвенький, но вполне приличный костюм, сапоги. Большое удовольствие испытал Фёдор Михайлович, послав денег дяде и тётке.
«Пусть не думают, что я забыл их добро».
С сапожником и шапочником прощанье было самое тёплое. Они искренно, от души порадовались счастью Решетникова. И ему захотелось порадовать этих людей, заставить их хоть на один час забыть о горькой нужде, о холоде, о сырых стенах, по которым, как слёзы по лицу, медленно скатывались капли воды. Он купил муки, мяса, сахару и чаю, купил воз дров, большой суконный платок жене сапожника, дешёвенького ситца на платьишки детям и жене шапочника, дал по рублёвке на товар. На всё ушло рублей двенадцать. Конечно, деньги пригодились бы и самому, но зато какая радость сияла в этот вечер в подвале! Достаточно было взглянуть на жену сапожника, чтобы перестать и думать о деньгах. Со счастливой улыбкой на исхудалом после родов и тоски по ребёнку лице она завернулась в тёплый платок, одной рукой любовно разглаживая ворс. Шапочник поспешно уселся шить из самых лучших обрезков материи картуз для подарка Решетникову «на вспоминочек». Впервые услышал Фёдор Михайлович песню в этом мрачном подвале.
Мо-ол-чите, стру-уй-ки чис-ты
И дайте мне вещать.
Вы, птички го-оло-систы,
Престаньте воспе-ва-ать! —
пел шапочник, обтягивая козырёк. Ребятишки, сбившись в угол, сосали леденцы и жадно следили за матерью, раскатывавшей тесто для пельменей, которые приготовлялись под руководством Фёдора Михайловича.
Явился и полуштоф.
Выпили. Поели. Слегка захмелевший сапожник в десятый раз уверял:
— Последним куском с тобой поделюсь, Федька! Деньги-то, ведь у тебя ненадолго. Нашего брата счастье только поманивает. А ты, хоть и учёный, а такой же горемыка, как и я, и он, — указал сапожник на шапочника.
Тот утвердительно мотнул лысой головой.
Здесь, среди этих людей, знающих, что такое труд, было по-настоящему тепло. Это были свои. Фёдор Михайлович обещал приходить часто.
Устройство на новой квартире заняло немного времени. Комната особенной комфортабельностью не отличалась, но она была отдельной, в ней стояла кровать, стол, два стула и даже какой-то шкафчик. Фёдор Михайлович разместил в нём свои книги, разложил рукописи и несколько пар белья, которым опять запасся. Он купил бумаги, чернил, перьев, книг.
Можно было садиться за работу. Отныне он целиком посвящал себя литературе. Судьба «Подлиповцев» убеждала, что литератором он может быть. А раз может — значит, будет.
Никогда ещё Фёдор Михайлович не чувствовал себя так хорошо, как в эти дни. Он стал спокойнее, увереннее. С лица исчезла хмурость, ввалившиеся щёки слегка округлились.
Это были дни отдыха и внутреннего удовлетворения. Первые — за всю жизнь. Но вскоре снова пришлось пережить неприятные минуты. Неприятности шли с родины, с далёкого Урала. Положительно, эта «Северная пчела» принесла одни несчастья. Дело было в том самом очерке «С новым годом», который Фёдор Михайлович даром отдал «Северной пчеле».
Газету с очерком прочли в пермской почтовой конторе. Начальство возмутилось и начало преследовать ни в чём неповинного Василия Васильевича. Тот, в великом гневе, написал Фёдору Михайловичу письмо. Вот оно лежит перед ним. В который уже раз он перечитывает строчки, написанные знакомым почерком.
«Письмо твоё от 3 февраля получил, из коего видно, что ты чрезвычайно доволен остаёшься своим сочинением, напечатанным сего года в «Северной пчеле» № 28, 29… По прочтении означенных номеров, хотя я и не дипломат и считаю себя совершенно против прочих с малыми понятиями и последнего ума, но и тут нахожу с своей стороны совершенно глупым и нездравомыслящим… Через эти статьи, ты знаешь, я лишился места кунгурского, где была мне вакансия; и господин пермский губернский почтмейстер страшно на меня имеет негодование, забирает подробные сведения о твоей отроческой жизни, о самой подсудимости… хочет завести процесс. Я думаю, и екатеринбургский почтмейстер не оставит без того же…»
Этого ли хотел Фёдор Михайлович, когда писал свой злополучный очерк? Он нарочно написал его, хотел показать, как тяжело живётся почтовым служащим. Он рассчитывал, что когда высшее начальство узнает, что почтовым приходится брать взятки, чтобы как-нибудь свести концы с концами, оно подумает о них, прибавит жалованья. Ведь все стремятся жить по-людски. Только этого и хотел Фёдор Михайлович, а вышло вон что…
«И с этого времени не то, чтобы я тебе какие-то, ты просишь, письма выслал, нет… получать от тебя ни одного не согласен. Если даже они тобой и будут посылаемы, то я, не распечатывая, с надписью, буду их обращать к тебе и более ничего не буду в душе о тебе думать, как только один гнев и проклятие. Через тебя я теперь совершенно угнетаем по службе: где бы прежде не обратили внимания, а ныне всё ставится на вид и замечание; а как безвинно и понапрасну горько переносить!»
Бедный дядя!
Было жаль его, было больно оттого, что и теперь не понял он ничего, как не понимал раньше. Злость брала на чиновников пермской конторы: не любят правды, кургузики! Только бы дядя, в запальчивости, не сжёг все письма и детские сочинения.
— Врёшь, дядя! — Решетников стукнул кулаком по столу, — я опишу тебя с трёхлетнего моего возраста. Я опишу всё и похвалю тебя…
Приняв такое решение, Фёдор Михайлович немного успокоился. Конечно, получалось очень нехорошо, но что же сделаешь? Надо работать, теперь надо ещё больше и лучше писать, нужно вызвать к себе дядю и тётку. Пусть они живут вместе с ним, он их прокормит, отблагодарит за то, что они его воспитали.
Он сел за работу, но мысли разбегались. Дядино письмо вызвало воспоминания, разбудило старую обиду на то, что жизнь всё время складывалась не так, как хотел бы Фёдор Михайлович. Ни отца он не знал, ни матери. Конечно, дядя и тётка сделали для него всё, что могли, но они хотели воспитать его на свой лад и никогда не понимали, куда и к чему он стремится. Хотел Фёдор Михайлович после уездного училища учиться в гимназии — дядя не дал.
— Некуда больше учиться. И так учён свыше меры, только и знаешь зря бумагу марать, чёрна немочь. Лучше за канцелярское дело принимайся, дурак, чин зарабатывай!
Пошёл Фёдор Михайлович служить, хотел работать верно, честно, хотел приносить людям пользу — в суде всё равно звали взяточником, хотя он никогда взятки не брал.
Чин! Никакого чина не заработал Фёдор Михайлович. Ну, об этом-то он и не жалеет. У него сейчас звание получше…
Нет, всё-таки он добился своего — сделался литератором, хоть и много было препятствий. Вот скоро, совсем скоро выйдет очередной номер «Современника», самого лучшего журнала в России, и в этом лучшем журнале будет напечатано его произведение. Довольно горевать!
Наступила весна 1864 года. Светлые вечера стояли над Петербургом. В прозрачном воздухе чётко вырисовывались каменные громады зданий. Чугунные решётки у домов были похожи на кружева. Почти везде уже выставили зимние рамы, и город блестел чисто вымытыми окнами. По дворам ходили шарманщики. Слышалась тягучая мелодия «Санта Лючии». Из окон летели монеты, звонко стукались о каменные плиты мощёных дворов и тотчас же ловко подхватывались музыкантами.
По Неве неслись пароходики. Гудки сливались с цокотом копыт, грохотом экипажей и весёлым говором гуляющей толпы.
В один из таких вечеров по Невскому проспекту шёл Решетников. Он нарочно пришёл сюда, на эту нарядную, блестящую улицу. Тянуло к людям. Хотелось видеть радостные, оживлённые лица, слышать смех. Этот день был самым счастливым днём в его жизни. Вышел третий номер «Современника». Вот он в руках! Фёдор Михайлович вдыхал острый запах свежей типографской краски, и он казался ему чудесным. Поминутно он открывал журнал на той странице, где крупными буквами чернел заголовок его повести: «Подлиповцы»!
Остановиться бы хоть вот тут, у окон этого, ярко освещенного магазина, поднять вверх руку с журналом и крикнуть:
— Смотрите! Ведь это мои «Подлиповцы» напечатаны!
Люди кольцом окружили бы его, они смотрели бы на него с уважением, разделили бы с ним его чудесную радость. И ничего, что у него некрасивое, бледное лицо, что и одет он неважно.
Вышли его «Подлиповцы»!
Но люди проходили мимо, занятые своими делами, равнодушные, и на Фёдора Михайловича обращали внимание разве только потому, что он, не видя дороги, толкал их. Тогда удивлённо и недовольно они взглядывали на странного чудака, который шёл прямо на них.
И Решетников вдруг понял: здесь, среди этой нарядной толпы на Невском, никому нет дела до него, никто не разделит радости, переполняющей его с той минуты, как Некрасов — сам Некрасов! — вручил ему свежий номер журнала и поздравил его.
Здесь он никому не нужен. Не сюда надо было идти.
И быстрым шагом он направился в Апраксин переулок, в подвал — на свою старую квартиру.
Вот уже три дня Фёдор Михайлович не выходит из дому. Аппетита нет, сон плохой.
Пробовал что-то писать. Перечитывал написанное, хмурил брови, комкал исписанные листы и ничком бросался на кровать.
На четвёртый день в дверь постучали. Решетников поморщился. Никого он не хочет видеть, сам-то себе противен, а тут… Да и кто к нему может придти?
— Кто там? — недовольно спросил он и немного приоткрыл дверь. В щель протянулась испачканная сажей толстая рука квартирной хозяйки.
— Письмо вам принесли. Ответа дожидаются.
Фёдор Михайлович взял длинный узкий конверт с оттиском грязных пальцев.
Записка была от Авдотьи Яковлевны. Она спрашивала, не заболел ли Решетников.
— Вот она какая! Передайте, что буду, — сказал он посыльному.
Вечером пошёл.
— Почему не приходили обедать? — спросила его Авдотья Яковлевна.
— Не хотел, — хмуро ответил Решетников. — Если бы вы не прислали записку, я бы к вам и не пришёл. Хандра на меня напала, никого не хотел видеть, да и самому с собой было гадко оставаться.
— Что это всё хандра да хандра? Некрасов нет-нет да и захандрит, вы вот тоже… А что же другим-то делать? Может быть, тоже не сладко приходится, а сдерживаешься.
Глаза Панаевой стали совсем печальными. На мгновенье она задумалась, потом продолжала:
— Самое лучшее лекарство от хандры — это чтение.
— Какое чтение, когда всё нутро выворачивает от злобы.
— Надо подавлять в себе скверное настроение.
— И без вас знаю…
— Ну, не будем об этом говорить, — миролюбиво заметила Панаева. — Я вам вот что хочу сказать… Я уезжаю.
— Куда?
Решетников даже приподнялся со стула.
— Недалеко, — грустно улыбнулась Панаева, — на дачу в Парголово.
— А-а! Значит, Некрасова теперь не увидишь…
— Нет… Я одна. Он здесь останется. Я не об этом хотела. Вы приезжайте ко мне на дачу. Хорошо?
— Я приеду, — обещал Решетников. — Только ведь я — скучный.
— А вы не один будете. Мальчики тоже приедут.
— Какие мальчики?
— А маленькие братья Добролюбова. Они живут у учителя, а по субботам приходят ко мне.
Она стала рассказывать о Добролюбове, о его братьях. Решетников понял: Авдотья Яковлевна — по-настоящему добрая, того приласкает, того ободрит… поможет. Вот и с братьями Добролюбова возится. А он, Решетников, ей грубит. Что за свинья! Нет, он будет сдерживаться.
Он и сам не знал, что́ в Авдотье Яковлевне его раздражало, только это случалось часто. Поводов она как будто не давала никаких, была всегда ласкова, внимательна. Вот разве то, что она любила чуточку читать наставления…
Размолвки происходили часто. Собственно, даже не размолвки. Злился, выходил из себя один Решетников.
Он приезжал на дачу вместе с маленькими Добролюбовыми — Ваней и Володей, весёлыми русоголовыми мальчуганами, лазил вместе с ними по деревьям, бегал по аллеям парка. Когда затевалась продолжительная прогулка, к ним присоединялась Авдотья Яковлевна. Мальчики кричали от восторга, а Панаева начинала хлопотать с завтраком. Затем шли в лес. Идти приходилось просёлочной дорогой. Как только Решетников показывался на дороге, — неизвестно откуда набегали ребятишки.
— Ну, что же, угощайте ваших любимцев, — смеясь, говорила Панаева.
— Да ведь ничего нет, — смущённо отвечал Решетников.
— Как это нет? А карманы почему отдуваются? А мальчиков вы чем опять давеча откармливали? Вы потихоньку от меня, а я видела.
— Да это леденцы, — оправдывался Решетников и неловко вытаскивал их из кармана и тут же раздавал ребятишкам.
— Знаете, я детей очень люблю, — задумчиво говорил он. — Гляжу на них и своё детство вспоминаю. Изувеченное оно было. Кажется, приласкай меня тогда кто-нибудь, то привязался бы я всем сердцем к этому человеку. Правда, и мне кое-что перепадало, но мои воспитатели сами были прижатые люди. Я вот не могу видеть, как бьют детей. Самому больно становится.
Он помолчал и потом, рассмеявшись, продолжал:
— Со мной в Перми случай был. Иду со службы домой, несу портфель, а в нём бумаги из палаты — надо было дома вечером всё переписать, чтобы к утру было готово. Вдруг слышу из одного дома крики и плач. Бросил сгоряча портфель на тротуар, а сам — в дом. Вижу какой-то здоровенный дяденька лупит моржовым ремнём парнишку и…
Решетников вдруг осекся, замолчал и нахмурил брови.
— И чем это кончилось?
— Да ничем.
— А всё-таки? — настаивала Авдотья Яковлевна.
— Да так… глупость одна. Начали было драться с этим… он отцом мальчика оказался, да перестали. Чай пить сели. Я уж от него пошёл, когда темнеть стало. На другой день выговор получил.
— За что?
— Да ведь портфель-то я на тротуар бросил. Его подобрали и в полицию представили. Потом целую неделю ходил за ним. Эк, как я разболтался, размяк на чистом-то воздухе, — с усмешкой добавил он и замолчал.
— Послушайте, а где ваши часы? — неожиданно спросила Авдотья Яковлевна. — Заложили, что ли? Стоило и покупать!
— А вам что за дело? — рассердился Решетников.
— Вам же Некрасов только что дал денег. Куда вы успели столько истратить?
— Пропил.
— Я знаю, куда пошли ваши деньги, — сказала Панаева уверенно.
— Ничего не знаете…
— Могу даже сказать, кому вы отдали деньги.
— Ну?
— Студенту, которого вы вчера проводили. Он мне сам сказал.
— Вы его и он вас в глаза не видали. Кто вам мог сказать это? — изумлялся он.
— Вы сами.
— Как я сам?
Решетников начал явно сердиться. Никогда ничего подобного он не говорил Авдотье Яковлевне.
А дело было так. Решетников недавно пришёл очень расстроенный, рассказывал, что студент, сосед по квартире, получил известие о смерти отца. Осталась одна мать с большим семейством. Бедность такая, что студенту не на что было выехать домой.
— Ведь вот какая жизнь, — нервничал Решетников. — Умер отец, а взрослый сын матери помочь не в состоянии. Эх!..
Как раз в этот день Некрасов выдал ему денег.
Фёдор Михайлович очень быстро собрался и ушёл, а на следующий день пришёл и сообщил, что студент уже уехал, ни слова не сказав, откуда тот взял деньги на дорогу.
Панаева рассказала Решетникову, как она догадалась. Он слушал удивлённый, потом засмеялся:
— Вам бы хоть в сыскной полиции служить!
Вернувшись с прогулки, они застали на даче гостей. Из города приехал Головачев и с ним какой-то литератор. Фёдор Михайлович не знал его фамилии: здороваясь, тот буркнул что-то, чего Решетников не разобрал. Заговорил о Некрасове. Литератор, невысокий, с одутловатым бледным лицом, начал подсмеиваться над Некрасовым, над тем, что он целыми ночами играет в карты.
— То-то потом стихи легко пишутся.
Решетников ожидал, что Авдотья Яковлевна или Головачев дадут отпор наглецу, и поразился, увидев, что Панаева сидит, опустив голову, перебирая вздрагивающими пальцами бахрому скатерти, а Головачев смотрит в окно, как будто даже не слыша, о чём идёт речь.
Тогда Фёдор Михайлович сам решил вступиться за честь дорогого человека.
— Вам, должно быть, завидно, что вы не умеете написать таких стихов, — заявил он, — вот вы и клевещете на Некрасова в его же доме. А вы что же молчите? — обратился он к Панаевой.
Литератор, вытаращив глаза, смотрел на него, и насмешливая улыбка дёрнула его губы.
— Некрасов не нуждается в моей защите, — тихо, с болезненной гримасой сказала Панаева.
— Так что же? Значит, можно всякому… говорить про него чёрт знает что?! — запальчиво воскликнул Решетников и, схватив лежавшую на подоконнике шапку, выскочил из комнаты, ни с кем не попрощавшись.
Больше он к Панаевой не ходил. Позднее он узнал, что Авдотья Яковлевна вышла замуж за Головачева.
Часть лета Фёдор Михайлович решил провести в Красном Селе.
Дом, в котором он поселился, был наполнен жильцами-дачниками. В двух комнатушках жили чиновники, одну снимал приказчик из магазина, с приказчиком была молодая беременная жена.
Фёдор Михайлович её ни разу не видел, но из кухни сквозь тонкую перегородку до него часто долетали обрывки разговоров:
— Вы уж ищите себе другую квартиру. Я не могу держать с маленьким ребёнком. У меня жильцы покой любят. А то, по вашей милости, и с дачи разбегутся все, — говорила хозяйка.
— Мне ведь ещё три месяца ходить, мы к тому времени в город уедем, — отвечал слабый женский голос.
Фёдор Михайлович знал, что это говорит жена приказчика: они занимали комнату рядом с ним.
Вскоре хозяйка сдала и свою комнату, а сама перебралась в сарай. Переехал какой-то солидный на вид чиновник. К нему каждую субботу приезжала сестра из Петербурга. Хозяйка рассказывала, что это очень порядочная девушка, учёная, с дипломом: она окончила повивальный институт.
— Брат уж очень за неё беспокоится. Всё наговаривает, всё наговаривает: и какой обед надо готовить, и какое платье сшить. Она без братниной воли шагу ступить не смеет…
Фёдор Михайлович мельком видел в саду эту девицу, но особенного внимания на неё не обратил.
Как-то среди ночи, в субботу на воскресенье, его разбудил шум, хлопанье дверей, чьи-то громкие голоса. Он сел на постели и стал прислушиваться.
— Я говорила, что она подведёт меня. Жильцам покой нужен, тишина, а она родить вздумала у меня на даче. Вот тебе и через три месяца! — плачущим голосом говорила кому-то в кухне хозяйка, гремя самоварной трубой.
Из комнаты рядом слышались стоны.
— В аптеку надо скорее, — проговорил чей-то твёрдый женский голос. — Одевайтесь и идите.
— Как же я Леночку оставлю? Ведь тяжело ей. Как она без меня? Да и где же здесь аптека?
Это сказал приказчик. Фёдор Михайлович узнал его голос: они иногда встречались во дворе или в саду и перебрасывались парой слов.
— Эх, вы! Думаете, без вас ваша Леночка и не разродится. Ладно, соседа разбужу.
И не успел Фёдор Михайлович догадаться, что речь идёт о нём, как в дверь его комнаты раздался стук и тот же женский голос проговорил:
— Встаньте, пожалуйста, сосед. Надо помочь, за лекарством сходить некому. Сосед, вы слышите?
Фёдор Михайлович торопливо одевался, забыв отозваться.
— Да неужели спите?
В голосе начали прорываться сердитые нотки. Фёдор Михайлович, застёгивая пуговки сюртука, распахнул дверь.
В коридоре стояла сестра жильца. Рукава её дешёвой ситцевой кофточки были засучены, волосы забраны под косынку.
Девушка подала бумажку.
— Вот я написала, что надо. Идите к начальнику станции, может быть, при станции найдётся аптечка.
Фёдор Михайлович побежал. Вернулся нескоро и с пустыми руками. Начальник станции, сердитый, с заспанным красным лицом, заявил, что аптечка у него есть, но она только для поездных пассажиров, а не для дачников.
Фёдор Михайлович просил, убеждал, но начальник коротко сказал:
— Нельзя — сказано! И, повернувшись, ушёл.
Не успел Решетников войти в коридор, как хозяйка встретила его кислой улыбкой.
— Опоздали вы со своими лекарствами.
— Умерла? — испуганно спросил Решетников.
— Ну, умерла! Я говорю, что одно только беспокойство жильцам. Родила, да вон какого горластого!
Из комнаты приказчика, в самом деле, раздался заливистый плач ребёнка.
Решетников стоял и слушал этот плач. Его охватило незнакомое чувство лёгкой тревоги и нежности. На лице у него появилась улыбка, и в то же время он ощутил грусть:
«Вот, если бы я женился на Оленьке, тоже, может быть, родился бы такой…»
С этой улыбкой его и застала сестра жильца.
— Что ж вы тут стоите?
Она расхохоталась.
— Стоит, держит шапку в руках и ещё улыбается. Да вы о чём задумались? Уж без вас обошлось.
Фёдор Михайлович впервые разглядел девушку. Она была невысокого роста, довольно полная, с гладко зачёсанными волосами, светлыми бровями и ресницами. Она смотрела, прищуривая маленькие зеленовато-серые глаза. Девушка показалась Решетникову не очень красивой, но милой и симпатичной. Поэтому он решился спросить:
— Кто? Мальчик?
— Нет, девочка и здоровенькая!
— А вы… — начал Фёдор Михайлович, но девушка перебила его:
— А я — повивальная бабка и ваша соседка. Соседям полагается быть знакомыми. Только вот приличия требуют, чтобы нас кто-нибудь познакомил, ну да, ладно, мы сами.
Она быстро спустила засученные рукава, протянула руку и сказала:
— Серафима Семёновна Каргаполова, акушерка. А вас как звать?
— Решетников, Фёдор Михайлович.
— Чиновник?
— Нет. Литератор.
— Да что вы? Сочинитель? Настоящий? — удивилась Серафима Семёновна и быстро оглядела Фёдора Михайловича с ног до головы.
— А почему у вас пуговицы на сюртуке не хватает?
Решетников смущённо потрогал место, где, действительно, не хватало пуговицы, и, краснея, ответил:
— Оторвалась.
— А пришить некому? Видно, придётся уж мне… Подождите, я сейчас.
Она ушла в свою комнату и минуты через две вернулась с пуговицей и иглой.
— Отстегните эти пуговицы, давайте сюда полу.
— Зачем вы… я сам, я умею, я всегда сам пришиваю, — отнекивался Решетников.
— Оно и видно, что сами. Ну, повернитесь!
Ловко действуя иглой, она пришила недостающую пуговицу, закрепила остальные. Фёдору Михайловичу было неловко, но бойкость и решительность новой знакомой очень понравились ему.
— Готово! — заявила Серафима Семёновна и звонко перекусила нитку белыми зубами. — Три года не оторвётся.
— Спасибо… я теперь пойду.
И, не глядя на Серафиму Семёновну, Решетников ушёл в свою комнату.
С той ночи они стали видеться часто, подолгу разговаривали и даже как-то ходили гулять в парк. Фёдора Михайловича очень интересовала Каргаполова. Она казалась ему передовой. Как же, сама зарабатывает, смелая, решительная. Эта не пропадёт. Она перенесла массу лишений и всё-таки добилась полной самостоятельности.
Они вели длинные разговоры. Фёдор Михайлович старался узнать, как она смотрит на жизнь, о чём она думает, чем интересуется.
— Ну, вы теперь работаете, практику имеете, а замуж выйдете и всё бросите, — как-то заметил он.
— Почему же? — ответила Каргаполова. — И замуж выйду, так всё равно свой хлеб буду есть. Мне мужнина не надо. Конечно, мало что может случиться — заболею, практику потеряю, — тогда и муж кормить станет, а всё-таки у меня есть свой заработок. А муж мне и я ему — помогать должны. Я так понимаю жизнь.
Фёдор Михайлович понимал её тоже так.
Чем больше он узнавал Каргаполову, тем больше проникался к ней уважением. Оказалось, что они земляки. Она тоже, года три назад, приехала в Петербург с Урала, из маленького уездного города Осы. Название города было знакомо Решетникову: туда когда-то был послан дядя по наветам почтмейстера.
С этих пор они сблизились ещё больше.
«Она может быть настоящим другом в жизни», — думал он.
Это убеждение ещё больше подкреплялось явным интересом, с каким Серафима Семёновна относилась к его работе. Он часто читал ей свои сочинения и иногда во время чтения замечал слёзы на её глазах.
— Грустное вы всё описываете, — сказала она как-то.
— Я правду описываю.
— Вы вот описали бы, как трудно женщине пробить себе дорогу.
— И это опишу когда-нибудь.
Да, она понимала всё. С ней можно было говорить. Она казалась ему похожей на Веру Павловну, героиню недавно прочитанного романа Чернышевского «Что делать?», а от этого романа Решетников был в восторге.
С каждым днём он всё больше привязывался к Каргаполовой, открывал в ней всё новые достоинства, скучал, когда она долго не приезжала, и весь вспыхивал радостью, когда она возвращалась и, проходя мимо его комнаты, лёгким стуком в дверь оповещала его о своём приезде.
Он стал всерьёз думать о женитьбе.
Журнал «Эпоха», редактором которого был Достоевский, преподнёс Фёдору Михайловичу очень горькую пилюлю. В нём была напечатана злобная статья Аверкиева. Это было выступление реакции против революционно-демократического лагеря, возглавляемого «Современником».
Задыхаясь от негодования, читал он хлёстко написанную статью.
«…Описывал ли кто так готтентотов даже? Не только готтентотов — обезьян? И это русский писатель из народного быта! И это молодой писатель, представитель так называемого реального направления, воображающий, что любит народ! Но разве любовь заключается в слюнявой сентиментальности? Или уважение личности в том, чтобы описывать народ, как дикарей, как чудовищ каких-то?.. Или знание языка в том, чтобы писать «ишшо», «бат», «ись» и т. п.».
Слюнявая сентиментальность у него, у Решетникова! Сентиментальность в том, что он правдиво показал жизнь несчастных Пилы и Сысойки, жизнь бурлаков? А если они живут как дикари — кто в этом виноват? Они, что ли? А не такие вот, как этот милостивый государь — господин критик? Что же касается языка, то что плохого в том, что в повести он заставил своих героев говорить тем языком, которым говорят они в жизни?
И Решетников был так расстроен этой злобной наладкой, что даже хвалебные отзывы не смогли заставить его забыть об этой мерзкой статье.
Может, быть, она до некоторой степени и была причиной того, что новая его повесть — «Ставленник» получалась недостаточно хорошей. Это говорил Антонович. Это знал и сам Фёдор Михайлович. Работалось вяло. Посидев часа два над рукописью, перечеркнув написанное, он бросал испорченные листы в угол и уходил из дому.
Как-то забрёл в фотографию, снялся.
Долго разглядывал себя на карточке: широкоскулый, с большим ртом — он не очень нравился себе. Но дяде и тётке карточку послал вместе с деньгами.
Любовь к Каргаполовой крепла. Ни на минуту мысль о ней не выходила из головы, и вместо того, чтобы работать над повестью, он открывал дневник и изливал свои чувства.
«…Каргаполову я узнал вполне и начинаю догадываться, что она меня полюбила… Я начал развивать её. Однажды, живя в Красном Селе, я написал ей письмо с предложением, что я женюсь на ней с таким условием, чтобы нам не стеснять друг друга ни в чём и жить каждому в особой комнате. Когда она приехала в Село, то со мной встретилась ласково и робко. Весь день вздыхала, вечером сидела у меня в комнате долго за работой, а я читал «Ставленника». На другой день мы только говорили.
— Вы не сердитесь за моё письмо?
— Я никогда не сержусь. Вы знаете, что я к подобным вещам отношусь равнодушно.
Мне неловко казалось приступить к объяснению. Мы молчали.
— Вы не показали его брату?
— Вы ведь не велели никому говорить о нём.
В этот день у нас не было сказано ни слова о любви.
На другой день мы сидели в саду.
— Ну, что же вы скажете на моё письмо?
— Вы же ведь ответа не просили.
Немного погодя я спросил её мнение. Мнение её оказалось согласным с моим. Она соглашается быть моей женой с тем, чтобы я не пил водку. Много говорили о будущей жизни, детях.
Теперь я затрудняюсь: взять мне или нет квартиру в несколько комнат. Ей хочется взять в 7 комнат за 35 рублей, но будет ли выгодно, потому что многие жильцы не платят денег? А заняться чем-нибудь нужно…»
«8 августа.
Я никак не могу понять, что делается со мною. Эта привязанность к одному человеку не даёт мне покоя ни днём, ни ночью. Станешь ли читать, писать, пойдёшь ли куда-нибудь, всё только и думаешь о ней: в сердце точно боль какая-то появилась, чувствуется радость… То же самое было, когда я любил Ольгу; но эта любовь сильнее первой. Тогда я только думал о ней, но с ней не мог говорить, не мог узнать её, да и мне не хотелось в то время при такой обстановке жениться на ней. Теперь, с этой, я разговаривал каждый день, каждый день сидел у неё по нескольку часов, жил рядом. Мы говорили много, наблюдали друг над другом, и я её узнал хорошо и полюбил, потому что она во многом сходится с моим характером, хотя она ещё плохо развита умственно, доказательством чего служит то, что ей не хочется читать Бокля, Дарвина и другие учёные сочинения, под тем предлогом, что теперь не для чего уже знать многое.
…Она — дочь чиновника, давшего ей, конечно, чиновническое воспитание. Образовалась она у разных дядюшек-советников, людей глупых, прочивших её в жёны тоже чиновнику. Я её полюбил за то, что она в жизни много выстрадала, много перетерпела обид…»
Фёдор Михайлович писал новую повесть. Он хотел описать ту среду, ту ужасную обстановку, которая калечит человека на всю жизнь.
Читал семейные хроники писателей-дворян. Взять хотя бы Аксакова, Льва Толстого… Как легко и беззаботно складывалась их жизнь. С самой колыбели добрые-нянюшки окружали барчонка любовью, заботой. Следили за каждым его движением, Всё это было для детей богатых. А как следили за ним, за Решетниковым? Какую ласку, какую заботу видел он? Грубость, невежество, несправедливость. Да один ли он?! Таких десятки тысяч. Правда, дядя и тётка много для него сделали, без них он вовсе погиб бы, но они и сами-то многого не имели.
Вот и выходит опять, что даже ласкать ребёнка, следить за ним, по-настоящему лелеять его — могут только богатые. А кто же подумает о том, что и бедняку-ребёнку тоже нужна и забота, и ласка, иначе из него ничего не получится?!
Повесть писалась быстро.
С готовой повестью пошёл в «Современник».
Антонович, злой, с красными пятнами на лице, ходил по комнате, сжимая кулаки, и рычал:
— Р-ракалии!.. Стрижи!
Пыпин, спокойный, с свежим, приятным лицом, обрамлённым широкой бородой, насмешливо поглядывал на него, изредка вставляя реплики.
— До чего же нужно быть вислоухим, чтобы не понимать самых простых вещей. Мыслящие реалисты! Ха-ха-ха! Ведь и словечко-то какое придумали. Тургенев напишет ещё «Деды и внуки», и наши Кроличковы увидят в этом новое евангелие. Они, видите ли, мирные пропагандисты! Они — деятели науки! Так какая же, спрашивается, разница между писаревцами и либералами? Ведь цели-то одни?
— В тебе говорит обида. Гораздо хуже, что «третий радуется». Достоевский потирает руки: новый раскол между нигилистами.
— Пускай радуются! На мировую с «Русским словом» я не пойду. Мне принципы дороги. Николай Гаврилович Чернышевский завещал не уступать ни в большом, ни в малом.
Решетников кашлянул. Антонович сердито посмотрел на него.
— А, это вы. Что хорошенького скажете?
— Повесть принёс.
— Гм… повесть? А Скорбященскому вы не давали её? Или этому… Благомрачнову?
— Никакого Скорбященского и Благомрачнова я и знать не знаю. Кто это?
— Да вы что, с луны свалились? Ну, как его там… Благовещенский, что ли! И Благосветлов! Одним словом, два «блага»…
Фёдор Михайлович ничего не понимал и ушёл, оставив повесть.
Через неделю зашёл снова.
В редакционной комнате он увидел какого-то господина с серыми, навыкате глазами, с продолговатым лицом, с длинными волосами и широкой бородой. Он поминутно делал движение шеей, как будто ему тесен был воротник, и был раздражён донельзя. Кроме него, в комнате сидели Некрасов, Пыпин, Головачев, Антонович. Господин сердито говорил:
— Нет, дурак тот, кто занимается литературой. Какое положение у русского литератора? Самое непрочное, воздушное, дунь — ничего не останется. Даже ремесленник твёрже стоит на ногах, а уж литератор… быть бы только живу! Любой вислоухий имеет право не только исказить, но даже запретить труд литератора. А разные амфибии? Житья не дают!
— Ну, не всем литераторам живётся плохо, — заметил кто-то из присутствующих.
— Конечно, не всем! Но я говорю о литераторах убеждённых, честных, а не о тех, которые с подлым сердцем в груди и с балалайкой в руках умеют по-лакейски изгибаться и во-время спросить: «чего изволите?» Тем хорошо, что и говорить! Тем всегда жилось отлично!
Господин неожиданно повернулся к Решетникову, который сидел на краешке стула, и быстро оглядел его.
— Вот вы! Вы, разумеется, литератор и, наверное, не без талантишка. А вид у вас… и шинелька…
— Это — автор «Подлиповцев», — вполголоса вставил Некрасов. Он всё время молчал и слушал, задумчиво поглаживая усы.
— Ну, вот! Чем не доказательство! Автор произведения, от которого сердце сжимается, живёт и ежеминутно ждёт хорошего щелчка. И шинелишка на нём старая, и за квартиру, верно, часто нечем заплатить. Ах, подлое время! Литература! Изящное отдохновение ума и сердца, гордость и украшение!.. Может, и было так, должно быть так, да нет того! Нет! С меня довольно. Пусть пишут стрижи из «Эпохи», они умеют устраиваться. А я навсегда прощаюсь с литературой!
— Разрешите не поверить, отец! — усмехнулся Некрасов.
— Как не поверить? По-вашему, я лжец?
— Нет, не лжец, — спокойно ответил Некрасов, — не лжец, но, скажите, Михаил Евграфович, разве мы с вами проживём без литературы?
— Я… я проживу Я — уеду. Да!
Некрасов с сомнением покачал головой. Господин хотел, видимо, что-то сказать, но только махнул рукой и, круто повернувшись, вышел из комнаты.
— Неугомонный! — вздохнул Некрасов. — Никак не может успокоиться, сам себя старается убедить, что надо бросить литературу. Где уж бросить!
— Кто это? — спросил у Головачева Решетников. Он всё время с сочувственным удивлением слушал странного господина.
— Вы не знаете? — изумился Головачев. — Это же Салтыков-Щедрин.
— Что Салтыков-Щедрин? — поинтересовался подошедший Антонович.
— Да вот… господин Решетников спрашивает, кто это, — ответил Головачев.
— По-моему, он очень правильно говорил, — волнуясь, сказал Решетников.
Антонович посмотрел на него одним из своих пристально-насмешливых взглядов и небрежно махнул рукой.
— А, что вы понимаете! Правильно, правильно, а сами даже не знаете, в чём дело.
И, как бы вспомнив, продолжал:
— Вы повестушку оставляли, так какая же это повесть. Мы её не можем принять. Вот она, возьмите. Плохая вещь! Мы таких печатать не можем.
Он подал Решетникову рукопись и, сунув руки в карманы, пошёл к Некрасову, который разговаривал в углу комнаты с Пыпиным.
Решетников, обиженный тоном Антоновича, хотел было поговорить с Некрасовым, но не решился подойти к нему и, понурясь, с чувством обиды ушёл.
Серафима Семёновна нашла квартиру в пять комнат и убедила Решетникова, что это — дело выгодное. Она рассчитала, что одну комнату будет занимать она сама, другую — Решетников, а три они сдадут жильцам. Обзавелись мебелью, истратив на неё почти все деньги, переехали, условились, что будут жить, как чужие. Свадьбу пришлось отложить из-за брата Серафимы Семёновны — Фёдора Семёновича, который не соглашался, чтобы его сестра вышла замуж за Решетникова.
— Как это так: дочь чиновника, сестра чиновника — и вдруг за какого-то сочинителя! Что ж, лучше никого найти не могла? — бушевал ой, когда Серафима Семёновна сказала о женихе.
Ослушаться старшего брата, сделать по-своему она не решалась. Брат много помогал ей, заботился о ней. Пришлось положиться на время: может быть, брат смягчится, когда лучше узнает Фёдора Михайловича.
С квартирой ничего не вышло. В одну из комнат переехала какая-то девица, которой нечем было платить. В другой комнате поселился жилец. Он платил двадцать рублей, но они не покрывали расходов по квартире. Третья комната пустовала.
Серафима Семёновна практики почти не имела; Фёдору Михайловичу приходилось тратить все свои деньги на содержание всей квартиры и трёх человек.
Третья была старуха, знакомая Серафимы Семёновны. Она взяла её потому, что считала неприличным жить в одной квартире с холостыми мужчинами.
Вскоре Решетников и Каргаполова поженились, и Фёдор Михайлович почти сразу понял, что сделал ошибку.
Чувство его к жене теряло свою лучезарность. Происходили размолвки.
Ему нужно было писать или хотелось почитать, — она обижалась, упрекала, что он не хочет сидеть с ней. Он любил спать после обеда, ляжет — она садится около. Он просит дать ему уснуть — она плачет. Она требовала внимания к себе и не хотела считаться с настроением Решетникова. А оно было не из весёлых. Литературные дела шли не блестяще. Два действия драмы «Непомнящий родства» Некрасов забраковал. «Между людьми» тоже не принял. Фёдору Михайловичу казалось, что Некрасов изменил своё отношение к нему, и испытывал чувство обиды.
Он знал, что Некрасов переживает трудное время. На «Современник» и лучших его сотрудников с разных сторон сыпались удары. Но глубокий смысл литературной полемики не был для него ясен.
Как-то вечером пришёл Комаров и с ним мужчина в очках и бакенбардах, с гладко причёсанными волосами..
Комаров представил:
— Николай Александрович Благовещенский.
Это был редактор беллетристического отдела «Русского слова». Комаров хорошо знал его; с ним вместе учился Помяловский.
Фёдор Михайлович смотрел с недоумением: зачем же пожаловал Благовещенский?
А тот, расчёсывая бакенбарды, говорил:
— Очень, очень рад познакомиться. Слышал о вас, много читал. Намерен предложить вам сотрудничество в «Русском слове».
Решетников вспыхнул от радости. Неужели он стал таким видным литератором, что за ним гоняются редакторы!..
— Я с удовольствием. Только не знаю, что бы дать.
— Ну, у вас, вероятно, найдётся кое-что.
Некрасов отказался от драмы и «Между людьми». Почему не передать этих вещей «Русскому слову»? Не всё ли равно, где будет напечатано? Главное, чтобы люди узнали, как тяжело живётся беднякам.
— У меня есть одна вещь… «Между людьми».
— Вот и прекрасно! Давайте её сюда, эту вещь, — обрадовался Благовещенский.
— Только я хочу название изменить. Пусть будет «Воспоминания детства».
— И это чудеснейше! С октябрьской книжки начнём печатать.
Благовещенский ушёл, оставив Решетникова в самом радужном настроении.
Нет, жизнь была невесёлая. Ни счастья, ни радости, ни даже просто покоя.
Литературные дела шли неважно. Правда, «Русское слово» напечатало две части «Воспоминаний детства» в двух книжках за 1864 год, но Решетникова угнетало то, что в «Современнике» на него, как ему казалось, косились.
— Придёшь, поздороваешься, с тобой никто ничего не говорит… — жаловался Фёдор Михайлович.
Он сидел у открытого окна и смотрел во двор.
Заприметьте-ка вы, ребята,
Мою сизу голубушку…
Фёдор Михайлович поднял голову и прислушался. Где-то, совсем близко, пели. Мужские голоса далеко разносились в предвечернем тёплом воздухе.
«Кто бы это пел?» — подумал Решетников.
Песня, протяжная, грустная, поднималась из двора. Она была знакома Фёдору Михайловичу, это же своя, родная, уральская песня. Сколько раз пела её бабушка, сколько раз слышал он, как пела её тётка, когда шила что-нибудь.
Решетников перегнулся через подоконник и посмотрел вниз. В маленьком флигеле окна были открыты настежь. Виднелись столы, и на них, подогнув под себя ноги, сидели и шили несколько мужчин. Это были портные.
— Неужели земляки? Надо узнать…
Ярко вспыхнула зревшая мысль о поездке на Урал.
Поехать на Урал — живой воды глотнуть. Там он отдохнёт, там соберёт материал, повидается с Фотеевым, с Трейеровым… Увидит настоящую жизнь. Прочитает свою новую статью «Горнорабочие» с другом Фотеевым. С этой статьёй тоже неудача.
При этой мысли Решетников опять омрачился. Писал-писал своих «Горнорабочих», принёс в «Современник». Продержали шесть месяцев, а потом сказали, что статья плохая. Он — к Некрасову. Тот был занят с двумя посетителями, поклонился Фёдору Михайловичу, но руки не подал.
Решетников с какой-то страстной болезненностью следил за каждым движением Некрасова. И то, что занятый Некрасов не протянул ему руки, а только поклонился, обидело больше, чем его слова потом, когда он освободился. Он сказал:
— Извините, господин Решетников, что мы так долго вашу статью держим. Её нельзя напечатать. Если вы будете писать, как вы теперь пишете и торопитесь, то вы, с вашим талантом, допишетесь до того, что вас будет жалко. Если вы что-нибудь хорошее напишете, мы с удовольствием примем… В плохом журнале, конечно, это будут печатать.
Выслушать это было неприятно, но в глубине души Фёдор Михайлович сознавал, что Некрасов прав. А вот почему он руки не подал?
Фёдору Михайловичу казалось уже, что Некрасов просто не считает нужным пожать ему руку. Но простился с ним Некрасов хорошо, руку подал. А может, из вежливости только? Вон как насмешливо косил глаза Антонович.
Надо скорее ехать!
А денег между тем становилось всё меньше. Решетниковы убедились, что держать квартиру — дело никуда негодное, убыточное. Пришлось переехать. Странно было очутиться в углу за два рубля после пятикомнатной квартиры.
Но Фёдору Михайловичу угол — дело привычное, а Серафима Семёновна… Ну, что ж, пускай тоже привыкает. Ничего, проживёт. Он съездит в Пермь, подберёт материал — тогда, может быть, всё поправится.
Фёдор Михайлович торопился закончить третью часть «Воспоминаний детства», чтобы перед отъездом отдать её Благовещенскому. По совету Благовещенского, он сделал её самостоятельной повестью и назвал «Похождения бедного провинциала в столице».
— Великолепно! — одобрил тот, просмотрев повесть.
А через неделю вызвал к себе Решетникова:
— У вас тут очень много лишних вещей написано… Вы мне позволите выправить, почтеннейший… э-э… Фёдор Терентьевич, так вас, кажется, зовут?
— Михайлович, — мрачно поправил Решетников. — Вот что: повесть вы исправляйте, а я хочу в Пермь ехать…
— Чудеснейше!
Решетников посмотрел на него сумрачным взглядом.
— Но ведь мне деньги нужны.
Благовещенский развёл руками.
— Это труднее. Сейчас денег нет. Но мы можем послать вам деньги туда.
— А если вы обманете?
Благовещенский рассмеялся и замахал руками.
— Что вы, что вы! Да когда же это мы кого обманывали? Поезжайте и будьте уверены, что мы вышлем вам деньги.
Успокоенный этим обещанием, Фёдор Михайлович уехал на Урал.
До Перми оставались сутки езды. В Сарапуле на пароход села артель бурлаков. Фёдор Михайлович обрадовался землякам. Спустился на нижнюю палубу и сразу почувствовал себя среди своих родных подлиповцев.
— Дай, братан, покурить, — попросил один из них, молодой, остроскулый.
Решетников достал табак и угостил бурлака. Его товарищ постарше, с проседью в густой бороде, долго присматривался к трубке, которую курил Фёдор Михайлович, и, наконец, сказал:
— Давай меняться, у тебя чубук хорош!
Поменялись. На палубу спустился капитан и начал чертить мелом кресты на спинах бурлаков.
— Для чего вы это делаете? — спросил Решетников.
Капитан удивлённо поднял чёрные, как смоль, брови.
— Как для чего? Чтобы не убежали. Ведь я с них деньги взял, а билетов мы им не даём, вот на пристанях и будут знать, что они ехали не даром.
Среди бурлаков оказались и чердынские, и соликамские, и глазовские.
— Давно бурлачите-то?
— Да всяко, — ответил молодой, тот, что просил закурить, — я вот уже девятый, а Макар вон тридцать лет ходит.
— Трудновато, поди?
— Да ништо… всяко бывает. Бывает так трудновато, что и не говори, особливо бечевой идти назад.
— Обманывают много, — добавил Макар. — Вот эти прикащики, что нанимают. Срядит на месте за пятнадцать целковых в лето, а всего-то придётся восемь. Хлебом, говорит, забрал…
Наступила ночь, полил дождь. Бурлаки расположились на палубе где попало.
В Пермь приехали рано утром. Прямо с пристани Решетников отправился к Трейерову и застал его ещё в постели.
Василий Афиногенович встретил гостя радостно и сразу стал жаловаться на пермские порядки.
— Город наш, несмотря на то, что стоит на бойком месте, нисколько не подвигается вперёд. Библиотеку у казённой палаты отобрали. Теперь, если хочешь читать, плати денежки…
— Это за свои-то книги?
— Выходит, так.
Днём Фёдор Михайлович обошёл город. В самом деле, перемен незаметно. «Козий загон» — попрежнему чахлый — пуст. В кафе-ресторане двое игроков уныло постукивают шарами. На стене болтаются полуоборванные афиши. Хотел было Фёдор Михайлович прочесть какое-то объявление. Подошёл служитель, важный, суровый, и объявил:
— Нельзя.
— Почему?
— Сказано: нельзя, — ещё тверже заявил служитель.
Фёдор Михайлович только рукой махнул: ну и строгости! Зато с помощью друзей удалось побывать в Мотовилихе, и не просто в Мотовилихе, а на заводе. Приятели-рабочие достали, якобы для семинариста, ищущего работы, пропуск. Целую смену простоял Фёдор Михайлович у адского пламени печи. Вышел из завода, как из пекла. Рассказал Трейерову — тот удивился:
— Да для чего вам это?
— Как для чего? Теперь я вплотную узнал, что значит огненная работа. Своими глазами увидеть — не то, что знать понаслышке. Хоть сейчас садись и пиши очерк.
Но очерка он не написал. По плану предстояло ехать в Чердынь и Соликамск, оттуда в Нижний Тагил и Екатеринбург.
И вот Решетников снова на пароходе. Камские пароходы не чета пароходам общества «Кавказ и Меркурий». Пассажиров было мало. В рубке второго класса расселись доверенные пермских купцов, нагловатые молодые люди. Как только пароход отчалил, они принялись за выпивку.
— Господин сочинитель, пожалуйте рюмочку? — предложил один из них с намасленной белобрысой головой и крохотными свиными глазками.
— Благодарю, не хочется, — ответил Решетников, удивляясь, откуда они его знают.
— Теперь адмиральский час, самое подходящее время, — настаивал белобрысый.
Едет чижик в лодочке,
В адмиральском чине,
Не выпить ли водочки
По этой причине?.. —
пропел он, подмигивая спутникам. Те одобрительно загоготали. Решетников мрачно отвернулся.
Он сидел на палубе, жадно вдыхая чистый речной воздух. Вечерело. Высокая стена крутого берега с правой стороны становилась чернее и чернее. Золотым дождём сыпались искры из трубы парохода. За кормой клубилась желтоватая пена, и пароход ровно и мерно вздрагивал. Зажглись первые звёзды.
Уже проехали Усолье, Боровую, Тюлькино.
— Скоро ли Чердынь? — спросил Фёдор Михайлович у матроса, прибиравшего палубу.
— Скоро, уж по Вишере едем!
В розовом сиянии летнего утра бежали навстречу берега. Далеко-далеко впереди синела гора Полюд. Крутой обрыв её напомнил Решетникову пьедестал памятника Петру на Сенатской площади в Петербурге.
Чердынь он сразу даже не разглядел. Высокая гора спускалась прямо к пристани. Единым духом взобрался на неё Фёдор Михайлович и сразу очутился на широких и прямых чердынских улицах. Тишина и безлюдье поражали с первого взгляда. На Главной улице, у собора, белели купеческие тяжёлые особняки. Алины, Надымовы, Сокотовы, Черных — сколько купцов на такой маленький город! А тротуаров нет.
Что делают здесь люди?
— Житьё нашему брату здесь привольное: жалованье получишь — пропьёшь половину. Другую в карты проиграешь, — ответил на этот вопрос один из местных чиновников.
А крестьяне?
Навстречу попались двое. Сняли шапки.
— Ваше благородие, где тут начальство?
— Какое?
— Да, такое, что бумагу нам об воле читали. Мы не знаем, что там…
— Преж за землю ничего не брали, а теперь старую-то взяли, другую дали — болото, а деньги требуют.
«Вот она, воля-то», — подумал Фёдор Михайлович.
— Нам не надо её.
— Мирового вам надо?
— Во-во! Уж сделай божескую милость, скажи, мы тебе рябков дадим.
— Не знаю я, братцы! Я не здешний.
Много нового увидел в Чердыни Решетников. Чердынские купцы забрали в руки и золотые промысла, и пушные, и рыбные. Обманывая простодушных охотников, наживали они огромные капиталы. Алины даже в Перми магазин открыли.
Из Чердыни поехал в Соликамск. Летом он видел город впервые.
Вот и Усолка, вот и памятные монастырские стены. Здесь он отбывал свою ссылку. Как далеко это время! Как изменился он сам за эти годы. Зайти бы в монастырь, узнать про старого приятеля, бойкого послушника Ивана, рыжего попа Николу. Наверное, уж никого нет… И бабушка умерла.
Город лежал в низине, был весь в садах и белел церквами. Здесь жил старый знакомый, чиновник Степанов. У него Фёдор Михайлович и остановился.
В Соликамске царила такая же сонная одурь, как и в Чердыни.
Ни в Перми, ни в Соликамске Фёдор Михайлович не получил обещанных Благовещенским денег. Из сорока рублей, взятых из Петербурга, осталось тридцать копеек. Ехать дальше было не на что.
Пришлось написать Серафиме Семёновне.
Та заложила кой-какие вещи и прислала пятьдесят рублей.
Съездил ещё в Екатеринбург. Фёдору Михайловичу хотелось повидать Фотеева; кроме того, он узнал, что туда уехал губернатор для разбора дела временнообязанных крестьян, которые взбунтовались и в которых стреляли, чтобы усмирить бунт.
Решетников предполагал подробнее узнать об этом деле. Кое-что ему уже писал о нём родственник Алалыкин и один знакомый, но этого было мало.
Вернувшись в Пермь из Екатеринбурга, Фёдор Михайлович застал письмо Благовещенского. Он писал, что решил вовсе не печатать «Между людьми», так как она не закончена, что в повести много излишних подробностей, а характер главного лица теряется.
«…Вперёд не пишите повести, пишите только этнографические очерки. В повести нужна завязка, следует проводить какую-нибудь мысль; а в очерках и без того можно; были бы только факты».
— Вот тебе и «великолепно»! Чёрт бы побрал этого самого Скорбященского, если он не сумел понять мысли повести!
Надежда получить деньги рушилась. Надо было немедленно возвращаться в Петербург.
Решетников попал на тот же пароход, на котором приехал в Пермь, и перехватил взаймы денег у знакомого уже капитана.
Положение было скверное. Долги, литературные неудачи — совсем замучили. Серафима Семёновна родила дочь и уже месяц лежала в клинике — не могла поправиться. Фёдор Михайлович испытывал мучительную жалость к жене. Она из-за болезни не могла сама кормить девочку. Пришлось отдать её в воспитательный дом. А денег не было. «Современник» напечатал «Похождения бедного провинциала в столице» и первую часть романа «Горнорабочие». Но, прежде чем Фёдор Михайлович увидел её напечатанной, — пришлось много поработать.
И Некрасов, и Пыпин настаивали на переделках, сокращениях.
Решетников как-то в редакции прочитал Некрасову одну главу и, волнуясь, ждал, что он скажет.
А тот сидел молча, разглядывал свою желтоватую ладонь и о чём-то сосредоточенно думал.
Наконец, поднял голову.
— Знаете, господин Решетников, это так плохо, так безграмотно, как не напишет последний подьячий.
И, заметив сразу помрачневшее лицо Решетникова, добавил:
— Вы не обижайтесь, отец. Я говорю вам это, любя вас, жалея вас. Вы умный человек, и сами понимаете…
Конечно, Фёдор Михайлович понимал, что в произведениях его много недостатков. В сотый раз поднималась обида на жизнь. Ведь он хотел учиться! Но ему приходилось думать о куске хлеба. Да и теперь нелегко жить. Неприятности валились со всех сторон. Жена в клинике — никак не может поправиться. Беспокойство за неё переплеталось с тревожной мыслью, где достать денег, чтобы заплатить за лечение. Выздоровеет — понадобится кухарка. Подходит срок уплаты за квартиру… Всё это мешало, страшно мешало работать спокойно, сосредоточенно, не давало возможности учиться. Он писал много мелких вещей, но тут было мало толку: то, говорят, «нет юмору», а то вот Дмитриев, редактор «Будильника», просил статью, а когда Фёдор Михайлович написал «Путевые письма», то отказался их печатать, сослался на то, что они имеют местный характер. Фёдор Михайлович написал ещё статью. Дмитриев принял, но с печатанием тянет.
…Перед рождеством Некрасов пригласил к себе Решетникова и сказал:
— Вы напрасно обижаетесь. Вы меня не поняли. Вы знаете, в каком положении мои дела. «Современник» получает всё время предостережения, много разных хлопот, и у меня просто нет времени прочитать ваш роман. Ведь он большой. И ваше положение я понимаю, но у меня не было денег, я не мог дать много. Возьмите часть теперь, а когда я прочитаю роман, я дам больше.
— Мне не хотелось бы брать деньги вперёд, — сказал хмуро Фёдор Михайлович.
— Это ничего. Я могу вам дать сто рублей. Если даже с романом не выйдет, — вы напишете другую статью. Хотя по началу я сужу, что роман годится для «Современника». Я отдал его переписывать, как только перепишут — постараюсь скорее прочитать.
Фёдор Михайлович ничего не отвечал.
С каким бы удовольствием он отказался от этих денег, но дома не было ни копейки. Симонька скоро выпишется из клиники. Разве можно привезти её с ребёнком в угол?
Он обиделся, когда Некрасов посоветовал:
— Вы бы искали службы, каких-нибудь приватных занятий. Время такое… Не прожить литературой.
Домой шёл сердитый.
«Искать службу… Как будто он не знает, что я не чиновник. Кто меня примет на службу?» Но когда Решетников успокоился и подумал хорошенько, то сам пришёл к выводу, что, живя в Петербурге, одной литературой не прокормишься.
Сто рублей помогли расплатиться с долгами, нанять квартиру в три комнаты, выкупить мебель.
Несколько дней Фёдор Михайлович искал кормилицу — не нашёл. Сговорился с одной женщиной, чтобы она доставляла свежее коровье молоко.
Потом отправился в клинику за Серафимой Семёновной.
— Квартиру нанял? В сколько комнат? — спросила она прежде всего.
— Нанял, Симонька, квартира хорошая, в три комнаты, — ответил он, бережно ведя под руку жену.
Из клиники сразу поехали в воспитательный дом за дочкой. Оттуда — домой. Серафима Семёновна, похудевшая, бледная, обошла комнаты и сделала недовольную гримасу.
— Нам в двух комнатах нехорошо будет.
— Тут же три комнаты, Симонька.
— Где же три? Одна — тёмная, её и за комнату считать нельзя. В ней только прислуге спать…
— Я думаю, нам и двух достаточно будет, Симонька. Семья у нас небольшая. Ты с дочкой в спальне будешь, я, здесь…
— Зде-есь? — холодно переспросила Серафима Семёновна. — Значит, там — спальня и здесь кровать будет торчать? А гостей где принимать?
— Какие уж гости, Симонька! — махнул рукой Фёдор Михайлович. — Самим бы прожить…
— Ну, уж нет! — заявила жена. — У меня брат чиновник, сестра чиновница, им нужно приличный приём оказать. А тут — кровать. Надо было взять квартиру, если не в пять, то хотя в четыре комнаты.
— Но где же я возьму столько денег, Симонька! — начал убеждать Фёдор Михайлович. — И эти-то сто рублей Некрасов дал. Я ведь и сестре твоей Анне Семёновне, и брату Фёдору Семёновичу отдал, что должен был. Мебель вот выкупил, за квартиру заплатил. Да женщину нанял, чтобы молоко дочке носила хорошее.
Серафима Семёновна повернулась поражённая.
— Разве ты не нанял кормилицу?
— Я не нашёл, Симонька. Да и кормилице, говорят, нужно платить дорого. Я думал, ты поправишься, сама будешь кормить и ещё коровьим молоком, — оправдывался Фёдор Михайлович.
Но Серафима Семёновна недобро прищурила зеленовато-серые глаза и раздражённо заявила:
— Я сама кормить не стану. Я больна, у меня нет молока. Да и когда у меня практика появится, то я с ребёнком, что ли, ходить буду? Если ты не в состоянии нанять кормилицу, то зачем ты на мне женился? Брал бы простую жену. Тебе нужно было образованную, а теперь ты из меня кухарку делаешь?
Фёдор Михайлович тоже начал раздражаться:
— Ну, Симонька, образование ведь не особенное. А практика… у тебя же её нет почти. Зарабатываю я один, и немного, ну, и надо жить по средствам.
— Ах, тебе мало моего образования! А ты сам кто? Я, по крайней мере, дочь чиновника. Скажите, пожалуйста, писец какой-то и позволяет себе говорить, что я мало образована. Ты бы лучше службу искал, чем сочинениями своими заниматься. Для чего я только выходила за тебя!
Серафима Семёновна вышла из комнаты, хлопнув дверью.
Фёдор Михайлович сел к столу и опустил голову.
С весны 1866 года, после каракозовского выстрела, началась новая полоса правительственного террора. Для уничтожения «крамолы» был призван матёрый палач Муравьёв, тот самый, который говорил о себе:
— Я не из тех Муравьёвых, которых вешают, я из тех, которые вешают сами.
Муравьёв-вешатель расправу начал круто. Все, кто ещё смел радикально мыслить, подверглись свирепому гонению. Сразу же под особое наблюдение была взята литература. Волна арестов катилась по столице и провинции.
…Бывали хуже времена,
Но не было подлей… —
писал Некрасов. «Современник» подвергся каре в первую очередь. Его сотрудники с часу на час ожидали ареста.
Эта тревога передалась и Решетникову.
Он ли непричастен к «Современнику»?
Психоз страха разрастался.
Забежал как-то Комаров, и тоже растерянный.
— Дрожишь? Все, брат, дрожим. И вины за собой никакой не знаешь, а дрожишь.
— Тебе-то что дрожать? — уныло спросил Фёдор Михайлович. — Ты — чиновник.
— Я — брат литератора Помяловского. Он хоть и умер, а захотят прицепиться — найдут за что. Петропавловская крепость, говорят, битком набита. Из провинции арестованных вагонами везут. Хорошо, что брат не дожил до этого позора. Стыдно, понимаешь, стыдно за такой заячий страх, а ничего с собой поделать не можешь. Какой-нибудь прохвост донесёт на тебя из личного неудовольствия, — и прощай, свобода!
Фёдор Михайлович угрюмо слушал. Слова Комарова вселили ещё большее беспокойство. Он смутно сознавал политическую направленность своих «Подлиповцев» и «Горнорабочих», хотя и не вполне представлял себе, какой антиправительственный смысл могут найти в его сочинениях жандармы, но время такое, что всего можно ожидать.
А всё-таки… Что бы ни случилось с ним, Решетниковым, он навеки связан со своими героями — рабочими-бедняками. И он уже успел сказать о них. Эта мысль укрепляла его.
Фёдор Михайлович предвидел трудные дни для себя.
Если даже его не арестуют, то кто же, среди этих патриотических криков и казённого славословия в честь монарха, станет печатать мрачные романы о страданиях рабочих, об издевательствах над ними своры начальников?
Решетников беспокоился за Некрасова. Ему, главе «Современника», больше всех придётся вытерпеть.
Но вскоре он был поражён, узнав из газет, что Некрасов на обеде в английском клубе прочитал свои стихи в честь Муравьёва.
— Некрасов? В честь Муравьёва?
Газета вывалилась у Решетникова из рук. Может ли быть? Не ошибся ли он? Чтобы Некрасов, тот самый Некрасов, который писал такие стихи, который призывал к борьбе, посылал на борьбу, — мог прочитать стихи в честь Муравьёва? Тут что-нибудь не так.
Решетников снова схватил газету и приблизил её к своим близоруким глазам. И снова прочитал то же сообщение об обеде в английском клубе, о том, что Некрасов читал стихи.
Ошеломлённый, растерянный, Фёдор Михайлович пошёл в редакцию «Будильника», надеясь услышать там опровержение этому невероятному сообщению.
Но в «Будильнике» были заняты своим. Редактор Дмитриев ссорился с издателем из-за того, что издатель напечатал в журнале какую-то статью без согласия Дмитриева.
Почти час просидел Решетников в «Будильнике» и слушал ссору, в которой мало что понял. Когда он поднялся, чтобы уйти, кто-то из литераторов, бывших там, спросил:
— Слыхали? Елисеев, Слепцов, Минаев, оба Курочкины — Василий и Николай — арестованы! А ваш-то Некрасов хвалёный, на руках ношенный, какую штуку отмочил, а? Вот до чего доездился на рысаках-то — стихи Муравьёву стал говорить!
— Тут что-нибудь не так, — проговорил Фёдор Михайлович.
— Чего там, батюшка, не так! Так.
— Да откуда вы это знаете? Могли ведь и соврать.
— Ну, батюшка, слухом земля полнится…
Решетников вышел из редакций и побрёл домой. Значит, правда. Напрягая мозг, Решетников пытался понять, разгадать, что за человек Некрасов.
Некрасова считали революционным поэтом. Он был другом Чернышевского, Добролюбова, Белинского. Вместе с ними вёл «Современник». Может быть, они влияли на него? Но Чернышевский уже в ссылке, а Белинский и Добролюбов давно лежат на Волковом кладбище, а между тем, оставшись один, Некрасов не изменил направления журнала.
Фёдор Михайлович вспоминал студентов-бедняков, которых кормил Некрасов, вспоминал свой первый разговор с ним, когда — голодный, бесприютный — пришёл к нему с «Подлиповцами».
— Отец, у вас, верно, опять деньжонок нет. Возьмите, сочтёмся, — звучал в ушах Решетникова негромкий хрипловатый голос.
Да и теперь Решетникова поддерживает, главным образом, Некрасов. Он точно сердцем чует, когда надо позвать и сказать:
— В деньжонках нуждаетесь? Могу дать. Берите!
И ведь он такой не только к Фёдору Михайловичу. А покойный Помяловский, которому он помогал?
А маленькие братья умершего Добролюбова, за учение которых он платит деньги?
А Николай Успенский, которого он всё время поддерживал?
И эти несчастные стихи в честь Муравьёва-вешателя.
Как же всё совместить, как понять?
Фёдор Михайлович долго сидел в мрачной задумчивости и вдруг, поражённый новой мыслью, поднял отяжелевшую голову.
Как жил он, Решетников, в эти дни?.. Это были не дни, а тугой клубок страхов и мучительного ожидания. Как проходили ночи? Малейший стук вызывал тревогу, заставлял быстро приподнять голову с подушки и напряжённо вслушиваться. Казалось, вот-вот войдут, звеня шпорами, грубо, нахально полезут во все ящики, перетрясут постель, увезут в тёмный равелин. И дверь захлопнется, как крышка гроба.
Он, Решетников, маленький человек, к покушению на царя никакого отношения не имеет, он написал только несколько произведений, в которых показал тяжёлую жизнь бедного люда — и то каждую минуту ждёт беды. А его дневник? Разве в эти дни он писал там искренно? Разве не было у него умысла писать так, чтобы, в случае обыска, эти записи прочли и поняли бы, что он не при чем? Ему хотелось защитить себя, и он защищал, как мог, как умел, хотя и понимал неприглядность такой защиты.
Не то же ли самое с Некрасовым? С другими? Кто же сейчас не боится, кто не ждёт беды и не старается от неё избавиться?
Сколько уже предостережений получал «Современник»! Может ли быть, чтобы Некрасов-поэт, Некрасов-редактор не боялся за журнал?
Вскоре Решетников в редакции «Современника» узнал, что Некрасова чуть не арестовали на квартире Елисеева. Было это так.
На другой день, после того, как ночью увезли в крепость Елисеева, «муравьёвский молодец», щеголеватый офицер Теньков, явился с полицией и понятыми к жене Елисеева и прежде всего отдал распоряжение:
— Впускать всех, не выпускать никого!
После этого он приступил к допросу Елисеевой, её прислуги, соседей и братьев.
В это время пришёл Некрасов. Елисеева заявила, что она с ним не знакома и его не знает.
— Как же вы его не знаете, когда называете Некрасовым? — спросил её Теньков.
— Живя в Петербурге, нельзя не знать Некрасова, но своими знакомыми я считаю только тех, кого принимаю у себя.
Тогда Теньков начал расспрашивать прислугу, но сколько ни мучился, — ничего не добился.
Всё это происходило в присутствии Некрасова.
Тенькову пришлось его отпустить, предварительна спросив, зачем он сюда приходил.
— Я приходил к своему сотруднику Елисееву, — ответил Некрасов, низко поклонился жене Елисеева и вышел.
Не успела ещё закрыться за ним дверь, как Теньков, взбешенный, со сжатыми кулаками, набросился на жену Елисеева и начал кричать:
— Все вы виноваты! Вы у правосудия выхватили самую ценную добычу! Если бы не вы, мы бы взяли этого подлеца… Он думает, купит правосудие, написавши стихи в честь Муравьёва. Всё равно ему не верят! Если бы вы не подсунулись тут со своими показаниями, я арестовал бы его, и со страху он мог бы сказать что-нибудь такое, что послужило бы нитью на открытие заговора. Уж, наверно, Некрасов играет здесь не последнюю роль. Ну, погоди! Не увернётся он, не может быть, чтобы его нельзя было заполучить!
А Некрасов приходил, чтобы успокоить Елисееву и дать ей денег. Фёдор Михайлович слушал этот рассказ с жадным вниманием, и Некрасов вставал перед ним в прежнем светлом ореоле. Росло уважение к этому человеку, было стыдно своих сомнений в нём, своих мелких придирок к нему, своего недовольства.
Однако спасти «Современник» Некрасову не удалось — он был закрыт навсегда.
Та же судьба постигла и «Русское слово».
Некрасов уехал в деревню.
Теперь Решетникову приходилось работать, почти не отходя от стола, нужно было искать другие редакции, где он мог бы печататься. Писал массу мелких вещей для «Будильника», для «Искры», даже в московский журнальчик «Развлечение».
Но дела шли из рук вон плохо. В «Будильнике» засело несколько статей и очерков. В «Искре» куда-то исчезли «Яков Петрович» и «Дедушка Онисим». Гонорар платили по частям да ещё с насмешками.
Пробовал Фёдор Михайлович издать свои сочинения — и здесь толку не вышло. Издатели не решались покупать его произведений и отделывались обещанием подумать до осени. А осень далеко. За это время можно с голоду помереть. К тому же цензура запрещала одну за другой его мелкие вещи.
Жили Решетниковы теперь в Петергофе, на даче. Во-первых, было дешевле, комната на всё лето стоила двадцать пять рублей, во-вторых, дача была удобным предлогом расстаться с родственниками. Но Фёдор Семёнович донимал и здесь: Решетников был ему должен. Впрочем, кому он не был должен? Каргаполову, квартирной хозяйке, кормилице, Некрасову…
Серафима Семёновна заложила свою шубу, благо было лето, но не спас и заклад: всё равно приходилось жить в долг.
Просвета не было. Ему — писателю из народа — приходилось труднее, чем кому бы то ни было. Каждый день нужно было думать, на что купить молока для ребёнка, как прокормиться самим.
А тут ещё дядя прислал письмо, от которого сердце защемило.
Фёдор Михайлович предлагал ему с тёткой приехать в Петербург, чтобы жить вместе. Серафима Семёновна ничего против не имела. Но дядя не захотел понять доброго чувства племянника и вот как ответил на его приглашение:
«…буду жить в Перми, а в Петербург не поеду и твоего совета не послушаюсь. Ты тоже ни одного совета моего не послушал и ни одной воли моей не исполнил. Из Екатеринбурга в Пермь переправился — не спросился меня; из Перми в Петербург поехал — тоже. А лучше ли себе наделал? Нисколько: гораздо хуже. А теперь бы ты в казённой палате послуживал припеваючи, даже, может быть, тут же куда-нибудь приткнулся. Вот бы у нас и пошло дело колесом…»
Фёдор Михайлович задумался с письмом в руке. Лучше ли он сделал, уехав из Перми? Мгновенно память нарисовала Пермь, казённую палату, чиновников, Толмачёва… годы лишений в Петербурге и мыканье по квартирам, по редакциям. Да, жизнь в Перми была устойчивее, сытее, но… если бы пришлось начинать всё сначала, то он, зная уже, что его ждёт, всё-таки снова уехал бы в Петербург.
«…Ты везде оглашал своё воспитание, что ты воспитывался у дяди низкого сословия и который, получивши первый чин, купил жене, а твоей тётке шляпу, и будто она ей не пристала, как на корове седло, и будто у ней только и знакомых, что нищие старухи. Крайне ты ошибся и обманул читателей твоих статей, тем более, что я тоже взят не из низкого сословия. Дед мой был в Перми уездным казначеем, имел крепостных людей. А сын его, Василий, а мой отец — тоже, что твоё дело — шарлатан: не хотел нигде служить, женился — и прижил меня и прочих. Вот и потерял дворянское родство.
Не думай, брат, ты сам дойдёшь до этого. Положим, что ты надеешься на сочинение, но это непрочно, а сделаешься болен, то и перекусить нечего будет. Вот и вспомнишь все мои тебе наставления, что никогда ошибки в словах не делаю. А тебя ещё прошу — в последний раз тебя прошу! — забыть, что воспитывал тебя и что ты имеешь дядю и тётку в Перми. А другой бы, благонамеренный человек, должен бы почесть нас паче родного отца и матери, но тобою всё это оставлено, да даже и святые-то, должно быть, тобою отринуты. И не пиши мне ни одной строки, также и я к тебе не стану. И принимать твоих писем не стану.
Прощай. Желаем тебе в последний раз здоровья и остаёмся известные тебе
Далее шла приписка:
«Мне теперь только ещё сказывали, что граф Толстой ревизовал Алек. Мих. Петрова в Оханске, который передал ему о твоём сочинении в пермской конторе и о моём служении; Толстой сказал, что я его воспитателя из службы выгоню — и, действительно, своё исполнил. Вот я и шатаюсь».
В письме дяди, в каждой строчке была горькая обида. Фёдор Михайлович чувствовал себя виноватым и в то же время не знал за собой вины. Жить жизнью дяди и тётки он не мог.
Он вздохнул и спрятал письмо.
С каждым днём он становился угрюмее. В каждом человеке подозревал неискренность, лицемерие. От каждого ожидал какого-то подвоха.
Мнительность его в эти дни возросла до предела. Как-то владелец книжного магазина Звонарёв сказал Решетникову, что Некрасов просил его, Звонарёва, выдать Фёдору Михайловичу двадцать пять рублей.
Это было явное проявление обычной некрасовской заботливости. Ведь он отлично знал, что закрытие «Современника» и «Русского слова» должно было вырвать перо из рук многих литераторов, и из рук Решетникова особенно. Знал, что ему, вообще плохо обеспеченному, теперь приходится тяжелее, чем когда бы то ни было. Но Решетников, усмотрев в этой заботливости какую-то «ловушку», не хотел брать деньги. И только, одумавшись, взял, решив, что напишет роман о петербургских рабочих и отдаст его Некрасову.
Двадцать пять рублей на время потушили то и дело вспыхивавшие ссоры с Серафимой Семёновной. Она безуспешно хлопотала о казённом месте акушерки и страшно раздражалась по каждому поводу. Особенно её выводило из себя отсутствие денег.
— Измучилась я. И зачем только я связалась с тобой? Вышла бы я за своего брата-чиновника, получал бы он жалованье, и жила бы я, как люди живут. Где сегодня брать деньги на провизию?
— Но что же я сделаю, Симонька? Ведь я не лентяй. Я много пишу.
— Пишешь много, а толку от этого мало.
— Да ведь ты сама знаешь, какое сейчас время. Сколько журналов позакрывали, печатать сочинения почти что и негде.
— Жениться не нужно было! — сердито бросала Серафима Семёновна и уходила, громко стукнув дверью.
Осенью дела стали немного лучше.
Хорошо работалось над новым романом из жизни рабочих. Решетников назвал его «Глумовы», рассказывал в нём печальную историю о лишениях, голоде, издевательствах над рабочим человеком.
Первую часть романа отдал Благосветлову, который теперь был редактором журнала «Дело». Благосветлову роман понравился, он стал торопить Фёдора Михайловича с окончанием, и Решетников с увлечением, забыв обо всём, писал один лист за другим.
Кроме того, удалось продать «Подлиповцев» издателю Звонарёву за шестьдесят один рубль двадцать пять копеек.
В квартире — страшный беспорядок. На стульях, на столах, на полу — чемоданы, свёртки, узлы. Валяются какие-то лоскутки, обрывки бечёвок и бумаги. На кровати разложено бельё. Серафима Семёновна спешно чинит какую-то рубашку. Фёдор Михайлович, в неудобной позе устроившись у краешка стола, пишет письмо:
«26 декабря 1866 г.
Папаша Василий Васильевич и мамаша Марья Алексеевна!
Простите мне за то, что я вам не писал так долго: после вашего письма я решительно не знал, что мне писать вам, а денег вам послать я не мог, потому что с августа прошлого года я перебивался кое-как. Но теперь, слава богу, я уплатил все долги, которых было более трёхсот рублей, потому что я получал деньги очень редко и понемногу — рублей 10—15 в две недели. Причина этому была каракозовская история, вследствие которой с апреля по октябрь месяц нашему брату решительно ничего нельзя было писать.
Посылаю вам двадцать пять рублей. Больше теперь послать не могу до февраля месяца, когда я получу рублей сто из редакции журнала «Дело».
Завтра, может быть, отправлюсь в Брест-Литовск с женою. Её определили туда повивальной бабкой при военном госпитале. Жалованья 200 рублей и столовых 150 рублей в год, казённая квартира, отопление и освещение, да, кроме этого, ежегодно будут награды рублей по 50—40.
Я её еду проводить и устроить там, да и дочке веселее будет со мною. Вернусь оттуда, может быть, в феврале. До Брест-Литовска около 1000 вёрст — по железной 887 в., да лошадьми 120. Доедем, я думаю, с переночёвкой в трои сутки, потому что мы хотим ехать с курьерским поездом, в котором вагоны топят, зато стоит одно место 26 рублей серебром.
Жене очень желательно жить с вами, и мы бы вам за проезд заплатили. Летом будет стоить дёшево.
Желаю вам здоровья, всякого благополучия и кланяюсь. Любящий вас Ф. Решетников».
Однако Фёдор Михайлович, проводив жену к месту службы, вынужден был сразу же вернуться, чтобы закончить и сдать Благосветлову вторую часть «Глумовых».
В Брест-Литовск он переселился 9 января 1867 года.
Три месяца жизни в Брест-Литовске показались ему чуть не годом — впору собираться и ехать обратно. В самом деле, место было скучное. Из окон казённой квартиры открывался унылый вид на крепостные валы. За ними синел Буг. На плацу гуляли брестские барыни со своими собачками, да крепостная рота производила очередное ученье. Тонконогий офицер, надрываясь, кричал:
— Бего-о-м… арш!
Из окна можно было рассмотреть вытаращенные глаза офицера и красное от натуги лицо, слышен был дружный топот тяжёлых сапог по утоптанной земле. Изредка проходил еврей-торговец с лотком. Кроме евреев, никто не носил штатской одежды. Все ходили в военной форме.
Фёдор Михайлович уж и не рад был, что попал в это болото. Ехал он сюда, надеясь развязаться с родственниками, отдохнуть от тягостных переживаний. Думал на свободе хорошенько поработать над третьей частью «Глумовых».
Новые люди, новый, незнакомый ему быт военных, наконец, новая обстановка — всё это вначале казалось интересным и значительным. А вот теперь…
Военный инженер Павел Амосович Заварзин был первым, с кем Фёдор Михайлович познакомился и вскоре завел приятельские отношения. Заварзин сразу же нарисовал Брест самыми чёрными красками.
— Вы думаете, тут есть хоть один порядочный человек? Ни-ко-го! Комендант — дурак и хам. Этот самодур запретил, чтобы при нём в клубе курили, разрешает курить в своём присутствии только своим приятелям. Заграничные вина лакает до того, что офицеры тащат его на руках. Здешняя администрация — вор на воре. Другой дворянинишка приедет из России и корчит из себя аристократа. Устраивает вечера, пикники, проживает по нескольку тысяч в год. Чёрт меня дёрнул попасть в эту дыру. Тут и людей-то не видишь. Город всего полторы версты, а кругом — посты, часовые, нельзя ни на лодке прокатиться, ни рыбку половить. Одно только и развлечение, что читаешь «Русский инвалид» да в клубе водку пьёшь… Вы в карты играете?
Фёдор Михайлович карт терпеть не мог и играл только в силу крайней необходимости.
— Немного играю, — ответил он Заварзину.
— Пойдёмте в клуб.
В клуб ходили только военные, и Решетников сразу почувствовал себя неловко под перекрёстными взглядами. Он был единственным человеком, одетым в штатское.
— Кто это? — слышал он за своей спиной.
— Акушеркин муж.
— Не служит? Значит, на содержании у неё живёт?
Больше Фёдор Михайлович в клуб не пошёл, сидел дома и писал письмо за письмом в Петербург. Серафима Семёновна родила сына. Назвали Семёном, в честь деда по матери. Прибавилось хлопот. Жена потребовала увеличения штата прислуги. Наняли двух нянек, кухарку, денщика. В трёх комнатах сразу стало тесно, расходы увеличились вдвое. Надо было работать, а крики и шум не утихали ни на минуту. Дети плакали, прислуга ссорилась с Серафимой Семёновной или между собой.
Фёдор Михайлович хватался за голову, бегал из угла в угол, из комнаты в комнату и, не найдя себе места, в молчаливом раздражении останавливался у окна.
Серафима Семёновна решила сама устроить мужа. Переговорила с главным доктором в своём госпитале, тот дал письмо к инженерному офицеру Матвееву. К нему и направила мужа Серафима Семёновна.
Фёдор Михайлович пошёл, но со службой ничего не вышло. Ему явно здесь не доверяли, косились на него, потому что видели в нём сочинителя, знали, что он сотрудничал в «Современнике».
Решетников, уезжая из Петербурга, надеялся забыть все неприятности, но они, казалось, переселились вслед за ним в Брест.
Началось с того, что Заварзин, выписывавший «Искру», показал очередной номер кому-то из товарищей, тот — офицерам, и всё крепостное начальство сразу же всполошилось.
— Я знаю, чьих рук это дело! — визжал письмоводитель Кучевский, нагловатый и недалёкий субъект с выпуклыми рачьими глазами. — Это — акушеркин муж! Он — нигилист, сразу видно!
Фёдор Михайлович читал корреспонденцию после всех. В ней была дана характеристика брест-литовским нравам:
«Рассказывают, что в крепости Брест-Литовске существует клуб, в котором члены, из уважения к дамам, обязаны уставом при входе их вставать с места. Всякое сколько-нибудь нескромное слово, нечаянно сказанное, карается немилосердно. Корреспондент замечает, что эта рыцарская вежливость ограничивается только стенами клуба; что на улице, в особенности по вечерам, очень часто можно слышать раздирающие вопли женщин, идущих без провожатых, что этих женщин нещадно бьют и засаживают в кутузку на ночь, но и это последнее обстоятельство тоже, если хотите, может служить доказательством чистоты нравов».
— Совершенно правильно! — сказал Фёдор Михайлович, прочитав заметку. Но жена на другой день вернулась из госпиталя с заплаканными глазами.
— Это ты писал в «Искру»?
— С чего ты взяла, Симонька?
— Да вся крепость говорит об этом. Больше всех Кучевский кричит. Теперь неприятностей не оберёшься. Ещё со службы откажут.
Между тем Кучевский часто бывал у Решетниковых. Он приходил в любое время дня и ночи, разваливался на стуле.
— Страсть люблю смотреть на вешанье и расстрелы, — говорил он. — Однажды дезертира у нас расстреливали… Знаете, такая романтика: ночь, ветер и взвод солдат. Парень идёт в одной рубахе, белый, как бумага. Поставили его у столба перед вырытой ямой и…
— Слушайте, как вам не стыдно! — вне себя закричал Фёдор Михайлович.
— Вот ещё! Чего тут стыдиться?
Однажды, сидя вот так и болтая всякий вздор, он крикнул на Серафиму Семёновну:
— Нальёте ли вы мне чаю? Чаю! Живо!
Серафима Семёновна промолчала, но ужасно обиделась.
Спустя некоторое время она получила из палаты госпиталя бумагу за подписью комиссара и письмоводителя Кучевского. Бумага была строгая: госпоже акушерке Решетниковой ставилось на вид, что она не говела, что, согласно разным статьям закона и распоряжению начальника войск, она обязана говеть. В конце бумаги предписывалось: «на сем же донести», почему она на говела.
Было ясно, что Серафима Семёновна расплачивалась за то, что её муж — сочинитель.
В эти дни Фёдор Михайлович писал в своём дневнике:
«На меня здесь смотрят как на чудовище. Хорошо ещё, что я остриг волосы, а то мне проходу не было от солдат. Знакомые то и дело спрашивали меня, пишу ли я. Я говорю — нет, и почти все говорят, что я нахожусь на содержании у жены…»
Страшный мир окружал его. Вырваться бы из него, с головой уйти в литературные дела… Но и они не успокаивали. Благосветлов написал, что третью часть «Глумовых» печатать не станет.
С горьким чувством смотрел Фёдор Михайлович на письмо Благосветлова.
«Будет ли это хорошо для ваших читателей — печатать целый год один роман? Кажется, вы сделали бы лучше, если бы под другим заглавием и при лучших цензурных условиях вы возобновили бы историю Глумовых. Тянуть роман долго — вообще неудобно у нас, а скомкать его в четырёх или пяти книжках тоже невозможно…»
Но Решетников был настойчив в своём стремлении показать жизнь рабочих. Героями нового романа — продолжения «Глумовых», который он начал писать, — были всё те же старые друзья — рабочие. Он свыкся с ними, любил их, хорошо понимал их большие горести и маленькие радости.
В роман вошли отрывки из материалов к давно задуманной повести «Петербургские рабочие». Судьба Пелагеи Прохоровны Горюновой и её родных была ответом на вопрос «Где лучше?». Рабочему человеку в настоящих условиях лучше всего в могиле. Это был единственный ответ, который сам собой вытекал из всех обстоятельств жизни героев Фёдора Михайловича. Каторжный труд, каторжные условия. Разве это можно назвать жизнью, достойной человека?
Горя любовью к своим героям, он пишет строку за строкой…
— Пся крэв! Лайдак! — раздаётся вдруг. Это пьяная кухарка кричит на денщика.
Из спальни доносится плач разбуженного ребёнка. Нянька сидела в кухне.
Фёдор Михайлович, стараясь не слышать, пишет быстрее.
Из-за гуд-горы-ы
Едут ма-а-зуры!.. —
послышалось из соседней комнаты.
В кухне начиналось настоящее веселье. Топали тяжёлыми сапогами, горланили песни. Вот со звоном упала какая-то посуда…
Нет, невозможно.
— Тише вы, ради бога! Дайте хоть минуту покоя! — закричал Фёдор Михайлович и со всего размаху кинул перо. Оно воткнулось в пол и тихо покачивалось. Решетников смотрел отупелым взглядом.
В кухне стало тихо. Фёдор Михайлович наклонился, чтобы взять перо, но в дверях — Заварзин. Он уселся напротив и унылым голосом завёл обычную канитель:
— Проклятая судьба! Со всякой шушерой приходится иметь дело. Бухгалтеру Сидоровичу ежедневно дарят говядину и булки, ему хорошо. Лекаря наши — жулик на жулике. Цитович — безграмотный невежда, а носит звание главного лекаря. Не умеет составить медицинского акта. Лангваген — запойный пьяница. Жена его корчит из себя барыню и хвастает тем, что водит знакомство с женой коменданта. Дура! Думал, что хоть Ленц — путный лекарь, жена у меня галлюцинациями страдает, а он, свинья, прописывает ей рецепт за рецептом, и никакого толку.
Фёдор Михайлович слушал, болезненно морщась. Жена Заварзина — неприятная, болтливая бабёнка. Ничем она не лучше остальных гарнизонных дам, а капризничала и хворала, кажется, со скуки. Да и сам Заварзин, хоть и неглупый, но уже порядком надоел своим нытьём.
— А про вас что плетут, — продолжал так же уныло Заварзин. — Кучевский рассказывает, будто Серафима Семёновна ходила к нему по ночам… Да, да!
Решетников так и подскочил на стуле. Что же это такое? Ведь это же… это… господи, как зверя дикого травят!
Потом Фёдор Михайлович успокоился и решил махнуть рукой на сплетни; в крепости царил дух взаимной неприязни. Люди, прожившие много лет вместе, опротивели друг другу до тошноты. Все интересы так называемого местного общества сводились к вечерам с картами и водкой, с пересудами и грызнёй В глаза льстили друг другу, за глаза говорили всякие гадости, а на каждого нового человека набрасывались вместе, всей сворой. Переделать этих людей было невозможно.
Наступала осень. Слякоть на улице. Сырость в квартире. Солнечные дни бывали редко.
Решетникову становилось всё тоскливее. Конечно, и в Петербурге у него было немного друзей, но всё-таки там — Комаров, с которым можно разговаривать, там — Публичная библиотека с любимым местом у окна. Здесь же не было ничего.
В «медицинских кругах» Фёдор Михайлович тоже не нашёл ни одной сколько-нибудь родственной души. Там тоже были сплетни, грязь и неискренность. У одного из врачей он познакомился с неким Сытиным. Молодой человек, похожий на солдата, громко заявлял, что он ненавидит Цитовича, главного госпитального врача. Фёдор Михайлович, и сам не выносивший важного доктора-чиновника, спросил:
— Отчего же вы ему прямо не скажете, за что вы его не любите? Все не любят и все молчат.
— Скажите-ка вы, — ответил Сытин, — мне карьеру портить совсем не хочется. Такая досада, что я пошёл по медицинской части. То ли дело майорские эполеты! В акцизные поступлю, там, по крайней мере, не будет торчать над душой какой-нибудь Цитович.
В соседней комнате трещали дамы.
— Ах, душенька, какое я чудное варенье сварила из фруктов!
Было противно слушать. Фёдор Михайлович знал, что фрукты были даровые. Хуже — грабленые. Инженеры попросту отобрали сад у еврейки Гитли. Ограбление было произведено среди бела дня, и Гитле даже в голову не пришло пожаловаться — настолько это было бы бесполезно.
Вошёл Маслов, тоже из местных эскулапов, молчаливый, имеющий в обиходе только почти одну фразу:
— Сыграемте в картишки!
Фёдор Михайлович, не говоря ни слова, встал и поплёлся домой. Положительно, эти люди невыносимы. Но и дома не лучше. Нянькам было некогда — ему приходилось ухаживать за детьми. Серафима Семёновна дома сидела мало: большая часть времени уходила на госпиталь и практику.
Фёдор Михайлович уехал в Петербург, чтобы там сесть за работу.
Вместе с ним ненадолго поехала и Серафима Семёновна с дочкой Маней.
Холодная комната с тонкими стенами, через которые слышалось каждое слово, показалась чуть не раем. Вскоре Серафима Семёновна выехала в Брест. Фёдор Михайлович, оставшись один, по-настоящему принялся за работу. Он успел написать уже несколько очерков и рассказов, как вдруг неожиданно и странно заболел. Ему слышалось, что его ругают, называют пьяницей и подлецом; казалось, что подсматривают и собираются выгнать с квартиры.
Это были галлюцинации. Через несколько дней они прекратились, и Фёдор Михайлович снова принялся за работу.
Узнав, что Некрасов в Петербурге, пошёл на Литейную.
Минуя бывшие редакционные комнаты, Решетников прошёл в кабинет. Некрасов сидел за своей конторкой и что-то писал. Та же белая с коричневыми пятнами собака лежала у его ног.
При входе Решетникова Некрасов отложил перо и улыбнулся.
— Давно не виделись. Ну, как дела?
Фёдор Михайлович, рассказывая, вглядывался в Некрасова. Он казался ещё более жёлтым, утомлённым, полысевшим. Только глаза — живые карие глаза Некрасова — оставались прежними.
— Что пишете сейчас?
— Да вот пишу роман. «Где лучше?» называется. Только… куда же я с ним?
— Передайте Краевскому в «Отечественные записки», — посоветовал Некрасов.
Решетников изумлённо уставился на него.
— Краевскому? Я — чтобы писал для Краевского?
В один момент в памяти пробежало всё, что он слышал о Краевском. Бессовестный человек, тёмный делец, эксплуататор… Белинского замучивал работой, наживался на нём, а ему платил гроши только, чтобы тот с голоду не мог умереть. Нет, у этого журнала дурная слава. Там — Авенариус, Соловьёв, тот самый Соловьёв, который так злобно критиковал его, Решетникова, в своей статье… И теперь Решетников должен отдать свой роман в «Отечественные записки».
— Ну, уж нет, Николай Алексеевич, туда-то я романа не дам! Мне давно предлагали…
— Почему?
— Да что же у Краевского общего со мною? Я описываю простых, бедных людей, а там… Ему по пути с Авенариусом, с Соловьёвым… Я с такими людьми и знаться не желаю.
Некрасов мягко улыбнулся.
— Не волнуйтесь, отец! Ни Соловьёв, ни Авенариус в «Отечественных записках» не работают больше. Краевский их прогнал. Вам незачем менять свои убеждения. Направление вашего романа останется таким, каким вы его задумали. Краевский ничего не изменит, а платит он хорошо. Вы, отец, подумайте!
Слова Некрасова, как и всегда, возымели своё действие, успокоили Решетникова, и он согласился отдать роман в «Отечественные записки». Пока же, по совету Некрасова, понёс две вещи: «Тётушку Опарину» и «Николу Знаменского» — вещь, переделанную из «Моего отца», самого первого рассказа, написанного ещё в Перми.
В приёмной «Отечественных записок» пришлось подождать. Краевский принимал литераторов со строгим отбором, и только имя Некрасова помогло Решетникову переступить порог большого комфортабельного кабинета Краевского. Это же имя вызвало любезную улыбку на жирном лице редактора. Толстый, с бритым подбородком и маленькими седеющими бачками на щеках, круглоголовый, Краевский сразу же не понравился Решетникову.
«Чёртов барин», — злобно подумал он и молча положил на стол рукописи.
Краевский, всё с той же любезной улыбкой, бегло просмотрел их и тут же сказал, что рассказы будут напечатаны. Это подняло настроение Решетникова. А вскоре он узнал, что Краевский передаёт «Отечественные записки» Некрасову.
Фёдор Михайлович стал усердно работать над романом «Где лучше?» Жить было довольно голодно, приходилось посылать деньги Серафиме Семёновне. Она писала, что простудилась, что у неё пропал голос и ей приходится сидеть дома.
Выручал опять-таки Некрасов.
Вопрос о переходе «Отечественных записок» в его руки был решён окончательно, и он назначил Фёдору Михайловичу пятьдесят рублей в месяц.
Старый друг Комаров, которому Фёдор Михайлович рассказал о своей болезни, настойчиво убеждал переменить квартиру.
— Ну, посуди сам, можно ли жить в такой сырости? С твоим ли здоровьем переносить такой холод? Погляди: грязь, воздух тяжёлый, кругом щели, а под ними что? Клопы да блохи! Тут не мудрено и вовсе с ума сойти. Переезжай отсюда.
Он и комнату указывал: на Обводном канале и соблазнял Решетникова тем, что по соседству там — кухмистерская, в которой и он, Комаров, обедает.
— Там же будешь обедать и ты. Станем каждый день видеться. Ты же здесь людей не видишь. Ей-богу, Фёдор, спятишь. Право, переезжай!
И Фёдор Михайлович переехал.
Вскоре он пережил событие, надолго выбившее его из рабочей колеи и оставившее неизгладимый след.
Ожидая Комарова, Решетников сидел в кухмистерской и пил пиво.
Пробежал глазами по страницам газеты. Ничего интересного. Много места отведено разным происшествиям. Заглянул в объявления.
«Филармонический концерт»… Зал дворянского собрания. Сходить, что ли? Давно не слышал хорошей музыки. Деньги сегодня как раз есть. Решил пойти.
Окна дворянского собрания были уже ярко освещены. В подъезды входили и выходили люди. Плечистый городовой, стоя у первого подъезда, следил за тем, чтобы подъезжающие кареты становились в ряд.
Решетников подошёл к городовому и спросил:
— Куда на хоры?
— Билет, — произнёс городовой, пристально следя за извозчичьей пролёткой, приближающейся к собранию.
— Покажите мне, где можно получить билет.
— Ах ты, шельма этакая! — вдруг пробормотал городовой и опрометью бросился к пролётке. Вслед за тем раздался его громкий окрик.
— Тут твоё место?
Фёдор Михайлович не стал ожидать, пока городовой кончит ссору с извозчиком и вернётся, а отворил дверь в другой подъезд. Там он увидел одевающихся людей.
«Не туда попал», — подумал он и вошёл в третий подъезд.
Но не успел он шагнуть за дверь, как кто-то схватил его за рукав. Полицмейстер в белых перчатках с слишком чёрными, загнутыми в колечки усами преградил ему путь.
— Куда?
— На концерт, — ответил Решетников, начиная раздражаться.
— Кто такой?
— Мастеровой, — уже окончательно рассердившись, буркнул Фёдор Михайлович.
— Ты, братец, пьян, не знаешь, куда лезешь. Городовой! Взять его в участок!
— Да за что? — изумился Решетников.
— Не разговаривать!
Городовой взял его за рукав и повёл.
— Это куда же вы меня ведёте?
— Увидишь — куда!.. Увидишь филантронию… Мы тебя научим, как по дворянским собраниям шляться.
— Да ведь я хотел за свои деньги слушать.
— Ну, ну… Иди, знай, вперёд!
Городовой толкнул Фёдора Михайловича в спину. Потом подозвал извозчика.
— Да за что же вы меня взяли-то? — допытывался Фёдор Михайлович.
— Не ругай полковника, — наставительно заметил городовой, подбирая полы шинели.
— Разве я ругал? И как вам не стыдно говорить-то это?
— Ты, братец, не ругайся.
Подъехали к участку. Поднялись по лестнице: Решетников впереди, городовой позади. Вошли в переднюю с полукруглым окном. Из канцелярии вышел высокий офицер в эполетах.
— Откуда? — спросил он.
— Из дворянского собрания взят-с, ваше высокоблагородие… буйствовал.
— Кто ты такой?
Фёдору Михайловичу было и смешно и любопытно, что будет, и зло брало. Он повторил свою ложь:
— Мастеровой… Я шёл слушать филармонический концерт.
— А!
Офицер размахнулся и изо всей силы ударил Решетникова по щеке.
— Что вы дерё… — крикнул было Фёдор Михайлович, но офицер снова стал бить его по щекам.
— Он полковника обругал пьяницей, — сочинил тут же городовой.
— Ах, ты так! Вот… вот…
Посыпались новые пощёчины.
— Бей его, мерзавца! Бей до полусмерти! — закричал офицер городовому. Городовой быстро поправил пояс и кинулся к упавшему Решетникову.
Наконец, офицер устал. Тяжело дыша, весь красный, он отошёл в сторону.
— Веди его в часть.
Городовой снова позвал извозчика и, усадив Фёдора Михайловича, добродушно проговорил:
— Эх ты! Лезешь, куда не надо. Ну, чего ты попёр в дворянское?
— Хотел концерт послушать!
— Да концерт-то вчера был, а ты… Вот теперь в часть угодил. Ну, да ничего, завтра, может, выпустят.
— А в части тоже бить будут?
— Накладут, — ухмыляясь, пообещал городовой.
— Но за что же? За что?
Но городовой не произнёс больше ни слова. Ехали долго. Наконец, остановились.
— Вот и часть. Слезай. Плати деньги извозчику.
— Это с какой же стати я должен платить? — возмутился Фёдор Михайлович.
— А-а, ты разговаривать? — обозлился городовой и ударил Решетникова, вытащил у него из кармана портмоне и сам заплатил извозчику. Портмоне вернул Фёдору Михайловичу.
В части встретил дежурный офицер.
— При бумаге из участку, — пояснил городовой, показывая на Решетникова, — обругал полковника…
— Ты? Ты обругал?..
Снова посыпались удары.
— Как вы смеете драться?!
Фёдора Михайловича провели, не переставая бить, через двор и втолкнули в большое вонючее помещение, плохо освещенное керосиновой лампой.
Откуда-то слышались крики, пение, свистки, отборная ругань.
— Раздеть его! — приказал дежурный.
Один городовой стал стягивать с Решетникова одежду. Другой тянул за палец, стараясь снять обручальное кольцо. Возмущённый, он всячески упирался, но что мог он поделать против двух пар здоровенных кулачищ!
Сняли всё, кроме нижнего белья. Стало больнее от побоев. Босые ноги мёрзли на холодном полу.
Потом Решетникова повели по тёмному коридору. По обеим сторонам возвышались деревянные решётки. Из-за них просачивался скудный свет. За решётками, уцепившись за переплёты, стояли люди.
С каждым шагом Фёдор Михайлович получал удар по шее. Это продолжалось до тех пор, пока не дошли до «мышеловки». Дверь захлопнулась.
Избитый, в одном белье, босиком, Фёдор Михайлович очутился на середине «мышеловки». Комната с нарами, грязная, с вывалившейся местами штукатуркой, была полна народу. Заплёванный пол, вонь, клубы махорочного дыма — всё это перемешивалось с множеством голосов.
— Пьяницу привели! Спрыски надо делать! — закричали арестанты.
Фёдор Михайлович оглядел нары. Но приткнуться было негде: даже под нарами сидели и лежали арестованные.
— Дайте барину подушку!
Какой-то высокий арестант подскочил и со смехом ударил Решетникова. Фёдор Михайлович заметил только оскаленные, ослепительно-белые зубы.
— Братцы, меня уже много били… — тихо сказал Фёдор Михайлович, еле держась на ногах.
— Дайте ему платочек слёзы утереть!
Всё-таки арестанты скоро отстали. Фёдор Михайлович сказал, что у него есть деньги, и пообещал дать рубль, когда его будут выпускать. Арестанты потеснились, освободили место на нарах и дали покурить. Фёдор Михайлович лёг и застонал. Избитое тело болело, кости ломило, перед глазами ходили круги.
В Сибирь-каторгу сошлют, —
запел вдруг кто-то свежим, сильным голосом.
И ворочай как невольник
До белесых волосов. Эх!..
И замолк. И вся «мышеловка» замолкла тоже. А через минуту тот же голос продолжал:
Час двенадцатый настанет,
Обед рестантам принесут:
Чашку щей, краюху хлеба
За решётку подадут.
Взял он чашку, взял он ложку —
Червяков стадо плывёт.
Вылил щи он за решётку,
Начал хлеб сухой глодать.
Мы-то, маленьки воришки,
Занапрасно попадам,
Кто помногу-то ворует —
С полицейским пополам.
Забыв о боли, Фёдор Михайлович приподнялся и оглядел арестантов. Хотелось увидеть певца, но видны были только серьёзные, хмурые лица, опущенные головы, стиснутые руки. Голос шёл из-под заплёванных нар.
— Эй! Кто тут разорался! — гаркнул неожиданно появившийся городовой. — А ну, замолчь!
Песня оборвалась.
«Мышеловка» на замок не запиралась. Дверь часто открывалась, входили арестованные из других камер и с любопытством смотрели на Решетникова.
— Саданите его хорошенько, чтобы он чувствовал, каково в часть попадать, — советовали они.
— Чувствую, други… Едва жив! — стонал Фёдор Михайлович и замирал в ожидании новых побоев.
— Не беспокойся, не убьют. Здесь бьют ловко, умеючи.
— Да разве они смеют бить?
— Толкуй. Место такое, что бить можно.
Из коридора раздался отчаянный крик, послышались глухие стуки.
— Пьяницу обивают!
— Неужели здесь в участке и в части начальство всегда бьёт пьяных? — спросил Решетников.
— Вытрезвляют отлично. В другой раз не захочешь. А ты как сюда попал?
Фёдор Михайлович рассказал. Арестанты долго смеялись.
На ночь его ссадили с нар.
— Слезай, филимония, лезь под нары!
Под нарами была грязь, теснота. Лежащие наверху плевали в щели, сбрасывали окурки и всякий сор. Но другого выхода не было. Волей-неволей пришлось пробыть до утра под нарами.
Утром Фёдору Михайловичу выдали одежду и сказали, что он свободен.
Он стал одеваться.
На спине пальто оказался начерченный мелом круг и в нём крест. Оттереть этот рисунок Фёдор Михайлович не мог.
Он оделся, сунул руку в карман, чтобы достать портмоне и дать арестованным обещанный рубль — денег не было.
Он пошёл пешком через весь город.
Шёл, медленно передвигая избитое тело. На спине пальто белел круг, и в нём крест.
Квартирная хозяйка встретила Фёдора Михайловича со скрытым ехидством:
— А мы уже думали, не забрали ли вас в часть, — пропела она, не подозревая, как близка была к истине. — Шутка — со вчерашнего дня не бывали…
Фёдор Михайлович буркнул что-то невнятное и прошёл к себе в комнату.
Он слышал, как хозяйка на кухне громко кому-то говорила:
— Жена из дома, и муженёк за ворота. Нынче все так. Поди, уж завёл какую ни на есть лахудру…
Фёдор Михайлович сидел около стола, крепко сжав голову руками.
Вот как кончилась его попытка послушать концерт. Вчера в участке, желая посмотреть, что будет дальше, он сознательно заявил, что он — мастеровой. А потом бы и не поверили, если бы он вздумал назваться иначе.
О себе сейчас Решетников не думал, хотя каждая косточка напоминала о вчерашнем вечере.
Не назовись он мастеровым, полицмейстер и не подумал бы отправлять его в участок, бить.
«Стало, если рабочий — бей его. Музыка не для рабочего. Хорошая жизнь тоже не для рабочего. Всё это только для богатых, для аристократов. А рабочему люду предоставляют только одно: щедрые побои…»
Нет. Так нельзя. Может быть, если кто-нибудь напишет градоначальнику о том, какие безобразия творятся в участках, в частях, в грязных камерах, набитых людьми, — может быть, он обратит внимание, даст распоряжение, чтобы это беспощадное битьё прекратилось.
Фёдор Михайлович потянул к себе лист бумаги и, морщась от боли, стал писать прошение градоначальнику. Писал он долго. Городовой, стаскивая с пальца обручальное кольцо, сильно дёрнул палец, и теперь вокруг сустава краснела опухоль. Было трудно держать перо, но написать прошение нужно сегодня же.
Фёдор Михайлович описал всё, что с ним произошло.
«Довожу об этом до сведения вашего превосходительства», — заканчивал он прошение: — «Я ничего не ищу. Я только об одном осмеливаюсь утруждать вас, чтобы пристава, квартальные, их подчастки и городовые не били народ…»
«Кто помногу-то ворует — с полицейским пополам», — вспомнилась вдруг песня арестанта, и, вздохнув, Решетников бросил в ящик стола прошение.
— Нет, не поможет это. Не прошение градоначальнику писать, а жизнь переделывать надо, — решил он. — А как её переделать?
Он этого не знал.
Старший брат Серафимы Семёновны — Фёдор Семёнович Каргаполов служил судебным приставом С.-Петербургского окружного суда. Жил в Царском Селе. Время от времени, окончательно перемёрзнув в своей холодной комнате (новая квартира оказалась не теплее старой), Решетников уезжал в Царское, к шурину. Теперь отношения их, по крайней мере внешне, наладились.
Каргаполову, по должности, нужно было продавать описанное имущество. Он попросил Фёдора Михайловича помочь ему, поехать вместе с ним в Сиверцы. Решетников согласился. Он очень охотно выезжал из Петербурга, это давало новые темы для литературной работы, хотя тем и в Петербурге он находил достаточно. Стал собираться в Сиверцы.
В Сиверцах, после целого дня работы с Каргаполовым по продаже имущества, Фёдор Михайлович заболел.
Вечером сидели за чаем. Вдруг Решетников закашлялся. Рот наполнился чем-то тёплым, солоноватым. Фёдор Михайлович сплюнул на пол и, страшно напуганный, вскрикнул. Он выплюнул кровь. Это было серьёзнее лихорадки и галлюцинаций.
Кровохарканье продолжалось всю ночь. Ослабевший, осунувшийся, сел Фёдор Михайлович в поезд и вернулся в Петербург. Кровь шла и в вагоне. Решетников сейчас же побежал к доктору Мультановскому, потом наскоро, кое-как собрал вещи и уехал в Брест-Литовск.
Серафима Семёновна всё ещё была без голоса. Она очень похудела и побледнела. Мужа встретила ласково.
— Симонька, знаешь, со мной что-то плохо.
— А что? — шёпотом спросила жена.
Фёдор Михайлович кашлянул, вытер губы носовым платком и показал его жене. На платке алела кровь.
— Да у тебя ча… чахотка! — еле выговорила Серафима Семёновна и заплакала.
— Вот до чего себя довёл! Сколько я говорила — не пей водки. Что теперь делать, ведь ты умрёшь… Как я останусь одна, с детьми?..
Больших трудов стоило успокоить её. Но новые кровавые пятна на платках каждый раз снова пугали её и вызывали неудержимые слёзы.
Она стала очень внимательна к мужу, сама следила за приготовлением обеда, подкладывала лучшие куски и то и дело приносила то стакан парного молока, то кусок жирного мяса или мягкого хлеба, намазанного толстым слоем масла и варенья. Фёдор Михайлович, не привыкший к такой заботливости жены, даже слегка конфузился и, растроганный, съедал всё, что она давала.
Усиленное питание округлило щёки Решетникова, он окреп, и кровохарканье прекратилось. Вместе с ним прошла тревога Серафимы Семёновны.
Брестская жизнь потекла по-старому. Продолжались сплетни, ссоры, жалобы. Приходили, как всегда, гости, как всегда, они льстили в глаза и обливали грязью за спиной. Это было уже обычным, и Фёдор Михайлович научился относиться к этому более или менее спокойно. Гораздо больше тревожило поведение Серафимы Семёновны. Она устраивала званые обеды и вечера, влезала в долги. Потом ей понадобилось выстроить в саду беседку. Фёдор Михайлович попробовал было урезонить её.
— Симонька, ведь так жить нам не по средствам…
Серафима Семёновна повернулась, по обыкновению прищурив свои зеленовато-серые глаза.
— Может быть, прикажешь мне по-нищенски жить? Чтобы надо мною люди смеялись?
— Это что — пусть бы смеялись, да и над чем же тут смеяться, раз средства не позволяют…
— Ну да, все устраивают обеды и вечера, а я хуже всех, что ли, по-твоему?
— Но, Симонька, если и устраивают, так не часто. И мы могли бы изредка, но ведь ты каждую неделю. Даже жена коменданта этого не делает.
— Она — жена коменданта, а я — жена литератора! — отрезала Серафима Семёновна.
Убеждать было бесполезно. То, что жена забирала себе в голову, — держалось крепко.
Тогда Решетников махнул на всё рукой и сам сделал расход: купил лодку. На ней можно ездить и в город, и ловить рыбу. Да хоть и просто уезжать из дому, чтобы не слышать и не видеть…
Роман писался плохо.
Фёдор Михайлович собрался и, несмотря на протесты Серафимы Семёновны, уехал в Царское Село, к Каргаполову. В конце июля роман был закончен и уже печатался.
В Царском Фёдор Михайлович прожил больше месяца, жил бы и ещё, но после письма Серафимы Семёновны ему пришлось спешно выехать в Брест. Серафима Семёновна сообщала, что её считают больной сифилисом и избегают общения.
Решетников немедленно отправил её в Петербург, к доктору Мультановскому, сам остался с детьми, боясь выходить из дома. Его тоже считали больным сифилисом.
Повторялись галлюцинации, но быстро прошли. Наконец, пришло письмо от Серафимы Семёновны. Письмо обрадовало. У неё не было никакого сифилиса, болезнь признали простудной и уже вылечили.
«Час ночи. В городе Ильинске и его окрестностях темно. Небо чисто от облаков, и там, вверху, ярко мелькают миллиарды звёзд с длинною полосою Млечного Пути. С реки дует лёгкий холодный ветерок; прохладно, но хорошо; пахнет весной, и если бы не слякоть, то с удовольствием можно было бы пройтись по городу…»
Фёдор Михайлович отложил перо, набил трубку, закурил и задумался, пуская клубы дыма…
Новый роман, над которым он теперь работал, был начат давно, вскоре после женитьбы на Серафиме Семёновне. Но работать над ним вплотную он стал несколько месяцев назад.
Первые главы романа написаны, но Фёдор Михайлович тщательно проверяет их. Так ли?
Надо было представить себе город на Волге, где, по замыслу, начиналось действие. Он вспомнил Нижний: там он останавливался проездом. Весна в этом городе, должно быть, дружная, яркая, с солнцем, с свежей молодой травкой, пробивающейся в щели старых деревянных тротуаров…
Послышались быстрые знакомые шаги. Фёдор Михайлович поспешно прикрыл рукопись старой газетой.
Вошла Серафима Семёновна и подозрительно оглядела его.
— Температуру мерил?
— Да что мерить-то? Я здоров.
— Ты всё так: здоров, здоров. А по ночам кашлем всех замучил. Дети и то просыпаются. К врачу не можешь сходить… Верно, вдовой меня хочешь оставить?.. Куда я денусь с такой оравой! Ты подумал об этом?
В голосе жены звучало раздражение. Начались упрёки.
Чтобы поскорее прекратить это, Фёдор Михайлович кротко сказал:
— Я сейчас смеряю, Симонька. И к врачу схожу, ты не беспокойся.
— Сколько уж времени ты обещаешь сходить.
Из соседней комнаты послышался плач ребёнка. Серафима Семёновна вышла. Решетников снова принялся за работу.
Он писал роман, в основу которого легли наблюдения над жизнью Каргаполовых. Серафима Семёновна знала о нём, прочитывала каждую страницу, делала замечания.
Решетникова увлекала мысль показать суровый путь женщины, которая имела мужество порвать со своей праздной средой, сумела пробить дорогу к знанию, стала честно зарабатывать свой хлеб.
Дарье Андреевне Яковлевой, героине романа, нужно было преодолеть традиции своей семьи, своего сословия, где на женщину, жившую своим трудом, смотрели, как на нравственного урода.
Жизнь Серафимы Семёновны, мытарства, испытанные ею, преследования чиновников-родных за её стремление к независимости — всё это давало богатый материал.
Образ жены, его Симоньки, очищенный от всего мелочного, всего пошлого, образ решительной и смелой девушки, стоял перед ним. Она была одной из многих, приехавших в столицу из уездных трущоб с одним желанием трудиться, иметь свой хлеб. Право женщины на общеполезный труд! Об этом писал ещё Чернышевский — учитель и друг бедняков. Он, Решетников, понимал мысль Чернышевского: не будет освобождённого женского труда, доколе существует общественное неравенство. И он вкладывал в уста Дарьи Андреевны мысли, которые, он знал, никогда не приходили в голову его Симоньке.
«Много приходилось видеть такого, что разъединяло чёрный народ от белого, хотя этот народ и принадлежал к одному племени, но в голову ей не раз западала мысль: почему бедные люди — бедны? Зачем существуют люди, которых называют рабочими и обращаются с ними невежливо? Но всех этих вопросов она не могла разрешить…»
Здоровье Фёдора Михайловича за последние месяцы сильно пошатнулось.
Прошлые галлюцинации, кровохарканье были грозными вестниками тяжёлого недуга, но он не придал им серьёзного значения. Галлюцинации прекратились — ну и хорошо. А кровохарканье, так напугавшее сначала, — потом уже перестало казаться страшным.
Решетников привык смотреть на себя, как на рабочую лошадь. Но за последнее время появилась одышка, какие-то подозрительные боли в груди, возобновилось кровохарканье. И всё-таки, с трудом превозмогая сонливую усталость, он заставлял себя сидеть над рукописью и писал лист за листом.
К брестским врачам он не обращался. Не верил им, да и мало ли что бывает с человеком! Может, всё это от сильного кашля — просто рвётся какой-нибудь кровеносный сосудик, может, оттого, что температура часто поднимается. Мультановский говорил, что от водки, пить не велел, да всё это пустяки. У некоторых кровь идёт часто носом, и — ничего, живут люди, хоть бы что. Скорее всего, это от неприятностей…
Фёдору Михайловичу опротивел Брест. Кажется, он предпочёл бы полуголодное петербургское существование брестским обедам и вечерам, которые попрежнему задавала Серафима Семёновна. Кроме того, литературные дела требовали его присутствия в Петербурге.
Фёдор Михайлович готовил к печати первое собрание своих сочинений. Серафима Семёновна тоже как будто склонялась к мысли об отъезде. Брест давал себя чувствовать и ей. Особенно тяжелы были сплетни о том, что она больна сифилисом.
Правда, Цитович, главный врач госпиталя, старался прекратить эти сплетни и даже, пригласил её на роды к своей жене, но остальные продолжали открыто высказывать своё пренебрежение. Кроме того, и её здоровье тоже стало хуже. А тут её ещё очень огорчила неприятная история, случившаяся с её братом — Фёдором Семёновичем. За какую-то провинность или дерзость председателю суда его уволили. А перед тем умер младший брат Юлий. Решетников стал убеждать жену уехать из Бреста.
Серафима Семёновна колебалась: приходилось расстаться со многими вещами, купленными для брестской квартиры, но в конце концов Решетникову всё-таки удалось убедить её.
Осенью они переехали в Петербург и в Эртелевом переулке наняли квартиру. Фёдор Михайлович вздохнул с облегчением. Назначенные Некрасовым пятьдесят рублей в месяц обеспечивали квартиру и самое необходимое. Фёдору Михайловичу этих денег казалось достаточно, но жена смотрела иначе.
— Не нужно было уезжать из Бреста, раз ты не можешь обеспечить семью! Ну, что твои пятьдесят рублей? — точила она мужа.
И Фёдор Михайлович, отрываясь от романа, написал несколько очерков для «Искры». Требования Серафимы Семёновны мешали сосредоточиться над деталями, над художественной отделкой романа, но делать было нечего: приходилось думать о немедленном печатании.
По правде говоря — нести рукопись было страшновато. Что как не примут, да ещё и разругают!.. Ведь ни одно из его произведений не прошло гладко…
Первое собрание сочинений вызвало злобные нападки критиков. Особенно крепко доставалось за повесть «Между людьми». Критик Авсеенко так прямо и писал:
«Неужели повести, подобные «Между людьми», пишутся не ошибкой, не в угаре, а по побуждениям и при участии сознательности? Неужели подобные произведения надо понимать в их прямом смысле, не допуская со стороны автора ни обмолвок, ни недоразумений?»
Как будто он, Решетников, писал эту горькую правду жизни, сидя в сумасшедшем доме. Было обидно, что есть люди, которые сознательно закрывают глаза на общественную несправедливость, на великую драму жизни народной.
Нет, люди не понимали его! И не только Авсеенко — от этого чего же ждать? — а даже и те, которые именовали себя демократами. Например, Скабичевский тоже чёрт знает что написал.
«Задуман сюжет превосходно; более драматического сюжета трудно придумать. Но что сделал Решетников с ним?..»
И пошёл, и пошёл. Столько-то страниц надо было дать тому описанию, столько-то этому, а вот то, что Решетников показал жизнь бедного человека, условия его воспитания, тщетность его усилий пробить себе дорогу и в результате гибель его, — этого тот же Скабичевский не увидел.
Словом, повторялась старая история. Критика теперь ела Фёдора Михайловича так же, как и несколько лет назад, когда повесть эта была напечатана впервые.
И только Салтыков-Щедрин, один из редакторов «Отечественных записок», тот самый господин, с серыми выпуклыми глазами, которого когда-то Решетников видел в «Современнике», хотя и не сразу, но понял его по-настоящему, понял, что не бедность фантазии и отсутствие таланта заставляли Решетникова писать «Горнорабочих», «Глумовых», «Где лучше?», а настойчивое стремление во что бы то ни стало показать жизнь рабочих.
С мрачным предчувствием отправился Решетников в «Отечественные записки». Некрасов уехал за границу, а Салтыков-Щедрин… Фёдор Михайлович знал его раздражительность. Он мог, вскочив со стула, забегать по кабинету, на ходу роняя сердитые фразы:
— Что ж это такое? Разве это можно назвать художественным произведением? Где же у вас художественная культура?
Но в раздражительном характере Салтыкова была хорошая черта: он прямо в лицо говорил любую правду, не прикрашивая её никакими льстиво-фальшивыми словами и расшаркиваниями. Нет, с Салтыковым дело идёт на чистоту, без всяких подвохов. А всё-таки… как он отнесётся к тому, что Решетников принесёт незаконченный роман?..
В приёмной редакции, просторной светлой комнате, стоял биллиард — в этом чувствовалась рука Некрасова.
За конторкой сидел конторщик «Отечественных записок» — Михаил Иванович Горский, предприимчивый человек, мечтавший завести собственное издательское дело. Он уже кое-что предпринимал для этого. Решетникову, например, предлагал продать ему «Свой хлеб».
— Я бы, знаете, самолучше всё устроил, — уговаривал он, глядя на Фёдора Михайловича хитро поблескивающими глазками. — Вы понимаете, роман в «Отечественных записках» печататься будет в нескольких книжках. Я прикажу в типографии набор не разбирать, а когда всё будет отпечатано — переверстать и — пожалуйте, вот вам целая книжка! А потом уже останутся пустяки: оттиснуть 1 500 экземпляров и через три месяца пустить в продажу. И мне, и вам плохо не будет.
Конечно, это было заманчиво — увидеть так скоро свою книжку и принести Симоньке деньги. Но…
— Я не знаю… я ведь уже отдал роман Некрасову, да ещё Салтыков не читал…
— Это ничего, ничего! — убеждал Горский. — Они ведь убытку не понесут, а роман, конечно, примут. Но вы ведь можете сговориться с Некрасовым. Он — тоже делец, а почему нам с вами не заработать несколько?..
Увидев, что Решетников принёс рукопись, Горский обрадовался:
— Кончили?
— Нет, — хмуро ответил Решетников. — Принёс неоконченную. Деньги нужны.
— Ну, а с Некрасовым-то условились?
— Нет ещё.
— Ах, какой вы… Вы к Михаилу Евграфовичу? Его нет, он болен.
Через несколько дней Фёдор Михайлович снова пошёл в редакцию.
Салтыкова-Щедрина он увидел в приёмной. Строгий взгляд серых выпуклых глаз был тот же, лицо ещё бледнее, чем пять лет назад, когда Решетников встретил его в «Современнике». Тогда он был куда свежее. Теперь же казался почти стариком. Говорили, что он часто хворает.
— Вы с рукописью? — отрывисто спросил Салтыков, строго глядя на Фёдора Михайловича.
— Да. Не совсем кончил только… Немного осталось. — Решетников протянул толстый свёрток.
— Роман? Через неделю прочту. Зайдите.
Через неделю Фёдор Михайлович пришёл опять. Горский пошёл в кабинет и, вернувшись, сообщил:
— Вас просят. Пожалуйте!
Тёмные портьеры, раздвинутые только наполовину, создавали мягкий полусвет. За широким письменным столом, ссутулив спину, с пушистым клетчатым пледом на плечах, сидел Салтыков. Напротив в кресле, закинув нога на ногу, — молодой человек лет двадцати пяти, с небольшой тёмной бородкой и блестящими чёрными глазами. Юношеская свежесть была во всём его облике. Его лицо показалось знакомым Фёдору Михайловичу. А молодой человек уже поднялся с кресла.
— Здравствуйте, господин Решетников! — И улыбнулся хорошей, детской улыбкой.
— Да вы кто? — недоуменно спросил Решетников.
— Глеб Успенский.
Ах, вот кто! Как же он не узнал, ведь они уже встречались, правда, только один раз, и тоже в «Современнике», как и с Салтыковым. Это было в том же несчастном, 1866 году, после каракозовского выстрела. Тогда совсем ещё молодой литератор Успенский был очень огорчён неудачей со своим первым крупным произведением: пытаясь спасти «Современник» от запрещения, Некрасов вынужден был убрать со страниц журнала всё, что могло дать повод к закрытию. «Нравы Растеряевой улицы» Успенского, так же как и «Горнорабочие» Решетникова, были сняты. Тогда они обменялись несколькими словами и больше не виделись. Но произведения его Решетников знал и любил.
— А мы о вас говорили, господин Решетников… — недовольным тоном начал Салтыков, кутаясь поплотнее в плед. — Вот и вы, и Глеб Иванович страдаете одной и той же болезнью. Поймите вы, наконец, что чем полезнее мысль, чем благотворнее её влияние на общество, тем тщательнее она должна быть разработана, потому что здесь неудача не просто обрывается на том или другом авторе, но распространяет своё действие на самую идею. Истины самые полезные нередко получают репутацию мертворождённых, и это благодаря недостаточности или спутанности приёмов, которые допускаются при их пропаганде!
Фёдор Михайлович слушал, уставившись взглядом в ковёр. А Салтыков говорил горячо, всё повышая голос:
— Вот вы, господин Решетников… Вы изображаете трагизм нашего существования, неразрешимость некоторых отношений с тем чувством правды, какого никогда не удавалось достигнуть многим писателям. Но вы не умеете распорядиться своим материалом. Вы положительно вредите самому себе!
Это были жестокие слова. Но Решетников не чувствовал обиды на Салтыкова — так искренно говорил он, таким глубоким убеждением дышали его слова. Конечно, больно: кто же не хотел бы, чтобы его произведение было совершенным, но… Салтыков говорил правду. Как же со «Своим хлебом»? Не примет?
Как бы угадав мысли Решетникова, Салтыков проговорил:
— Я принимаю ваш роман. Только предупреждаю: придётся сильно править.
Из редакции вышли вместе с Успенским.
— Я читал ваши произведения, — говорил Успенский. — Хороши! Вот так и нужно писать о народе — смело, без обиняков. Народное дело должно быть выяснено в самой строгой беспристрастности и, если угодно, бесстрашии…
Успенский говорил горячо, был вообще прост и приветлив, но Решетников отвечал, по обыкновению, угрюмо и односложно. Мешала обычная подозрительность:
— Что ему надо? О чём я буду говорить. Я им не ровня — ни ногой шаркнуть, ни раскланяться…
Дошли до магазина. В нарядной витрине были выставлены разные предметы женского обихода. Успенский взглянул и вдруг, точно что-то вспомнив, остановился.
— Надо обрадовать жену подарком. Михаил Евграфович сегодня дал аванс. Я, знаете, женился недавно, — сказал он со своей детской улыбкой и попрощался.
Фёдор Михайлович пошёл дальше один.
«Радуется человек, что женился, подарки покупает, — думал он, — а я…»
Он нахмурился ещё больше, на ходу закурил трубку и, сунув руки в карманы пальто, согнувшись, пошёл быстрее.
С нового, 1870 года, в «Отечественных записках» печатался «Свой хлеб».
Между делом, подбирая материал ко второй книге романа, которая должна была называться «Чужой хлеб», Фёдор Михайлович написал ещё несколько очерков и рассказов. Но писал их неохотно: его тянуло к большим вещам.
Как-то он вторично встретился с Успенским. Кроме Успенского, в редакционной комнате сидели Елисеев и Михайловский. Ожидая Салтыкова, Фёдор Михайлович сел на стул и внимательно слушал. Михайловский, высокий, худощавый, большелобый, с седеющими волосами, в золотых очках, слушая Успенского, холодно улыбался. Успенский вспоминал Гирса, автора романа «Старая и новая Россия», напечатанного в прошлом году в «Отечественных записках». Гирс был арестован и сослан в Вологду за речь, произнесённую на похоронах Писарева.
— Подняли ночью с постели, даже одеться не дали. Так, в одном лёгком пальтишке и увезли. И позаботился о нём один Некрасов — триста рублей ему выслал.
— Вообще у него удивительное сердце, — продолжал Успенский и спросил, обращаясь к Решетникову: — Вы ведь его тоже знаете?..
— По-моему, и как поэт, и как человек, Некрасов — единственный. Сколько хорошего делал он людям! Сколько я от него видел хорошего!
Успенский начал рассказывать о том, как он страшно нуждался и как Некрасов всегда охотно помогал ему, поддерживал его не только материально, но и хорошим советом. Фёдор Михайлович слушал Успенского с всё возраставшей симпатией к нему.
«Да, этот знал горе, нужду, — думал он. — Значит, он не врёт в своих произведениях, когда описывает бедных».
А Успенский, волнуясь и спеша, продолжал:
— А как он пишет! Какие стихи у него! Что мы все значим перед ним со своими сочинениями… И глаза у него — удивительные. Вы вглядывались в него? Ведь — некрасивый, жёлтый, голова лысая, а как в глаза ему посмотришь — всё забудешь, всё в тебе перевернётся от одного его взгляда.
Горячность Успенского в его отзыве о Некрасове нравилась Решетникову. Но побороть свою обычную угрюмую сдержанность, раз навсегда принятую с литераторами, он всё-таки не смог. Не сумел говорить так же свободно, горячо, как говорил Успенский, не мог взглянуть ясно и открыто. Он только слушал, покуривая свою неизменную трубку. И, думая, что Решетников не хочет с ним говорить, Успенский в конце концов отошёл от него.
Лето проходило в хлопотах. Готовилось отдельное издание «Своего хлеба». В августовской книжке «Отечественных записок» должны были печататься последние главы романа.
Как-то в горячий июльский день зашёл Комаров. С ним был земляк и давний приятель инженер-технолог Николай Никифорович Новокрещенных, плотный, широкоплечий здоровяк, с румяными щеками и коротко остриженными седыми волосами. Решетников встречал Новокрещенных ещё в Перми, но там знакомство не состоялось. В Петербурге, куда Новокрещенных частенько наезжал по делам завода князей Абамелек-Лазаревых, которым он управлял, завязались приятельские отношения. Впрочем, Фёдор Михайлович радовался каждому земляку. С ними было легче и свободнее, чем со здешними, с петербургскими…
— Писателю земли русской — наше почтение! — густым басом провозгласил Новокрещенных и обнял Решетникова с такой силой, что тот охнул.
— Что? Больно? — удивился Новокрещенных. — Ну, брат, ты, как есть, ослаб. И худ же ты!
— Это потому, что он всё сидит, как анахорет какой, — сказал Комаров. — Хоть бы воздухом подышал. Собирайся-ка, пойдём в Летний сад. Там лотерея-аллегри. Может, велосипед на счастье выиграешь.
— Или розовую помаду, чтобы усы помадить, — смеясь, пробасил Новокрещенных.
— Ну их к чёрту, с лотереями. Терпеть не могу! — проворчал Решетников.
Но приятели не отставали:
— Ты посмотри, на кого похож стал? Ведь у тебя — ни кровинки в лице…
— Молодой человек, ведь тебе только двадцать девять лет, а ты, как есть, одной ногой в могилу хочешь!
Фёдор Михайлович неохотно напялил сюртук.
Приезд Новокрещенных оживил Решетникова. На землисто-серых скулах появился лёгкий румянец, глаза заблестели.
Комаров жаловался на свою опротивевшую ему службу в департаменте.
— Так о чём тут говорить? — прогудел Новокрещенных, отдавая дань пельменям, приготовленным ради земляка.
— Едем, как есть, на Урал! Мы тебе там такую должность отыщем — пальчики оближешь!
Николай Никифорович любил покушать и всегда привозил с собой солидные запасы. Сейчас приятели наслаждались пельменями, солёным моксуном и запивали пивом. Даже Фёдор Михайлович, который обычно ел мало, подложил себе пельменей.
— А-а, ты всё со своим Уралом!
— А что, на Урале у нас хорошо, — проговорил Фёдор Михайлович, — там люди живые, настоящие и здоровые. Ты посмотри на Никифорыча, Володя!
— Это уж как есть! — подтвердил Новокрещенных, самодовольно поглаживая выпуклую грудь. — Тебе, Фёдор, тоже надо отсюда уехать. Протухнешь ты тут, как есть!
Фёдор Михайлович только вздохнул и посмотрел на дверь, из-за которой раздавался стук швейной машины.
— Барыня моя… — сказал он потом многозначительно…
Новокрещенных уехал, пообещав вернуться в Петербург поздней осенью, а Фёдор Михайлович написал очерк о лотерее-аллегри.
Жизнь покатилась по прежнему руслу. Днём Фёдор Михайлович задыхался от духоты и пыли, слушал упрёки Серафимы Семёновны, изредка ходил в редакцию, а вечерами, когда становилось прохладнее, — садился писать.
Наступила осень, а отдельная книжка «Своего хлеба» всё ещё не вышла. Издатель Плотников, который купил роман, выпуск книги затягивал.
Фёдор Михайлович продолжал подбирать материалы к новому роману «Чужой хлеб». В этом новом романе он хотел вывести ту же Дарью Андреевну — свою жену, но уже после замужества, её родственников — Каргаполовых и себя.
Один эпизод из материалов к новому роману был уже давно напечатан в «Искре». Назывался он «Сиделка» и изображал жизнь Серафимы Семёновны в первые недели по приезде в Петербург. Между делом написал небольшой рассказ «Яшка Беспутный».
Надвигалась зима, сырая петербургская зима, со слякотью, с пронизывающим до костей ветром.
В один из особенно длинных вечеров, когда Фёдор Михайлович, не зная куда девать себя, от скуки перечитывал и приводил в порядок многочисленные письма, ввалилась целая компания.
В тесной передней послышался топот ног. Загудел знакомый густой басок, раздался весёлый смех Комарова.
Серафима Семёновна сделала недовольную гримасу, поправила волосы и, натянуто улыбаясь, пошла встречать гостей. А у Фёдора Михайловича даже сердце от радости забилось сильнее: так он обрадовался приезду земляка.
— А что писатель земли русской? — спрашивал Новокрещенных у Серафимы Семёновны. — Спит? Осторожнее, это надо сразу в чулан, а это… дражайшая Серафима Семёновна, кутнуть дадите? Мы тихонько!
— Куда вы столько навезли! В месяц не съешь… Кутите уж! Только Фёдору не давайте пить.
— Плохо? — понизил голос Новокрещенных.
— Скрипит… — неопределённо ответила Серафима Семёновна.
Гости вошли в комнату. Фёдор Михайлович поспешно сбрасывал в ящики стола письма.
Поздоровались, как всегда, сердечно. Кроме Новокрещенных и Комарова, пришёл Демерт, беллетрист и публицист, сотрудник «Отечественных записок», весельчак, оригинал, всегда комично копировавший всех знакомых, и один молодой неизвестный художник-карикатурист, огромный детина с густыми лохматыми волосами, пробавляющийся мелкими рисунками для газет и журналов.
— Ну, хозяин, принимай гостей!
Компания уселась. Серафима Семёновна ушла в кухню, Фёдор Михайлович радостно и застенчиво улыбнулся, слушая гостей.
Демерт, невысокий, юркий, с лицом, испещрённым лиловыми жилками, отбежал от печки, у которой грел ладони, согнал Решетникова с кресла и уселся в него сам. Компания покатилась со смеху. В кресле сидел не Демерт, а Решетников с его впалыми щеками, с трубкой и хмурым взглядом исподлобья.
— Некрасова! Некрасова представь!
Демерт мгновенно преобразился.
— Ну, отцы, что бы вам прочесть? — раздался в комнате негромкий хрипловатый голос, и все увидели усталое лицо, сгорбившуюся фигуру.
Демерт читал так, как читал сам Некрасов — глуховатым, хриплым голосом, заунывно, часто притрагиваясь пальцами к усам.
— А теперь Салтыкова!
— Что?
Демерт повернулся, поглядел строгими глазами, оглянулся, схватил плед, набросил себе на плечи. И, бегая по комнате, ронял отрывистые сердитые слова:
— Ну, Демерт… Я ещё… понимаю… Надо отдать… ему хронику… он всё-таки хоть… умеет связно… писать. А уж Решетников… никакой художественной… культуры…
Взрывы хохота следовали один за другим.
Новокрещенных сидел совершенно красный от напряжения, Комаров изгибался тонким станом, Фёдор Михайлович кашлял и вытирал слёзы.
А лохматый художник вдруг взмахнул рукой, заревел:
Нелюдимо на-ше мо-о-о-ре-е!
— Тише! Тише! Детей разбудите!
Серафима Семёновна показала сердитое лицо и снова скрылась.
— Вот уж и рассердилась! — серьёзно сказал художник и оглядел всех недоумевающим взглядом.
— И правильно сделала, — сказал Комаров. — Давайте лучше послушаем писателя. Прочти что-нибудь, Фёдор!
Все уселись за большой стол. Зажгли ещё свеч.
Кашляя и запинаясь, Решетников начал читать «Яшку Беспутного». Читать было трудно, мешала одышка, на лбу выступила испарина, но хотелось знать, что скажут приятели. А те слушали внимательно. На третьей или четвёртой странице Демерт переглянулся с художником, показал на него, на себя и покачал головой. Художник стал слушать ещё внимательнее, потом тихонько встал, взял со стола лист чистой бумаги, вытащил из кармана несколько огрызков карандашей и, выбрав один, начал что-то рисовать.
Когда Решетников дочитал до конца, художник шутливо сказал:
— Слушай, Фёдор Михайлович! Рисуй ты Пилу, Сысойку, Глумовых, но не трогай нас. Мы сами себя сумеем описать. Да и тебя тоже… Смотри!
И он, смеясь, протянул Решетникову свой рисунок.
Фёдор Михайлович взглянул, и у него зашлось сердце. На листе бумаги были набросаны карикатуры. Одна изображала кокоток, а под ней была подпись: «Свой хлеб», роман Решетникова». На второй была нарисована церковь и рядом — кабак. К кабаку гурьбой шёл народ.
Под этой карикатурой также красовалась подпись: «Где лучше?», роман Решетникова».
И не успел никто произнести ни слова, как Фёдор Михайлович, побледневший до того, что лицо приняло зеленоватый оттенок, уже в мелкие клочья рвал «Яшку Беспутного».
Лоскутки исписанной бумаги устлали пол около стула Решетникова.
Только тогда присутствующие опомнились:
— Ты с ума сошёл?
— Что с тобою сделалось?
— Ведь это же шутка! Фёдор Михайлович, ну, к чему ты изорвал хороший рассказ?
Решетников весь дрожал и молча, взглядом затравленного волка, посматривал на присутствующих.
Новокрещенных прожил в Петербурге до весны. Во-первых, были дела, связанные с заводом; во-вторых, он ожидал Комарова, который решил всё-таки выйти в отставку и уехать на Урал.
Как-то Новокрещенных пришёл с самого утра.
Фёдор Михайлович очень обрадовался ему.
— Вот хорошо, а то я всё один! — сказал Решетников, зябко поводя плечами. Его знобило.
— Как один? Гостей у тебя достаточно бывает, — ответил Николай Никифорович.
— Что гости! Толкотни-то много, а душой я всё-таки один. Мне, Николай Никифорович, Петербург надоел. Буду здесь жить — ничего путного не сделаю. Мне бы в Пермь. О Пермь! — тоскливо повторил он.
— Ну что ж, поедем в Пермь, — добродушно согласился Новокрещенных, незаметно вглядываясь в Решетникова.
Фёдор Михайлович был сегодня необычным. Всегда бледное, скуластое лицо его приобрело совсем серый оттенок, глаза неестественно блестели, движения были лихорадочно-торопливы.
— Да, да, поедем! Это мне нужно больше всего. Вырваться отсюда, подышать своим родным воздухом, повидать настоящих людей. Мне здесь дышать нечем, Никифорыч, — пожаловался он. — И неспокойно очень. Вот теперь и комната у меня отдельная, наконец, а всё не то… Ты, Никифорыч, садись ко мне сюда, на диван, поближе, я так давно не говорил по-настоящему.
Вот и это тоже было необычно — такая разговорчивость. Он как будто торопился высказать всё, о чём думал, что накопилось от долгого молчания. Он говорил о прошлом, о своём настоящем. Вспоминал детство, Екатеринбург.
— Уехать, уехать надо отсюда! На свежий воздух, — повторял он. — Я ещё много сделаю, много напишу, я…
Он схватился за грудь и закашлялся.
Долгий, мучительный припадок кашля совсем обессилил его. Он прислонился головой к спинке дивана, дыша коротким, редким, отрывистым дыханием. Лоб стал влажным, глаза помутнели.
— Тебе лечиться надо, — сердито сказал Новокрещенных.
— Это… ничего, я… в Перми… на Урале сразу поправлюсь. Знаешь… я долго сюда не вернусь, один стану там жить.
— Трудно тебе будет жить на два дома, расходов много.
— Ничего… у меня есть деньги.
Он понизил голос и, наклонившись к приятелю, проговорил:
— Сима тратит все, сколько ни есть. Я всё время откладывал. У шурина, у Фёдора Семёновича, мои деньги. Я уеду, а он будет ей понемногу давать, мне самому мало надо. Там три с половиной тысячи. Я во всём себе отказывал… хватит им прожить. Ведь я писать много буду… заработаю ещё. Сколько я материала наберу на Урале!
— Поедем-ка с первым пароходом, — сказал Новокрещенных. — В самом деле, тебе надо вырваться из Петербурга. Оживёшь.
— Вот-вот, — обрадовался Фёдор Михайлович. — Я ведь тебе тоже говорю. На Каму опять… на милую реку мою… в Пермь!
Он улыбнулся, на минуту закрыл глаза и вдруг позвал:
— Сима! Сима!
Вошла Серафима Семёновна.
— Ну, что тебе? Мне некогда, Манька занозу в руку засадила…
— Симонька, мы с Никифорычем в Пермь поедем… с первым пароходом. Ты собирай меня, ведь уж скоро. Обязательно с первым же пароходом.
— Это и потом мог сказать. Всё у тебя только Пермь на уме, — с неудовольствием ответила Серафима Семёновна. — А деньги где? Я ведь с детьми тут…
— Найдём деньги, Симонька! Я съезжу, материал накоплю, заработаю тебе столько, сколько ты и не видывала! — возбуждённо уверял Фёдор Михайлович.
— Ты давно обещаешь.
Серафима Семёновна вышла.
Весь день прошёл в разговорах. Решетников был очень оживлён и говорил неумолчно. Перспектива скорой поездки обрадовала его, подняла настроение.
— Ты завтра непременно приди, Никифорыч, мы окончательно сговоримся. Если днём не сможешь — вечерком заверни, — уговаривал он Новокрещенных, прощаясь с ним.
— Приду, приду! Ты ложись-ка спать.
Новокрещенных пошёл к Серафиме Семёновне. Она шила какое-то платье.
— Серафима Семёновна, а ведь Фёдор серьёзно болен! Надо бы обратить на него внимание. Врачей хороших надо бы…
— Ну, серьёзно! С чего вы взяли? Всегда он такой. Кашляет уже сколько лет…
— Нет, он плох, — настаивал Новокрещенных.
— Оставьте! — засмеялась Серафима Семёновна. — Какой же это тяжело больной, когда он в такую даль ехать собирается. Нездоровится немножко, это верно, — так пройдёт.
Новокрещенных слегка пожал плечами и ушёл.
Серафима Семёновна продолжала шить себе новое платье, а потом легла спать, не заглянув в кабинет.
А Решетников не спал. Назойливо рисовалось прошлое. Только события перепутывались, смешивались одно с другим.
Вот почтовый двор… Контора… Федя подбирает почту.
Приходят бурлаки.
— Ну-ко, братаник, напиши грамотку.
Вот дядя.
— Ты опять какую чёрну немочь пишешь?
— Да я письмо…
— Врёшь, опять сочинительством занимаешься. О службе бы лучше думал. Я-то вот чин получил, а ты — нет, нет, нет!
Дядя почему-то закривлялся, засмеялся, помахал рукой и исчез, а Фёдор Михайлович уже слышит дробный частый стук. Что это?
А! Тётка рубит мясо на пельмени. Пельмени — это хорошо, только зачем она так громко. Как будто прямо по его, Решетникова, голове. Да это и не тётка вовсе, а Протопопов, учитель… ребром линейки бьёт по макушке.
— Принёс газеты? Нет? А-а-а! Хошь, выдеру?..
А сбоку протискивается поп Никола.
— Феофан велел тебе всю корчагу пива выпить. Пей!
Фёдор Михайлович пьёт, а в корчаге не убывает. Он уже не может больше пить, ему тяжело, кружится голова, перед глазами круги ходят, сдавило грудь, а огромный Феофан стоит подле и грозно басит:
— Пей!
— Взяточник! Взяточник! — слышится откуда-то.
Фёдор Михайлович оглядывается — чиновники. Те — судейские.
— В каторжные работы его!
— Да за что? — стонет Решетников.
— А за то, что ты кляузы какие-то пишешь. Чему у тебя жена учит мужа? Ходил бы лучше в церковь.
Откуда же взялся Толмачёв? Это он, он! Вот и губа у него брезгливо отвисла.
— Пойдём, пойдём, со мной! Я тебя на Олютке женю.
За руку тянет какая-то женщина — страшная, раздувшаяся, жёлтая… Мать Ольги — как он её не узнал сразу.
Фёдор Михайлович вырывается из её рук и бежит. Пароход стоит у пристани. Скорее, скорее! Те гонятся за ним со свистом, улюлюканьем.
Скорее!
Он делает прыжок, и вот уже тихо качается пароход, отходит от берега. Те остались на берегу, грозят, ругаются. А Кама — такая блестящая, такая спокойная, вольная. Как хорошо, как легко! Он отдохнёт теперь, только… откуда же взялся здесь на пароходе этот откормленный боров — Усов? Он смотрит на Фёдора Михайловича и, прижимая руку к сердцу, уверяет:
— Ей-богу, нет денег! Придите завтра.
И вдруг поворачивается на одной ножке и поёт:
Будучи прекрасен и молод,
Он разжёг сердца богинь…
— Со-чи-ни-тель! Со-чи-ни-тель! Со-чи-ни-тель! — хором поют департаментские чиновники.
— А когда же денежки за квартиру отдадите?
Вежливый квартирный хозяин смотрит на Фёдора Михайловича с ласковой улыбкой и вдруг наваливается на него и душит. Фёдор Михайлович мечется и никак не может вырваться.
— Что тут такое! — раздаётся хриплый голос. — Не смейте его трогать!.. Ну!
И сразу смолкают Усов, чиновники, отскакивает хозяин. Некрасов берёт Решетникова за руку и уводит.
— Отдохни, отец! Измучили они тебя.
— Измучили. Ох, как измучили, Николай Алексеевич!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Решетников открыл глаза. В кабинете уже светло. Значит, утро. Значит, привиделось всё. Опять галлюцинации… С чего же это? Нет, уезжать надо скорее отсюда. Третий раз уж у него эти ужасы. На Урале всё пройдёт. Однако, сколько же дней продолжались галлюцинации? Какое сегодня число?
Фёдор Михайлович хотел встать — календарь лежал на столе — и не смог. Тело ослабло, в глазах потемнело. Он снова упал на диван, головой мимо подушки. И не было сил лечь как следует.
— Ты что же не встаёшь? Уже двенадцатый час. Опять самовар подогревать придётся.
Серафима Семёновна, недовольная, стояла в дверях, держась за косяк.
— Какое сегодня число, Симонька? — тревожно спросил Решетников.
Жена поглядела удивлённо. Что это с ним? Вчера, правда, был Новокрещенных, но они не пили ничего, кроме чая…
— Девятое марта. А что?
Фёдор Михайлович с облегчением вздохнул: значит, всего одна ночь, и даже жена не заметила, что были галлюцинации. Как хорошо, а то опять ворчать станет.
— Вставай же! — повторила жена.
— Я, Симонька, что-то не могу подняться… — виновато сказал Фёдор Михайлович. — Поправь мне голову.
Серафима Семёновна подошла, приподняла голову мужа, подложила подушку и, вглядевшись в его лицо, вдруг встревожилась:
— Что с тобою, Федя? Что у тебя болит? Ведь ты здоров был!
— Ничего, Симонька, ничего… это пройдёт. Так, должно быть, разленился… слабость какая-то противная. Вот Никифорыч придёт…
Но Серафима Семёновна уже не слушала. Она торопливо одевалась.
— Тебе очень плохо. Я поеду сейчас в «Отечественные записки»… Докторов надо, — тревожно и быстро говорила она. — Ах ты, господи… тебе, может быть, чаю?
— Нет, Симонька, не надо. Да ты не беспокойся, и ходить никуда не надо.
Но Серафима Семёновна, со страхом глядя в неузнаваемо-изменившееся лицо мужа, повторяла:
— Ведь ты здоров был… Я пойду. Я позову кухарку, она посидит…
Фёдор Михайлович смотрел на жену близорукими глазами, и оттого, что на них сейчас не было очков, лицо его казалось каким-то беспомощным, и это ещё больше усиливало её беспокойство. Нужно было бежать за доктором, а она стояла и не могла оторваться от этого лица.
— Был здоров, и вот…
— Право, Симонька, ничего. Мне уже лучше, я встану сейчас… Скорей бы Никифорыч пришёл.
И он снова попытался приподняться и снова, бессильный, упал на подушку…
Врач выслушал, выстукал больного.
— Пустяки, в общем подлечиться надо. С лёгкими не совсем… пьёте. Отдохнуть нужно. Микстурку пропишу. Водку — ни в каком случае.
— Я в Пермь поеду, на Урал, — сказал Фёдор Михайлович. — Это лучше всяких лекарств поможет.
— Нет, и лекарство ничего, — равнодушно сказал врач и стал писать рецепт.
Успокоенная Серафима Семёновна отправила кухарку в аптеку и ушла дошивать платье.
Вечером пришёл Комаров, ещё кое-кто. Сидели в кабинете около дивана, на котором лежал Фёдор Михайлович.
— Что же это ты, брат? А?
Фёдору Михайловичу было тяжело и отвечать, и даже слушать. Хотелось остаться одному. Он так устал за день: Симонька, врач, теперь эти… А Никифорыч не идёт. Лучше бы всего, чтобы он один пришёл. Про Пермь поговорили бы. Ну, ещё Комаров…
— Вы простите, друзья… идите в столовую. Жена, чаю дай им. А я полежу… устал.
Все вышли. Фёдор Михайлович посмотрел им вслед.
Одному лучше. Что это они пришли, налетели, точно он умирать собрался.
Он почувствовал, что в кабинете кто-то есть. С трудом повернул голову. Комаров Володя стоит у стенки и смотрит чёрными, печальными глазами.
— Ты что здесь? Иди, пей чай.
— Я побуду с тобой, Фёдор… Может, помощь тебе понадобится.
— Ничего мне не надо, — раздражённо ответил Решетников. — Барин я, что ли, чтобы сиделки около меня были?.. Сам сделаю, что надо. Иди, пожалуйста, я спать хочу.
Комаров тихо вышел из комнаты.
Из соседней комнаты доносились голоса, звяканье посуды… Там пили чай. Кто-то заплакал, верно, опять Манька с Сеней подрались. Ох, как трудно дышать. Точно кто-то навалился на грудь…
Сердце вдруг забилось сильно-сильно…
В ушах зашумело, зазвенело. Тяжесть в груди, огромная, свинцовая тяжесть разлилась по всему телу.
Фёдору Михайловичу стало страшно. Он хотел крикнуть, позвать жену, Комарова, но только чуть разомкнул слипшиеся губы. Хотел повернуться, поднять руку и расстегнуть воротник рубашки, но только слабо пошевелил пальцами.
Это было его последним движением.
1940 г.