НЕДЕЛЯ

Какими словами рассказать мне о нас, о нашей жизни и нашей борьбе!

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В просветы перламутровые между сырых недвижных куч облаков синеет радостное небо. Три дня солнечна была весна, ручьи ломали сугробы и несли их за город, к реке; улицы стали шумны и грязны. А на четвертый день весна задремала, положила голову на колени и сидя уснула где-то на далекой лесной поляне, и только один раз, к полудню, солнце улыбнулось земле и снова ушло за недвижные тучи. Но весенняя радость осталась. Стояла она позади всего, словно солнце за серыми, синими и бело-лиловыми облаками, что часами висят над землей, как серые мокрые камни.

Если мимо заборов и домишек окраины, скользя в липкой глине, подняться на бесснежный от солнца пригорок, где лежит одинокий обветренный камень, и потом оглянуться назад, то увидишь: внизу, под пригорком, широко, до самой реки, кварталами серых домов деревянных лег маленький город. Не видно людей: похоже — все спят, лают собаки, по-весеннему звонко кричат петухи. На широких улицах, на мелких проулках мерцают остатки последнего снега. Мало двухэтажных домов, но много церквей. Одинокая труба завода льет в небо бесконечную ленту черного дыма, и далеко за городом падает пепел в сугробы.

Приземистая пыльно-серая каланча надтреснуто шлет в пасмурную тишину один за другим пять мерных ударов, и две тихие минуты спустя в ответ с колокольни летят певучие звоны, долго кружатся в воздухе и далеко падают за городом в сырой туман деревень.

В этот час, незаметно простой, когда солнце матово-белым пятном далеко ушло от полудня, к зданию цирка, на широкую площадь, собираются люди; идут вдоль низких заборов по рассыпчатым снежным тропинкам, по пустырям, где из-под сугроба торчит прошлогодний, засохший репей, переходят через улицы, залитые весенней грязью, идут по врезавшимся в землю тротуарам. Спешат, встречаются, здороваются, улыбаясь друг другу, мужчины и женщины, чаще молодые, чем старые, в серых шинелях, в поношенных черных и синих пальто. Различны улыбки, глаза, движения, походка, и все же во всех что-то сходное есть, словно идут они навстречу далекому утреннему солнцу, которое всех их освещает своими лучами.

В цирке тихо весь день, и большие серые крысы бесшумно скользят по сумрачной желтой арене. Но вот во всю ширь открываются широкие входные двери, на которых висят лохмотья старых афиш: о чем-то невозвратно прошедшем говорят их оборванные, несвязные слова… В цирке стало светлее, и люди, струйками растекаясь по цирку, по местам, что все выше и выше горкой идут от арены, наполняют здание сдержанным шумом шагов, голосов.

За круглым столом, что стоит посередине арены, показались два человека. Со всех сторон отдельные голоса бросают им фамилии, и вот волей сотен протянутых рук на середину арены выходит товарищ Климин. Он в солдатской шинели. Мягко-расплывчаты в полусвете цирка черты его лица. Под спокойно-внимательным взглядом его глаз все затихает, и Климин говорит:

— Товарищи, объявляю собрание горрайона РКП открытым. На повестке дня — доклад предсовнархоза об экономическом положении края. Возражений нет? Слово товарищу Зиману.

Глуше и тише становится в цирке, и собрание многоглазый свой взгляд устремляет на другого, того, что тоже стоит посередине арены и нервной рукой мнет листочки бумаги.

Негромко и глухо, повышая голос на цифрах, на пудах хлеба и саженях дров, на числе паровозов и крупных денежных суммах, на количестве дней и недель, делал Зиман доклад. Но все слушали жадно, все понимали: речь идет о хозяйстве, топливе, пище, и вопросы, вопросы стаями белых бумажек плыли на стол президиума.

Рассказывал Зиман о том, что город — вдали от больших магистралей и со всей Россией соединяет его пятисотверстная ветка. Край безлесен, каменного угля своего добывается мало, и дорога почти перестала работать. Год был неурожайный, и, если не подать семян к посеву, голодать будет и город и край.

Чтобы перевезти семена, нужно топливо. Оно заготовлено в Нижне-Еланском уезде, в горах, по железной дороге, верст за двести отсюда. В неделю его сюда не доставить. Срыв грозит посевной кампании. И докладчик призывал к стойкости, но слова его были бессильны.

Рабочие и красноармейцы взволнованно шли на середину арены; связанные непривычным вниманием людей, они все же говорили свои неуклюжие речи и укоряли Зимана. Соглашались: надо стойко держаться. Сидеть сложа руки — не значит быть стойким, и они искали выхода. Но каждый оратор возражал предыдущему, хотя и говорили они об одном.

А Зиман перестал записывать возражения; сердито дергал он головой, и его больше всего раздражали те, что видели выход. Зиман не видел его и сердито шептал: «Демагогия, митинговщина!» Ораторы не успевали сказать собранию о планах спасения, говорили о каких-то деталях, о том, что откуда-то «пилы можно достать, топоры…» Собрание уже волновалось, раздавались выкрики с мест и звонки председателя. Но вот вышел один — сутулый, с квадратной большой головы снял он старый синий картуз и показал высокий лоб с поперечной морщинкой.

— Слово товарищу Робейко, — сказал председатель.

И собрание старалось затихнуть, чтобы услышать негромкую речь.

Ведь Робейко нельзя говорить: у него горловая чахотка. Он давно уже понял: беспомощен Зиман и не видит исхода там, где многие видят, но не могут назвать. И досадовал он: зачем на большое собрание вынесли этот доклад? И все ждал, что назовет кто-нибудь этот выход и избавит Робейко от лишних страданий. Ведь Робейко нельзя говорить, звуки рвут его больное горло. А сказать нужно всего несколько слов, и у всех посветлеют лица… Тихим голосом, боясь разбудить боль, что дремлет сейчас глубоко в гортани, начал он говорить… Люди страдальчески вытягивали шеи: ничего не было слышно; и Робейко решился: голос словно сделал прыжок — и все услышали каждое слово, и благодарны стали лица у всех. Но каждое слово острым обломком стекла поднималось до самой гортани и рвало ее…

Он говорил, что Зиман рассказал собранию правду и за это не надо его упрекать. Правду создал не Зиман. Он сказал об угрозе, и за это спасибо ему. Но не нужно теряться. Нужно оглядеться кругом, и выход найдем. Спокойно, хладнокровно оглядеться. Наша сила — в спокойном изучении и в решительном действии.

Выход есть, многие видят его, но не умеют о нем рассказать. Зацепка вся в топливе — ясно. Немного топлива для паровозов — и сейчас же можно везти из Нижне-Еланска дрова. А будут дрова, сумеем в неделю доставить семян для посева. Топливо — основа всего, нужно добыть несколько сотен кубов дров… Откуда добыть?

Ясно. В городе много садов. Нет слов, обидно вырубать сады. Что же, и эту утрату засчитаем за Антантой… А все же садов не хватит. Но за городом, верст за двенадцать, у монастыря, вон там, есть лес. Это — дрова, их ведь хватит вполне. Неделя — и топливо из Нижне-Еланска будет здесь, и начнем подвозить семена. Но нужно все делать решительно и скоро. Взять топоры и пилы. Встать впереди всех трудящихся. Принудить лодырей и буржуазию. Привлечь Красную Армию. Только не медлить: две недели — и семена будут здесь, месяц — и пашни будут засеяны… Придет время — поднимутся новые леса, новые сады…

Речь его прервалась сухим, отрывистым кашлем. Минуту-другую Робейко кашлял, и люди напряженно молчали и только вздыхали, то один, то другой…

А маленький город под облачным небом словно уснул тяжелым послеобеденным сном. В каждом доме цветет на окнах герань, и на листьях ее лежат цветы, похожие на синих и розовых мух. О, как много этих серо-деревянных коробок, — улица за улицей тянутся они, — как тесно и душно в каждой из них! В переднем углу тускло блестит икона, а на маленьких столиках, что накрыты нитяными скатертями, лежат бархатные альбомы. На кухнях грязно, по стенам бегут тараканы, и мухи уныло звенят на оконном стекле.

А жизнь людей, что живут в этих тесных домах, похожа на серый день сентября, когда мелкий дождь монотонно стучит по стеклу, а в окна сквозь стекла, покрытые каплями, виден серый забор и рыжий теленок, бредущий по грязи. Каждый день хозяйка дома рано утром доит корову и с корзинкой идет на базар, а потом на кухне после обеда моет жирную посуду.

Мужчины ходят на службу, чем-то торгуют, ремесленничают, каждый поодиночке, в темных клетушках.

Старухи по воскресеньям, туго заправив волосы под платки, в лиловых, черных и синих платьях бредут к церкви.

В этот час, когда скорбно летает над городом звон колокольный, зовущий к великопостной вечерне, идет прогуляться Рафаил Антонович Сенатор.

Живет он в двухэтажном каменном доме. В нижнем этаже там — аптека.

Реквизировали аптеку… Сняли вывеску, черную, золотыми буквами ласково зазывавшую: «Христорождественская аптека — Р. А. Сенатор», и вместо нее с красной доски резко кричат черные буквы: «Здравотдел. Коммунальная аптека № 1».

Стоит Рафаил Антонович на песчаном пригорке, свою злобу и ненависть шлет он безмолвно в сторону цирка, где идет непонятно-враждебная жизнь. Маленький, толстенький, в сером пальто и в потасканной шляпе с двумя козырьками спереди и сзади (называют такие шляпы «здравствуйте-прощайте»), он долго стоит на пригорке. Из-под шляпы поблескивают злобные карие глазки, а когда он повертывается и медленно уходит во двор, то из-под заднего козырька виден кусок жирной, красной шеи, а на ней много коротких седых и черных волос. Он помогает жене по хозяйству: с одышкой рубит дрова, выносит помои корове, а когда жена ее доит, он молча наблюдает, как белая струйка бежит из-под пальцев в молочно-смуглую пену… И мерный звук доения, мирное хрюканье свиней за перегородкой, душистый запах уютного полутемного хлева — все это успокаивает его, и он сообщает жене:

— Я у Ханжиных был, у них брат из Тулы приехал. Говорит, что «им» скоро конец, поляки хотят воевать и в Крыму нашелся один барон…

— Дай бог милосердный, — шепчет жена, и Рафаил Антонович ходит взад и вперед по двору, заложив руки за спину, и привычно подсчитывает количество бревен, оставшихся еще от постройки дома, — боится, как бы их не украли.

Но когда глубоко затаивший весеннюю радость серый, облачный день завершается алым закатом и солнце, растопив облака, последнее золото вечерних косых лучей дарит земле и уходит куда-то за дома, за леса и поля, за желтопесчаный пригорок и нависшие над закатом облака встревоженно радуются чему-то минутному, улетающему и провожают солнце трепетом поющих тонов, — в это время по лестнице темной, мимо ватерклозета и помойной лохани, скорее к себе, в свою комнату, бежит Рафаил Антонович и стонет от одышки.

Ведь в этот алый час заката из цирка вылетает «Интернационал» и мощью сотен голосов гордо несется над городом к вечернему солнцу, и сейчас вернется Робейко, что занял комнату в доме Рафаила Антоновича. Не любит Рафаил Антонович встречаться с Робейко и боится его.

А Робейко порой тоже порывался запеть, но кашель мешал, и он молча смотрел, как поют товарищи. Яркие коричнево-красные пятна горели на его щеках, и его худое лицо с небольшими серыми глазами, такого же цвета волосами и со складкой мужественной уверенности у рта тоже пело. В такт песне он ударял ногой и неслышно шептал грозные слова гимна.

А после собрания, выйдя почти последним из цирка на воздух, увидел он небо и молчаливо и грустно гаснущие облака на закате, четкие крыши и трубы и большие купы деревьев и хотел с наслаждением глубоко вздохнуть, потому что с весенних полей дул мощный, спокойный ветер и нес с собой запах талого снега, пробивающейся травы, проснувшейся земли и еще чего-то, что хочется вдыхать во всю ширь своих легких. Но кашель опять стал терзать его горло. В глазах потемнело, пропала куда-то радость ранней весны, и он почувствовал только, как ветер насмешливо и ласково поцеловал его горячее, вспотевшее лицо.

Потом припадок кашля кончился. Замотав шарф на шее, Робейко направился на собрание укома и видел, как над замирающим закатом зажглась вечерняя звезда, и мысль о близкой смерти вдруг пришла ему в голову. А хотелось работать, радоваться солнцу и жизни.

Он усмехнулся этим неожиданным мыслям о жизни и смерти, о природе и весне, и они сменились быстрым потоком цифр, доказательств, возражений. Робейко шел быстро, ломая хрустальные льдинки на лужах.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Под спокойным светом электрической лампы в кабинете, уставленном мебелью дубовой, началось заседание укома. Робейко сделал краткий доклад о плане заготовки дров. Но его слушали плохо, переговаривались, пересмеивались. После целого дня утомительной, нервной работы приятно было увидеть лица товарищей. И казалось порою Робейко, что слова его гаснут, как искры, упавшие в воду. Никто не поддержал его предложений, а Зиман потом доказывал долго, что несостоятелен весь проект, что распутица помешает подвезти дрова к железной дороге, что не хватит пил, топоров и подвод…

Потом возражал Караулов, военком бригады, старый казак, партизан. Смугло-желтое лицо его, окаймленное жиденькой бородкой, было скучно и пренебрежительно. Клубы дыма пускал он из трубки и бормотал глухим голосом:

— Робейко собирается заготовлять дрова в монастырском лесу силой батальона войск ВЧК. А я батальон за двенадцать верст от города увести не позволю. За охрану города я отвечаю, а разве тебе не известно, Робейко, что беляки после разгрома разбежались по всему краю, на кулацких хуторах и атаманских заимках пережидали зиму? А теперь весна, самое беспокойное время. Без красноармейцев монастырского леса не вырубить. На мобилизованных буржуях да советских служащих далеко не уедете.

И Робейко цифрами из записной книжки отвечал Зиману и, повернувшись к Караулову, хрипел о том, что нет исхода иного, что раз революция требует… Стало быть, рисковать нужно.

— Рискнешь — возьмут белобандиты город, перебьют коммунистов, на несколько месяцев отрежут край от центра, — раздельно, негромко, но слышно для всех говорил Караулов, а потом, повышая голос, кричал сердито: — Да что ты, Робейко, блажишь? Ведь то, о чем я говорю, — это не шутки. Спроси вон у Климина, он, как предчека, обо всем этом знает.

А Климин молчал, мечтал о чем-то; глаза его были веселы и нежны. Услышав свою фамилию, вздрогнул, и мечты его рассеялись. С бессознательным раздражением слушал он Робейко, который снова взял слово. И Климин вполне соглашался со спокойными возражениями Зимана, с грозными предостережениями Караулова, и все, о чем говорил Робейко, казалось плодом его болезненного возбуждения.

— Напрячь нужно волю, чтобы выйти из тупика, иначе… полей не засеем!

И, закашлявшись, в темноту окна указал Робейко рукой. За нею Климин последовал взглядом, глянул ночи в глаза. Просто и строго смотрела она в комнату. И Климин представил себе темную ширь этого раздольного края, покрытого тихим пологом ночи. Поля, пробуждающиеся под побуревшими сугробами, поля, ожидающие сева; мужиков, что в погожие дни собираются у завалинок и толкуют о погоде, об урожае, а потом вспоминают, что пусто в амбарах, что нету семян, расходятся молча и ждут помощи, обещанной городом. И понял вдруг Климин, почему так горит и трепещет Робейко, понял: «нету другого исхода», и сразу проснулся практический, четкий рассудок его, зорко охватил весь проект, мысленно Климин представил себе весь путь его выполнения, и звонким, сильным голосом поддержал он Робейко.

Робейко отдыхал, откинувшись в мягком кресле, и с улыбкой кивал головой, слушая Климина, который сразу обрушил на Зимана практические предложения, и когда голосовали, то только один Караулов «против» поднял свою большую, сильную руку с обезображенными от обмороза кривыми пальцами.

Сейчас же после заседания укома собрались Климин, Робейко, Караулов и Зиман — комиссия, выбранная для проведения в жизнь проекта заготовки дров.

Завтра под руководством комиссии, волею партии, начнется работа!

Завтра в газете статья передовая каждому будет кричать об опасности голода, о необходимости действия!

Завтра на митингах и собраниях военкомы и агитаторы расскажут о том, почему нужно всем идти рубить дрова!

Завтра Зиман со всех складов соберет пилы и топоры, а коммунальное хозяйство мобилизует подводы!

Завтра Робейко будет в профсовете проводить предложения о мобилизации членов союза, а на предприятиях общие собрания рабочих будут выносить горячие резолюции… Завтра!

Сегодня в большом кабинете, где люстры, и диван, и портьеры, и кресла, и чернильный прибор на столе — все шепчет о прошлом, о неприступной, благоговейной тишине кабинета директора банка, директора, который раньше жил в этом доме, — сегодня в этой комнате всю ночь под ярким светом электричества сидят четыре человека, и «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» чернью и золотом сказано на алом сукне, что висит на стене.

Робейко в углу, за маленьким столиком, пишет передовую для завтрашнего номера газеты, и мешают ему то назойливое перешептывание Зимана, то глухие слова Караулова, то звонкий голос Климина, и, вычеркивая неудачное слово, он ловит другое и, поймав, торопливо бросает за буквою букву.

Над городом, над беспредельными белыми сугробами, над горами бесшумно проходит лунная синеглазая ночь. Вечер был встревоженно ветреный; быстро неслись облака между звездами и землей; яркий поясок алел на закате, отделяя темное небо от белой земли. Ветер качал вывеску; пела она скрипучую песню, и черная тень металась по тротуару. А потом ветер угнал облака и утих. Стало морозно. Улицы пусты, далеко видны из края в край; звонки шаги случайных прохожих, небо глубоко и звездно, как зимой.

Климин вышел на воздух, вздохнул полной грудью, и стало ему радостно, потому что услышал он аромат сонного дыхания весны, задремавшей на далекой поляне в лесу.

Куда идти? Ведь близок рассвет, он неслышно крадется из-за высоких домов, и ночь медленно бледнеет, точно кто-то освещает улицу далеким большим фонарем. Скоро утро, и нужно браться опять за работу. И бодрым шагом пошел он по пустым улицам в Чека, чтобы поспать до утра на диване в своем кабинете.

Хотелось есть, и еще больше, чем есть, хотелось спать, но в голове продолжали звенеть голоса товарищей, и он продолжал видеть, как Зиман стоя вычерчивает на листе бумаги план города, пристально следит за его рукой Робейко, а Караулов с недоверчивой усмешкой постукивает тихонько по полу своей огромной ногой, обутой в желтый солдатский сапог…


Город в глубоком молчании, и даже не видно огней в этот поздний ночной час. Только двухэтажное здание Чека бросает свет на сугробы да зоркие часовые на постах у подъездов. А внутри, в пустых комнатах, освещенных ровным и ярким электрическим светом, застыли стулья, столы и шкафы, и кажется: оцепенели они в чутком сне, от которого так легко пробудиться.

Дежурный по Чрезвычайной комиссии, следователь Горных, пишет, склонившись над столом. Лицо у него сумрачное, широкое, скуластое, глаза сидят глубоко, лоб закрывает мохнатая шапка волос. С первого взгляда кажется он пожилым, но если зайти сбоку, взглянуть на очертания рта, на мягкий овал лица, то видно, что он совсем еще молод.

Ему хочется спать, вытянуть ноги под стол, положить голову на ручку кресла и уснуть беззаботно и сладко. Но спать нельзя. Ведь над сонным городом, над раздольем спящего края, в котором так много лесов, оврагов и глухих, неизвестных дорог, один Горных не спит. Он — часовой на посту. Каждую минуту может позвонить телефон, могут позвать к прямому проводу… Спать нельзя.

Горных не спал двое суток. Прошлую ночь была операция, ряд обысков, и, возвращаясь верхом по пустым улицам, вдыхал он морозный утренний воздух и мечтал о том, как разденется и ляжет в постель. Но в Чека его неожиданно задержали — пришлось дежурить вместо заболевшего товарища. Досадливо выругавшись, принял Горных дежурство. Несколько раз звонил телефон, с телеграфа приносили секретные шифрованные телеграммы. Но чем глубже в ночь, тем сильнее усталость; сливаются строки в глазах у Горных, он бросает писать… Мерный шум вентилятора, синева окна… Глаза закрываются сами, и сверху, с боков его обнимает мягкий туман голосов, шелесты, шумы… Шумит вентилятор. Но нет, это шум высокой травы, что шуршит под ногами… Девушка в белом идет по траве, и трава шелестит и шумит. Ее лицо, когда-то виденное, когда-то знакомое. Еще в детстве он видел ее в степной деревушке, но как легки ее движения и как алы губы…

До слуха доносится стук открываемой двери. Он сразу очнулся, выругал себя за дремоту, и молодой сон бесследно скользнул куда-то и сразу забылся.

Стук в дверь? Телеграмма? Вызов?

Нет, это Климин; Горных узнал его походку. Поздоровались. Климин зажег потухшую на улице папиросу. И, пройдя за Климиным в кабинет, слушал Горных о трех собраниях, на которых присутствовал Климин, о докладе Зимана, о выступлении Робейко, о собрании парткома.

— А что возражал Караулов? — тревожно спросил он.

И, барахтаясь в сладком предутреннем сне, как муха в душистом варенье, повторил Климин рассказ и кончил его сонным зевком. Горных молча кивнул головой. Пошел к себе в комнату, постоял некоторое время, задумавшись, и потом, достав с полки толстую папку текущей работы, внимательно стал пересматривать знакомые страницы.

Два года прошло, как его, семнадцатилетнего юношу, взяла с родного завода революция, а партия послала работать в Чека. Он мог бить молотком по зубилу, не глядя на руку, держащую зубило, и не боясь ее искалечить, и эту уверенность и меткость удара принес он в Чека. Здесь на работе его ценили и уважали. Но он никогда не выступал на митингах и собраниях, и в городе его не знали.

Горных всегда был полон зоркой тревоги. И потому, когда Климин рассказал ему о возражениях Караулова, он, просмотрев всю папку последних сводок, одобрительно кивнул головой и сказал: «Прав Караулов!»

Незаметно, вкрадчиво, но с настойчивой силой рассвет овладел комнатой, и ненужным и жалким стал свет электрической лампочки.

Поднялось солнце. Не жаркое, но алое, бросало оно на пол комнаты ярко-желтые блики. И, жадно затягиваясь папиросой, которая казалась ему недостаточно крепкой, Горных со злостью ругался, — от бессонной ночи болела голова, и уставшее тело просило отдыха. А трудовой день в Чека уже начинался. Снова бойко застучали пишущие машинки, то из одной, то из другой комнаты поминутно слышатся звонки телефонов…


Над самым ухом Климина раздался звонок, и, с досадой отмахнувшись от Горных, Климин снял трубку. Издалека пришли неразборчивые, словно на шершавой бумаге написанные слова, но голос, хоть долго не слышанный, искаженный телефоном, но сразу узнанный, сразу знакомый…

И Горных заметил, как обрадовался Климин, и видно стало, что он молод, хотя на лице его серая кожа и много морщин под глазами.

— Здравствуй, здравствуй… Давно из Москвы? С вокзала? Лошадь прислать? Хорошо… сам приеду.

Он встал со стула и повесил трубку. На лице его смущение.

— Товарищ Горных, там Симкова из Москвы приехала и привезла литературу. Мне сейчас некогда. Потом договоримся.

Он бежал уже по лестнице во двор.


Лошадь взметала весеннюю грязь с мостовой; шумно и весело звучали голоса людей… И Климину впервые за долгие-долгие месяцы было весело и беззаботно, точно с души сняли пыльный чехол. Казалось, что за последние месяцы ни о чем, кроме работы, не думал, изо дня в день жил в ее неперебивающемся ритме, и теперь только понял, что все время в самом далеком уголке его мозга присутствовала Анюта Симкова.

Тонкие, золотистые волосы, небрежно собранные в комок, окружали ее голову и падали на глаза, на ее строгий и серьезный лоб с маленькой поперечной морщинкой. Часто встречались они по партийной работе, и знал он, что она заведует культпросветотделом политотдела, что до революции она была сельской учительницей и в партию вступила в тысяча девятьсот восемнадцатом году. От учительства осталась у нее манера говорить громко, раздельно, с убедительно-ласковыми, покровительственными интонациями, как со школьниками. И во время докладов ее бывало, что Климин переставал понимать слова, он слушал только мягкие переливы ее голоса и любовался улыбкой, что жила на дне ее глаз, улыбкой, которой строгое выражение рта придавало особую прелесть. А порой ловил он себя на том, что следит за ее маленькой сильной рукой, так крепко отвечающей всегда на пожатие, за машинальными движениями ее длинных пальцев, в легких прикосновениях которых угадывалось столько скрытой нежности. Поймав себя на этих мыслях, он с досадой отбрасывал их.

Румяной, здоровой, высоко несущей золотоволосую голову знал он ее недолго. Тифозная эпидемия, охватившая город, уложила ее на шесть недель в госпиталь. И, поглощенный лихорадочной борьбой с заговорами, бандитизмом и тифом, Климин почти забыл о ней и, встретив после болезни, не узнал ее сначала. Она была бледная, точно обескровленная, поблекли щеки и губы, бритая голова казалась хрупкой. Глаза стали больше, прозрачнее, и на долгое время осталась в них усталость после тяжелой болезни.

Часто видел Климин, как она, положив свою голову, розовеющую сквозь коротко остриженные волосы, на руку, на несколько минут засыпала во время какого-нибудь доклада, а потом вздрагивала, и в глазах ее светилась усталая и виноватая улыбка. Иногда после собрания говорили они о политике, о жизни партии, о текущей работе и скоро перешли на товарищеское «ты», сближающее коммунистов огромной страны в одну дружную семью. Но не только любви, даже слов дружбы не было между ними, да и когда было задуматься о своих переживаниях, — лихорадочна была работа и не оставляла она свободного времени. Только перед отъездом Симковой, в момент торопливого прощания, Климин впервые поцеловал ее в строгие губы.

Она редко улыбалась, а ее тихий смех услышал он только сейчас, в кутерьме и сутолоке вокзала, помогая ей тащить тюки литературы. Совсем другой он увидел ее: она загорела, похудела, волосы отросли, движения стали как будто резче. Увидев его, она засмеялась тихо и весело. Торопливо отвечая на ее вопросы, рассказывал он о положении края, о плане заготовки дров… И когда по серебристо блестевшей от снега и грязи дороге возвращались они в город, то ловил себя Климин на том, что чего-то самого важного он еще ей не сказал.

А в толпе, что теснилась на узкой площадке вокзала, среди отпускных красноармейцев, с лицами обветренными и веселыми, рядом с крестьянами, растерявшимися в непривычной вокзальной суете, тоже встретились два человека, и, поздоровавшись, один сказал:

— Смотри — председатель Чека… Вон, с этой…

— А она?

— Партейная…

Так ответил толстый мужик с рыжей большой бородой, в длинном тулупе, с кнутом в руках и в рваной папахе, из-под которой на лоб текли капельки пота.

Собеседник — в желтом полушубке, плотно обхватившем стройную, сильную фигуру, и в черном красноармейском шлеме с большой красной звездой. У него светлые, холодные глаза, дерзкие губы. На рукаве нашиты звезда и два кубика, но в походке, в осанке, в каждом повороте головы чувствуется царский офицер. Видно, что он только приехал: в руках у него вещевой мешок. Внимательно-враждебно разглядывает он Климина и Симкову, изучает и запечатлевает каждое их движение.

— Едем скорее. Квартиру нашел у одного тут… из буржуев. Помогает нам, деньги дает и два раза выручал меня — прятал. А документы как у вас?

— Из округа еду в распоряжение военкомата, как военспец… Фамилия моя — Репин Борис, в послужном списке — два года Красной Армии.

Они уже ехали по улице, и время от времени нагибался рыжий с облучка и говорил Репину:

— А мы и не ждали… Когда вас разгромили, так я думал — каюк, больше вас не увижу… А сил теперь воинских здесь мало. В деревнях, по заводам. Главное — семян нету в деревне. Поможет бог — дадим баню…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

На улицах еще морозно так, как бывает ранним утром ранней весны; нежаркое красное солнце низко висит над горизонтом; в западных комнатах в темных углах бродят остатки ночной темноты, а секретарь политотдела уже пришел на службу и расписывается на листке, что лежит перед сонным дежурным: «Матусенко»… И каждая буква его росписи кругла, разборчива, законченна, и только к последней прицепил Матусенко маленький хвостик, тонкий и робкий.

Раздевшись и повесив шинель, Матусенко расческой приводит в порядок свои волосы и отправляется в кабинет начальника. Там стоит большой стол, аккуратно покрытый розовой промокашкой. Матусенко заглядывает в чернильницу начальника: есть ли чернила? Пробует его начальническое перо — плохое перо… Матусенко меняет перо, внимательно еще раз пересматривает деловые бумаги, которые сам с вечера положил на стол начальника, и пытается разобрать мелкую скоропись Мартынова, замещающего начальника политотдела Головлева, который находится сейчас в Москве, в командировке.

Матусенко — маленького роста, брюки аккуратно проглажены, на пальцах рук — кольца; лицо широкое, румяное, и навсегда на нем застыла улыбка, похожая на тот хвостик, что приделывает Матусенко к своей фамилии, заискивающий и робкий. На чистенькой гимнастерке — эмалированный значок: коммунистическая красная звездочка. Сегодня воскресенье, и только к одиннадцати часам в политотдел приходят машинистки и младшие инструкторы, веселая, шумливая публика. Но Матусенко от них сторонится. Вернее, он просто не замечает их, не задумывается над их существованием, как не задумывается над существованием всего, что его не касается, всех тех людей, которых он считает ниже себя по должности, над красноармейцами и учителями, приходящими в политотдел…

Но зато Матусенко очень много размышляет о тех, кто выше его по служебному положению Начальником он тоже оценивает различно: одни ему нравятся, другие — нет, одних он боится и не понимает, других не боится и понимает, но всякое начальство всегда в сфере его внимания, и он постоянно следит за ним своими маленькими глазками.

Головлева, начальника политотдела, шумного, грубого, скромно одетого, а порою небритого, Матусенко не любит. Однажды Матусенко хотел помочь Головлеву надеть пальто, но тот вырвался из липких объятий, оглянулся с насмешливым удивлением и сказал слова, в высшей степени обидные, неприятные и, главное, непонятные:

— Товарищ Матусенко! Зачем вы это?.. Вы ведь коммунист… Кто вас просит быть лакеем?

И хотя Матусенко не любит и боится Головлева, но Головлев — начальник, а это значит, что нужно подчиняться и с улыбкой выслушивать грубые замечания. Часто задумывается Матусенко над этим непонятным порядком, вследствие которого он, воспитанный, грамотный человек, как-никак военный чиновник царской армии, должен подчиняться неотесанному Головлеву.

Правда, республика называется рабоче-крестьянской, а Головлев — рабочий, но в глубине души Матусенко считает это название — Российская Советская Федеративная Социалистическая Республика, — равно как и ее лозунги, чем-то хотя и звучным, но ничего в себе не содержащим.

Приход Мартынова прерывает думы Матусенко, и на вежливое приветствие Мартынова отвечает Матусенко поклоном и сладкой улыбкой. Мартынов совсем не то, что Головлев: хотя одевается он тоже скромно, но есть в нем какая-то особая миловидность. Мартынов никогда не кричит и, когда нужно что-нибудь приказать, краснеет.

«Благородного воспитания, в гимназии учился», — с уважением думает Матусенко. А Мартынову всегда неловко, когда услужливый Матусенко получит для него паек и сам принесет на квартиру.

Много думает Мартынов о революции, о коммунизме, о смысле жизни своей и о человечестве, и не замечает он, что услужливый, покорный Матусенко давно уже изучил Мартынова и по-своему понял.

Вот Матусенко вкрадчивым голосом спрашивает Мартынова:

— Почему люди верят в бога? Что такое империализм? Когда будет мировая коммунистическая революция?

Мартынов оживляется и начинает отвечать на вопросы и думает про Матусенко: «А он любознательный парень… Только самолюбия и уверенности в нем мало». И не знает он, что Матусенко очень уверен в себе, знает свою дорогу в жизни, по-звериному чутко наблюдает все и совсем не слушает долгих объяснений Мартынова…


Для Мартынова быстрой вереницей дни проходили за днями, и незаметно прошла долгая зима.

Осенью, на пороге зимы, казалось, не пережить ее, а вот она прошла, и Мартынов с радостью почувствовал сегодня, что весна вдруг, словно старшая сестра, погладила доброй рукой и поцеловала.

Как и всегда, сегодня в политотдел приходят политработники, и военком батальона ВЧК Данилов, молодой парень, в красных штанах и франтовском френче, по обыкновению подозрительно привязывается к каждой мелочи, во всем видит бюрократизм политотдела и добродушно, но насмешливо говорит на прощанье:

— Ладно, товарищ Мартынов. Вы приказываете — наше дело выполнить.

Мелькает перед глазами услужливый Матусенко; приносит он бумаги для подписи… Но все это, всегда интересное, даже в мелочах освещенное революцией, сегодня скучно. И Мартынов выбегал на каменное крыльцо, с которого уже стаял снег, и щурился с блаженством на солнце.

После обеда в шумной политотдельской столовой не было ни лекций, ни собраний. По грязной и веселой улице медленно шел Мартынов к себе на квартиру, не заметил, как промочил ноги, и своим медленным шагом мешал он мальчишкам играть в бабки на просыхающих тротуарах.

С детства знакомые дома, надоевшие вывески и серые заборы родного города будили воспоминания о прошлой жизни, о семье, бежавшей в Сибирь, о товарищах по гимназии, которые в большинстве стали белогвардейцами, о судьбе, приведшей его, барчонка, в ряды Коммунистической партии, великому делу которой он предан так горячо, — и все же точно стеклянной стеной отделяет он сам себя от других коммунистов. Это делает его одиноким и заставляет страдать.

И он думал о той, что живет здесь же, в городе, у старой церкви, о любимой и бесконечно далекой.

Последний раз видел ее на улице зимой. Из белой мерцающей завесы падающего снега возникла внезапно ее тоненькая фигура, вот близко, близко ее лицо, снежинки в волосах, черные глаза с лукаво-длинным разрезом.

Увидела его — загорелась в глазах радость, потом подернулись они грустью. Прошла она мимо, и при воспоминании о ней шептал он нежные слова, и, не услышанные ею, падали эти слова, как в темную воду глубокого колодца.

Так целый год прожили они в одном городе, разделенные немногими кварталами. И каждый раз, вернувшись к себе на квартиру, глядел он в окно. Старался рассмотреть дом, там, на горе, возле старой церкви, где живет она, и воображал уютную комнату ее, увешанную гравюрами, а в углу, в старом киоте, темные и хмурые образа…

Мартынов не заметил, как пришел на квартиру, скинул шинель и, точно проснувшись, оглянулся кругом.

Кровать, книги и хлебные крошки на голом столе. Пусто и неряшливо, точно здесь никто не живет… «Уйти куда-нибудь? Но куда и к кому?»

За всю зиму один только раз Мартынов был в гостях у Матусенко, который почти насильно затащил его к себе. Мазал Мартынов белый домашний хлеб сливочным маслом, с удовольствием пил душистый сладкий чай со сливками, так вкусно давно уже не ел Мартынов, и удивлялся простодушно: «Откуда все это у вас, товарищ Матусенко?»

А круглолицый, ласковый хозяин улыбался, щуря свои крохотные глазки, и почтительно, но все же с некоторым оттенком хозяйского самодовольства, угощал:

— Медку, товарищ Мартынов, пожалуйте. Жена у меня в продмаге служит… так вот ей паек выдают очень богатый. А вот молочка берите, от собственной коровки. Семейному человеку можно все завести! Правда ведь, товарищ Мартынов? Да вы что ничего не берете? Груша, угощай начальника, — говорил он жене.

Мартынов встречался взглядом с женой Матусенко, полногрудой, румяной блондинкой, видел огоньки в зеленой глубине ее зрачков. Открывала в улыбке белые зубы и, пододвигая белые сдобные булочки, сверху намазанные сахарином, говорила жена Матусенко:

— Кушайте, пожалуйста.

А Матусенко тонким своим голосом продолжал вкрадчиво говорить приторно-сладкие, словно булочки, намазанные сахарином, аккуратные слова.

Оглядывал Мартынов комнату Матусенко, тяжелые шторы на окнах, круглые столики, китайскую ширму, диван и ковер и вспоминал прошлое, такое недавнее: сытая жизнь в уютных комнатах отцовского дома, который занят сейчас детским приютом.

И понял сейчас Мартынов, что идти ему некуда, что даже в политотделе он никого не застанет, что там теперь только пустые столы и голоногие уборщицы моют пыльный линолеум. Лег Мартынов на твердую свою постель, уткнул лицо в подушку, чтобы не видеть неряшливой своей комнаты.

Он опять вспоминал свою прошлую жизнь: не те последние годы, когда после революции политические убеждения по разным дорогам развели его с семьей, а давнишнее детство, игры в прятки в теплых комнатах, ласку матери, елку.

И он достал из-под подушки синюю вязаную фуфайку — единственное, что у него осталось от дома, фуфайку, в которой, позвякивая коньками, бегал на каток, — ведь там, на катке, он познакомился с Надей…

Накинув шинель, Мартынов вышел на улицу.

Совсем стемнело; показались немногие звезды, и хоть было свежо, но на эту ночь весна осталась в городе; открытые лужи, не затянутые льдом, поблескивали живой рябью; в темных канавах журчали ручьи.

Мартынов шел быстро и не думал теперь ни о чем, но слушал сразу все: и журчанье ручьев, и капанье воды с крыши, и шорох голых сучьев, и гудки паровозов со станции. Все эти звуки теперь покрывались одним низким и рокочущим гулом: ревела сирена электрической станции. Но Мартынов продолжал беспечно наслаждаться этой живой музыкой. На улице пусто и безлюдно, спокойны маленькие домики, и только у красноармейского клуба навстречу Мартынову попался человек в накинутой наспех шинели. Сошелся вплотную с Мартыновым, пристально взглянул в его лицо… Узнали друг друга — встречались на партийных собраниях.

— Кажись, тревожный гудок? — услышал Мартынов вопрос.

— Тревожный? Почему? — удивился Мартынов. Но, спрашивая, уже понял значение близкого и громкого рева, раздававшегося с электрической станции. Казалось, кто-то кричал, грозил, звал на помощь…

— Слышите? — сказал человек в шинели. — Вот замолчал… Опять гудок! Тревога! Идемте скорее в комроту.

И сразу исчез тихий уют весеннего вечера, все стало таинственным и темно-враждебным. Может быть, здесь, среди молчаливых домов, затаились враги…

— Ведь сегодня военное положение объявлено, — вспомнил он вслух.

А сирена по-прежнему ревела над городом; со станции ей вторил хор паровозов и гудок в депо, и этот повелительный призыв катился далеко за город, по снежным безмолвным полям, по тихим деревням и селам.

Люди со всех концов города быстро собирались к штабу в комроты. Шагали по широким, пустынно-враждебным улицам, пробирались по злобным косым переулкам… Мартынов тоже вошел на широкий, освещенный фонарем двор при комроте. Торопливо, кучка за кучкой, один за другим вливались туда коммунисты, быстро строились во взводы и отделения.

И Мартынов тоже встал в ряды, поравнялся направо, и в боевой строй поравнялась его встревоженная душа.

Стоял он с левого фланга, около ворот. И фонарь бросал отсветы на лица людей.

У одних — растерянно-напряженные лица, другие спокойно-озабоченны, третьи взволнованны, у четвертых огонь мужества ровно горит на лицах, как костер в безветренную летнюю ночь Входят женщины и девушки. Вон та не успела согнать с лица кокетливо-лукавой усмешки, эта, позабыв о себе, озабоченно ищет кого-то глазами, слышен смех, принужденно ровный и громкий.

А вот один, совсем еще мальчик, — румяный, безусый, из-за ворота кожаной куртки поднялась здоровая голая шея, — с беззаботной улыбкой весело крикнул, увидев товарища.

— Митька! Бандитов бить, что ли? — И затерялся в темной шеренге.

— Курите, товарищ? — спросил кто-то Мартынова, и рядом с собой он увидел спокойное лицо, чуть изъеденное рябью давнишней оспы: из продкома, Стальмахов.

А тот уже жмет руку и говорит:

— Здорово, товарищ Мартынов, я вас не узнал.

И сразу Мартынов точно серым покрывалом закрыл беспокойные мысли, тревогу — все, что трепетало в душе. Он спокойно вступил в разговор:

— Не курю я, товарищ… А отчего тревога, не знаете?

И не успел Стальмахов ответить, как в разговор вмешался другой сосед Мартынова, толстый, в штатском пальто, затянутом поверх ремнем:

— Это бандиты. Мне по секрету рассказали… Бандиты с пулеметами… — торопливо зашептал он.

— Нет, товарищ, это не бандиты. Не нужно болтать зря… — сказал Стальмахов.

— Думаю, что никого не напугал, — ответил толстый. — Бандиты — эка невидаль!

— Да вы-то, может, и не боитесь, — говорил Стальмахов, и спокойная насмешка еле слышна была в его голосе, — только все-таки зачем трепаться? А если боишься, так лучше уж молчать.

И он отвернулся.

Каждый слушает, смотрит: вдоль рядов идут трое: Климин, Караулов. Робейко. И отчетливо, звонко раздается голос Климина:

— Товарищи коммунисты! Говорить долго не о чем. Все вы сегодня читали в газете и слышали вчера на собрании: перед нами задача — привезти семена для посева. Чтобы привезти семена, нужно топливо. Чтобы добыть топливо, нужны руки. Руки лодырей и паразитов, бездействующие сейчас, должны вы собрать со всего города. Нужно произвести обыски — облаву на всех, кто без ущерба для жизни города может быть взят и использован для заготовки дров. А кстати очистим город от контрреволюционного элемента. Товарищ Караулов назначен руководителем всей облавы, он вас разобьет по районам и даст инструкции. Работайте дружно, будьте осторожны и бдительны!

Отрывистыми фразами, словно командуя, стал говорить Караулов. Но Мартынов не слушал его. Буднично-обыкновенными казались ему теперь большой двор комроты и знакомые лица собравшихся. Значит, впереди не подвиг, не смерть и страдание, а просто бессонная ночь… Но все существо его, освобожденное от ожидания страданий и смерти, незаметно и бессознательно радовалось…

Мартынов попал в тройку, предназначенную для обхода квартир. С ним вместе был его толстый сосед и Стальмахов.

Стальмахов сходил в комроту и получил район для обхода. И, когда они втроем шли по пустой улице, Мартынов спросил у Стальмахова:

— А где наш район, далеко?

— Нет, не очень, четыре квартала еще… Знаете, от Христорождественской церкви до почты.

— До почты?

И сразу понял Мартынов, что сегодня он будет в том доме, где раньше жила, да и теперь живет Надя Ростовцева, первая любовь, которой можно изменить, но которую забыть нельзя никогда. Почему же иначе из толпы веселых подростков, с которыми вырос вместе, он выбрал ее? Ведь тогда казалась она некрасивой: смуглое скуластое лицо, слегка приплюснутый нос. И только алые губы да черные глаза с длинным разрезом делали ее странно привлекательной.

А потом превратилась она в очаровательную девушку, свою улыбку сохранившую только для него, чарующую умной и ласковой прелестью лица, сдержанной и строгой грацией движений… И тогда он понял, что иного голоса, иных губ ему не нужно.

Не любил их семьи — чванящегося своим дворянством отца-полковника, подражающих ему сыновей, молодых франтоватых офицеров, — и все же проводил у нее вечера, слушал ее неторопливые, умные слова, читал ей свои первые стихи, для нее написанные.

Как это было недавно и каким кажется невозвратно далеким! И если бы было бессмертие, то душа умершего, наверное, вспомнила бы так о своей прошлой жизни!

Революция все сильнее захватывала его, а Надя стала религиозна, зачитывалась «Апокалипсисом»[1], ждала конца мира и все более чужды и непонятны становились они друг другу.

Гражданская война разлучила их надолго. А потом, когда уже коммунистом, с победившей Красной Армией, он вернулся в город и узнал, что расстрелян ее брат-контрреволюционер, он не решался к ним зайти и, только встречаясь на улице, кланялся ей. А она стала еще привлекательней, но была всегда грустна и сдержанно кивала в ответ ему головой. И после каждой встречи след надолго оставался в его душе… Так целый год прожили они в одном городе, разделенные немногими кварталами, так близко и так далеко…

Товарищи шли молча, быстро, каждый был погружен в свои думы… Вот забор их сада, откуда перекинулись и низко опустились ветви сирени и акации.

— Что ж, начнем с углового? — нарушил молчание Стальмахов.

С углового? Да вот он, красный кирпичный дом. В щели закрытых ставней брызжут тоненькие лучи — все, как тогда.

— Нет, товарищ Стальмахов, я в этот дом не войду. Прошу вас, сходите сами. — И, схватив за рукав холодно недоумевающего Стальмахова, он зашептал ему: — Вы войдите… Здесь знакомые мои живут… Неудобно мне… Извините, конечно.

— Да ладно уж. Я и забыл, что вы… из здешних, — пробурчал Стальмахов, внимательно и насмешливо посмотрев на Мартынова.

— Пойдемте, товарищ, — сказал Стальмахов третьему, и они стали громко стучать в калитку.

Рой мыслей пронесся в голове у Мартынова, и, когда заскрипела калитка и испуганный голос спрашивал: «Что нужно? зачем?» Мартынов, задыхаясь от сердцебиения, с отчаянием человека, решившегося на самоубийство, все же вошел в большой двор, и Стальмахов оглянулся на него.

Через темный коридор вошли они в знакомую Мартынову столовую: там, под светлым кругом абажура, пили чай. Все так знакомо было Мартынову в этой столовой!

Вот сам полковник Ростовцев, маленький, сухой старичок в потасканном мундире. Новым сукном зеленеют те места на плечах, где когда-то нашиты были погоны. Он торопится дрожащими руками достать удостоверение — служит в военкомате…

Вот жена его, красивая, высокая дама с бледным лицом и такими же, как у Нади, глазами: когда-то она так благоволила к Мартынову… Не поднимая глаз, продолжает она перетирать стаканы.

А там, в самом углу, Надя… Так давно не видел он ее в простом домашнем платье! Вот она встала со стула. Она взволнована и рассержена — ведь Мартынов знает каждую черточку этого лица, навсегда дорогого.

Она из-за лампы старается рассмотреть вошедших, всматривается в него. Узнала, побледнела…

Он кланяется ей… «Зачем?» — что-то спрашивает из глубины его души, но он уже поклонился.

А кто это рядом с ней, молодой, высокий, с дерзким взглядом? Стальмахов внимательно рассматривает его документы. Может быть, это жених?

— Что же, Владимир Сергеевич, разве вы никого не узнаете? — раздается надменный, слегка пришепетывающий голос ее матери. — Смотри, Андрюша, ведь это Владимир Сергеевич! — обращается она к мужу.

Насмешку чувствует Мартынов в этих словах. Смесь негодования и страха на лице у Ростовцева. Удивлены и насмешливы товарищи…

Но он жмет сухую, горячую руку старика Ростовцева, брезгливые пальцы Ростовцевой и на вопрос ее отвечает, что от родных из Сибири нет никаких вестей, и уже Наде протягивает он руку, поднимает глаза, встречает ее горячий взгляд… На лице ее мимолетную улыбку быстро сменяет гримаса плача. Надя отворачивается и убегает из комнаты.

А Мартынов слышит над своим ухом настойчивый голос Стальмахова:

— Кончайте скорей, мы уходим уже…

И уже за дверью сбивчиво объясняет Мартынов, что это его давнишние знакомые… Очень реакционная семья…

— Да, я знаю, — перебивает Стальмахов, — прошлой весной у них сына расстреляли — поручика Ростовцева. Подозрительная публика. Вот и теперь военспец какой-то у них сидел. Репин фамилия. Но бумаги в порядке, есть отметка коменданта города. А у вас родственники с Колчаком бежали?

И Мартынов объясняет смущенно… Ведь он из буржуазной семьи. Семья его теперь в Харбине, но он, конечно, порвал с ней всякую связь.

Стальмахов молчит и курит. Они входят в следующий дом, и их снова встречает испуганный вопрос: «Что нужно?» И, машинально проверяя засаленные документы, думает Мартынов о том, что все уже кончено с Надей. Но испытание свое он вынес! За что же его презирает Стальмахов?

А в квартире Ростовцевых все по-прежнему сидят за чайным столом. Нет только Нади, и Репин, передавая хозяйке пустой стакан, спрашивает:

— Этот коммунист, который здесь был, он ваш знакомый?

— Да, — ответила она, — из хорошей семьи, окончил гимназию, часто бывал у нас раньше, но теперь, конечно…

— Самонадеянным и дерзким мальчишкой был он всегда, — резко обрывает Ростовцев. — И понятно — связался с большевиками. И ведь хватило нахальства явиться… Да он как будто неравнодушен был к Наде… То-то она убежала. Надежда! — зовет он начальственно.

— Андрюша! — с упреком говорит Ростовцева. — Не тронь ее сейчас.

Перед сном Надя жарче, чем всегда, молилась за Володю, — не за того Володю, письма которого и сейчас еще лежат у нее в шкатулке, не за того безвозвратно исчезнувшего юношу с синими глазами, здоровым румянцем и веселым, громким смехом, а за теперешнего, какого-то нового, похудевшего, большеглазого, такого, каким она запомнила его, встретив белоснежным зимним днем у входа в одно из советских учреждений и заметила тогда, что у него разорвана обувь и подошвы подвязаны к ботинкам новыми бечевочками.

Вспоминала и плакала. Оттого плакала, что любила его и не понимала странной силы, которая, заколдовав, увела его от нее. Плакала оттого, что хотелось его любви и настоящей, молодой, радостной жизни. Но не могла она вступить на тот непонятный путь, по которому он ушел, и с отчаянием просила она бога сохранить ему жизнь.

А в спящем городе шла воодушевленная работа нескольких сотен коммунистов. Пикеты стояли посреди пустых улиц, стук подков раздавался по городу: руководители облавы объезжали районы, и повсюду то и дело выводили из ворот испуганных и заспанных мужчин, передавали их пикетам, а те препровождали в центральный штаб облавы, где регистрировал, допрашивал, выяснял личность молчаливый Горных, который не спал уже третьи сутки. Всходило молодое, веселое солнце, когда Мартынов, усталый, шел к себе на квартиру. Болела голова. В утомленных глазах его мелькал калейдоскоп посещенных за ночь комнат.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

В доме Р. А. Сенатора, в длинной и узкой комнате, похожей своей формой на спичечную коробку, живет Лиза Грачева, красноармейская учительница. В комнате мебели нет, только кровать (доски, покрытые одеялом) да еще стоит большая туя — странное растение, похожее на сказочную елку. Эту комнату не топят. Когда Лиза утром просыпается, она никогда не знает, который час: сквозь единственное замерзшее окно свет проникает очень тускло. Туя от мороза вянет, мадам Сенатор пробовала и ее вытащить из комнаты, но ящик, в котором посажено деревцо, застревает в дверях, и туя — оставлена Лизе…

Обычно Лиза дома не пьет чай: горячую воду с черным хлебом можно получить в красноармейской казарме. Но красноармейцы ушли из города рубить дрова, и Лизе нужно сейчас идти на субботник. А на кухне хозяева ставят самовар… Там гремит труба, там шипит на сковородке масло, кухонные ароматы заливают Лизину комнату. И Лизе захотелось свою утреннюю порцию черного хлеба запить горячим… Нужно попросить немного воды, маленький чайник. Но как попросить? Ведь всю свою ненависть к непонятной силе, к красным флагам, плакатам и новым названиям учреждений, всю свою злобу, которую нужно за вежливыми словами таить от беспощадного и презрительного Робейко, занявшего комнату в их доме, господа Сенатор могут высказать только Лизе, беззащитной и жалкой, возбуждающей презрение своей нищетой…

— Богу все молится, а тоже… Учит этих самых красноармейцев, а чему учит? Грабежу? — И мадам Сенатор поддакивает мужу, — так беседуют они на кухне. И когда Лиза неслышно открыла дверь и, показав веснушчатое, робкое лицо, попросила: «Кипяточку немного нельзя ли?» — и чайник маленький дрожит у нее в руке, разом взвизгивают в ответ господа Сенатор:

— И вы просите у буржуев? Зачем просить! Грабьте нас. Грабьте!

Плача от обиды, Лиза торопливо сбегает по лестнице вниз: скорее на улицу, туда, к далеким звукам оркестра, и уже не думает о Сенаторах, не разбирая луж, бежит, боится опоздать на субботник и радуется, увидав из-за угла черную, шумливую толпу работников политотдела. Ей улыбнулась Симкова, покровительственно пожал руку Матусенко… Значит, правда: пойдя на субботник, она сделала какой-то решительный шаг в своей жизни.

Роста она маленького, худенькая, всегда грустная и молчаливая, а если веснушчатое лицо иногда и озарится улыбкой, точно солнечным лучом, пробежавшим по траве, то на минуту только. Она преподает красноармейцам арифметику, и звонкий ее голосок, когда-то украшавший хор гимназии, звучит теперь каждый день из-за больших зеркальных стекол магазина на главной улице. Там находится ее школа.

Всего на свете боится она. Родители умерли рано, выросла у богатых, где попрекали хлебом. Боязнь стала привычкой: она перехватывала Лизе горло при разговоре с людьми, и она же каждый вечер бросала ее на колени — молиться неведомому, тоже страшному, но всевидящему, всепрощающему, доброму…

Красноармейцев она вначале тоже боялась, на уроках краснела перед ними, молчаливыми и внимательными, но будто затаившими что-то, и каждый раз ждала с их стороны какой-то выходки. Голос ее дрожал и прерывался, она боялась спрашивать своих учеников и с тоскливым нетерпением ждала конца урока.

Но однажды, когда она замерзающими на февральском ветре руками тащила домой свой паек, к ней подошли два красноармейца, — это были ее ученики. Она, как всегда, испугалась, покраснела. Но один из них, голубоглазый великан, приветливо предложил ей помочь. Она растерялась почти до слез, и он, тоже смутившись и не дождавшись ее позволения, легко взметнул на плечо ее ношу.

С тех пор она начала разглядывать каждого из своих учеников, и преподавать стало ей легче и уроки ее стали понятнее.

Она посещала теперь общие собрания красноармейской части и, хотя многого не понимала, внимательно слушала доклады и речи.

Раньше боялась она революции, всего этого огромного, сильного, переливающегося яркими красками любви и ненависти. Постепенно эта боязнь прошла. Она выдумала свою революцию и свой коммунизм. Христос, которому она молилась раньше как небесному царю, приобрел для нее новое значение: он спустился на землю и стал покровителем коммунистов — людей, борющихся за счастье человечества.

Она преисполнилась благоговейного почтения к ним. Но, стараясь чаще бывать в их обществе, она по-прежнему не понимала их. Особенно смущал ее Данилов, военком того батальона, в школе которого она занималась. Это был человек, прославленный геройством: шахтер, партизан, простреленный и порубанный. Какая-то особая крылатая сила была в его голосе, когда он митинговал или делал доклад красноармейцам, и Лиза в его словах всегда необыкновенно близким ощущала то, о чем он говорил: коммунизм, мировую революцию. Но одет он был всегда с яркой франтоватой воинственностью: синяя приплюснутая фуражка, зеленая гимнастерка, красные галифе, хромовые, зеркально начищенные сапоги… Со своими красноармейцами говорил он просто и задушевно. Но стоило ему увидеть Лизу, и нахальство записного волокиты появлялось на его красивом и сильном лице и его хриповатый голос начинал источать приторно-медовые слова.

Едва Лиза встала в ряды, как нестройно пошли. Смеясь и разговаривая, вышли на главную улицу, — и вот ячейка политотдела вплела свое алое знамя в шествие знамен. Вон рабочие депо несут свое, от тысяча девятьсот семнадцатого года сохранившееся знамя: «Мир хижинам, война дворцам!» Идут печатники — серые лица, сгорбленные спины… А там вон Союз коммунистической молодежи — шумная кучка подростков под огромным знаменем, на котором рабочий ударяет по наковальне неправдоподобно большим молотом…

Где-то впереди весело и недружно запели «Интернационал». Сзади на высоких, пронзительных голосах работницы коммунальной столовой подняли «Варшавянку».

А солнце то покажется, то скроется, и пилы и топоры в руках людей то засверкают, то погаснут… Все ближе городской сад, по-весеннему прозрачный; встревоженные грачи кричат с высоких деревьев…

Эту беспорядочную, прекрасную в своем разнообразии, безлистую массу деревьев предстояло превратить в стройные поленницы дров.

Когда-то вон там, в дальних тенистых аллеях, Мартынов июльскими вечерами гулял с Надей. Поискал и глазами нашел дерево, на коре которого еще гимназистом шестого класса ножиком вырезал ее инициалы. Теперь он срубит это дерево и превратит его в дрова. Что же, так надо!

Звенели пилы, и деревья содрогались. Когда их подрубали, они тяжело падали, ломая ветви свои и соседей; их тела распиливали и легко, смаху раскалывали круглые чурбаны. Пеньки покрыты были душистой слезой; умирая, дерево благоухало, и горький запах осины сливался со свежим и сладким ароматом березового соке…

— Закуривай! — раздался громкий голос Стальмахова. — За полдень перевалило.

Одна тройка за другой кончали работу, и сад наполнился смехом и шутками.

Мартынов, утирая пот со лба, оглянулся кругом. Сквозная завеса весеннего сада упала. Горячее солнце искрилось на сугробах, тень деревьев уже не сохраняла их. Где-то в черной куче дворов и домов заливались петухи, и волны их гомона неясно плескались на другом, далеком конце города.

И, оглядев весь сад, запечатлев в своем мозгу белеющие срезом поленницы и оживленные кучки товарищей, опять, как утром, почувствовал себя Мартынов участником огромной борьбы и работы, нашел себя «в ритме великой симфонии», как называл он субботник.

Стальмахов с саженью в руках, которую он сам вырубил из стройной, молодой березки, ходит от поленницы к поленнице и на бумажке записывает проделанную работу.

— Стальмахов, иди сюда, погляди: мы куб сложили. Мартынов говорит — нет, а я говорю — есть. — Симкова за рукав тащила Стальмахова в ту сторону, где кучка работниц быстро складывала длинную, узенькую поленницу.

Симкова раскраснелась от работы, из-под сбившегося набок платка на лицо ее упали короткие кудрявые пряди волос. Трудно в ней было узнать обычно сдержанную и строгую Симкову, члена укома и начальника культпросвета политотдела.

— Куба нет, — сказал Стальмахов, произведя расчет, — две с половиной сажени… Все равно молодцы! В общей сложности девятнадцать кубов заготовили… — он опустился на пенек и вытащил из кармана баночку с махоркой и тонкую папиросную бумагу.

— Кури, Симкова, — предложил он, — да расскажи-ка, что ты в Москве хорошего видела.

— Опять… — Симкова рассмеялась. — Я сегодня раз пять уже рассказывала. В субботу на партийном собрании буду доклад делать.

— Ну, все-таки расскажи… Впечатления твои…

— Впечатления… — Пальцы ее мяли папиросную бумагу и осторожно сыпали в нее махорку; тонко провела языком по бумажке, склеила папироску. — Мне здесь у нас больше нравится: ведь мы, в провинциальных городах, живем на фронте. Фронт борьбы проходит у нас.

И она, оглядев внимательные лица товарищей, перевела взгляд в далекие весенние поля, видные из-за ограды сада.

Лиза слушала, не пропуская ни одного слова. Ее взволновала страстная серьезность в голосе Симковой, хотя многого она не понимала. Почему здесь, в этом мирном, тихом городе, фронт?

Задумавшись, Лиза нечаянно уронила полено, и Матусенко сердито шикнул на нее. Он приложил ладонь к уху. Звезда на шинели, пуговицы — все блестело. Не знал Матусенко, к чему субботник, зачем умные, просвещенные люди, вроде Симковой и Мартынова, добровольно занимаются черной работой, зачем и ему, Матусенко, тоже приходится (иначе нельзя!) ходить на субботники, но работал все время честно, пришел аккуратно к девяти часам. Он весь превратился во внимание. Разговор, который вели Симкова и Стальмахов, волновал и его. Он чувствовал, что это имело отношение к тому тревожному, что происходило в городе.

— Вон Климин идет, а за ним Зиман, — сказал Стальмахов.

— Ну, организатор городского района, как дела? — издали крикнул Климин.

Стальмахов взял на караул своей саженью:

— Девятнадцать кубов поставили, ваше превосходительство. А как в других районах?

Климин улыбнулся, и, как всегда, когда он улыбался, его лицо помолодело на несколько лет.

— Красноармейцы в монастырском саду за сегодня поставили тридцать четыре куба. Молодцы! Виноват, забыл похвалить: ведь с ними наша пленная буржуазия работает. — Он рассмеялся. — Да и субботник поможет сильно. Если так пойдет, через три дня пустим эшелоны.

И у него дрогнул голос. Победа давалась так легко, что не верилось в близость ее.

— Даже хладнокровный Зиман сегодня в повышенном настроении, — сказала Симкова засмеявшись.

Зиман стоял на пеньке, протирал пенсне и скрипучим голоском своим рассказывал окружавшим его товарищам, что хозяйственные перспективы края блестящи.

— Вы это сами увидите — не сейчас, лет через десять, конечно, — добавил он. — Ведь у нас здесь залежи торфа. И когда я хлопочу теперь из-за нескольких десятков кубов дров, которые, к тому же, не знаю, будут ли гореть, так как они сырые… да, да, Климин, сырые… я все время помню, что здесь, под землей, дремлет такое количество тепловой энергии… Всего пять верст от города, разведка уже сделана… Только бы собрать в этом году урожай — и начнем торфяные разработки. Экскаваторы у нас уже есть, я их раздобыл в Нижне-Еланске. Мы их отремонтируем, мы будем ставить электростанцию, — с хитро-таинственным видом обращался он в сторону Лизы Грачевой, своими без пенсне слепыми глазами видя не ее, а только белое пятно ее лица и синее платье.

Субботник окончился. Опять построились в ряды, опять шли по улице и пели. У Лизы Грачевой промокли ботинки, но она все-таки шла в рядах, а не по сухому тротуару, и тоже пела: «Смело, товарищи, в ногу…» Рядом с ней, взяв ее крепко под руку, шла Симкова. Лиза раньше знала Симкову только как свое начальство, раза два робко «по делу» заходила она к ней в кабинет, и за широким письменным столом казалась Симкова неприступной и строгой. А теперь Лиза видела рядом с собой однолетку-девушку с выбившимися из-под платка русыми кудрявыми волосами, с алым и свежим румянцем на щеках.

И Лиза долго рассказывала о своих заботах, о школе, об учениках…

Лиза через площадь возвращалась домой. Издали увидела она, как из большого дома Р. А. Сенатора, высящегося среди серенькой кучи домишек, вышел военный с большой красной звездой на шлеме, и сразу узнала Репина.

Познакомилась она с ним в первый день его появления в доме Сенатора. Сенатор ругал при Лизе советскую власть. Лиза, готовая заплакать, растерявшая все слова, стояла красная и смущенная, как вдруг дверь открылась и в сопровождении большого рыжего мужика явился Репин. Засуетился Сенатор.

— Комната для вас, товарищ Репин, готова, — говорил он угодливо. — Желаете сейчас пройти?

Но Репин решил вмешаться в разговор, последние слова которого он застал.

— Советская власть хочет всему народу добра? — опять кричал Сенатор. — Но разве я не народ, разве он не народ? — И пальцем указал Сенатор в сторону рыжего, который одобрительно мычал. — Какое ж они нам добро сделали? Ободрали, как липку…

Репин в ответ говорил очень долго и скучно о том, что коммунисты все-таки… «за идею». И он поглядывал при этом на Лизу, как бы говоря: «Ведь мы с вами единомышленники!» Он красивый и, кажется, добрый. Вот и сейчас он крепко жмет Лизину руку, а в его густом, сильном голосе переливается ласка.

— Здравствуйте, товарищ Грачева… Я хотел вас спросить, как пройти в городской сад.

— В городской сад? Я только что оттуда, — там ведь субботник был… по заготовке дров.

— Вы разве партийная?

— Нет, но на субботник можно ходить и беспартийным. Нужно ведь помогать коммунистам, правда?

— Конечно, конечно… Я бы тоже пошел, если бы заранее знал об этом… субботнике. Ну, и много вы нарубили?

— Да, много, очень много… Я забыла, сколько кубов. Даже самые ответственные товарищи работали, и я пилила вместе с товарищем Матусенко. И Климин был, председатель Чека.

ГЛАВА ПЯТАЯ

С утра подул морозный ветер, но небо осталось голубым, а цвета всех предметов яркими. Порой в высоте проплывали бело-синие облака, ветер быстро проносил их по небу: они закрывали солнце, и тогда все становилось сумрачным и унылым. Стальмахов, возвращаясь с работы, шел через большую площадь, на которой широко раскинулся рынок: с интересом разглядывал Стальмахов людей, подводы… Внимание его остановил молодой парень, зябко ежившийся в дырявом пиджачке. Стальмахов видел темно-бурые от холода и грязи сильные руки, мешок за плечами, — может, рабочий из депо: украл инструменты и меняет их на хлеб. Но этот лоб и мохнатые волосы, выбивающиеся из-под кепки, — все это показалось Стальмахову смутно знакомым. Он быстро нагнал парня, положил ему руку на плечо и спросил:

— Товарищ! Что продаешь?

Тот обернулся, сощурив глаза, оглянулся кругом, и вдруг раздался глухой знакомый голос:

— Здравствуй, товарищ Стальмахов!

— Горных, ты? Что ты делаешь здесь?

Но Горных уже за рукав тянул Стальмахова из толпы.

— Я… я… Да ты не кричи громко. Отойдем в сторонку.

Они прошли к деревянным заколоченным лавочкам, к остаткам старого базара, и, оглянувшись вокруг, Горных забасил громким шепотом:

— А ты что тут делаешь, а? Ходишь? Наблюдаешь? То-то. Нам всем здесь найдется на что поглядеть. Скверно, что ты меня приметил, сегодня я торопился, — небрежно над костюмом и физиономией работал. А вот зимой меня никто не узнавал. Мы встретились кстати… Найди сейчас же Климина и передай ему… — Горных оглянулся. Оглядывался он одними глазами, не поворачивая головы. — Скажи, что я его часа два ждал сегодня в Чека. И ты его там не найдешь. Он сейчас по вечерам у нас не бывает. Наверное, в укоме. С тех пор, как началась заготовка дров, он работу в Чека забросил. Организатор он замечательный, да и энергичней всех. А все-таки напрасно он в Чека теперь редко бывает. Так ты его разыщи; он или в исполкоме, или в укоме, или в военкомате у Караулова. Ищи по всему городу…

— Да что тебе так загорелось? — перебил его Стальмахов. — Завтра утром он будет у вас непременно.

Горных крепко схватил Стальмахова за руку. Непривычно было видеть возбужденным его обычно спокойное лицо.

— Слушай меня, Стальмахов, и делай… Боюсь, завтра поздно будет. Сегодня бандиты ворвутся в город… Это почти наверняка.

— Бандиты? — переспросил Стальмахов встревоженно и удивленно. — Но какие у тебя данные?

— Данные? Они и есть, и их нету. Подвод много на базаре, кулацких. Вон видишь, проехали, фургон большой. Крестьяне победней ездят на телегах. А в этаком фургоне хоть пулемет спрячь… — Надо бы рынок оцепить, — продолжал Горных. — А ведь батальон-то наш в монастырском лесу дрова рубит. Комроту собрать? Но поскорей бы, боюсь, что поздно будет. А каких я разговоров наслушался… Здесь уже ждут нашего конца… И сегодня бабы-торговки с такой уверенностью говорят, что именно сегодня, а не завтра, «антихристовым слугам» — это нам, стало быть, — конец.

Стальмахов усмехнулся.

— Тебе смешно? Горных, мол, бабью брехню слушает? А я знаю: чекисту иногда не мешает к бабьей брехне прислушиваться Всегда можно уловить, есть ли за этой брехней зерно заговора или просто так, душу отводят В крае прячется много разбежавшихся белогвардейцев, и раз мы стремимся провести посевную, то им нужно ее сорвать, а сейчас для этого единственно подходящий момент: батальон-то ведь за городом. Так вот, найди Климина, расскажи ему, встревожь его… и пусть он хоть какие-нибудь меры примет! Остальное наши ребята ничего не понимают, я сегодня со всеми поругался. Говорю им, что настороже надо быть, а они… Правда нитей у меня никаких нет, но чувствую по всему — по последним сводкам, по допросам арестованных, по таким мелочам, которые уликами назвать нельзя… Убили одного разведчика нашего, и кажется мне, что все это связано вместе и говорит об одном…

— Убили? Как его фамилия? — встревоженно переспросил Стальмахов. — Не Суриков ли?

— Он… Нервничал, верно. Провалил работу и себя засыпал. Парень хороший, но чекист плохой. А ты его знаешь разве?

— Вместе жили… Ты расскажи подробнее… Может быть, только слухи?

— Агентурные сведения… Живьем в землю закопали… Не в этом дело: ты вот Климина найди, непременно найди, слышишь? Военное положение теперь уже объявить поздно будет, но пусть хоть коммунистическую роту под ружье соберут… Ну, иди скорее. — Он крепко пожал руку Стальмахову.

— А Суриков…

— Ничего не сделаешь, работа наша такая.

И Горных, сутулый, оборванный, с мешком за плечами, пошел прочь и скрылся в толпе.

Стальмахов по кочкам замерзшей дороги возвращался домой.

Убили Сережу Сурикова. Сейчас он придет домой, и прямо с порога у входной двери осиротевшая мать спросит о нем, о Сергее. И хоть тяжело будет, но придется солгать. Придется. Ведь в кармане его лежит записка Сережи, написанная на последней станции, перед отбытием туда, в синие степи:

«Дорогой Стальмахов! Если мне не суждено остаться в живых, скажи тогда матери, что уехал я в продолжительную командировку, на несколько лет. Это будет моя последняя просьба. В память нашей дружбы возьми мою фотографическую карточку. Она приклеена к старому удостоверению, которое лежит на верхней полке этажерки. Живи и работай хорошо.

Сергей Суриков».

И когда на первый стук Стальмахова открылась входная дверь, он увидел мать Сурикова такой, какой ожидал увидеть: низенькая, худенькая старушка; с морщинистого лица, поверх очков в почерневшей медной оправе, пытливо смотрят добрые голубые глаза:

— От Сережи нет ли чего?

И представил Стальмахов ужасную и одинокую смерть в беспредельных степях, там, на юго-востоке, и жалость к ней колебнула его сердце. Сергей, кудрявый, любимый Сережа, связывавший ее безотрадную старость с радостной жизнью…

— Ничего нового не знаю, Анна Петровна, — ответил он, не глядя ей в глаза.

Она посторонилась, пропустила его мимо себя, и он прошел в комнату, где стояли две постели — его и Сережи.

— Самовара не нужно ли вам, Андрей Васильевич? — спросила она, входя за ним в комнату, вздохнула и села на стул подле двери.

Сережа Суриков… высокий и стройный, чуть-чуть сутулый, темно-русые, золотом отливающие волосы, а лицо… как будто бы самое обыкновенное лицо молодого красноармейца, красивого деревенского парня, но изнутри этого лица точно зажжен какой-то огонь, делающий прекрасной каждую черточку. Толстый нос, голубые глаза, мягкий улыбчивый рот, золотистые волосы на щеках, на верхней губе и на подбородке…

Спокойный, неразговорчивый, как будто таящий что-то, приходит он после целого дня работы в Чека. Неторопливы его движения, его умные, немногие слова, а мать следит нежно-заботливым взглядом за каждым движением своего Сережи, слушает каждое его слово и избыток своей любви дарит Стальмахову, совсем не избалованному любовью.

А ведь не так давно была у Стальмахова женщина, которая его любила. Расставаясь с ним, подарила она на память ему вазочку. На ней нарисованы были тонким старинным рисунком чьи-то любовные мечты… Крутозобые голуби развевали облачно-лазурные крылья над голубками… Рассыпаны были голые пухлые амуры. А посредине, на облаке, сидели пастух и пастушка: он играл на лютне и, наверно, хорошо играл, потому что нежно-задумчивая улыбка бродила на ее лице. Беленький ягненок ел цветы из букета, который она держала на коленях. Горлышко вазочки было сделано в форме чашечки цветка, и по голубому рассыпаны были там звезды, золотые и серебряные, а некоторые были из пестрых стекол и искрились маленькими огоньками. Неловкими руками взял он вазочку.

— Вот, даже и поставить мне некуда эту баночку, — сказал он с усмешкой.

Обвел глазами комнату и поставил вазочку на верхнюю полку этажерки.

И каждое утро, проснувшись, он сразу видел вазочку и вспоминал эту женщину, так и оставшуюся чужой и по мыслям, и по манерам, и по одежде, красивую и непонятно почему-то полюбившую его, — она даже плакала, когда вместе с театром уезжала из города: она была артистка. А вскоре он тоже уехал на продработу в деревню. И когда после долгого отсутствия вошел в свою комнату и стал искать глазами вазочку, увидал он, что стоит она на столе, что часть горлышка у нее отбита и что покрыта она чернильными пятнами. Это сделал Сережа Суриков, конечно не подозревавший, чем была для Стальмахова эта вазочка. Ни слова не сказав Сереже, Стальмахов вылил из нее чернила и поставил ее так, чтобы потемневшая, грязная, с тонкой трещиной, искажающей нежную улыбку пастушки, она не бросалась бы в глаза.

И с тех пор, когда ему что-либо дарили на память — фотографию или безделушку, вспоминал о вазочке и неохотно брал памятки. Даже письма, которые он получал от товарищей, терялись в той беспокойной, наполненной постоянными разъездами жизни, которую он вел. Но дружба с Сережей, долгие ночные часы, наполненные разговорами, это непрестанное горение, чистое и светлое…

И сразу проснулась ненависть. Гады! Этого кудрявого мальчика, такого умного, совестливого и безмерно преданного коммунистическому делу, живьем зарыли в землю; сожрали, как свиньи, кулачье, звери…

И, вспомнив, о чем просил его Горных, Стальмахов сразу вскочил с постели, на которую было прилег. Он отыщет Климина и передаст ему слова Горных. Он будет просить уком, чтобы ему дали отряд, и пойдет громить бандитов. А пока — во что бы то ни стало отыскать Климина! С этой мыслью он вышел из квартиры.

В дверях укома Климин лицом к лицу столкнулся со Стальмаховым и сразу поразился возбуждению и злости, которые играли на лице Стальмахова.

— Что с тобой? — спросил Климин, здороваясь.

Стальмахов рассказал о своей встрече с Горных и передал все его опасения. Они тихо шли по улице, которая казалась особенно мирной: дети и собаки… куры копошатся в подворотнях.

— Откровенно скажу, Стальмахов, не знаю я, чего от меня хочет Горных, — раздраженно сказал Климин. — Все предварительные, от меня зависящие меры приняты, наряд комроты усилен… А держать комроту под ружьем несколько дней у меня нет оснований. Караулов дал знать батальону, чтобы были настороже… А ведь у Горных фактов никаких нет, и то, о чем ты говоришь, — это тоже догадки, предчувствия… Но я не могу из-за нервозности одного чекиста останавливать важнейшую хозяйственную работу, от которой зависит посевная кампания. А положение у нас такое, что каждую минуту нужно ценить и использовать. С Зиманом работать — мучение, его никак не раскачаешь. А тут еще Горных со своими опасениями и подозрениями… Вообще тошно мне сегодня, Стальмахов… Послал я чекиста одного в степи с важным поручением, а его бандиты убили, и вот не могу простить себе: зачем послал? Не годился он для такой работы: слишком уж нервный, да и молодой очень.

— Я знаю его. Он мой товарищ был. На одной квартире жили. У него ведь мать осталась, — голос Стальмахова звучал все глуше и глуше.

Прошло несколько тихих секунд.

— Слушай, Климин… Я буду проситься в укоме против бандитов. Ту сволочь, которая убила его… Я с нее шкуру сдеру!..

Климин опустил голову на руки.

— Чувствую я себя виновным в его смерти. Я всегда очень ценил его… В армии это был прекрасный политработник… Ходил в штыковой бой, в момент паники умел образумить людей. Но вот нервный был чересчур для чекистской работы. Дело наше — тяжелое дело… Буржуазия изображает Климина людоедом. Да, скажу прямо: каждый расстрел дается мне нелегко… А раз этого требует борьба за наше дело, за коммунизм — значит, совершай… И не отводи глаз от того, что делаешь, — твердой рукой делай. Нелегко дается, конечно…

Наступило долгое молчание.

— Коммунизм… — раздельно выговорил Стальмахов. — Это главное, это самое теплое слово в жизни — коммунизм. Теплых слов у меня в жизни немного. Вот «няня», сестру я свою так звал. Родителей не помню: знаю только, что отец сапожник был, а со мной сестра осталась, старше меня лет на двенадцать. Любила она меня, ласкала, лучшие кусочки отдавала… Лицо у нее было некрасивое, морщинистое и желтое, как у старухи, но для меня она краше всех была. Мне только четырнадцать исполнилось, как померла она во время холерной эпидемии, и с тех пор не стало для меня теплого слова, как не стало и родного угла… До самой революции, десять лет, рос я на улице. Сапоги чистил. Газеты продавал… Работал подмастерьем у портного, у переплетчика, в типографии работал. По всей России мыкался. Как это я выжил и не сдох с голоду? Почему не спился и не превратился в босяка? Что-то у меня было такое… И только свергли царя, так словно сказал мне кто-то: «Ну, Стальмахов, жизнь твоя начинается». Я тогда почтальоном служил в городе на Кавказе, и вот, знаешь, хожу по этим уютным домикам, слушаю, как обывательская нечисть радуется по случаю приобретенной революции, и хочется им крикнуть всем: «Революция не ваша! Вы дождались ее с сытым брюхом, а меня, Стальмахова, она застала на мостовой, в холоде и голоде. Она мне несет избавление!» И не только избавление, но и возможность своей ненавистью, которую за прошлую жизнь скопил в душе, ошпарить всех сытых — буржуев, купцов, царское офицерство. Возненавидел я в революции раньше, чем полюбил… Но с тех пор, — хотя меня жестоко избили за большевистскую агитацию в армии, а потом я в Москве в октябре штурмовал Кремль и расстреливал юнкеров, а потом сам попал под расстрел у Каледина, — все равно то, что ожило у меня в сердце, то во мне жило. И в минуты крайней усталости стало мерещиться мне впереди что-то радостное, далекое… может, и не мне, так завтрашним людям… коммунизм… Какой он, в подробности не знаю. Недавно взял книжку одну, Беллами[2], — там коммунизм вроде как сказка, и не дочитал даже до конца, так она мне не понравилась — сладенькая какая-то. Мне кажется, что тогда будет все по-другому, так, что мы представить не можем. И когда голову мутит от усталости или работа плохо идет, тогда я в уме скажу сам себе это мое самое теплое слово «коммунизм», и ровно кто красным платком мне махнет… А в политотделе есть один… Мартынов… Слышал я его лекции — умный, толково и понятно так рассказывает. А уж о коммунистическом обществе — так точно он там был! А вот видел его на деле, на облаве, и… рассказывать противно.

Стальмахов замолчал.

— А все-таки жалко, очень жалко Сергея, — сказал Климин.

— Ты думаешь, я к Сурикову клоню? — быстро переспросил Стальмахов. — Нет, Суриков не то, что Мартынов. Совсем не то, что все эти лекторы… Он жизнь свою положил за революцию. Я к тому, что в подробностях рассуждать о коммунизме не надо… Ты научи, как добиться его, а что оно такое — коммунизм, так это я без тебя чувствую.

Стальмахов ушел. И тут же с обостренной радостью подумал Климин о том, что увидит Анюту Симкову, радость эта пробивалась сквозь раздражение, печаль и заботу так же ощутимо, как весенняя трава сквозь последнюю тонкую корочку льда.

Симкова встретила его на террасе. Он шел через маленький садик. Солнце окрасило запад, туман поднимался от протаявшей черной земли; деревья были похожи на выздоравливающих.

Он зашел на террасу, ласково провел рукой по пушистым ее волосам. Поднялась она со стула, перехватила его руку, и во время крепкого рукопожатия мягкий, родной голос спрашивал:

— Что с тобой? Ты расстроен?

Шла за ним в комнату, села против него на стул, а он, как был в шинели, полулег на диван, закинув руки за голову.

— Ничего, — ответил он отрывисто.

Впервые видела она его расстроенным. В работе знавала она его иногда озабоченным и суровым, порой злым, но не грустным.

Она видела, что ему тяжело, но не знала, как помочь. Они сидели молча.

— Слушай, Анюта, — первый раз он назвал ее по имени, и она покраснела от радости и смущения, — ты не спрашивай меня, не обращай внимания… Глупо. Но сейчас у меня такое чувство, точно над всеми нами что-то нависло. Это у меня не то что предчувствие, а чекист один, очень умный и чуткий парень, всю эту неделю твердит, что в городе и в крае есть какой-то еще не открытый заговор. И, знаешь, я, правда, опасаюсь.

А она уже села рядом с ним.

— Заработался ты, Климин, просто заработался и устал. Тебе проветриться нужно, Кончится эта заготовка топлива — поезжай в Москву. Вернешься — и с новыми силами за работу. Я по себе сужу: провела около двух месяцев в Москве, была на двух съездах, говорила с товарищами из-за границы, слышала Ильича и, знаешь, по нашему маленькому городку, по маленькой нашей работе соскучилась и теперь с удовольствием берусь за нее опять… Ведь нашу работу в один присест не сделаешь, и минуты отдыха неизбежны.

Он взял ее за руку и без слов погладил, а она словно вся собралась там, где коснулась его рука, и ответила на ласку; щекой склонилась к его горячей руке. Он впервые обнял ее, целовал ее руки, щеки и губы. Вдруг в дверь постучались, и они услышали слащавый голос хозяйки:

— Товарищи, тут к вам мужик какой-то пришел. Спрашивает товарища Климина. Говорит — по важному делу…

— Зовите сюда, — сказала Симкова.

Дверь отворилась, и в темную комнату вошла неясная фигура. Климин щелкнул бензиновой зажигалкой, и неверный свет ее осветил перед ним совершенно чужого бородатого мужика. Но не успел Климин удивиться незнакомому, как вдруг столько раз слышанный глухой, голос сказал тихо и торопливо:

— Товарищ Климин, едва нашел тебя. В город вошли бандиты…

Симкова сняла со стены маузер, быстро зарядила, надела на пояс.

Климин схватил мужика за руку:

— Горных? В чем дело?

— Долго рассказывать. Случайно удалось выследить… Я хотел звонить по телефону, но даже полевой провод перерезан… О городском и говорить нечего…

Симкова накинула шаль и жакетку. Вышли на улицу. Мягкий, теплый ветер. Земля радуется весне. В темноте журчат ручьи. Климин сказал:

— Нас трое. Сделаем, что можем. Я пойду в Чека, соберу наших ребят, и будем держаться до последнего. Симкова, иди в комроту. Горных, постарайся пробраться на станцию поднять железнодорожников и сообщить о восстании всюду, куда можно. Главное — в Чека и в комроте есть оружие. Чтобы бандитам оно не досталось! Станцию нужно удержать до подхода наших. Скорее! — он говорил по-командирски, приказывая.

Климин крепко пожал руку Горных. И вот он уже уходил, не Горных — сутулый крестьянин, с большой бородой. Симкова тоже прощалась, пожала руку, пошла, потом бегом вернулась и поцеловала.

Климин шел быстрым, легким шагом, сжимая рукой наган, и, как всегда во время опасности, был спокоен, сосредоточен, зорко оглядывал все, чутко прислушивался ко всему.

Он не думал сейчас об Анюте, но было у него такое чувство, точно из его тела только что вырвали кусок с нервами и кровью.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Четыре часа пробыл Мартынов на дневальстве в коммунистической роте: ходил с винтовкой по большому пустому двору, охранял склад с оружием. Слегка приморозило, но холодно не стало; где-то выше крыш веял ветер, и в воздухе растворена была весенняя, свежая сладость. Мартынов первые два часа вспоминал свою жизнь, казнил и миловал себя за тысячи мелких поступков, думал о революции, о партии, о своей работе. А последний час он ни о чем не думал. Ждал смены: пальцы на ногах замерзли, холодок забегал под воротник шинели, в рукава; и, чтобы согреться, Мартынов делал упражнения винтовкой: «Коли вперед! Назад прикладом бей! От кавалерии закройся!»

Прокатилось с колокольни двенадцать ударов. Теперь часом казалась каждая минута ожидания. Хотел он уже засвистеть, вызывая разводящего, и потребовать смену, но смена шла уже: со стороны караульного помещения показались две фигуры. Проверили печати на дверях склада. Мартынов сдал дневальство и не вошел, а вбежал в теплое караульное помещение. От весеннего воздуха он словно опьянел, лицо его раскраснелось; как всегда после смены, было весело, беззаботно, и ничего из широкого мира за стенами комроты не тревожило его.

Все было ясно и просто. Все продумано на большом и темном дворе. Он пил горячий чай, кусал сахар, ломал руками хлеб и слушал разговор товарищей.

— Да ни в жисть не поверю, — говорил разводящий, старый унтер с реденькими, щеголевато подкрученными усиками. — Мыслимо ли дело, чтобы человек от рыбы или лягушки произошел? Чудно. От обезьяны — это я не против… Но от рыбы? Побаска одна.

— Зачем, товарищ, от рыбы? Не от рыбы вовсе, а от созданий таких… очень просто устроенных. Они жили в воде, и тогда строение их тела было одинаковое. Но когда сильно размножились, стали некоторые в мелководье уходить… А оттуда — на сушу. Тут у некоторых стал организм к новой жизни применяться, легкие появились. Да не сразу это, а постепенно, за тысячи тысяч лет. Которые посильнее, те выживали и оставляли потомство. Так и происходил отбор, вроде как породу домашней скотины выводят… Вот это и есть борьба за существование. Ее Дарвин открыл, и вот…

Мартынов слушал эту тяжелую речь, любовался игрой широкого, грубого лица и вспоминал: где же он видел это лицо, где он мог слышать эту медленную речь?

А тот говорил и все поглядывал на Мартынова, как будто бы тоже узнавал… И вдруг прервал речь восклицанием: — Товарищ! Вы не сын ли Сергея Захарыча будете? Мартынова?

— Я, — ответил Мартынов и покраснел.

— Так неужто меня не узнаёте? Ведь я с кожевенных заводов вашего батюшки… Неужто Андреева не помните? Меня еще в слободке «химиком» звали…

И Мартынов узнал это лицо, широкий лоб, загрубевшие приятные черты лица, глаза с маленькими, четкими, пристальными зрачками. Правда, постарел Андреев сильно, поседели виски, набежали морщины на лоб, стал он выше, и шрам пересек все лицо, от глаза до рта… Девять лет. И Мартынов вспомнил тесную хибарку, убогий свет керосиновой лампы, и Андреев, молодой, в черной косоворотке, склонившись над столом, нагревает какие-то пробирки, зеленую пахучую жидкость льет он на темный кусок неровной, еще не выработанной кожи. А отец Мартынова, толстый старик, с кровью налитым лицом и злыми глазами, в серой диагоналевой тройке, с цепочкой через живот, смирненько сидит на скамейке, улыбается ласково, вытягивает любопытно шею в сторону рук Андреева и порой быстро записывает что-то в свою записную книжку.

Старик Мартынов иногда брал с собой на завод сына, но не позволял ему разговаривать с рабочими. В глаза и за глаза называл он их пьяницами, ворами и рванью, и только к Андрееву, к «дешевому химику», как его насмешливо называли в слободке, он заходил сам и брал с собой сына.

— Башковитый парень, — говорил старик Мартынов про Андреева. — Горд, как Вельзевул, но соображает, как Эдисон. Это верно!

И видел Володя, что отец его, суровый и властный даже в семье, даже с домашними, порой выносит действительно как будто бы несколько надменное обращение Андреева, внимательно выслушивает его объяснения, пересыпаемые названиями химических реактивов и специальными терминами, видел, что этому молодому рабочему разрешается называть хозяина по имени-отчеству, — право, которого не имели даже самые старшие рабочие. И не понимал Володя их странных отношений.

А потом Андреев исчез. Не поладил с ним сильно отец; из-за чего, Мартынов не знал, но отец несколько дней был злой, ругал всех служащих «последними словами», как деликатно говорил кучер. В хибарке поселили кого-то другого… Мартынов вырос, стал увлекаться философией, историей культуры… Потом пришла любовь… Потом революция и партийная работа. Андреев совсем забылся. Теперь он сидит здесь, живой, набивает трубку, говорит медленно и с расстановкой:

— А ведь я, товарищ Мартынов, слышал, что вы в партии состоите. Ехал сюда — так заранее решил: приеду и вышибу из партии буржуйского сынка. Думал, что примазались. Приехал, справки навел о вас, где и как вы работаете, но все говорят: хороший и честный коммунист. Так что ж, думаю, значит, работает…

От похвалы Мартынов густо покраснел.

— Я со своими с начала революции разошелся. Всякую связь порвал. С отцом не поладил. Деспот он… Слово сказать против нельзя.

— Да, уж словом его не проймешь, кремень был человек, и жалости к людям никакой. А нашему брату рабочему до чего от него туго приходилось.

— Но лично к вам он как будто бы хорошо относился? — спросил Мартынов.

Андреев улыбнулся:

— Конечно, хорошо, дорогими папиросами даже угощал. Вы простите, товарищ Мартынов, но жулик он был, ваш папаша, очень ловкий жулик… Помните, меня «химиком» в слободке звали? Я ведь нашел очень выгодный способ кожу дубить. Но глуп был. Патента на изобретение не взял, и ваш папаша его даром применял, а мне пожаловал трешницу. Я себе книжек тогда купил… Вы помните, конечно, рабочих нашей слободки? Народ был озорной. Работа ужасно тяжелая, жалованье маленькое, одна утеха — пьянство. Я не пьянствовал и вообще до сих пор водки не люблю, от ребят в стороне держался, все химией занимался да книжки читал. Поговорить не с кем, вот с вашим папашей и разговаривали. Поговорим, поговорим, смотришь, он что-нибудь новое на заводе вводит. Рабочих почти вдвое сократил. Выходит, я у него вроде был инженер-конструктор, а получал пятнадцать копеек в день да еще подачками сверх этого… Когда полтину, а когда рубль, когда трешку. Меня на заводе стали «дешевый химик» звать… И правда, что дешевый. На что я был дурак, а все-таки стал кое-что понимать. «Так и так, — говорю, — господин Мартынов, на свои изобретения я желаю взять патент. Вы их у меня купите, а я учиться начну…» Мечтал инженером стать. В политике совсем не понимал тогда, и никакой сознательности классовой у меня не было. Только бы учиться да читать. Ему бы со мной сговориться, и, может, я бы ему громадную пользу принес и был бы сейчас инженером. Но скуп был ваш папаша, и скупость заела его, начал он меня ругать. А я не выношу, чтобы меня ругали. Слово за слово, круто поговорили. Он меня и выгнал. Бедовал я сильно тогда. Мать, можно считать, с голоду померла. А потом поехал в Иваново-Вознесенск, познакомился с хорошими ребятами, стали мне «Правду» давать, открыли глаза… Тут я и поумнел. Ну, однако, теперь конец. Старому больше не бывать. Сергей Захарыч теперь, может, в Японию, а может, и в Америку забежал. А на заводе я хозяин.

— А вы разве там же работаете? — спросил Мартынов.

— Как же, председатель завкома. Два месяца уже.

— Ну, а что с химией вашей?

Лицо Андреева стало мрачно.

— Женился я да политикой занялся. Тут уж не до химии… Сердце болит — нельзя рабочим делом не заняться. Если мы зевать будем, нас буржуазия живьем заглотит. Так-то, значит, химии моей конец.

Он задумался. Было тихо. Разводящий громко храпел — заснул, прислонившись к косяку окна.

— Давайте спите, товарищ Мартынов, а не то, вижу, разморило вас. Мне скоро смену заступать. Посижу, почитаю…

Мартынов погрузился в тишину и дремоту. Но вдруг громкий стук в сенях пробудил его.

— Кто-то там есть, — услышал Мартынов встревоженный голос Андреева. — Товарищ Мартынов, вставай!

— Вестовой, верно, — пробормотал Мартынов, готовый снова нырнуть в чуткую дремоту.

— Нет, тут что-то неладно! — крикнул Андреев, щелкая затвором.

Мартынов вскочил и увидел злобные лица, взлохмаченные бороды, в руках берданки и топоры.

«Бандиты, — мелькнуло в его голове. — Часового, верно, убили… и нас тоже!..»

Но не успел он додумать, как раздался тяжелый и глухой в комнате звук выстрела. Дым наполнил комнату, и толстый рыжий мужик, первый вбежавший в караульное помещение, тяжело сел на землю, выронив изящный кавалерийский карабин.

— Стреляй, товарищ Мартынов, чего смотришь? — раздался отчаянный крик, и, воспользовавшись замешательством толпы, Андреев выстрелил второй раз.

— Сволочи… Бей их! Бей…

«Стрелять нужно, — мелькнуло в голове. — Все равно конец, стрелять».

Но выстрелить ему не пришлось, — тяжелый удар по затылку свалил его на пол. Падал и, уже не сознавая, слышал третий выстрел Андреева, тяжелый гулкий звук, покрытый ревом и ругательством толпы.

И он уже не чувствовал второго удара бандитского топора, которым ему раздробили череп.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Три дня Робейко не выходит из дому. Простудился на облаве: видно, продуло. До вечера крепился, а ночью стало совсем плохо. Утром пробовал встать, но закружилась голова, он опять лег и, не вставая, лежал в большой комнате с зелеными бархатными шторами, которая раньше была кабинетом господина Сенатора.

Хотелось есть, но некому было сходить в столовую за обедом. Хозяева по условию ставили два самовара в день. Поэтому он пил горячий чай и ел ржаной хлеб.

Хлеба у него было много, целый каравай лежал на столе. Робейко обломал с него всю корочку и раскрошил по столу много крошек. Очень скучно было ему. Товарищей он не винил за то, что к нему не заходят, знал — сейчас не до него, а все же было тоскливо. Темнело, но огня он не зажег, читать не хотелось. Проплывали воспоминания о молодости, о делах прошедшего. Все вспоминалась весна тысяча девятьсот пятого года на Екатеринославщине и какая-то, наверно первая, сходка в молодом березовом лесу, под прохладным пологом звездной ночи, и первое, совсем неумелое, но такое горячее выступление — теперь так, пожалуй, не скажешь. И девушка вспоминалась в коричневом скромном платье, она не спускала с него глаз, блестящих карих глаз под черными бровями, а потом сама подошла к нему. Как звали ее, Оля или Леля, — какое-то весеннее и любовное имя…

Время от времени на него нападали приступы кашля, тогда в глазах зеленело, мысли и образы разбегались. Устав от кашля, лежал с закрытыми глазами и незаметно опять начинал думать, грезить, почти засыпая. Сегодня особенно тихо в квартире. На кухне не гремит сковородками мадам Сенатор, не слышно в коридоре осторожной и скрипучей поступи Рафаила Антоновича.

Но время от времени из-за запертых дверей до слуха Робейко доносился шепот, какие-то приглушенные разговоры, и он безотчетно прислушивался к ним.

Вдруг раздался стук в дверь, и робкий женский голос спросил:

— Товарищ Робейко, к вам можно?

— Войдите, — ответил он и на пороге комнаты увидел тоненькую девушку.

Это была Лиза Грачева.

— Вы так сильно кашляете, товарищ Робейко, — мне в моей комнате слышно. Я ведь тут рядом живу, за стеной. Я вам молока принесла… кружечку. Может, еще чем могу вам помочь?

Из коридора через полуоткрытую дверь падала в комнату полоса света. Сейчас эта девушка уйдет, закроет дверь — и опять в комнате будет темно и безмолвно. Молока ему, конечно, не нужно, но остаться опять в одиночестве не хотелось.

— Спасибо за участие, — сказал он приветливо. — Зажгите электричество, будем пить чай.

Она щелкнула кнопкой выключателя и ахнула: наволочка его подушки была вся в крови, которая шла изо рта во время кашля. Он сам только теперь увидел…

— Господи! — сказала Лиза. — Вам, верно, очень плохо… да? И наволочку я вам переменю, — сказала она, заметив, что он с выражением брезгливости на лице перелег на чистый край подушки. — И ведь у вас за эти два дня никто не был, — говорила она, роясь в его сундуке. — Я хотела несколько раз войти, но боялась.

Он улыбнулся:

— Неужто я такой страшный?

— Нет, теперь вы не страшный, но вот когда вы в вашем пальто и воротник поднят… Вы такой тогда гордый и неприступный.

Ему приятны были ее заботы… А она, увидев его улыбку, его тонкую, худую шею с напрягшимися жилами, жалела его и нисколько уже не боялась.

— Вы где работаете? — спросил он.

— Я учу красноармейцев. Но уже три дня не работаю — батальон наш ушел к монастырю на заготовку дров.

— Ушли все-таки? — переспросил Робейко оживленно. — Караулов был против… Значит, дрова заготовим вовремя.

Она стала рассказывать все, что узнала из разговоров на субботнике, и почувствовала по оживлению, охватившему его, как важны ему эти вести.

Робейко казался ей умнее Мартынова, которого она считала очень умным, потому что ничего не понимала на его лекциях. Видела, как просто, безбоязненно Робейко относится к своей страшной болезни, и удивлялась этому, — ведь он не верил, как верила она, в бессмертие души.

Поздно вечером ушла Лиза в свою комнату. Робейко, прощаясь, просил ее еще заходить…

На улице и в комнате был еще предрассветный сумрак, когда ее разбудил стук сапог и громкий говор, раздававшийся в коридоре.

Лиза сразу встревожилась. Из-за тяжелой двери она не различала слов, но слышала грубые голоса, громкие восклицания и топот многих ног. Дрожащими руками она тихо приоткрыла дверь и увидела, что коридор и кухня заполнены какими-то мужиками в солдатских шинелях и полушубках. Со страхом заметила она у некоторых ружья, топоры… И среди этих обветренных, грубых лиц, грязных и заросших волосами, внимание ее сразу приковали три человека: Робейко, Репин, Сенатор!

Робейко, в одном окровавленном белье, с багровым шрамом, пересекавшим лицо, босой, на холодном полу коридора, стоял со связанными руками прямо перед Репиным. Вместо обычного шлема Репин был в черной папахе с голубой лентой. Он курил, щурил глаза на Робейко и похлестывал нагайкой по своим лакированным сапогам. Лиза поняла, откуда этот вздувшийся шрам на лице у Робейко… и тут же, от Репина к Робейко, от Робейко к Репину, тряся кулаками перед лицом Робейко, громко кричал Сенатор, маленький, толстенький, в черном жилете без сюртука:

— А, товарищ Робейко! Теперь-то я могу поговорить с вами… Слышишь, каторжник, могу! Реквизировали аптеку — я молчал. Обыскивали, арестовывали — молчал. Насильно вселился в мой дом и не платишь за комнату — я тоже молчал. Как же, ведь вы зам… зампредисполкома или совета, забери вас сатана вместе с вашими названиями… Целый губернатор!

Рафаила Антоновича даже одышка взяла. Он набрал воздуху и завизжал еще выше:

— Теперь конец вам. Вас всех постреляют, как бешеных собак, а я вывеску вашу паршивую сниму со своей аптеки. Слышишь ты, с моей аптеки! Да, я богатый… Слышишь, я буржуй… Я был буржуем и всегда буду буржуем… Ты был шпаной голопузой и всегда ею останешься… Молчишь? Говорите же, товарищ Робейко, ведь вы такой знаменитый оратор! Поговорите, пожалуйста, в последний раз. Посмотрите, какие люди собрались вас послушать.

Сенатор издевательски поклонился Робейко. Репин улыбнулся. Бандиты громко захохотали. Лиза услыхала злобное хихиканье и в дверях кухни увидела смеющееся лицо мадам Сенатор, ее оскаленные зубы, скверные морщинки у глаз и на щеках и желтый капот с лиловыми цветами.

— Молчишь? Молчишь? — визжал Сенатор. — На же тебе!.. — И он плюнул в лицо Робейко.

Робейко рванулся, но какой-то чернобородый схватил его за плечи, и беспомощно бился Робейко в его железных руках. Даже ядовитого плевка не мог вытереть Робейко — были связаны руки. С презрением обвел он взглядом торжествующих врагов и вдруг увидел в дверях бледное лицо Лизы. Их взгляды на секунду встретились, и вдруг Робейко улыбнулся. И поняла Лиза, что Робейко хоть и страдает от побоев и оскорблений, но своих врагов не боится и презирает их. И показалось Лизе, что Робейко улыбнулся оттого, что вспомнил их вечерний, такой хороший разговор.

Сразу, словно ее кто толкнул, Лиза вышла из оцепенения, с воплем кинулась к Репину, схватила его за руку:

— Товарищ, Репин, зачем вы мучаете его? Ведь он столько добра сделал людям… И вы все, — кричала она, обращаясь к бандитам, — он за правду, за крестьян и рабочих…

Хохот и ругательства покрыли ее слова.

А Репин, этот изящный Репин, такой красивый и ласковый, со всего размаху толкнул ее, и она ударилась о стену головой. А он выругал ее длинно и грязно…

— К черту эти комедии! Веди его, ребята, на улицу, и немедленно расшить! Живо…

Толпа вывалилась за дверь. Лиза, держась за голову, вставала с полу.

— Тоже лезет, а? Ведь она, господин офицер, большевичка! — визжала мадам Сенатор.

Со двора раздался выстрел, и Лиза так пронзительно вскрикнула, что даже Репин вздрогнул и отшатнулся. Вырвавшись из цепких рук Сенатора, Лиза по лестнице выбежала на темный двор. У крыльца она наткнулась на что-то, нагнулась и разглядела лицо Робейко, залитое кровью. Закричав еще сильнее, кинулась она со двора на улицу. Ей вдогонку прогрохотали выстрелы.

Лиза добежала до конца квартала, свернула в тихую поперечную улицу и бежала до середины длинного квартала. Запыхавшись, она остановилась. Прислушалась: никто не гнался за ней. Тихи и темны были маленькие домики, и только откуда-то издалека четко слышались звуки ружейной стрельбы. Порой мерно стучал пулемет. Время от времени порывами начинал дуть ветер. Лизе в одной гимнастерке стало холодно, дрожь пробегала по спине и рукам.

Стало уже светать. Она шла вперед и тихо плакала, шла в оцепенении, совсем забыв о себе, шла очень долго возле серых заборов, из-за которых свисли голые ветки деревьев. Вложив пальцы в рукава, сцепив руки калачиком, сильно промерзнув, она вся съежилась…

Вдруг она остановилась, увидев на голубом снегу, возле самого забора, бесформенную кучу. Ей показалось, что перед ней опять страшные очертания человеческих тел.

Хотелось закричать и убежать. Но она превозмогла себя и боязливо стала подходить к забору, силясь разгадать пока еще неясные очертания темной кучи. Она подходила все ближе, ноги тонули в глубоком сугробе, и вдруг как-то сразу увидела, узнала и, тихо вскрикнув, села на снег.

Изодранная одежда, сквозь которую синеет нагое тело, — женская одежда, женское тело; темная рана выше обнаженной левой груди; разметавшиеся голые руки и лицо… Зажмуренные крепко глаза, закушенные губы, распущенные, втоптанные в снег кудрявые волосы… Анюта Симкова.

Не кричала теперь Лиза и не плакала. По влажному снегу подползла она к трупу, приподняла мертвую голову, коснулась ладонями холодных щек.

А небо голубело, все в мире наливалось красками: маленькие домики окраины, бурая дорога, голые деревья. Край неба алел все ярче и ярче, как будто там разгорался костер. Оттуда должно было встать солнце, и сугробы и крыши домов к бело-голубому прибавили чистый и почти неуловимый розовый отсвет.

Лиза все яснее видела гримасу отвращения и муки на лице Симковой, на бледном лице с мертвыми, зажмуренными глазами, которые она недавно видела прекрасными и налитыми радостью жизни.

И она с недоумением смотрела на простую и радостную красоту весеннего восхода… Кому нужна эта чудесная прозрачность воздуха, эти живые, веселые краски? Ей казалось, что жизнь человеческая пришла к концу. Остались пустые, мертвые домишки, назойливо-мерный и тоже точно мертвый стук пулемета. И зачем так радостно звонят в церкви?

Она оглянулась… Маленькие домишки с закрытыми ставнями, синие сугробы, белесое небо. И этот труп — все, что осталось от красивой, радостной, живой девушки… Ведь великий пост не кончился — значит, священники пасхальным звоном колоколов приветствуют этот день насилия и смерти? Но теперь уже с двух сторон слышен был стук пулеметов. И когда вдруг совсем близко за этими маленькими домиками и серыми заборами вспыхнула и разгорелась перестрелка, Лиза обрадовалась и сама себе удивилась. Коммунисты… они где-то здесь, близко. И они продолжают бороться.

Лиза поднялась. Прикрыла тело Симковой, поцеловала ее холодный лоб. Бог, где же он? Ступни у Лизы окоченели так сильно, что она с трудом привстала и, как могла, быстро побежала в ту сторону, откуда все ближе и ближе беспорядочно сыпались выстрелы…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Дверь на несколько секунд открылась… В темноту и сырость подвала упал колеблющийся луч электрического фонаря. Несколько ругательств, ударов — и Климина втолкнули в подвал. Опять темнота, стук удаляющихся по лестнице шагов, неясный переплет подвального окна.

От удара Климин упал… Приподнялся и прислушался. Ему казалось, что он слышит какой-то шорох.

— Кто здесь?

— Климин!

— Стальмахов?

По голосам узнали друг друга, и руки на ощупь сошлись в темноте. Вдруг Климин застонал.

— Осторожней, Стальмахов, у меня плечо прострелено. — И сразу вспомнили, где они и что с ними.

— В один мы капкан попали, Климин… И все же я рад, что именно с тобой проведу последнюю ночь моей жизни…

— Ну, ничего, может, фартанет еще, а? Ты Караулова нашел?

— Нет, он куда-то уехал. Может, в монастырь… Эх, Климин, был бы ты там с товарищами, мне было бы спокойней. И все-таки я рад! Как ты попал, Климин?

— Меня нашел Горных. Я направил его на станцию, а сам скорей в Чека. Но чекисты меня не дождались и, отстреливаясь, отошли к вокзалу. Оттого я, верно, стрельбу слышал не со стороны Чека, а как будто бы левее, в стороне… Около самой Чека я попал в засаду. Мне прострелили правое плечо. Ну и сразу правая рука выбыла. А то я б живьем в руки не дался. Узнали они меня, конечно, сразу, — кто из этой сволочи Климина не знает! Но теперь им, Стальмахов, не до нас, пожалуй. Со стороны вокзала такая стрельба поднялась, видно, жарко им стало; они даже меня в покое оставили.

— Меня тоже из засады взяли. Одного я все-таки уложил. Третьим выстрелом себя хотел — осечка. Убьют — это ничего. Ведь я разверстку собирал во всех волостях, и крепко от меня кулакам досталось. Мучить будут. Но пока еще не узнали. А до чего мне, Климин, курить охота — сил нету терпеть. И еще больше, чем курить, хочется жить. — Он попробовал засмеяться, но только прерывисто вздохнул. — Климин, ты здесь, и я уже надеюсь на спасение. Это оттого, что один раз ты меня спас от смерти. Помнишь?

— Помню. Пустяки.

— Нет, брат, не пустяки: ведь у меня петля на шее была, когда ты прискакал со своими чекистами; ты принес мне спасение. Может, и сейчас так будет?

— Я хорошо запомнил тебя, когда тебе веревку на руках шашкой резали. Тогда ведь мы и познакомились…

— Да, правильно, полтора года. Знаешь, что я тебе скажу, Климин: всегда я радовался, когда тебя видел… А ведь при встрече всегда: «здравствуй», «прощай», «дай закурить», — конец разговору.

Оба замолчали. Стрельба уходила в сторону железной дороги, становилась все глуше и глуше. От побоев, от потери крови, от перенесенного волнения Климиным овладела усталость. Он лег на пол и лбом коснулся холодных каменных плит. Подумал о Сурикове… Что ж, такова борьба, и он ко всему готов.

Но вдруг вспомнил он об Анюте Симковой. Анюта! Он больше ее не увидит… Нет, этого быть не может. Он жадно огляделся. Мысленно он цеплялся за крепкие дубовые затворы дверей, рвался в маленькое подвальное окошечко… Но, как председатель Чека, слишком хорошо знал он, что за все время его работы не было ни одного случая бегства из этого подвала. Становилось ясно: спасения нет…

А стрельба стала слышнее и ближе.

— Наши подходят, — сказал Климин.

Стальмахов выругался, но ругань эта звучала нотами горячей надежды.

За дверью раздался стук шагов и щелканье замка.

— За нами, — сказал Стальмахов.

И не успел еще Климин ответить, как их уже подхватили, толкали, били…

Климин пробовал отбиваться, но его ударили дубинкой по голове. Он потерял сознание, и, как тяжелый мешок, тащили его вверх по узенькой лестнице с деревянными прогнившими ступенями. Стальмахов шел сам, и, как всегда, спокойно было его залитое кровью рябое лицо.

Ночь совсем рассеялась. Раннее утро, далекий розовый восток. Стальмахов искоса взглянул на бледное лицо Климина, которого тащили под руки, и жадно оглядел весь большой внутренний двор Чека, окруженный двухэтажными зданиями и высоким каменным забором. Голубое знамя бандитов прислонено к стене маленького домика, в котором раньше помещалась столовая сотрудников Чека. Навалена куча винтовок, и парнишка с голубой кокардой на кубанке подбирает к ним затворы. У Стальмахова от свежего ветерка засаднила разорванная кожа на лбу.

— Ах, кого мы видим… Товарищ Стальмахов! Ну как, аккуратно собрали разверстку с Дмитровской волости? Вот, оказывается, какую мы птичку поймали! — услышал Стальмахов злобно-насмешливые слова.

Из-под мохнатой папахи с чисто выбритого лица глядели на него серые дерзкие, ненавидящие глаза. Стройная фигура, перехваченная в талии широким офицерским ремнем.

— Не узнаёте? А ведь старые знакомые! Неужто не припоминаете? Да и виделись недавно: военспец Репин; помните, документы во время облавы просматривали на квартире у полковника Ростовцева? За аккуратный сбор разверстки отблагодарить вас тогда не пришлось. Но мы теперь сквитаемся.

После ведра холодной воды Климин пришел в себя и сразу, шатаясь, встал на ноги. Его трясло от холода, и голова, казалось, разлеталась на части.

И только встал, увидал он Стальмахова — его держали за руки два молодых парня. Третий, в одной синей исподней рубахе, наотмашь стегал Стальмахова по спине, и удовольствие сияло на его скуластом, безбровом лице. Стальмахов порой стонал, и вместе со стоном каждый раз вылетала злая ругань. Репин стоял на крыльце. Потом повернулся к Климину, улыбнулся злобно и нагло, хотел что-то сказать, но в этот момент его окликнули из дома, и он нехотя ушел. Через двор пронесли на руках раненого. Его бледное лицо корчилось от боли, но он, с трудом приподняв голову с плеча товарища, крикнул тем, что избивали Стальмахова:

— Так его, братцы, так… Давай наяривай, Васька!

Не далее как в полуверсте трещали ружейные выстрелы, и порой над двором рикошетом пролетала пуля, ведя за собой звенящую, рыдающую струну. И вдруг, прорвав однообразную трескотню перестрелки, хлынула могучая волна криков торжества и злобы, пронизанная воплями и стонами. Стрельба сразу приблизилась. Пули все чаще летели над двором, поминутно разбивая окна в верхнем этаже здания. На двор вбежал Репин и с ним еще один офицер.

— Запрягай лошадей! — крикнул Репин, и оба торопливо вышли за ворота.

Избиение Стальмахова прекратилось, бандиты кинулись запрягать лошадей, и Стальмахов, не поддерживаемый никем, зашатался, упал на снег, и со спины его потекли тоненькие струйки крови.

Климин подбежал и, пачкая руки в липкой крови, стал помогать ему встать на ноги. Стальмахов стонал, дрожал и ругался и все же, шатаясь, вставал. С тоской смотрел в глаза Климину и шептал серыми губами:

— Холодно… Вот и смерть, видно, пришла… Товарищ мой, товарищ… товарищ… — твердил он, и видно, что дороже этого слова не было у него никакого другого.

Климин обнял его за плечи и, напрягая последние силы, тащил к маленькому сарайчику, в дальний конец двора…

— Идем, спрячемся. Может, забудут…

В полутьме сарая, уткнувшись затылком в конский навоз, лежало обезображенное тело Зимана… В распоротый, выпотрошенный живот его была засыпана рожь, и разорванный мешок с рожью лежал возле. Ужасное страдание написано было на маленьком, худом, остроносом лице Зимана.

А стрельба все приближалась. Один из бандитов с воплем сел в сугроб… Выносили раненых и клали в телегу; в другую валили груду винтовок. Еще один бандит молча кувыркнулся на снег. Из дверей здания Чека выбежали несколько офицеров с наганами и винтовками в руках и штатский в богатой новой шубе. Весь раскрасневшийся, в очках, скрывающих своим блеском глаза, он, запыхавшись, тащил огромную связку папок с бумагами. Им подали пролетку, ту пролетку, в которой Климин ездил встречать Симкову, — как во сне, мелькнуло у него это счастливое воспоминание… Стальмахов и Климин с надеждой переглянулись: им показалось, что о них совсем забыли. Вдруг во двор верхом на взмыленной лошади прискакал Репин. Его лицо бледно, взволнованно и зло.

— Тащи сюда пленных! — крикнул он. — А ну, поскорей!

С криком и ругательствами нашли Климина и Стальмахова и вытащили их. Стальмахов посмотрел в светлые злые глаза Репина, и такая ненависть охватила его, что он забыл обо всем и хотел его обругать… Но раздался выстрел, и, дергая руками и ногами, упало в снег тело Стальмахова.

Второй выстрел — и второе тело билось на снегу рядом с замирающим первым.

Репин хлестнул коня, и двор опустел. А стрельба слышалась все ближе.

На двор с револьвером в руках вбежал Горных. За ним следом трое в черных полушубках, с красными звездами на черных папахах, с винтовками в темных цепких руках. Это — коммунисты из железнодорожного депо. Они кинулись осматривать сараи, и Горных сразу очутился у страшной кучи, темнеющей на сугробах… Увидел знакомое лицо, мертвые глаза, спокойные, полуоткрытые губы, из-под которых вот-вот выбежит белозубая усмешка, и станет оно совсем молодым, хотя по серой коже лица легла сеть морщинок…

Приподняв голову Климина на свое колено, нагнулся Горных и, не отрываясь, смотрел в это неподвижное лицо. И вдруг почувствовал: из глуби его существа, из такой глубины, о которой сам он не ведал, встает рыдание, поднимается все выше и выше… Горных беззвучно и сухо рыдал, и тяжело ему было, точно в груди билось не одно, а несколько переболевших, переволновавшихся сердец.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Черная протаявшая земля и сугробы последнего снега сплетались в прихотливый узор, уходивший в далекую степь, и чередование разнообразных, каждый раз новых очертаний этого узора все же было монотонно.

Караулов зорко всматривался, чутко слушал темноту и особенным приемом держал уздечку, заставляя своего выученного коня ступать осторожно и бесшумно.

Впереди, широким двухверстным полукольцом охватив пустые овраги, канавы и пригорки, шли по направлению к городу, одна за другой, три цепи красноармейцев. Был отдан приказ не шуметь. Но шуршание земли под сотнями ног казалось Караулову громким гулом, чуткие полевые звери — лисы, зайцы и полевые мыши — за много верст слышали его издалека, о н о было, как монотонный плеск степного наводнения, и о н и бесшумно убегали от него. А несколько часов тому назад Караулов по этим же местам гнал свою маленькую шуструю лошадку, скакал из города в сторону монастыря, где находился батальон.

Ехал как будто бы только для того, чтобы проверить, как идет заготовка дров, исполнена ли его телефонограмма о мерах предосторожности. Но какой-то смутный инстинкт уводил его из города и велел находиться возможно ближе к батальону, и тот же смутный инстинкт заставлял его порой останавливать лошадь и прислушиваться к оставшемуся позади городу.

Но под вечерним гаснущим небом все было спокойно, и по-прежнему над землей царила пахучая, сладостная, прохладная тишина вечера ранней весны… Только когда совсем стемнело и алый след солнца растворился в темно-синем небе и замерцали первые, робкие звезды, чуткое ухо Караулова вдруг уловило со стороны города один за другим несколько далеких выстрелов. Караулов остановил лошадь. Тишина. Пролетая, крикнула ворона. И снова он услыхал далекую-далекую стрельбу, беспорядочной кучей наваленные трескучие выстрелы…

Он пришпорил лошадь, изо всей силы ударил ее нагайкой, и она побежала скорей, ровной иноходью, обегая невидимые в темноте глубокие ямы и рвы.

Приехав, проверил, исполнена ли его телефонограмма, и убедился, что все исполнено. Объяснил комбату Селецкому характер операции и через пятнадцать минут перед тихими рядами красноармейцев сказал краткое и сильное слово о белобандитах, наемниках Антанты, захвативших город и поставивших целью сорвать посевную кампанию. Когда выехали в поле, любимцу своему — военкому батальона Данилову он подробно растолковал все политическое значение операции, а тот в ответ кивал красивой головой, ловко посаженной на сильных плечах. Данилов читал плохо, даже газету не всегда одолевал, но красноармейцы его любили «за простую душу», как они говорили, за добрую заботу о них. А Караулов благоволил к Данилову за удаль, за честную прямоту, да еще и потому, что иногда вместе с ним выпивал.

А комбат Селецкий все ездит из конца в конец батальона, опять и опять проверяет, все ли сделано как надо… Цепи расставлены правильно. Пулеметы в центре и на правом фланге. Дозоры высланы. Конная разведка тоже…

Полученная утром телефонограмма была для Селецкого точно легкий нажим уздечки для хорошей, нервной лошади: он сразу весь подобрался, принял все меры предосторожности и целый день ждал. Он ждал тревоги и нисколько потому не удивился приезду Караулова.

И теперь через каждые полчаса он подъезжал к Караулову, коротко докладывал о ходе операции, излагал свои предположения и почтительно спрашивал:

— Не будет ли каких приказаний, товарищ начальник?

И все менее подозрителен к нему становился Караулов.

«Нет, пожалуй, не изменит…» — думал он.

Нет, Селецкий не изменит. Недаром «честным ландскнехтом»[3] назвал его Климин…

Первая рота шла с левого фланга.

Двигалась вереница темных силуэтов. В ней была своя система и внутренняя связь: каждый знал своего соседа, своего начальника. Каждый слушал тихую команду.

Политрук Спицын шел в строю, крепко прижимая винтовку к плечу. Порой своими мыслями шепотом делился он с соседом Федеиным — курносым, низкорослым парнем со светло-голубым и умным взглядом.

Ум у Федеина был жаден к знанию, как сухой песок к воде. Спицын всегда гордился своим учеником, который теперь был кандидатом РКП. Но когда из ближайшей деревни к Федеину приезжали родные — отец, с испугом и хитростью в глазах, или молчаливые, грустные, такие же, как брат, голубоглазые сестры — и начинались длинные разговоры шепотком где-нибудь в углу казармы, — темнел и мрачнел Федеин, замыкался в себе и не разговаривал больше с политруком… А тот заранее знал: придет минута, прорвет парня, и он, покраснев, блестя глазами, однообразно и сильно жестикулируя, начнет говорить о неправильной разверстке, о злоупотреблениях милиции и райпродкомиссара, о всей неразберихе деревенской жизни.

Не перебивая, слушает Спицын, а потом начинает разъяснять. Он долго рассказывает о том, что крестьяне «выберут подкулачника председателем сельсовета и сами же страдают от его злоупотреблений», о том, что, конечно, «примазалась к нам всякая шваль и сознательно нам тормозит». И о том, как трудна социалистическая революция в России, но как много хорошего сулит она крестьянству.

В анкете, на вопрос о социальном происхождении, пишет Спицын: «Деревенский обыватель». Он сельский портной и не знает, как себя назвать — крестьянином или ремесленником. Высокого роста, узкогрудый, сутулый и лысый; лицо у него бледное и веснушчатое, походка ровная и легкая, маленькие глаза всегда смотрят прямо и открыто.

Красноармейцы любят его беседы, только голос у него хриплый, и ему всегда кричат: «Громче!» Но громко не может он говорить, — сразу теряет нить беседы и начинает употреблять иностранные слова, которых красноармейцы и не понимают, а сам он толкует по-своему, туманно и приблизительно. Но сейчас, в цепи, в эти тихие и грозные минуты ожидания, то один, то другой подходил и, осторожно прикуривая, заговаривал, просил рассказать поподробнее:

— На кого же мы идем? Зачем?

И, чувствуя смятение в крестьянской душе, Спицын осторожными, но резкими и острыми словами говорил о восставших кулаках и напоминал о том, что испытали крестьяне при Деникине, Юдениче, Колчаке…

С каждой верстой все громче и громче слышна перестрелка со стороны города. И вот по цепи, от бойца к бойцу, из отделения в отделение, из взвода во взвод, от роты к роте пробежало приказание:

— Стой на месте…

Впереди уже мелькали редкие огоньки города. Сбоку неясно белела река. И лошадь Караулова, что несла его, сонного, на своей спине, в полуверсте позади цепи, тоже остановилась.

Схватил ее под уздцы ехавший рядом военком батальона, осторожно остановил — пусть, мол, вздремнет старик.

Но Караулов сразу чутко вздрогнул, проснулся и, поднявшись на стремени, остро огляделся, настороженно прислушался… Сразу узнал местность, редкие огни города, речку, овраг…

Подъехал Селецкий и доложил шепотом, почтительно приложив руку к козырьку:

— Разведка вернулась. Сообщают: на окраине города накапливается большая шайка — очевидно, собираются уходить из города. Считаю, что нам следует дать им выйти из города и дождаться их здесь, на удобной позиции, с охватом с флангов, чтоб не дать разбежаться.

— Так, так, — одобрил Караулов.

— Слышна стрельба со стороны станции, — продолжал комбат, — значит, там наши дерутся. Я туда послал для связи. Но пока еще никто не вернулся…

— Правильно действуете, товарищ комбат, — сказал Караулов. — Ты, Данилов, оставайся здесь, а мы поглядим позиции.

Но не отъехали они и нескольких шагов, как впереди увидали быстро растущий силуэт всадника и услышали гулкий топот лошади.

— Опять разведчик, — сказал комбат.

Съехались три всадника. Красноармейцы, оглядываясь назад, видели фантастическое, многоголовое существо… Вдруг три головы исчезли, остались видны только силуэты лошадей. Всадники быстро спешились.

— Ложись, — пробежало по цепи, — к бою готовсь!

И не дошло еще приказание до левого, осторожно продвигающегося вперед фланга, как на правом застучал пулемет, и один за другим, словно перебивая и обгоняя друг друга, полетели легкие выстрелы.

Караулову почти не пришлось вмешиваться в ход операции. Он одобрительно кивал головой на все распоряжения комбата В скудном свете занимавшегося утра видел Караулов густо отросшую после вчерашнего бритья рыжую щетину на лице Селецкого, его плотно сжатые губы и все внимательнее и доверчивее становился к нему.

Первая рота перебежками подвигалась к городу. Место было открытое и низкое. Разрыхленный снег проваливался под тяжелыми шагами красноармейцев. Бандиты отходили к городу и, отстреливаясь, прятались за строениями и заборами.

Двигались медленно, много теряя убитыми и ранеными. Край неба уже ярко порозовел, и солнце вот-вот должно было выкатиться из-за волнистого горизонта. Спицын, обвязав себя патронташем так, чтобы удобно и скоро вынимались обоймы, быстро целился, спускал курок, близко гремела винтовка и, как живая, вздрагивала в руках. Потом, нагнувшись, он, кряхтя, перебегал к следующему бугорку, опять падал на колено, быстро целился и снова гремела винтовка. Федеина легко ранили в левое плечо, но кости не задело, и он остался в строю. Спицын сделал ему перевязку, и они опять перебегали один рядом с другим и посылали в сторону домишек и заборов окраины невидимые разящие пули.


Как только кончилась гражданская, Данилов о битвах, похоже, забыл, жил в свое удовольствие, выступал на митингах, ездил в политотдел ругаться с Мартыновым, подразнить его; не прочь был выпить и «покрутить» с хорошенькой девчонкой. Снова сражение — и сразу оно захватило Данилова, но совсем не так, как Селецкого. Данилов в бою был первым и самым отважным бойцом. Все время он шел в первой цепи, и красноармейцы отовсюду видели блестящую кожаную куртку и красные галифе комиссара.

Данилов всегда рвался вперед и сейчас тоже несколько раз предлагал Караулову и Селецкому: «Дайте роту, пойдем в штыки — и сразу их кончим…» Комбат недоуменно пожал плечами и отвернулся. Караулов коротко, но сильно обругал Данилова, — то, что он предлагал, шло в разрез с глубоко продуманной и правильно развивающейся операцией — не дать бандитам вновь разбежаться по краю.

Данилов обиделся и пошел в первую роту искать своего приятеля Спицына, которого он уважал за сознательность, хотя порой и посмеивался над ним, и с ним поделиться обидой. Шел сзади цепи, и порой, когда из-за забора или дома мелькала темная фигура врага, он быстро, почти не целясь, стрелял из нагана. Ласково здоровался с красноармейцами, чем ободрял заробевших и поощрял отважных. Добравшись до фланга первой роты, он уже узнал сутулую спину Спицына, хотел окликнуть его, как вдруг, взглянув в сторону окраинных домов, здесь совсем близких, увидел среди сугробов быстро приближающееся черное пятно. Остановился на месте, огляделся зорким, острым взглядом; несколько пуль просвистело над его головой. А он все вглядывался и вдруг крикнул зычно:

— Товарищи, баба какая-то бежит! Осторожней стреляй!

Ее волосы развевались по ветру. Она порой проваливалась в снег, пронзительно вскрикивала и опять бежала. Вдогонку ей со стороны неприятельской цепи сыпались выстрелы. И вдруг звонкий, молодой голос Федеина крикнул громко, и далеко по цепи пронеслись его слова:

— Ребята, ведь это учительница наша! Ведь это товарищ Грачева!

Другие поддержали:

— Она, она самая и есть!

Данилов с наганом выбежал вперед.

— Товарищи, а ну-ка, выручим свою учительницу. Айда ей навстречу! Вперед!

— Ложитесь, товарищ Грачева! Ложитесь на снег! — кричал ей Федеин.

Лиза вначале не понимала, что ей кричат эти люди. Но красноармейская цепь все приближалась к ней, и наконец страх перестал ей мешать узнавать знакомые лица.

Вот они, все дорогие, родные, больше, чем родные. Те, которых она в школе учила таблице умножения, учила писать свою фамилию. Но теперь, вооруженные страшными винтовками, они воплощали могучую карающую силу, силу торжествующей справедливости. Они пробежали мимо, и она сразу, точно истратив все силы, упала на снег.

— Как вы сюда попали? — услышала она резкий голос.

Приподняв голову, увидела она сверху суровое, чуть-чуть голубеющее небо; неясное солнце лежало на холмах, рядом с ним громоздилась серая масса домишек; услышала стрельбу, прошитую монотонным стуком пулемета. Прямо над собой видела она темное, в суровых морщинах лицо, мохнатые брови, редкую бородку… Узнала военкомбрига Караулова, но не испугалась его, как раньше, а плача, стала рассказывать ему обо всем.

Караулов, не переспрашивая, выслушал подробности смерти Робейко. Лиза рассказала и о Симковой, которая и теперь еще лежит там, у забора; неподвижно было лицо Караулова, только на щеке все бегал какой-то юркий мускул. И когда комбат перебил ее несвязный рассказ коротким донесением, что связь с вокзалом установлена, что там товарищ Горных, чекист, поднял железнодорожников из коммунистической роты и с ними наступает, весь распрямился Караулов и отрывисто скомандовал:

— Данилов, иди в штыки. Теперь разрешаю. Круши их, сукиных сынов. Начинать с левого фланга… Селецкий, бей по улицам пулеметом… Пленных не брать… — Обрадованного и рванувшегося с места Данилова он схватил за руку, удержал на минуту и прошептал ему: — Слышал? Робейко убили… Такого человека!..

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Над бурой далью полей, цепляясь за серые крыши города, медленно и низко проплывали сеющие мелкий дождь, тяжелые, мокрые тихие громады облаков. Гор не видно — туманная сетка дождя закрыла их, и под низким облачным пологом мир мал и тесен, а воздух тепел и насыщен влагой, словно под стеклянной рамой парника, затуманенной матовой пленкой мельчайших водяных капель.

Ветер, медленный, ленивый и капризно меняющий направление, нес из полей в город бодрый запах оттаявшей земли, а из города к полям — шумы, стуки, гудки и благовест. И то и другое всем существом своим воспринимает Константин Петрович Стахов. На песчаном пригорке, где врос в землю одинокий, обветренный камень, стоит этот высокого роста, сутуловатый человек в потертой фуражке министерства народного просвещения, преподаватель словесности в обеих гимназиях города. Он смотрит на знакомые дома и заборы, на церкви, поднимающиеся над городом, и эта надоевшая, в мелочах знакомая картина тихого городка кажется ему призрачной, блеклыми нитками вышитой на старинной полинявшей занавеси.

Кто-то молодой и сильный хочет сорвать ее навсегда, и под ней обнаружатся многоцветные краски новой жизни. Родина в муках и страданиях сбрасывает с себя старую, поблекшую и ставшую тесной одежду, и под ней обнаруживаются яркие пятна невиданного и нового. Не оно ли просвечивает сейчас сквозь дымку дождя алым флагом на здании цирка да красной вывеской аптеки на площади.

А Константину Петровичу вспоминается прошлая жизнь русских людей, проходившая среди этих бурых, туманных полей, в сереньких городишках, в незаметных бесчисленных деревнях. Два десятка лет преподавал Константин Петрович словесность, два десятка лет из года в год перечитывал изящно переплетенные книжки, занимавшие два шкафа в его маленьком кабинете. За революцию поредели сильно их ряды — на мясо, крупу, муку и яйца выменивает их Маргарита Семеновна, женщина, заменяющая ему и жену и прислугу.

Что же, жить нужно… В советскую школу работать он не пошел «принципиально», ремесла не знал, а запасы и сбережения скоро оказались проеденными. Из недели в неделю, из месяца в месяц, из года в год, всю революцию прожил в надежде, что вот-вот падет власть большевиков и вернется старая, настоящая жизнь. С первых же грозных раскатов Октябрьской революции возненавидел он большевиков. Откуда они взялись? Их как будто бы не было в прошлой жизни, вернее — он их не учитывал, они брезжили где-то на самом краю его политического сознания, фанатики и фантазеры. Но вот они стали вдруг непобедимой силой, и весь русский народ, отшвырнув со своего пути вождей других партий, пред которыми преклонялся Константин Петрович, пошел за большевиками. Константин Петрович не мог равнодушно видеть советские вывески и совсем почти не выходил из дому, даже днем не отворял ставней, совсем обрюзг, опустился, стал пить самогонку, мелочно ругался с Маргаритой Семеновной и целыми днями или раскладывал пасьянс, или валялся на диване и перечитывал свою редеющую библиотеку.

Белогвардейский переворот окончательно уничтожил его надежду на возвращение старого строя жизни. Нагляделся он тогда на злоупотребления, воровство и взяточничество, на невежество, глупость и бессмысленную жестокость белого офицерства, а ведь он многих белогвардейцев-офицеров знал мальчиками, они учились у него в гимназии. Белых он жалел и презирал. Это было чувство отца к сыну — пьянице и бездельнику, не оправдавшему возлагавшихся на него надежд. Жизнь людей на земле стала ему казаться чудовищной нелепостью; его посещали мизантропические[4] мечты о гибели всего человечества.

Константин Петрович был мобилизован на заготовку дров и находился в той группе, которая была послана рубить монастырский лес.

В день восстания среди мобилизованных бродили с утра неясные слухи; когда же вечером всех, предварительно пересчитав, заперли в большую темную комнату монастыря и со двора донеслась до них тревожная дробь барабана, тогда злоба и страх, радость и тревога наполнили комнату, где помещались мобилизованные.

В эту темную, тревожную ночь в большой душной комнате никто не спал: шептались, перебирали имена коммунистов со злорадством, вспоминали об их промахах и надеялись, надеялись, надеялись…

И Константин Петрович тоже не спал, лежал на твердой и узкой скамейке, покрывшись своей шинелью, переворачивался с боку на бок и думал. Не верил он в успех восстания и не сочувствовал ему, — помнил опыт чехословацкого мятежа и колчаковщины. Коммунисты оставались ему чужды, и не верил он тому, что они пишут на своих красных знаменах и за что самоотверженно умирают. Но если народ, рабочие, красноармейцы — эти крестьянские парни в солдатских шинелях — столько лет идут за ними, то, может быть, какую-то жизненную правду они несут с собой? Может быть, надо было попробовать работать с большевиками, и тогда он нашел бы их правду, — а он лежал на диване, читал книжки в изящных переплетах и… проедал их.

И как только вернулась одна рота в монастырь и стало известно, что восстание подавлено, Константин Петрович отпросился на день в город, чтобы переменить износившуюся обувь, а кстати про себя решил он зайти в наробраз, спросить: может, работа для него какая найдется? Да и хотелось новыми глазами посмотреть на опостылевший городишко, съевший всю его жизнь, на нелюбимую, но привычную Маргариту Семеновну, ближе которой все же нет у него никого.

Медленно движется обоз, и видит Константин Петрович: по широкой площади со всех концов города к зданию цирка собираются люди, идут кучками и поодиночке, молодые и старые, мужчины и женщины; разнообразны их лица, улыбки, жесты, походка, и все же во всех что-то сходное есть, точно все они идут навстречу далекому утреннему солнцу. Это коммунисты собираются на партийное собрание.

После восстания это первое партийное собрание, и для коммунистов благовест церковный звучит как напоминание о том, что борьба не кончена, что враг отступил, но не сломлен. Каждый слушает, хмурится, но потом вспоминает, что победа одержана, что восстание все-таки подавлено, и делится радостным чувством с товарищами. И Лиза Грачева вместе с другими тоже робко идет на собрание. Тщетно ищет она в толпе знакомых. Похоже, что всех убили во время восстания. Но вот в аккуратной шинели с блещущими золотом пуговицами, с коммунистической звездой на груди сам товарищ Матусенко, секретарь политотдела, вытаскивает из кармана свой аккуратненький партийный билет и показывает его молодому и хмурому секретарю райкома, что сидит у входа в цирк и регистрирует собравшихся.

— Товарищ Матусенко, товарищ Матусенко… Хоть вы-то живы, товарищ Матусенко… Хоть вас-то не убили…

А товарищ Матусенко в ответ самодовольно улыбается Лизе:

— За что же меня убивать? В соседях у меня врагов нет. Мы с женой и не слышали ни стрельбы, ничего… Спокойнехонько спали, хе-хе! Ночью она проснулась и говорит: «Илюша, ровно стреляют…» — «Полно, Груша, говорю, спи, приблазнилось это тебе, хе-хе!» А утром слышу: вправду стреляют. Я дома дождался, как стрелять перестали, и на службу пошел. Кроме как я, в политотдел никто не пришел, — горделиво и укоризненно говорит он. — Но мне моими обязанностями манкировать нельзя…

— Как же теперь, товарищ Матусенко? И товарищ Симкова, и товарищ Мартынов убиты!

Скорбь и горесть на лице Матусенко.

— Осиротел я, совсем осиротел… Вот оно, народное невежество и дикость… А вы что? Разве к нам в партию записаться хотите? — покровительственно спрашивает он Лизу. — К нам на собрание пришли?

И, слушая звон колокольный, зовущий к субботней вечерне, думает Лиза о том, что вот не в церковь пошла она сегодня, не к вечерне, а на партийное собрание… И вообще… в церковь она не пойдет… Даже… на пасху, потому что… бога нет… хотя это страшно и не хочется думать об этом… И, занятая новыми мыслями, рассеянно отвечает она Матусенко:

— Дело есть у меня к товарищу Караулову… Я здесь условилась встретиться с ним.

А вот и Караулов. Он верхом подъехал к зданию цирка, легко соскочил с лошади и, привязывая ее к коновязи, сам, не отрываясь, смотрел на дорогу и видел вдали медленно ползущую черную ленту обоза. Кто-то положил ему на плечо тяжелую руку; оглянувшись, увидел он Горных — широкое, спокойное лицо, легкий налет усталости в глазах…

— Везут? — коротко спросил Горных, указывая на дорогу.

— Везут… — так же ответил Караулов.

И оба замолчали. Оба вспомнили о товарищах, что лежат теперь в гробах под красными знаменами во дворе Чрезвычайной комиссии и ждут торжественного погребения.

Долго молчали.

И вот Горных заговорил. Говорил, словно укладывая тяжелые, ровные камни в плотную стену:

— Да, Караулов, ошиблись мы оба. Видишь, вон дрова! — И с редким для него оживлением добавил: — Эти дрова дадут нам зерно! А для таких вот мятежей зерно — что вода для огня! Недаром погибли наши товарищи… Вот я теперь следствие веду… — и Горных стал коротко рассказывать о результатах следствия.

Вчера утром заняли город, только вчера на улицах гремели выстрелы, а теперь у всех этих домишек, видных с пригорка, такой спокойный и мирный вид. Но Горных знает: здесь, среди них где-то прятались враги и, может, прячутся вновь. Это сознание заставило его разом подавить слезы над трупом Климина и взять руководство следствием. И хотя по должности он не был старшим из уцелевших чекистов, но вся работа Чека как-то само собой очутилась в его руках. Караулов и Селецкий блестяще провели операцию. Не много кулаков ушло из города. Рыжий, раненный во время захвата коммунистической роты, попал в плен, и Горных ставил его на очную ставку с другими бандитами, захваченными в городе, теперь смиренными, робкими и понурыми, словно после похмелья, и легко обнаружил в нем одного из главарей восстания.

Если Горных не допрашивал сам, то ходил по кабинетам следователей и, не вмешиваясь, наблюдал за следствием, прочитывал протоколы дознания… А порой уходил он к себе в кабинет, запирался и долго сидел один, подперев мохнатую голову руками, и, казалось, без всякой мысли глядел на лист бумаги, лежавший перед ним на столе, и порой осторожно и скупо записывал слово-другое. Это была кропотливая, долгая работа, но ход заговора становился ему все яснее. Вскоре и господин Сенатор проследовал в тюрьму, ему тоже предстояло отвечать на неумолимые вопросы Горных.

Теперь Горных в пяти фразах пересказал Караулову весь результат многочасовой и кропотливой следственной работы.

Вдруг Караулов перебил его:

— Вон видишь, там девушка стоит? Это учительница одна, она может еще кое-что показать об убийстве Робейко. Я ей сказал, чтобы она пришла на собрание, нарочно, чтобы ты мог с ней поговорить. Вон видишь, стоит у входа? Товарищ Грачева, сюда!

И Горных увидел бледное лицо девушки, длинные, прямые пряди светло-русых волос, упавших на лоб и на щеки, голубые испуганные глаза и услышал дрожащий голос:

— Хочу показания дать… По поводу убийства товарища Робейко… Я при этом присутствовала. Я на одной квартире жила с ним, и вот…

Она стала рассказывать о появлении Репина, такого красивого, ласкового и коварного, о господах Сенаторах, о своих отношениях с ними, о своих блужданиях по городу в ночь восстания. Порой она отвлекалась ненужными подробностями, и тогда Горных мягко и уверенно ставил вопросы и направлял ее рассказ туда, куда ему было нужно. Вначале смущение мешало ей говорить и речь ее была несвязна, но потом все увереннее становился ее голос, она даже стала робко жестикулировать. Когда же рассказывала об убийстве Робейко, то слезами залились ее глаза.

— Слушай, Горных, — заговорил Караулов, когда тот отошел от Лизы, — смотрел я сейчас на тебя и удивлялся: до чего ты деловой парень. Вот, к примеру, как ты хорошо и спокойно допросил эту барышню. А потом… Знаешь ли ты, что если бы не твои пятьдесят железнодорожников, то ведь станцию взяли бы, и тогда… плохо было бы. Я б тогда со своим батальоном ничем помочь не мог. Ликвидация восстания затянулась бы на месяц! Это факт. А сколько еще товарищей легло б…

Потом Караулов дрогнувшим голосом сказал:

— Ты вот сейчас как лошадь работаешь, везде поспеваешь — и в Чека, и за заготовкой дров следишь, и даже в газету статью дал… А я… ничего не могу. Как услышал от этой барышни, что Робейко убили, так света невзвидел, озверел и собственной рукой бандитам головы рубил. А потом узнал, что и Зиман, и Стальмахов, и Климин. Ведь с Климиным я всю гражданскую войну вместе провел… И теперь вот ничего я не могу делать. Город для меня ровно пустой стал. Ругай старика, но помни: я на тридцать лет старше тебя… И напился же я вчера от тоски! Главное, когда я трезвый, слез у меня не бывает. А вот налакаешься — так ровно кто душу отворит, и ревешь. Потом совестно, конечно. Подожди, и ты испытаешь! Вспомнишь старика Караулова… Так-то.

Уже дребезжал звонок, затихали ряды, и вот со средины арены секретарь горрайкома предложил выбрать председателя. Тяжелый, недоуменный гул прокатился по рядам. Кого выбирать, когда самые лучшие, самые стойкие лежат в гробах, покрытых красными знаменами? Кто-то крикнул фамилию Климина, кто-то неуверенно назвал Симкову… секретарь не записал этих фамилий.

— Товарища Караулова! — послышался слащавый голос Матусенко. Но Караулов отказался… Не умеет он председательствовать. Об этом ведь товарищи знают. К тому же сегодня он болен… И вдруг откуда-то сверху, с галерки, сильный голос назвал:

— Горных… Товарища Горных!

И сразу в ответ с разных сторон поддержали его:

— Правильно!.. Горных!.. Товарища Горных!..

— Что за Горных? — спрашивали громко некоторые.

— Какой он?

И опять с галерки тот же голос зычно возгласил на весь цирк:

— Горных… чекист… В депо к нам пришел, всех поднял. Боевой парень!

Первый раз в жизни пришлось председательствовать Горных на таком большом собрании. Он растерялся немного, не знал, что ему делать, но собрание само затихло и устремило на него многоглазый взгляд. И вдруг вместо общей фразы: «Объявляю собрание открытым» — и вместо оглашения повестки дня Горных заговорил о том, что было главным, о том, что волновало всех… Тяжелые и острые слова входили в сознание слушавших, как гвоздь в дерево под тяжелым ударом молотка; они были выплавлены и выкованы рассудком, волей Горных за эту роковую неделю.

Говорил он о том, как громадна была опасность уже прошедшего восстания, говорил об организации социалистического продуктообмена города и деревни…

— Теперь нам, товарищи, будет труднее… В исполкоме осталось девять, в укоме — четыре работника. В политотделе погибли начальники двух самых главных отделов, в Чека — председатель, заместитель и трое работников. Работа стала сложнее, товарищи. Ведь нужно зерно доставить, нужно к посевной кампании приготовиться, нужно провести ее по всему нашему бездорожному краю. Бандиты окончательно не ликвидированы, нет… Выходит, товарищи, что нам нагрузки больше придется. Взять хотя, к примеру, меня, — я сейчас председательствую. А это оттого, что нет с нами ни Климина, ни Робейко, ни Симковой, которые с этой обязанностью справлялись лучше… Так будет всюду. Работу убитых примут наши плечи. Тяжело будет, но пример их мы запомним, и мы с работой справимся!..

А когда «Интернационал» был спет и собрание перешло к деловым вопросам, Горных повел его спокойно, уверенно, зорко. Так молодой рулевой ведет тяжело нагруженный баркас по горной, быстрой, бурливой реке.


1922 г.

Загрузка...