Странное воспоминание мучит меня. Будто я лежу под черным низким потолком, он словно бы неторопливо покачивается, то наплывая, то удаляясь, и весь в зыбких, дрожащих, слабых красных отсветах, душа моя переполнена величайшим покоем, торжественна и беспечальна, и масса звуков вокруг: негромкий металлический звяк, тихий скребущий шорох, приглушенные, словно бы запредельные голоса, невнятно произносящие что-то, и мягкий сухой треск временами…
Что это? Откуда это во мне? Может быть, все это следовало бы назвать видением, но это не видение, потому что в расплывчивой ясности видения всегда есть некая неотчетливость конкретности, а в том, что возникает в моем сознании, во всей этой туманной зыбкости окружающего мира такая вдруг мощная, твердая конкретика чувствования, такая острая пронзительность и разнимающая душу сладкая горечь именно в о с п о м и н а н и я…
Я боюсь его. Я не знаю, что оно значит, я не понимаю, откуда оно, но пуще того я боюсь его потому, что вслед ему входит в меня глухая, сдавливающая горло тоска, наваливается мрачная тяжелая раздражительность, я перемогаю себя, креплюсь изо всех сил, надеюсь всякий раз, что переборю, одержу верх, и всякий раз оказываюсь побежден…
Сегодняшним утром это воспоминание всплыло во мне вновь.
Поезд тяжко и монотонно грохотал колесами на стыках рельсов, я уже проснулся, но лежал на своей верхней полке с закрытыми глазами, слушая этот однообразный железный гул, и вдруг оно пронзило меня, и я вытянулся под тонким железнодорожным одеялом, как прошитый током, сердце мне проняло острой болью, и глазам сделалось горячо от спазмы слез в горле.
Иногда в такие минуты мне кажется, что если б я мог и в самом деле заплакать, слезы бы облегчили меня и все изменили, но настоящих слез нет во мне — последний раз я плакал в четырнадцать лет. Я плакал, уткнувшись лицом в грязную, в потеках сырости стену, взахлеб, катаясь головой по этой шероховатой, обдирающей лоб стене — в арке дома на площади с памятником великому поэту, напротив здания «Известий», возле спуска в подвальный мужской туалет. Трое здоровых «бродвейских» стиляг, вывернув руки, обшаривали мне карманы, и один, обшманывая карманы брюк, со смешком больно ущипнул меня сквозь тонкую материю кармана за мошонку, но я тогда не от этого разрыдался. Когда они обшманывали меня, завернув за спину руки, из туалета, неторопливо и солидно ступая по ступеням, поднялся отцов сослуживец, не сослуживец, нет, — друг, друг дома даже, откуда и знал его, я закричал, рванувшись к нему, и он, выстрелив в меня испуганным быстрым взглядом, отвернул голову и пошел, пошел, чуть ли не побежал из подворотни на улицу…
С ума сойти, как давно это было — двадцать уж лет назад.
И как это все связано в мозгу, какими нитями сшито? — всякий раз, как привидится мне этот низкий черный потолок, мне вспомнится — через мгновение или через долгие часы, но всегда обязательно, — и тот шмон у общественного туалета с выкрученными руками, тот стыдный, унизительный щипок сквозь карман, тот быстрый испуганный взгляд бегущего из подворотни взрослого человека…
Отпуск был закончен, завтра надлежало выходить на работу. Я снова лежал — теперь уже на кровати в общежитии, забросив за голову руки, не сняв туфель и поместив ноги, чтобы не испачкать покрывала, на ободранную никелированную спинку.
Отпуск был веселым и бездарным, две недели его, как один день, были праздно разбазарены на бессмысленное шатание по городу-курорту Сочи, по его пляжам и всяким забегаловкам, и вот все кончилось, и вот я вернулся — здравствуй, милый край!..
Я рывком сбросил ноги на пол, встал, прошелся по узкому проходу между двумя кроватями к окну, назад к двери и снова к окну. Пыльная, прожаренная солнцем улица без единого деревца, загибаясь коленом, спускалась с горы к Дворцу культуры, чахлый парк перед фасадом дворца — четыре десятка тонколапых тополей с тряпичными серыми листьями — казался издыхающим от удушья. Улица была совершенно пуста.
Завтра на работу. А, черт!..
Вздымая густое, тяжелое облако пыли, прокатилась по улице и около дворца свернула к зданию управления карьером черная начальническая «Волга».
Что нужно, какая сила должна держать человека в равновесии, чтобы он мог вот так, изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год, втиснутый в восьмичасовой замкнутый суточный цикл, мотаться в одном хомуте, не меняя его, натягивать все те же дряхлеющие вместе с ним старые постромки, бежать по одной и той же дороге, все по одной и той же — изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год?.. Снова мне с завтрашнего дня, сменному электрику ремонтно-механического цеха комбината, чистить пригары на залипающих контактах в пультах управления, выискивать сгоревшие реле, менять искрящие щетки в двигателях — в общем, как указано в инструкции о моих обязанностях, поддерживать в исправности электрооборудование цеха… А, черт! Здравствуй, милый край…
Я пробрел обратно к кровати, сел, вытащил из-под нее чемодан, раскрыл — и тут же захлопнул: я забыл, что я хотел взять.
В дверь постучали, и, не успел я крикнуть, чтобы входили, она открылась. Через сколько общежитий я прошел, это неотъемлемое качество всякого общежития: к тебе вваливаются, не спрашивая на то никакого твоего согласия, не считаясь ни с каким твоим желанием.
На пороге стоял Макар Петрович, комендант.
Нынешней весной я пил за здоровье Макара Петровича на его пятидесятитрехлетии. Из этих пятидесяти трех тридцать пять он култыхает на протезе, сделавшись от малоподвижной жизни тучным и задыхающимся, правый глаз у него задернут бельмом. Ногу ему оторвало при бомбежке эшелона, в котором он, новобранец образца сорок третьего года, ехал на фронт, а бельмо стало вдруг затягивать глаз годика через полтора, и до сих пор, при случае, он крякает сокрушенно: «Не могло раньше сесть! Хоть бы нога тогда целой осталась».
— Виталю Игнатычу! — сказал Макар Петрович, входя в комнату и выбрасывая вверх руку со сжатым мохнатым кулаком. Почему-то он никогда не произносил мое имя полностью, всегда усеченно, пусть даже языку это было не совсем ловко. — Мне сейчас на вахте докладывают — приехал! Приехал — и не заглянул. А? Как же так?!
— Ну, ты уж хочешь, чтоб я к тебе, как к генералу, на доклад приходил, — заставляя себя улыбаться, поднялся я с кровати навстречу ему, и мы пожали друг другу руки. — Или ты себя уже произвел?
— Так обо мне думаешь? — сделал он оскорбленное лицо, прижимая свой жирный двойной подбородок к шее. — Я что, узурпатор какой, чтобы самому себе звания присваивать? Во, все мое звание, — наклонился он и похлопал себя по протезу через штанину просторных, бог весть с каких пор сохранившихся у него парусиновых брюк. — Все и навсегда. — Распрямился, крякнув, и, поглядев на меня секунду молча, развел руками: — Ну, с возвращеньицем!
— Вот сразу бы так-то, — сказал я. — А то: чего не доложился, не отчитался… Я уж подумал, может, это не ты, может, тебя подменили кем-то.
— Ну да, ну да, найдут мне замену!.. — вновь с охотою подхватил мое зубоскальство Макар Петрович. Он любил поговорить с такой вот шутейностью, почесать, что называется, языком — русская исконно черта. — Ну, чего, как там на югах-то, значит? — спросил он затем, опускаясь на кровать Мефодия, моего соседа, и вытягивая вперед протез. — Жара?
Я тоже сел на кровать, только, естественно, на свою, сел прямо с ногами и прислонился к спинке.
— Жара, знаешь, Макар Петрович, жара… Правда, чуть-чуть поменьше, чем здесь.
Он захохотал, закидывая назад голову и постукивая деревяшкой по полу — была у него такая привычка: смеясь, пристукивать протезом, как бы в изнеможении.
— Ну так, значит, не рекомендуешь?
— Нет, не рекомендую. — Я помолчал. — Что-то в этом во всем бездарное… животное: пляж, море…
— Сам-то ездишь? — перебил он меня, продолжая похохатывать.
— А черт его знает, Макар Петрович… черт его знает! — Я ударил себя ладонью по колену и потер его, будто мог таким образом снять раздражение, от которого ноги потрясывало мелкой нервной дрожью. — Вроде отпуск, вроде надо куда-то ехать… не сидеть же на месте!
— Ну да, ну да, — сказал он, покивав. — Не очень, в общем, доволен. Ага… Вот то-то я никуда и не держу путь. К себе на родину, недалеко, благо. Посидел, побродил, с мужиками потолковал… и хорош, и хорошо.
— Да, когда со смыслом каким-то едешь — это хорошо. Это хорошо… со смыслом… — Я опять помолчал, ожидая, может быть, Макар Петрович что-нибудь ответит на эти мои слова, но он не ответил, просто сидел, смотрел на меня, улыбаясь, и я спросил: — Ну, а что у нас здесь нового?
— Храбрунов умер, — с готовностью отозвался Макар Петрович и сделал паузу, переводя дыхание, чтобы подытожить новость, как он это всегда делал, неторопливым коротким резюме. — Дурацкая смерть, глупее не бывает: сидел, говорят, обедал, засмеялся чего-то — кусок в дыхательное горло, и все, не откачали. В городе похоронили. От Дворца культуры гроб по дороге три километра несли. Оркестр играл, само собой.
Храбрунов был заместителем директора комбината по быту, я его видел раз: сидел на стуле перед столом инспекторши в отделе кадров, дверь вдруг с грохотом распахнулась, и на пороге, держась за ручку, встал квадратный нахмуренный мужик с длинными, падающими на лоб черными волосами. Он оглядел замершую комнату быстрым резким взглядом, сказал, ни к кому не обращаясь, недовольным громким голосом: «И здесь нет!» — и влупил дверь обратно в косяк.
— Дурацкая смерть… точно, — сказал я. — А тебе ногу не по-дурацки оторвало?
— А! — махнул рукой Макар Петрович. — У меня все по-дурацки, что толковать. Сестры Смирнихины родили. В один день. А?! Это вот да!
— Ну?! Действительно, да так да. — На мгновение, пробившись сквозь мрачную тяжелую раздражительность, во мне поднялось искреннее удивление. Сестры Смирнихины жили в нашем общежитии, обе работали крановщицами, обе в один день вышли замуж — это понятно. Но чтобы умудриться и родить в один день!..
— Старшая, правда, недовольна, — снова хохотнув, сказал Макар Петрович. — У нее на три часа позднее — обидно! Джакомо Леопарди, из серии «История эстетики в памятниках и документах» купил, — без всякого перехода, вспомнив и чтоб не забыть, хвастливо сообщил он. — Прекрасная книга.
— А кто он такой, Джакомо Леопарди? — спросил я.
— Не знаешь? А я думал, знаешь, — смущенно пристукнув деревяшкой о пол, сказал Макар Петрович. — Там написано, в предисловии, известный итальянский поэт девятнадцатого века, ну да не в том дело. Умная книга. Прямо философия целая. Потом дам тебе.
— Спасибо. — У меня не получалось поддерживать разговор, и я боялся, что Макар Петрович как-нибудь не так истолкует мои куцые односложные ответы и обидится. Правда, едва ли он может обидеться на это, но все равно… — С удовольствием почитаю, Макар Петрович, — заставил я себя добавить.
Мы дружим с ним — если это слово уместно, чтобы определить отношения людей, не связанных между собой никаким делом, никакими общими интересами, а одной лишь взаимной симпатией, — полтора уже года. Впрочем, нас связывают книги. Когда-то, в детстве и ранней юности, я читал как одержимый, кажется, я полагал тогда, что смысл жизни в том и состоит, чтобы прочитать книг как можно побольше. Я напичкался мировой и отечественной литературой до того, что, не успевая перевариваться, она торчала у меня из горла изжеванным бумажным комом, и потом у меня долго было несварение — я не брал в руки ни одной книги лет пять. Теперь, с трудом вспоминая писателей и названия, я начинаю все это медленно перечитывать, обнаруживая с удивлением, что, не помня деталей, помню главное — запах, цвет и вкус. Вид книги вновь, как в давнюю пору, только по-иному, не с такой раздражающей силой, вызывает во мне лихорадочное волнение, словно бы что-то посасывает от него под ложечкой — нужно подойти, посмотреть, взять… И каково же было мое удивление — не удивление, нет, я обомлел, — когда увидел, оказавшись у коменданта, многочисленные этажерки с книгами.. Казалось, вся его небольшая квартирка — две обычные общежитские комнатушки, соединенные прорубленной в стене дверью, — была заставлена этими темными от времени, решетчатыми этажерками, никем уже не производящимися, каких уже нигде и ни у кого не увидишь. Сугубо научные и профессиональные, непонятно для чего необходимые коменданту рабочего общежития, вроде «Теории механизмов и машин», безгрешно соседствовали на этих этажерках с «Опытами» Монтеня и «Золотым ослом» Апулея.
— Что-то ты, Виталь Игнатыч, вялый, я погляжу, — сказал Макар Петрович. — Нездоровится, что ли? Или устал с дороги?
— Вялый?.. — пробормотал я, с радостью ухватываясь за подброшенную идею. — Да устал, действительно…
— Ну вот, в самом деле. А я приперся. Как дурак. — Макар Петрович поднялся, скрипнув кроватью, и вслед ее скрипу скрипнул сухо и длинно, когда он оперся на него, протез. — Ну, давай, значит, заходи, как смажешь. — Он сделал было шаг, пусто мотнув парусиновой штаниной, но остановился и хохотнул радостно, прижимая жирный подбородок к шее: — Леопарди в передвижке оторвал. Лежала, никто не брал, представляешь?
Он ушел, я сполз по спинке кровати вниз и снова лег.
Я лежал полчаса, а может, и дольше, — солнце, перемещаясь по небу, пришло на уличную сторону общежития, уже заглядывало в окно, и в комнате делалось душно.
Завтра на работу — в прежний хомут…
Я вновь сбросил рывком ноги на пол, надел сандалии, вытащил из чемодана полотняную кепку, в которой ходил по городу-курорту Сочи, и, закрыв комнату на ключ, спустился на улицу.
Часы на руке показывали около половины первого. Сейчас в моем родном ремонтно-механическом заканчивается перерыв, отведенный на прием пищи…
Улица была все так же пуста, и сквозь тонкую подошву сандалий, расплескивавших тут же оседавшую тяжелую, каменную пыль, которой было засыпано здесь вокруг все, ощущалось, что земля раскалена солнцем, как сковорода.
В чахлом парке перед Дворцом культуры, на асфальтовой дорожке, рассекавшей парк надвое, стояла квасная бочка, и возле нее, несмотря на дневное рабочее время, толклась небольшая толпа. Граненые пол-литровые кружки мелькали в этой толпе там-сям кусками прохладного-прозрачного льда, напоминая своим белым резким блеском о студеной зимней поре.
Прогресс! Невиданный прогресс — квас в нашей захолустной каменной жарильне!
Я встал в очередь, отирая ладонью вспотевший под кепкой лоб, и стоящий впереди меня здоровый, под метр девяносто, широкий, как БелАЗ с карьера, мужик, перетаптываясь от нетерпения на месте, тут же наступил мне на ногу. Я крепко поддал ему в бок кулаком, сталкивая с ноги, и выругался с неожиданными даже для своего раздражения злостью и наслаждением:
— Да какого дьявола!.. Глаз, что ли, нет?
— Чего? — оборотил он ко мне комкастое добродушное лицо. — Отдавил, что ли? — И похмыкал. — Ну извини. Я как наступлю — отдавлю, в самом деле. Центнер во мне.
— Маловато, — не смог я остановиться, глядя на него все с той же неожиданно вспыхнувшей к нему злостью, испытывая странное, болезненно-приятное удовлетворение от этой злости. — Добавить еще центнерок — настоящий боров будешь.
— В морду захотелось? — спросил он все с тем же добродушным выражением лица, но сощуривая глаза.
— Получишь, — сказал я так, словно он не мне пригрозил, а самому себе.
На нас оглядывались. И продавщица, крутя кружки над бьющими внутри их светленькими тонкими струйками воды на моечном кругу, тоже поглядывала в нашу сторону.
— Возьмешь квас — поговорим, — сказал мужик, помолчав, и отвернулся.
Я вложил в мокрую ладонь продавщицы свои шесть копеек, получил от нее взамен такую же мокрую, скользкую кружку и, отойдя от бочки под хилую тень тонколапого тополя, поискал глазами мужика.
Он стоял под другим тополем, метрах в десяти, пил квас и поверх кружки смотрел на меня, держа на отлете в другой руке еще одну кружку, пухло пузырящуюся кремовой искристой пеной. Я принялся цедить сквозь зубы теплое пойло основательно переболтанного, пока его довезли сюда, кваса, тоже держа мужика в поле зрения; он опорожнил первую кружку, приступил к следующей и поторопился допить ее одновременно со мной.
У лотка продавщицы мы опять сошлись. Я поставил на поддон свою кружку, он звякнул о нее двумя своими и, выпрямляясь, сказал, щуря глаза:
— Смотри давай!
Никакого выяснения отношений ему не хотелось, и моему раздражению тоже не требовался подобный выход.
— Сам в другой раз смотри, — сказал я.
И мы разошлись: он, мерно загребая ногами, двинулся прямо через парк к улице, по которой я только что спустился, мне тоже нужно было идти куда-то, и ноги вынесли меня из парка к Дворцу культуры. Между пузатыми алебастровыми колоннами центрального входа стояли выгоревшие на солнце, блеклые щиты рекламы, зазывающей записываться в кружки художественной самодеятельности и объявляющей программу фильмов на нынешнюю неделю. Мужик шел не оглядываясь, я потоптался немного у подножия щитов, глядя ему вслед, и пошел обратно — мимо квасной бочки с мелькающими вокруг нее кусками стеклянного льда, и дальше — мимо осадистого двухэтажного здания управленческих служб карьера за палисадником, и еще дальше, и еще дальше — неизвестно куда.
На остановке рейсового автобуса стоял с открытой дверцей, собирая, видимо, пассажиров до города, длинноносый автобус ЗИЛ — «катафалк».
Я вдруг побежал, вскочил, и водитель, словно ждал именно меня, завел мотор. В открытую дверь, в открытые окна плеснуло из-под колес жаркой тяжелой пылью. Водитель повел никелированную рукоятку тяги на себя, закрывая дверь, и наддал газу.
Я отблагодарил водителя полтинником, народу в автобусе было немного, и вышло сесть к окну.
Но в окно я не глядел, я глядел на голую, поросшую густым волосом спину водителя, на его крутой, почти под «ноль» подстриженный мясистый затылок, иногда при поворотах из-за туловища выскакивали, то с той, то с другой стороны, локти его лежащих на руле рук. Вся его крепкая уверенная посадка говорила о том, что ему совсем не лень крутить баранку по этой знакомой до одурения, унылой разбитой дороге.
Я повернулся к окну лишь тогда, когда дорога вынесла автобус к карьеру. Его гигантская чаша с копошащимися тут и там по всему его объему булавочными ящерами экскаваторов и ползущими по террасам жучками машин зияла в земле как след свершившейся миллионы лет назад геологической катастрофы, как чудовищная вмятина, оставленная смещением пластов, сдвигом сфер, расколом земной оболочки, она не была похожа на дело человеческих рук, и оттого в ней было завораживающее, спокойно-холодное величие.
В юности я вел дневник. У меня не было никакой потребности вести его, скорее, уже сама эта идея — бесед со своим молчаливым, безгласым отражением — вызывала во мне чувство отвращения, похожее на то, какое испытываешь, собираясь хлебнуть постного масла. Но усиленно штудируемая мной мировая и отечественная классика недвусмысленно указывала мне, что, если я хочу развиться в достойную личность, я должен вести дневник. Толстой вел, Достоевский вел, Печорин вел, Коля Суровакин, отличник из параллельного класса, тоже ведет — надо вести и мне, пока не поздно. «По литературе сегодня получил пятерку. По алгебре четверку. Лида М. смотрела все уроки на Петрищева и отвечала на его записки. Я пригласил ее в кино, она отказалась». Оглянешься — только усмехнешься: до чего богатая духовная жизнь.
Правда, я недолго вел его — года полтора. Но вел еще и в институте, тоже подобное: «Лекции по дифференциальному исчислению читает известный профессор Шинский. У него такая привычка: когда он начинает лекцию, он всегда говорит: «Ну-с, продолжим дело Пифагора».
Теперь, спустя пятнадцать лет с той поры, я не веду никаких дневников, но я словно бы расщеплен, словно бы два человека во мне: один ходит, ест, работает, отдыхает у моря, пьет квас, задираясь с соседом по очереди, он на виду, напоказ, и все, кто знает меня, знают его; другого знаю только я сам, он — во мне, беспрерывно звучащий, ни на мгновение не умолкающий голос, фиксирующий меня внешнего, рассекающий его и препарирующий, отражающий в себе и раскладывающий на составные части — «я» нематериальный, бесплотный, и он, этот внутренний «я», повторяющий меня внешнего, главное в то же время, сущее — во мне, я внешний — лишь оболочка его, уродливая, грубая форма, они как бы два человека разных культур, запертые в одной комнате, речь одного — примитивные словесные конструкции, в которых сказуемое, боясь развалить смысл, с неукоснительной тщательностью следует за подлежащим, а речь другого — длинные многоступенчатые периоды со множеством сложносочиненных и подчиненных предложений…
Бросив вести дневник, я записал, помню, напоследок, в обоснование своего шага, такую, может быть, единственную на весь дневник имевшую право быть внесенной в него, фразу: «Что стоят клятвы, данные себе на бумаге, если не верен даже тем, что носишь в сердце». Не знаю, пойди вспомни теперь, что я имел в виду под клятвами, но я ненавидел его, этот свой дневник, свидетель моего духовного тщедушия, и, видно, очень уж ненавидел, если спустя полгода, когда с тридцатью рублями последней стипендии в кармане маханул из Москвы — до первой «по-черному» загаданной станции, я разделался с ним как с заклятым врагом: выдрал страницы из обложки, разорвал, искромсал на мельчайшие кусочки и вышвырнул все в мусоропровод — чтобы даже памяти о нем не осталось…
Надо быть честным, где-то там, в глубине души, не в глубине — дальше, в тайныя тайных ее, в неосвещаемом, неосязаемом даже самим собой закутке, хоронилась зыбкая, подлая, гнусная мысль, что все это не надолго, не навсегда, что я еще совладаю с собой, вернусь, что это временное затмение со мною, оно словно бы не зависит от моей воли, я лишь подчиняюсь ему, оно пройдет — и все встанет на прежние свои места… Я думал о себе хуже, чем оказался. Теперь-то, спустя пятнадцать уже почти лет, можно сказать о себе такое.
И если быть честным в такой же степени, нужно признаться себе, что бывают минуты, не минуты, нет — целые долгие состояния, когда твоя немота, безгласость, твое неумение выразить, закрепить в словах все твои мысли, все твои чувства, все узнанное тобой и понятое о жизни — как наказанье божье, данное тебе неизвестно за что, мука адова, и о, как не хватает рядом с твоей жизнью жизней твоих ушедших, скрывшихся во мгле прошлого предков — жизни твоей фамилии, твоего рода. Но они безгласы и немотны, предки твои, скрыты навек землей, и прах уже истлел, и ты — сам с собой, сам себе опора и судья, и в том, что сам ты ухнешь в небытие так же безгласо и бесприметно, единственное, может быть, утешение, что за тобой, хотя уже и разменян четвертый десяток и пройден уже возраст Иисуса Христа, нет пока никого, и будет ли, как все будущее, — неизвестно.
— Виталик! — закричали мне. — Эй!
Я стоял, засунув руки в карманы, на автобусной станции нашего поселка, возле кособокого, выкрашенного в грязный зеленый цвет сарайного строения ее касс, и передо мной был круг стоянки автобусов — вытоптанная, совершенно лысая, без единого кустика травы, местами утрамбованная колесами до глянцевитой лоснистости пыльная площадь. На другой стороне ее, оборотясь к ней лицами, стояли, похожие на строение касс, промтоварная и продуктовая лавки, к продуктовой прилеплялась еще одна, вроде как относящаяся к ней же, но с отдельным входом — там продавали в розлив вино. Станция находилась в старой части поселка, от которой он и взял свое название — Уш, от комбината досюда было километров семь, но по генеральному плану и старая часть, и новая должны были в конце концов когда-нибудь слиться, оттого возникшему возле комбината поселку и не стали давать нового имени. Старый Уш лежал на дороге в городе, точнее — дорога в райцентровский город пролегала через него, и когда «катафалк», задребезжав всем своим изношенным телом, на минуту приостановился на площади вытряхнуть двоих пассажиров, неожиданно сам для себя вышел вместе с ними и я.
Оттого, впрочем, что старый Уш называется теперь поселком, он не перестал быть тем, чем и был: огромным, во много улиц, обычным для горнозаводского Урала селом, застроенным низкокрышими бревенчатыми домами, с убегающими вдаль от улицы рядками картофельных посадок, с дощатыми хлипкими пристройками хлевов и разных сараюшек, большинство его улиц крепко, коврово заросло травой, и в перспективе каждой, когда вглядишься, — трогательный в идеальной законченности своей устоявшейся веками формы остроконечный храм колодца. Время как застыло в облике этих поселков-сел такими же они были, по всему судя, и в начале века, так же населяющий их люд ремесленничал и крестьянствовал — все совмещая, ходил горбатиться на железоделательную фабричку, как ходили их деды и прадеды, а после смены запрягал лошадей и трясся, спеша до темноты завершить дела, на свой надел; только вот крыши сейчас — сплошь все железные и шиферные, да торчат над ними, высоко взметнутые на длинных, тщательно ошкуренных столбах крестовины и ромбы телеантенн. По утрам рейсовые и спецавтобусы, набитые до отказа, везут, натужно гудя, трудоспособное население старого Уша на заводы города, везут и к нам — на карьер и комбинат.
Мне нравится этот поселок до горловых судорог, до мышечной спазмы в сердце — его кондовая яркая живописность, глухая провинциальная медлительность его жизни, и я люблю приезжать в него — просто так: побыть в нем, побродить по его улицам, подышать его травяным воздухом, душа моя наполняется от прикосновения к нему покоем и чувством высшей закономерности бытия.
Но сейчас, я чувствовал, я ошибся, сойдя с «катафалка» здесь. Меня вынесло из автобуса словно бы инерцией, волной воспоминания о прошлых ощущениях, но я сейчас был совсем не в том состоянии…
В город надо, в город, сразу так и нужно было на «катафалке» до города… К Марии зайти, авось дома… так, глядишь, день и рассосется, а утро вечера мудренее…
Я уже собрался шагнуть к кассам, чтобы узнать, когда будет автобус до города, и тут-то меня и окликнули: «Виталик! Эй!»
От продуктового магазина, помахивая рукой, вихляющейся трудной походкой, весь как-то западая на левый бок, шел ко мне Половников. Его одутловатое землистое лицо с висящими тяжелыми брылами улыбалось.
— Привет, мон шер! — сказал он, подходя и с размаху пожимая мне руку. От него, как всегда, несло вином и кислым запахом черного хлеба. Белки его улыбающихся серых глаз были налиты кровью. — А я выхожу из поддавальчика, тоска — с кем словом перекинуться? — и вдруг ба: тебя вижу! Что, все? Из отпуска?
— Из отпуска. — Он не выпускал мою руку, и мне пришлось высвободить ее.
— Ну, Виталик, ну как хорошо, Виталик, что я тебя встретил… — Половников попытался снова взять мою руку в свою, но я не дался. — Деньги у тебя есть? Впрочем, нет, откуда… ты ж из отпуска! Но у меня, погоди… погоди, у меня рубль, железный…
Ага. Вот я для чего вышел здесь: выпить с Половниковым.
— Нет, Николай, не хочу, — сказал я.
— Да брось ты это, не стесняйся! — оборвал он меня. — Сколько ты… выручал. Пошли.
— Нет, Николай, не хочу. — Но я сейчас был слишком слаб волей, чтобы сопротивляться.
— Брось, брось ты это. Ну, пошли!
Я. пошел за ним, мы купили — он-таки не дал мне вытащить кошелек — по стакану красного и выбрались обратно на улицу.
— Ну-у, как я рад тебя видеть, как я рад!.. — протяжно сказал Половников, когда мы отошли к обочине и сели на кирпичи под чьим-то забором, специально здесь стоящие для таких дел. — А что, на юге девочки хороши, наверное?! — Он не задал вопрос, он, с наслаждением втянув в себя носом воздух и прикрыв глаза, как бы сам же и ответил на него: — Хороши, загорелы, в очках темных?!
— И мужики, Николай, там тоже в очках, — сказал я.
Половников не выезжает из Уша никуда скоро уже года четыре. Здесь, в старом Уше, когда нового не было еще и в помине, он родился и вырос и в свою пору, с аттестатом зрелости в кармане, уехал отсюда в большую жизнь, проотсутствовал изрядное время — так что успело родиться и подойти к аттестату зрелости новое поколение — и вернулся обратно вот этим: скособочившимся, беспричинно вдруг передергивающимся и алкашом.
— У вас там, пока тебя не было, я слышал, Храбрунов умер? — спросил Половников.
— Умер, — подтвердил я, крутя стакан в руке и не чувствуя в себе сил пить.
— А я вот живу, Виталик, — сказал Половников с непонятной интонацией — то ли жалея себя, то ли радуясь. — Телевизор тут смотрел, — подался он ко мне, понижая голос. — Спектакль один. Так себе спектакль, ни туда, ни сюда, не в этом дело. Жену свою увидел. Играет, падла. А я здесь. Красивая, падла. Играет и поет. С главрежем, падла, наверно, спит — главную роль дали. А я здесь. И ты здесь. Ты зачем здесь? — без всякого перехода, повысив голос, с пронзительностью глянул он на меня.
— Чтоб выпить с тобой, — сказал я.
— А, да, выпить. — Он покрутил стакан перед лицом, вдохнул его запах, зажмурился, и кадык ему судорожно дернуло вверх — он сглотнул. — Ты, Виталик, думаешь, я вру, вру я, да, что я Гамлета, что я Раскольникова да других… да не где-нибудь, а в Москве играл… сочиняю, наверно, думаешь?
— Ты ж мне афиши показывал.
— А, да, показывал. — Половников засмеялся, дергая ртом, поднял затем ко рту стакан, подержал его так мгновение и стал пить, без отрыва, крупно глотая, ходя большим, горбатым кадыком вверх и вниз. — Ох… пошло!.. — сказал он, допив, втягивая воздух ноздрями и прислушиваясь к себе. — Пошло… А что не пошло — то по́шло. — Он снова посмеялся, замолчал, выпятив нижнюю губу, и прищелкнул потом языком. — Мне, Виталик, себя не жалко. Себя чего жалеть? Мне мать жалко. Она ведь рожала меня. Нянчила. А я маленький был, крошечный, красненький… У-а, у-а — плакал. Гули-гули говорил… — На налитых кровью глазах у него появились слезы, он смахнул их, дернув ртом, и шмыгнул носом. — А что я теперь поделать могу? Все, ничего. Какой есть. Если б мне все сначала начать… Я, Виталик, вижу сейчас, каким я хреновым актером был. Хреновым, да! И только сейчас, сейчас только понимаю, как играть надо. Сейчас только!.. Э-эх…
На пустой круг перед станцией, густо пыля, вылетел с улицы и, лихо развернувшись, остановился городской автобус. Двери его со скрипом раскрылись, и из них высыпались один за другим немногочисленные дневные пассажиры: две согбенные старухи с клюками, загорелый мужик в майке с переброшенной через плечо рубахой, трое мальчишек-школьников. Открылась дверь кабины, и из нее выпрыгнул водитель, парень лет двадцати двух, тоже в майке, как и мужик, и с большой, непонятно что изображающей синей наколкой на левом плече. Он пнул без всякой видимой надобности скат, сплюнул себе под ноги и пошел к кассам отмечаться.
— Дж-жиги-ит! — с одобрительно-язвительной усмешкой, кивнув на него, протянул Половников и увидел полный стакан у меня в руках. — Ты это чего не пьешь?
— Да что-то, Николай, не лезет. Может, выпьешь? — протянул я ему стакан.
— Ладно, давай. Выпью.
Я отдал стакан, Половников молча, как бы настороженно, посидел над ним некоторое время, чуть-чуть покручивая между ладонями, и затем быстро, как и прежний, одним махом выпил. — Алкаша бы я сейчас, Виталик, не сыграл, — сказал он затем, понюхав ноздрями воздух. — Лицом к лицу лица не увидать. Самого себя не знаешь — соврешь. Трезвенника бы сыграл. — И засмеялся, тряся брылами, выкатывая налитые кровью глаза.
Водитель вышел из касс и, помахивая путевым листом, направился к автобусу. Я не встал с кирпичей, меня словно подняло.
— Пока, Николай, — протянул я руку. — Пока, все, а то уйдет автобус.
Я побежал к кассам, на ходу вытаскивая из кармана кошелек, бросил в окно на пластмассовую тарелочку монету, получил билет и вскочил в автобус.
Водитель завел мотор.
Тронули.
В детстве я полагал себя особенным. Выделенным. С некоей как бы невидимой окружающим, но явной мне — моему ощущению себя, моему знанию о себе — печатью. В чем заключался смысл этой печати, что она значила, откуда было во мне это ощущение? Теперь, издалека, ничего уже невозможно понять.
А может быть, все просто, может быть, сам я был пуст, как пуст был — одна опилочная труха — спутник ночных сонных путешествий, нежно обнимавший своими шероховатыми тряпичными лапами серый Мишка, считаемый мной тем не менее таким же живым, как и я сам? И все дело не во мне самом, а в той жизни, какой жил, точнее — в том отблеске, что падал на меня от жизни родительской как на их сына?
Родительская жизнь была исполнена высокого тайного смысла. Вдруг по утрам я просыпался от толстого, по-хозяйски уверенного сигнала машины, вскакивал, бежал к окну — и точно: под окнами нашего второго этажа стояла блещущая черным ярким лаком «эмка», и отец быстро ходил по соседней комнате, надевая пиджак, причесываясь перед зеркалом, укладывая портфель: «эмка» приехала за ним, больше ни за кем во всем нашем доме, даже вот так иногда, машины не приезжали. В квартире, кроме нас, жили еще две семьи, комнату рядом занимали бездетные муж с женой — дядя Петя и тетя Глаша, дядя Петя работал где-то плотником и почти каждый вечер был пьян. Пьяного тетя Глаша его не выпускала из комнаты, и по вечерам его обычно не было видно, но иногда он все же выбирался в коридор и тогда обязательно, помотавшись по нему, стучался в нашу дверь и, не дожидаясь разрешения, вваливался к нам — поговорить с отцом. Ничего я не запомнил, о чем он пытался говорить с отцом, — сколько мне было в ту пору? раз это еще коммунальная квартира, значит, не позже пятьдесят первого, — помню лишь, что всякий раз это оборачивалось, а то и сразу начиналось криком и выталкиванием дяди Пети в коридор, и однажды все перешло в драку, мать позвонила в милицию, и помню, вот это помню, так и стоит в памяти, с каким почтительным уважением, почти благоговением брал милиционер в длинной, перепоясанной кожаным коричневым ремнем белой рубахе и держал потом в руках красную, с золотым тиснением букв на корочке служебную книжечку отца…
И все в том же еще дрме, из той же поры: в дворовой большой компании своих сверстников, такой же дошкольной шелупни, как сам, и школьников уже, и даже трех- и четырехклассников, сижу я за сараями на шаткой скамейке под клетью уходящей на шестах ввысь голубятни и кричу во все горло вслед другим, чтобы услышали,: узнали и оценили: «А у меня две тыщи пятьсот! А у меня, две тыщи пятьсот! А у меня две тыщи пятьсот!..» И меня, слышат наконец, и Венька Жаворонков, сын толстой тети Фени, старшей по дому, которая ходит по квартирам, когда кто-нибудь в доме умирает, и собирает деньги на венок, а еще ходит и напоминает, что надо платить квартплату, и у которой лежит дома большая, называющаяся почему-то амбарной книга с записями о всех жильцах, Венька Жаворонков, сын ее, в штанах на одной лямке через плечо, как у почтальонской сумки, говорит, сплевывая в черную корявую дырку от вывалившегося зуба: «За границу поедете — еще больше получать будет». И тут уж настает полная тишина, и все смотрят на меня, и кто-то из больших ребят, из школьников, спрашивает меня, и в голосе его я слышу то же почтительное благоговение, что было в выражении лица милиционера: «А что, в самом деле за границу пахан поедет?» Я молча, мгновенно весь переполняясь чувством самодостоинства, киваю головой и добавляю затем: «И я тоже. Мы все вместе». Никого кругом, я не знаю никого, кто бы, как я, собирался или ездил бы уже с родителями за границу — нигде никого такого, а я вот, именно я — я еду!
Это была та пора, когда и в самом деле за границу, кроме дипломатов, никто практически больше не ездил и то, что отца п о с л а л и, уже сам факт этой поездки — было свидетельством его избранности, значительности, не досягаемой никем из обычных, окружающих нас людей.
Там, за границей, в иностранном городе Вене я пошел в школу, и в каких костюмчиках я вернулся в Москву, какие свитерки, джемперы, гольфы, кепки, рубашки, надевал я, выходя на улицу, — ни у кого не было во дворе и во всей близлежащей округе подобного. Жаль лишь было, что это уже другой, не прежний двор и меня не видят мои бывшие друзья, и Венька Жаворонков, кстати… А что у нас была за квартира! Я заходил к новым своим дворовым друзьям — там стояло что-то обшарпанное, оббитое, ободранное, страшное, наша же после их, когда я возвращался, обставленная австрийской, какого-то темного дерева мебелью, походила на дворец.
Мне нравилось жевать жевательную резинку, писать гранеными шариковыми ручками с надписью латинскими буквами на них «Dokumental», и еще ужасно нравилось нацеплять на себя крест-накрест два тяжелых, совершенно как настоящие, с проворачивающимися — щелк! щелк! — барабанами револьвера системы «смит-и-вессон», которые притом и стреляли — совсем уж как настоящие! — единственно что при помощи пружины и резиновыми пульками…
Город был тих, знойно-сонен, над пустынными асфальтированными улицами центра дрожало прозрачное душное марево перегретого воздуха. Только возле кинотеатра, бело-желтого небольшого здания с фальшивыми, наведенными краской колоннами по фасаду, рассеивалась, вытекая из распахнутых дверей зала, небольшая толпа немногочисленных дневных зрителей.
Мария оказалась дома. И как только я увидел ее, я понял, что не хотел этого, я шел к ней и надеялся, сам того не сознавая, что не застану ее. И застал.
— При-ехал, Ви-то-ша, — с ласковой растерянностью протянула она, растворяя дверь в дом на мои шаги в сенях и останавливаясь на пороге. — А я не ждала еще.
Она была в своем нарядном голубом платье с короткими рукавами фонариком и нешироким, из этой же материи пояском, изящно обозначавшим ее плотную, но вполне для тридцатилетней женщины неплохую фигурку, — это платье она надевала в первые свидания со мной.
— Как же не ждала, — произнося каждое слово врастяжку, сказал я. — Платье вон голубое надела… Ждала, выходит. Привет.
— Привет. Ага, привет, — с неловкостью в голосе хохотнула Мария.
Все ее скуластое, с чистой розовой кожей лицо дышало смущеньем и ложью.
Я подошел к ней, приобнял за талию, намереваясь поцеловать, и она подставила мне, опять так же хохотнув, щеку.
— Ну уж ты сказал тоже про платье, будто так просто я его и надеть не могу, — передернула она плечами, улыбаясь укоряюще и все так же растерянно-возбужденно. — Я сейчас идти собиралась, как раз дверь открыла… как раз идти надела. — Она захлопнула за собой дверь и, обходя меня, двинулась к выходу из сеней. — Мне вот сейчас, ну вот совсем, Витоша, некогда… я убегаю… Я во вторую смену, и мне обернуться нужно…
Я пошел за ней.
— Давай провожу.
— Ага, ага. Проводи. Ага.
Дом ее, ветшающий, но крепкий еще пятистенок, стоял на склоне горы недалеко от плотины электростанции, в верхнем, самом близком к центру ряду домов, мы быстро пошли по вихляющейся тропинке наверх и минуты через две поднялась на асфальтовую дорогу.
Я молчал, молчала и она, и, когда мы миновали поворот, пройдя по дороге в сторону центра метров двести, она внезапно остановилась.
— Ой, слушай, нет! — задыхающимся голосом сказала она. — Забыла совсем. Тебя увидела — и забыла… Мне к Надьке же надо. Мы же с ней. Вот приехал ты — все прямо из головы вылетело… Давай тогда прощаемся, я к ней побегу. А то обидится, знаешь ведь Надьку. Давай на следующей неделе встретимся, я следующую неделю в первую, прямо в понедельник, давай? Я тезку твоего в садик с утра как раз отведу — и свободна. Ага? — Она взяла меня одной рукой за локоть, другой дотянулась до плеча и, прижимаясь животом к моему бедру, заглянула в глаза. — Ага?
— Давай. Ага, — сказал я.
— Ну пока тогда. Я побежала, — довольным голосом торопливо сказала она, чмокнула меня в щеку, и каблучки ее босоножек защелкали по асфальту обратно за поворот.
Я подождал некоторое время и пошел за ней следом. Когда я вывернул из-за поворота, платье ее мелькало уже по склону между плетнями огородов. Она оглянулась на ходу наверх, на дорогу, и я присел на корточки, чтобы так, на бегу, она не могла бы меня разглядеть.
Ни к какой она, конечно же, бежала не к подруге. Она поднялась на крыльцо своего дома, повозилась там возле двери, открывая замок, дверь распахнулась, и она исчезла за ней. Можно сейчас спуститься следом, снова, как десять минут назад, взойти на крыльцо…
Но я не сделал этого.
Я сошел с дороги на обочину, на серую, с металлическим тяжелым отливом траву и сел на нее. Дом Марии был мне почти не виден, но крыльцо ее половины просматривалось отсюда прекрасно. Крыльцо ее матери было мне совершенно ни к чему. Как оно никогда не было мне нужно — они с Марией жили полностью раздельно, и перегородка внутри между двумя половинами была абсолютно глухой. Ее не было, этой перегородки, когда Мария девочкой бегала в школу, таскала в дневнике жирных «гусей» и квелые «тройки», но беспечально переползала из класса в класс, когда два ее младших брата-близнеца, доверчиво ступая по ее стопам, ползли тем же образом к вершинам знаний средней общеобразовательной школы. Перегородка эта появилась не так уж давно, года три, четыре назад, когда мой тезка, законнорожденный, но, как и сама Мария, довольно скоро оставшийся без отца, был определен на круглонедельное пребывание в дошкольном учреждении и мать Марии, сама же по дурости загубившая на детей свою молодость, решила загубить и дочерину. Вымахавшие в здоровенных, налитых воловьей силой парней братовья отбухали срочную и остались служить завскладами в звании прапорщиков, — ничто не мешало Марии устроить свой быт таким образом, чтобы молодость осталась потом в воспоминаниях яркой и содержательной.
Ну что ж… Даже если она и пыталась порой всучить мне в качестве своего портрета некий ангелоподобный лик, то ведь это делалось не из корысти какой-либо, а из обыкновенного человеческого желания казаться лучше, чем ты есть. И так же, как я ей, она ведь не клялась мне в любви, не в вечной даже, а вообще — не обманывала ни себя, ни меня. Да чего, собственно, должно ждать от женщины, которая приводит тебя в свою постель в день же знакомства? «А кем ты работаешь?» — «А кем надо?» — спрашивает с хохотком ладненькая, крепенькая, с чистым розовым лицом женщина в не новом сером ватнике и неизменных теперь по всей стране джинсах, заправленных в аккуратненькие резиновые красные сапожки. «Ну, если уж по существу, то все равно», — тоже посмеиваясь, говорю я. «Монтажницей. Устроит?» — протяжно отвечает она, отдувая прядь светлых волос с лица, и в голосе ее — обещание податливости. Это прошлый год, осень, картофельное поле пригородного совхоза, и мы с ней работаем на стыке участков, отведенных под задание моему ремонтно-механическому цеху и ее заводу…
Я не заметил, откуда вдруг возникла в зелени огорода, прилегающего к торцу ее дома, белая, с голубыми полосками на вороте и рукавах тенниска. Видимо, он уже неплохо знал дорогу и поднялся снизу, от пруда, по петляющей между домами и огородами тропинке.
Я вскочил на ноги и, сам того не заметив, до боли стиснул зубы.
Белая тенниска взбежала на крыльцо и толкнула дверь в сенцы уверенной нетерпеливой рукой. Мне показалось, я даже услышал шорканье его обуви по доскам и сухой всхлоп закрывшейся за ним двери.
Ноги мои сделали несколько шагов по дороге — к тропинке, сбежать вниз, но я заставил себя остановиться. И потом стоял и стоял, глядя вниз, на голубевшее новой крышей крыльцо — сам делал нынешней весной, вкапывал столбы, крыл железом, — на весь ее темный, начавший ветшать, но издали вполне крепкий дом, на весь поселок индивидуальной застройки, лепившийся по склону до самого пруда… наконец повернулся и потащил себя по дороге обратно к центру — неизвестно куда.
Всегда у меня, сколько помню, были женщины, как это мягко говорится, легкого поведения. Потаскухи. Всегда. Как я понимаю теперь, я просто обходил всяких иных. Словно их не было, иных, словно я был по отношению к ним прокаженным, и одно лишь мое прикосновение к ним заразило бы их. Я привязывался ко всем этим своим потаскухам, я, как послушная, хорошо выдрессированная собака, таскал за ними повсюду в зубах сумочки и все прочее, что мне давали, чинил им унитазы, утеплял двери квартир, ремонтировал электропатроны и так далее и так далее… но я всегда знал при этом, что не могу привязаться надолго, что это на месяц, на два, на полгода… а там будто что-то подгнивало в этой моей привязанности, будто перетиралось что-то и рвалось — все рушилось, все разваливалось, и мне ничего не было жаль.
И сейчас, я знал, во мне говорило лишь чувство оскорбленного самца, звериный инстинкт мщения за потерю. Но со мной уже бывало такое, и я уже научился преодолевать себя.
«Тем более что… Тем более что…» — бормотал я себе под нос, сам в общем-то не понимая вполне отчетливо, что значат эти слова.
У кинотеатра опять была небольшая толпа. Кончился сеанс во втором его зале.
Я вошел в кассы и, не узнавая названия фильма, купил билет на ближайший сеанс. В зале было пусто, прохладно, я сел на последний ряд, вытянул ноги под переднее сиденье и, откинув голову на стену, закрыл глаза. Я проспал, изредка просыпаясь, весь сеанс, и меня разбудила контролерша, после окончания его обходившая зал.
— Искусство они любят… — бормотала контролерша, неотступно следуя за мной к выходу шагах в трех позади.
Я ей не ответил.
Листая недавно у Макара Петровича какую-то совершенно специальную книгу по детской психологии, я прочитал, что детская психика устроена абсолютно по-другому, чем взрослая, в ней словно бы срезаны пики определенных эмоций, чувств, чувствований, все словно бы притушено, приглушено, и даже смерть самых близких не воспринимается как нечто ужасное, трагическое, непоправимое, а лишь как выпадение определенного звена жизни, меняющее ее уклад, образ, ритм… И потому ребенок легко обвыкается в новых обстоятельствах, вживается в них, как если бы они были свойственны для его жизни с самого рождения, и какие бы они ни были, как бы разительно ни отличались одно от другого, все для него будет естественно и единственно возможно, все он примет и со всем сольется.
Наверное, тогда, в лето перед моим пятым классом, когда я, независимо ни от чьих желаний, должен был остаться в Москве, потому что школа при представительстве была лишь начальная, мать думала, как это будет тяжело для меня, как это будет непереносимо для моей одиннадцатилетней души остаться одному — без родительской теплоты, родительской заботы, родительской направляющей руки — в холодной казарменной толчее интерната, и оттого после отцовского отпуска не уехала с ним, а осталась в Москве вместе со мной. Через полгода, правда, после зимних каникул, я все же оказался в этом присмотренном ими заранее загородном интернате, где у меня в первый же день увели из тумбочки все деньги «на сладкое», доверчиво помещенные мной в верхнем выдвижном ящике рядом с зубной щеткой и мыльницей, — и ничего, через неделю уже был в друзьях, как в репьях, влит в это новое свое жизнеположение, будто так и было всегда, но даже если бы мать и была знакома с теорией, объясняющей свойства детской психики, — сейчас, с высоты своих нынешних, далеко уже не детских лет я прекрасно понимаю это, — могла бы она разве вот так сразу оторваться от своего ребенка, легко и просто преодолеть в себе материнское?..
И помню, весь отпуск перед этим моим пятым классом они вели с отцом один и тот же нескончаемый, лишь прерываемый разговор, сначала втайне от меня, потом чем дальше, тем больше не жалея моих ушей, и мне было страшно окунаться в их взрослый, непонятный, таинственный мир и любопытно, и я не порывался их остановить — в конце концов всегда они останавливались сами, — я слушал.
— Переведешься в Москву, — говорила мать.
— Заладила сорока Якова, — не глядя на нее и щуря глаза, что было у него свидетельством гнева, отвечал отец.
— Заладила, потому что это единственный выход.
— Да кто меня переведет, кто! — кричал отец, и на шее у него темно и тяжело вздувались жилы. — Все там у меня, у меня в руках — понимаешь, нет?! В моих руках — ни у кого другого! Все контакты, все дела! Да меня никто слушать не будет!
— Ну так надо было еще тогда, раньше еще отказаться, раньше еще надо было позаботиться! — тоже кричала мать, и глаза у нее вспухали слезами, она плакала, трясла головой, прикладывала к глазам платок и, видно совсем уже не в силах сдерживаться, выкрикивала между всхлипами: — И я тебе говорила… да, я тебе еще тогда говорила… а ты мне что?.. Ведь я тебе говорила!..
— Ладно, все, прекратили, — взглядывая на меня яростным, невидящим взглядом и тут же отводя глаза, произносил отец.
— Да, конечно, прекратили, — судорожно переводя дыхание, отвернувшись от нас обоих, говорила мать. — И вопрос на этом исчерпан, все решено, и, конечно, так, как ты хочешь.
— Да-а!.. Та-ак!.. — забыв о своем намерении прекратить, орал отец. — А отказался бы я тогда от этого места?! А?! Если б?! Жди потом, когда другой раз такой ранг предложат. Что, любят, да, когда отказываются? Не знаешь, да? И рост только там, там, знаешь же! Только там зарекомендовать себя можно!..
— Ну и наплевать бы на эту карьеру, — уже успокаиваясь и сморкаясь в платок, но все так же пока не глядя ни на кого, отвечала мать.
— Конечно… — сардонически усмехался отец. — Пусть вверх другие идут, а мы безропотно, хоть и достойны, внизу просидим.
— Не надо тебе, пожалуй, нынче было ехать с нами, — улыбаясь вспухшими красными глазами, взглядывала на меня мать. — Лучше бы в пионерлагерь, да?
И эта ее беспомощная грустная улыбка словно бы взламывала во мне жгуче-каменное онемение, я бросался к ней, схватывал ее руку и зажимал в своих детских еще, слабых руках.
— Нет, мам, нет, — бормотал я, протягивал руку к отцу, чтобы он подошел, брал его руку, складывал материну и его вместе и снова зажимал их своими руками. — Нет, я с вами…
Не знаю, не проверишь теперь, насколько я искренен был в этих словах, не в чувстве, а именно в словах — этих, произносимых. Наверное, я вовсе даже не против был бы провести месяцок без них в лагере, просто я знал, не разумом, нет, — нутром, что именно этими словами могу соединить их…
Помню еще один отцовский довод, то и дело вновь и вновь возникавший во всех этих разговорах, произносимый обычно спокойно-рассудительным тоном, и в памяти при этом — то стол пансионатской столовой со свисающими фалдами белоснежной скатерти, то раскаленная, обжигающая тело галька пляжа.
— А что, посмотри вон в Америке, — говорил отец, кивая головой, так, будто достаточно было повернуть голову, чтобы увидеть силуэты какого-нибудь Манхаттана. — Есть возможность — в частный пансион, девять, десять лет — и все, сам по себе ребенок, живет себе при этом пансионе, на каникулы только и приезжает к родителям. И это, заметь, в обычных условиях, при самых экстраординарных обстоятельствах…
Мать что-то отвечала, вроде бы даже что-то соглашающееся, уступающее…
И все-таки она не уехала с ним. И целых полгода мы жили с нею вдвоем. И были трезвонящие телефонные звонки международных вызовов, и мать сделалась со мной раздражительной и вспыльчиво-ласковой — все вместе, и вдруг прилетел отец, пробыл дома два дня, и через полторы недели улетела следом за ним она, устроив меня в тот самый интернат.
Что за встреча была у нас спустя несколько месяцев, когда мать, прямо в день прилета, уже совсем под вечер, приехала забирать меня! Я тогда как раз читал «Анну Каренину», и потом у меня долго было ощущение, будто я буквально физически пережил то знаменитое свидание Анны Карениной с сыном…
Но с той поры я вырывался из интерната только уже на недолгие дни отцовского отпуска. Случалось, что отпуск у него не приходился на лето, и тогда, уезжая в крымские и кавказские здравницы, они уже не брали меня. Потом мать стала задерживаться в Москве после его отъезда на месяц, на два, а то и на три, но я по-прежнему оставался в интернате, потому что, забери она меня на эти месяцы, возникли бы всякие сложности со школой, что отразилось бы на моей учебе, и я лишь приезжал домой на конец субботы и воскресенье. И, приезжая, я обнаруживал, как она делается все холоднее ко мне и равнодушней — будто отодвигает меня от себя все дальше и дальше, у нее была какая-то другая, отличная от прежней, когда даже на пору отдыха они не расставались со мной, жизнь, и в этой жизни не было места мне, или же если и было, то где-то на краю ее, в самом ее углу, в самом темном углу, самом дальнем. И чем взрослее я становился, тем яснее чувствовал это: я приезжал — она сидела перед трюмо в комнате, легкими касаниями пальцев массировала лицо, в нарядном платье, с нарядной прической, пахнущая духами. «В театр, — отвечала она на мой вопрос, улыбаясь нежно и отстранение — Ты ложись, не жди меня. Ужин в холодильнике, разогрей себе». Я бешено ревновал ее к этой ее неизвестной мне, другой жизни, я не ел, ожидая ее, и не ложился, показывая ей, что так нельзя, что она должна быть со мной иною, но она словно не замечала, а может быть, уже и не понимала всех этих моих демонстраций, и что я мог еще?
Позже, когда я уже знал о своих родителях больше, но не тогда, когда узнал, а еще много-много спустя — много позже этого, сам уже прощаясь с молодостью и поняв кое-что в человеке, я осознал, что ничего уже не мог добиться своими демонстрациями, сколько ни демонстрируй: она оставалась мне матерью, но та, прежняя материнская любовь ушла из нее. Она выжглась ненавистью к отцу. Ненависть иссушает сердце, и, если нет возможности избавиться от нее, она обгладывает душу до костей. Наверное, у матери был выход — уйти от него, и может быть, она и хотела этого, но так же, наверное, она не могла осилить в себе страха перед той обычной, некомфортной, бедной жизнью, которая в этом случае ждала ее. Вероятно, и ненависть, и страх, и материнская ее любовь — все совмещалось, все жило в ней одновременно какую-то пору. Любовь в состоянии перемочь ненависть, обороть ее и растворить в себе, но топливо любви — каждодневная, вынимающая жилы забота о предмете ее, а мать лишила себя этой заботы, была вольна от нее, ненависть же постоянно находилась рядом…
Так мне все это теперь кажется, так это все я себе теперь представляю, и насколько она далека от реального, моя модель, — на микрон или вообще не имеет с ним ничего общего?..
Солнце на белесом, голом, без облачка небе было все так же ярко, но уже потеряло свою яростную палящую силу, и временами, когда порывами налетал слабый ветерок, в воздухе уже сквозило вечерней прохладой. На улицах начиналось уже последневное оживление, мимо кинотеатра, глухо цокая подковами, прошла, мотая головой, будто из последних сил, понурая лошадь, запряженная в пустую телегу, возчик, пожилой небритый мужик, сидел, свесив ноги на сторону, и изредка поглядывал вперед. «Но-о! — кричал он тогда, не шевеля вожжами. — Но-о!..»
Голова у меня после сна в кинотеатре была как чугунная.
Я зашел в столовую, пообедал отвратительно безвкусной общественной стряпней и прямо от стола поплелся на автобусную станцию — ехать к себе в общежитие. Все. Последний день отпуска, считай, кончен. Все. Кончен… Все…
Автобуса на Уш долго не было, потом долго не было автобуса на станции в Уше, и я приехал к себе уже в девятом часу, весь взопревший в автобусной толкучке, разбитый, будто отработал целую смену, копая землю.
Мефодий был дома. Следы его остались в виде взлезших одна на другую сандалий посреди комнаты, еще горячего чайника на столе, недопитого стакана с чаем и надкусанной булки. Кличку Мефодий, приклеенную к нему, я получил уже в готовом виде, вообще же я назвал бы его, в иронической интерпретации этого слова, Дворником: где бы он ни появился, что бы ни делал, через какое-то недолгое время вокруг него возникает хаос, беспорядок, начинает накапливаться мусор, грязь… Полы в комнате, видно невооруженным глазом, ни разу не мыты за три почти недели моего отсутствия, и в шкафу, наверно, завал грязной посуды. А почему Мефодий, кстати, — неизвестно. Но неважно все это в конце концов, меня я слышал, зовут Митрополитом — с чего вдруг? Живем вдвоем, а не вчетвером и не вшестером — это и главное.
Я переобулся в шлепанцы, достал из чемодана полотенце и пошел в душевую. Но едва я успел встать под душ, как из предбанника раздался истошный вопль:
— Виталька! Вылегжанин Виталька, ты здесь?
— Чего? — выступил я из кабинки в проход.
— Чего! — с укоризной закричал Мефодий, увидев меня, его красное широкое лицо с белесыми бровями полыхало негодованием. — Записку мою не видел, что ли?
— Какую записку? — Шлепая по бегущей из кабинок к сливу воде, я пошел к порогу душевой. — Привет, во-первых, начальник. Три недели не виделись. На бригадира своего тоже так орешь?
— Привет, — спуская немного пар, сказал Мефодий. — На него поорешь… ра-бочий! Записку на столе — утром положил, на смену уходя!
Я вспомнил, что на столе и, в самом деле валялся какой-то клочок бумаги, взгляд мой утром, когда приехал, все натыкался и натыкался на него, но я и не подумал, что это записка.
— А что там такое? — спросил я.
— Чего! — с прежней укоризной выговорил Мефодий. — Давай вылезай, хватит воду переводить. Папаша твой приехал, неделю уж здесь живет, ждет тебя из отпуска.
— Отец? — не поверив, переспросил я. — С какой это стати?
— Ну, с какой-какой, не знаю с какой! — ругнулся Мефодий. — В городе в гостинице остановился. Я ему сказал — сегодня прибудешь, он ждал твоего звонка, ждал, да снова вот сам прикатил.
— В комнате сейчас? — понимая наконец, что это не розыгрыш, что отец действительно приехал, спросил я.
— Ну сидит, ну! Говорю же! — снова взбурлил Мефодий.
— Иду, — сказал я.
Она была подругой матери, ей было сорок два года, мне шестнадцать. Где тогда жили мои родители? Кажется, в Америке. Но может быть, и ошибаюсь, может быть, в Югославии. Впрочем, в Америке или Югославии — не имеет значения, где они только не жили.
Ее звали Анастасией Руслановной. Представляю сейчас, какой я был лакомый кусок для ее входящей в пору увядания изощренной чувственности — кусок молодого юношеского мяса, опьяневший от открывшегося ему великого таинства мальчик, податливый пластилин, послушно отзывающийся на каждое движение пальцев.
Это был первый год, когда я отказался уехать в интернат и остался в Москве. По просьбе матери, в конце концов укатившей к отцу, она должна была присматривать за мной — чтобы я нормально учился, чтобы не тратил деньги на что не надо, чтобы не попал в дурную компанию… У нее был собственный ключ, она приходила, когда хотела, раздевалась в прихожей, постукивая каблучками, я выскакивал из комнат — она расчесывалась щеткой перед зеркалом, и на меня кидался быстрый небрежный взгляд: «Здравствуй! Как у тебя в школе? Ну-ка докладывай». Потом она шла на кухню, заглядывала в холодильник, в буфет, в кастрюли на плите и всплескивала руками: «Виталенька! Это что же такое: никакой еды! Бутылка «Гурджаани», печенье, конфеты — весь твой рацион?» Узкие, обтягивающие юбки стремительно сменились тогда такими складчатыми, сборчатыми, как бы вздувающимися на бедрах и круто спадающими вниз «бочоночками», она двигалась по кухне, и ее «бочоночек» задевал за табуретки, за ножки стола, за мои ноги, и материя его сухо и маняще шуршала. «Это наш рацион», — говорил я ей в ответ на ее слова, и она улыбалась неопределенной, как бы уступающей улыбкой: «Вон как!.. Ну, а что же все-таки в школе?» — спрашивала она тут же, и мне следовало, как бы и в самом деле она контролировала меня, отчитаться перед ней в полученных отметках. Она словно бы снисходила до меня, словно бы дарила себя мне, как некую величайшую драгоценность, которой я, в общем-то, не заслуживал, словно бы разрешала воспользоваться собой, хотя, разумеется, едва наши тела касались друг друга, все оказывалось наоборот. У нее были дети — дочь и сын, я был знаком с ними: дочь ходила в шестой класс, а сын в том году поступил после школы в Институт международных отношений. «Тяни английский, тяни, — говорила она мне иногда, просматривая дневник, обласкивая меня своим покровительствующим царским взглядом. — Тогда после, какой институт ни кончишь, рано или поздно заграница тебе обеспечена».
«Moscow is the capital of my country…» — «Москва — столица моей родины…» — тут же вспыхивала у меня в мозгу начальная фраза какого-нибудь «топика», от английского topic — тема, их было около двух десятков, и на эти темы полагалось совершенно свободно и без запинок разговаривать.
Сколько же лет ухнуло в бездну, протекло, прокатилось — осталось позади с той поры… И от всех «топиков», что знал когда-то великое множество, застряли в памяти вот такие обрывки фраз: Moscow is the capital…
Отец сидел на стуле возле стола в неестественной, напряженной позе ожидания, положив одну руку на стол, а другую уперев в колено, он сидел напротив окна, и мне не было видно его лица — лишь очерк его расплывшейся на стуле, как студень, фигуры.
— Вита-алий!.. — странно как-то клекотнув горлом, сказал он и, судорожно ухватившись одной рукой за спинку кровати, а другой продолжая опираться о стол, поднялся со стула. — Ну наконец-то!
Мгновение, пока я шел от порога к нему, показалось мне неимоверно долгим. Обняться, пожать руку, расцеловаться?.. А, как получится.
Отец сделал ко мне шаркающий меленький шажок, я подошел — он обнял меня, притиснул к своему большому мягкому телу, отстранился, хотел поцеловать — и не решился.
— А я уж ждал твоего звонка, ждал!.. — сказал он надтреснутым, совершенно стариковским голосом.
— Да вот не прочитал же, ну надо же! — бурлящим своим голосом, в который уж, видно, раз, как вернулся от меня из душевой, воскликнул Мефодий. В шкафу у входа, прикрывшись дверцей, он с лихорадочной скоростью, поливая из кастрюльки, мыл стаканы и ложки для чая.
— Да, обидно, — сказал я. — Как раз я из города только что.
Но это была лишь фраза, не более. Мне не было обидно, я был растерян.
Последний раз я виделся с отцом лет пять назад. Тоже у меня как раз был отпуск, и я поехал дикарем в Евпаторию, а у них с матерью на тот же месяц оказались путевки в тамошний ведомственный санаторий. Отец был грузен, как и все последние годы, но грузен величественно и вельможно и при своем большом росте оставаясь даже как бы статным, и в голосе его, когда он разговаривал со мной, проскальзывала некая надменная пренебрежительность. «Гуляем все? Ну-ну!» — запомнилась мне одна-единственная фраза от всей той недолгой вымученной встречи в парке санатория.
Теперь передо мной стоял рыхлый, с непомерно большим животом старик, и даже в его коротко подстриженных, давно уже седых усах тоже была теперь какая-то старческая немощность.
— Ну вот, все-таки встретились, увиделись… все нормально, — сказал отец, тщательно ощупывая глазами мое лицо и улыбаясь неуверенной выжидательной улыбкой, — Я уж ведь неделю здесь.
— Мне сказали, — махнул я рукой в сторону шкафа, на невидимого за дверцей Мефодия. — А я как раз из города сейчас… Ты садись.
Отец, опираясь рукой о колено, сел на прежнее свое место и снова одну руку положил на стол, а другую оставил на колене, в неестественном, с вывернутым вперед Локтем, положении.
— В Сочи ездил? — легонько похекав, спросил он.
Я тоже сел — на кровать, и, стряхнув сандалию, подогнул под себя ногу.
— В Сочи, — сказал я.
— В Сочи хорошо, я бывал, — дребезжащим стариковским голосом, все таким же для меня еще непривычным, сказал он, покивав. — Бывал неоднократно, и самые хорошие воспоминания. Губа у тебя не дура. — Он замолчал, молчал и я, лихорадочно в растерянности своей думая, о чем же говорить, и, вновь как-то странно клекотнув горлом, он спросил фистулой: — Ну, а в дом родной что же не завернешь никогда?
Мефодий, с ослепительно белыми бровями на своем красном лице, вышел из-за дверцы шкафа с сияюще мокрыми стаканами в руках.
— Чаек, Виталик, на огне, сейчас будет, — сказал он, ставя стаканы на стол. — А может, чего погорячее? Я пошарю по общаге.
По-идиотски все выходило. И эти мокрые стаканы… И водки еще только не хватало!..
— Сейчас, погоди, — сказал я отцу, поднимаясь. И взял Мефодия под локоть. — Где чайник, на кухне? Пойдем сходим. — Мы вышли в коридор, дошли до кухни — чайник наш кипел, брякая крышкой, фырча из носика сильной белой струей. — Оставь нас на полчасика,-попросил я Мефодия. — Можешь?
Мефодий постоял, не отвечая, глядя на меня с напряжением, потом до него дошло.
— Пожалуйста, что ты, всегда пожалуйста! — воскликнул он. — А бутылку что, не надо?
— Нет, — сказал я. — Ну какая, к черту, бутылка.
— Уж и какая, уж и к черту! — обиделся за свое предложение Мефодий. — А чаю стакан взять мне разрешишь?
Мы заварили чай, принесли его в комнату, Мефодий налил себе стакан и, прихватив его полой рубахи, посверкивая лоснисто-загорелым мускулистым животом, закрыл за собой дверь. Мы с отцом остались вдвоем. Мы сидели теперь друг напротив друга, размешивали сахар в стаканах, молчали, и только взвякивали временами, вперебив, наши ложечки. Отец домешал, вынул ложку, обтряс и положил обратно в стакан.
— Вообще мне не рекомендовано много пить. Вредно, — сказал он.
— Не пей. Как хочешь. — Он заговорил — я ответил и, ответив, почувствовал, что сейчас, с разгона, если не задерживаться, смогу наконец задать тот вопрос, который давно должно было задать, но язык у меня не поворачивался. — Зачем ты приехал? — спросил я.
И так же, как я не ответил на его вопрос о доме, он не ответил на мой, только его никто не перебивал. Он обвел взглядом узкую, тесную комнату, бедно, казенно обставленную, даже без занавесок на окнах, с затоптанными, пыльными полами, с окурками под кроватями и сказал:
— Грязно живете. Неужели к чистоте, к уюту не тянет?
Я усмехнулся и пожал плечами.
— Это жениться, что ли?
Он опять не ответил. Только теперь он не оглядывал комнату, а, выпятив губы, набрякнув тяжелым морщинистым лбом, глядел на меня.
— Я ведь инсульт нынче перенес, — сказал он затем.
— Знаю, мать сообщала, — сказал я.
— А что ж не приехал?
— Зачем?
— Я ведь… умереть мог, — с усилием произнес отец.
«Когда мне сообщили, уже не мог», — сказал я про себя, однако вслух я все же не посмел выговорить эти слова. Хотя, может быть, и следовало. Две недели он лежал в больнице, две недели он выкарабкивался из темного, последнего, запредельного — мне не сообщали ничего. Когда же наконец выкарабкался, вылез, преодолел — вот тогда лишь, лишь после этого: поддеть, уязвить, нахлопать лишний раз по щекам: а ты где был?! а ты где был?! а ты где был?!
Но вместо всего этого я спросил:
— Почему же мать не сразу дала мне телеграмму?
Лицо у отца закаменело. Потом взгляд его медленно пополз с меня — в сторону, в сторону, голова опустилась и вдруг начала мелко, часто дрожать. Я услышал все тот же клекочущий, булькающий звук у него в горле. Он плакал!
Я стиснул горячий стакан между ладонями, мне жгло их — но я заставил себя терпеть. Я не знал, что мне говорить, что делать, и так, одной болью, одним рвущимся из груди стоном, мне было легче заглушить другую боль и другой стон.
— Это ужасно… это ужасно, — выговорил отец, мотая головой, — если бы я умер и не увидел тебя…
Я не в силах был поднять глаза на него.
— Ты же у нас все-таки один, — сказал он, помолчав, и в горле у него снова клекотнуло. — Я на пенсии… мать тоже дома, целый день одни дома… а ты раз в три месяца: на прежнем месте, адрес не изменился… Тяжело так. Тяжело…
Он опять замолчал и молчал долго, а я все так же не смел поднять на него глаза. Что он хочет от меня? Что в наших отношениях можно исправить, переиначить? Я чувствую себя безмерно виноватым перед ним. Перед ним и перед матерью — перед обоими, но это та предопределенная природой вина ребенка перед родителями, что они уйдут, а он останется, что их уже не будет — никогда, никак, а он будет жить, и тут уж ничего не изменишь, и никакими словами этого не выскажешь, и ни во что не воплотишь, тут лишь одно — носить это в сердце и скреплять его утешением о закономерности всякого ухода..
— Вернись домой, — сказал отец. Я вскинул глаза — он вытирал тылом ладони белые обвислые щеки. — Вернись, мы тебя с матерью очень просим. Нам это решение нелегко далось, просить тебя. Нам ведь, знаешь, и до того нелегко было: растить, растить сына — и чтобы он бродягой по стране пошел. Шабашником. Бог знает кем… У других, оглянешься — дети как дети: и в институты хорошие пошли, и положение какое-то понемногу зарабатывать стали, и квартиры получать, и своих детей… Нелегко нам пережить было. Стыдно перед людьми было… А сейчас решили. Вернись домой. Мы тебя очень просим.
Я сидел теперь, сжимая руки под столом между коленями и покачиваясь. Ладони у меня горели — видно я их сжег. Мгновение, когда горло мне тоже перехватили слезы, минуло, и ко мне возвращалось прежнее раздражение: отец говорил так, будто когда-то они с матерью сами попросили меня оставить дом, а теперь вот прощали. Я пригнулся и, не вынимая рук из-под стола, отхлебнул из стакана.
— А что, собственно, изменится, если я вернусь? Мне ведь не три года, меня не потискаешь. Я взрослый мужик, у меня своя жизнь… я к самостоятельности привык, не все ли равно, где я живу?
— У Анастасии Руслановны, подруги маминой, — помнишь? — сын уже завсектором… — сказал отец.
Вон как. Поддерживают контакты… Я промолчал.
— Она тобой все интересуется. А что ей скажешь… — Отец вздохнул, придвинул к себе стакан, подумал и снова отодвинул. — А почему ты, скажи мне, по специальности-то не работаешь?
Он произнес эту последнюю фразу таким бесцветным, таким подчеркнуто естественным голосом, что я понял — он знает. Бог ведает откуда, но знает. Точно.
Но все же я состорожничал.
— Как не по специальности? По специальности: электриком. Могу электросварщиком. Плотником могу.
— Нет. Я диплом имею в виду. — Он не удержался и по лицу его прошла довольная улыбка. — Зачем-то ж ты кончал институт?
Неважно, как он узнал. Не от Мефодия, который понятия не имеет, что два года назад я закончил Уральский политехнический институт, факультет энергетики, не из «Дела» отдела кадров, в котором и записи нет такой, что я электрик с высшим образованием; сам как-то узнал, сами они с матерью узнали: проанализировали мои частые прошлые наезды в Свердловск, послали запрос… но неважно все это в конце концов. Вот он почему приехал — вот что важно. Теперь они могли бы не так стыдиться меня. Теперь им было бы легче терпеть меня рядом.
— В принципе, отец, в общем-то, ни за чем, — сказал я, глядя мимо него. — Просто ничего более умного не придумал. Чтобы хоть какой-то смысл был. Цель какая-то. Чтобы хоть чем-то жизнь заполнить.
— Это институт-то ты называешь «хоть чем-то»?
— Ну а что же, институт, по-твоему, это что-то вроде визитной карточки на вход в жизнь? А без него вроде как ты где-то за оградой обретаешься?
Он мне не ответил. Я посмотрел на него — он сидел, держась за ложечку в стакане, и молча и печально глядел на меня.
— Я ведь о тебе думаю, — сказал он затем надтреснуто. — О себе мне что думать, поздно уже. С институтом — и электриком… А поработай ты по специальности годок-другой — и в Академию внешней торговли пошел бы. Я бы помог. Пока у меня еще связи есть… — Он снова замолчал. Помолчал и добавил: — Пока я жив еще…
Я весь внутри так и взвился. Как он это добавил: «Пока я жив еще»… Точно все отмерив и отвесив, не раньше, нет, — в конце своего проникновенного монолога, выдержав необходимую паузу… Обо мне он думает… Обо мне он заботится!.. Теперь, конечно. Теперь обо мне…
— Ну что ты молчишь? — возвысив голос, спросил отец. — Ответь, чтобы я матери что-то сказать мог.
Я, по-прежнему молча, все так же не прикасаясь к стакану горящими на ладонях руками, наклонил его губами, отхлебнул чаю, встал и подошел к окну. Солнце село, улица была серо-фиолетовой и казалась в этом освещении ухоженно-чистой и домашне-уютной.
— Да что, отец, мне сказать… — повернулся я к нему со смешком. — Ты как, ты, наверное, рано сейчас ложишься?
— Чего рано? — выпячивая губы, ошеломленно спросил отец. Потом понял. — При чем это здесь?
— О ночлеге для тебя позаботиться нужно, — сказал я, испытывая, к своему стыду, наслаждение от его замешательства. — В гостиницу сегодня уже не успеешь. Или мы как, всю ночь говорить будем?
Отец тяжело пошевелился на стуле, заскрипев им, и резко, подальше от себя, отодвинул стакан с чаем.
— Все шуточки шутишь, — сказал он. — Тебя о деле упрашивают. А ты!..
Порою я очень жалею, что армия минула меня. Я аккуратно вставал на учет, откреплялся и закреплялся, но я так часто, особенно первую пору, переезжал с места на место, что бюрократическая машина учета не зацепила меня своими зубцами, я проскочил между ними. И теперь мне кажется иногда, что я недобрал чего-то существенного в жизни, перемахнул через какой-то кусок ее, который мне непременно нужно было бы знать, носить в себе его опыт и отражение, его вкус и запах, — как всегда со мной призрак, туманно-отчетливый образ той, другой жизни, в которую я едва не ступил, прикоснулся, ощутил на лице ее дыхание — и ускользнул, ушел в сторону, а было суждено — войти, обмять показавшийся бы поначалу жестким хомут и трусцой, трусцой, все сильнее, все крепче налегая на постромки, повлечь за собой повозку своей судьбы, неслышно и послушно бегущую за спиной по накатанной дороге.
В тот последний мой школьный год у отца произошло какое-то громадное продвижение по службе, после отпуска он остался в Москве, и впервые за много лет мы жили семьей. Если кто и был этому рад, то это я. Анастасия Руслановна звонила по телефону, приходила, но звонила она теперь матери, приходила к матери и, даже когда мы виделись, не могла, не имела права спросить меня властно-покровительствующе: «Ну что, как дела в школе?» Он могла теперь спросить об этом лишь радушно-заинтересованным тоном старшей, а я мог ответить с отстраненной дерзостью дурно воспитанного ребенка: «Все так же». Я избегал ее. Я прятался от нее, не отвечал на телефонные звонки, выкрал у нее ключи от квартиры, — еще весной, после нескольких месяцев оглушающего счастья близости, она больше не влекла меня, ее увядающая тяжелая страстность вызывала во мне теперь отвращение, ее стареющее, с большим белым животом тело, раньше пьянившее своей наготой, стало мне теперь неприятно. И как только я начал избегать ее, все переменилось: теперь это была не снисходящая до меня, дарующая милость своему конюшему герцогиня, а ласковая горничная, готовая всю себя посвятить заботам о своем маленьком барине. И пока я жил один, всю весну и все лето, мне приходилось прибегать к таким вот низким приемам: отключать телефон, отвечать не своим голосом…
Впрочем, я был защищен от нее лишь в присутствии родителей, без них я был беззащитен. И я бормотал какую-то невнятицу, нес какую-то несусветную бессмыслицу, отказываясь встретиться, просто молчал… Но все-таки я оказался стоек, довел начатое до конца: однажды, как тому и следовало случиться, она не выдержала, мы разговаривали по телефону — хлопнула трубку на рычаг. Помнится, я минут десять, сумасшедший от радости, счастливо потирая руки, довольно похохатывая, бегал по всей квартире и не мог остановиться.
Но через десять этих минут телефон зазвонил снова, а снял трубку, и в ней снова раздался ее голос.
— Ну так вот слушай, чтоб ты знал, — сказала она. — Если я, по-твоему, шлюха, то твоя мать — такая же. Пойди завтра на Пушкинскую площадь к памятнику, в два часа, — и удостоверься. А твой отец — просто мешок дерьма. Делает вид, будто ни о чем не имеет понятия. А то, не дай бог, дело обернется скандалом. И куда он тогда с подмоченной анкетой!..
Это была ее месть. Удар был рассчитан верно и точно — словно длинная стальная игла прошила меня и вошла в сердце.
Она, что бы я о ней и как бы ни думал, не была в моем сознании ни матерью, ни женой, то есть я знал, что она и жена, и мать, я видел ее мужа и был знаком с ее сыном и дочерью, но она не воспринималась мной в этих ее ипостасях, она была для меня женщиной, женщиной — и лишь ее муж и ее дети существовали словно бы отдельно от нее, они имели к ней отношение словно бы в каком-то другом измерении, где она была уже не она, а кто-то другая. Но мать для меня, как и для любого ребенка, была прежде всего матерью, только матерью, если еще точнее — н е ж е н щ и н о й, и так же лишь отцом был отец, и открывшаяся, обнажившаяся от ее слов, да еще в таком виде, та иная, главная, изначальная их суть — была страшна, ужасна, отвратительна…
Она могла бы сказать мне, что из меня с таким характером, с такими наклонностями, ну и еще что-нибудь в этом роде, ничего не выйдет, я ничего не добьюсь в жизни — мне было бы неприятно, но я бы это пережил. Она могла бы сказать мне что-нибудь вроде того, что я вовсе не их сын, я бы, поразмыслив, не поверил. Она сказала правду.
Мать появилась, опоздав минут на десять. Она быстро, легким незнакомым движением поводила головой вокруг, с одной из скамеек поднялся и пошел к ней, улыбаясь, отцовского возраста мужчина — этак неторопливо, поигрывая ляжками — они сошлись, и теперь уже мать тоже улыбалась и что-то говорила ему, они направились на переход через улицу, спустились затем немного по Большой Бронной и пересекли ее. У стоячего кафе-забегаловки, сквозь окна которого были видны люди, торопливо жующие пирожки с мясом и сладкие венгерские ватрушки, запивающие их кофейно-молочной бурдой из стаканов, у узенькой полоски высокого тротуара стояла песочная «Волга». Неузнанный, прохаживаясь по другому тротуару в каких-нибудь двадцати метрах от них, я смотрел, как мужчина отмыкает машину, тянется, встав коленом на сиденье, открыть противоположную дверцу, и мать моя, потянув ее на себя, подбирая полу своего английского, цвета беж плаща, ступает ногой в сумерки поддонья, садится на сиденье, подбирает вторую ногу и захлопывает дверцу.
«Волга» уехала, пыхнув сизым дымком, я зашел в кафе, купил пять пирожков и, хотя есть мне не хотелось, насильно, всухомятку втолкал их в себя — мне нужно было делать что-то, чтобы заглушить в себе боль. В том, как мать встретилась с ним, как разговаривала, шла, даже, наконец, в том, что села к нему в машину, не было во всем этом полного доказательства, его окончательности, все это, в конце концов, можно было бы объяснить и иначе, но я знал, что сказанное мне — правда. Прежнему положению отца соответствовала двухкомнатная квартира, теперь в скором времени ему обещали трехкомнатную, но пока нам приходилось довольствоваться старой. Комнаты были смежные, мы все толклись на виду друг у друга, если что и можно было спрятать и утаить, то ненадолго, и я не заметил, я просто увидел, что за отношения у отца с матерью. Мне было уже семнадцать, и мне были уже знакомы тонкости словесного обмена между мужчиной и женщиной, и я лишь не позволял, запрещал себе проникать в смысл и причины, хотя, кому-то тайному во мне, сидящему в глубине, в темноте, подсознательному моему «я», они и были совершенно ясны.
Верный и точный был удар. Под лопатку в сердце. Но мало того: он был двойной. Хотя нанесшая его этого и не подозревала. Мужчина, с которым встретилась мать у памятника, был тем самым сослуживцем отца, другом дома, что бочком, бочком, отвернув голову, быстро побежал из подворотни, когда я позвал его… И происходило это все здесь же, в двух шагах, на этой же площади…
Не знаю, попал ли я, уроженец предпоследнего военного года, в акселерационный бум, но в семнадцать лет я был уже того же роста, что и теперь, и если сейчас выжимаю на динамометре девяносто, то тогда семьдесят — в общем, внешне я был крепким, вполне сложившимся мужчиной. Однако внутри я был еще мальчиком, ребенком, сосунком, и узнанное оглушило меня, сбило с ног; чтобы подняться, мне нужно было понять, отчего это так, почему именно вот так, а не по-другому, и вопрос о смысле жизни, стоявший передо мной лишь применительно ко мне самому, оказался вдруг отнесен и к моим родителям.
— Жить, — сказала мать с улыбкой. Эта же улыбка была у нее на лице там, на площади у памятника. — Просто жить. Смысл жизни в том, чтобы просто жить.
И более вразумительного и ясного она не смогла сказать мне ничего, и разъяснение этой формулы «просто жить», с какой стороны ни подойди, было ею самой же: «Просто жить — это просто жить». Интересно, что бы ответила мать, если бы знала, откуда тянется к ней ниточка этого вопроса, как бы она разложила свою формулу, но я не смел, да и не считал возможным обнаруживать свое знание.
Я не однажды исподволь, незаметно подкрадывался к ним с этим вопросом, и ответ матери всегда был один и тот же, и в этой постоянности проглядывало жестокое простодушие изощренности, так уже мне знакомое по другой женщине. Оттого, может, они и были подругами? Отец отделывался всякий раз какими-то неопределенными хмыканьями, невнятными околичностями или просто отказывался отвечать, но однажды я застиг его в возвышенный момент сосредоточенной углубленности в себя, и, медленно, скупо роняя слова, глядя мне поверх плеча, он сказал, что в юности его тоже тревожил этот вопрос, но что он не избирал себе в юности некоей жизненной цели, которую надо осуществить, а то есть и не очерчивал для себя определенного круга жизненных проблем и явлений, деятельность внутри которого, собственно, и составляет смысл жизни. Однако в процессе жизни круг этот определился сам собой, и смысл, как он его понимает сейчас, заключается прежде всего в том, чтобы как можно больше приносить пользы своим трудом, чтобы как можно весомее был его вклад в общее дело, а также добиться того, чтобы и все подчиненные осознали бы необходимость работать таким же образом. Я хорошо помню, как у нас происходил этот разговор. Был вечер, светился телевизор в углу, мы сидели в креслах, вытянув ноги, между нами горел привезенный ими из Югославии торшер, он заполнял комнату рассеянным желтовато-зеленым светом, и по телевизору один из недавно прорвавшихся на экраны инструментальных ансамблей исполнял первые советские мелодии в ритме рок-н-ролла… И это была та же пора, когда я вел дневник и в нем записывал совсем другое: «Англичанка вконец озверела, выставила всему классу единицы и сказала, что никто из нас не сдаст у нее экзамена…»
Но мало-помалу вонзенная под лопатку игла словно бы истончалась, рассасывалась, что-то там еще побаливало, покалывало, но уже слабо, неощутимо почти, бежало время, наступила весна, экзамены на аттестат, и я сдал английский на «отлично», и литературу с русским на «отлично» — все на «отлично», кроме истории, слаб оказался в датах.
То лето проходило для нашей семьи не только под знаком моего вступления в жизнь. Впрочем, это мне лишь могло казаться, что «не только». Для отца с матерью моего «знака», может быть, и вообще не существовало в то лето, а был только знак отцовской ошибки.
Отец ходил серый, весь словно измятый, изжеванный, подглазья у него были черные от бессонницы. Его вызывали куда-то на самый «верх», он писал какие-то бесчисленные объяснительные и все твердил, ни к кому не обращаясь, самому себе, почему-то баюкая одной рукой другую: «Все к чертям, все к чертям, псу под хвост…» Кажется, даже что-то изменилось в их отношениях с матерью — словно бы их потянуло друг к другу…
Ошибка отца была не промахом, не излишней, опрометчиво на себя взятой ответственностью; как я понял, собственно, ошибки и не было, потому что отец во избежание ее, как это водилось, спустил дело на тормозах, притушил его, чтобы оно само собой подрассосалось, подсохло, осело — дошло бы до соответствующей своей истинной ценности кондиции, а там-то уж все бы и стало ясно, однако это оказался тот редкий случай, когда ждать утряски было нельзя, надо было принимать решение и действовать тотчас, но это выяснилось лишь позднее, когда уже в полном смысле слова было поздно.
Я сидел за столом и готовился к какому-то экзамену. «Все к чертям, все к чертям, псу под хвост…» — бормотал он, с пришаркиванием ходя по соседней комнате, и, хотя дверь была закрыта, мне казалось, что отделанные мехом французские тапки его шаркают у меня по голове. Я встал и раскрыл дверь.
— Да ладно, — сказал я отцу водевильно-веселым голосом. — Ну если и выгонят! Не пропадем же. Не на Западе ведь.
Он остановился и, не глядя на меня, взмахивая рукой, будто отбивая такт, закричал неожиданно резко и свистяще:
— Что ты понимаешь, чтобы давать мне советы! Щенок! Я двадцать лет положил на то, чтобы стать тем, кто я есть! Я столько вынес ради этого, ты знаешь?!
Я понял, что обречен на это шарканье до поздней ночи и, если хочу заниматься, должен поискать себе другое место.
Отца не сняли. И когда я сдавал вступительные экзамены, мы получили ордер на трехкомнатную квартиру, а одновременно с ордером подвернулось выгодно купить хорошую дачу в Красной Пахре. Сообщение с поселком было неважное, но нам это было не страшно: у нас уже года два стояла в гараже «Волга», тоже, между прочим, как у того отцова сослуживца, песочного цвета — они их покупали одновременно.
А родом отец был из деревни, из Ярославской губернии, и приехал когда-то в Москву в одних-единственных домотканой материи штанах, заплатанном пиджачишке и разваливающихся, с чужой ноги сапогах. Мать, правда, была городская. Но тоже не из барышень, и часто любила вспоминать, что в детстве ей очень хотелось научиться играть на пианино, и способности у нее открылись необыкновенные, но денег купить инструмент не было…
Ночь я почти не спал. Через голову у меня был, казалось, продернут тонкий металлический, прут, он непрестанно дрожал, и от этого его дрожания в голове стоял гулкий тяжелый звон. Горели обожженные ладони, до них было больно дотронуться. Мефодий, столкав одеяло к задней спинке, лежал на своей кровати в одних трусах и, сложив руки на груди, словно молясь во сне по-мусульмански, храпел с богатырской мощью и яростью.
Около семи я поскребся к Макару Петровичу. Он уже был на ногах — тотчас распахнул мне дверь и молча показал рукой: проходи.
Я зашел, он закрыл дверь и, жестом же все попросив меня пригнуться, прошептал на ухо:
— Спит еще. До свету с боку на бок перекладывался. Я ему уж потом элениум дал — прошлый год мне выписывали, я не пил.
— А мне анальгинчику. Найдешь? — тоже шепотом попросил я.
— Ага, — сказал Макар Петрович. — Сейчас.
Стараясь ступать своей деревяшкой как можно тише, он пошел рыться в бывшей обувной коробке, служащей ему аптечкой, а я, чтобы не шуметь попусту, сел на обитый дерматином черный казенный диван, зажатый с боков двумя этажерками. В соседней комнате, за тонкой фанерной дверью спал мой отец… Родивший меня, вызвавший меня из черного непроницаемого отсутствия, из небытия, из н и ч е г о — в вещный, растящий хлеб, сажающий огороды, роющий шахты, производящий ракеты и холодильники, авторучки и ядохимикаты мир. Шестидесятичетырехлетний сырой старик, бормочущий сквозь слезы: «Ты у нас все-таки один…»
— Вот, — подал мне Макар Петрович пакетик анальгина и стакан со вчерашним-чаем.
Я выпил таблетку и поставил стакан на стол. Макар Петрович, взяв с одной из этажерок толстенькую, в сочном коричневом переплете книгу, потряс ею над головой.
— Вот! — все так же шепотом сказал он, счастливо улыбаясь всем своим лоснящимся толстым лицом. — Леопарди. Изумительно. Послушай, я тебе прочитаю. — Он быстро раскрыл книгу, полистал ее, нетерпеливо слюнявя указательный палец и обтирая его о большой, чтоб был только влажным, и нашел нужное. — Вот! «Каждый из нас, чуть лишь появится на свет, уподобляется человеку, который лег на жесткую и неудобную кровать: едва улегшись, он чувствует, что лежать ему неловко, и начинает ворочаться с боку на бок, то и дело менять место и позу, и так всю ночь, не теряя надежды хоть ненадолго заснуть, а иногда даже думая, что сон уже пришел, пока не наступит срок и он не встанет, ничуть не отдохнув». А, как?
— Это прямо про меня. — Я осторожно, одними пальцами взял у него из рук книгу и, закрыв, посмотрел на обложку. — Тоже всю ночь ворочался. — Я отдал ему книгу и показал свои ладони. В середине их, захватив кое-где пальцы, бугрились белые пузыри мертвой кожи.
— Ну, Виталь Игнатыч! — присвистнул и, спохватившись, оглянулся на дверь в другую комнату Макар Петрович. — Ты это как?
— А! — махнул я рукой. — Бытовая травма… Я к тебе предупредить: я сейчас к открытию в поликлинику двину, проснется отец — пусть ко мне поднимается. Я быстро обернусь.
— Ладно, ладно, — прижимая к себе книгу, покивал Макар Петрович, — не беспокойся, все в порядке будет.
В поликлинике мне прокололи пузыри, смазали ладони синтомициновой мазью, перебинтовали кисти и дали бюллетень на три дня с половинной оплатой.
«На три дня… на три дня…» — бормотал я про себя, идя поликлиничным коридором в выходу.
Неожиданный бюллетень в кармане был как избавление, как спасательный круг, за который я мог уцепиться, чтобы продержаться на плаву эти день, два, три, утрясти в себе всю эту муть, всколыхнувшуюся вдруг во мне под стук колес на вагонной полке вчерашним утром… — совершенно я был не в состоянии сейчас заставить себя идти в сторону комбината.
Макар Петрович с отцом, сидя за столом, пили чай с сухариками, макая их в стаканы.
— Но я, должен вам доложить, с французиком этим знатно потом посчитался… — услышал я отцовский надтреснутый голос, входя в комнату.
— Картошечку и колбасу жареные, Виталь Игнатыч? — пристукнув протезом по полу, повернулся на стуле, обратив ко мне зрячий глаз, Макар Петрович. — Вот с Игнатом Романычем организовали, коронное наше местное блюдо.
— Ну что ж… если угостите, — сказал я.
— А мы не угощаем. Мы сразу на троих готовили, — с хозяйской интонацией, по-хозяйски подпирая стол животом, сказал отец. Он всегда, везде быстро начинал чувствовать себя хозяином, по-хозяйски распоряжаться и приказывать, даже странно, почему вчера, ожидая меня, он сидел в такой неестественной, напряженной позе. Я примостился за столом, выложил наверх руки, и он увидел бинты. — Это что с тобой? — спросил он с недоумением.
— Салют в честь твоего приезда, — сказал я с усмешкой и спохватился. — Пустяки. Небольшой ожог, не обращай внимания.
Макар Петрович ковырялся вилкой в сковороде на подоконнике:
— Да вроде еще ничего, теплое. Или разогреть?
— Давай так, — сказал я.
Он поставил передо мной картошку с колбасой, прямо в сковороде, чтобы меньше остывало, и я стал есть, а он, брякая деревяшкой, снова сел к своему стакану. Разговор между ним и отцом не возобновлялся, он был искусственный, протянуть время до моего прихода, и вот я пришел.
— Как спалось? — спросил я отца, хотя прекрасно знал уже, как он спал.
— А не очень, Виталий, — дребезжаще сказал отец.-Совсем уже рассвело, а я все без сна еще. Новое место. И в гостинице, пока привык, тоже все не мог заснуть. Это уж годы. У тебя как, нет такого? Тебе все равно, где спать?
— Все равно.
— А мне вот нет, — сказал отец. — Это уж годы. А может, у тебя есть, ты просто не замечал?
— Нет, — я усмехнулся. Тайная пружина отцовского вопроса была мне ясна. — Прекрасно сплю в любой обстановке.
— Ага… — протянул отец. — Так.
Я съел картошку с колбасой, попил с ними чаю с сухарями, и мы с отцом пошли на автобусную остановку ехать в город.
День опять обещал быть жарким, небо было без малейшей хмари, я забыл кепку у себя в комнате, и голову уже пекло, хотя солнце стояло совсем невысоко.
— Так и что же, до чего же мы с тобой договоримся? — спросил отец уже в автобусе. Нас подбрасывало и мотало на сиденьях, и внизу, далеко под нами, плыли гигантские террасы карьера.
И опять я не знал, что отвечать.
— Давай не будем опубликовывать коммюнике, — сказал я наконец. — Можно без него? И так ведь бывает.
— Бывает. — Отец помолчал. — А зачем же я ездил к тебе? — спросил он затем. — Неделю в этой гостинице жил, ждал тебя? Зачем? Очень мне хотелось торчать в ней. Меня все выселяли, все в райком обращаться приходилось: очень вас прошу, сделайте звонок, пусть смилостивятся…
Теперь помолчал я.
— Повидались, отец, — сказал я потом. — Повидались, поговорили… Я уж столько в Москве не был… Я уж и хотел наведаться… теперь, может, наведаюсь.
— Когда?
— Не знаю, отец.
Обо всем вчера, главном, основном, было переговорено все нам обоим было ясно и понятно, и отец задавал сейчас свои вопросы не потому, что он надеялся переиграть что-то, переиначить, это в нем говорила инерция, она вновь и вновь обращала его вспять…
Поезд уходил в семь вечера с минутами.
Мы купили в кассе на вокзале билет и вернулись в гостиницу. Времени до семи часов было бездонно, и мы оба уже тяготились этими долгими часами, которые должны были провести вместе.
— В ресторан, может, пойдем пообедаем? — предложил отец.
В ресторане прошло чуть не полчаса, пока к нам подошла официантка, и это меня обнадежило: с такими темпами на ресторан вполне могло уйти часа три.
Потом мы ждали салат, потом борщ, потом антрекоты — и все эти безмерно долго плетущиеся минуты и минуты можно было счастливо заполнить раздраженными пустыми разговорами о бездарности нашей сферы обслуживания, куда ни оглянись.
— Можешь мне объяснить, чего ты все-таки не переходишь на инженерную должность? — неожиданно спросил отец. Все та же инерция опять понесла его вспять. Мы уже кончали обед, съели антрекоты и теперь ждали компот. — Скажи мне все-таки.
— Боюсь, — сказал я. Я сидел развалившись на стуле и далеко под стол вытянув ноги.
— Чего? — спросил отец. — Что инженером меньше зарабатывать будешь, может быть? Так это ненадолго. Я ж тебе обещаю: год-другой — а там… у меня все-таки есть связи.
Я рассмеялся. Господи боже, ведь он искренен. Он мне желает добра. Оба они мне желают. Искренне, искренне, без всякой игры… Какая уж тут игра. Жизнь прожита, и ничего после нее — кроме меня. И им хочется любоваться мной, видеть меня счастливым — для своего счастья. Единственно, что они не хотят видеть меня никаким иным, кроме как своим подобием…
Попытаться объяснить ему, чего я в действительности боюсь? Если бы я сам понимал точно — чего…
Перемены узды, вот я, видно, чего боюсь. Пока я электрик, рабочий, пока жизнь идет прежним ходом, как шла предыдущие годы, во мне сохраняется ощущение некоей временности ее, некоего приготовления к чему-то иному, большему, значительному, мне кажется, что у меня еще все впереди и то неухваченное, самое важное в ней, самое главное — смысл существования, цель его — будет еще понято мной, расшифровано, открыто… — есть еще надежда; сделаться же инженером — это как надеть хомут, это уже все равно как встать на азимут, все равно как наметать шов, и только остается ровнехонько пройти по нему; вся жизнь из этой узды видна навылет, вся, до конца — и чем же жить в ней, каков же смысл ее? Пятнадцать лет прошло, а я не ближе к разгадке, чем тогда. И лишь одно ясно и понятно: не походить на н и х, не быть и м и, не повторить их… Неужели придется в конце концов и нет ничего иного?
— Знаешь, чего боюсь? — сказал я, отсмеявшись. Нет, не объяснить ему ничего, он даже не попытается понять, да он просто посчитает все это шизофреническим бредом. — Я боюсь карьеры. Боюсь, а вдруг так лихо пойду вверх, что влезу черт-те куда. И сидеть там потом наверху, и бояться шаг влево сделать, шаг вправо, чтобы не сверзиться…
Теперь засмеялся отец. Он смеялся, откинувшись на спинку стула, взявшись руками за край стола, оплывшее большое тело его колыхалось, и я на краткий миг вновь вдруг увидел перед собой не старика, а важно-вельможного чиновника. Он все воспринял всерьез.
— Это кто ж тебе сказал, что ты непременно взберешься? — с чувством неявного, скрытого превосходства спросил он. — Это вовсе не так-то просто.
— Лестница есть лестница. — Нам принесли компот, я отпил — он был совершенно несладкий и ягодами в нем не пахло. — Встал на нее — так уж не стоять же. Ноги сами тебя понесут.
Напротив меня снова сидел усталый больной старик.
— Никогда я не думал, — пробормотал он, глядя к себе в стакан с компотом, — что из моего сына выйдет такой…
Дальше по смыслу должно было следовать что-нибудь вроде «идиота» или «дурака».
«Если он сейчас договорит — к чертовой матери, дообедываю и уматываю! — Все во мне так и всколыхнулось. — Какого черта!..»
Но отец не договорил.
Мы расплатились и пошли из ресторана. Была половина третьего. До поезда оставалось еще три с лишним часа.
«Все проходит», — написал на своем знаменитом кольце царь Соломон, и эти три часа тоже прошли.
Мы приехали на станцию, когда поезд, влекомый тепловозом, медленно и тяжело, гулко постукивая на стыках рельсов, входил на перронный путь. Поблескивая белым металлом втулок, мощно и размеренно ходили шатуны, вращались громадные диски колес, и так как вспоминается то, что забыл, когда вернешься на место, где это забывшееся помнил, меня вновь, мгновенным ощущением, настигло прежнее воспоминание: проплыл надо мной черный низкий потолок в дрожащих красных отсветах, прозвучали негромкие голоса, и состояние великой торжественности души пронзило меня сквозь всю мою нынешнюю взбаламученность, и — отчего? оттого, что я был рядом с отцом? — я вдруг понял, что это такое и откуда это во мне: это дом моего деда, это родина моего отца, это моя неизвестная мне родина, семнадцатидворовая деревенька на Ярославщине, быть может, еще стоящая на тощих, бедных ее землях, а может, и скорее всего именно так, опустевшая или сселенная на какую-нибудь многодворовую «центральную усадьбу»…
— Сколько мне было, когда мать привезла меня обратно в Москву? — спросил я, поворачиваясь к отцу.
— Что значит — обратно? — спросил он. — Откуда обратно?
— Ну, когда вам негде было жить в Москве и она уезжала в деревню к твоим родителям?
— А-а… — протянул отец. По лицу его пробежала рябь напряжения. — Месяцев десять, одиннадцать, видимо. Ты в год пошел. А приехали — еще не ходил.
— Ясно, — сказал я.
— А что? — спросил отец.
— Да так, — вновь, уж в который раз за нашу встречу, уклонился я от ответа. Все равно он не поверит, что я могу что-то помнить из того, одиннадцатимесячного возраста. А доказать не докажешь, доказательство памяти — конкретность деталей, у меня же — общая картина, ощущение запахов, звуков… Да и не нужно ничего доказывать — в этом ли дело?
Поезд встал, схватив тормозами колеса, и выпустил с шипением избыток сжатого воздуха. Отцовский вагон остановился как раз напротив нас.
Мы поднялись, нашли указанное в билете купе и разместили вещи. Томиться в бессмысленном, тяжелом молчании еще полчаса, ожидая отправки, мне уже было совсем невмоготу.
— Я, пожалуй, пойду, отец, — сказал я.
Он не возражал:
— Иди.
На какое-то мгновение я испытал острое чувство виноватости и замешательства: все-таки он был мне отцом, и, наверное, следовало бы обняться… но что-то более сильное внутри меня уже заставило подать ему руку. И он тоже не делал попытки к объятиям.
Я добрался до автобусной станции, дождался автобуса и поехал.
Меня скручивало щенячье, животное чувство безвозвратной потери, чувство страха перед этой потерей и невозможностью что-либо изменить, мне нужна была какая-то помощь извне, и я бы пошел, несмотря на вчерашнее, к Марии, я бы уткнулся к ней в колени, я бы сам стоял перед ней на коленях, я бы вымаливал, выпрашивал, выскуливал у нее мягкой, растворяющей в себе женской ласки… но она работала во вторую смену, и идти к ней было бессмысленно.
На автобусной станции в Уше автобус до комбината ушел у меня из-под носа. До следующего оставалось сорок минут — согласно расписанию, а так если — так бог знает сколько.
Я засек время и пошел с пыльной, утрамбованной машинами площади по одной из улочек. Буйствующая зелень палисадов тянулась с обеих сторон, колодец стоял, разделяя улицу надвое, как маленькая часовенка. Вечерняя фиолетовая мгла начинала сходить на землю с востока, теплый ветер поддувал мне под тенниску, свободно плескавшуюся на голом, загорелом в городе-курорте Сочи теле, сандалии я снял, шел босой, и трава щекотно и нежно проминалась под ступнями.
На груде бревен у одного из заборов сидела компания парней лет восемнадцати, человек в шесть. У одного из них была гитара, он колотил по струнам, извлекая из них однообразное жестяное бренчание, и компания пела ту одну из многих провинциальных безграмотных песен, что неизвестно когда и кем сочинены, но популярны и любимы более «официальных»:
Так и не доехал я до дому,
Затерялся я в степной глуши.
Что же делать парню молодому,
Коль пришлась девчонка по душе.
Они пели, чтобы получалось более в рифму, «по души». Все та же знакомая, везде и всюду повторяющаяся картина. Только эти бревна, ошкуренные для лучшей сохранности и уже начавшие темнеть, и вносили в нее некоторую живописность.
— Эй, фрайер! — крикнули мне, и гитара замолчала. — Закурить не будет?
И даже обращение и слова были теми же самыми, что и в любом другом месте: в Москве ли, в Свердловске ли…
С трудом втиснув толстую от бинтов руку в карман, я ухватил пачку кончиками пальцев и вытащил. Пачка была только начата.
Вся орава, все шесть человек поднялись с бревен и, подталкивая друг друга локтями, пошли ко мне. Первым запустил руку в пачку здоровый, с падающими на лоб прямыми, красивого золотистого цвета волосами голубоглазый парень, он шевелил пальцами в пачке, ухватывая как можно больше сигарет, и смотрел при этом не в нее, а на меня, ухмыляясь наглой, с сознанием неоспоримого превосходства надо мной улыбкой. Вторым запустил руку гитарист и тоже вытащил штуки три, я стоял молча, наблюдая, как меня обирают, последнему досталась одна сигарета.
— А теперь вали, — сказал тот, что брал первым, здоровый и голубоглазый.
Они были не прочь помахаться, руки у них так и чесались, их распирала не знающая куда себя деть, созревшая для армейской узды энергия, но все-таки им нужен был хоть какой-нибудь повод — а я промолчал, дал им распотрошить пачку.
Я медленно, одними пальцами, смял пачку и сунул ее обратно в карман. Дыхание мне перехватывало от ненависти и бессилия.
— Ребя-ата, — сказал я протяжно, оглядывая их всех по очереди, чувствуя, как к глазам горячо подступают слезы. — Ребя-атки!.. Да что же вы! По-ете… Красивые какие ребятки!.. Вот радость вам — разжились на дармовщину. Радость, да?! Не напрасно, выходит, провели вечерок, весело, со смыслом… Тридцати копеек у вас нет? Ре-бя-атки!.. А если завтра мировой мор начнется, что будем делать? А, ребя-атки?!
Они смотрели на меня как на тронутого.
— Иди, ладно… с такими руками! — перебил меня наконец голубоглазый. — Инвалидов не трогаем, только делаем. Фрайер тоже!..
Я постоял, выдерживая его взгляд, и пошел, и тут же меня окликнул знакомый голос:
— Виталька! Эй!
Я посмотрел — с другой стороны улицы ко мне, вихляясь и западая на бок, бежал Половников.
— Офонарел? — дергая в сторону ртом, выдохнул он вместо приветствия. — Мимо такой кодлы идти… да за версту огибать нужно! Что, в порядке все?
— В порядке, — пробормотал я. — В порядке, Николай…
— Ну, ты!.. — откашливаясь и громко сглатывая, помотал он головой. — А я перемандражил. Подхожу к окну — вижу, трясут кого-то. Кого? Виталика! Ну, ё-моё… Ладно, думаю, что у моего дома… Если б что… да я ж их всех знаю… ящик бы водки поставили!
Я невольно усмехнулся. В глазах остыло, и я промокнул их перебинтованным запястьем — удобно, лучше прямо любого платка.
— Спасибо, Николай…
— А что это у тебя с руками? — спросил он. — На работе, что ли?
Я посмотрел на свои перебинтованные руки и увидел их как впервые. Эдакие две марлевые груши с торчащими из них обрубками пальцев. Неописуемое уродство. За день бинты кое-где испачкались, облохматились по краям, посерели, и от этого, наверно, впечатление было еще более отталкивающим.
— Бытовая травма, Николай. Верное лечебное средство от травм душевных.
— Завести козла и вывести, — сказал Половников.
— Какого козла?
Половников, дернув ртом, хохотнул.
— Ну, пришел один к мулле. Говорит, тесно. Ни дыхнуть прямо. А ты, мулла ему, козла в дом приведи. Привел. Приходит снова. Еще теснее, говорит. А тот ему: а теперь выведи. Вывел — то-то сразу свободно стало. Дыши полной грудью.
— А! — Анекдот был из книги о Ходже Насреддине, в детстве она была со мной в интернате. — Да, точно…
В детстве… в интернате… Мне вдруг показалось невозможным тащиться еще сегодня до автобуса, потом трястись в автобусе… На меня вдруг напало какое-то невероятное бессилие, немочь какая-то — я почувствовал, что еле стою, ноги у меня подламываются, и голова буквально разнимается по черепным швам от дикой, несусветной боли.
— Слушай, Николай, — попросил я, — можно у тебя остаться, ночь переночевать?
Выпучив свои налитые кровью глаза, Половников молча помотал головой.
— Нет, Виталик, — сказал он затем почему-то шепотом. — Ты извини… Не могу к себе — мать загоношит. Привел, скажет… За ханыгу примет. Вон она…
Я посмотрел на другую сторону улицы, куда он показал, — у завалившихся, подпертых в столбах жердями ворот стояла старуха в вылинявшем, пестром когда-то, теперь пегом платье, смотрела в нашу сторону, и глаза ее были непроницаемо бесстрастны. Растила сыночка, ломалась-устряпывалась, в Москву проводила, соседкам ходила фотографии показывала — вот какой стал, а теперь прячет от него, запирает в сундук на ключ его же собственную несезонную одежду, чтобы он случаем не загнал ее…
Наверное, он был очень талантлив, иначе бы, вспоминая о прошлом, не называл себя хреновым актером. Наверное, впереди у него были все почести и звания, которыми отличают небездарных артистов — в общем, его ждала обычная, накатанная жизненная колея. Но эти обычность и накатанность его угнетали, ему хотелось чего-то иного, какой-то яркости и необыкновенности, ему хотелось, чтобы вокруг его таланта был ореол легенды, мифической невероятности, и это было не желание славы, которая понемногу, помаленьку, не семимильными, но вполне уверенными шагами и без того, наверно, приближалась к нему, это было желание с у д ь б ы, той, иной, лежащей за пределами судьбы профессиональной — судьбы биографической, которой дано ему не было и не могло быть дано: школа, училище, театр — заурядная лесенка взросления и удачливости. Вино, быть может, не сразу показалось ему волшебным ключом, открывающим потайную дверцу, ведущую к необыкновенности, оно просто веселило душу и смывало с мира его серую краску обычности. Но когда вино становится обиходно, рано или поздно оно выламывает человека из обычности — ночью, проведенной в вытрезвителе, скандалом на репетиции, нелепой фразой в присутствии министерского начальства, дракой в ресторане… вознаграждая его за все сопутствующие неприятности ореолом легенды. И когда это оказывается осознанно, следствие переходит в причину, и человек уже не способен отделить себя от своей новой личины, он уже не мыслит себя без этих ставших уже привычными необычностей, — и это уже та, новая его судьба.
Половников считает, ему просто не повезло. Он и сейчас полагает, что спрыгнул бы с третьего этажа, ничего себе не поломав и не отбив, если бы его не стали пытаться хватать под мышки, а он вынужден был отбиваться — и потому не удержал вертикального положения тела.
И вот, ни к чему, ни к какому делу не способный теперь инвалид, он бродит по Ушу, пропивая до копейки всю свою тощую инвалидную пенсию, и теперь-то уж действительно: что ему еще остается?
Я быстро и легко завожу знакомства — с кем угодно, в каких угодно обстоятельствах, это дается мне без всяких усилий, само собой, как бы между делом. Так вот я познакомился и с ним и иногда, не часто, но иногда, люблю встретиться, потрепаться о том о сем — его пронзительная, горчайшая искренность глубоко трогает меня, и нет-нет да и обдаст тебя вдруг в этих разговорах мощью его утраченного таланта. В таланте, конечно, и была его главная сущность, его человеческая яркость и истинно судьба, во всех ее значениях и смыслах, но разве дано нам понять самих себя?
— Ну что ж, раз не можешь, — сказал я Половникову. — Пойду тогда…
Он проводил меня до станции, дождался, когда придет мой автобус, и, когда я садился, вдруг обнял.
— Ничего, мон шер, ничего! — качающимся пьяным голосом, с патетикой сказал он. — Наша еще возьмет!
Что это значило, над чем мы с ним должны были одержать верх, было совершенно непонятно, и мне подумалось, что эти слова, с этой именно интонацией он произносил в какой-нибудь пьесе.
Комната была заперта изнутри на задвижку. Это значило, что у Мефодия баба и надо где-нибудь хотя бы полчасика поболтаться.
Голова гудела, ноги меня не держали — нужно было лечь.
Макар Петрович сидел у себя за столом с какими-то ведомостями и, водя пальцем по графам, щелкал на счетах.
— Можно к тебе? — попросился я.
— А, Виталь Игнатыч, — полуповернувшись ко мне, глядя по-прежнему в ведомость, определив, что это я, скорее, по голосу, радостно сказал Макар Петрович. — Заползай давай.
Вот уж попал в точку. Я «вполз», рухнул на взвизгнувший пружинами диван, опрокинулся на спину и вытянул ноги.
— У Мефодия баба, — сказал я. — Полежу у тебя немного.
— Пожалуйста, пожалуйста. — Макар Петрович оторвал наконец глаза от ведомостей. — Сколько угодно… — И пошутил, без шуточек он не мог в любой ситуации: — Что, отец на тебе верхом целый день ездил?
Удержаться и не улыбнуться этой шутке было невозможно.
— А у тебя, Макар Петрович, такое о нем представление сложилось?
— Ну, какое тут представление. — Он встал и, стуча протезом, подошел к дивану. — Ни пуда, ни грамма ни поваренной, ни каменной мы с ним не съели… — И сказал затем с участливостью, стоя надо мной: — Что-то ты, Виталь Игнатыч, таишь в себе… Носишь в себе — и клапана не открываешь. А?
— Видишь, открыл, весь пар из себя выпустил, стоять не могу, — сказал я.
— А, ну да, ну да, — подхватил он. — Вижу, конечно. Переборщил, так сказать, немного.
— Ага, переборщил. — Мне было хорошо рядом с ним, надежно и спокойно. — Быть бы тебе психоаналитиком, Макар Петрович. Чего ты в комендантах сидишь?
— Судьба. — Макар Петрович постучал деревяшкой о пол. — Она решила: чего я, бельмесый, в темноте душ увижу?
— Сама она, по-моему, вообще с завязанными глазами. — Я лежал, он стоял, и мне было неловко. Я собрал всю свою волю и сел. — Слушай… Мне бы чего-нибудь… черт, не знаю даже… Ну, выпить, что ли, оглушиться… Ты человек запасливый, найдется?
Он постоял некоторое время в раздумье, глядя на меня сверху вниз, прижимая свой жирный двойной подбородок к шее, и кивнул:
— Ладно, найдется.
Макар Петрович стал собирать на стол, а я, превозмогая себя, дотянулся до этажерки и снял с нее коричневый плотный томик.
— Где это, что ты мне читал нынче?
— Страница сто сорок пять, «Достопамятные речи Филиппо Оттоньери», — с наслаждением, которое доставляло ему произносить эти слова, сказал Макар Петрович.
Я раскрыл указанную страницу, прочитал первые несколько строк и дальше побежал по ним скользящим взглядом, ища то, что утром зачитывал Макар Петрович. «Он говорил также, что каждый из нас, чуть лишь появится на свет, уподобляется человеку, который лег на жесткую и неудобную кровать…» — наткнулись наконец мои глаза. Ну уж и каждый, вовсе нет… «На вопрос Горацио, как это происходит, что никто из людей не доволен своим состоянием, — бежали между тем мои глаза дальше, — он отвечал: причина та, что ни в одном состоянии человек не бывает счастлив. Подданные не меньше, чем властители, бедные не меньше, чем богатые, слабые не меньше, чем могущественные, будь они все счастливы, были бы довольны своей участью и не завидовали бы другим: ведь люди ничуть не более ненасытны, чем любые другие существа, но удовлетвориться они могут только счастьем. Если же они несчастливы, удивительно ли, что они никогда не бывают довольны?»
— А? Умно? — будто он знал, что я сейчас читаю и сам же это все и сочинил, счастливо спросил Макар Петрович. — Давай садись за стол. Я тебе обязательно дам потом почитать.
Я с размаху захлопнул книгу, положил ее обратно на этажерку и встал.
Вот он счастлив — от приобретения хорошей книги. Вчера был счастлив — устроил старому человеку ночлег. А завтра будет счастлив потому, что запустят новых космонавтов. Тебе этого не дано. Счастье вознаграждает собою бесхитростных и прямодушных, а бесхитростность и прямодушность, как всякая простота, — свойство цельных и глубоких натур, цельность же и глубина не терпят суеты, Броунова движения страстей и целей, им нужна неподвижность формы, чтобы отлиться и затвердеть… И ведь неудачнейшая жизнь при этом: протез, бельмесость, окрутившая его вокруг пальца распутная баба, заставившая платить алименты за чужого ребенка…
— Подам завтра, Макар Петрович, заявление об увольнении, — сказал я.
Он ставил рюмки на стол. Замер на миг в согнутом состоянии, распрямился, подпрыгнув на протезе, и лицо у него из оживленного сделалось печальным.
— Серьезно аль нет? — спросил он.
— Да, серьезно.
— Ага… — Он двинул стулом и сел. — Ага…
Я тоже сел.
— А я к тебе привязался, — сказал он, не глядя на меня. Помолчал и добавил: — Жалко. В Москву решил, что ль?
Я усмехнулся — мне это показалось смешным: в Москву…
— Нет, — сказал я. — А куда… даже не знаю куда!.. На БАМ вон поеду. Давно по стройкам не шатался. Или не на БАМ… Поехать у нас, что ли, некуда.
— Ага, ага… — снова сказал Макар Петрович. Он отодрал фольгу с бутылки, налил в рюмки — мне полную, себе на четверть, — и, совершив это действо, облокотился о стол. — Шило у тебя в одном месте, а?
— Цыган, видать, какой-нибудь кровь подпортил. — Я взял свою рюмку и, качнув подбородком, предложил ему взять свою. — Я-а цыга-анский баро-он, я-а гоня-аю воро-он… Знаешь такую оперетточку?
— Слыхал. — Он взял рюмку, поглядел ее зачем-то на свет и, все так же не глядя на меня, вздохнул. — Ты не цыган, Виталь Игнатыч, — сказал он, — ты шалопут. Ты шалопут, вот ты кто.
— Это что, вроде шалопая? Хулигана, значит? — спросил я.
— По мне, это без корней кто, — постукивая под столом деревяшкой, сказал он, обращая глаза ко мне. — Без корней родился и пускать их не умеет.
— Любопытно. — Я потянулся к нему рюмкой, он потянулся ко мне, и мы чокнулись. — Что ж… за то, чтоб уметь пускать корни?
— Ну-у, — протянул Макар Петрович. — Это ты много хочешь. Это уж, знаешь, кому как на роду… Попросту давай, как водится: за счастье!
— За то, выходит, чтобы мы были довольны? — вспомнил я читанного только что Леопарди.
— Выходит, так, — сказал Макар Петрович.
Мы выпили — за то, чтобы мы были счастливы и были довольны, и водка, как водится, перехватила нам горло.
Куда несет меня в этом мощном, обвально грохочущем от собственного движения, закручивающемся воронками, взбухающем буграми волн потоке, где исток его и где устье, где берега его — и есть ли они? — ничего не видно и ничего не слышно, и не за что уцепиться, чтобы оглядеться; тащит тебя, ломает и крутит, только-то и хватает сил — не захлебнуться, работать, работать, работать руками и ногами, чтобы не утянуло вниз, не захлестнуло, не накрыло бы с головой. Тридцать три мне уже, тридцать четвертый — упущено время, утрачена возможность? Что там осталось навсегда в юности, куда еще проникает память — бестелесная путешественница четвертого измерения, но телесная твоя оболочка покинула которую навечно? Трава рождается и живет, наливаясь зелеными соками земли, вытягиваясь к солнцу, чтобы рождались и жили, наливались ее соками и тоже тянулись к солнцу твари ходящие, чтобы жирное тугое молоко сочилось из сосков матери; бессловесные твари ходящие дают жизнь друг другу, и бедный, обезумевший от страха заяц, несущийся по белому снежному полю от гибели, смертью своею дает жизнь иной живой твари, и хищник, облитый кровью своей жертвы, дарует жизнь целому виду…
В чем было мое предназначение, что было предначертано мне? Или надписи правильно прочтены мною, и все осуществилось волею высшей, волею высших закономерностей и связей, смысл которых, как отпечаток ушедшей жизни в угле, можно прочитать лишь п о с л е, п о т о м, и я — лишь перегной, из которого должно взойти что-то иное, что-то новое, неведомое мне и непостижимое сейчас моим тщедушным разумом?
Стояла ночь. Светила луна в комнату. Счастливо и довольно храпел своим богатырским храпом Мефодий во сне. А в полутора километрах отсюда дышал своими жаркими печами, спекая в агломерат обогащенную руду, громадный комбинат с приткнувшимся в уголке его территории ремонтно-механическим цехом, а дальше за ним чудовищным черным провалом в земле молчаливо лежала чаша карьера. А за нею шли унылые каменистые плато, зеленые холмы, поля, леса, старая, патриархальная часть нашего поселка, давшая ему название, а там — пыльный районный городишко с асфальтированным центром, перевалочный пункт округи в связи ее с миром, а дальше шли снова горы и леса, поля и реки, множество больших и маленьких деревень, больших и маленьких поселков, больших и маленьких городов, и самым большим, громадным, неохватным была Москва, город моего рождения, моего детства и юности, и где-то там, среди всех этих земель была и та, на которой стояла когда-то, а может, и посейчас стоит деревушка о семнадцать дворов, не помнимая мной, забытая — ничего в памяти, кроме черного щелястого потолка, — навек мной оставленная и утраченная.
Шалопут, сказал Макар Петрович…
Гамлет я без шпаги, вот я кто.
Гамлолопут…
1978 г.
Гольцев проснулся от холода. В ногах лежала, сбившаяся комом, простыня. Он нашарил ее и подтянул к подбородку. Одеяла не было. Гольцев повернулся на спину и открыл глаза.
Уже рассвело, но в комнате еще было сумеречно. Он лежал на полу, на голом матрасе, незастеленном и без подушки. Голова болела, и была такая слабость во всем теле — не сжать пальцы в кулак. Рядом с матрасом сморщенным коленцем белел сигаретный окурок.
В комнате никого не было. Только взахлеб, звонко и отчетливо стучал будильник да с улицы в открытую форточку доносилось металлическое шарканье дворниковой метлы.
Гольцев попытался вспомнить, откуда у него этот матрас и почему он спит на нем, а не на диване, но ни за что не мог ухватиться, ничего не осталось в памяти. Последнее, что помнилось, — как хватил о пол стакан с вином; а тогда еще только начинало темнеть. А почему он швырнул этот стакан? Вошел из коридора — что он там делал? Звонил… Нет, не звонил, это звонила Вера. Сказала, что не придет, потому что нужно собираться — завтра улетает, и вот тогда-то, бросив трубку на рычаг, он вошел в комнату, — стакан был тонкий, он звонко брызнул по полу, и вино темной струйкой катилось по щели между двумя половицами…
Диван стоял посередине комнаты. Гольцев ухватился за спинку, чтобы подняться, она качнулась на шарнирах и заскрипела, и тут, рядом с матрасом, он увидел выглядывающие из-под дивана белые носки женских туфель.
Теперь он вспомнил: была еще женщина. Гора. Гортензия… Когда уже все ушли и он захлопнул входную дверь. Осталась у него, ухаживала за ним, когда ему сделалось плохо, отпаивала горячим чаем, — и еще сохранилось ощущение: ему было приятно, что такая красивая женщина так ходит за ним…
Он подтянулся за спинку и встал. Гора лежала на диване. Она приподнялась на локте и сонно смотрела на Гольцева подпухшими глазами. Не стертые на ночь полоски туши размазались по векам.
— Замерз? — спросила она.
Кожа у нее на плечах была чистая и гладкая, сливочно блестевшая от загара.
— Слушай-ка, — сказал Гольцев. — Забыл я… как ты здесь оказалась?
Гора приподнялась на локте и усмехнулась:
— Роди-имый!.. Голу-убчик. Все, скажи, забыл.
— Нет, — сказал Гольцев. — Я помню. — Он ничего не помнил, только то, что видел ее раньше несколько раз в редакции — приходила к своей приятельнице-машинистке. — Я все помню, только как появилась, вылетело…
— Роди-имый, — повторила Гора и снова усмехнулась.
Голос у нее был глуховатый, и, говоря, как бы певуче, она растягивала слова. Роди-имый…
— Сам ты меня и позвал, — сказала она.
Сам?.. Теперь он припомнил: цветы на подоконнике растворенного окна и силуэт женщины — сзади лампы дневного света и зеркала. Что это было? Окно огромное, высокое и широкое, — парикмахерская?
Зазвенел будильник. Звенел он долго, Гольцев ждал, когда будильник замолчит, и вдруг вспомнил, что сегодня понедельник, а не воскресенье, как ему казалось. Вчера он об этом помнил, потому и завел будильник, а проснувшись, забыл.
— Понедельник! — сказал он. — Черт меня…
Подошла пора сдавать передовую — двести строк о работе сельских клубов. Давным-давно пообещал он сделать ее, но не сдал ни в первый срок, на позапрошлой неделе, ни во второй, на прошлой, и на понедельник Савенков установил последний срок.
Будильник захрипел, ударил еще несколько раз и утих. Совсем он о ней забыл, об этой передовой, не вспомнил ни разу, и вот теперь что хочешь делай…
Будильник показывал начало десятого.
Гольцев открыл окно. На улице было свежо, далеко за дорогой, где кончалась тень дома, ожелтевшие тополя стояли облитые солнцем, и стволы их казались металлическими.
Нечего было и думать — написать передовую сейчас же вот. День белый на дворе, не поспеть. Да и куда с такой головой…
Он прикрыл окно и повернулся.
В ногах у него, на полу, лежал матрас.
— Гора! — позвал Гольцев.
— А? — отозвалась она, не поднимая головы.
— Почему я на матрасе спал? Не помнишь?
— Помню, — сказала она, все так же не поворачиваясь к нему. — Сволочью называл себя. Все заплакать хотел, а слез не было.
— Ну? — Гольцев потрогал матрас носком тапка. — Силен, однако. Ничего не помню… Что ж это я заплакать хотел?
Гора наконец повернула к нему голову.
— А я знаю? — сказала она. — Ты все за жизнь разговоры вел. Зачем живем да как живем. Сел вот здесь, на краешке, — она похлопала ладонью по дивану, — в простыню закутался, прямо как привидение, и пошел… Потом диван вытащил на середину — и к соседям, вот за этим матрасом.
Гольцев нагнулся над Горой и взял ее за плечо. Плечо было круглое и горячее.
— Спать с тобой не хотел? Это я напился…
— Ладно, — сказала она. — Видела.
Гольцев вышел в прихожую. Дверь соседской комнаты — они уехали в отпуск и оставили Гольцеву ключи — была отворена, в глубине комнаты синела простынями, брошенными на голую сетку, кровать. Из кухни пахнуло жаром перегретого воздуха. Гольцев выключил мягко шелестевшую пламенем горелку на плите и вернулся в прихожую. Снял трубку и набрал номер.
— Алло! Саша?
— Юра? Привет. Погоди-ка…
По тому, как торопливо Савенков произнес «привет», а затем «погоди-ка», Гольцев понял — сейчас он пишет, и представил, как Савенков сидит на стуле, наклоненном на передние ножки, привалился к столу, прижимает плечом трубку к уху, а сам дописывает фразу, придерживая левой рукой лист. Пишет передовую или информацию в досыл — то, что можно писать в шумной редакционной обстановке, — больше он ничего себе не позволяет писать на работе.
— Ага, ну вот я, — весело сказал в трубке Савенков. — Извини. Ты где, дома?
— Дома, — сказал Гольцев. — Понимаешь…
— Понимаю, — перебил Савенков. Сейчас он положил ручку па стол, взял трубку правой рукой, а левой потирает лоб. — Только что глаза продрал. Так?
— Так, — сказал Гольцев.
Савенков засмеялся.
— Ну, брат, я тебя таким, какой ты вчера был, что-то и не помню. Прямо как сапожник набрался. Ты что, часто так?
— Да нет. — Гольцев потер рукой лоб, поморщился, — Случайно вышло…
Они были давними друзьями, еще со студенчества — он, Савенков да Королев, — все трое из одного города. Королеву, тому не повезло: после университета он угодил в районку и вот сейчас дотянул до заместителя редактора; а им с Савенковым удалось распределиться в родной город, и через некоторое время обоим нашлись места в молодежной газете, да еще в одном отделе, с той лишь разницей, что Савенков пошел «в рост»…
— Слушай, Саша, — сказал Гольцев. Дело тут не в том, что я еще дома сижу. Понимаешь, что главное…
— Ага, — произнес Савенков. — Понимаю. Вчера у тебя, дурак я, не спросил, а то б ничего, кроме чая, не дал. Ночью бы заставил сидеть. Не готова передовая, так?
Чиркнула за спиной спичка. Гольцев оглянулся — Гора закуривала. Она лежала, закинув одну руку за голову, и глядела в потолок.
— Не готова, Саша, — сказал Гольцев. — Виноват я перед тобой, что хочешь со мной делай, не написал.
— Мда-а… — вздохнул Савенков, и Гольцеву показалось, что он слышит, как Савенков катает по столу, прижав ладонью, ручку. — Крепко ты меня подвел, Юра. Не поступают так старые друзья. Что я у тебя вчера не спросил? Вот мой дурацкий принцип — не мешать работу с личными отношениями!..
— Положим, не такой уж он дурацкий. — Гольцев прошелся по прихожей. — Может, найдешь там замену?
Савенков молчал.
— А, Саша?
— Ладно, черт с тобой, — сказал Савенков. — Есть тут у меня кое-что.
— Спасибо, Саша! А я свою принесу завтра.
— Точно?
— Что спрашивать!
— Ну, давай тогда, — сказал Савенков, и Гольцев почувствовал, что он опять сунул трубку к плечу и взял со стола ручку. — Приходи в норму.
— Скоро появлюсь! — крикнул Гольцев и повесил трубку.
Гора лежала, все так же заложив руку за голову, пускала кольца.
…Когда Гольцев проснулся, рядом ее не было. Он повернул голову — Гора открыла окно, перегнулась через подоконник и смотрела вниз. Она уже оделась, и только на ногах у нее были его тапки со стоптанными задниками. Гора оглянулась, и Гольцев закрыл глаза.
Она подошла к столу, вытащила из завала посуды тарелку с колбасой, отрезала хлеба и сделала себе бутерброд. Прошла к стеллажу с книгами — ноги у нее были полные и крепко загорелые, — провела по корешкам пальцем, дунула на него, будто сдувая пыль, и снова оглянулась на Гольцева.
— Ну, иди сюда, — сказал он.
— Проснулся.
Она подошла и села.
— Где ты работаешь? В парикмахерской?
— Хоть это помнишь, — сказала она, усмехаясь. — В парикмахерской, недалеко здесь, на углу.
Ну да, значит, он действительно оказался вчера каким-то образом в парикмахерской.
— Во сколько кончаешь?
— В одиннадцать.
— Я зайду.
Гора посмотрела на него и снова усмехнулась.
— Ладно.
Она сняла тапки и надела туфли. Простучали в прихожей ее каблуки, звонко лязгнул замок, и дверь с размаху захлопнулась.
В редакцию Гольцеву было не к спеху — лишь бы показаться на глаза, — срочного ничего не намечалось, и он пошел пешком.
Ветер гнал желтый скоробленный сушняк — листья налипали на туфли, срывались и, прокрутившись в воздухе, падали на серый, вылизанный ветром до глянцевой чистоты асфальт. Было совсем по-осеннему зябко, но Гольцев снял шапку и нес ее в руках. Ветер спутал и смял волосы, они туго прилегли к голове.
Блеклое солнце отражалось в витринах магазинов, и вместе с солнцем в витринах отражалась вся улица, с ее киосками, ларьками, тележками лоточниц, с приткнувшимися к тротуарам автомобилями, со всей толпой народа, заполнившей ее. Отражение было словно бы само по себе, другой улицей, и точно так же — будто бы это не сам он был — Гольцев видел свое отражение, и этим неторопливо, прогулочно идущим по тротуару в витринном мире человеком он остался доволен: человек был неплохого телосложения, высок и широк в плечах, в достаточно модном пальто, с хорошим, твердым подбородком, с хорошим, не вкривь-вкось пробором в мягко блестящих, аккуратно уложенных волосах.
Толстая усатая старуха с носом, закрывавшим верхнюю губу, торговала пивом из цистерны. Гольцев не любил пиво и не пил его, но сейчас оно показалось ему приятным и вкусным.
Дверь была тяжелая, обитая кожей. Гольцев знал: сейчас, когда он потянет ее на себя, она заскрипит, всхлипнет английским замком и забрякает цепочкой, прикрепленной с внутренней стороны. Так же вот она скрипела, всхлипывала и брякала десять лет назад, когда он, еще школьником, впервые пришел сюда, сжимая в руке свернутую трубочкой тетрадку с рассказом, только тогда кожа была новенькая, без порезов, из-под нее не лезла желтая, клочковатая вата, кожа блестела мягким масляным блеском, и мебельные гвозди на ней тоже блестели своими большими круглыми шляпками, словно серебряные.
Гольцев открыл дверь — она заскрипела, чавкнула замком, и мотнувшаяся цепочка звякнула о ручку… Ах ты господи, что так страшно было тогда и так билось сердце? Ничего особенного, ничего сверхъестественного не оказалось за этой дверью, все навыдумывал сам себе, как тогда у него взмокли ладони — отпечаталось название рассказа, старательными буквами выведенное на обложке…
Дверь мягко хрястнула за спиной, и его сразу обдало грохотом машинок из машинописного бюро, телефонными звонками из секретариата, щелканьем каблуков спускавшейся по лестнице рассыльной Наденьки…
— Алло, междугородная? Междугородная, говорю? — кричала там, наверху, откуда спускалась Наденька, секретарь редактора — Зина. — Мне разговор с Веснежом. Да, с Веснежом, на час дня…
И все это тоже было знакомо, вся эта утренняя, дообеденная суета, когда коридор пуст, никто не стоит у окон, не курит, а если и выскочит в него — забросить материал на машинку, взять с машинки вычитывать…
Отставший от пола линолеум пружинил под ногами и разбегался складками.
Тогда же, десять лет назад, его только-только настелили, он лежал гладко и тоже блестел, как кожа на двери. Тогда все было новым.
— Юра! — окликнули его. — Слышь, Юра, остановись-ка.
Гольцев обернулся. По коридору, от секретариата, тяжелой валкой походкой шел Савенков, махал рукой. Лысина его блестела на солнце, бившем в окна, широкие брюки вздувались на коленях.
— Душа моя, отошел! — весело сказал он, подходя. — А ведь ясно мне стало, ясно, почему ты двести строк никак сочинить не можешь. Куда силы тратишь.
— Куда? — заражаясь его весельем и энергией, спросил Гольцев.
— А вот куда… — Они зашли в комнату отдела, Савенков прошел к столу, вынул из ящика газету. — «Комсомолку» вчерашнюю видел?
— Нет, — сказал Гольцев, догадываясь, о чем речь.
— Ну, и я тоже, когда мы по телефону говорили. А потом пошел к редактору, смотрю — Зина в нее так и вгрызлась. Чего это там, спрашиваю. Да вот, говорит, Гольцев. На.
Гольцев взял у Савенкова газету и развернул ее. Статья стояла подвалом на второй полосе, большим, солидным кирпичом — даже, видно, не сокращали.
— Третий раз за нынешний год?
— Третий. — Гольцев свернул газету и сунул ее себе в карман. — Оставишь мне? Спасибо. — Он снял пальто и повесил его на вешалку. — Эх, Саша, скорей бы Лыхова в Москву забирали!
— А что? Тогда на его место?
— Ну конечно. Все уже обговорено.
— Ах ты! — Савенков засмеялся. — Но я догадывался. — Он сел за стол, навалился на него грудью. — Рад за тебя. Молодец. Передовую, однако, завтра сдать, — сказал он скороговоркой. — Ясно?
— Ну, какой разговор! — пожал плечами Гольцев. Он посмотрел на разбросанные по столу Савенкова машинописные листы. — Это ты вместо меня?
— Да не важно. — Савенков взял ручку, еще больше навалился на стол, смотрел уже в текст.
— Слушай-ка… — Гольцев осекся, но было любопытно, и он решил спросить. — Слушай-ка, как Гора-то у меня оказалась?
Савенков поднял на Гольцева веселые свои оживленные глаза.
— Так не помнишь, что ли? Ну, силен!.. Да сам же и привел.
— Я выходил?
— Душа моя! Тебя два часа не было. С Верой поговорил, хлопнул стакан — и был таков.
— Чего спьяну не сделаешь, — сказал Гольцев. — А Гора, я тебе доложу, не баба — обомление. Чаем меня ночью поила.
Савенков смущенно похмыкал.
— Веру-то когда провожаешь? — спросил он.
— Как когда? — сказал Гольцев, мгновенно вспоминая, что об этом-то он и разговаривал вчера по телефону. — А я что… ах ты!.. Ты не помнишь, я не говорил?
— Да нет, ничего ты не говорил. По телефону-то закончил — и убежал. А потом с этой… Горой явился… — Савенков все так же смущенно потер лысину. — Жалко, что Вера не пришла. Мы с Галкой в кои веки к тебе собрались — и нате вам: лучшей ее подруги нет. Почему она не пришла-то?
— А черт ее разберет, — с мгновенно вспыхнувшим раздражением сказал Гольцев.
Он сел за свой стол и набрал номер домашнего Вериного телефона. Телефон не отвечал. Он позвонил на работу, и там ответили, что она была — забежала на минуту и уехала уже домой.
— Да! — снова поднял от своих бумаг голову Савенков. — Редактор тебя зайти просил.
— Зачем, не знаешь?
— Не сказал.
Редактор был один, он сидел за столом с красным карандашом в руке и читал второй экземпляр савенковской передовой.
— А! Юра! — громко и обрадованно сказал он, встал из-за стола и подошел к Гольцеву. — Доброго здоровья. Что это тебя днем с огнем не сыщешь?
Редактор был самым старым в редакции — зимой ему исполнилось тридцать девять — и сидел в своем кресле уже около десяти лет — больше, чем любой из сотрудников работал под его руководством, и поэтому относился к подчиненным с благодушием и снисходительностью патриарха. Впрочем, он вообще был благодушен от природы — крупен, тяжел в движениях и с улыбающимися ласковыми глазами. Гольцев помнил его еще молодым человеком — в первый год прихода в редакцию, но и тогда редактор был точно таким же — благожелательным, мягким и улыбающимся, только стройнее и без второго подбородка.
И сейчас, когда редактор взял его руку и энергично тряхнул ее, Гольцеву на мгновение почудилось, будто дело происходит десять лет назад, его привели к редактору — представить как автора «того самого материала», того самого, который ему поручили написать, заворачивая рассказ… Он улыбнулся:
— Все работа, шеф.
Редактор склонил голову к плечу и хитро посмотрел на Гольцева. Казалось, он что-то знал о нем, что, кроме него да самого Гольцева, никто не знал.
— Работа? Ох ты, работа… Ну, смотри.
Он сел за стол, откинулся на спинку кресла и расстегнул верхнюю пуговицу рубашки под галстуком.
— Я тебя, Юра, вот зачем зайти просил… Письмо пришло. От инвалида Отечественной войны. Обижают человека — путевку на курорт не дают. Представляешь? Надо в командировку ехать…
Он порылся у себя на столе и вытащил ворох тетрадных листков, сколотых канцелярской скрепкой с конвертом. Гольцев посмотрел на адрес — письмо было из Веснежа, того городка, где работал замредактора в районной газете Королев.
— Когда ехать? — спросил он.
— Завтра, — сказал редактор. — Сможешь? Дело срочное, отлагательств не терпит.
Гольцев прикинул: выехать завтра вечером, выспаться за ночь в поезде — к утру он как раз будет в Веснеже.
— С удовольствием поеду. Тыщу лет в Веснеже не был.
— И еще, — мягко и виновато улыбнулся редактор. Он зажал в кулаке толстый красный карандаш, которым черкал по савенковской передовой, и постукивал не-заточенным концом по столу. — Сегодня вечером на металлургическом торжественное собрание, юбилей там у них. Съезди, а? На среду оставим тебе двести строк — досылом пойдет. Промышленники, понимаешь, все заняты… Что тебе информацию стоит?
Информацию действительно ничего не стоило написать — сегодня же вечером, как вернется домой с юбилея. А передовую можно будет завтра утром — встать пораньше и написать…
— Ладно, — сказал Гольцев. — Некогда мне. Но если уж никого нет…
— Спасибо. Я же знал, что ты не откажешь. — Редактор, снова встал, сунул руки в карманы и, выйдя из-за стола, прошелся по кабинету. — Я тут в редакции на кого могу положиться? На тебя да еще трех-четырех. На Савенкова вот.
Десять лет назад, когда редактор вот так же вышел из-за стола и, улыбаясь, протягивая руку, пошел ему навстречу, у Гольцева ухнуло в пятки сердце и под глазом задергалась, застучала пульсом жилка.
— Надо бы тебе, шеф, — сказал он, — и самому выбраться кой-куда. А то уж сколько лет…
— Э! — редактор остановился и покачал головой. — Что и говорить… Смотрю вот я на вас, ребята, и думаю: счастливцы! Ездите, ездите… Действительно, самому бы куда поехать да очеркишко написать… Нет, не выходит. Ползаешь по всяким там заседаниям — проквасился уже.
Он вздохнул, посмотрел на Гольцева своими мягкими, ласковыми глазами и улыбнулся.
— Ладно, что тебе чужие заботы. Иди.
Гольцев вышел в приемную.
Секретарша Зина опускала на рычаг телефона трубку.
— Ой! — сказала она. — Ты здесь! А я и не видела. Это жена тебе звонила. Просила передать — чтоб ей позвонил, она дома.
Зина уже не первый раз называла Веру женой. Гольцев не обращал внимания, но сейчас он остановился и посмотрел на секретаршу.
— Она мне, кстати, не жена.
Он не ожидал, что скажет это, получилось неожиданно, вдруг, он сам не понял, как это вышло, и ему сделалось неловко.
— Во всяком случае… не жена.
И опять это было не то, что он думал сказать, потому что он хотел хотя бы немного оправдаться, он думал сказать: «Во всяком случае, пока не жена…»
До посадки оставалось двадцать минут.
Гольцев поднялся на второй этаж аэровокзала, нашел аптечный киоск, возле которого они с Верой договорились встретиться, — ее еще не было.
И то, что ее не было, взбесило его. Гольцев понимал, что нет никаких оснований для этого, но ничего не мог поделать с собой и испытывал какое-то странное удовлетворение от своей злости…
Он сел в кресло, забросил ногу на ногу и приготовился ждать. Но тут же почти за спиной возникли тихие шаги, и глаза ему закрыли. Это была Вера.
Гольцев снял ее руки с лица и поднялся, — за спиной у Веры, зажав чемодан между ногами, стоял ее брат Он прикуривал и, улыбаясь, исподлобья глядел на Гольцева. На нем была коричневая вельветовая куртка и такие же брюки, рыжая борода, густая и окладистая, прикрывала ворот выглядывающей из-под куртки рубашки. И светлые, как колодезная вода в полдень, прохладные и ясные, стояли на этом заросшем лице глаза.
— Здравствуйте, Юра, — сказал он, пыхнул сигаретой, шагнул в сторону и бросил спичку в урну. — Читал вчера вашу статью. Дельно написано.
— Спасибо. — Гольцев пожал протянутую руку. — Комплимент?
— Признание.
Они были знакомы еще с университета. Точнее, знакомы они не были, а знали друг друга вприглядку — несколько раз Гольцеву давали почитать гулявшие по факультету рассказы какого-то Рузова, и как-то этого Рузова показали ему. Да и гольцевские рассказики, видно, ходили по рукам и не минули Рузова, потому что, когда они сталкивались в университетских коридорах, Гольцев, оглядываясь, видел, как Рузов, замедлив шаг и идя боком, смотрел ему вслед. Он был старше Гольцева на три курса, и встречались они не часто, потом Рузов закончил университет и исчез, и с тех пор Гольцев только слышал о нем. Раз как-то, когда еще был студентом, сказали, что Рузова стали печатать, и в самом деле, скоро Гольцев наткнулся на его имя в журнале; потом, когда кончил университет, работал в многотиражке и сотрудничал вот в этой самой молодежке, узнал, что Рузов два года вел отдел литературы в ней и лишь несколько месяцев, как ушел. Доходили еще слухи о его чудачествах: будто он вдруг забрал рукопись из издательства, уже подготовленную к набору, — решил переделывать, отказался от договора с телевидением, очень выгодного…
И вот он оказался братом Веры.
Гольцев только-только познакомился с ней и был приглашен на чай — впервые в дом. Вера открыла ему дверь, повела в комнату. В узком пространстве между буфетом и стеной стояла качалка, и в ней сидел, тяжело свесив руки с подлокотников, опустив голову на грудь, бородатый мужчина в расстегнутой по-домашнему на груди рубашке. Он поднял на Гольцева глаза, тотчас встал, и, когда протянул руку, Гольцев узнал в нем Рузова.
И Рузов тоже узнал Гольцева, рот его, затерявшийся в бороде, широко раскрылся в улыбке, и он сказал:
— Помню, как же… Следил за вами в университете. Вот только мы знакомы не были, да?
Тогда он скоро ушел — не дождался даже чая, потом они встречались еще несколько раз, но уже не у Веры, а в коридорах издательства, на улице, в Доме работников культуры, и как-то так вышло — только здоровались, и все…
Загудел динамик, и металлический женский голос объявил, что регистрация билетов пассажиров, вылетающих на Таллин, происходит у стойки номер четыре.
— Зарегистрируешь? — Вера достала из сумки билет и протянула брату.
— Отправляешь? Прости, сам не сообразил. — Рузов хлопнул себя по лбу и засмеялся.
Он взял билет, подхватил чемодан и, не оглядываясь, пошел к лестнице.
— Хороший у тебя брат, — сказал Гольцев. — Провожает…
— Не сердись. — Вера взяла его за руку и сжала ее. — Ты вчера так разговаривал по телефону — мне просто страшно одной ехать было…
— Ну, конечно, Серый Волк я. А ты Красная Шапочка. — Гольцев высвободил руку и пошел к большому, вроде журнального, столу, с двумя креслами возле. — Плохо мне вчера было. Плохо, понимаешь? Прошу приехать — нет, «не могу!».
— С чего это ты такой злой?
— С недосыпу!
Вера засмеялась. Они сели, а она все смеялась, покачивая головой и пристально глядя на Гольцева. Стол был низкий, и были видны ее тесно прижатые друг к другу колени.
— Красивые у тебя колени…
— Ну и бог с ними. — Она вдруг перестала смеяться, закрыла колени руками и пригнулась к столу. — А у той, что ты вчера притащил с собою? Как, ничего?
— Так-так. — Гольцев пододвинул к себе стоявшую на столе Верину сумку и щелкнул замком. — Это кто тебе наболтал такое?
Вера взяла у него из рук сумку и отставила в сторону.
— Ты же знаешь.
Гольцев знал: жена Савенкова.
— Савенков мне друг, но жена его, пусть он мне простит…
— Что жена его?
Зачем это, подумал вдруг Гольцев, зачем? Зачем он злится, старается вывернуться, зачем? Какие у нее были ладони, когда она прикрыла ему глаза: прохладные, легкие — будто ветерком обдуло.
— Не надо об этом, а? — сказал он. — Ну, пригласил. Как пригласил, так и выставил. Не надо, прошу…
Вера сидела, все так же пригнувшись к столу, и смотрела Гольцеву прямо в глаза.
— Ну что ж… — сказала она. — Ладно. Но зачем все-таки нужно было вчерашнее сборище?
— Зачем?.. Но что же я — не могу собраться с друзьями?
— Кроме Савенкова, друзей там у тебя не было. Обыкновенная пьянка. А я не хочу участвовать в пьянках. Понятно? Какой в них смысл?
— Смысл? — К Гольцеву начало возвращаться прежнее раздражение. Он встал, сунул руки в карманы и прошелся вокруг стола. Не знаю я — зачем, а нужны иногда. Работаешь, работаешь — и вдруг словно мешок, камнями набитый, на горбу висит. Напьешься — и как не бывало.
— Что же это за камни?
Волосы упали ей на глаза, Вера подняла руку и отвела их. Она не повела при этом благородно-изящно головой, как делают большинство женщин, а просто подняла руку и отвела волосы. И Гольцев с жутковатой какой-то ясностью вдруг понял: Вера не простит ему ничего, все сложит в себя, все запомнит.
Но если бы только это! Она не принимает его, какой он есть. Она хочет, чтобы он был лучше, чем есть. И нужно становиться другим или терять ее. А может быть, она и не уйдет, невероятно — но может быть; однако все равно: быть с нею — это все время показывать себя лучшим, чем ты есть, тащить себя за волосы, как Мюнхаузен.
Гольцев наклонился к ней, но она отшатнулась, и он выпрямился, погладил ее по плечу.
— Эх, Верка!.. Ничего-то ты не понимаешь в жизни. Хоть и институт кончила, хоть и инженер.
— Да… Все понятно. — Она покачала головой, улыбнулась и взяла со стола сумку. — Командировка у меня на три недели. Может быть, на месяц. Это ты мне говоришь на прощание?
— Что же мне еще сказать?
— Ну, коли так…
Она встала и пошла к лестнице.
Навстречу им поднимался Рузов. Вера обернулась к Гольцеву:
— Он специально задержался, дал нам побыть вдвоем.
— Чтобы мы поругались, — сказал Гольцев.
Лишь когда самолет превратился в точку, Гольцев повернулся и, тронув Рузова за рукав, пошел с поля.
Они вышли на привокзальную площадь и направились вдоль сверкающего на солнце здания аэропорта к «экспрессу». Рузов, на ходу сложив «домиком» руки, закурил; пока они шли, он все время взглядывал на Гольцева, словно собираясь что-то сказать ему, и около автобуса, когда остановились, спросил наконец:
— Что у вас вышло с Верой?
Гольцев пожал плечами:
— Ничего.
Рузов затянулся. Он стоял лицом к ветру, сигарета затрещала, и с нее сорвались искры.
— Кажется мне, последнее время у вас…
— Нет, — сказал Гольцев. — Все нормально.
В подъезде было сумеречно и прохладно. На лестничной площадке, у окна, стоял человек. Он стоял спиной к Гольцеву, но, заслышав шаги, повернулся, и Гольцев узнал отца.
— Здравствуй, сынок, — сказал отец.
Был он в старом, поношенном пиджачишке, узком ему в плечах, в широких габардиновых брюках, старательно отглаженных и стоявших от этого колом. Гольцев не видел отца месяца два назад. Раз в неделю отец обязательно звонил, пересказывал свои жиденькие новости и просил заехать. Гольцев обещал, и когда обещал, казалось ему — выберет время, заедет, но все откладывал и откладывал — то одно, получалось, мешает, то другое, — так набегала неделя, снова звонил отец, и Гольцев снова обещал, и снова думал, что уж на этой-то неделе выберется… Может быть, он и бывал бы у стариков, если б они жили рядом, но ехать нужно было на другой конец города…
— Здравствуй, сынок, — опять сказал отец.
Сыну было двадцать восемь лет, и вот уже десять лет, как он жил один, но старик все называл его сынком.
Гольцев взял жесткую, будто дубовая кора, руку отца в свою.
— Здравствуй. Как ты тут оказался?
Последний месяц отец не звонил. Гольцев беспокоился, все собирался съездить к старикам, но так и не вышло. И вот сейчас отец неожиданно появился здесь, и, показалось Гольцеву, за те два месяца, что он не видел отца, тот будто бы усох еще больше и сделался ниже, сивая борода жестко щетинилась на щеках — раньше старик брился едва не каждый день. Из-за больных ног он редко выбирался дальше близлежащих от дома магазинов, и с тех пор, как Гольцев вернулся в родной город, побывал у него всего несколько раз, да и то давно, когда Гольцев еще не получил этой комнаты и жил от хозяев.
— Случилось что-нибудь?
— Нет, Юрушка, ничего, ничего, — замахал руками отец. — Ты, видать, не совсем вчера нормальный был… — Он засмеялся и отер кулаком выступившие слезы. — Пьяно́й, видать… Я так и понял. Мы с тобой договорились — приеду к тебе, ни разу у тебя не был. Да и давно не виделись, тоже сюда положи. Посмотрю на тебя — матери передам.
Гольцев попытался вспомнить, когда же это он вчера разговаривал по телефону с отцом, но ничего не всплыло в памяти, смутно только, обрывками, остался разговор с Верой…
— Напрасно ты… через весь город, с твоими-то ногами… — Он посмотрел на часы — было половина шестого, до начала юбилея оставалось полтора часа.
Они пошли по лестнице наверх. Гольцев взял отца под руку, и отец, счастливо улыбаясь, сказал:
— А я болел, Юрушка. Ей-богу, болел. Ты заметил — месяц я тебе не звонил? В больнице лежал. Не поверишь — от воспаления легких спасся.
— От воспаления?.. Черт побери! — Они поднялись, и Гольцев выпустил отцовский локоть. — А мать что же, позвонить не могла?
— Я ей строго-настрого не велел.
— Ну, молодец!
— Так я умирать-то не собирался, — все с той же счастливой хвастливостью засмеялся отец. — А то бы сообщил.
— Ну, а сейчас как?
— Хорошо. Видишь, к тебе прикатил.
— Вижу, вижу… — Гольцев открыл замок и толкнул дверь. — Проходи. Не пугайся только.
— Что ты, что ты, дело молодое, жить-гулять хочется, — пробормотал отец и снова засмеялся.
В комнате все оставалось так же, как утром, разве что не лежал на полу матрас. Гольцев завернул простыни на диване, кивнул отцу:
— Садись.
Отец прошаркал к дивану, опустился на него, попрыгал, пробуя — мягко ли.
— У тебя, как у персидского этого… шаха.
Гольцев поднял с пола свалившиеся со стеллажа книги, поставил их обратно.
— Еще тебе полку надо, сынок, — сказал отец. — У меня знакомый столяр один есть…
— Да не беспокойся, отец. — Гольцев подтолкнул валявшийся посередине комнаты окурок под стол. — Сам уж я как-нибудь. Давай чаю попьем.
— Давай, сынок, давай.
Гольцев поставил чайник, собрал грязную посуду со стола и вынес ее на кухню.
— По какому поводу хоть? — спросил отец.
— Что?
— Да вот это.
— Так, без повода. Воскресенье.
— М-мм… — застучал по колену отец. — Нехорошо. Это если каждое воскресенье так…
— Да нет, отец, не каждое. — Гольцев приобнял его за плечи и присел на мгновение рядом.
— Ага, ага, — снова засмеялся отец. — Дело молодое…
Чай был горяч и удачно заварен. Гольцев пил, откинувшись на спинку стула, вытянув ноги, и молчал. Он думал о том, что через полчаса, максимум через сорок минут ему выходить, и надо ведь, надо ведь будет как-то сказать об этом отцу…
— Я вот анекдот тебе расскажу, — беспечно-веселым тоном сказал неожиданно отец, и Гольцев понял: молчание угнетает его. — Такой анекдот… Купил мужик, выходит, двух коней. И никак их различить не может, все путает. Ну, и дай, думает, подрежу одному хвост. Подрезать — подрезал, ну а что? Через полгода опять… Дай, думает, подрежу гриву. Подрезал. Отросла через полгода. Ну, и сообразил он их измерить. И что, думаешь, оказалось? — Отец отхлебнул из чашки, посмотрел на Гольцева и, стараясь, чтобы конец прозвучал как можно смешнее, подмигнул ему. — И оказалось, что черный-то конь на пять сантиметров выше белого…
— Славный анекдот…
Гольцев подлил отцу горячего чая. Отец добавил сахару и стал размешивать. Он тоже замолчал, и в тишине звонко звякала его ложка. Хлопнула и задребезжала от налетевшего ветра открытая форточка. Кто-то в ботинках, подбитых подковками, пробежал под окнами — подковки звонко, с металлическим скрежетом стучали об асфальт. Отец размешал сахар, положил ложку на стол — она сухо тенькнула — и, вытянув губы трубочкой, громко хлебнул из чашки. Гольцев услышал, как, задыхаясь, стучит будильник.
Отец отставил чашку и посмотрел на Гольцева.
— Ну что ты молчишь-то? — сказал он. — Расскажи о себе.
— А что рассказывать? Все то же. Живу.
— Ну, вот я вижу, книг у тебя много. Мать говорила, но не ожидал… В академию, что ль, куда поступать будешь?
— В аспирантуру?
— Во-во…
— Да нет, не буду.
— Жениться тогда надо. Есть ведь у тебя какая-нибудь на примете.
— Есть. — Гольцев кивнул..
— Ну и давай. Мать-то хоть внуков понянчит. Ты ж у нас один… так вышло. Больше-то ей ждать неоткуда. — Он вдруг оглянулся, будто в комнате был еще кто-то, и поманил Гольцева пальцем наклониться к нему. — А уж так ей понянчить внуков хочется, я тебе скажу! Да и ты б почаще ездить стал. А то холостой-то, так и не видим.
— Женюсь, отец. Я не ерепенюсь. — Гольцев засмеялся и потер подбородок. — Вот только знаешь что… профессия у меня…
— Ездить все?
— Ездить, бегать… И надо такую жену, чтобы, ты понимаешь… — Он снова засмеялся.
— Да разве нет таких?
— Есть, отец, есть. — За окном послышался гул самолета, и Гольцев взглянул в него. — Есть… — И в то же мгновение глаза его наткнулись на циферблат будильника, стоявшего на подоконнике, — будильник показывал половину седьмого!
— Ты чего, сынок? — Отец, видно, что-то понял. — Тебе… не ко времени я?
— Не в том дело… Что ты!.. — Гольцев встал и тут же снова сел. — Мне на задание, отец, надо.
— Сейчас прямо?
— Ну да.
— Вот как… — Отец вздохнул и, не допивая чая, стал подниматься из-за стола.
— Ты меня извини, отец. Такая у меня работа.
— Я понимаю, понимаю. — Отец замахал руками. — Мне ж больше ничего не надо — повидать тебя. Жив-здоров ты — и больше мне ничего не нужно.
— Как у вас с деньгами? Не туго?
— Нет, Юрушка, ну что ты!
Ни разу еще отец, как Гольцев стал работать, не просил у него денег; Гольцев сначала давал, но отец всегда возвращал, и Гольцев перестал навязываться, но сейчас так виновато он чувствовал себя, так нехорошо, что впору было разбить что-нибудь.
— Может, надо все-таки?
— Что ты, право, куда нам деньги? Есть-пить хватает — куда нам двоим еще? В театры не ходим. Кино по телевизору смотрим.
— Ну, если так… — сказал Гольцев. — Неделю эту не звони, я в командировку уезжаю. Пойдем.
На лестнице опять пришлось взять отца под руку, и отец благодарно и жадно прижал его руку к своему телу.
На улице Гольцев поймал такси, посадил отца и сунул шоферу два рубля.
Отец выглянул в окно и помаячил Гольцеву рукой:
— Ты заходи, сынок… Слышь, заходи. Я-то тебя повидал… да ведь мать… Слышь, ты заходи…
Машина стремительно пошла в сторону от Гольцева, его обдало упругой волной воздуха, вздуло плащ, и листья, взметнувшись, хлестнули по ногам. Когда он снова посмотрел на дорогу, машина была уже далеко и мотора ее не было слышно.
Домой он вернулся засветло. Писалось легко и быстро — дело было несложное; за пять лет, что он работал в газете, Гольцев набил руку на таких вещах и писал их, как воду пил.
Когда он закончил, за окнами была уже ночь. Машины, проносясь по дороге, со свистом шуршали шинами. Свет их фар полз по потолку и по стенам, отпечатывая зыбкий контур рам. Гольцев перечитал написанное, сколол листы скрепкой и посмотрел на часы. До одиннадцати оставалось пятнадцать минут.
Он наскоро подмел пол, надел плащ и спустился на улицу.
Окна парикмахерского салона были огромны, будто стекла гигантского аквариума. Крайнее было открыто, возле него работала Гора. В кресле спиной к Гольцеву сидела женщина, и Гора делала ей укладку.
Гольцев подошел к окну и постучал о стекло. Гора услышала, улыбнулась ему, прищурившись, и показала рукой в сторону входа.
Парикмахерская была пуста. Мастера ходили вдоль своих рабочих столов, позевывая и переговариваясь друг с другом — кто уже и без халата, — уборщица заметала мусор.
Гольцев подошел к гардеробу, облокотился о стойку. Гардеробщица сидела на табурете, привалившись к стене, дремала. На вешалках у нее осталось одно пальто.
— Царствие небесное проспите.
Гардеробщица открыла глаза, увидела Гольцева, и губы ее расползлись в улыбке.
— Ой! — сказала она. — Ой-ё-ёй. К Горе, поди, пришел?
— А если нет?
— К ей, — хитро сказала бабка. — Все к ей ходят. — Она перестала улыбаться и оглядела Гольцева. — А ниче, ты парень справный.
Гольцев засмеялся. Ему понравилась бабка, ее уверенная простоватость, и понравилась ее крестьянская обстоятельность, с которой она рассматривала его, оценивая, — словно к лошади приглядывалась.
— Ну, что ржешь? — заулыбалась бабка и сложила руки на коленях. — У ей, знаешь, таких, как ты, — сто на дню.
— Сто? — переспросил Гольцев. — Ну и что? Хоть двести.
Бабка перестала улыбаться, махнула рукой и встала.
— Поди ты… Все смехом…
Подошла женщина, которая причесывалась у Горы.
Он подождал еще минут пять, и наконец вышла сама Гора. От нее пахло духами и слабее — туалетным мылом.
— Накормишь меня? — спросила она.
Гольцев вспомнил свою комнату. Отца, пьющего чай с сушками.
— У меня ничего нет, — сказал он. — Ничего-о?
— Ничего. Но мы зайдем в ресторан. Возьмем там в буфете. А?
Гора спала, забросив руки за голову. Гольцев откинул одеяло и ступил на пол. Он тихо прошлепал к окну, взял с подоконника будильник и повернул его циферблатом к свету. Будильник показывал полпятого утра.
Гольцев сварил себе кофе, выпил две чашки и включил в комнате настольную лампу. Выложил на стол блокнот, разложил веером, чтобы видеть сразу всё: листы с диаграммами, ведомости, отчеты…
Он проработал, почти не вставая, до половины девятого. Гора все еще спала, он оставил ей записку и поехал в редакцию.
Савенков уже сидел за столом. Перед ним лежала какая-то толстая рукопись, и он, навалившись грудью на стол, читал ее.
— С утра пораньше? — вместо приветствия сказал Гольцев.
— А, Юра! — Савенков оторвался от рукописи, поднял на Гольцева свои веселые, оживленные глаза, откинулся на спинку стула. — Привет. Точен, как король, — ровно в девять. Ну, как у тебя?
— Порядок, Саша. Вот передовая, вот досыл.
Гольцев достал из кармана рукописи и бросил Савенкову на стол.
Савенков взял их, прочел заголовки и положил на край стола.
— Что ты мне их даешь. Не править же тебя… Сдавай перепечатывать. А передовую — редактору, как всегда.
Гольцев повесил плащ, забрал у Савенкова рукописи, сел в кресло и вытянул ноги.
— Как ты думаешь, Саша, добрый ты человек?
Савенков засмеялся:
— Чего, ночь не спать пришлось?
— Точно.
— Ну, душа моя, сам виноват. — Савенков смеялся, откинувшись на спинку стула и поглаживая себя по остаткам шевелюры на затылке и висках. — Вовремя сдавать нужно — будешь спать, сколько влезет.
Зазвенел звонок на летучку.
Савенков взял со стола авторучку, надел колпачок и поднялся.
— К выступлению-то успел подготовиться? — спросил он.
— Какому выступлению?
— На летучке. Я, по графику, обозревающий, ты — стилист.
— Вот черт! — Гольцев вскочил. — Неделька началась… Досыл писать, передовую писать — все в один день, да еще, пожалуйста, — стилистом!
Но все обошлось. Между двумя книжными шкафами в редакторском кабинете образовался маленький закуток, в который был втиснут стул. Гольцев устроился в этом закутке, взял комплект газет за неделю и разложил на коленях. На неделе он читал газету и кое-какие огрехи заприметил. Савенков подготовился к обзору обстоятельно и говорил долго, и, пока он говорил, Гольцев успел просмотреть еще несколько материалов. Потом осторожно, чтобы редактор не обратил на него внимания, Гольцев выдвинул из закутка стул, разложил на полу перед собой газеты…
После летучки он зашел в машинописное бюро — информацию уже отпечатали. Он вычитал ее и сдал в секретариат. Теперь, нужно было ждать, пока редактор прочтет передовую. Хотелось спать, и Гольцев решил ждать не в редакции.
Дома на столе лежала написанная на обороте его записки записка от Горы. Гольцев прочитал ее — Гора писала, чтобы он зашел вечером.
Он поставил будильник на три часа, разделся и заснул мгновенно, едва успев лечь.
— Значит, так, — сказал редактор. — Если там что… дадим критический материал — нечего их по головкам гладить. Инвалида Отечественной обижать… Но разберись. Обстоятельно разберись. Чтобы дров не наломать. В общем, сам знаешь. Письмо прочел?
— Прочел.
Редактор подписал командировочное и протянул его Гольцеву.
— Напиши об этом деле от души, как ты умеешь. Ни пуха ни пера.
— К черту, — сказал Гольцев и улыбнулся редактору. — Как передовая? Прочел?
— Ах да! — спохватился редактор. Он поднял подшивку газеты, лежавшую у него на столе, и вытащил из-под нее передовую. — Нормально, старик. Нормально. Я тут пометил кое-что, посмотри. Поправь — и сдавай.
Не заходя в отдел, прямо на подоконнике в коридоре Гольцев переделал не понравившиеся редактору места и сдал статью на машинку.
Савенков по-прежнему сидел за столом, звонил по телефону, высоко подняв плечо, прижимая им трубку к уху, и писал что-то на бланке редакции.
— Саш! — позвал Гольцев.
«Погоди», — не подняв головы, помахал рукой Савенков.
Гольцев прошел к окну и посмотрел вниз.
Далеко, по плотине, за которой гладкой лаковой доской лежал пруд, беззвучно полз, высекая искры, трамвай; фонтан свечкой стоял над сквером, солнце просвечивало его, как тюль, и тонкий полумесяц радуги дрожал в брызгах. Лавочки возле фонтана были заполнены до отказа — молодые матери с колясками, пенсионеры с газетами, компании студентов с брошенными на асфальт портфелями…
Он услышал, как Савенков, видимо не дозвонившись, положил трубку, скрипнул пером, поставив свою подпись под письмом, которое писал, и встал. Гольцев повернулся.
— Как тебе с погодкой-то, в командировку ехать, повезло, — сказал Савенков, подходя к окну своей тяжелой валкой походкой и потягиваясь. — Бабье лето! А у меня тут уйма авторских материалов — возни с ними… не пускают.
Гольцев прислонился к подоконнику спиной и облокотился о него.
— У меня, Саш, с этими графоманами метода другая: не умеешь — не берись. Я лучше сам, куда надо, сбегаю и напишу.
Савенков, потягиваясь, согласно кивнул:
— Не осуждаю. Кому что, как говорится, на роду написано… Ты чего хотел-то — звал меня?
— Об одолжении попросить. Вычитаешь мою передовую завтра после машинки?
— Сегодня уезжаешь?
— Ну да.
— Вычитаю, конечно, какой разговор.
— Спасибо, Саша.
Гольцев достал из кармана записную книжку и пролистал ее. Получалось, что к субботе он должен будет вернуться в редакцию: в книжке стояло: «Суббота. Диспут «О дорогах, которые перед нами». На работу в командировке выходило три дня: среда, четверг, пятница…
А на нынешний день всех дел до отхода поезда оставалось — только получить командировочные в бухгалтерии. Как утонувшая в сыпучих песках пустыня, расстилался впереди вечер, который нужно было прожить, и Гольцев спросил:
— Вечером ты занят?
— Да нет, — сказал Савенков. — Как обычно — домой.
— Тогда, может, сходим в бильярд сыграем? Жене позвонишь, объяснишь — Гольцев от одиночества с ума сходит, надо спасать. А?
— Так и сходит! — засмеялся Савенков. — Веру проводил вчера?
— Проводил… — сказал Гольцев. — Так пойдешь?
Савенков весело сощурился, посмотрел на него и потер лысину.
— Давай попробуем… Позвоню сейчас. И то правда — я уж не помню, когда мы с тобой вечер вместе проводили… Не имею в виду воскресный вот этот! — помахал он рукой.
Гольцев хмыкнул.
Кий глухо охнул, шар врезался в пирамиду и развалил ее — шары сухо затрещали, сталкиваясь, и раскатились по зеленому полю сукна, блестя неподвижным, круглым пятном блика. Гольцев разогнулся и протянул кий Савенкову.
Савенков взял его и потер подбитой суконкой конец о потолок.
— Да, все почему-то забываю сказать… — со смущенной улыбкой повернулся он вдруг к Гольцеву. — Газету вчера отдал, а сказать забыл: статья у тебя, та, в «Комсомолке», хорошая.
— А-а… Спасибо.
Гольцев вспомнил вчерашнее рукопожатие Рузова в аэропорту, Веру, то, как они сидели за столом напротив друг друга…
— Жена твоя, кстати, доложила Вере об этой парикмахерше, — сказал он.
— А чего ж ты хотел? Этого и нужно было ожидать. Подруги. — Савенков помолчал. — Ну, а результат?
— Обошлось, кажется.
— Слава богу. — Савенков наклонился над столом и подставил под кий большой палец левой руки. — Ты, Юра, держись за Веру. Послушай меня, старого друга, — плохого не посоветую. Она чудесный человек.
— Да, человек она хороший, — сказал Гольцев.
— Но? — посмотрел на него снизу Савенков.
— Что — но? Не имел я в виду никаких «но». Бей давай.
Савенков ударил, шары звонко хрястнули, «чужой», мягко прошелестев по сукну, вкатился в лузу.
— А?! — обернулся Савенков к Гольцеву, блестя глазами. — Видал? Спасибо, что затащил меня. Бильярд — это ж не игра. Это ж чистилище.
Они пошли уже по третьему кругу. В сегодняшней программе Дома работников культуры была лекция, после лекции — новый фильм; они взяли билеты на него, поужинали в кафе на первом этаже и спустились вот сюда, в подвальчик, в бильярдную…
Скрипнула дверь. Гольцев обернулся — на пороге стоял, ослепленный ярким светом бильярдной, и щурился, вглядываясь, кто здесь есть, Рузов. На нем были все те же коричневые вельветовые брюки, куртку он, видимо, сдал в гардероб и остался в зеленой фланелевой рубахе с большим открытым воротом.
— Рузов! — сказал Гольцев. — Какими судьбами?
То ли это было чувство вины перед Верой, то ли еще что, но его вдруг умилила эта зеленая фланелевая рубаха Рузова, эти вытянувшиеся на коленях вельветовые брюки, и он почувствовал, что любит Рузова, как и сестру его любит, что бы там у него ни было с ней; за то, наверное, и любит просто, что он брат ее, любит нежной, огромной, не вмещающейся в груди любовью, и Гольцев шагнул к Рузову, взял его руку, но этого было ему мало, и он обнял его мгновенным крепким объятием.
— Рад тебя видеть. Знаешь ли… очень. Ты что здесь? В кои веки…
Савенков отошел от стола, пожал Рузову руку.
— Поиграть хотели?
— Поиграть? — Рузов все еще не мог понять перемены в Гольцеве и обращения на «ты» и, здороваясь с Савенковым, кажется, даже и не заметил, что здоровается. — Нет, не поиграть, я просто так…
Савенков наклонился над столом, прицелился и ударил. Шар подскочил, треснулся о борт и откатился, щелкнув о другой шар.
— Ох, и удачливый ты человек, Саша! — Гольцев забрал у Савенкова кий. — Гляди, Гена, а? Задел! Мало того что не выкатился, так еще задел! Скажи честно, Саша, признайся как на духу, прошу тебя: в лотерее выигрываешь?
— В лотерее выигрываю я, — сказал Рузов. — Рубль каждый раз. — Он усмехнулся, глядя на Гольцева, достал из сетки оставшийся в ней шар и подбросил на ладони. — В лотерее мне везет…
— Ну, чего! — следя, как Гольцев ходит возле стола, выбирая шар, отозвался Савенков. — Грех вам жаловаться. В Союз приняли, журналы печатают…
— Грех, грех, — серьезно согласился Рузов, подбросил шар еще раз и положил на полку. — Да ни черта не пишется — вот в чем беда. Год уже ломаюсь — ни строчки.
— Так уж ни строчки? — Гольцев выпрямился и оперся о кий.
— Ну, строчек много, путного — нет.
— Э, Гена! Стоит из-за этого убиваться? — То восторженное состояние любви и нежности с прежней силой накатило на Гольцева. — Я, конечно, понимаю… я не имею права давать тебе советы, в жизнь твою влезать… Но возьми пример с меня — я не убиваюсь. Я когда-то тоже писал рассказы, ты знаешь. Пишу статьи — чем плохо? А денег мы с тобой имеем, наверное, одинаково…
Рузов стоял, засунув одну руку в карман, а второй крутил усы и покусывал их.
— Видишь ли, Юра, — наконец медленно, неторопливо, словно по отдельности вынимая каждое слово, заговорил он. — Мы вот говорим на «ты», но мне кажется — и я и ты так мало друг друга знаем, что не имеем права, это ты правильно сказал, давать советы друг другу. Тут уж ведь какая дорога выбрана… Бог его знает, когда ты ее выбрал, а только видишь вдруг, что уже идешь по ней, и — ни тебе ответвлений, ни назад поворотов. Я тут что болтаюсь? Думаю, может, встречу кого — у кого дача стоит свободная, квартира… Крутится тут кое-что в голове, да нужно в одиночестве посидеть, помозговать, не вылезая никуда, а у меня дома пацаны орут — не шибко-то помозгуешь…
— Слушай-ка… — Гольцев, не прицеливаясь, ударил, шар чиркнул о «чужака», ткнулся в край лузы и откатился к середине стола. — Слушай-ка, я уезжаю в командировку, до субботы. Если тебе подойдет моя комната — то можно прямо сейчас, я сегодня уезжаю.
— Ну, я же знал, когда шел сюда… — Рузов улыбнулся своей большой, ясной улыбкой и развел руками. — Все подойдет — лишь бы тишина и одиночество. Вот спасибо-то, Юра! Три дня, конечно, — немного, но…
— Не уговаривай, не уговаривай, — Гольцев засмеялся. — К субботе вернусь. Ничего уж тут не попишешь: должен.
Они посмотрели фильм и втроем вышли на темную уже, в огнях фонарей и рекламах магазинов улицу. Савенков распрощался.
Рузов взял такси, и они с Гольцевым поехали к нему домой. В небольшой тесной квартире жили пятеро: сам Рузов, жена его, сыновья и теща. Рузов положил в портфель полотенце, мыло, зубную щетку, сунул какую-то папку и сказал:
— Пойдем.
Такси у подъезда послушно выстукивало счетчиком.
Дома Гольцев отыскал чистый блокнот — блокноты лежали почему-то в старой папке, в которой хранились его рассказы, еще институтские, давно забытые, пожелтевшие, — подхватил всегда стоявший наготове дорожный свой портфель и подмигнул Рузову: «Ну, давай…» Времени до поезда оставалось уже в обрез.
Но все же по пути на вокзал Гольцев зашел в парикмахерскую. Гардеробщица посмотрела на него, пробормотала что-то еле слышно и отвернулась. Вышла Гора. Белый халат, туго стянутый в талии, очень шел ей, делал ее холодной, недоступной и торжественной.
— Приве-ет, — сказала она, улыбаясь. — Прощаться зашел?
Она прижалась к нему; парикмахерская закрывалась, в вестибюле никого не было, и Гольцев обнял ее за плечи.
— Уезжаешь, значит. Броса-аешь…
Еще три дня назад они были незнакомы, но это не имело для нее никакого значения. Как она сказала! Уезжаешь, значит. Броса-аешь…
— В субботу приеду.
— Я жду. — Она подставила для поцелуя щеку.
Гольцев поцеловал ее и, целуя, видел ее улыбающийся, хитро прищуренный глаз с большим, расширившимся в искусственном свете ламп зрачком.
Место в гостинице было заказано. Гольцев оформил документы, и сонная дежурная, шаркая шлепанцами, провела его в маленькую чистенькую комнату с кроватью, тумбочкой, двумя стульями и огромным, в полстены, шкафом.
Гольцев повесил в него плащ, затолкал под кровать портфель и, закрыв комнату, спустился на улицу.
Город был по-утреннему тих и сонен. Дребезжа разбитыми дверцами, пропылил разболтанный автобус и утих за поворотом. Гольцев пошел ему вслед — улица, взбежав на гору, обрывалась, внизу, по склону горы, теснились, краснея железными крышами, дощатые индивидуальные дома, а ниже их гладко и студено лежало белое, как алюминий, озеро. Далеко за озером, в прозрачной, рыжей от солнца дымке синели, сливаясь в плотную каменную глыбу, заводские корпуса, трубы стояли густым лесом черных столбов, и с плотины, лежавшей там же, внизу, под горой, доносился грохот падающей воды.
— Юра? — сказали тихо и неуверенно за спиной. Гольцев обернулся.
Перед ним стоял маленький худой человек в синем, аккуратно поглаженном, но дешевом, и от этой аккуратности казавшемся еще более дешевым, костюме. Пиджак с тверденько стоявшими, словно накрахмаленными, лацканами был расстегнут, над брюками пузырем нависала белая поплиновая рубашка.
— А ведь Королев, — сказал Гольцев. Он сунул руки в карманы и качнулся на носках. — Скажите на милость! Какими судьбами?
Королев засмеялся.
— А мне вчера звонят из райкома, говорят: мы вот тут номер заказывали… Ну, а я при чем, спрашиваю? Да другу твоему, говорят, Гольцеву.
Гольцев шагнул к Королеву, и они обнялись. И, сжимая худые его, жидкие плечи, Гольцев захлебнулся от нежности к Королеву, от теплого братского чувства к нему, от счастья сжимать эти проступающие костями из-под костюма плечи и тыкаться подбородком в торчащие во все стороны светлые, желтые, как солома, волосы…
Наконец он отвел Королева от себя и, снова сунув руки в карманы, посмотрел на него:
— Ну что, все здесь сидишь?
— Все здесь, — сказал Королев. Он зажмурил на мгновение глаза и засмеялся. — Сколько мы с тобой… Годика два ведь, а?
— Два, Леша, два.
— Елки зеленые, два… — сказал Королев, опять зажмурился на мгновение и покачал головой. — Не женился?
— Нет. Не женился.
— А я вот, Юра… Год как…
Гольцев хлопнул его по плечу:
— Покажешь.
— С удовольствием. Командировку тебе все равно где отмечать?
— Да лишь бы печать была.
— Пойдем, я отмечу. — Королев тронул Гольцева за локоть и повел к небольшому, одноэтажному домику редакции.
Он сходил за печатью и притиснул ее к командировочному бланку Гольцева.
— И на убытие сразу, — попросил Гольцев. — Чтобы уж потом не суетиться.
В дверь постучали.
— Главный пришел. Зайди к нему, — сказал за спиной Гольцева женский голос.
Королев вышел. Гольцев сунул руки под мышки и прошелся по комнате.
Что-то изменилось в Королеве за эти два года. Каким-то не таким он стал… Весь напряжен — как натянутая струна, тронь — кажется, зазвенит.
Дверь открылась. Держа толстую канцелярскую папку перед грудью, вошел Королев.
— Уже?
— Уже, — сказал Королев, глядя куда-то в сторону, мимо Гольцева.
Он прошел к столу, сел в кресло и, положив папку, стал перебирать тесемки.
— Надолго ты? — сказал он наконец.
— На четыре дня.
— А-а… — Он взглянул на Гольцева, и тут Гольцев увидел его глаза — отсутствующие и гневные.
— Ты что? Случилось что-нибудь?
— Случилось? — Королев медленно покачал головой. — Так… Надолго ты?
— На четыре дня, я уже говорил.
— А-а… — снова сказал Королев. — Прости. Я тут… Понимаешь, редактор наш… А впрочем! — Он махнул рукой, опять зажмурил на мгновение глаза и усмехнулся. — Прости… Тема у тебя какая?
— По письму, — сказал Гольцев. Он хотел было достать из кармана письмо, но передумал — все равно Королев ничего не знает об этом Марахонове. — Инвалида Отечественной обижают. Путевку в санаторий не дают.
— Вот сволочи! — Королев развязал тесемки на папке, вынул бумаги и шлепнул стопку на стол. — Инвалиду Отечественной?
— В том-то и дело.
— Не понимаю! Не понимаю! — Королев вскочил с кресла, сунул руки в карманы и, нагнувшись вперед, пробежался по своему кабинетику. — Как так можно? Где у этих людей совесть? Или у них ее нет?
— Ты о чем-то о своем, Леша, а? — Гольцев встал.
— Обо всем вместе я. — Королев остановился и провел рукой по соломенным торчащим волосам. — Не могу спокойно на такие вещи смотреть.
Совершенно он не был похож на прежнего Королева. Даже и не напоминал того университетского «Парня-штопора», которому все на свете трын-трава, того острослова, который ходил по университету вечно руки в карманы, а с ним — так же вечно — человека четыре его обожателей, и, коротко поглядывая по сторонам, хмуро комментировал прически, ноги, костюмы, галстуки — да так, что обожатели его держались за животы. Сам Королев не улыбался, лицо его было неподвижным и бесстрастным, и так же бесстрастно — прямо и твердо — он ходил, сунув руки в карманы, и эта четкая твердая походка делала его словно выше… Слишком он серьезно стал воспринимать все, слишком близко к сердцу.
— Ладно, — сказал Гольцев. — Пора мне. Поеду на карьер.
— Ну, давай. — Королев оторвал от одной из своих бумаг угол и что-то написал на нем. — Вот тебе мой адрес, я переехал. Заходи вечером.
Председатель постройкома был еще молод — немного постарше Гольцева, — крупен и широк в плечах. Он тесно сидел в венском, маленьком для его тела кресле, а когда качнулся из кресла навстречу Гольцеву, прямые длинные волосы, распадающиеся посередине на пробор, свалились ему на глаза.
— Итак, значит, Марахонов вас интересует? — сказал председатель, отводя волосы со лба огромной рукой и вслед за тем закуривая. — Сейчас я вам все, сейчас…
Ему принесли папку, и он стал листать бумаги, щурясь от дыма сигареты и изредка взглядывая на Гольцева.
— Пожалуйста. Вот. Решение постройкома управления. Выделить Марахонову И. К. путевку на курорт.
Гольцев посмотрел решение и вернул папку.
— Решение от какого числа?
— Сей-час… — Председатель снова зашуршал бумагами, отыскивая начало протокола. — Ага… одиннадцатое июня…
Гольцев прикинул, сколько же это прошло: выходило, что три с половиной месяца.
— И долго еще ждать?
— Что поделаешь, очередь…
Гольцев достал из кармана письмо, разгладил его на коленях и, не глядя на председателя, сказал:
— Марахонов — инвалид Отечественной войны. И инвалидам Отечественной путевки давать положено без всякой очереди.
Когда он поднял глаза, председатель постройкома сидел, отвалившись на спинку кресла, и оживленное лицо его было растерянным.
— Не может быть, — сказал он наконец.
— Может, — сказал Гольцев. — Читайте, Виктор Михайлович.
Он протянул председателю письмо и встал.
Председатель положил письмо перед собой, взглянул на Гольцева и отвел глаза. Читал он письмо долго, по-школьному сложив на столе руки и шевеля губами. Наконец кресло его заскрипело.
— Вот что, Юрий Николаевич, — сказал председатель. — Я сейчас его личное дело попрошу. Думается мне, не инвалид он. Проверим сейчас…
Он нажал кнопку звонка, и минуту спустя, чуть слышно пришаркивая, к столу прошла женщина с новой папкой в руках.
— Сейчас посмотрим… Ну вот. Никакой он не инвалид Отечественной войны! Демобилизован в сорок шестом. Живой-здоровый.
Гольцев взял папку — Марахонов был демобилизован в сорок шестом по общему приказу.
Вот оно как, не инвалид… То ли написал — инвалид Отечественной войны, не думая о том, что это официальное название, то ли решил соврать… Пойди теперь разберись. Поставлен на очередь — все законно, делать тут ему, Гольцеву, больше нечего…
Но так вот, сразу, остановиться он не мог.
— А уважение к фронтовику, Виктор Михайлович? Не к ранам, но к делам его?
— У нас фронтовиков, Юрий Николаевич, много. — Улыбка гордости разломила толстые, крупные губы председателя. — Кому возле пятидесяти, каждый, считай, фронтовик.
— Но ведь болен человек!
— Так ведь кого на очередь ставим, все больны. Так просто на курорт не попадешь. Справку от врача надо. Все на равных.
Гольцев взял папку со стола, повертел ее в руках и бросил обратно.
— Ну так и что же, Виктор Михайлович? А может быть, ему так плохо — только санаторий и поможет?
— Не думаю, — сказал председатель. — Если человеку плохо, врач пишет: срочно. Срочно не срочно, но стараемся…
— Ясно, — сказал Гольцев. — Ясно.
Он поднялся. Ничего ему не было ясно, и он не знал, что сейчас делать.
Начальник участка сидел у себя за столом и писал. Он поднял от бумаг лысую круглую голову, пожал Гольцеву руку и кивнул на стул:
— Садитесь. Звонил председатель, предупреждал.
Он крикнул в приоткрытую дверь мальчишке-рассыльному, чтобы тот сбегал за Марахоновым, снова сел и принялся писать. Неожиданно бросил ручку, схватил лист бумаги и замахал им в воздухе — чтобы быстрее высохли чернила.
— Марахоновым интересуетесь, а? — с укоризной заговорил он. — Марахоновым, а? — И закачал, затряс головой. — Алкоголиком этим? Нашли тоже кем! Путевку просит? Путевку! Да алкоголик он, ваш Марахонов. Лодырь. Сейчас где-нибудь на ватничке под кусточком спит, седьмой сон видит. И еще курорт ему! Да у него одних выговоров, если поинтересуетесь…
— Выговоров, говорите?
Начальник бросил лист на стол.
— Выговоров!
Дощатая, хлипкая дверь конторки открылась, вошел парнишка-рассыльный, что бегал за Марахоновым.
— Нет его, — сказал парнишка. — Весь котлован облазил — нигде нет. Спрашивал — не видели.
— Вот, — развел руками начальник участка. — Найди его! Домой, наверно, уехал. А до дому его, между прочим, двадцать километров. — Он тяжело выбрался из-за стола. — Выгнать бы Марахонова ко всем чертям, по всем статьям, да маркшейдеров — днем с огнем.
— Ладно. — Гольцев тоже поднялся. — Нет его здесь — дома найду. Всего доброго.
— До свидания, — сказал начальник. — Алкоголик он, ваш Марахонов. Да еще и рвач — путевку ему без очереди. Я бы его выгнал, да маркшейдеров…
Гольцев подергал за веревочку щеколды, пропущенную через отверстие в двери. Щеколда забрякала, послышались шаги, запор откинули, и дверь медленно отворилась.
Человек, открывший ее, был в длинном кожаном фартуке, надетом на голое тело, из-под фартука выглядывали старые, вытершиеся лыжные брюки. В руках он держал рубанок с застрявшей под лезвием желтой, как янтарь, тонкой нежной стружкой, — в глубине двора Гольцев увидел верстак со свежеструганой доской.
— Марахонов? — спросил он.
— Ну да, — сказал человек спокойно, без всякого выражения, исподлобья глядя на Гольцева.
Лицо у Марахонова было бугристое и на взгляд — твердое, как кора старого дерева, и красное — такое бывает от работы на воздухе.
— Здравствуйте, хозяин. Я из газеты.
— Ну, — сказал понимающе Марахонов и теперь только посторонился, пропуская Гольцева. — Тогда знакомы будем.
Он взял поданную Гольцевым руку и пожал ее. Его рука была жесткой и твердой, будто булыжниковая, жилы на руках у него походили на веревки, они синевато просвечивали сквозь кожу, и сама кожа на кистях казалась отшлифованно-красной.
— Не ждали? — спросил Гольцев.
— Ждал, отчего же, — сказал Марахонов. — Я обедать в управление пошел, с Гришкой Лазутиным. В СУ пять мы вместе работали, встретиться договорились. Возвращаюсь, а мне бают: корреспондент приходил, тебя искал. Я тогда самосвал поймал — и домой. — Он снял фартук, бросил его на верстак и махнул рукой: — Проходите.
Дом был мал. Сразу от входа начиналась кухня, узкая, будто коридор, и направо, в дверной проем, завешенный тем, что лет пять назад называлось шторами, виднелась такая же маленькая комната — двуспальная кровать занимала, казалось, чуть не половину ее. И Гольцев подумал, что дом этот Марахонов поставил, наверное, сразу по возвращении из армии, поставил, думая, что на время, да так и прожил в нем, как один год, двадцать с лишним лет…
— Давно строились? — спросил он.
Марахонов обернулся. Глаза у него были упрятаны в частую сетку морщин.
— В сорок седьмом строился. А что?
— Да так, — сказал Гольцев. — Хозяйки нет?
— Нет. По магазинам направилась. Пацаны — один на улице, а второй, почитай, и не вернется сюда. Восемь классов закончил — и поминай как звали. В ПТУ пошел. Садитесь, что стоите. Правда-то, не в ногах она.
Гольцев сел.
Тесно тут было. На кухне едва-едва уместились обшарпанный кухонный стол, тумбочка, два табурета и на стуле — кадка с фикусом.
— Не в ногах, значит, правда, говорите? А где же она?
— Хотел у вас найти, — не сразу, а как бы взвесив каждое слово, неторопливо, с расстановкой ответил Марахонов. — Зачем бы писал иначе?
— Пьете вы много, Иван Кириллович, — сказал Гольцев. — Вот по совести: оттого и болезнь, может…
— А-а!.. Вон вы куда, — перебил его Марахонов. И усмехнулся исподлобья, и крепко прижал кулак к столу. — А о том вы не подумали, что я, может, оттого пью, что болею? В нос мне все тычут: пьешь, мол… а у меня сил нет болезнь мою носить. Как меня схватит — мне свет не мил. А только все и видят, что пьян…
Гольцев вынул сигареты, и Марахонов замолчал. Гольцев протянул ему пачку, Марахонов взял сигарету неловкими пальцами, но не закурил, а покрутил ее в руках, потом положил на стол, придавил пальцем и стал катать.
— Ну так что же, как там… с начальством вы встречались… — сказал он наконец, не глядя на Гольцева. — Дадут или как?
Гольцев закурил.
— Зачем вы написали, будто инвалид Отечественной войны?
Ему показалось — жилы на кистях Марахонова вздулись и сделались толще.
— Ну, а как же… — сказал Марахонов. — Кто же я? Я радикулит не по пьянке, я его в окопах получил…
Сидеть на тесно приставленном к столу табурете было неудобно, ноги у Гольцева затекли. Он выбрался из-за стола и встал к косяку.
— В письме, Иван Кириллович, еще такая есть вещь: если, мол, на курорт не попадете, то не миновать вам ампутации ног.
— Ну, — сказал Марахонов.
— Кто вам ампутацию обещал?
— Как кто? Врач. Невропатолог.
— Так и обещал?
— Не сам я выдумал.
— Но отчего же он, коль такое дело, не написал на справке, что «срочно»?
— Откуда мне знать. Им видней.
Сигарета у Гольцева догорала, пепел сыпался на пол. Гольцев огляделся — пепельницы нигде не стояло, — открыл дверь и вышел в сени.
Никакой он, конечно, не рвач, Марахонов. Просто вдолбил себе в голову, что курорт только и поможет ему. А впрочем, так оно, может, и есть… И насчет ног не выдумал, не мог он сам выдумать. Говорил ему невропатолог что-нибудь, может быть, и не об ампутации, а о том, к примеру, что с этой болезнью можно ноги потерять — в том смысле, что совсем трудно ходить станет, а у Марахонова это все по-своему повернулось… Нужно обязательно встретиться с невропатологом. Завтра же с утра позвонить в поликлинику — и встретиться… Председатель, конечно, зря не объяснил мужику, что к чему. Не велика служебная тайна — мог бы и сказать об этом словечке… Хотя… он врачу верит, а чего врач не написал, того, значит, и нет. Вот начальник участка — другое дело… По его если, получается: пьяница — значит, помирай. А может, действительно: оттого Марахонов и пьет, что болезни своей боится. Опустился, правда, в привычку вошло: как плохо — так водка…
Стена была выкрашена белилами, от сигареты осталось черное пятно. Гольцев соскоблил его ногтем, вытер пальцы носовым платком и ступил обратно в сени.
Марахонов курил и, когда Гольцев вошел, исподлобья посмотрел на него.
— Ну так что же… как вы там с начальством встретились?.. — опять сказал он. — Будет мне что или жди как обезножеть?
Руки у него снова лежали на столе, большие, тяжело налитые кровью, с синими ветвями жил. Они напоминали Гольцеву руки отца — отец тоже, всю жизнь, был мастеровым, и сколько Гольцев помнил его, руки у отца были в синих вздутиях вен.
— Но почему же вам без очереди? — Он примостился на краешке табурета и оказался напротив Марахонова, лишь стол разделял их. — Чем вы лучше других? Другие просят — они здоровее?
— А-а-а! — сказал Марахонов. — И вы туда же… Говорила жена: брось, не пиши. Нет, закипел я…
Он выдернул сигарету изо рта, потушил ее прямо о стол, о клеенку, и швырнул на пол.
— Не знаю я — другие здоровее, нет ли. Чужую боль никто не знает. Я свою знаю. Ломит — сил нет, согнуться — на колени вставай, а с колен вставать — еле-еле подымешься. Я не сам выдумал, что одно спасение — курорт… Я по бюллетеню-то ходил — в больнице лежал, — а что? Как лег, так и вышел…
Гольцев поднялся.
— Ну вот что, Иван Кириллович, — перебил он Марахонова. — Встречусь я с вашим невропатологом. Если все так, как говорите, будет вам путевка. Обещаю.
— Привет! — сказал Королев.
Он был в разбитых домашних шлепанцах на босу ногу, в пижамных брюках, в майке, повязан полотенцем и улыбался. И, глядя на него, Гольцев опять подумал, как же Королев изменился: ничего в нем не осталось от университетского зубоскала, совсем другая улыбка — не ироничная, с опущенными уголками губ, чуть высокомерная даже, а мягкая, как бы извиняющаяся за ту прежнюю… Только вот волосы все те же — такие же светло-желтые, словно старая, высохшая солома, и так же стоят торчком…
— Алеша, кто там? — крикнул женский голос.
— Гольцев, — отозвался Королев. — Иди знакомиться.
На кухне зажурчала льющаяся из крана вода, и жена Королева, вытирая руки о фартук, вышла в прихожую. Она была одного роста с Королевым, полненькая и оттого кругленькая, как колобок; крашенные хной волосы гладко зачесаны со лба и стянуты на затылке в небрежно-скорый узел, и близко поставленные глаза — под блескучими очками в тонкой металлической оправе.
— Мария, — сказала она, подавая руку.
Гольцев поцеловал ей руку, жена Королева смущенно засмеялась, и Королев, стоявший рядом, засмеялся тоже:
— Гольцев, он всегда был…
— Есть хотите? — спросила Мария.
— Хочет, хочет, — не дал ему ответить Королев и подмигнул Гольцеву. — Я тут о вас с Савенковым столько Маше рассказывал — так она тебя как премьер-министра какого ждет.
Мария ушла обратно на кухню, Королев провел Гольцева в комнату, снял полотенце и стал переодеваться.
— Ты извини, что не во фраке встретил, — весело сказал он, оглядываясь на Гольцева. — Маше, видишь, помогал. Она, как я ей объявил, засуетилась: то надо, другое… Я столько о вас рассказывал!..
— Ну, Леша, перестань, перестань, ты что! Нашел тоже кого смущаться. — Гольцев сел на диван и потянулся. — Ох, устал нынче!.. Набегался, как собака. Автобусом, самосвалом, «газиком» — чем только не ездил.
— А, ну-ну! — с интересом сказал Королев. Он повязал галстук и надел все тот же свой, утренний пиджачок с тверденько стоящими лацканами. — Что, разобрался?
— Да не шибко-то там разберешься… Все, наверное, по-своему правы. Виноватых, во всяком случае, нет. — Гольцев забросил ногу на ногу и улыбнулся. — Сволочей, о которых ты утром говорил, должен огорчить, там не оказалось.
Королев, начавший причесываться, остановился.
— Огорчить? Нет, я знаешь ли, рад! А то их, знаешь, этих собственников новоявленных сколько развелось? Ненавижу их, прямо трясет всего, понимаешь? У него хозяйства своего нет, он никого не эксплуатирует, но на своем месте, на котором зарплату, сукин сын, получает, как в своей вотчине располагается: как хочу — так и верчу, кого хочу — порю, кого хочу — милую.
— Алеша! — крикнула с кухни Мария.
— Извини! — Королев улыбнулся своей новой — мягкой — улыбкой и выбежал из комнаты.
Гольцев встал, засунул руки в карманы и подошел к окну. За ним, пустынная и темная, лежала площадь. Только на противоположной стороне, у Дворца культуры, висели фонари.
Как серьезно Королев стал воспринимать все — просто странно. Раньше он по этому поводу только бы сострил…
— Давайте, Юра, к столу, — позвала Мария.
Стол был небогатый: салат, селедка, бифштексы с пюре. Но Гольцев уже десять лет ел в столовых, и любой семейный стол был для него праздничным.
— Блаженство! — Он шумно втянул воздух ноздрями и показал Марии большой палец. — Леша, я у тебя ужинаю каждый вечер.
Королев, входивший в комнату со стулом в руках, остановился на пороге.
— А что, старина…. Маш, а действительно, а?
— Пока шучу. — Гольцев сел на указанное место и снова втянул воздух ноздрями. — Хорошего, знаешь, нужно понемногу, а каждый день… Каждый день вредно. Вот тебя Маша кормит, ты и огруз. Долго еще в районке сидеть собираешься? Всю-то ведь жизнь в ней…
— Почему? — опять не принимая шутливого тона Гольцева, поднял на него глаза Королев. — Это ты напрасно. В маленькой газете есть, знаешь ли, такое прикосновение к жизни… Ну, будто на брюхе по земле ползешь — каждого муравья видишь. Это интересно.
— Долго он еще в районке сидеть будет? — повернулся Гольцев к Марии, кивая на Королева.
Мария неожиданно засмеялась, скинула очки и, щурясь, утерла рукой близорукие, заслезившиеся от смеха глаза.
— Вот полетит и из нее, будет знать!
— Это как?
— А вот так, что…
— Маша! — крикнул Королев. — Ты говоришь глупости.
— Леша! — Гольцев укоризненно покачал головой. Он все пытался говорить в прежнем шутливом тоне, так, как говорили они всегда раньше — в студенческие годы. — С женою, эдак-то?
— Это не смешно, Юра, поэтому я и… — Королев замолчал и на мгновение зажмурил глаза. — Я тебе говорю — мне, например, в районке интересно работать. Вот ты в Веснеже который раз, как в молодежку пришел? Второй, третий? А я свой район, как собственную ладонь, изучил. Облазил весь, прощупал, всех людей везде знаю. Меня на улице узнают. Приятно! Я вот таким, как твой Марахонов, знаешь скольким помог? Вспоминаешь — и сердце радуется: не зря, значит, ночами горбился, писал, ругался… — Он положил вилку, отодвинулся от стола вместе со стулом и нагнулся вперед, обхватив руками колено. — Ну ладно, ты так не считаешь, как я: у тебя большая газета, у нее специфика иная, ясно, почему ты по-другому смотришь. Но вот когда… Да ты утром был, — он быстро взглянул на Гольцева, и Гольцев увидел у него в глазах сдерживаемую ярость. — Заметил, каким я от главного вернулся. Вот из этих он самых, собственников. Плевать ему на дело… личные интересы превыше всего! Сегодня дает мне талмуд — видел ты эту папку, — один тут написал, графомания кромешная: «Алексей Палыч, — говорит. — Конечно, есть у товарища кое-какие провалы, но проблемы подняты интересные, надо поработать, подготовить и давать». Я говорю: «Но мы же ведь не литературно-художественное издание, мы партийная газета, и потом же, говорю, — тут не поработать надо, а переписать». — «Ну уж, — говорит, — так уж и переписать! А кроме того, — говорит, — это даже интересно будет, что мы печатаем литературные произведения своих, местных авторов». А когда я бился, Юра, чтобы литобъединение для ребят открыть, он мне вот этими же словами и ответил: «Зачем нам объединение? Мы ведь не литературно-художественное издание…»
Королев замолчал, Мария уже не смеялась, смотрела на него, сняв очки, грустно и преданно.
— Да-а… — пробормотал Гольцев. — Да-а… Так, значит, у тебя с главным крупные нелады?
— Чепуха все! — Королев с визгом подвинул стул, взял вилку и стал энергично жевать. — Это, так сказать, нюансы жизни. Главное, я считаю, делать свою работу честно — а значит, жизнь у тебя проходит недаром. Как у тебя дела? Расскажи.
— Как у меня… — Неожиданно для себя Гольцев почувствовал: ничего ему не хочется рассказывать Королеву. Ни о намечающемся собкорстве, ни о Вере… ни о чем. И он пожал плечами: — Пишу. Езжу, пишу…
— Как бифштексы? — выручила его Мария.
— А еще есть? — вместо ответа засмеялся Гольцев.
Мария, довольная, вскочила, взяла его тарелку и ушла на кухню.
Со спины она еще больше напоминала колобок — маленькая, пухленькая…
— Кем она у тебя?
— Учительница, — сказал Королев. — Алгебра, геометрия, тригонометрия… Это она, в общем-то, шутила насчет «полетит». Она, знаешь, сама… я с ней так и познакомился — письмо к нам от нее из школы пришло…
— Единство взглядов супругов — основа счастья, — удалось наконец Гольцеву вернуться на прежний шутливый тон. — Слушай, Леша, я в газетке видел, тут футбольный матч из Москвы передавать будут, посмотрим?
…Когда он собрался уходить, уже в коридоре, у двери, Королев, попрощавшись, погрозил ему кулаком:
— Я тебе поставил штамп на убытие, но гляди… ко мне зайди еще. Ужинать!
— Зайду, — сказал Гольцев. — Что за вопрос. На такие-то бифштексы!
— Сколько ведь опять не увидимся! — зажмурился и потряс головой Королев. — Ишь, как нас в разные стороны растащило…
Утром Гольцев проснулся поздно. Голова от долгого сна болела, в теле была слабость. Он принял душ, выпил в ресторане стакан виноградного сока и вышел на улицу.
Что-то, помнилось ему, нужно было сделать сегодня — обязательно нужно было то ли съездить, то ли сходить куда-то…
День стоял прозрачный и теплый, медленно кружась в воздухе, падали на асфальт желтые листья.
Ах, дьявол, куда же это нужно-то было?..
Он стоял возле гостиничного крыльца, сунув руки в карманы и морщась от боли в голове, и кроме этой боли ничего в ней больше не было. Спустившись с крыльца, прошла мимо администратор гостиницы — пожилая медлительная женщина со светлыми ироничными глазами.
— Вчера небось перебрал, сердешный? — с усмешкой заглянула она ему в лицо.
— То-то и оно, что нет, — не отшучиваясь, ответил Гольцев, достал сигареты и пошел к стоявшей неподалеку скамейке.
И только он сел и затянулся, как вспомнил: это же когда уходил от Королева, тот просил его не уезжать, не зайдя к нему, — вот оно то, что ему «нужно было сделать сегодня». Экая у него, однако, память стала…
Листья падали тихо, едва слышно, с легким шелестом касаясь асфальта, и были желты ясной и чистой желтизной.
Гольцев выкурил подряд три сигареты, и ему стало полегче. Он посидел еще немного и встал. Нужно было работать — собрать материал для какого-нибудь очерка, для корреспонденции ли: газета не центральная, привозить из командировки одну статью — роскошь непозволительная. Если каждый так будет, она разорится….
Он спустился с горы, миновал плотину, окутанную ревом падающей со сливов белой, словно заснеженной воды, и вышел к заводу.
В заводоуправлении Гольцев отыскал секретаря парткома и попросил назвать молодого парня, о котором стоило бы написать очерк. Тот указал ему кандидата, рассказал о нем, что знал. Они распрощались, Гольцев отправился в цех — и будто спускался со ступеньки на ступеньку: поговорил с начальником цеха, потом с начальником участка и, так и не повидав еще своего героя, дошел до мастера. Мастер сходил, позвал парня и стал толковать с ним, будто бы что не получалось там с нарядами, потом перешел на детали, которые парень обрабатывал; заговорили о сложности обработки, и тут Гольцев встрял в разговор — помнил кое-что из токарного дела еще со школы. И минут через пять шел он с новым своим знакомым к станку, устанавливал лимб и снимал вручную толстую, скалывающуюся стружку — делал черновую обработку.
Потом Гольцев походил по цеху, расспрашивая о парне у других станочников, — получалось, что нелегко ему дался четвертый его разряд: зажимали так, что не приведи господь. Да и не потому зажимали, что давать не хотели, а просто так: не доверяли, не верили — молодой, не может он по четвертому работать… Очерк прорисовывался. Не бог весть какой — на шедевр материала не хватало, но была проблема, а проблема — главное…
Проревела сирена, оповещая о конце смены.
— Юра! — крикнул парень от станка. — В душ пойдешь?
Гольцев пошел с ним в душ. Горячие сильные струи полосовали по плечам, по спине, по груди, и от разогревшегося тела шел пар. Из проходной вышли вместе. Потом они долго сидели у парня в маленькой его комнатке, Гольцев смотрел книги, запоминал названия: Лопе де Вега, Кальдерон, Сервантес…
— Испанской литературой увлекаешься?
— Увлекаюсь.
…Было восемь часов вечера, когда Гольцев вышел на улицу.
Дежурная в гостинице, отдавая ключи, порылась в столе и вытащила клочок бумаги.
— Пришли наконец, — сказала она. — А уж звонили вам, звонили…
— Кто?
— Да кто… Не знаю. Сказали, еще будут.
Гольцев не успел сделать и шага — телефон зазвонил.
— Да? — сказала дежурная, послушала и отняла трубку от уха. — Вот он, тот самый.
— Слушаю, — сказал Гольцев.
— Юрий Николаевич? — спросила трубка усталым баритоном, и Гольцев узнал председателя постройкома.
— Здравствуйте, Виктор Михайлович, — сказал он. — Что-нибудь случилось?
— Вы неуловимы, Юрий Николаевич, — не ответил на вопрос председатель постройкома. — Весь день звоню — по делам, что ли? Журналиста ноги кормят?
— Точно, — сказал Гольцев. — Так что случилось?
— Так это я вас хочу спросить. Как вы там с Марахоновым встретились? Я жду. Вчера жду. Сегодня жду. Исчезли вы — ни слуху ни духу.
— Нормально встретились, Виктор Михайлович. — Гольцев улыбнулся. Он вспомнил, как Марахонов вот так же выспрашивал у него о встрече с председателем. — Нормально…
— Нормально, Юрий Николаевич, — понятие неопределенное. — Председатель постройкома вздохнул и покашлял. — Я, вы знаете, вчера разволновался после нашего разговора. Так день-то ничего вроде, а к вечеру — места себе не найду. Неужели, думаю, маху с Марахоновым дали? Бюрократические, так сказать, порядки все соблюли, чистенькие вроде, а человеку, может, действительно невмоготу.
— Да, он не рвач, конечно. — Дежурная пододвинула Гольцеву стул, он поблагодарил ее кивком и сел. — Зашибает вот только…
— Зашибает, мне говорили. Но это ведь, знаете, не повод, чтобы не давать.
Гольцев засмеялся:
— Согласен, согласен. Перегибает в данном вопросе начальник участка. И потом, я уверен, Марахонов болен. Только вот насколько…
— Так а вы с врачом-то не встречались? — перебил председатель.
С врачом! Гольцеву показалось — в виски ему сильно ударили чем-то острым. Вот что так мучительно он вспоминал утром — с врачом ему надо было встретиться, с невропатологом! Ах, черт!..
— Знаете что, Виктор Михайлович, — сказал он. — Вы все правильно сделали — не волнуйтесь, не переживайте, спите спокойно. А относительно врача я вам позвоню потом.
Он положил трубку, дошел до своего номера, открыл его и повалился на кровать. За стеной говорило радио, шумели голоса, потом запели.
С врачом! Вовсе не то ему нужно было вспомнить, что Королев просил зайти перед отъездом. Вовсе не то… Ах ты черт! Это все из-за королевской болтовни — «главное — делать свою работу честно…» — все из-за нее. В час ночи выбрался, пока дошел… Уснул как сурок.
В субботу ему нужно быть в газете. Вечером завтра — выезжать. Выходит, всего лишь один день у него. И хоть разбейся, а поймай этого самого врача, хоть из-под земли достань.
Это надо же!..
Спасибо предпостройкома — выручил, можно сказать…
Поликлиника оказалась двухэтажным бревенчатым домом с яркими крестовинами оконных переплетов, выкрашенных белилами. Приемный покой был прохладен, стояло два стола, несколько стульев, кушетки. Кушетки были застелены свежими простынями, на окнах висели марлевые занавески.
— Чисто у вас, — сказал Гольцев. — Хорошо.
— Стараемся, — неприязненно сказала главврач. Она была стара и, видимо, больна: отечное, с лиловатым отливом лицо, толстые отечные ноги. В ее возрасте ходить по вызовам и принимать по тридцать человек в день — дело непосильное, но ей, наверное, приходилось заниматься всем этим: в таких поликлиниках врачей, как правило, не хватает. — А вы что, порядки к нам проверять приехали?
— Упаси бог. — Гольцев внимательно посмотрел на главврача. — А что, были случаи?
Главврач вздохнула:
— Были. Мы ведь не всесильные — что можем, то можем, а иной, глядишь, и пустит письмо: в гроб, мол, только вгонять могут…
Гольцев сел, достал из кармана блокнот.
— Ну вот, и я по письму. Только не про вас оно. Карточку Марахонова не покажете?
— Марахонова! — сказала главврач как-то излишне громко. — Сейчас… Тося! — позвала она медсестру. — Найди там карточку Марахонова. — И снова повернулась к Гольцеву. — Но зачем она вам, если не про нас письмо?
Гольцев вытащил письмо из блокнота и придвинул его к главврачу. Она взяла письмо, развернула и, надев очки, стала читать. Пришла сестра, принесла историю болезни Марахонова. Гольцев пролистал ее. В письме Марахонов писал, что весь прошлый год по бюллетеням да по бюллетеням, а по истории выходило — преувеличивает: за два года — четыре бюллетеня.
— Да-а!.. — сказала вдруг главврач, свернула письмо и отдала Гольцеву. — Оно, может, и верно пишет он здесь все — я не знаю, я терапевт, но только как ему, этому Марахонову, сочувствовать будешь? Да он… господи, этот Марахонов… Не далее вот как вчера ввалился ко мне, морфия, говорит, давай. Спина у него болит, в ногу отдает — мочи нет. Я говорю, какой морфий, а он кулаком по столу: давай!
Гольцев открыл блокнот и стал делать выписки из истории болезни.
— Ну, а если действительно мочи нет?
— Так мы же лечим его. А от морфия, вы ведь должны понимать, какой толк? Вот курорт ему — это другое дело.
— Об этом и речь. — Гольцев еще раз пробежал взглядом записи в карточке — никаких новых сведений они больше не давали. — Мне бы хотелось с невропатологом увидеться. Можно это сделать?
Главврач забрала у него карточку, свернула трубкой и постучала ею по столу.
— Можно, конечно… Я не специалист… понимаю. Вот как раз завтра он принимать будет.
— А как это сегодня сделать?
— Сегодня никак. Не будет он принимать.
— А если к нему домой подойти?
— Домой? — Главврач виновато посмотрела на Гольцева. — Да можно бы домой было, но он переехал недавно. Он в Веснеже живет. Все у него хотела спросить, да как-то не собралась. Может, у него и телефон есть, да тоже не спросила…
Гольцев растерянно покрутил в руках письмо Марахонова.
— Что же, ни адреса, ни как позвонить не знаете?
— Не знаю, я же сказала, — обиженно произнесла главврач. Ну, завтра его увидите, экая важность — когда. Завтра-то вы еще будете?
— Завтра? — Гольцев посмотрел на нее и отвел глаза. — Завтра… А ведь надо бы мне с невропатологом встретиться, надо… Ах ты, какая неудача!..
…На улице, когда он вышел, было тихо и солнечно. Обочины, густо заросшие поднявшейся после косы травой, напоминали о лете.
Щекочущая нить паутины коснулась лица. Судорожным движением Гольцев провел по лицу пальцами, с отвращением стряс с них паутину и быстрым шагом пошел к автобусной остановке.
Поезд пришел рано утром.
Почтовый ящик за три дня забился газетами, они туго белели в круглые отверстия заслонки. Гольцев открыл замок. Первым лежал голубой, с полосчатой красно-синей каймой авиаконверт — принесли, очевидно, вчера, с вечерней почтой. Гольцев повернул его вверх адресом — письмо было от Веры.
От Веры…
Он совсем не ожидал письма, как-то не думалось о нем, да оно и не подразумевалось, когда она улетала, и сейчас, когда он увидел в обратном адресе ее имя, его вдруг больно и тяжело толкнуло в грудь. Ах ты господи, зачем это все с Горой — с ума он сошел? С ума, что ли? Кончить с ней, плюнуть на нее, забыть — другой Веры у него не будет…
Газеты в ящике зашелестели, пролистнулись и скользнули на пол, раскрываясь в воздухе серыми простынями.
Но как тогда, в аэропорту, она сказала: «Зачем нужно было вчерашнее сборище?» С какой интонацией!.. Держать себя нужно с ней — словно все время при галстуке ходить: показывать себя таким, каким она хочет видеть…
Гольцев поднял газеты. Покрутил в руках письмо и сунул его в карман плаща.
Рузов спал. Когда Гольцев вошел в комнату, он пошевелился и повернулся на другой бок, лицом к стене. Гольцев вышел на кухню, сварил кофе, нашел в столе рузовский хлеб, с хлебом лежал, завернутый в бумагу, сыр, и он сделал себе несколько бутербродов.
Позавтракав, Гольцев принял душ, переоделся, допил оставшийся кофе — Рузов все еще спал — и поехал в редакцию. Была одна из тех редких суббот, которые выпадали рабочими.
Савенков уже сидел за своим столом и, прижав локтем листы бумаги, писал.
— А, душа моя! — сказал он, отрываясь от листов и бросая ручку на стол. — Приехал!.. А чего же ты пришел сегодня? Мог бы и не приходить. День приезда, так сказать, — законный день. Я бы уж простил.
— Диспут у меня. — Гольцев пожал протянутую Савенковым руку. — Помнишь ту статью мою? «О дорогах, которые перед нами»… — Он потянулся, снял плащ и бросил его на свой стул. — Вот и придут сейчас десятиклассники. Говорить будем. О дорогах, которые мы выбираем. Зачем мы их выбираем…
Еще месяц назад, в самом начале учебного года, после публикации статьи, Гольцев разослал приглашения всем старшеклассникам, которые написали ему письма, — предлагал собраться, поговорить… И вот сейчас они явятся. О чем же пойдет разговор? Что он сам-то будет говорить? Нужно вспомнить статью и перечитать письма…
— Ну, а как съездил? — спросил Савенков.
— Нормально.
— Разобрался, что там у этого инвалида произошло?
— А и разбираться, Саш, нечего было. Не инвалид он.
— Не инвалид? Вот те на! — Савенков вскочил. — Врал, значит?
— Кто его знает… — Гольцев пожал плечами и подошел к окну. — На фронте он был — это правда, и радикулит, вполне возможно, тоже на нем получил. Дело не в этом. С ним там вполне по закону обошлись, а вот он — пьяница. Всю войну прошел — медали, орден, а в канаве валяться — обычное дело.
— Погоди, ничего не пойму. — Савенков тоже подошел к окну и встал рядом. — При чем здесь — пьяница? Путевка ему эта нужна?
— Нужна, Саша, нужна, и он поставлен на очередь. Но он ее хочет прямо сейчас, сей момент, понимаешь? Потому и письмо написал. А без очереди тем дают, кому врач на справке помечает «срочно». Ему не пометил. Правда, с врачом я не встретился…
— Не встретился? Да ты что!
— Что — что? Ну, Саша! — Гольцев помотал головой и отвернулся к окну. По плотине, над черной доской пруда, взбрызгивая искрами, полз красно-облупленный трамвай, на крыше у него стояли желтые щиты — реклама цирка Кио. — Ты, Саша, прежде чем обвинять, поинтересовался бы — почему? Да потому, что встретиться с ним только сегодня можно было. А у меня диспут. Переносить нельзя — в другой раз ребята не придут, постесняются, ты ведь знаешь. Что же до инвалида этого — он теперь знает что делать. Положено ему без очереди — получит.
Гольцев замолчал, и Савенков некоторое время тоже стоял молча, ничего не говорил, потом положил Гольцеву руку на плечо.
— Извини… Занесло меня. Что ты, действительно, сам не знаешь, как поступать? Извини… Ну, а писать-то что же, не о чем, выходит?
— Как не о чем? — Гольцев повернулся к Савенкову. — Тут, Саш, очень большая и важная проблема: ответственность фронтовика. Ведь они гордость наша. А тут — ни одного слова доброго!
— Ага, ага… — сказал Савенков. — А Королева видел?
— Ну конечно.
— Как он там?
— Как? — Гольцев сунул руки в карманы и качнулся на носках. — Как… Знаешь, Саш, это не передашь словами, это увидеть надо. Съезди! Он вот просил меня зайти перед отъездом, хотел я — и не смог. Заставить себя не смог.
— Вот даже как! — Савенков удивленно покачал головой. — Надо же…
Гольцев прошел к своему столу, взял со стула плащ и повесил на вешалку.
— Саша! Посидишь у меня на диспуте — в президиуме?
— Как в президиуме?
— Ну, рядом со мной, для солидности.
— А-а! «В президиуме»… — Савенков хохотнул. — Ладно, конечно. Кликнешь меня, если не вернусь, — я у редактора.
Хлопнула дверь за ним.
Гольцев сел за стол, открыл ящик и вынул папку с надписью «Дороги, которые перед нами»…
И вот они сидели перед ним — восемь человек, восемь из одиннадцати, которым он разослал приглашения: дымился кофе в кастрюльке, пряный его горячий запах плыл по комнате, шуршали, перематывая пленку, магнитофонные кассеты, и они сидели перед ним — неловко пристроившиеся на краешках жестких фанерных стульев, молча оглядывающие комнату отдела, восемь десятиклассников, восемь растерянных душ — или, наоборот, все определивших для себя? — пять мальчишек и три девчонки, фамилий и имен которых он еще не знал, точнее — не запомнил, когда они входили и назывались. Впрочем, нет, вот того, в больших, в настоящей роговой оправе очках на тугом вислом носу — Леша, Леша Зеленич; черные жесткие волосы с металлическим отливом, один-единственный, кто решился сесть в кресло — развалился в нем и забросил ногу на ногу. А вот эта девочка, что примостилась на стуле у окна, — Таня Водовозова; большие глаза, тяжелые и медлительные, и коса, переброшенная через плечо, — которую из сверстниц ее никто уже не носит…
Интересно, если бы ему в их возрасте прислали такое приглашение, он бы пришел? Да, наверное бы, пришел… Семнадцать лет. Линолеум тогда на полу был как глянцевый…
И вдруг он вспомнил себя второкурсником: закопченную, с обваливающейся штукатуркой по одной стене общежитскую свою комнату на четверых, кровать с продавленной сеткой, заменявшую ему и стул, и стол, и на которой он, подложив под тетрадь уведенную у коменданта общежития фанеру, писал свои рассказы… — как давно это было, с ума сойти!
Пленка смоталась, кассета зажужжала и захлопала концом пленки о пульт. Гольцев снял ее и поставил новую.
— Ну что, — сказал он, улыбаясь и оглядывая ребят. — Соорудим «круглый стол»?
Он специально до их прихода ничего не подготавливал; и варил кофе, и искал по редакции магнитофон — все вместе с ними, все на их глазах, чтобы они хотя бы немного освоились, обвыклись; и сейчас, предлагая соорудить «круглый стол», он знал, что совместная работа, пусть самая пустячная, разогреет и сблизит их и заставит себя почувствовать в редакции по-свойски.
— Хватай тот стол, от окна, — приказал он Зеленичу, подмигивая ему. — Придвигай к моему. Таня, подержи пока кофе.
Заскрипели стулья, зашаркали ноги; Зеленич и еще двое парней, оба с длинными битловскими гривами, подняли стол Савенкова и подтащили его к гольцевскому.
— Пододвигайте стулья, рассаживайтесь. — Гольцев улыбался им, и они улыбались ему, и это значило, что от неловкости не осталось и следа и все пойдет так, как надо: будут говорить сами, разогревать их будет не нужно.
Скрипнула дверь, вошел Савенков. На каждом пальце у него висело по чашке.
— Разгрузите, — сказал Гольцев. — Ну, давайте разгрузите. Неудобно человеку.
Савенкова освободили от чашек, он сел рядом с Гольцевым, покрутил головой, потирая лысину, и посмотрел на него:
— Молчать?
— Да, я сам все. — Гольцев махнул рукой, подмигнул Савенкову и достал с подоконника кастрюльку с кофе. Он отыскал глазами девочек и сунул кастрюльку той, которая была острижена под мальчишку, угрюма и неуклюжа, и с той поры, как зашла и поздоровалась, не произнесла ни слова — протопала, раскачиваясь, к столу и прилипла к нему. — Шеф-поваром будешь, — сказал он. — Плитка в углу, воду брать — по коридору последняя дверь направо. Разливай.
Стриженная под мальчишку девочка пошла вокруг стола, разливая кофе, его тугой, тяжелый аромат стал нестерпим. Гольцев сделал глоток и отставил чашку.
— Я вас вот зачем пригласил… Это вечный вопрос — выбор дороги. Он существовал тысячу лет назад и тысячу лет спустя останется. Дорог много, а жизнь у нас одна. Заблудишься — не выберешься. Не по той пойдешь — пути назад не будет. И тут, очевидно, есть какие-то общие принципы: как поступить, как не ошибиться. Только их не продиктуешь, они должны быть выстраданы. Выстраданы, выношены. Каждым для себя. Вот почему я вас и пригласил. — Он остановился, обвел взглядом ребят, они сидели серьезные и сосредоточенные.
Эх, как тогда, десять лет назад, блестели головки мебельных гвоздей на обитой кожей двери редакции — они казались серебряными; как твердо и крепко был натянут линолеум на полу… И на потной ладони отпечаталось название рассказа. И думалось: вот оно, вот оно, его главное, если не это, то что же?..
— Я зачитаю выдержки из ваших писем, — сказал Гольцев. — Можно было бы сделать подборку из писем. Но это были бы отдельные мнения. Не спор. А нужен спор. Нужна истина. Истина рождается в споре.
Савенков молча сидел рядом. Время от времени он брал чашку и отхлебывал из нее. Кофе был горячий, и Савенков вытягивал губы трубочкой.
Гольцев начал читать. Но скоро он заметил, что ребята слушают плохо, и оборвал фразу на полуслове.
— Зеленич, — сказал он. — Говорить хочешь? Давай.
Зеленич снял очки, облизал губы и снова толкнул очки на нос.
— Я не по письму, я вообще… Что я думаю. Как я думаю.
Гольцев нащупал на пульте магнитофона клавишу записи и надавил ее.
— Давай-давай.
— Я считаю, — сказал Зеленич, — нужно искать. Пока не найдешь себя. Пока не обретешь то главное, что составит смысл и цель. Что-то высшее…
Угрюмая девочка поднялась и пошла к выходу. Пустая кастрюлька покачивалась у нее на пальцах. У двери она остановилась.
— Человек рожден для счастья, — сказала она.
И хлопнула дверью.
— Как птица для полета, — закончил один из тех длинноволосых парней, что помогали Зеленичу переносить стол.
Никто не засмеялся.
— А если каждый так начнет искать? — Глаза у Водовозовой были такие тяжелые, такие медлительные и тяжелые, что Гольцеву показалось, когда она посмотрела на него, — они его придавят. — Я иногда думаю: если я себя не найду, если я не пойму — зачем я, жить не стоит. Нельзя принять, никак нельзя принять: будто мы для того только и рождаемся, чтобы днем работать где-нибудь на заводе, после работы бегать по магазинам, вечером смотреть телевизор… Прожить так пятьдесят — семьдесят лет, вырастить детей и умереть, а дети повторят нас. Ведь это бессмысленно. Не может быть… должно существовать что-то высшее, прав Зеленич! Но если каждый будет так искать…
Заскрипела дверь — пришла девочка, стриженная под мальчишку. В руках она держала кастрюльку с водой.
— А если у меня нет никаких способностей? — крикнул длинноволосый и толкнул от себя чашку с кофе. Кофе выплеснулся через край и коричневой лужицей обтек чашку.
— Не отсутствие природных способностей, а наличие природной лени — вот как это называется, — сказал Зеленич.
— Каков, а! — на ухо сказал Савенков, обдавая Гольцева горячим кофейным дыханием.
— В каждом человеке от рождения заложено призвание, — сказала Водовозова.
Зеленич двинул по столу стул, отодвигаясь, и забросил ногу на ногу.
— Я хочу быть актером, — сказал он. — И микробиологом — тоже. И авиаконструктором. Я не могу быть практически и тем, и другим, и третьим. Я выберу одно. Но вот выясняется — конструктора из меня не выйдет. Хорошего конструктора. Не выйдет — и точка. Так что же я, должен примириться с этим? Тянуть лямку и забыть, что из меня может выйти актер? А может быть, именно актер?
— Дело, наверное, не в том, чтобы пробовать, все время пробовать. Дело в том, чтобы вовремя определить? — сказала Водовозова.
— Что определять, как определять? Нет у меня способностей! — крикнул длинноволосый.
— Способности есть у всех.
— А если у кого способности к воровской деятельности?
— Человек рожден для счастья, — сказала угрюмая девочка.
Она сидела на корточках перед плиткой и помешивала ложкой закипавший кофе.
…Пленка кончилась, кассета бешено закрутилась, захлестала концом пленки о пульт. Гольцев наклонился к магнитофону и стал менять дорожки. Пленка не входила в прорезь лентопротяжки, он встал со стула, присел на корточки.
Когда он наконец включил магнитофон и разогнулся, разговор уже шел о каких-то геологах, которые могли повернуть обратно, но не повернули, и вот так вот, ценой собственной жизни, дали жизнь новому месторождению… Говорили уже устало и вяло. Гольцев взглянул на часы — прошло больше часа с тех пор, как скомандовал Зеленичу сдвигать столы.
— Вообще, вы знаете, это сложный вопрос, — сказал он. — Честно говоря, так вот — раз-два — его не решишь. Ни до чего не договоришься. Не выведешь закона. Его нет. Есть какие-то общие закономерности… Некоторые мы сейчас и выявили.
— Подождите, Юрий Николаевич… — Таня смотрела на него удивленно и как-то осторожно, словно боясь расплескать в себе что-то. — Подождите, но ведь мы же ничего не выявили…
— Выявили, Таня. — Гольцев улыбнулся. — Выявили. Конечной истины тут нет, понимаешь? Обмен мнениями — самое большое, к сожалению, что мы можем сделать. Если вы заставили друг друга задуматься — это уже хорошо. Понимаешь?
— Нет, не понимаю, — деревянным голосом сказала Водовозова.
— Вот выйдет газета с дискуссией, ты увидишь то, о чем мы говорили, напечатанным, и поймешь, что кое-что выявили.
Гольцев взял свою чашку и допил кофе. Кофе был холодный и невкусный.
— На таком вопросительном знаке надо нам, пожалуй, и закончить, а? — сказал он.
Ребята загремели стульями. Гольцев тоже встал и вместе с ними вышел в коридор. Он проводил их до дверей и вернулся в отдел.
Савенков стоял у окна и курил. И по тому, как он стоял, облокотившись о подоконник, поглаживая косо освещенную солнцем лысину, и мелко потряхивал ногой в широкой штанине, Гольцев понял: пока его не было в комнате, с Савенковым что-то произошло.
— Ты что это, Саш? — спросил он.
— Что? — неестественно равнодушно переспросил Савенков. — Ничего… — Но тут же выпрямился, раздавил окурок в пепельнице и шагнул к Гольцеву.
— Какую ты, однако, комедию устроил! А! Хо-рош… Черт меня разбей, не понял я, что ты делаешь, не мог поверить: неужели все? — не вмешался… Жалко, ох, жалко! Ведь мы же оскорбили ребят. Они, может, ждали этого дня черт-те как — в редакцию все же идут, не куда-нибудь! — а ты их поднял, как морковку за хвостики, — и в окно. Хо-рош!.. Ведь ты им даже высказаться не дал как следует.
Гольцев сел в кресло, забросил ногу на ногу. Свет белыми бликами лежал на носках туфель.
— Ты сам видел — разговор зашел в тупик.
— Надо было направить его.
— Куда?
— В нужное русло.
— В нужное русло? — Гольцев хмыкнул. — Интересно! А где оно, нужное? А? Что девочка говорила, ты слышал. Ну, а что я говорил? Истины конечной тут нет, вот ведь какое дело. Нельзя ее, невозможно ухватить за хвост — вот она! Я тебе, Саша, одно скажу: все нужно видеть в истинном свете. А не самообольщаться. Истина — в обмене мнениями. И моя задача как журналиста — дать возможность обменяться мнениями не восьми, а сотням ребят. Тем, которые будут читать отчет о диспуте. Прочтут — и задумаются. В этом и цель. Что же до этих восьми… Они уже все сказали, что могли, зачем же их было мучить?
— Мучить? — Савенков сунул руки в карманы, вынул, сцепил их за спиной и тут же разомкнул. — Та-ак… Тебе не кажется, что слишком много за несколько дней примеров твоей работы без самообольщения? А? Мне начинает казаться, в командировке ты вел себя так же. Лишь бы тему взять. А может, надо было с врачом-то встретиться все-таки?
— Ну вот что, Саша! — Гольцев встал. — Плюешь на нашу старую дружбу — бог с тобой. Но шуметь — кого другого выбери, ясно? Нам с тобой немного осталось вместе работать — разойдемся по-хорошему. Тебе — свое, мне — свое. Хотя дело мы одно делаем. Методы разве что разные…
— Методы?
— Эх, Саша! — Гольцев прошел к магнитофону, снял кассету с лентой и сунул к себе в стол. — Я тебе только что сказал и готов повторить: надо видеть вещи в истинном свете. А не обманываться их блеском. Понял бы ты это.
Он снял плащ с вешалки и, не прощаясь, вышел в коридор.
Ему было жалко, что так все вышло с Савенковым. В сущности, Савенков неплохой мужик, но ему, наверное, до сих пор кажется, что линолеум на полу коридора не вспучен и шляпки гвоздей в двери по-прежнему блестят, будто серебряные…
Рузов лежал на диване. Руки у него были заброшены за голову, он курил, не беря сигареты изо рта, и бороду ему обсыпало пеплом.
— Лентяйничаешь? — Гольцев подошел к дивану и посмотрел на Рузова сверху вниз. — Шедевры надо создавать.
Рузов вытащил руки из-под головы и вынул изо рта сигарету.
— А ну как я уже создал?, — засмеялся он. Спустил ноги на пол, встал и прошаркал к столу, на котором одиноко и пустынно лежала одна-единственная, аккуратная, ровная стопка записанных листов. Взял ее, взвесил на руке и, подняв с пола портфель, сбросил в него.
— А это даже хорошо оказалось, — сказал он, оборачиваясь к Гольцеву, — что у тебя такая короткая командировка была. Подхлестнуло.
Гольцев сел на диван и перебросил спинку, чтобы можно было откинуться на нее.
— Ну вот, и скажи мне спасибо. Не я бы — век бы еще не сделал. А то бы и вообще пропало для потомства.
— Ну что же… — Рузов пыхнул загасшей было сигаретой, она зашаяла и вспыхнула красным угольком. — Так оно, наверное, и есть.
В комнате было прибрано, подметено и вымыто — пол сиял тусклым масляным блеском.
— Посуду на кухне тоже помыл? — спросил Гольцев.
— И в буфет составил, — сказал Рузов. — Доволен?
— В домохозяйки пойдешь ко мне?
Рузов закрыл портфель и опустил его на пол.
— Веру уж проси.
Гольцев вспомнил, что с утра в кармане плаща лежит у него так еще и не прочитанное письмо от Веры.
— Не будь свахой. — Он поморщился. — Я тебя, конечно, понимаю — ты брат…
— Да я же… — Но Рузов не договорил, быстро взглянул на Гольцева и отвел глаза. Тогда, на аэродроме, когда они уже проводили Веру, укрываясь за Гольцевым от ветра, чтобы прикурить, он спросил: «Что у вас с Верой?» — «Ничего», — сказал Гольцев. «Кажется мне, последнее время у вас…» — «Нет, — сказал Гольцев. — Все нормально». И точно так же Рузов быстро взглянул на него и отвел глаза.
— Что-то ты, Юра, не в духе нынче, — миролюбиво сказал он. — А я поговорить тут с тобой хотел…
— Со мной?
— Ну да.
— О чем?
— О тебе.
Гольцев помолчал, потом усмехнулся:
— С чего это?
— Рассказы твои прочитал. Старые…
— Где ты их взял, рассказы?
— В папке твоей. Папку ты на столе оставил.
— А-а, вон что… — Гольцев встал, взял со стола папку — видно, он ее забыл убрать, когда во вторник, перед отъездом, искал блокнот. — Ну что ж, давай поговорим. Раз уж ты прочел. Не следовало бы. Но уж раз прочел…
Рузов достал из пачки новую сигарету и прикурил ее от старой.
— Любопытные, Юра, у тебя были рассказы… — задумчиво произнес он. — Очень даже любопытные…
— И что же из этого?
— Любопытные… — повторил Рузов. Он не курил, крепко сжал губы и смотрел куда-то вбок, мимо Гольцева. — Но я не об этом.
— А о чем же? — Гольцев усмехнулся.
— О чем же? — Рузов посмотрел на него и сунул наконец сигарету в рот. — Не о рассказах. Ты, как я понимаю, уже не пишешь их, и глупо заставлять тебя — пиши, мол. В рассказах твоих явно видны способности… может быть, даже и большие, однако несовершенного там еще столько, что один бог рассудить мог бы, вышел бы из тебя писатель или нет. А журналист ты приличный. Что и говорить.
— Ну-ну. — Гольцев снова сел на диван и вытянул ноги. — Интересно.
— Понимаешь… — Рузов запнулся, отвел от Гольцева глаза и некоторое время стоял молча. Потом он поднял голову. — Понимаешь, что я почувствовал, прочтя твои рассказы… Вот я статью твою, ту, в «Комсомолке», похвалил. Много других твоих вещей читал. И вот прочитал я твои рассказы и вижу: а ведь ты, с того времени, когда рассказы писал, что-то очень существенное в себе, в самом себе, утратил. Холодным стал, что ли… Равнодушным? Не знаю. А только боли — понимаешь ты меня? — боли в писаниях твоих сейчас нет. А в рассказах — была. Такое ощущение, словно ты какую-то часть души от себя отсек. Отсек — и живешь без нее.
— Знаешь ли, Гена…
— Подожди! — не глядя на Гольцева, поднял руку, словно защищаясь, Рузов. — Подожди. Я ведь тебя не наставляю… Не досадить тебе хочу. Я потому — может, ты сам этого не замечаешь? Не чувствуешь? А ничего, Юра, страшнее нет.
— Э-эх! — Гольцев ударил себя по коленям и встал. — Что вы все сегодня? С цепи сорвались? Ахинею несешь! Душа, часть души… Уж коли говорить об этом, так я сегодня уже объяснял кое-кому: я не душу, а романтическую наивность потерял. Эдакую мечтательность юношескую, тревожность этакую… Того не понимал, того не знал, того не испытал… Понял, узнал, испытал. Стал реалистом. Чего же плохого в этом? Мир нужно видеть таким, какой он есть. Так и жить.
— М-мда… — Рузов поднял портфель. Ясные его светлые глаза были грустными. — Жалко… Слабый ты, видимо, человек, Юра.
— Какой есть. — Гольцев развел руками и убрал их за спину.
Рузов секунду стоял, потом повернулся и вышел из комнаты. Слышно было, как он прошел коридор, прихожую, открыл дверь и захлопнул ее за собой.
Гольцев посмотрел на часы. Было без семи минут шесть.
Он снял с телефона трубку и набрал номер парикмахерской, в которой работала Гора. Ему позвали ее, и голос ее, низкий, глухой, растягивая гласные, сказал:
— Да-а?..
Гольцева разбудил телефон.
Он вскочил и, покачиваясь со сна, ничего не видя, дошлепал до телефона и нашарил трубку.
— Да! — сказал он.
Голос у него был сиплый, во рту першило.
— Юрушка? — сказал дребезжащий голос, и Гольцев узнал отца.
— Здравствуй, — сказал Гольцев, откашливаясь.
— Я тебя не разбудил, нет? Самому-то мне не спится, я уж не знаю, когда рано, когда поздно. Так не разбудил?
— Нет, отец, не разбудил.
— Хорошо тогда, — сказал отец. — А то мне самому-то… понимаешь… Ты где, сынок, пропадал? Вчера с вечеру звоню-звоню — все твой номер молчит. Ровно утоп.
Гольцев вспомнил — сам он вчера выключил телефон, когда все собрались, чтобы никто больше не звонил.
— Не было меня, отец. Только что из командировки. Едва вот вошел. Ключ еще в руках — ты звонишь.
— Это ниче. Это ниче, — засмеялся старик. — С ходу я тебя, значит, горяченького, так и в печь посажу. — Он захлебнулся воздухом и закашлялся. — Мать… пироги напекли… Приходи… Я ел — два попробовал. Вку-усные. Ешь да ешь, знай в сметану макай. Ей-богу, сынок, вкусные — пальчики оближешь.
Гольцев подтащил с кухни табурет и сел, привалившись к стене. Разговор обещал быть долгим.
Он представил себе, как отец выбегает из дому в одной безрукавой стеганой толстовке, семенит от подъезда до угла, заворачивает, оттягивает тугую дверь автомата и протискивается внутрь. Еще вчера они с матерью договорились испечь пирогов для Юрушки — стародавних, из детства, таких, какие он любил: с мелко нарезанным картофелем, с яйцом, с мясом и, конечно, с творогом; и вот сегодня с утра мать принялась возиться у плиты, и когда дело подошло к концу, старик выскочил на улицу и заспешил к автомату — вчера не застал, не дай бог, как не будет сегодня…
— Юрушка, — сказал отец. — Ты что молчишь? Ты слышишь? Я говорю, давай с корабля на бал — пироги горяченькие.
— Так я только с поезда, — сказал Гольцев. — Вот только вот, представляешь? Еще не разделся…
— Ну так что? — Отец там, в автоматной будке, бодрился и кричал веселым, молодецким голосом. — Что такого? Отдохнешь немного, руки в ноги — и пошел.
— Отец, я только что приехал — дел невпроворот.
— Ну-ну. Молчу. Молчу. — Отец и в самом деле замолчал, остались одни шумы — шорох, потрескивание, какое-то поскрипывание, будто кто тер друг о дружку металлические проволочки.
— Ты только не обижайся, отец.
Отец не ответил.
Гольцев услышал, как там, далеко, на другом конце города, забарабанили в окно, потом заскрипело — очевидно, открыли дверь, — и женский голос закричал невнятное что-то.
— Сейчас, сейчас, — сказал отец. — Одну минуточку, сейчас. Юрушка, требуют тут меня… Может, ты завтра или еще, как у тебя получится, забежишь?
— Да, — сказал Гольцев. — Да. Забегу.
Он повесил трубку. Было уже светло, часы на подоконнике показывали семь часов.
Гольцев вспомнил, что сейчас они зазвонят — Горе к восьми на работу, в воскресенье у нее пересменка. Он доплелся до окна и нажал кнопку будильника.
Дворник возила метлой по мокрому, в глазках луж после ночного дождя асфальту. Метла визжала, будто жестяная. Тень дома достигала противоположной стороны улицы, лежала на асфальте тротуара, и только верхушки деревьев желто светились.
Гольцев открыл форточку. Бабье лето кончилось. Было холодно и мозгло, сырой воздух горчил — начали преть на газонах палые листья.
Он вспомнил: ровно неделю назад так же вот он стоял и смотрел на улицу, и так же было тихо и спокойно, лишь профырчал автомобиль да прошло несколько домохозяек. Много чего было в этой неделе. В общем, как обычно — и много, и мало. Обычная получилась неделя, самая нормальная, такая же, как и предыдущая, и как следующая будет; разве что был тогда понедельник, и вышел он тяжелым. Зато сегодня — воскресенье, что хочешь делай, хочешь — спи, хочешь — в ванне сиди…
Только одно его что-то смущало. Ч т о — он не мог понять, но что-то смущало.
Пора было будить Гору.
Гольцев повернулся — и понял: соседский матрас — серая плотная холстина, набитая ватой, — лежал на полу, лишь на этот раз был застелен простыней. Гольцев и вскочил с матраса, когда зазвонил телефон, но вскочил, еще не стряхнув с себя окончательно сон, и не обратил внимания, не разобрал, что спал на матрасе.
Стол был придвинут к самому окну, смятый лист бумаги лежал на нем, среди вилок, тарелок и ложек, и рядом — авиаконверт, голубой, с полосчатой красно-синей каймой. Гольцев вспомнил, как стал вдруг кричать, куда дели Верино письмо, куда его спрятали, но никого уже не осталось — одна лишь Гора, — тогда он вышел в коридор, стал зачем-то надевать плащ — и в кармане зашелестело.
Он прочитал письмо тут же, в прихожей, открыл соседскую комнату и вытащил матрас…
Гольцев положил листок на подоконник, расправил его, подумал — и разорвал на две части, сложил их и снова разорвал, и так рвал, пока рвалось, потом выбросил в форточку. Белые клочья разлетелись, столб воздуха закружил и стал переворачивать их, и они медленно пошли к земле, словно огромные снежные хлопья.
Гольцев подошел к дивану, сел на него и потряс Гору за плечо.
Она открыла глаза, сонно сощурилась, закрыла их и снова открыла, зевнула и, вновь сощурившись, уже почти проснувшись, сказала, усмехаясь:
— Как спалось на матрасе?
— Ничего.
Гольцев наклонился над Горой и взял ее за плечо.
— Все, в последний раз. В последний раз это было. Больше — все.
Гора потянулась и села на диване.
— Собираться надо. Пропади она пропадом, эта парикмахерская…
И все тронулось, все сдвинулось с места — день был начат, неделя была начата, все начиналось заново…
1967—1968 гг.
Слухи о том, что нынче будут проводить газ, возникли весной. Будто уже принято решение, отпущены деньги, — вот только кончится грязь.
Но грязь высохла, из земли, из почек полезла молодая зелень, заматерела, переходя в лето, и лето тоже минуло, отдарившись всеми своими плодами, которые могло и успело дать, а никто никакого газа проводить не думал, и толки о нем завяли.
И тут, когда снова все развезло, под ногами хлюпало и чавкало, деревья снова сделались голы и черны, лишь трава еще мертво зеленела, ожидая снега, чтобы сопреть под ним, по поселку в местах скопления народа — на дверях обоих продовольственных магазинов, на дверях поссовета, на электрическом столбе возле клуба и подле расписания движения поездов на станции — появились вырванные из тетради листки с объявлением, что в ближайшее воскресенье, в одиннадцать ноль-ноль, в клубе состоится организационное собрание членов-пайщиков газификационного кооператива «Синий огонек», прием заявлений от желающих — перед началом собрания.
Весть о собрании принесла Павле Поликарповне Фрося с Лесной, тридцать два, придя просить ее посмотреть заболевшего внучонка.
— Какой кооператив, Фрося? — строго спросила Алевтина Евграфьевна, будто это Фрося была ответственна за то, что в объявлении говорилось так, а не по-другому. — Что, лавочку какую-то частную устраивать будут? Газ — дело государственное.
— Да вот, что прочитала, то сказала, — виноватясь, ответила Фрося. — А слухи-то — будто за свои, вообще, деньги проводить будем, да.
— Странно что-то, — с этою же всё отчитывающей строгостью произнесла Алевтина Евграфьевна. — Газ — дело государственное, не может такого быть, чтобы частную лавочку из этого делать.
— Ну да ты что на нее, — укорачивая приятельницу, с улыбкой погладила Алевтину Евграфьевну по плечу Павла Поликарповна. — Что прочитала, то и сказала, что еще тебе. Узнаем в воскресенье. — И спросила Фросю: — А из амбулатории врач была?
— Была, — сказала Фрося. — Да только что она… наорала только, навыписывала — а и не глянула толком. Мы уж вам верим, Павла-ликарповна, — с льстиво-подкупающей улыбкой проговорила она. — Уж вы и нас, и детей наших… так мы уж вам верим. Она его и не послушала толком, а температура-то сорок, ну как воспаление легких…
— Приду, Фрося, — сказала Павла Поликарповна. — Ты беги, не жди, я пока соберусь… Я уж не та сейчас, не могу, как прежде. Потихоньку да полегоньку.
— Ну, придете, главное. Будем ждать, — обрадованно отозвалась Фрося, вышелестела с кухни к порогу, натянула на ноги оставленные там кирзачи и уже с грохотом притопнула ими. — А скоро, нет? — спросила она, открыв дверь в сени и грохотнув за порог.
— Да сейчас прямо, сейчас, — успокоила ее Павла Поликарповна. — Соберусь только.
— Ну, ага, — сказала Фрося, топчась за порогом в дверях. — Побегу, скажу своей…
Она была в черном обтершемся ватнике, черном глухом платке, и лицо тоже было какое-то черно-каленое, будто вороненая сталь, и выглядела она, наверное, не много моложе самой Павлы Поликарповны. А Павла Поликарповна помнила ее еще девочкой лет восьми с пневмонией, у всех у них были в семье слабые легкие, у дочери в детстве начался даже бронхоаденит, начальный туберкулез, не так просто боялась Фрося воспаления легких у внучонка.
— Не понимаю тебя, — сказала Алевтина Евграфьевна, когда Фрося ушла и Павла Поликарповна, хватаясь за углы, побрела в комнату одеваться к улице. — У тебя в магазин сползать сил нет, а тут ты пойдешь. Пусть несут, раз им нужно. Должны же понимать люди.
— Да ты что! Сорок температура. Я Фросю знаю, она не соврет. Полтора годика, как можно!
— А в семьдесят шесть можно? Ох, Павла! — Алевтина Евграфьевна встала с табуретки, на которой сидела, греясь у печки, и пошаркала в комнату следом. — Жизнь тебя не учит, любишь на загорбке таскать. Не в том умелость, чтобы навьючиться да волочь, а в том, чтобы других, кто волочь не хочет, помогать заставить. А так-то, если все сама да сама…
Они были подругами еще с мединститута в Петрограде, с самого двадцать второго, лишь поступили, но Павла Поликарповна как приехала сюда в двадцать седьмом, так и прожила здесь всю жизнь, а Алевтина Евграфьевна после института пошла по организационной части, в тридцатых годах служила даже в наркомате, и дружба, бывало, обрывалась на годы, но вновь каждый раз возникала после перерыва, и вот на старости лет пришлось даже снова, как в молодости, жить вместе.
— В магазин я схожу, — сказала Павла Поликарповна, переодеваясь за дверцей гардероба в выходные юбку с кофтой. В молодости, когда жили в общежитии целой кучей, раздевалась-одевалась — гляди на нее хоть все; теперь она стеснялась своего старого тела и, пусть Алевтина была ничуть не лучше ее, старалась, переодеваясь, сделать это так, чтобы остаться неувиденной. — Пойду обратно, там близко, и заверну.
— За мясом к заведующей обратись. Есть у них где-нибудь, лежит, припрятано. — Алевтина Евграфьевна грузно опустилась на диван и перевела дыхание. Она была толстая, большая, сырая, ноги у нее по-слоновьи отекли, и сама она никуда дальше калитки не ходила. — Я бы на твоем месте, между прочим, давно бы куда надо пожаловалась: пять сроков депутатом поссовета была, могут тебя мясом обеспечить?!
Павла Поликарповна не ответила ей. Они жили вместе третий год, и она с самого начала поняла, что Алевтине перечить не надо.
— Ты фонендоскоп не перекладывала куда? — спросила она. — На подоконнике у меня лежал.
Фонендоскоп отыскался на полочке под телевизором. Павла Поликарповна положила его в сумку, взяла кошелек с деньгами, взяла из угла за дверью батог, с которым ходила по улице пять уже лет, с тех пор как сломала ногу, и вышла в прихожую одеваться-обуваться в уличное.
Алевтина Евграфьевна поднялась с дивана и опять пошаркала вслед за ней.
— Мясо купишь — так на потом, а я сейчас просто щи сварю. Щи сварю да пшенку с маслом, а?
— Ты извини меня, что убегаю. Не могу не пойти, раз просят, сорок температура… — чувствуя себя виноватой, что она уходит, а Алевтина остается здесь готовить обед, сказала Павла Поликарповна.
— Беги, беги, чего, раз жизнь не учит, — сказала Алевтина Евграфьевна, останавливаясь в дверях и одышисто ходя грудью вверх-вниз.
На улице висела в воздухе морось, все вокруг — оставшаяся зеленеть трава, черные стволы деревьев, черная крыша сарая, черные стены бывшей баньки, черные комья земли в перекопанном соседском огороде — все мокро блестело, мозгло было и холодно, никуда не хотелось идти, но Павла Поликарповна заставила себя сойти с крыльца, вышла под морось, и как вышла, тут уж сразу стало легче. Самое трудное — выйти.
Собрание вел председатель поссовета. Он сказал, что, как уже все, наверно, знают, райсоветом принято постановление о дальнейшей газификации района и городскому газовому тресту предложено разработать перспективный план газификационных работ, трест план разработал, и по этому плану их поселок включен в число первых. Но, хоть он и включен в число, сам собой газ не придет, нужны на это дело деньги, а денег на это дело у поссовета нет, едва-едва выкраивают в год тыщу-другую, чтобы асфальтировать тротуары, и выход один: организовать газификационный кооператив.
Он еще не закончил своей речи, — из зала начали выкликать вопросы, а уж когда закончил, завалили ими, и, как всегда, гвалт поднялся — ничего не слышно, кричали, обвиняли председателя, что эти асфальты, которые он кладет, через три года разваливаются, ничего от них не остается, на кой они, такие асфальты, жили без них раньше и дальше можно, и председатель, побагровев, тоже кричал, отвечая, и тыкал с трибуны пальцем:
— Ты, ты, вот ты, Саватейкин! Лично видел, машину с гравием к себе на участок перехватил! Не перехватывали бы, ничего бы с ним не сделалось, лежал бы, как положили, а то на голой земле будет тебе он лежать?!
— А у самого-то ко двору — дорога прямо ведет, а?! — кричал Саватейкин. — На машине ездишь, горя не знаешь! Это у тебя откуда, а?!
— Приходи, документы покажу откуда! — с разящей властностью отмахивался от него председатель.
— Документы, а! Чтобы асфальт — частному лицу отпустили?!
— Я не частное, я при исполнении, и не забывайся, Саватейкин!
Павла Поликарповна помнила и председателя, и Саватейкина мальчишками, учились в одном классе; вскоре после войны она прирабатывала школьным врачом, председатель с Саватейкиным и тогда были врагами, потому и помнила их: то останавливала хлеставшую из носа кровь одному, то зашивала рассеченную губу другому…
Алевтина Евграфьевна ждала дома с жарко натопленной печью.
— Что, промерзла там у себя в клубе? — спросила она Павлу Поликарповну со своего любимого места на табуретке у печи. — Раздевайся давай, проходи, рассказывай.
Павла Поликарповна сняла пальто, справилась с сапогами, переобулась в тапочки, — ах, как хорошо, как славно было прийти с холоду в натопленный дом и разговаривать с живым человеком!..
Она пересказала Алевтине Евграфьевне все услышанное на собрании, позабавив ее по пути спором председателя с Саватейкиным, и Алевтина Евграфьевна спросила с недоверием:
— Как это так у поссовета денег нет? Решение принято, а денег нет?
Всю жизнь проработавши по организационной части, разучившись отличать бронхит от трахеита, разучившись пальпировать, так что не могла прощупать вылезшую из-под ребер на два пальца печень у малыша, Алевтина Евграфьевна представляла себе любое дело так, что если решение принято, то дело уже, в общем, и сделано, остается только самая малость — исполнить его.
— Так а откуда у них деньги? С налогов наших? Налоги наши — весь им доход, больше взять неоткуда.
— А! — сказала Алевтина Евграфьевна сердито. Поворочалась на табуретке своим большим телом, подставляясь к жару печи боком, и добавила: — И чего ты в дыре этой прожила всю жизнь. Интересно тебе было?
— Что ты говоришь, Алевтина? — Павле Поликарповне стало неприятно и больно. — Как я могла отсюда уехать? Я здесь двадцать два года единственным врачом была, до сорок девятого, — подумай! В сорок девятом только и прислали другого, а меня в город, в райбольницу взяли.
— Тоже правда, — согласилась Алевтина Евграфьевна. — На кого бы ты бросила… — И спросила, помолчав: — Так, думаешь, вступать? Тысяча рублей… ого сколько!
Павла Поликарповна сама не знала, вступать ли. Так бы, конечно, если бы не эта тысяча, в которую, сказал председатель, обойдется газ, — вступать, и без всяких разговоров. Как бы все с газом легче стало. На нынешнюю вот зиму дров еще хватит, а на будущую? Раньше хоть как депутат через поссовет могла выписать из лесничества, а теперь только через гортоп, пойди поезди туда, попробуй что хорошее взять. Никогда у них ничего, кроме осины. Да иметь дело с этими орущими грузчиками, машину доставать… И кто потом будет пилить, колоть? Пашка? Он не сын, он внук, его твой дом до десяти лет тянул… И с готовкой бы как облегчил газ. Раньше подле клуба керосинная лавка стояла, сбегала, купила бидончик и жарь-парь на керогазе, хоть и грязно, а быстро и удобно. А теперь лавки нет, керосину нигде не достанешь, на электроплитке — только чайник вскипятить, так долго на ней все, да две не включишь, только одну, мигом от двух пробки вылетают, — плохая сеть, что ли… опять же все на печи да на печи, три раза в день топить ее — куда это годно. Как бы хорошо стало с газом. Весной, когда пошли слухи, так радовались с Алевтиной. Что, составлять эту тысячу с ней пополам? Захочет ли? А если и согласится, правильно ли это — принимать от нее? Все же она-то не владелица дома, если что — никаких прав на него…
— Вообще с газом, Алевтина… — начала она и не закончила: скрипуче пропела наружная дверь, по сеням пробухали, и сенная дверь, без всякого стука, открылась. Еще по шагам Павла Поликарповна поняла, что это сосед. Она знала его, шаги в сенях наизусть, и привычка открывать дверь без всякого стука тоже была его.
— Кости греем сидим? — весело сказал сосед, с маху бросая за собой дверь обратно на косяк. Не снимая резиновых, в комьях размокшей земли сапог, он прошел к кухне и остановился в широком ее входном проеме, привалившись к стене плечом. — Тепло у вас, хорошо, — с довольством повел он свободным плечом. Он был в сапогах, но в рубахе, — видно, выскакивал по каким-то недолгим делам во двор и вот, перед тем как возвращаться к себе, завернул. — Видел вас на собрании, — обращаясь теперь к одной Павле Поликарповне, все с этою же лихой веселостью удачливого человека, проговорил он, — так понимаю, что тоже на синий огонек потянуло? — Он похехекал немного. Что-то ему показалось в своих словах смешным. — Чтобы потом не замялось, не забылось, делаю предложение сразу: водяное отопление единое. «АГВ»-сто двадцать — за мой счет, и паровая система — моя работа.
Павла Поликарповна почувствовала, как в голове у нее зашумело и уши ей заложило. Да неужели же нет у этого человека совести? Уже похоронил их обеих, заботится заранее об удобствах, чтобы потом не возиться с переделками…
— Благодарю вас за заботу, — зачем-то поклонившись, сухо проговорила она. — Но предложение ваше преждевременное, у нас еще ничего не решено. Будем мы или не будем.
— Нечего, дружок, облизываться ходить, — вмешалась Алевтина Евграфьевна. Она все знала об отношениях подруги с соседом и упрекала ее, что она интеллигентничает с ним, с такими интеллигентничать нельзя, они простого языка не понимают, с ними нужно говорить, прежде угостив кулаком. — Нечего, да, что веселишься? Ничего тебе не достанется, можешь быть уверенным.
Сосед снова похехекал. Он был нерослым, но крепким, широким в плечах мужиком, в самом зрелом, заматерелом самом возрасте, сорок один год, и руки у него буквально гудели от жажды работы, — как возвращался с завода, так до самой темени и воротил без передыху во дворе, и в крепковзглядых сереньких его глазах на мясистом заветренном лице тоже была сейчас эта жажда — жажда новой предстоящей работы.
— Не достанется? — сказал он. Оттолкнулся плечом от стенки, обшмыгал хозяйским взглядом кухню и пошел обратно к сеням. — А кому ж, как не мне? — вытолкнув дверь из косяка резким ударом руки, обернулся он. В голосе его была та же лихая веселость удачливости. — Вот вы все ж таки бабы, с бабами как? Кто ее очень хочет, того она непременно и будет.
Он ушел, пробухав по сеням сапогами, в ушах у Павлы Поликарповны будто ревел под шквальным грозовым ветром еловый лес, она стала задыхаться, — начинался приступ астмы.
Натужно вытягивая вперед шею, слыша, какое свистящее, хриплое сделалось у нее дыхание, она торопливо заперехватывалась по углам в комнату, — баллончик с аэрозолем лежал на своем обычном месте на подоконнике.
— Ох, Павла, — сказала Алевтина Евграфьевна из дверного проема, глядя, как она сидит на диване и глубоко, облегченно дышит после лекарства. — Распустила себя совсем. Обращать на эту мразь внимание.
— Да ведь что, Аля… — Павла Поликарповна сокрушенно пожала плечами. — Я ведь и не хочу вовсе. Это помимо меня…
Она снова поднесла баллончик с аэрозолем ко рту, нажала на распылитель и вдохнула в себя брызнувшее из отверстия тугое холодящее облачко.
— А вообще, что — тысяча на двоих, — сказала Алевтина Евграфьевна, проходя к столу, выдвигая стул и садясь на него. — Можно вообще и осилить. У меня тысяча триста на книжке, ну, восемьсот останется. Дети со мной жить не могут, мешаюсь им, так похоронить-то уж похоронят. Когда, они обещают, газ будет?
— Да говорят, если все дружно возьмемся, документы все выправим, строителей не подведем, так к будущей зиме, может.
— Давай, — сказала Алевтина Евграфьевна. — Я согласна, давай. Как ты? С газом хорошо, чисто. Мне-то не привыкать, а тебе на старости лет, знаешь, какое удовольствие?
— Да, хочется, да, хочется… — стыдясь того, что Алевтина так точно угадала ее желание, проговорила Павла Поликарповна. — Если ты соглашаешься…
— А, — сказала Алевтина Евграфьевна. — А вдруг еще двадцать лет проживем? Сосед твой — от цирроза печени, а нам ничего? Будем тогда жалеть…
Осень была желудевой, под каждым дубом лежало в траве ковром, Фрося, когда ходила к ней слушать внука, похвалилась тремя мешками в сенях — вон сколько для скотины набрали, — и примета не подвела: зима как установилась в середине ноября, так и правила по зимней своей колее, ни разу с нее не соскочив ни в оттепель, ни в слишком ранние, поперед своего срока забежавшие морозы, блюла себя, все выходило как положено да в свою пору, и жить по такой зиме было легко и весело, — все равно как жизнь вела себя с тобой честно и прямо, и тебе ответно можно было тоже не таиться от нее.
По домам прошла с ведомостным листом секретарша поссоветовского председателя, выбранная на том первом собрании кассиром, и Павла Поликарповна с Алевтиной Евграфьевной внесли в кооператив двадцать рублей — вступительный взнос. Потом, скоро, собрали еще по семьдесят — на проектные работы, дело, видимо, неслышно, незаметно для них, крутилось и вертелось, зубчик цеплял за зубчик, зубчик за зубчик, проворачивая маховик, — в рождественский снег пришли, с сугробами на плечах и шапках, двое, мужчина и женщина, обхлопались в сенях, попросили паспорт на владение, спросили, где планируется ставить плиту с колонкой, сделали обмеры, внесли какие-то записи в свой блокнот и ушли, взяв паспорт с собой. Вечером после их появления снова приходил сосед, нетрезвый на этот раз, с крепким запахом изо рта, снова предлагал ставить одну колонку, решить прямо сейчас, пока еще не поздно, пока нет проекта, — Павла Поликарповна не выходила к нему, разговаривала Алевтина Евграфьевна, сосед, уходя, слышала Павла Поликарповна из комнаты, назвал их «куриными мозгами».
В первый день Нового года, к темени уже, приехал не объявлявшийся с самого лета внук. Приехал он, чего никогда не случалось раньше, с девушкой. С друзьями, когда навещал, — бывало, с друзьями приезжал, с двумя, с тремя сразу, а с девушкой еще никогда! «Невеста? — тревожно торкнулось в груди у Павлы Поликарповны, когда знакомилась. — Или жена уже?» Павел мог и жениться, ничего не сообщив, не поставив ее о том в известность, — такой парень.
Девушка была как девушка, точь-в-точь, как и все другие московские девушки и молоденькие женщины, которыми, только начинался дачный сезон, запруживался поселок: местные подводили глаза и румянили щеки ярко и грубо, одевались или кулемами, или модно уж до того, что смотрелись попугаями, у московских же и краска на лицах, и одежда — все было тоньше, умереннее, будто бы кто-то там в Москве учил их вкусу.
Зачем приезжал Павел, так и осталось непонятным. Накрыли с Алевтиной Евграфьевной стол для чая, Павел с девушкой выпили по чашке и засобирались обратно. Павла Поликарповна, когда внук с девушкой, Таня ее звали, вышли в прихожую одеваться, зазвала его обратно в комнату, закрыла дверь и спросила:
— Ты что, на смотрины привозил?
Внуку было неловко, что ему пришлось оставить Таню там, в прихожей, одну, и он все поглядывал на закрытую дверь.
— Что значит смотрины! — посмеялся он. — Приехали, да и все.
— Нет, ну ты что, жениться собираешься? Или женился уже? — высказала мучивший ее весь этот час вопрос Павла Поликарповна.
— Да что ты, баб, ну, я не знаю: смотрины сразу, жениться… — и недовольно, и весело ответил внук. — Так просто приехали, или ты что, против?
— Наоборот. Мне бы, наоборот, хотелось, чтобы ты почаще приезжал. Раз хотя бы в месяц.
— Ох, баб, — сказал внук. Он вздохнул. — Месяц — вжик, и пролетел, и нет его. Как спичка, я спать не успеваю. Если б мне еще езды до тебя не четыре часа. До Москвы да с вокзала на вокзал…
Павла Поликарповна положила ему руку на плечо и погладила.
— Письма пиши. Много не надо, жив-здоров, и все. Понял? — И не стала заставлять его отвечать на этот свой вопрос. Спросила: — К матери ходишь?
— Хожу, — сказал внук, не делая попыток вернуться к теме писем. — Перед снегом был. Бетон там в основании немного выкрошился, весной я там сделаю все как надо.
Глазам у Павлы Поликарповны на миг сделалось горячо.
— Не забывай мать, — сказала она. Перемогла себя и спросила снова, хотелось получить все-таки мало-мальски хотя бы понятный ответ: — Что, просто так, говоришь, приехали, просто прокатиться куда-то хотелось, я правильно поняла?
— Да так, баб, так, — ответил внук, снова оглядываясь на дверь и переступая, незаметно, может быть, даже для самого себя, к ней поближе.
— Она мне вообще, ничего… понравилась. — На всякий случай Павла Поликарповна решила высказать свое мнение. — Молчать умеет, не выскакивает. Уже хорошо. Значит, работать умеет, не лентяйка.
— Ну, баб, ты даешь! — Внук развеселился. — Эта все равно что быстро ешь — хороший работник.
— А что тут смешного? — Павле Поликарповне сделалось немного обидно. — Это я тебе как врач говорю. Это все физиологически объяснимо, и никакой тайны.
— Ну ладно, баб, ладно, — уступающе сказал внук. И шагнул к двери. — Я пойду, неудобно оставлять…
— Иди, иди, — отпустила его Павла Поликарповна.
Ночью она спала плохо, случился приступ астмы, которых у нее, как встала зима, ни разу не было, аэрозоль не помог, и Алевтине Евграфьевне пришлось ставить кипятить шприц, вводить ей адреналин.
Но к полудню она уже расходилась — «растопталась», привыкла она говорить по-старому, как говорили здесь местные, когда приехала сюда, — и ничего, приступы больше не повторялись, и согласилась даже, когда предложили пойти в детский сад, подменить на время отпуска врача. Шла по утрам, помогая себе батогом, к звонкоголосой лепетне ребятишек, предвкушала ту минуту, когда, будто в какое родниковое озеро окунется с головой в этот лепечущий гвалт, и думалось о том, что жить, хоть тебе столько лет, хоть прожита, казалось бы, жизнь под самое горло — никого, считай, рядом, с кем начинала, — хорошо. Славная какая стояла зима. Давно не выпадало такой. Все какие-то неровные: то холод, то оттепель, то снега нет до января, то вместо снегопада дождь, — изждалась настоящей зимы.
Она вообще почему-то любила зиму, никогда не тяготилась ею, даже если та затягивалась несусветно, — всегда любила, а последние годы так и просто лучше себя чувствовала зимой, оживала прямо.
С председателем поссовета Павла Поликарповна встретилась в поссоветском коридоре, когда приходила в партком платить партвзносы. Она уже уплатила, пробиралась в полутьме его к выходу, председатель, плеснув из дверей ярким июльским днем, вошел с улицы и тяжелым развалистым шагом пошел навстречу, она поздоровалась, он, не умеряя шага, ответил на ходу, затем, видно, сообразил, кому отвечал, и остановился, окликнул ее:
— Павла-ликарповна! Ну-ка зайдите-ка ко мне!
Он ввел ее в свой кабинет с красно зашторенными от постороннего уличного взгляда окнами, посадил на стул возле своего стола, сел в свое рабочее крутящееся кресло и, беря из мраморного квадратного стакана остро отточенный красный карандаш, спросил:
— Что, как жизнь, Павла-ликарповна? На газ, значит, я списки проглядывал, тоже решились?
— Решилась, Вадим Романович. — Когда-то, лет тому уж двенадцать назад, когда он только сделался председателем, Павле Поликарповне было непривычно для языка называть его по имени-отчеству, но ничего, привыкла мало-помалу. — Хочется, хоть под конец жизни, с таким удобством пожить. Как там дела-то, что слышно, скоро будут проводить, нет?
— Есть, значит, деньги, раз решились? — не отвечая ей, поигрывая карандашом, спросил председатель.
— Что, взаймы хотите? — Павла Поликарповна улыбнулась своей шутке. — Нет, Вадим Романович, если только рублей десять, двадцать…
— Мг, мг, — покивал председатель, бросил карандаш обратно в стакан и сцепил на столе перед собой руки. — Бумага к нам, Павла-ликарповна, поступила: частной практикой занимаетесь.
— Это как? — Павла Поликарповна почувствовала, как от горла вниз прокатился холодный горький ком, ударил в бронхи и рассыпался холодными горькими брызгами по всей груди. — В смысле… как я частной практикой?
— Да ну вот так, как. Обыкновенной частной. Как еще. На машинах за вами приезжают, на машинах отвозят, кто не на личной, так на такси… И прямо в дом к вам везут, очередь целая. Есть такое дело?
Павла Поликарповна поняла.
— Так а что делать? — сказала она. — Я выгоню, если пришли? Могу, не могу, смотрю, конечно. Если уж только лежу, встать не в силах.. И езжу, конечно. Что делать, если тридцать девять температура, не понесешь, а из амбулатории только к местным ходят. Заставьте их, почему они не ходят к дачникам, я вам сколько говорю об этом? Я раньше, сколько лет работала, ко всем ходила.
— Ну, раньше! — отрубил председатель. — Раньше столько дачников не было. А сейчас их столько да у всех болеют — не набегаться. У нас на дачников ставок не прибавляют летом.
— Вот вам и ответ, почему я частной практикой, — выделила голосом эти два слова Павла Поликарповна, — занимаюсь. Я клятву Гиппократа давала, я не могу иначе. Что в этом дурного, Вадим Романович, я не понимаю?
Председатель, закусив губу и посасывая ее, не отвечал, казалось, целую вечность.
— Сигнал поступил, деньги вы за осмотр берете, Павла-ликарповна. — сказал он наконец. — Десять рублей. А иной день шесть-семь человек у вас получается.
Холодные горькие брызги от разбившегося кома в легких мешали дышать.
— Как можно, — с трудом находя в себе слова, с трудом выталкивая их из себя, проговорила Павла Поликарповна, — как можно такое… в таком обвинять… ничего даже не проверив. Я не знаю, кто написал… догадываюсь только… но как можно, из-за того лишь, что кто-то…
— Нет-нет, Павла-ликарповна! — торопливо перебил ее председатель, вскидывая руки защитным жестом, ладонями вперед. — Вы меня не так поняли, я вас не обвиняю, что вы, в самом деле! Письмо, кстати, — развел он руками, — анонимное, так что я так же знаю, как вы, кто его написал, я лишь, как говорится, проинформировать вас хотел, чтобы вы в виду имели.
— Спасибо, — сказала Павла Поликарповна. — Буду.
— Кстати, вполне вероятно, это кто-нибудь из ваших же дачников и написал.
— Они не мои, Вадим Романович. Такие же мои, как ваши. Ваши, может быть, даже побольше. И какое дачникам дело до моего газа…
— А кому ж дело? — потянулся к ней через стол председатель.
Павла Поликарповна едва удержалась, чтобы не сказать кому. Да ведь не пойман — не вор. А если и поймаешь, что с того проку… как с гуся вода с него.
— Что об этом, — сказала она. — Кому-то, видимо, есть… Вы вот ответили бы, раз уж мы беседуем с вами, что с газом: будет нынче к зиме?
Председателю так сразу было тяжело переключить себя на другое.
— Ну, в общем, я вас… — протянул он, — поставил вас в известность… К зиме?! — вскинулся он. — Ну, Павла-ликарповна, это вы просто не понимаете, что такое газ. К зиме, дай бог, только всякую документацию утрясти.
— Так сами вы тогда говорили, на собрании, — к зиме.
— Нет, если к будущей только, — так, словно о будущей он и говорил, сказал председатель. — Подготовит институт проект, надо еще через райисполком пробивать, чтобы трест нас в план включил. У него в первую очередь государственные объекты, мы для него мелочь, их там еще поуламывать надо.
Дома Павлу Поликарповну ждала новость.
Под яблоней, ликующе блестя в солнечной ряби никелированными частями, стояла эдакой клетчатой красной ракеткой коляска, по двору с клубком веревки в руках ходил внук, высматривая, куда ловчее ее привязать.
— Баб! — обрадованно-смущенно обернулся он на ее оклик. — Здравствуй!.. Ты не сердись, что мы сразу так, не уведомив… но ты ведь не против?
Из дому, услышав, видимо, через окно их голоса, торопливо выскочила на крыльцо та самая, с которой внук приезжал тогда на Новый год, — Таня.
— Здравствуйте, Павла Поликарповна, — спускаясь к ним вниз, с этою же, что у внука, смущенной улыбкой, проговорила она. — Мы так неожиданно, видимо, да? Вы уж не обижайтесь на нас. Я Паше говорила, что неудобно, давай напишем, но он говорит, что ничего, что все нормально, скорее нужно выезжать. А у мальчика темечко маленькое, ему прямо круглые сутки свежий воздух нужен, каждый буквально день дорог… — Она сейчас сыпала такой скороговоркой, какой и ждать нельзя было от той молчуньи, что приезжала с Павлом в прошлый раз, — все равно что не шла, а семенила.
Первое ошеломление с Павлы Поликарповны схлынуло.
— Так вас, — сказала она, — поздравить нужно? — И посмотрела на внука.
Внук, улыбаясь, развел руками.
— Сколько мальчику? — спросила Павла Поликарповна Таню.
— Месяц вчера, — с готовностью отозвалась та.
Вчера месяц, родился, значит, в июне… и значит, тогда, на Новый год, когда приезжали, подходило уже к трем. Не для того ли и приезжали, — привозил посмотреть, куда можно будет выехать на воздух?..
Через порог, показавшись сначала одной своей слоновьей ногой, медленно перетащив затем другую, вышагнула на крыльцо Алевтина Евграфьевна.
— Правнука посмотрела? — спросила она Павлу Поликарповну оттуда. — По новым правилам с самого рождения растят: не спеленут совсем, руками-ногами туда-сюда.
— Так теперь все так советуют, и в книгах так написано, — быстро повернулась в сторону Алевтины Евграфьевны Таня.
— Молоко есть? — спросила ее Павла Поликарповна.
— Есть. Но не хватает. На сегодня мы привезли, а на завтра уже… сможете нам помочь?
— Попробую… — Павла Поликарповна, подпираясь батогом, пошла по меже между грядками с зеленью к яблоне. Грядок было на весь участок — эти две, и все, да и на те-то у самих не хватило сил, только сажали, а копал спекшуюся за зиму землю, рыхлил и боронил Фросин зять, за пятерку, и еле уговорили еще, не хотел, Фрося уломала.
Правнук лежал в коляске в великих ему, хотя и были самого еще малого размера, ползунках, как бы еще лет семь назад Павла Поликарповна ни одной матери не позволила, эдаким крабиком — вилочкой ноги, вилочкой за голову руки, — страдальческая гримаса от тяжкого пути из теплого темного материнского лона на белый свет уже почти исчезла с его лица, и цвет лица тоже уже был почти нормален.
Руки его во сне дернулись, он взмахнул ими, задел себя по щеке и, сморщившись, подал голос:
— Ну-те, ну-те, баю, баю, — качнула коляску, вмиг умилившись, Павла Поликарповна, младенец замолчал, благодарно светлея лицом, и она с ясной отчетливостью увидела себя идущей с мужем по двору их институтской клиники в отделение для родов, и вдруг ногам мокро, и она испугалась, что не дошла и как же это — прямо тут, во дворе, ведь темно уже, и стыд перед мужем, что он при этом… Но то, оказывается, отошли только воды.
— Ну, как наследник? — спросил сбоку, заглядывая в коляску и помогая качать ее, внук.
— Вот я погляжу его, как проснется, — ответила Павла Поликарповна. — Тогда и скажу.
— Размножаемся? — крикнул со своей половины сосед. Он вышел из гаража, в руках у него была масляная тряпка. — Свой теперь пациент появился, жалко, денег с него не возьмешь!
Он даже не таился, что он, не кто другой, писал письмо.
На ночь легли спать, — Павла Поликарповна с молодыми и правнуком в комнате, Алевтина Евграфьевна на кухне. Мальчик спал плохо, кричал, будил всех, два раза обделался, Таня громыхала в прихожей тазиком, замачивая испачкавшееся, утром, что Павла Поликарповна, что Алевтина Евграфьевна, еле поднялись.
Была суббота, внуку не на работу, сразу после завтрака он полез на чердак за колыбелькой, в которой качались его дядя, его мать, он сам и вот теперь предстояло его сыну, — осмотреть ее, привести в порядок, подчинить, покрасить, — и Павла Поликарповна попросила заодно спустить с чердака валявшуюся там где-то, по отдельности все части, кровать.
Кровать затащили в баньку, поставили на пол подле полка, на ночь Павла Поликарповна подтопила немного печь, и Алевтина Евграфьевна легла здесь. Павла Поликарповна легла на ее место на кухне.
Так и прожили лето: то одна в бане, то другая, воздуху в ней не хватало, приходилось держать дверь нараспашку — все равно что спать на улице, — и было страшно. Что-то, случалось, принимались среди ночи грызть под полом мыши, шуршать чем-то и трещать; казалось в темноте, они прямо у тебя под кроватью и прогрызаются, чтобы заскочить на нее, — Павла Поликарповна, когда спала в бане, ставила свой батог у изголовья и, проснувшись от мышей, стучала им в пол. Мыши замолкали, но, только она переставала стучать, тут же принимались снова грызть и трещать, и она снова стучала… и длилось это иной раз полночи. Алевтина Евграфьевна по ее примеру тоже нашла себе палку, тоже стучала ночами, и, когда внук с семьей уехал, когда опять стали спать в доме, в комнате, с неделю, наверное, чувствовали себя как именинницы.
В конце февраля, в мозглую предвесеннюю оттепель спешным порядком, в два буквально дня, собрали деньги на проводку магистральной линии, по четыреста семьдесят рублей с хозяина. Через месяц, уже по весенней хляби, собрали еще — за отвод, за внутреннюю проводку, — с кого теперь сколько, в зависимости от индивидуального проекта, с Полины Поликарповны взяли сто шестьдесят восемь рублей. Правление кооператива провело собрание, на нем снова выступил председатель поссовета и сказал, что лично помогает правлению, трест отказывается, но благодаря его, председательским, усилиям, к седьмому ноября все будут с голубым огоньком.
На нынешний год Павле Поликарповне удалось выписать два толстых литературных журнала, они с Алевтиной Евграфьевной были с чтением и начало года прожили счастливо.
На Первое мая Павлу Поликарповну как одну из старейших коммунистов района пригласили посидеть в президиуме собрания городской общественности, прислали машину, она взяла с собой Алевтину Евграфьевну, после собрания состоялся концерт, с двумя знаменитыми певицами из Москвы, и обе они остались очень довольны. Только вот на обратную дорогу машины не было, и такси тоже никак поймать не удавалось, пришлось ехать последним рейсовым автобусом, в костоломной давке, и на следующий день поднимались с постелей до самого обеда.
И только поднялись, сени наполнились шагами, дверь распахнулась, и вошел внук с сонно болтавшимся сыном на плече, и следом за ним втиснулась в прихожую Таня.
— Не ждали? — ликующе спросил внук.
Он был немного навеселе, дорога, видимо, утомила его, и он сейчас радовался, что она уже позади, всё, добрались до места.
— С праздником! — весело сказала Таня. — Давно как не виделись!..
Не виделись и в самом деле давно, — с той поры, как они в прошлом году уехали. Как уехали — так и исчезли, ни слуху ни духу, и Павла Поликарповна не знала даже, какой у них московский адрес.
Вечером, когда утряслось с ночевкой, распределились кто где, и правнук уже спал ночным сном в спущенной вновь с чердака колыбельке, сидели на кухне у печи за чаем.
— Ты, баб, толково мне объясняй, — говорил внук в ответ на рассказ Павлы Поликарповны, что предстоит сделать в доме для приемки газа. — Как так может быть, что ни котел они не будут устанавливать, ни плиту? Не может такого быть, это элементарно. Не так ты поняла что-то. Они газовщики, никто, кроме них, и устанавливать-то не имеет права. Они просто не позволят никому другому.
— Вот! — торжествующе глядела на Павлу Поликарповну Алевтина Евграфьевна. — Я тебе что говорила? Он больше в этом деле понимает, чем мы. Ходит туда одна на собрания, — уже обращаясь к Павлу с Таней, осуждающе добавляла она, — что не так, не проверишь. Как это так может быть, — снова глядела она на Павлу Поликарповну, — чтобы мы сами котлы устанавливали. Есть государственная организация, с ней договор, она приняла на себя обязательства…
— Я, баб, почему выясняю, — снова возвращался на старое внук, — знать нужно, что, в самом деле, делать. Как я сам тебе вытяжку делать буду, скажи? Там ведь техусловия определенные есть, откуда я их знаю? Это все равно что ты мне выпишешь лекарство от болезни, а как принимать, не скажешь. В гроб я себя вгоню, а не вылечусь.
Павла Поликарповна недоуменно пожимала плечами.
— Может, ты прав… не знаю. Может, не так поняла их… может. Я ведь не разбираюсь в этом деле.
— Паровое отопление по дому проводить — это да, это другое дело, это к ним касательства уже не имеет. — Внук прихлебывал из чашки, дотягивался до стола, брал чайник и доливал в чашку. — Тут да, надо самим. Сантехников каких-то надо искать… я поищу.
Таня пила свой чай молча, совсем так вела себя, как в первый свой новогодний приезд, но от того, наверно, на нынешний раз, что умаялась за год с ребенком — сидела, пила чай и засыпала сидя, — это мужчины только думают, что ребенка родить да вырастить — это безделица, не в труд, а не от того ли женщины и старятся раньше.
— У матери-то как? — спросила внука Павла Поликарповна. — Тогда весной не сумел, а после что, поправил могилу?
Внук дернул отрицательно головой:
— Нет. Так все и не добрался.
Павла Поликарповна почувствовала слезы у глаз.
— Свозил бы ты меня к ней. Два года не была. Без помощи мне не добраться.
— Свожу, — пробормотал внук. — Сессию вот спихну, и летом. Хорошо?
— Хорошо, — согласилась Павла Поликарповна. — Давай обязательно только.
Она прожила свою жизнь здесь вот, в этом полудачном поселке, разросшемся из небольшого пригородного сельца; а дочь — в другую сторону от Москвы, двести километров между ними, и недалеко вроде, и далеко. Вот Павел, если у него все пойдет ладно с его Татьяной, если не так, как у дочери с мужем, будет столичным жителем…
Снова было пошла прошлогодняя летняя жизнь — только уже не надо было каждое утро бегать в ясли за молоком и кефиром, — но в первых числах июня Тане настала пора возвращаться на работу, и на подмену ей приехала только что вышедшая на пенсию мать.
Теперь внук с Татьяной стали приезжать только на субботу — воскресенье, а мать ее оказалась человеком тяжелого, дурного нрава; она принялась все переустраивать в хозяйстве по-своему, перевязывать веревки для сушки белья, которые, оказывается, были натянуты в тени, передвигать мебель в комнате, потому что диван, на котором она спала, стоял далеко от окна, с Алевтиной Евграфьевной у них заискрило с первого дня, и через две недели этой совместной жизни Павла Поликарповна застала подругу за укладыванием чемодана.
— Не дури, Алевтина, — сказала она, называя ее полным именем. — Мы с тобой хозяйки, не она, что ты дуришь?
— А не дурю, а не могу больше, все! — сердито, не глядя на нее, ответила Алевтина Евграфьевна. — Ты терпи, тебе куда деться, а мне что!.. Поеду, попробую со своими лето, до осени. Да Морозовы вроде, писали, в Англию уезжают, так буду вообще одна жить в квартире.
Морозовыми она называла свою младшую дочь с мужем, муж ее работал по торговле с заграницей, и они чаще находились за рубежом, чем в Москве.
Другую дочь она тоже называла по фамилии мужа — Лавкиной, — оттого, наверно, что и та, и другая давно ее только раздражали:
— И хапают, и хапают, и ни о чем больше ни единой мысли — только нахапать. Кто научил? Не воспитывала такого. Начнешь указывать, — не лезь, не твое дело! Срамища!..
Ни разу, сколько Алевтина Евграфьевна жила здесь у Павлы Поликарповны, ни одна дочь, ни Морозова, ни Лавкина, не навестили ее. Письма, правда, писали обе они исправно.
— А кто тебе в магазин сходит, одна там будешь? — спросила Павла Поликарповна. — Думаешь ты об этом?
— А! — сказала Алевтина Евграфьевна. — Много мне надо. Булку хлеба да бутылку молока. Кто-то из соседей да найдется добрый.
Она заставила Павлу Поликарповну пойти на шоссе, по которому насквозь через поселок неслись со свистом машины, Павла Поликарповна поймала такси, свезла подругу на станцию, посадила там в электричку и пошла домой.
Забираясь в такси, она прислонила к придорожной березе свой батог, забыла его и сейчас шла без него. Идти до дому со станции было километра полтора, без батога тяжело, и она часто останавливалась, передыхала. Дышалось трудно, со свистом, она боялась приступа, — на случай приступа ничего у нее с собой не было.
Но все обошлось, добралась нормально.
А плохо стало через два дня, в другой дороге, — ходила на кладбище к мужу и возвращалась. Аэрозоль был с собой, и добралась до людей, и так, с дороги, ее и увезли в районную больницу.
…К жизни она вернулась через месяц. Была уже середина июля, цвели липы, на «золотой китайке» круглобоко светились созревающие яблоки, поспела, висела черно-блестящими гроздьями смородина, подходила малина. Вдоль улиц тянулись прорытые экскаватором траншеи с гребнем вынутой земли рядом, кое-где возле траншей лежали кучи обернутых чем-то белым труб.
Мать Тани за месяц больницы Павлы Поликарповны совсем обвыклась в доме, все теперь в хозяйстве было по ее, даже лопаты и грабли в сарае стояли в другом месте. Правнук был здоров, крепко за этот месяц прибавил в весе и росте — заметно прямо для глаза, ходил уже вовсю и всюду лез, — гляди только поглядывай, чтобы не залез куда не следует. Павел навещал Павлу Поликарповну в больнице три раза, последний раз перед самой выпиской, и она знала от него, что Фрося отказала им в молоке.
— Почему отказала? — первое, что спросила она у матери Тани, когда нагляделась на правнука. Летом в магазине молока было не купить, привозили три раза в неделю, но из расчета на основное население поселка, а оно летом превышало это основное раз в пять. Прежде Павла Поликарповна брала молоко по соседству, лет десять подряд, сорок, а после пятьдесят копеек за литр, но соседка в нынешнюю зиму продала корову, и пришлось договариваться с Фросей. У Фроси были свои постоянные, из года в год переходящие покупатели, но Павле Поликарповне она не могла не дать и полтора литра на день выделила. Разве что далеко было ходить, сама Павла Поликарповна не могла, и ходила всякий раз Танина мать.
— А потому отказала — правда ей не понравилась, — ответила Танина мать.
— Какая правда?
— А что молоко ее шестидесяти не стоит. Она же за литр до шестидесяти копеек подняла. Я ей так и сказала, не стоит, а она: не хотите, не берите, — пришла назавтра, а она: нет для вас!
Фрося, когда увидела Павлу Поликарповну, повинно заулыбалась:
— Уж жду вас, Павла-ликарповна. Уж измаялась, как, думаю, там ваш правнучек-то без молока-то… Но только ведь она-то кто? Она столичная жительница, она ничего в наших делах не понимает, это вы знаете… стоит шестьдесят, не стоит… раз все по шестьдесят, так и я по шестьдесят, сколько теперь корову-то держать денег надо!.. Уж цена одна, для всех, я так не могу — одному по столько, а другому по столько, я так перессорюсь со всеми… уж вы-то понимаете!..
От Фроси же Павла Поликарповна узнала новости о газе.
Вскоре, как она угодила в больницу, председатель поссовета сбил на машине насмерть человека, пьяницу Уголькова с Саврасовской, восемьдесят один, ему стало не до газа, и трест, прорыв кое-где траншеи, завезя на отдельные участки трубы, работы прекратил. Угольков хоть и пьяница, а в тот вечер будто бы был трезвый, как весеннее стекло, а председатель как раз был принявший, будто бы первый протокол, сделанный гаишниками, показал, что виноват председатель, а после появился новый протокол, где говорилось, что виноват пострадавший, жена Уголькова подала сейчас на суд… в общем, не до газу председателю, и потому нынче газа не будет.
Павла Поликарповна брела, подпираясь батогом, плеща в бидончике молоком, домой, и в душе, к собственному удивлению, было чувство облегчения: вот и хорошо, что ничего в нынешнем году, что на будущий все хлопоты… Чем дальше, тем больше эта затея с газом страшила ее. Она сейчас представить себе не могла, как она будет заниматься паровым отоплением, котлом, плитой, вытяжкой… откуда у нее силы возьмутся поднять такие работы. Какой из Павла помощник, — никакой. Не сделал за два месяца ничего и дальше ничего не сделает, все на ней. И как с Алей нехорошо, как нехорошо: что ж она, будет теперь каждое лето уезжать, что ли?..
Алевтина Евграфьевна не появилась ни к желтому листу, ни к голым ветвям, не было от нее, с той самой поры, как уехала, и никакой весточки, и Павла Поликарповна забеспокоилась. Правнука, свежо, чисто — ни одного аллергического узелка на щеках — зарумянившегося на свежем воздухе и живом, из-под коровы, молоке, уже увезли в Москву, но внук с женой еще приехали раз — собрать оставшиеся после лета всякие мелкие вещи, и Павла Поликарповна дала внуку все телефоны, все адреса, какие у нее нашлись, попросила узнать, что с подругой и как. Ночами температура на улице падала, случалось, ниже нуля, вода на дне ведра в сенях подергивалась хрустким ледком, но Павла Поликарповна все пока не топила печи, обходилась и для еды, и для обогрева электроплиткой. Дров почти совсем не осталось, и она ругала себя, что не решилась быть с внуком понастойчивее. Павел раз съездил в город на базу, но вернулся пустой; ездить приходилось в будний день, отпрашиваться с работы — не так, в общем, просто, — следовало подтолкнуть его, подстегнуть, да покрепче, ей что-то было неловко, и так он больше не собрался. Павла Поликарповна попробовала договориться с кем из соседей, чтобы продали сколько-нибудь колотых уже, — но у всех было в обрез, никто в ожидании газа дровами не запасался, сами не знали, как протянуть нынешнюю зиму.
Через неделю после внукова приезда Павла Поликарповна получила от него письмо. Письмо было короткое, торопливое, и, торопясь написать его, внук, должно быть, не особо понимал, какую страшную новость он сообщает.
Алевтина Евграфьевна не поселилась ни у старшей дочери, ни у младшей, может быть, сколько-то и пожила у кого-то из них, но только как на перевальном пункте, чтобы собрать-оформить всякие необходимые бумаги, — она отправилась жить в дом для престарелых. Она не прожила в нем и месяца, через месяц ее уже хоронили. Она умерла от воспаления легких, полученного после принятого душа, наверно, ее кололи антибиотиками, но старческий организм воспаление легких пересиливает редко…
У Павлы Поликарповны, когда прочитала письмо, все внутри как закостенело.
Ведь Алевтина решила для себя с домом престарелых еще здесь, еще когда только уезжала отсюда, знала, что сделает это, с этой мыслью и ехала, несомненно, но обманула, не сказала правды… Жить вдвоем, на равных, как бы вернувшись в молодые студенческие годы, — она могла, но приживалкой — нет. Лучше дом престарелых, хоть всего-то койка с тумбочкой — да свои, а есть что свое — не жизнь над тобой, а ты уж над ней хозяйка…
И как стыдно, как стыдно, и никак уже, главное, не исправить: получается, обобрала ее, — половину денег взяла за газ. Конечно, там-то, за порогом за этим, не нужны никакие деньги, да все равно не успокоение, — обобрала, получается…
Жить, однако, раз сама еще жила, было нужно. Через час, через два ли, как села с письмом на диван (и все вот сидела окостенев), Павла Поликарповна почувствовала, что она совсем заколела в холодной комнате без движения, встала, принесла из сарая несколько поленьев и первый раз за осень затопила печь. И когда растапливала ее, щепая лучину маленьким, ловким таким для руки топориком, давно уже, с мужниной, пожалуй, смерти, не точенным по-настоящему, пожалела, впервые так остро и потерянно, что позарилась на газ. К чему он ей… Нынешнюю зиму как-нибудь уж протянет, а на будущий год обязательно заставит Павла купить дров. Пусть даже будет одна осина. Тоже ведь горит. Сколько ей там осталось… зачем газ, а Павел сюда после нее будет наезжать только летом — тоже ему особо ни к чему…
На следующий день она пошла к Саватейкину, тому, с которым ругался председатель поссовета на первом, организационном собрании, Саватейкин минувшим летом был избран новым, третьим уже по счету председателем кооператива, пошла просить выписать ее из кооператива, но оказалось, что, выписавшись, она может получить обратно только те сто шестьдесят восемь рублей, что за внутреннюю проводку, а на все остальные деньги — согласно трестовским бумагам — работы уже произведены и отдавать нечего.
У калитки саватейкинского участка, идя ни с чем обратно, Павла Поликарповна столкнулась с председателем поссовета.
— А, Павла-ликарповна, рад видеть! — поприветствовал председатель.
Все для него в приключившейся с ним истории закончилось благополучно, до суда дело не дошло, только пришлось, чтобы окончательно закрыть дело, дать жене Уголькова, который все-таки был пьяный, три тысячи, и председатель снова стал прежним, обрел прежнюю уверенную осанку, прежней стала его тяжелая развалистая походка, и шел он сейчас к Саватейкину, видимо, по газовым делам.
— Как ноги, бегают? — спросил председатель. Голос его был бодр и исполнен властной энергии.
— Понемногу, Вадим Романович, — сказала Павла Поликарповна. И не сдержалась, поделилась зачем-то: — Подруга вот у меня, жила со мной, умерла…
— А… мг, мг… — Сообщение ее застигло председателя врасплох, не был он готов ни к чему такому. — С частной практикой как, закрыли? — спросил он, оправившись.
Павле Поликарповне стало обидно и горько. Будто у них и не было того разговора!..
— А что, — спросила она, — еще одна, новая анонимка пришла?
Председатель понял, что завернул не в ту сторону.
— Нет, все в порядке, — сказал он, подняв руку и отрицательно потряся ею. Обошел Павлу Поликарповну, ступил в саватейкинский двор и спросил быстро — загладить свой промах и быть свободным от неловкости: — На жизнь обид нет никаких?
Он так спросил, что сразу и не поймешь, о чем. Павла Поликарповна протянула неопределенно:
— А что на жизнь…
— Ну и отлично! — как подхватил председатель, потряс еще раз рукой, теперь прощаясь, и пошел по залитой бетоном дорожке к саватейкинскому дому.
«Может, о дровах нужно было?» — запоздало сообразила Павла Поликарповна.
Но председатель уже поднимался на крыльцо, уже занес руку, чтобы толкнуть дверь, и она не решилась окликнуть его.
Всю зиму она топила печь через день, а то через два, надевая на себя по мере того, как дом выстывал, валенки, кофты, платки, а под конец и пальто. Дрова все кончились еще перед Новым годом, и топила всем, что только могла насобирать по двору: сухими ветвями, подгнившими кольями для подвязки малины, старыми ящиками, обломками черенков от лопат — разобрала, распилила и порубила хлипковатый навесец, пристроенный в свое время мужем к сараю для летнего хранения садового инвентаря. У соседа, прямо у обернутой в сторону Павлы Поликарповны стенки сарая, щерилась поленьями неровно выбранная, большая еще довольно поленница, он видел, как Павла Поликарповна мучается с дровами, усмехался, глядя, как она, разобрав еще часть навеса, слабосильно тюкает по доскам топором, но дров своих не предлагал. Может быть, если бы Павла Поликарповна попросила у него, он бы и не отказал, но она не просила.
Кооператив завез и сложил в клубовском складе котлы с плитами. Павла Поликарповна сходила к Фросе, та уломала зятя доставить за пятерку на санях котел и плиту со склада, тот доставил и, сидя потом у Павлы Поликарповны на кухне, приняв внутрь обговоренную сверх пятерки чекушку, подрядился летом сделать ей и вытяжку, и установить сам котел с плитой.
— Что значит установить?! — говорил он, захмелевше размахивая руками. — Правильно, ничего нам трест не должен! Трубы с газом они подсоединят, их дело. Не денутся никуда, подсоединят. Хотят, не хотят — подсоединят. А плиту-то саму на что, на пол? На дерево? Ха-а!.. Пожарная противобезопасность запрещает. Асбест, а на асбест железо или лучше кафель, и по стене, до высоты метр двадцать — то же самое…
Он был неплохой, мягконравный парень, с мягкой, ласковой улыбкой, но ленивый и любитель выпить, работал газосварщиком в городе, и Фрося ругалась, что мог бы много захалтуривать со своей специальностью, если бы не лень, а то он соглашался на халтуру, когда уж совсем поджимало с деньгами на выпивку.
— А где же его, асбест с железом, доставать? — обескураженно спросила Павла Поликарповна. Не знала, не знала, понятия не имела, когда решалась с Алевтиной на газ, что нужны будут такие вещи…
— Где хошь, там и доставай, — сказал Фросин зять. — Хочешь жить, умей убить. — И повторил, прислушиваясь к своим словам: — Хочешь жить — умей убить!.. — Видимо, он где-то, может быть, в каком-нибудь западном приключенческом фильме, что во множестве появились на экранах, слышал эту фразу, сейчас она выскочила ему на язык и понравилась. — Живы будем, Пав-ликарповна, достанем. Не с прилавка, так из-под… Трубы асбоцементные для вытяжки нужны. Жесть. Одевать их в нее. Заплатите, Пав-ликарповна, — сделаем. Слесаря, отопление делать, достать? Достанем, Пав-ликарповна. Не заржавеет за нами. Вы — нам сына приглядываете, мы вам в свою очередь… Спасибо за сына! Дура тогда эта, амбулаторная… Спасибо, Пав-ликарповна!..
Его вконец развезло, он одевался — никак не мог попасть рукой в рукав, тыкал ею, тыкал, надоело — и просто запахнулся, оставив рукав висеть как у безрукого, нахлобучил шапку и ушел, громко хлопнув дверью. Потом хлопнула за ним и наружная дверь.
Павла Поликарповна посидела недвижно, глядя на светло блестевшую опорожненную четвертинку на столе, взяла от печи батог и поднялась…
Она выглянула, приоткрыв дверь и включив на мгновение свет, в сени, посмотрела на стоящие в углу зеленый цилиндр котла на разлапых тонких ножках и по-больничному стерильно сверкающую белой эмалью плиту с надписью «ВЕРА-303» над духовкой, выключила свет и пошла в комнату. Сегодня она топила, в доме было тепло, и можно было ходить в одном халате.
Семьдесят девятый, представить только — семьдесят девятый, плеснулось в ней на ходу. Нынешнюю эту зиму она все что-то изумлялась своему возрасту, будто только что открыла, сколько ей; заметила это и велела себе не допускать мыслей о возрасте, но они приходили и приходили сами собой, противу воли.
Зачем-то она пошла в комнату… не просто так, а что-то нужно было… но что? Никак она не могла вспомнить. Стояла на пороге, мучительно напрягалась, вспоминая, и не вспоминалось.
А какой Хабаровск стал, Чита какой, опять помимо всякой воли, будто откуда-то снаружи вошло в нее, подумалось ей. Попади сейчас — не узнаешь… Всю жизнь хотелось съездить, побывать в молодости, все некогда было, все не выходило, — так и не съездила…
За что его ненавидела Яхромцева, он не понимал. Но ненавидела люто, бешено, пистолет бы ей в руки и знать, что ничего не будет, наверно, убила бы. Обсуждали на отделе проект нового графика ремонтных работ по заводу, все сходились на том, что график наконец скорректирован с энергетиками так, как надо, учтены все параметры, все увязано со сроками прохождения заказов, делали кое-какие замечания, вносили предложения и уточняли, но так это все было, по мелочам; проводил обсуждение Мастецкий, зам. главного механика, повернулся в сторону Яхромцевой, ни звуком до того за целые полчаса с лишком не выказавшей своего присутствия на обсуждении, спросил: «А ваше мнение, Нина Викторовна?» Сидели вразброс по всему замначальническому углу отдельской комнаты, кто за чьим столом, кто сбоку стола, кто в проходе, а Ленька Вериго, тот вообще на столе, забросив ногу на ногу, привалившись к стене и отхлебывая маленькими глоточками кофе из крышки принесенного из дому термоса.
— Вы полагаете, мое мнение Елисеева может интересовать? — отозвалась на вопрос заммеханика через паузу Яхромцева. Вышло так, будто собрались сейчас обсуждать не пересоставленный Павлом график, а его самого. — По-моему, его интересуют только его собственные интересы. Я, простите, специально сидела сейчас, слушала и ничего не говорила. Только слушала. Чтобы понять, как это так происходит. Задача, насколько мне известно, состояла в том, чтобы подкорректировать прежний график, Елисеев же взял и со свойственным ему блестящим безмыслием перечеркнул работу, всю, подчеркну это, работу своих товарищей. И вот я слушала и удивлялась: никому почему-то не больно за это. А ведь упущения между тем серьезнейшие: двадцатитонный пресс из кузнечно-прессового вообще вылетел из плана! Просто нет! Это когда его в нынешнем году обязательно нужно ставить на капитальный! Формовочная линия в формовочном…
Павел сидел на стуле, глядя в пол перед собой, сжимал и разжимал кулаки.
Черт побери, специально устроила ему с этим прессом. С великим-великим трудом, но можно было всунуть его в график. Кузнечный вела она, подошел к ней: «А что, если двадцатитонный на следующий год, Нина Викторовна?» — поглядела на него своим терпеливо-мученическим взглядом святой, вынужденной иметь дело с приспешниками Вельзевула, и передернула плечами: «Пожалуйста! Дело ваше…» И сейчас в голосе, каким говорила, была та же, что в выражении глаз, терпеливо-мученическая интонация оскорбленного, униженного достоинства. Но в словах оказалась над собой не властна: «со свойственным ему блестящим безмыслием»…
— По срокам двадцатитонному, когда капитальный? — спросил Мастецкий.
— В прошлом еще году, — ответила Яхромцева. — Никак, как вы понимаете, нельзя больше тянуть.
В прошлом не сделали, в нынешнем не сделали, — сама, может быть, и виновата; но в будущем-то уж — конечно, обязательно, и тут виноват Елисеев, Елисеев, кто еще!..
— Павел Васильевич! — Голос у Мастецкого сделался требующе жесток. — В первую очередь следовало, почему вы не учли заявку Нины Викторовны?!
— А, старина, старайся, чтобы все это шло в огиб сердца, — говорил Павлу по дороге к метро Ленька Вериго. Он был ровесником Павлу, но не прошел через армию — школа, институт, завод — и работал в отделе главного механика скоро уже четыре года. От метро до завода было минут пятнадцать, можно было троллейбусом, но они обычно ходили пешком. — Мастец тебя выделяет, доверяет тебе, диплом защитишь — кандидат на выдвижение. А у этой дуры с диссером не получилось, у нее весь минимум сдан, у нее папа со связями, муж с положением, а диссера нет, диссера за нее никто не сделает, вот она и злобится.
— Да нет, ну так, будто я ей какой враг смертельный…
— Так конечно враг, а кто еще. Борьба за существование, старина. Всегда надо быть на стреме, подвалить другого, чтобы не подвалили тебя. Закон существования. Кого-то она должна была выбрать, выбрала тебя. Могла меня. Но на меня не пало.
Ленька был москвичом с рождения, с самого малолетства втягивал в себя пары ее атмосферы, насыщенной ионами различных слухов о подробностях жизни разных больших и просто знаменитых людей, люди, облеченные высшей властью, проносились за шторками тяжелых машин в каком-нибудь буквально шаге, когда шел после школы, помахивая сумкой, и, застигнутый красным светом светофора, тормозил посередине проспекта на «островке безопасности», — и все тайны жизни оттого казались ясны и доступны пониманию, не стоило никакого труда проследить все сцепление пружин, рычагов и болтов до самой педали… Павлу же, хотя и жил в Москве два уже почти года — в Москве засыпая, в Москве просыпаясь, — и сейчас еще было в ней тяжело, она утомляла его: и своей громадностью, и неохватностью своей для любого взора и знания, но, пуще того, людьми. Словно бы жили все не просто так, а храня в себе эту некую высшую тайну понимания сцеплений — им, каждому в отдельности, только и доступную, но не доступную никому другому вокруг. Прежде, когда ездил в Москву четыре раза в неделю по вечерам на занятия в институт, ощущал Москву иначе, разговаривал в перерывы между занятиями, дымя «Столичными» и «Явой», с ребятами-москвичами и завидовал им, что они в Москве, что им не надо таскаться в институт на электричке, два почти часа в одну сторону, два в другую, завидовал, что они работают на московских заводах — «Серп и молот», «Динамо», чего одни названия стоят! — положа руку на сердце, чему и завидовать было?.. но завидовал!
— Съездим со мной за город, в наследственное мое имение? — спросил Павел.
— Это еще зачем? — протянул Ленька.
— Да ну за компанию. Не хочется просто одному. Письмо тут от этого соседа пришло…
— Морду, что ли, бить?
— Да нет, ну!.. — Павел усмехнулся. Ленька понимал все очень практически и делово. — Поговорить просто.
— Когда?
— В воскресенье.
— В воскресенье? — переспросил Ленька. И помотал головой: — Нет, старина. Не выйдет. Занято воскресенье. Буду одну обхаживать… ай, черт что такое, знаешь! Голова кружится, знаешь.
— Жениться хочешь?
— Жениться — не морковку дергать. Это тебе для прописки нужно было, а мне — если по нужде только…
Вечер стоял с легким, мягким морозцем, с неба сыпало легким, редким снежком, и идти эти пятнадцать минут до метро было одним наслаждением, хотелось, чтобы не пятнадцать было, а полчаса.
— Ну, жаль, что не составишь компанию, — сказал Павел, уже внизу, в зале станции, между двумя грохочущими оглушительно поездами, прощаясь. Леньке было две станции до конца радиуса, а ему до кольцевой, пересадка, да еще пересадка, на другой конец столицы-матушки. — А то, может…
— Кто может, тот делает, кто не может, тот хорошо живет, — перебил его Ленька. У него много было таких вот присловий на всякие случаи жизни, и он любил отделываться ими. — Пока, старина.
Павел несся в послерабочей вагонной толчее сквозь змеящуюся спрутами кабелей по стене черную тьму туннеля и думал, что бабушка, наверно, считала его черствым, холодным, эгоистичным человеком: просила приезжать, а он не приезжал, просила писать, а он не писал… ох, господи, старуха, одна, с клюкой, еле до магазина… Если бы она знала, как у него жало сердце при взгляде на нее, как обламывало дыхание… но что он мог поделать, как приезжать, когда писать: работа, вечерний институт, суббота — воскресенье — над конспектами, над чертежами, над учебниками, да и любви ведь еще при этом хотелось, как душу из тебя вынимало: идешь по улице, едешь так вот в метро, в электричке — глаза, будто сами собой, оглядывают, высматривают… не волен над собой, не волен! Какое уж тут приезжать, какие письма… И пацан родился, — завязывайся, значит, узлом, выворачивайся наизнанку, а надо прокормить всех, обуть-одеть, и не только о сейчас думать, а и о том, что в будущем: то ли диссер, как Ленька говорит, присматривать, обнюхиваться, то ли в начальство как-то проламываться…
Жене от работы до дома было на полчаса меньше, чем ему, и она уже вернулась.
— Ой, вот и папа наш пришел, вот и папулечка наш!.. — услышал Павел ее голос, открывая дверь, захлопнул, они уже шли с Гришкой из комнаты ему навстречу: сын, сияя счастливой, безудержной, во все лицо улыбкой, наклонясь вперед и быстро-быстро, будто падал и хотел удержаться, перебирая ногами, она, согнувшись над ним, с расставленными руками, готовая в любой миг, если сын и в самом деле станет падать, подхватить его.
— А вот он и пришел, ваш папуля, вот он и пришел! — в тон жене ответил Павел, сын набежал на его подставленные руки, и Павел подкинул сына к потолку, раз, другой, третий, потолки были низкие, и подкидывал осторожно, чуть-чуть лишь, но сын визжал от восторга и счастья, от страха и блаженства, и хотелось схватить его в охапку, прижать его к себе, прижаться, плавясь от нежности, к нему, но только что с мороза, холодный, и Павел не позволил себе этого, удержался.
— Апа, — сказал сын, когда опустил его на пол. Он еще не говорил, только десятка полтора слов, пуская пузыри, и «апа» сейчас значило, должно быть, «папа» — восторг и благодарность за подпотолочное летание, — как в другой раз обозначало «мяч».
— Как дела? — спросила жена, кладя сыну руки на плечи, прижимая к своим ногам, чтобы он не мешал отцу раздеваться.
— Нормально, — отозвался Павел. — А у тебя?
— Заказ сегодня хороший. Масло вологодское, колбаса копченая, а главное, чай индийский, две пачки со слоном, а в нагрузку всего одна грузинского маленькая.
Жена после техникума работала в Главном архитектурном управлении, управление было прикреплено к хорошему магазину, и в заказах по пятницам всегда у них оказывалось что-нибудь дефицитное.
— Как, — снизив голос до шепота, показал Павел глазами в сторону кухни, где, слышно было, орудовала теща, — в духе, нет?
Он не то что боялся тещу, но просто, если она случалась не в настроении, полагал лучшим отмолчаться, чем вступить с нею в какой-нибудь разговор.
— В духе, в духе, — ответила жена с покровительственной улыбкой. Павлу — теща, ей — мать, и она могла не обращать внимания на ее настроение.
— А-па, — сказал сын, просительно протягивая снизу руки к Павлу. Отец разделся, остался в пиджаке, и он чувствовал право вновь оказаться у него на руках.
— Когда уж ты языком замолотишь, — нагибаясь, беря его и прижимая наконец к себе, касаясь его теплой нежной щеки своей холодной, настудившейся щекой, стиснуто проговорил Павел. — Когда замолотишь, дрянце ты мое, а!..
Сыну была приятна его холодная щека, и он, счастливо взвизгивая, старался теснее вжаться в нее.
— Замолотит — не нарадуешься! — произнесла с кухни невидимая теща. — Так молотить будет — уши заткнешь.
«Ну уж», — улыбнулись Павел с Таней друг другу глазами.
— Как-нибудь уж потерпим! — крикнула Таня матери.
После ужина, когда сын был уложен, Павел сел на кухне за расчищенный стол, развернул чертеж, придавил по углам утюгом, книгами, банкой с вареньем, выложил сверху листочки с расчетами. Теща, расчистив стол и вымыв посуду, ушла в комнату к Гришке, смотреть с приглушенным звуком телевизор, жена отправилась в ванную стирать. В трубе, когда она открывала-закрывала кран, грохочуще ревело, — надо было вызывать мастера, менять в кране прокладку.
Голова после прожитого дня, после этого обсуждения графика с пинком, который ему дала Яхромцева, была чугунно-пуста, не было сил заниматься никакими расчетами. Не получалось что-то ни черта…
Павел встал из-за стола, зажег под чайником огонь, достал банку с растворимым кофе, всыпал в чашку две ложки. Кофе недавно подорожал и покупался только для него, даже Таня, уж какая любительница, не решалась без нужды заварить себе хотя бы полчашки.
Ленька Вериго предлагал: да брось ты сидеть ночами, себе дороже, балда ты стоеросовая. Есть люди, знаю их, специалисты, в конструкторском и работают, и курсовые тебе сделают, и диплом, за лист — тридцать — пятьдесят рублей, в зависимости от сложности, какого отказываешься?!
Павел не мог бы объяснить и самому себе, почему отказывается. На курсе, он знал, делала так добрая половина. Вечернее отделение, все, в основном, с производства, зачем им эти расчеты, на производстве нужно план давать, и все. Но он не мог. Хотел несколько раз, попросил Леньку даже свести с теми ребятами — и отказался потом. Будто бы стояла внутри какая преграда, — и не мог одолеть ее.
Он просидел за столом до часу ночи. Жена давно легла, лежала с другой стороны стола на диване, спала теща, сын просыпался раз, закричав, — сбегал к нему в комнату, чтобы теще не подниматься, успокоил и снова сел. Кофе помог, голова была чистая — будто промыл ее кофе. Свет мешал Тане, она ворочалась, перекладывалась с боку на бок, охала, — так по-настоящему и не спала до той самой поры, как он поднялся и погасил свет.
— Ты заявление на квартиру подал? — спросила она, когда он ложился к ней, обнимая его и укладываясь головой ему на плечо.
— Как я подам. У нас, как и у вас, положение — только через пять лет работы.
— Да ведь можно же как-то в обход, наверно.
— Наверно. Но я не знаю как.
Квартира, с тех пор, как они стали жить вместе, а особенно когда родился Гришка, сделалась для них главной проблемой. Хорошо, кухня большая, влез этот вот диван, а так бы вообще — хоть по головам ходи. На человека у них получалось по четыре метра, в райисполкоме их поставили на очередь, но в райисполкоме — это на десять лет, и случалось, целые вечера просиживали, говорили, как бы это так устроить, чтобы включили в список на заводе без пяти этих лет, но разговоры и есть разговоры, ничего от них не менялось.
Калитка была занесена снегом. Павел, просунув руку между штакетинами, подергал ручку щеколды, она не поддавалась, — видимо, приморозило.
Идти через соседскую калитку не хотелось — все равно что ты его гость, выйдет, — и Павел, потоптавшись на месте, попробовал открыть щеколду еще раз. Щеколда не поддалась. А даже если бы и поддалась, дошло до него, что с того, как он пойдет к дому по этой снежной целине?
Сосед, вероятно, увидел его в окно и, когда Павел вывернул из-за угла, стоял на крыльце — в одной рубахе и натиснутой наспех на голову шапке.
— Вот молоток, что приехал! — воскликнул он, протягивая сверху руку, как бы приглашая тем Павла подняться к нему на крыльцо. — А то уж я думал, ты в бабку, гордецом да молчком.
— Здравствуйте, — сказал Павел, останавливаясь внизу и не вынимая рук из карманов пальто.
Сосед постоял с вытянутой рукой,, опустил ее и похехекал.
— Ну, ладом, ладом… Давай заходи, — позвал он затем, кивая на дверь за спиной, — студено на воздухе-то.
— Зайду сейчас, — отозвался Павел. — Только у себя побываю.
— Ну, ладом, ладом, — снова похехекал сосед. Хехеканье его было уступающе-подобострастным и хозяйски-уверенным вместе.
Павел обогнул крыльцо и взошел на него с другой стороны. У соседа за дощатой перегородкой крыльцо было из крепких, тесно пригнанных одна к другой досок, здесь же оно все прогнило, доски оторвались от гвоздей и торчали какая куда, нижняя ступень, чтобы не провалилась, была подперта снизу двумя кирпичами.
Павел вспомнил: прошлым летом, когда приехал сюда с Гришкой, он и подпирал ее этими кирпичами. Подпер — ничего, крепко вышло, и на том закончил ремонт…
Замок поддался ключу с каким-то радостным звонким щелком, и дверь, отпущенная им, сама оттолкнулась от косяка и приоткрылась.
Павел почувствовал, как сердце из груди поднимается к горлу, и горло ему стиснуло горячим тугим спазмом. Казалось, дом ждал его, давно уже, изождался в ожидании, и сейчас с собачьей счастливой нетерпеливостью зовет поскорее войти внутрь.
Он не был здесь с самых похорон. И все в доме осталось так, как бросил тогда. Торопился на электричку, зацепил, бегая по кухне в сборах, табуретку, она упала, не поднял ее — не до того! — и так она и лежала на боку, торча схваченными перекладиной у низа ножками.
Павел поднял табуретку и поставил в угол. Под ногами неприятно хрустела цементная крошка. Как бабушка не успела убрать за мастерами, делавшими ей вытяжку, так ничего и не убралось. Не до уборки ему было. Гроб надо было заказать, венки, машину найти, документы выправить, — этим вот и занимался.
Он прошел в комнату. Посередине ее, как никогда обычно, обычно — в углу у окна, стоял с оголенной столешницей стол. Не было поминок. И как вот снял скатерть, чтобы поставить гроб, так и не застелил после.
Павел обошел стол, взялся за столешницу и оттащил к окну на обычное место. Стол был старый, темно-красного, видимо, когда-то, теперь красно-бурого цвета, фанеровка местами отслоилась, отскочила, и в гладкой поверхности там и сям появились плоские черные плешины. Павел провел по неровному, зазубренному краю одной из таких плешин указательным пальцем. И вспомнилось тотчас: стол был точно такой и много уже лет назад, в детстве его, когда еще не было и в помине никакого отчима, отец жил с ними, и они часто, все втроем, приезжали сюда, к бабушке с дедушкой, и он, случалось, жил здесь все лето, и, помнится, так сладостно почему-то было поднять скатерть, обнажить темное дерево столешницы и водить по трещинам на ней и этим черным впадинам пальцем, — казалось, это некий потаенный, недоступный для тебя, но несомненно существующий мир, в котором, невидимые твоему глазу, живут свои светлые и черные люди, там есть дворцы и тюрьмы, и маленькие лошадки, впряженные в кареты, весело цокают по вымощенным булыжником улицам…
Сердце, стоявшее в горле, стиснуло горло еще крепче, и в глазах резануло слезами. Ах же ты господи!.. Вовсе он не был черствым и эгоистичным, что же делать, что же делать, не получалось у него по-другому…
Он открыл шифоньер, достал с полки скатерть, сдул со стола пыль и, взмахнув скатертью, постелил ее. И мигом в комнате сделалось по-жилому, уютно сделалось и хорошо, только холод в доме, уже остро жегший тело сквозь все надетые одежды, какой-то застойно-мозглый, кажется, куда более крепкий, чем на улице, напоминал о том, что никто здесь не обитает.
На тумбочке подле телевизора, сверху стопки медицинских и литературных журналов вперемешку, лежала новенькая, с глянцевитой желтой обложкой тетрадь. Рука почему-то потянулась к ней, сняла со стопки…
«За трубы для отопления», — было написано в левой части страницы. Черточка и прижавшиеся к самому обрезу страницы цифры: «67 руб.»
Павел вздрогнул. Вон это что такое.
«За жесть — 35 руб.».
Как Таня с тещей рассердились на нее, когда она отказалась принять их всех с Гришкой на нынешнее лето. Сколько было намолото языком по этому поводу!.. И он молол, он тоже, тоже в стороне не остался.
«За вытяжку — 80 руб. — схватывали глаза дальше. — За батареи — 45 руб. Фросиному зятю за установку котла и плиты — 40 руб. 2-й раз за вытяжку — 160 руб.»
«2-й раз за вытяжку…» Павел закрыл тетрадку и положил ее обратно на стопку журналов. Ему стало ясно, в чем тогда винился перед ним пьяный тети Фросин зять, встретившийся на автобусной остановке, когда со справкой о смерти приехал из города, торопился в поссовет до закрытия, чтобы оформить бумаги для кладбища, а тот брал его за отвороты пальто, не пускал и все говорил заведенно, повторяя одно и то же помногу раз:
— Я ей порядком сделал… поверь! Все порядком! Уголки хлипкие, откуда я знал? Ну, откуда!.. Скажи?! Бабахнулась… Я виноват? Я виноват! Но я не виноват. Мне захалтурить надо было? Надо было! Откуда я знал, что они хлипкие? Хорошие такие уголки… Я первый раз делал. Эксперимент. Хочешь жить… надо же когда-то в первый? Я виноват! Я ей в глаза глядеть боялся, бегал от нее… знаешь?..
Что он знал, ничего он не знал. Откуда знать, когда последний раз видел ее живой еще в мае месяце. Когда приехали с Гришкой и она сказала, что печь ей скоро ломают, в доме будет холодно и жить, выходит, с ребенком нельзя…
В сенях хлопнула дверь, по полу там мягко протопали, открылась внутренняя дверь, и через порог переступил сосед. Теперь, кроме шапки, на нем был и ватник, и на ногах валенки. Извелся, видимо, ожиданием и решил прийти сам.
— Чего околеваешь-то здесь? — спросил он, проходя к Павлу в комнату. — А у меня, — подмигнул он и щелкнул себя пальцем по горлу, — и такое согревающее есть.
Павел и в самом деле за эти десять минут, проведенные здесь, озяб несусветно, но ему не хотелось идти к соседу. Оттого и сразу не пошел, а решил сначала сюда, что не хотелось. Теперь вот лишь, когда сосед заявился сам, и понял это до конца.
Бабушка никогда с ним не говорила о соседе — ни слова, ни полслова, ничего, — он знал все от матери. Мать тогда уже не жила тут, была замужем за его отцом, и уже родился он, их сын, но ездили сюда в ту пору часто, и все произошло у нее на глазах. Павел помнил даже имя-отчество того человека, которого дед с бабушкой поселили тогда, в пятьдесят пятом, в той, другой теперь половине дома, прорубив туда отдельный вход. Михаил Алексеевич Вяжанский.
Вяжанский с дедом не были никогда друзьями, но когда Вяжанский после двадцатилетнего почти отсутствия вновь появился в родных местах, с разрешением строиться в поселке и полученной на строительство ссудой, они с бабушкой сами предложили ему, пока он строится, жить у них. Вяжанский приехал с новой женой, тоже оттуда же, откуда приехал сам, и скоро к ним стал наведываться ее сын, проживший из своих девятнадцати лет пятнадцать по детприемникам и детдомам. Но Вяжанский, оказывается, пил горькую, пила горькую его жена, через год ссуда была спущена, и строиться оказалось не на что. Потом он умер, прожила сколько-то и умерла жена, и тут ее сын предъявил права на ту половину дома. Вяжанский с женой были прописаны, следовательно, имели права на дом, и следовательно, имел их как сын и он…
— А что вы меня, собственно, просили приехать? — спросил Павел. — Что за важное дело, о котором вы написали?
— А вот пойдем, — беря его под локоть, потянул сосед. — Пойдем, чего околевать.
Павел повел рукой, высвобождаясь.
— Да давайте здесь, чего тянуть.
— Оно, конечно, можно и здесь… — протянул сосед, цепкий жадный взгляд его обшмыгал комнату, и Павел догадался, что он оглядывает: систему парового отопления. Она не была закончена: трубы положены на скобы, но не соединены, одна батарея навешана, другая стояла, просто прислоненная к стене, и ржавое все, неприглядное, невыкрашенное. — Во владение-то вступил? — спросил сосед.
— А что, собственно? — Павел не понял, зачем это соседу.
— Ну так то, что я знаю, что не вступил.
— Не вступил, — согласился Павел. — А вам-то что, собственно, спрашиваю?
На мясистом заветренном лице соседа появилась улыбка лихой удачливости.
— А и не вступишь! Как вступишь, тут прописываться надо. А ты теперь москвич, от Москвы тебя пушкой, наверно, теперь не оторвешь?
До Павла стало понемногу доходить.
— Что, это и есть то самое важное ваше дело?
Сосед захехекал.
— Оно, — сказал он затем. — Даю тебе две тыщи, хорошие деньги, а то ни дома у тебя не будет, ни денег.
Павел усмехнулся.
— Да здесь в газ один две эти тыщи вложены.
— Мало ль что вложены. — Сосед снова похехекал. Неприятный какой-то был у него смех. Такой крепкий, широкий, осадистый, а смех — будто какого-то узкого, слабогрудого, согнутого… — Я твоей бабке предлагал, — снова обшмыгивая взглядом комнату, сказал он, — единую систему делать. Нет, не захотела. А так — мне теперь все переделывать, котел ее сносить, вытяжку снимать… что эти две тыщи? Бросовые деньги!
Никогда прежде Павел не имел с ним дела — впервые. Впервые вообще и разговаривал с ним, но и этого недолгого разговора вполне было достаточно, чтобы увидеть: мог, мог он оттяпать половину дома, ничуть не усовестясь. И эту бы оттяпал, будь в его силах, но не в силах, — и оттого вот за деньги.
— Иди-ка ты… а! — чувствуя, как стискиваются помимо воли зубы, выговорил он. — Иди-ка ты, пока…
Веселую лихую улыбку с лица у соседа будто смыло.
— Да ты не гоноши-ись, что ты гоноши-ишься… — проговорил он с тяжелой тягучестью. — Я таким, как ты, пасть рвал и жалости не знал. Грозить мне!.. Приползешь еще ко мне. И вот мое слово, чтоб знал, когда приползешь: три тысячи. И больше тебе не обломится.
Он повернулся и пошел, мягко топая валенками, к двери, дошел, приоткрыл ее и повернулся. И на лице у него снова была веселая улыбка удачливости, ничего в нем не осталось от толькошнего: «пасть рвал»…
— Все равно ж продашь, — сказал он. — Чего ломаешься.
Зима стояла тихая, спокойная, с обильным снегом, морозы не лютовали ни в декабре, ни в январе, случались ясные, ведреные дни, ночи с яркими крупными звездами, а температура низко не падала все равно. Бездомные собаки на пустыре, через который Павел ходил от дома к метро, молча и деловито катались то утрам в сугробах, чистили шерсть. Вороны много сидели на земле, на прибитом, утоптанном ногами снегу, отлетали от человека, садились было на дерево и тут же снова срывались на землю. У Павла не было зимнего пальто, ходил в демисезонном, прошлую свирепую зиму просто околевал в нем и нынешнею зимой прямо-таки наслаждался.
Жизнь неслась с прежнею бешеной скоростью. Чиркали дни, как спички, загорались и тут же отгорали. Но что-то случилось с ним этой зимою, — почувствовал вдруг себя привычным к чуждому прежде ритму, обладился в нем, сделалось в нем вполне удобно, все равно как обмялся новый костюм. Завод — институт — дом, дом — завод — институт, крутилось колесо, несся по нему, изо всех сил работая ногами-руками, и не замечал этого бега.
Когда вернулся после сессионного отпуска на работу, узнал, что Мастецкого назначают главным сварщиком, вызывали уже к главинжу, в партком, те поддерживают, остался только директор — и в приказ; и приказ появился. Сдавая дела преемнику, в перекур Мастецкий вызвал Павла с собой в коридор.
— Пойдешь со мной? — без всяких рассусоливаний спросил он.
В отделе главного сварщика Павлу предлагалась должность старшего инженера, на тридцать пять рублей больше, и он согласился, не раздумывая, тут же, между двумя сигаретными затяжками.
— Опять, что ли, от Яхромцевой пинки получать? — с усмешкой поглядывая на него сбоку, спросил Ленька. Они шли к метро, мороз был самый малехонький, и выпадавший из небесной глуби мохнатый снег мялся под ногами с неслышной податливостью.
— При чем здесь Яхромцева? — Павел даже рассердился на Вериго: что он, в самом деле, везде эту Яхромцеву… слова без поминания ее не скажет!
— Да то, что Мастец ее тоже берет!
Павел не поверил:
— Иди ты!
— Куда идти?! — Ленька захохотал. — Сам вот иди, раз веселой жизни себе желаешь.
— Да ну, а зачем она нужна ему? — Павел уже понимал, что Ленька всерьез, не разыгрывает его, но до конца он еще не мог поверить. — Какой из нее работник?
— Она ему, старина, не нужна, это точно, даже наоборот. Ей это нужно. Тебя тридцать пять твои манят, и ее тоже. Может, они ей не так, как тебе, но деньги, старина, лишними не бывают. Опять же к Мастецу привыкла. Он ей, что не так, слова не скажет, — мало разве? Муж человек большой, поговорил, где надо, Мастецу приказали: бери с собой. Сечешь, нет?
Павел молчал потерянно. Вон как, вон как!..
— Кто вешает нос, тот не пьет шампанского, — обнял, похлопал его по плечу Ленька. — Будешь и старшим, и Мастеца место займешь, дай срок. Яхромцева уйдет — у тебя никаких проблем, вот уж что важно так важно!
Павел еще не успел подумать об этом.
«А ведь действительно!» — дошло до него.
И потом, когда летел к дому, стиснутый со всех сторон чужими плечами, спинами, животами, по грохочущему чреву метро, собственный этот выклик все звучал в нем и звучал, повторяясь, и мало-помалу словно бы выжимал из груди вошедшую было в нее тягучую черную боль.
Но дома из-за этого, неожиданно для него, вышел скандал.
Он рассказал за ужином о предложении Мастецкого, о Яхромцевой — о всем раскладе, и о том, что решил, теща вдруг угрюмо умолкла, были еще какие-то разговоры, о всяком разном, — не отвечала, буркала лишь непонятное что-то, и все, и в ответ на Внуково приставание попробовать чай из его чашки, оттолкнула протянутую им ложку. Из ложки выплеснулось на нее, и тут она не выдержала:
— Я, Паша, знаешь, никогда в ваши дела не мешалась! Мне ой как тяжело было, когда моя дочь… вот, — повела она рукой, возле своего живота, — объявилась, а вы зарегистрируетесь, нет — неизвестно. Тяжело. Но не мешалась. И сейчас не мешаюсь. Мало ли как мне что не так у вас кажется!.. А только слушала тебя, слушала… ладно, вот вы такие, на современных не похожие, в тесноте согласны! Десять еще лет ждать! А я вот не согласна, нет. Я жизнь прожила, мне и отдохнуть хочется. Не толочься эдак, один по другому. Тридцать пять тебе — не деньги, ладно. А только ты что же, так и собираешься здесь у меня жить? Приехал — и потеснись, старуха! Кооператив строить, как другие строят, — это тебе ни к чему, да?!
— Мама! Мама! — с силой, требующе повторяла время от времени Таня.
— Помол-чи! — прикрикнула на нее мать. — Я не часто говорю, не затыкай мне рот. Гнездо-то свое оставил? — снова оборотилась она к Павлу. — Отчиму все свои метры оставил, для его новой фифы! Ни копейки с них за то не востребовал — живите, радуйтесь! А на мне, думаешь, можно ехать, ноги свесив?!
Павел молчал, наливаясь чем-то тяжелым, тягучим, темным, он чувствовал, долго не высидит, не осилит себя, слетит с тормозов, — спас Гришка: слушал, слушал, глядя на бабушку с боязливым недоумением, морщился все больше и больше — и разрыдался, громко, безутешно, с надрывом… и тут уж теща остановилась сама.
Оставаться дома после всего Павлу было сверх сил, он встал, вышел в прихожую, оделся и хлопнул за собой дверью.
Таня нагнала его уже на пустыре.
— Ты куда? — спросила она, набегая сзади и заступая ему дорогу.
— А никуда! — отворачивая от нее лицо, сказал Павел.
И в самом деле, некуда ему было идти.
— Но куда-то ведь ты шел! — тем же все требующим тоном, каким повторяла за столом: «Мама! Мама!» — проговорила Таня.
Павел понял, чего она боится.
— А никуда, ни к кому я не иду, не бойся, — сказал он обмякше. — Невмоготу просто…
Он давно уже чувствовал, как в теще что-то накипает против него. И так уж она «не мешалась»! С ее-то характером. Если и был когда-то хороший, работа в райсобесе изменит… То одним корила, то другим… сегодня вот прорвалось.
— Не надо обращать внимания, — сказала Таня, улыбаясь и закидывая ему руки на плечи. — Я ей все-таки дочь, придется ей ради меня терпеть. Поцелуй меня, — попросила она, закрывая глаза. — Мы, как молодые, неженатые…
Снегопад, начавшийся днем, все не прекращался, мохнатые хлопья попадали на лицо, таяли, и губы у жены были со вкусом этого талого свежего снега.
— Дом можно продать, — сказал Павел, спустя минуту. Они уже шли — так, никуда, — и Таня держалась за его сунутую в карман руку. — Три тысячи, как раз нам хватит на первый взнос.
— Ну да! — оборвала его Таня. — Продать!.. А Гришку куда на лето? Все сейчас за город рвутся, чтобы хоть какая крыша над головой… а там такой дом! Да с газом, с паровым отоплением, чуть только доделать осталось. Ни в коем случае, что ты!
— Тогда там прописываться кому-то надо. Это ж не дача.
— Будет дачей. Ты сейчас сессию сдал, съезди вот к председателю в поссовет, попроси.
От мчавшейся невдалеке по снежной целине кипящим клубком стаи отделились две большие лохматые собаки, черная и бело-рыжая, налетели, обнюхали, потыкавшись мордами под пальто, и унеслись обратно к стае.
— Страшно, господи!.. — выдохнула жена.
— Да ничего они! — успокоил Павел, хотя и у самого, когда собаки летели на них, сердце в какой-то миг замерло: а вдруг?..
— Да, ничего!.. — сказала жена. — Откуда знать. Мама с Гришкой здесь гулять боится. Надо куда-то позвонить, наверно, чтобы их выловили.
— Хорошо, — ответил ей Павел. — Позвоню.
За два эти с лишком года, что жили вместе, он уже успел изучить жену и знал, что это предположительное «наверно» относится к нему.
— Нет, в самом деле! — Жене, должно быть, показалось, что он не осознал всей важности дела. — Ведь это же безобразие, что они так здесь носятся!
— Позвоню! Позвоню! — повторил Павел. И попросил: — Давай помолчим.
Этого ему после всего случившегося только и хотелось: помолчать. Язык был как неживой, не ворочался, и одолевать себя, заставлять говорить, было невмоготу.
— Помолчим давай. Помолчим, — послушно согласилась жена, пристраивая свой сбившийся шаг к его.
Падал, вылетая из темной небесной глуби, снег, уже нападало, его, свежего и мягкого, толстым пушистым холстом, и нога утопала в нем, проминая, и было в этом что-то невыразимо упоительное и возвышенное — идти по свежевыпавшему снежному холсту, оставляя на нем продавлины следов.
Тащить свой воз, какой достался, думал Павел. Не ловчить и не хитрить, как бы другие вокруг ни преуспевали, хитря и ловча, таким тебя вылепило, что не можешь, и быть таким, не оглядываться на других. И уж не подличать тем более. Тащить свой воз; какой достался — такой достался. И не обращать внимания, что не так что-то, хомут ли натирает, узда ли больно жестка… все равно из оглобель не выпряжешься, не одни, так другие. Приноровиться только, взять шаг, свой именно, каким можешь, чтобы не сорваться, не запалить дыхания, взять — и тащить, а там уж — куда дорога направит…
Председатель поссовета был лет сорока двух, сорока трех; пока Павел шел к нему от двери, он как-то боком отвалившись на спинку своего рабочего кресла, сидел, взявшись руками за подлокотники, и на лице его была печать властной бесстрастности.
— Да, здравствуйте, — ответил он на приветствие Павла неожиданно для Павла тусклым, вялым каким-то голосом и не привстал, не протянул руки, вообще не переменил положения тела. — Присаживайтесь.
Его звали Вадим Романыч. Павлу, когда узнал его имя-отчество, очень оно понравилось: Вадим Романыч. Как-то подходило одно к другому. Он приезжал к нему, отпрашиваясь с работы, уже в четвертый раз, — все не получалось попасть на прием, раз как-то попробовал было заговорить на ходу, в коридоре, председатель послушал недолгое мгновение и прервал: «Нет, так об этом не говорят. Зайдите ко мне специально».
— У меня, Вадим Романович, вот какое дело… — начал Павел, устраиваясь на стуле подле председательского стола. — Я внук Устьянцевой Павлы Поликарповны, вы, наверно, знаете… она врач… она врачом, она долго… — Властная тяжелая бесстрастность в глазах председателя смущала его, заставляла сбиваться, лишала уверенности, и лишало уверенности это его молчание. — Она по второй Лесной, восьмой дом… знаете?
— Ну! И дальше? — сказал наконец председатель. Он переменил положение тела. Снял руки с подлокотников, сел прямо и положил руки на стол, сцепив их замком.
Павел стал объяснять. Вынул бумаги, которых у него накопилась уже целая небольшая стопка, и, говоря, перебирал стопку, вытягивал из нее нужное.
— Так о чем разговор, не понимаю, — прервал его председатель. — Прописывайте кого-нибудь и пользуйтесь, что вам мешает?
Все он понимал, председатель. Уже по одной этой фразе, что не понимает, ясно было, что понимал.
— Мы хотим как дачу, — сказал Павел. — Никто у меня не может здесь прописаться…
— Значит, продавайте.
— Но, я знаю, так делается. Раз дом мне все равно по наследству. Раз он у меня все равно есть. Ведь он у меня все равно есть!
Когда готовился к встрече, обдумывая разговор, довод этот казался неотразимым, железобетонным — вот каким. Ведь действительно же: есть, куда ж денешься!
— Что он у вас есть, что его нет, — сказал председатель. — Владение не дачное, жить без прописки не положено, будете жить — будет нарушение паспортного режима, дело подсудное.
— Ну, может… я знаю… — сбиваясь, заговорил Павел, — такие случаи… раз уж так… то оформить как дачу… ведь это от вас зависит.
— Вот они у меня где, — разомкнул замок, похлопал себя по шее председатель, — дачи эти с дачниками вместе. Летом поживут, зимой пустые стоят, ходит пацанва, грабит их. Кому это нужно? Мне — нет. Пока я здесь, ни одной новой дачи не прибавится. Прописывайтесь — и пожалуйста.
Он встал, и Павлу ничего не осталось, как встать следом.
— Позовите следующего, — сказал председатель, подавая руку.
«А, ну и черт с ним! — потерянно думал Павел, идя к станции. — Не было и не будет, как привалило, так и уйдет. Кооператив, значит, в самом деле купим. Важнее всего, если так подумать…»
Стычки, ссоры, скандалы с тещей сделались с того вечера — что ни день. Видимо, она в тот вечер что-то отпустила в себе, и больше в ней не держалось. В комнату уже не заходил, «Время» даже не смотрел по телевизору, на кухне теперь только и жил. Гришку иной раз целые субботу — воскресенье не видел из-за этого…
На станции, ожидая электричку, встретился с тетей Фросей, у которой летом брали молоко. Она его не узнала, он назвался, сказал в ответ на ее вопрос, зачем приезжал, и она, послушав его, махнула рукой:
— Случаи есть, знаю. Не один, не два. У тебя только не выйдет ничего. Раз Женька глаз положил, — у него не вырвешь. Будь уверен, он уж с председателем по этому делу водочку попил. Не одну бутылку. Пьют, окаянные, леший их!.. — враз перекривившись, видимо, о чем-то своем, со слезой проговорила она.
И пока ехали вместе один перегон до соседней станции, куда она направлялась посмотреть лесоматериалы в магазине, рассказывала о зяте, как он, напившись, отравил всех газом — чайку ему, лешему, на ночь попить захотелось, открыл кран-то, а не зажег, ждал-ждал да и уснул, — еле откачались все, пропади он пропадом, этот газ…
Стоял март, за городом еще прочно и твердо лежал снег, а в Москве таяло, тротуары расчавканы, грязь и с болотно-зеленым глянцевитым блеском лужи.
На работу Павлу было не нужно — брал отгул за новогоднее дежурство, — но он поехал. Ленька Вериго просил, если успеет, часикам к четырем подойти. Ленька давал отвальную. С завтрашнего дня он уходил во второй механосборочный заместителем начальника. Заместителем начальника цеха в двадцать шесть лет!.. Умел Ленька разбираться во всех этих сцеплениях болтов, рычагов, пружин — чтобы до самой педали…
— Ну! Как успехи на сельской ниве? — встретил он вошедшего в отдельскую комнату Павла.
— А!.. — махнул Павел рукой в ответ на Ленькин вопрос.
— Потом, ладно, — сказал Ленька.
Через час они шли к метро по своему обычному маршруту. Леньку крепко развезло, и Павел вел его под руку.
— Знаешь, Паха, знаешь, старина, что тебе скажу, — говорил Ленька, пытаясь высвободиться и заглянуть Павлу в лицо. — Ниточку взять умеешь, кончик, кончик ее, понял?.. а клубок размотать — не получается. Понимаешь? Должен научиться. А иначе… Знаешь, за что тебя Яхромцева ненавидела? — вскинулся он.
— За что?
— За нос!
Павел помолчал, пытаясь понять. Но не понял.
— А… — сказал он.
— Бе-е, — протянул Ленька. — Ничего ты не усек. Ты думаешь, я пьяный, так несу!.. Ничего подобного… За нос! Или за губы! Или за уши! Все равно. Понимаешь?.. И так клубок размотать, чтобы никто о твоих ушах думать не смел! Понимаешь? Уши — не роскошь и не средство передвижения…
Павлу пришлось везти его до дома.
Дома Ленька его не отпустил, сунул голову под кран, освежился, поставил чайник, и сидели потом еще с час у него на кухне, пили крепкий, приводящий в чувство чай.
Ни о его, ни о Павловых делах больше не говорили, ни в прямом, ни в фигуральном виде, просто пили чай, и все, болтая о хоккее и о погоде, и только когда уже Павел был одет, стоял в дверях, Ленька, подавая руку, сказал:
— Ты, старина, однако, с Мастецом связи не теряй. Он человек сильный. Сделаешь диплом, глядишь, поможет тебе где-нибудь сесть. Он ведь к тебе очень неплохо…
Оставался неосмотренным чердак. Ни разу на него за все эти последние приезды не слазил, откладывал и откладывал на потом, и вот уж не отложить. Все, что можно было увезти, все почти было увезено, растолкано, распихано, рассовано по тещиной квартире, мебель никуда не втолкнуть, и стол, диван, комод Павел перетащил в баньку, свалил там одно на другое. Сосед после купли сделался эдак добродушно-снисходителен, словно бы что расслабилось в нем, распустилось, и пошел Павлу в его просьбе о баньке навстречу.
— Пусть, раз некуда пока, — согласился он. — Пусть… Но только на год, больше не смогу. Через год не заберешь, разобью на доски, и тогда не жалуйся.
— Хорошо, — согласился Павел.
И через год, он знал, некуда ему будет это все забирать, дай бог, если только в кооператив удастся вступить к той поре, но и год — срок, а что там будет после — он старался не думать. Диван ему было не жалко, черт с ним, с диваном, диван был новый, и ничего не связывало с ним в памяти, а стол и комод хотелось сохранить… Хоть и неказисты, такая же ширпотребщина, что и диван, лишь постарее, но они были в его детстве, как пуповина соединяли с ним, и перерезать ее казалось немыслимым.
Сосед уже вскрыл заложенную когда-то ненадолго, а получилось — на целую четверть века, внутреннюю дверь между половинами дома, убрал котел, вытащил в сени плиту, заканчивал переделывать отопление и на будущей неделе намеревался приступить к общему ремонту, прорубать лаз на чердак, чтобы выкроить там летнюю комнату и подниматься бы в нее прямо изнутри.
Павел не собирался сегодня лезть на чердак. Он приехал только за чемоданом и рюкзаком, которые уложил еще в прошлую субботу, но руки оказались полны, и взять их не смог. Чемодан этот и рюкзак, стоящие в углу комнаты, уже полностью и безраздельно принадлежащей соседу, соседа, он знал, раздражали, бесили даже, и приехал за ними специально, хотя ехать выходило больно не с руки: Гришка с тещей жили на даче, снятой по другой совсем дороге, в другую совсем от Москвы сторону, у Тани на неделе начался отпуск, она уехала к ним, а ему нужно было обеспечить их продуктами на будущую неделю.
— Не хочешь, не лезь, не заставляю, — пожал плечами сосед, когда Павел в ответ на его предложение сказал, что нынче ему некогда. — Мое дело предложить. Будет мне что там мешать, церемониться не стану. Мне там хламье всякое не нужно.
Павел, досадуя, полистал книжицу расписания. Много уже было времени. Да еще по магазинам в Москве… Ну ладно, ну черт с ним, на следующей тогда электричке, решил он.
На чердаке перед самым слуховым окном валялась на боку колыбелька. Он увидел ее — и по груди внутри будто шаркнуло горячей мохнатой лапой. Как забросил ее сюда прошлой осенью, уезжая, прямо с лестницы, лишь открыв окно, так и лежала. Он поднял ее, поставил, и она закачалась, поскрипывая… Лапа в груди вновь ворохнулась и сжала там что-то, — больно до слез. Куда ее, эту колыбельку? Не комод и не стол, даже если и удастся сохранить до квартиры, куда ее там? Там нет чердака, не засунешь ее никуда, не уберешь. Мать в ней качалась, дядя его, чтобы лечь под Сталинградом, он вот, Гришка еще, и Гришка последний…
Павел открыл дверь пошире, чтобы больше вливалось света, и пошел вглубь. Его интересовали три составленные один на другой в дальнем углу, покрывшиеся от времени твердой пыльной коркой чемодана, — обратил на них внимание еще два года назад, доставая отсюда колыбельку для Гришки, все думал спросить у бабушки, что там, в чемоданах, но спускался — и забывалось о них, и не вспоминалось.
Он взял два верхних и поволок их поближе к свету. Чемоданы были тяжелы неподъемно, будто набитые кирпичом, он еле дотащил их до намеченного места.
У каждого чемодана к ручке был привязан на веревочке ключ, но замки заржавели и не поддавались. Павел нашел какую-то железную полосу и, подсунув ее под язычки замков, выворотил их из гнезд.
Чемодан был доверху набит бумагами. Бумаги были рукописные и напечатанные на машинке, с названиями, с печатями учреждений и без всяких «шапок» и печатей, лежали одна на другой, туго затянутые тесемками, папки, повсюду, где удобно, рассованы письма.
Павел зачем-то покопался в бумагах и взял из середины.
«Школьница Надя Гусева учится во второй группе, по всем предметам имеет «хор» и по двум «очень хор». Жалоб со стороны преподавателей и родителей на нее не поступало».
Что за чушь? Листы машинописи были скреплены толстой, как гвоздь, булавкой, он пролистнул их, чтобы посмотреть, кто это пишет, и увидел подпись: «Гусева А. Е.»
Кто такая «Гусева А. Е.»?
Он сложил листки пополам, как они были сложены, бросил их обратно в чемодан, потянулся было вытащить изнутри что-нибудь еще, и его осенило: да это же Алевтина Евграфьевна, та, что жила с бабушкой, вот же это кто!
Он вытащил из чемодана одно письмо, другое, третье, — на всех на них было надписано: «Гусевой А. Е.», «Гусевой Алевтине Евграфьевне», «Гусеву Павлу Федоровичу»… Выходит, это были ее чемоданы. Привезла сюда — и вот осталось.
Павел бросил письма обратно и снова взял те, прежние листки.
«В том, что девочка серьезно относится к занятиям и дисциплинирована, мы прежде всего и в основном обязаны хорошему Советскому детскому саду, в котором она находилась 2 года с 10 утра до 6 вечера и с которым на лето выезжала в колонию.
Детский сад заложил здоровый фундамент ее поведения, восприятия и учебы в последующем.
После перевода ее в полевку, из которой она возвращалась в 12 часов дня, было тревожно за остаток дня, который ей надо было проводить в запущенном грязном доме с сомнительным составом жильцов, в котором из 300 живущих нашлось только 3 члена партии и 2 кандидата…»
Павел читал и усмехался. Невозможно было читать это без улыбки. Какие слова, какие обороты… Что это за бумага? Какой-то отчет? Куда, кому? Непонятно.
«В первый же день по возвращении ее из колонии, — бежали глаза дальше, — 6-ти летний мальчик угодил ей в грудь кирпичом, на се глазах 10-ти летний мальчик изранил ножом своего товарища, которого пришлось свезти в больницу. Был случай, когда мать маленького спящего ребенка плеснула кипятком в ребятишек-школьников, возившихся у ее дверей.
Первый опыт по развитию сознательности матерей решено было провести на показателях успеха субботника по уборке общих коридоров. Кстати, время совпало с Октябрьскими торжествами. Пятьдесят процентов женщин возразили против замышляемого дела. Часть их пыталась отговориться тем, что получится то же самое, если каждая вымоет у своей двери, и наконец одна из них созналась, что муж ей не позволит мыть грязь после других.
В назначенный день небольшой группкой вышли воевать с нечистью. Открывались двери, высовывались головы… Я прямым сообщением отправилась с кистью и мелом в уборные. Первый субботник закончили участием женщин от каждой комнаты, и субботники в определенные сроки сделались с тех пор правилом…»
Павел дочитал, снова свернул листки и положил их обратно в чемодан. Уже не улыбалось. Было что-то в наивности этого странного, непонятно для чего и для кого предназначенного отчета такое искреннее, страстное, такое уверенное и ясное, что все эти слова и обороты, так резанувшие глаз своей непривычностью, сделались естественны и единственны.
А что там в папках? Он вытащил было одну, начал развязывать и остановился. Нет, некогда, нельзя. Посмотреть на всякий случай, что там в других чемоданах, да и на станцию.
Он выворотил замки у второго чемодана и раскрыл его. Чемодан в основном был забит газетами. Газетная бумага от времени пожелтела и сделалась ломкой, она чуть не рассыпалась под пальцами. Отсчет газетам начинался с конца двадцатых. Среди газет то по два, то по три лежали какие-то свернутые листки, листочки, карточки…
Он хотел уже опустить крышку, но рука все же потянулась и вытащила один из листков, сложенный вчетверо, из какой-то хрусткой твердой бумаги.
«Иманская уездная земская управа. Отдел по Народному Образованию, Г. Иманский, Прим. обл. — стоял гриф в левом верхнем углу бумаги, и от руки вписанное: — 18 июля 1919 г., № 3152».
«Удостоверение», — было напечатано на машинке вразрядку в правом верхнем углу. И дальше, текст: «Дано сие удостоверение Павле Поликарповне Кузьмищевой…»
Павел почувствовал, как с затылка по левой стороне тела, по шее, по плечу, по лопатке, потекла и спустилась до самой щиколотки пупырчатая знобящая волна. Кузьмищева — это была, как он знал, девичья фамилия бабушки.
«Дано сие удостоверение Павле Поликарповне Кузьмищевой в том, что она состояла учительницей в Иманском уезде с 1-го Января 1918 года по 1-е Августа 1919 года, что подписью и приложением печати удостоверяется. Заведывающий отделом — В. Попов, Делопроизводитель — Е. Кутузов», и печать: «Иманская уездная земская управа» по кругу, с двуглавым орлом посередине.
Так что же, этот чемодан не Алевтины Евграфьевны?
Он вытянул еще один листок. «32. Семейное положение в момент заполнения Л. Листка», — схватили глаза. Развернул — это был «Личный листок по учету кадров», и в графе «Фамилия» стояла ее, бабушкина фамилия, только уже та, к которой он привык с детства: «Устьянцева».
«5. Соц. происхождение: а) бывш. сословие (звание) родителей — ж. д. рабочий, — читал он. — б) основное занятие родителей до Октябрьской революции… после Октябрьской революции… 11. Стаж пребывания в ВЛКСМ… 12. Состоял ли в других партиях (каких, где, с какого и по какое время…) 14. Были ли колебания в проведении линии партии и участвовал ли в оппозициях (каких, когда)… 24. Участвовал ли в революционном движении и подвергался ли репрессиям за революционную деятельность до Октябрьской революции (за что, когда, каким)… 26. Служил ли в войсках или учреждениях белых правительств (да, нет) (если служил, то указать, с какого и по какое время, где и в каких должностях)…»
Павел читал и перечитывал вопросы анкеты, вчитывался в ответы, тонко выведенные стальным пером, макавшимся время от времени в чернильницу и оттого писавшим то слишком ярко, то блекло, — озноб, наждачно продравший с ног до головы, так все и морозил, холодил тело, было ощущение — будто обдало, опахнуло словно бы каким-то ветром, вырвавшимся на волю из этих бумаг, просквозило до самых костей, но так он был сладостно-упоителен, этот ветер, так счастливо было стоять под ним…
Внутри анкеты лежала еще одна бумага. Павел взял ее.
«Справка» было напечатано вверху. И дальше: «Знаю Устьянцеву (Кузьмищеву) Павлу Поликарповну по совместной работе на Дальнем Востоке в период 1917—1922 гг. В 1917 г., с первых дней февральской революции, тов. Устьянцева работала в Комбезопасе агитатором-пропагандистом и позднее вела агитационную работу по борьбе с эсеро-меньшевистским земством за передачу власти Советам. После временного падения Советской власти на Д. Востоке под ударами интервентов, в 1918 г., тов. Устьянцева подвергалась преследованию и репрессии со стороны атамановцев… В Коммунистическую партию (большевиков) тов. Устьянцева (Кузьмищева) П. П. вступила в апреле 1921 года в критические дни, когда в Приморье при поддержке японских вооруженных сил выступили каппелевцы, а в Прибайкалье — Унгерн… В 1922 г. командирована Дбюро ЦК ВКП(б) в Петроград на учебу… Зав. женотделом Дбюро ЦК ВКП(б) С. Баклан».
Павел сидел, слепо глядя в выцветшую, сделавшуюся от времени блеклой машинопись, и думал с непонятным самому себе страхом, горечью и отчаянием: а ведь ничего не знает ни о бабушке, ни о деде из тех, начальных годов их юности. Бабушка — врач, дед — лесовод, вот и все, что держал в памяти о них всю свою жизнь, ну да, вроде бы бабушка, когда еще жила на Дальнем Востоке, в чем-то там принимала участие… так кто тогда не принимал…
— Что, разгребся, нет? — спросил голос над ухом.
Павел вздрогнул. Это был сосед. Он стоял, видимо, на одной из верхних ступеней лестницы, и широкое мясистое лицо его было совсем рядом.
Павел встал.
— Разгребся, — сказал он.
— Добро! — сказал сосед, оглядывая чердак примеривающимся взглядом. — Ну-ка! — попросил он Павла посторониться, забираясь на чердак. Влез, достал из заднего кармана брюк торчавшие оттуда пассатижи, шагнул к столбу, подпиравшему крайнее стропило, и стал перекусывать натянутые через весь чердак, им же, должно быть, самим, проволочные струны. — Не требуется больше! — перекусив последнюю, с довольством подмигнул он Павлу.
— Дайте! — протянул Павел руку за пассатижами.
Он сходил в другой конец чердака, перекусил проволоку там, отдал пассатижи и стал перевязывать ею искуроченные им чемоданы.
— Архив? — хехекнув, спросил сосед. — Семейные преданья?
Павел не ответил ему.
Сосед спустился.
Павел стал спускаться следом за ним. Он снес вниз один чемодан, потом другой и, наконец, третий, не осмотренный им и не испорченный.
Он не знал, что делать с ними. Везти их в Москву, даже какой-нибудь один, было немыслимо. Некуда там. Но и оставлять в баньке, вместе со столом и комодом, казалось немыслимым в той же мере. Не для того же он стаскивал их с чердака, чтобы они валялись в баньке…
Потом его осенило. Взять все-таки с собой в Москву, перевезти по одному, пока все на даче, за городом, просмотреть содержимое, отобрать…
Зачем ему это нужно, заставь его отвечать, он бы не ответил.
Чемодан с бумагами был неимоверно тяжел, да еще чемодан с вещами в другой руке, да рюкзак на спине, день стоял жаркий, пыльный, и он еле тащился, пот едко заливал глаза, руки немели, — казалось, пути до станции никогда не будет конца.
И предстояло все это тащить еще по Москве.
1981 г.