Я шел по двору с работы, когда меня остановила мать Фомы — Андреевна.
— Слышь-ко, — сказала она, берясь за рукав промасленной моей рабочей куртки. — Слышь-ко… Помер Генка-то…
— Что? — спросил я, мучаясь от душного, гнилого запаха ее жакета, сопревшего где-нибудь в сундуке и только что, видно, вынутого. — Что Генка?
— Помер, — повторила она, выпустила мою руку и вытерла слезящиеся глаза концом коричневого, застиранного платка. — Хожу вот сейчас, всем сообщаю. Приди на похороны-то. Человек же был…
Я пошел домой звонить о смерти Генки Борьке Жигалову, другу детства, с которым ходили в одну школу, сидели за одной партой и до прошлого еще года жили в одном дворе, поговорил с ним и положил трубку, а в голове у меня все звучало: «Человек же был…»
Прозвище «Фома» получил он от фамилии своей — Фомин. Подходило оно к нему удивительно. Именно таким и никаким другим мог быть человек по имени Фома: с плечами, как вешалка, с руками, словно жесткие проволочные прутья, весь сложенный из множества больших и маленьких треугольников, которые остро выпирали углами из-под кожи. Ходил он, начиная с первых осенних ветров и до самого апрельского тепла, до звона ручьев, будто не веря в весну, в черном зимнем пальто и серой солдатской шапке с темным следом от звездочки. Пальто от времени вытерлось и стало неопределенного, рыжего какого-то цвета. Помню Фому именно вот такой весной, когда асфальт уже чист от бурой каши снега и сух, — он скидывает с себя это пальто и бежит вокруг дома наперегонки с Женькой Трифоновым…
Зачем тогда я подошел и поднял пальто? Кажется, что-то таинственное чудилось мне в этом его пальто, какой-то таинственный смысл виделся в том, что Фома носит его в любую погоду, и то, что он скинул его, было равносильно тому, как если бы он скинул кожу.
Пальто словно впитало в себя всю влагу зимы, оно было тяжело, как полный мешок картошки.
Задохшийся, выскочил из-за угла Фома. Метрах в пяти за ним, мелко перебирая ногами, трясся Женька.
Руки мои дернулись — Фома выхватил пальто.
— Видал? — сказал он мне, шумно дыша. — Со мной… мил друг… не спорь.
Я с ужасом смотрел, как он напяливает на себя этот пудовый мешок.
— Фома, — спросил я, закидывая голову вверх, чтобы лучше его видеть. — Фома, что ты в этом пальто ходишь? У тебя другое есть, а?
Он схватил меня за шиворот, развернул — и я полетел через весь тротуар, поддетый, как мяч, ногой его, и упал в размокшую, чавкающую, словно простокваша, землю газона.
— На́ тебе, сука, — сказал Фома. — С твоим пальто теперь что?
А через несколько дней мать таскала его во дворе за волосы, сдирала с него коричневое легкое пальто и кричала:
— Ирод… Дома жрать нечего, а тебе осенью опять покупать? Черного хватит по двору возить…
Фома надевал на желтую рубаху, под которой было голое тело, зимнее замызганное пальто, клацал зубами и ослепшими от бешенства глазами смотрел на меня, ставшего невольным свидетелем его позора.
Помню еще Фому, хвастающим своей финкой, блестящей резким холодным блеском, длинной и хищной, как тело акулы. Помню его играющим за сараями в чику и отчаянно хлещущим битой по лицу Женьку Трифонова за нечестную игру…
Второе послевоенное лето пылало над страной. Три дома, образовавших треугольник двора напротив заводского гаража, заселились одновременно. Они сцепили железные руки ворот, — по-прежнему вокруг бушевала строительная лихорадка, но под тощей тенью молодых тополей, на гладко обструганных зеленых лавочках потекла спокойная размеренная жизнь с разговорами о ценах на мануфактуру и прочие промтовары, об очередях за мясом и казавшейся теперь уже далекой войне…
Это и был наш двор.
Все подрастающее мужское поколение делилось на две группы: такие, как мы, кто начавший уже ходить в школу, а кто лишь недавно вынувший изо рта палец, подпадающие под общее определение — шелупня, и большие ребята, лет по одиннадцать — тринадцать.
В нашем, шелупни, далеко дошкольном сознании война не удержалась, она запомнилась нам лишь праздничным салютом. Батарея стояла на стадионе, сквозь щель в заборе было видно, как толклись возле пушек одетые в белесое хэбэ солдаты и узкий, с планшеткой на бедре, шнырял между ними лейтенант в стеклянно надраенных хромочах. Тугая ударная волна хлестала по барабанным перепонкам, и далеко, где-то над площадью Первой пятилетки, зависали, медленно тая, гроздья салюта.
Но для них, для больших ребят, война была такой, какой она была: с уплотненческой барачной жизнью — одна комната на две семьи, посередине занавеска, — с ночными очередями за хлебом, обедами из крапивного супа, с концертами в госпиталях, когда навстречу бригаде проталкивались в дверь санитарки, вынося на носилках запакованный в хрустящую простыню и словно бы уже чуть-чуть припахивающий труп… Война уравняла их всех: и отличников, и двоечников — огородами под картошку, осенним соленьем капусты на зиму, сборами металлолома, аптечных пузырьков и воскресниками; она ограничила их интересы самым необходимым для жизни. Жизни их собственной и страны.
Война кончилась — и словно разжалась пружина. Все эти металлоломы, пузырьки, концерты, воскресники продолжались, но они перестали быть необходимостью, и впервые за свои тринадцать лет мальчишки почувствовали себя хозяевами над собой.
Они еще водились с нами, шелупней, все так же кололи матерям дрова для печи и окучивали картошку на огородах, но это было уже не для них, этого было мало им…
И вот во дворе появился Колька Мазин. Он проехал в серой, как пыль военных дорог, гимнастерке на своей самодельной деревянной тележке, установленной на подшипники, и кожаный его ремень с двумя блестящими, хромированными колышками на пряжке при каждом взмахе рук скрипел заманчиво и волнующе. В студеном январе сорок третьего он ушел в военкомат, а в жарком августе сорок шестого вернулся без обеих ног. Сгоняв с утра в недальнюю «американку» — дощатую тесную забегаловку с продажей водки в розлив — и приняв там «гвардейскую» норму белой, он днями сидел во дворе, вокруг него собирались эти старшие ребята, и он кричал, махая сосновыми разлохмаченными баклушками, которыми отталкивался от земли при езде:
— Думалось как? Думалось так: жизнь — рай пойдет опосля войны… Э-эх, рай! — бил в грудь Колька, в ней хрипело, и тогда слезы дрожали у него в голосе. — Был рай у бабы под мышкой…
А по вечерам мальчишки опять собирались вокруг Мазина, в тамбуре первого подъезда, и простаивали там, дымя махоркой и о чем-то тихо переговариваясь — только брань была громкой и слышна отчетливо, — простаивали там до той самой поры, когда обеспокоенные и разгневанные матери начинали, высунувшись из форточек, требовать их домой.
Мазин говорил, прыгая на своей тележке:
— Ну, сыпь, сыпь до дому, ребята, с матерями лучше мирно жить… — Он кривил губы и презрительно смотрел на уходящих. — Матросова из него не выйдет. Сиську ему еще сосать, а не амбразуру закрывать.
Фома был самым залихватским парнем в этой компании после Мазина. Нам он казался недосягаемо взрослым, и было в его манерах — сплевывать сквозь зубы, небрежно, как бы между прочим, раздавать пинки и щелчки мелюзге, — в его поведении, вызывающе независимом, не признающем никаких авторитетов, было во всем этом такое, что мы выделяли его из всех остальных, нам даже хотелось подражать Фоме и заслужить его расположение.
Осень принесла с собой голод.
Большие ребята после школьных занятий бегали на Пышминский тракт, запрыгивали там в идущие из совхоза машины и выкидывали из кузова крепкие, как каменноугольные брикеты, куски прессованного жмыха. Потом его размачивали в теплой воде и ели, сбивая в кровь десны.
Андреевна, мать Фомы, маленькая и сухая, напоминавшая вяленую воблу, всегда в одной и той же заплатанной шали, торговала на рынке крупой, сахаром, картофелем и, завидев знакомых, жалостливо улыбалась.
— Вот, — говорила она, хотя никто ее не спрашивал, — кума с деревни послала. Кума, говорю, прислала, да нас трое, кому есть-то… Я, Генка да Варька… Кому, говорю, есть-то… Мужик был бы — ел, а так кому…
Но тут пошли слухи, что обворовали магазин на улице Красных борцов и в ларьке по улице Калинина тоже кто-то поковырялся… Вскорости явилась милиция в наш двор, перевернула его вверх дном и увезла в люльках мотоциклов Фому и с ним еще пять человек, а последним посадили, осторожно приподняв над землей вместе с тележкой, Кольку Мазина. Белые волосы Кольки пыльными сосульками падали на лоб, в углу рта, потухшая и мокрая, висела папироса.
— Эх, а чего!.. — жутко закричал он, когда стремительный мотоцикл понес его со двора. — Не все ль одно… Жизнь наша сгу-убленная… — И отшвырнул от себя баклушки, которыми отталкивался от земли. — Э-эх, братва-а!…
Желтая медаль блестела и весело брякала у него на груди.
Как малолетних, ребят вскоре выпустили, и опять стали они по вечерам толкаться в подъезде, щелкать семечки и курить толстые, в палец, самокрутки.
А весной, как потеплело и можно стало обходиться без пальто, Фома сбежал из дому. Последним видел его я.
— Иди сюда, — крикнул он мне. — Ну, иди сюда, или в ухо дам.
Он был пьян, солдатский вещмешок Мазина висел за его плечами.
— На, кури, — сказал он и, щелкнув портсигаром, лихо протянул его мне. — Кури, шушера мелкая, не трясись. Иль мамка отлупит?
Неловкими руками я взял огромную, как водосточная труба, папиросу «Казбек» и засунул ее в рот.
— Прощай, — сказал Фома и поднес к моей папиросе спичку. — Прощай и помни такого уркагана — Генку Фому.
Дым сдавил мне легкие, судорога свела их — и я зашелся кашлем, чувствуя, что весь мой желудок выворачивается вслед за этим дымом.
— Нет, Фома, — сказал я, жалобно вытирая слезы. — Возьми ты ее обратно, жалко такое добро выбрасывать. Не по мне это…
— Вот так, шушера мелкая, — засмеялся Фома. — Каждый курящий — это тебе герой уже. — Он захлопнул портсигар и небрежно опустил его в карман брюк. — А вообще, мил ты друг мой, все в жизни так… Потом привыкнешь. Ну, прощай. Люблю я свободу, и жизнь вора — вот что по мне.
…Вновь в нашем дворе Фома появился через три года.
Он приехал поздно вечером, когда никого из ребят во дворе уже не было, долго, говорят, курил, сидя на лавочке под тополями, потом уронил окурок на асфальт, затушил его, придавив тяжелым носком рабочего ботинка, и скрылся в темном колодце подъезда.
А утром он спустился со своего второго этажа, подпер спиной дверь подъезда и крикнул:
— Эй, шушера, кончай игру, вали ко мне.
Мы подошли. Фома вытащил из кармана все тот же белый, с силуэтом Петропавловской крепости на крышке портсигар, обнес всех по кругу и закурил сам, по-особому улыбаясь — иронической улыбкой превосходства.
За три года он вытянулся вверх, но ширины в плечах ему будто не прибавилось — он гляделся еще костлявей, чем раньше. Лицо у него было стариковского глинисто-серого цвета, и из пор на лбу точками выступил пот.
— Вот такая жизнь, шушера, — сказал наконец он. — Такая жизнь: два года колонии, сломанный позвоночник и туберкулез.
Сказал и закашлял, гулко и трубно, словно в пустую железную бочку…
Он поступил на работу и повел дружбу со старыми своими друзьями. Он любил кино и в огромный зал поселкового кинотеатра «Темп» два раза в неделю заглядывал непременно. В толкучке вваливающихся в зал людей действовал Фома решительно и смело. Потом ходил по двору и торговал то американским шариковым карандашом, то зажигалкой, то бумажником из крокодиловой кожи… Где-то в бараках по улице Молотова была у него Зиночка, к ней он захаживал удовлетворить свою мужественность.
Раза три он начинал ходить в шестой класс вечерней школы, но ветер странствий отбил у него всякую охоту учиться, через месяц он бросал школу, и снова длинный его, ломкий силуэт часами маячил во дворе.
Фома стал водить знакомство с нами: то помогал починить сломавшийся Борьки Жигалова велосипед, то доставал одному ему ведомыми путями детали для телеграфной связи, которой мы с Борькой соединяли свои квартиры. Отдавая детали, он ухмылялся, прищелкивал пальцами: «Гони монету», — и мы расплачивались с ним нашими двугривенными, сэкономленными на школьных завтраках.
Однажды, года через два после своего возвращения, Фома зашел ко мне выпить четвертушку. Кроме меня, дома никого не было, он прошел на кухню и сел к столу.
— У-у, ты… — сказал он. — Богато живете. Буфетик, чашки-вилочки…
Фома выпил водку и сунул чекушку в карман.
— Сдам, — пробормотал он. — Тож деньги… — Облокотился о стол и тяжелыми, неподвижными глазами посмотрел на меня.
— Вот в милиции говорят мне: зачем живешь? Странный вопрос — зачем я живу… — Фома засмеялся, но глаза его оставались все такими же неподвижными. — Я, думаешь, почему ворую? Я, думаешь, воровать люблю? Хрена с два!.. — закричал он и грудью лег на стол. — Тоска меня какая брала… вот совру — гадом стану… Денег хотел, ух, хотел: нажрусь, напьюсь, мать с сеструхой накормлю, свободный человек — что хочу, то делаю…
Прямые жирные космы его волос упали на глаза, лоб покрылся точками пота. Фома встал и на деревянных ногах пошел к двери.
Туберкулез не залечивался. Фома то исчезал надолго со двора — дышал сосновым воздухом на Лесной даче, — то вновь появлялся. Врачи запретили ему пить, но он пил и только со странным ребяческим удовольствием играл в игру, которую сам себе придумал: покупая водку, старательно приклеивал на бутылку этикетку «Ессентуки». Потом ходил по двору и с наслаждением, вытаскивая из кармана пиджака, совал всем под нос эту бутылку.
— Я лечусь, — говорил он, и плоское его лицо, вытянутое, словно дыня, разламывала трещина ухмылки. — Лечусь я, нормальную жизнь начинаю.
Дружба Фомы со старыми товарищами оказалась непрочной. Они уходили в армию, поступали в институты, женились — у них были свои заботы и дела, своя, нормальная, как у всех, жизнь, и в ней не было места для Фомы.
Он оставался один.
Женька Трифонов, вечный должник Фомы из-за проигрышей в чику, ненавидевший и боявшийся его, тут как-то раз вырвал у него из рук эту бутылку водки с наклейкой «Ессентуки» и, сосредоточенно улыбаясь Фоме в лицо, хватил ее об асфальт. Бутылка глухо охнула, запах спирта облаком потек от черного пятна на асфальте.
— Т-ты… Или что тебе… в бок? — пробормотал Фома.
— Иди-иди, будешь мне еще антимонии разводить. — Женька ласково погладил себя кулаком по щеке. — Лечиться — так лечись, нечего людям нервы портить.
И все больше и больше Фома бывал с нами, бывшей «шелупней». Но, когда-то считавший нас сопляками, сейчас он сам казался нам младшим, мы были словно бы старше, мы переросли его и с неохотой впускали в свой круг.
А он с нами увязывался на Верх-Исетское озеро, на озеро Балтым, играл в домино и пинг-понг во дворе.
Одним дождливым каникулярным летом скучающая наша компания валялась на полатях в дровянике Борьки Жигалова и играла в карты. Дождь шуршал о шифер крыши, зацепленный за гвоздь фонарь высвечивал желтый круг на двух пыльных пальто, мы сидели на них и лениво бросали в этот круг хрусткие прямоугольники карт.
Кто-то загрохотал в дощатую дверь сарая, крючок запрыгал и жалобно завизжал в петле.
— Открывай, — потребовал, заходясь кашлем, голос.
— Фома, — вздохнул Борька. — Притащился… Откройте ему.
Я сполз с полатей и открыл дверь. На пороге в новом синем плаще и мягкой велюровой шляпе стоял Фома.
— Привет, синьоры, — сказал он и снял шляпу. — Разрешите погреть руки у вашего пылающего, как говорят, камина.
Плащ его был в потеках воды, с полей шляпы текло, словно с крыши.
— Ну, Фома… — зашумели с полатей. — Ну, фрайер… Все женщины — твои.
Фома захлопнул дверь.
— Всё! — закричал он. — Всё!.. Вот вам инвалид второй группы Геннадий Фомин. Комиссия припечатала — государственное обеспечение…
Он извлек из карманов плаща две бутылки «Московской», их зеленоватые бока мягко блеснули в падавшей сквозь щель нитке света.
— Лови! — и бросил их наверх, на полати.
Мгновенная, тяжелая и неловкая, наступила тишина, и стало слышно, как с плаща Фомы глухо капает на земляной пол вода.
— Знаешь… — сказал наконец кто-то. — Водка… Не пьем мы, водка же…
Фома заталкивал бутылки в карманы плаща, карманы были глубоки, как артезианские колодцы, но бутылки не лезли, они скользили у него в руках.
— Вы! — говорил он. — Вы… Люди вы или нет, не пойму я… С человеком, может, делается… Сколько, может, жил, он о том только и мечтал, чтобы гособеспечение ему дали. Вы-ы…
Мне показалось — сейчас он заплачет. Упрячет бутылки, выйдет из дровяника, и слезы будут катиться по впалым его, серым щекам, мешаясь с дождевыми каплями, и он побредет под этим дождем, сунув руки в карманы и сгорбившись. Куда? Домой, в какой-нибудь подъезд или в какой-нибудь другой двор — искать другую компанию?..
И я сказал:
— Генка… ты давай… Выпью я немного.
Борька поднял от карт, сваленных кучей на пальто, голову:
— Можно, парни… чуточку там. А?
И Фома помахивал акульим телом финки, кромсая на куске газеты колбасу.
— Сейчас я, мил друзья, сам себе господин, никто мне не указ. Хочу — сплю, хочу — пью, хочу — весь день в карты… Пенсия — вот она, — он похлопал себя по плащу, там, где должен был находиться карман, и затряс головой в велюровой шляпе. — Жизнь — форменный коммунизм. — От смеха в груди у него булькало, словно клокотала кипящая вода.
Он научил нас, как правильно затаивать дыхание, и мы, все по очереди, из одного стакана, выпили; сам Фома выпил целую бутылку — и его развезло. Зазвенело стекло фонаря, мы ползали по полатям, собирая осколки, Фома хватал нас за ноги и кричал:
— Вы говорите: пью я. А чего я пью, вы знаете, чего я пью?.. Дурак я, вот чего я пью… — Он взял себя за волосы и ударился головой, словно это была деревянная чурка, о стену. — Дурак! Пацан был… дурак. Мазин, гад. Воровством, говорит, свободу… Нате вам: сломанный позвоночник и туберкулез…
Мы оставили его спать и ушли из сарая. Дождь кончился, радуга стояла над городом. Фоме мы написали записку, чтобы он не забыл запереть дровяник.
А скоро мы, в детстве искавшие расположения Фомы, подростками через силу выносившие липкую его дружбу, совсем отвадили его от себя. Собственно, так оно вышло само-собой: уже были получены аттестаты зрелости и трудовые книжки, привычен был для нашего уха рев и грохот станков, терзающих резцами металл, и в обеденный перерыв за один столик со мной садился Борька Жигалов, подручный карусельщика цеха крупных механических узлов…
Бараки по улице Молотова снесли — восторженное пацанье, готовое обожать Фому за одно слово из его приключений во время бродяжничества по стране, рассыпалось горохом по всему городу. Услужливая Зиночка — возлюбленная всей поселковой шпаны — отказала ему.
В фойе «Темпа» встретился я с Фомой в последний раз. Горели лампы дневного света, бухал на эстраде духовой оркестр. Я был с девушкой, она ела эскимо; эскимо текло, моя подруга отставляла палочку его от себя — и несколько белых пятен уже красовалось у меня на рукаве рубашки.
Фома вылез из толпы.
— Привет приличному обществу, — поздоровался он. — Хорошо живете: в кино ходите, рубахи пачкаете…
— Ототру, — сказал я.
— Помогу! — закричал Фома и полез в карман пиджака. — Сейчас прямо, раз-два…
Он вытащил четвертинку водки и стал отколупывать крышку.
— Брось, — сказал я, стыдясь перед девушкой своего знакомства. — Да брось ты… Ты один?
— Двое нас, не видишь? — И Фома подмигнул моей девушке, словно у них был уговор против меня. — Я да теща… — И погладил, прижав к груди, чекушку.
Он хотел обменяться билетами и сесть со мной рядом, но я увел свою девушку на последние ряды, и Фома не нашел нас…
Тот день был жарок и пылен, с утра ходили поливальные машины, волоча в фонтане брызг перед собой радугу, и деревья стояли с обвисшими, почерневшими листьями.
Фома надел единственную свою белую сорочку и коричневые зауженные брюки. Он получил пенсию. С пенсии купил водки и выпил ее из горлышка в подвале какого-то дома. Сунул бутылку пробегавшему мимо пацану: «На мороженое хочешь?» Был на пляже Верх-Исетского озера и в кинотеатре «Октябрь», в пустом и прохладном зале, смотрел искрящуюся весельем, легкую, как шипучее шампанское, французскую комедию «Фанфан-тюльпан». Вечером он пошел в «Центральный», в перворазрядный ресторан, и впервые в жизни пил светлое сухое вино Молдавии, марочное и дорогое, и, казалось, совсем безградусное вино.
Коммунальная их квартира спала, когда Фома открыл дверь. Он громыхнул бутылкой «Московской» о кухонный стол и включил свет. Минут двадцать он возился у двери, замазывая щели пластилином. Потом Фома выпил водку, кухня перевернулась и закачалась, как матросский кубрик во время шторма, тогда на широко расставленных ногах он подошел к плите и открыл газ из всех четырех горелок…
Такие похороны бывают у древнего старика, давшего земле большое и плодовитое потомство, такие похороны бывают у значительного начальника, если он не успел выйти на пенсию, еще такие похороны бывают у знаменитых и заслуженных людей… Пришли ровесники Фомы, пришла «шелупня» — все мы чувствовали себя странно виноватыми перед ним в чем-то.
Глинистая земля градом раскатилась по красным доскам. Синенькая ограда встала над грядкой могилы. Андреевна, мать Фомы, бросила на нее семена травы.
Так проводили мы в последний путь шалопутного хулигана и неудачливого вора, пьяницу и инвалида, потерянного для страны человека — Генку Фомина.
Так простились мы с его жизнью, раненной отрикошетившим осколком войны.
Потом мы сели за стол в Генкиной комнате, и, озленная от кухонной суеты, с патлами волос из-под косынки, сестра его Варька навалила нам в тарелки поминальной еды.
Что-то тяжело было мне есть эту еду, я выбрался из-за чинно-шумного стола и протиснулся на балкон.
Распаренное, потное солнце стекало за горизонт. Подсвеченные снизу, розовым огнем отдавали верхушки елей дальнего леса.
— А парень какой был… — сказал у меня за спиной голос Бориса, и я подвинулся, освобождая место. — Нет, ты помнишь, какой парень был?
— Помню, — сказал я.
Шел пятьдесят девятый год. Со дня окончания войны минуло четырнадцать лет.
Шумели у нас за спиной и, кажется, собирались уже затягивать песню поминающие Генку, вечерний ветер, прохладный и легкий, рябил листву тополей, которые давно вымахали выше дома.
И чей-то выставленный на окно радиоприемник хриплым репродукторским голосом говорил: «…одной из важнейших задач семилетнего плана является как можно более полное удовлетворение материальных, культурных и духовных потребностей народа…» Потом он смолк, и Леонид Утесов задыхающимся стариковским баритоном запел просторную, как этот вечер, хватающую за душу песню «У Черного моря».
1966 г.
Имя свое Фома Галечников получил по недоразумению. Мать заскочила в загс выправить на него метрику по пути на смену, год был сорок первый, месяц октябрь, действовал со всей силой декрет об опозданиях, и, боясь не поспеть повесить свою бирку ко времени, она схватила выписанную ей метрику, даже не взглянув в нее. А в метрике вместо имени «Роман» девушка-делопроизводитель, торопясь отпустить спешившую мать, недописала «и», да еще «Р» она изобразила, основательно заведя бублик за ножку, и в итоге вышло даже не «Рома», а «Фома». Мать обнаружила случившуюся ошибку с год спустя, когда после похоронки на сына от нее уехала в свою деревню свекровь, — пошла устраивать в ясли «Романа», а оказалось, что он «Фома». Так она его и записала, — Фома, думая, что потом все исправит, но оказалось, что нужно много бегать по всяким конторам, просить, да объяснять, да писать, и она махнула рукой: «А, Фома так Фома».
Не приди похоронка на мужа, она, может быть, и не позволила бы себе оставить сына с таким неблагозвучным для нового, советского слуха именем — вернулся бы муж, обнаружил, и то-то бы скандалу было, — но он уже не мог вернуться. А сама она жила, как придется, жила, как получалось, покоряясь, тому, как с нею обходилась жизнь: записал ее после семилетки колхозный комсомольский секретарь по оргнабору на завод — и поехала, определили на заводе на курсы крановщиц — и стала крановщицей, так ею и проработала пять вот уже лет, назначено было природой выйти замуж — и вышла, за первого, который взял, не любя особо, не особенно вроде о том и мечтая, назначено было родить — и родила…
И не просто так уехала от нее свекровь — от единственного своего внука, от какой-никакой, хоть иждивенческой, да все продуктовой карточки к неизвестно какому трудодню. Невестка, случалось, попрекала ее куском хлеба как иждивенку, а после похоронки, отревевшись, стала прямо грызть, но старуха не оттого уехала. Мать у Фомы, доносивши его, и сама будто по-женски дозрела; по голодной поре не раздобреть телом, но вся она как налилась спелым женским соком, переполнилась им — в движениях ее это было, в глазах, как она смотрела, в улыбке, какой улыбалась, — мужиков начало кружить вокруг нее, как мошкары в сумерках возле лампы, и перед крепким напором она не устаивала. А мужиков, несмотря на то что военкомат слал и слал без конца повестки, было в поселке немало — не мог завод обходиться одними женскими руками; того, глядишь, забрали, а через неделю с полпути обратно вернули да в одной из школ, в пятиэтажном ее большом здании, устроили летное училище, оттуда приходили в завком приглашения на танцы, еще две школы, не считая больницы, были отданы под госпитали, и одноногие, однорукие, всякие другие инвалиды, выписываясь по выздоровлении, оседали на всяких работах тут же в поселке. Свекровь и до похоронки догадывалась, что невестка не осиливает себя на верность, но до похоронки мать Фомы таилась, все втемную совершалось, а после похоронки перестала таиться, отпустила себя — а, катись все! — один даже прямо в барак стал заглядывать; оно так, не обязана была она блюсти верность мертвому, да каково все это видеть да знать, когда сердце у тебя еще точит по сыну кровавой болью!
В яслях Фома получил прозвище Галош.
До яслей он сидел все с бабкой да с бабкой, мать и не знал почти — она сцеживала ему, убегая на смену, молоко в эмалированную кружку, его и пил через соску весь день из бабкиных рук, так что к соске и привык, и когда у матери случалась возможность покормить грудью, от груди отказывался. Пока шло оформление бумаг для яслей, он оставался с соседкой, и дни напролет стоял под дверью ее комнаты, и звал, исходя слезами: «Ба-а! Ба-а!..» Мать возвращалась, забирала его, своя комната была связана в памяти с бабкой, и он начинал искать бабку во всех углах.
В один из таких поисков он вылез из-под кровати с пыльной, обметанной паутиной галошей.
— Ба-а! Ба-а! — пуская на грудь счастливые пузыри, показал он галошу матери.
— Ой, ну-ка брось, нашел дрянь такую! — закричала мать, вырывая у него из рук галошу, но он зашелся таким плачем, так вопил, так рыдал и бросался в отчаянии на иол, что она принуждена был обтереть галошу тряпкой и швырнуть ему: — У, да возьми, проклятый, заткнись только!..
Галоша была бабкиной. В галошах на босу ногу бабка ходила летом вместо туфель. Собираясь к себе в деревню, она все искала запропастившуюся куда-то одну галошу, не нашла и уехала без нее, а она, вон, оказывается, лежала под кроватью где-то.
Спать Фома лег, крепко прижимая галошу к себе, и во сне тоже прижимал, не отпускал, а когда мать пыталась вытащить ее силой, просыпался и хныкал.
Больше он не стоял под дверью и не звал бабку дни напролет, но всюду носил с собой галошу и спать ложился обязательно с нею. Галоша была старая, сносившаяся, с облохмаченной темно-фиолетовой подкладкой, и мать, чтобы он не прижимал эту грязь к груди, обмотала галошу тряпкой, сделав что-то вроде куклы.
И в ясли Фома тоже пошел с галошей. В первый же день трехлетние ребята из старшей переходной группы отобрали у него галошу, размотали ее, — так Фома и получил свое прозвище.
Он еще не знал, что получил прозвище, потому что ему еще был год с самым малым и он не мог понимать такие вещи, но оно уже прилепилось к нему и пошло за ним по его жизни.
О том, что мать у него «гуляет», Фома узнал в три с половиной года.
Была весна, уже объявили победу, и в барачном дворе среди дровяников большие ребята — второклассник Герка Скоба из пятнадцатой комнаты и второгодник по первому классу Вадька Боец из седьмой — устраивали взятие рейхстага. Всех, кто был поменьше и послабее, они зачисляли в «немцев», загоняли на чей-нибудь штабель бревен подле сарайной стенки и потом брали этот штабель штурмом, спихивая «врагов» вниз на землю. Быть фашистом никому не хотелось, Герка с Вадькой заставляли залезать на штабель под угрозой вообще не принять в игру. «Ты слабак, у тебя никаких мускулов нету, — кричали они одному, — куда тебе русским быть? Только в немцы! А от тебя тухлым воняет!» — кричали они другому. Фоме же однажды, когда он по-обычному захныкал, говоря, что «я с вами хочу, возьмите с вами, че я все фашист да фашист», Герка, пнув его под зад, так что Фома ткнулся лицом в грязь, крикнул: «У тебя, Галош, мать почем зря гуляет, все равно как фашистка, и ты тоже, как фашист, значит!»
Фома не понял, что это за слово — «гуляет», но обида была такой тяжелой и горькой, что слово запомнилось само собой.
Оно лежало в нем невспоминаемо, мертвым грузом года два и всплыло в самый неподходящий момент.
Он уже ходил в среднюю группу сада — сам в него, сам обратно, — возвращаясь в барак, если комната бывала заперта, пасся во дворе, и случалось, что, увязавшись за большими ребятами, уходил от барака на другой конец поселка.
В тот вечер Герка Скоба позвал смотреть немцев.
— Их на кирпичный водят, точно знаю, — сказал он. — Парень из класса, у него там огород возле кирпичного, всегда их видит.
Фома уже бегал с ребятами смотреть на немцев. Лагерь находился за последними домами по улице Калинина: высокий забор из досок с проволокой наверху и будками часовых по углам. Надо было, чтобы тебя кто-нибудь подсадил на дерево метрах в десяти от забора, — сесть там на ветке, и оттуда весь лагерь становился виден. Внутри в лагере тянулись рядком несколько бараков, совсем обычных, будто и не для немцев, только дровяников не было возле них, сами немцы ходили по лагерю туда и сюда, стояли и сидели, один, устроившись на барачной завалинке, даже играл на губной гармошке, только не слышно что.
Но увидеть немцев вблизи, когда их поведут с работы под охраной конвоя, — это было совсем другое дело, и Фома, хотя его и не брали, увязался за большими ребятами. Бежал сначала за ними поодаль, а потом, когда отошли от своего барака порядочно, Вадька Боец свистнул его:
— Ну, че тащишься? Иди сюда!
На изгибе дороги, ведущей от кирпичного завода к лагерю, протолклись до красного солнца над лесом, но немцев все не вели. То ли вообще не водили их на кирпичный, то ли они прошли уже… Вадька Боец сбегал к лагерю, слазил на дерево и, возвращаясь, закричал еще издалека:
— Да они уже там все!
На Герку стали шуметь, что он позвал, ничего толком не зная, говорить, что он всегда так, стали обзывать по-всякому и смеяться над ним, и Фома смеялся вместе со всеми.
Герка разозлился так, что от злости у него сделались серыми губы.
— А тут еще че, Галош?! — закричал он на Фому. — Ты-то че еще тут?! Шел, галошами своими шаркал, из-за тебя же и опоздали!..
— Че из-за меня-то? — попробовал оправдаться Фома.
— То из-за тебя! Галош драный!
Мало, что все это было несправедливо, но и обидно было — при чем здесь «драный», — и Фома не снес.
— А ты Скоба, сын жлоба! — выкрикнул он слышанное.
Герка ударил его так, что Фома, упав, перевернулся через голову.
Обеспамятев, задыхаясь от горькой обиды в груди, он бросился на Герку, схватил его за грудки, и они полетели в дорожную пыль теперь вместе.
Ребята стояли вокруг и развлекались:
— Так, Галош, — кричали они, — дай Скобе! Фонарь под глаз ему! Ух! Галош, не, ты, как Гастелло! Давай, Галош, сталинский сокол!..
Но, конечно же, Фома был слабее Герки и досталось ему. Он плелся за ребятами, далеко отстав от них, ревел, грязно размазывая дорожную пыль по лицу слезами, и держал штаны рукой. Ни одной пуговицы не осталось на них, и лямки тащились за ним по земле двумя хвостами. И были штаны еще порваны в двух местах, был порван американский, доставшийся матери через профсоюз по талону свитер, и ничего не осталось на рубахе от воротника.
Мать, когда увидела его на пороге, так и взвилась:
— Поганец такой!.. Ты что со мной делаешь?! Я тебе инженер, обновы тебе справлять, что ни день?!
Она и в самом деле, увидев Фому, страшно расстроилась. Подходил июнь месяц, детсад скоро выезжал на дачу, а другого свитера на случай холодной погоды у Фомы не имелось, штаны оставались только нарядные, и с рубахами было то же самое.
— Так а я что, я виноват, что ли, — ревя на пороге и снова растирая грязь по лицу, выговорил Фома. — Это Скоба… Все Галошем меня да Галошем… а я его раз… а он меня…
— У ты, боже ты мой! — дергая его к себе за руку и начиная сдирать с него свитер, сказала мать. — Галош и есть настоящий, правильно тебя дразнят. С Геркой связываться — о, сравнил себя! Да я бы на его месте вообще тебя голиком оставила, шел бы, срам прикрывал! Галош такой…
Все Фома готов был выдержать дома, этого не выдержал. Пусть бы ругала как хочет, но защищать Герку…
— А ты! А ты!.. — вырвавшись из ее рук, закричал он ненавистно. И в нем всплыло то, двухгодичной давности. — А ты гуляешь почем зря, все равно как немка совсем!..
Выбирай нарочно, неподходящей момента он бы не выбрал.
В комнате за столом сидел, пил чай с сушками новый материн поклонник дядя Вова, демобилизованный сержант с двумя ранениями в грудь, но с обеими руками и ногами, сейчас пильщик на ДОКе — деревообрабатывающем комбинате при заводе. Он жил у них безвыездно целых уже два месяца, и мать очень надеялась, что останется насовсем. Хотя сытнее и не стало, она что-то вдруг потолстела и чувствовала, что тот спелый женский сок, которым налилась после родов, будто вытек из нее, высочился капля за каплей — мужики не подкатывались уже к ней, как прежде. Да и подросли, вошли в возраст молодые девки, и было их хоть пруд пруди, — кончился ее недолгий праздник, и она держалась теперь за каждого мужика, который перепадал ей, с каждым связывала надежды.
Мгновение, как Фома выставил ее перед ее сожителем на позор, она стояла в ужасе, не зная, что делать. Потом сказала нелепое, первое, что пришло в голову в оправдание:
— Это я-то, как немка? Я-то? Да я тебя манкой все время кормила… ни дня без манной каши не сидел, всегда доставала!
Это она не столько уже и Фоме говорила, сколько своему пильщику, говорила — и боялась глянуть в его сторону.
А Фома уже сорвался, и его не держало.
— Плевал я на твою манку! — закричал он, сдирая с себя рубаху без воротника и пуговиц и бросая ее матери. — Сама ешь ее! Ненавижу твою манку, надоела мне!
— Ты это как с мамкой?! — подал голос из-за стола дядя Вова. — Это как — надоела?! Самая полезная, понимаешь, каша, дети без нее не растут, понимаешь?! — Он сидел за столом, держа обкусанную сушку у рта, а из эмалированной кружки с чаем поднимался струями горячий пар. — Жаль, ты мне не сын. А то, будь ты мне сын, я бы тебя так отлупцевал!
— А отлупи, отлупи! — с облегчением и радостью позволила мать, отступая от Фомы и открывая его для сожителя. — Отлупи, покажи ему!..
Она-то боялась, что после сказанного Фомой потеряет своего пильщика, а он, мало что вступился за нее, не обратив на сказанное никакого внимания, он еще и свои права заявил на Фому, значит, не просто так собирался с нею… оттого она и обрадовалась.
— Ой, не надо, дядь Вов! Ой, не бу… ой, не буду больше… буду кашу есть… ой, так не буду больше! — кричал Фома, когда дядя Вова, отхлебнув еще разок из кружки, поднялся из-за стола и пошел к нему, расстегивая на ходу и вытаскивая из петель хэбэ широкий свой офицерский ремень.
Но дядя Вова бессловно подошел к нему, сложил пополам, зажал между коленями, сколько Фома ни брыкался, стащил с его худой попы располосованные штаны и звонко и больно отвесил десять горячих.
— Будешь знать, как с мамкой вести себя, — сказал он, всовывая ремень обратно в петли. — А то, понимаешь, манная каша ему… Я теперь за тебя примусь!
— Примись, дядь Вов, примись! — счастливо поддакнула мать.
— К бабке от вас убегу, — плача от боли, от унижения и обиды, тихо проговорил Фома, натягивая трусы. — Не буду с вами жить, убегу к бабке, будете знать!..
Он не помнил ее и не помнил галошу, с которой ходил целый месяц, не выпуская из рук, но он слышал о бабке, знал, что она у него есть, и в горькие минуты приятно было думать, что в случае чего можно спастись под ее крылом.
— Ага, нужен ты бабке! — услышала его мать, благодарно приобняв своего сожителя на его пути к оставленной дымиться на столе кружке, — Она там сама в чужом углу, очень ты нужен ей! — И закричала, увидев, что Фома вслед за трусами собирается надевать штаны: — Куда их тащишь-то? Сымай догола все, мыть тебя сейчас, паршивца, стану!
Мать напрасно радовалась, что ее сожитель заявил свои права на Фому, — пильщик бросил ее спустя два месяца, незадолго перед возвращением Фомы с дачи. Он ушел, собрав принесенные с собой вещи и прихватив купленный ею ко дню его рождения отрез бостона на костюм, когда она была на смене; мать Фомы разыскала его на другой день на ДОКе, — он стоял у циркулярки, окутанный облаком свежего, веселого запаха ели и бело обсыпанный мохнатыми иголками опилок, толкал брус под дико верезжащий, стремительно грызущий дерево, ослепительный диск, увидел ее и, пройдя брус до конца, выключил пилу. «Да ну че ты, — сказал он с увещевающей, широкой улыбкой, будто говорил что-то особо доброе и хорошее для нее, когда она стала попрекать его неблагодарностью и просить вернуться. — Че ты! Не ты ж одна. И другим внимание оказать надо. — Помолчал и добавил, хмыкнув: — Которые с без детей…»
Он бросил ее, и мать Фомы не в силах была вернуть его, как бы ей того ни хотелось. Она затосковала, она не тосковала так даже по погибшему мужу, отцу Фомы, — сердце ей говорило, что пильщик был последним большим куском, доставшимся ей в ее жизни, дальше все пойдут одни огрызочки, а после того случая с ремнем, ко всему прочему, она связывала с пильщиком особые надежды.
Так она протосковала всю осень и всю зиму, и в этой тоске ей стало казаться, что это Фома с теми его словами о немке виноват в ее несчастье — оттого, поди, пильщик и лупцевал его, что больно ему стало и надо было утишить боль, оттого потом и ушел от нее, что не перемог своей боли, — и раза два она сильно побила Фому, заглушая свою тоску, и стала допытываться у него, откуда он подцепил те слова про нее. Фома не помнил, откуда в нем эти слова, так и говорил ей, но она думала, что он запирается, не хочет сказать, злобилась и не оставляла его в покое. Однажды после очередного ее допроса Фома проснулся среди ночи оттого, что ему приснились дровяники, штабель дров, он не хочет лезть на него, а Герка Скоба пинает его под зад и, когда Фома поднимается с земли, говорит то самое: «У тебя, Галош, мамка почем зря…»
— Мамка! Мамка! — позвал Фома.
Мать проснулась от его голоса и, невидимая в ночной темноте, спросила недовольно со своей кровати:
— Чего такое?
— Герка это Скоба говорил, вот кто, — со счастливым облегчением промолвил Фома в темень комнаты.
— Чего Герка? Чего говорил? — непонятливо со сна спросила мать.
— Ну то-то вот, о чем ты пытала все.
И с тем же счастливым облегчением он опустил голову на подушку и, засыпая заново, все улыбался: он вспомнил — и теперь мать больше не будет приставать к нему.
Может быть, знай он, что случится после этого дальше, он бы укрепил свое детское сердчишко на молчание, но откуда знать человеку, что выйдет из его слов.
Когда он на следующий день притащился вечером из детсада, он застал около своей комнаты целую толпу. Стояли мужики в майках и выпущенных из штанов рубахах, стояли женщины кто в платье, кто в халате, кто в комбинации, дверь в комнату была закрыта, и толпились не совсем подле нее, а оставив перед нею некоторое пространство, будто боясь переступить какую-то невидимую черту, все громко и возбужденно говорили о чем-то, но когда увидели Фому, разом смолкли.
— Круглой сиротой мальчонку теперь оставила, — услышал Фома чей-то жалостливый женский голос.
— Иди, иди, загляни! — подтолкнула его мать Вадьки Бойца, когда увидела, что он боится пройти через толпу к двери.
Фома, ободренный ею, прошел, толкнул пискнувшую петлями дверь, — за столом, на том месте, где дядя Вова обычно пил чай из синей эмалированной кружки, сидел милиционер в белой форменной рубахе, писал что-то карандашом, а на кровати напротив него сидела мать в рабочей цеховой одежде, со сложенными на коленях руками и опущенной головой.
Милиционер, когда Фома открыл дверь, как раз оторвал карандаш от бумаги и понес его ко рту, чтобы послюнявить, на писк двери он поднял голову и сурово глянул на Фому:
— А ну-к закрой, детей здесь еще не хватало!
Мать как дернулась, вскинулась вся, увидела Фому и протянула к нему с кровати руки:
— Ой, сыно-ок… Да что закрой-то, дайте хоть попрощаться-а!..
По-разному, случалось, мать говорила с ним, но так еще никогда. Такой у нее голос был — как она плакала и пела вместе, и Фома, испугавшийся было окрика милиционера, готовый уж было выскочить обратно в коридор, бросился к матери, к вытянутым ее рукам и, непонятно отчего со слезами, закричал в отчаянии:
— Мамка! Ма-ам-ка!..
— Сыно-ок!.. Ой, сынок, сынок, сыно-ок!.. — обхватила его крест-накрест руками, тесно прижала к себе, закачалась с ним мать. — Ой, Ромушка ты мой, Ромушка, Ромушка несчастненький…
Мать по-всякому его звала, и Ромкой, и Фомкой, Фомкой — когда серчала на него, а по-обычному если, то Ромкой, не хотела для себя признавать этого его официального имени, но так вот — будто по голове гладила, — Ромушкой, никогда она его не звала, и Фома от неожиданности, от страха из-за ее плачуще-певучего голоса разрыдался и повторял сквозь эти свои рыдания все одно:
— Ма-амка! Ма-амка!..
— Чего вылупились там, закрой дверь! — заорал милиционер, скрипнув табуреткой, дверь торопливо влупили в косяк, и табуретка снова скрипнула — милиционер снова опустился на нее. — Вот дура баба, — сказал он, сплевывая на пол накопившуюся во рту от химического карандаша горечь. — О себе не думала, так о пацане бы хоть…
Вадька Боец рассказал потом Фоме, что знал сам. Два дня, пока его не забрали в детприемник, Фома ночевал у них, и у Вадьки было время.
Мать Фомы, оказывается, вернувшись в тот день со смены, направилась, даже не завернув к себе в комнату, в комнату Герки Скобы, матушка Скобы как раз была дома, варила на керосинке суп к приходу Геркиного бати с работы, мать Фомы сразу забазлала на нее диким голосом, подлюга, падла, ну и все такое, они стали драться, таская друг друга за волосы, и мать Фомы как-то так толкнула Геркину матушку, что та полетела прямо на керосинку, и ее всю ополоснуло кипящим супом, а в лицо шваркнуло из керосинки фонтаном огня.
— Так верещала, — говорил Вадька, — весь барак сбежался. Матушке твоей повезло еще — Геркиного бати не было. Он бы ей глаз на пятку натянул. У Герки матушка теперь будет — будто в танке горела.
В детприемнике Фома пробыл неделю. Мать смеялась над ним, когда он кричал, что убежит к бабке, будет с нею жить, да и он, когда кричал, разве он, в самом деле думая об этом, кричал, но вышло именно так. Мать сама, чтобы Фому не отправили в детдом, и сообщила бабкин адрес, не особо, может быть, и надеясь, что ухватится бывшая свекровь за внучонка, после стольких-то лет отдельного житья, но больше некого было просить, и пришлось. У нее самой после войны никого из близкой родни не осталось: в свой срок погибли на фронте и отец, и оба брата, оба младших, неженатых, не оставивших по себе семей, а мать, которую колхоз не отпустил к ней на совместное проживание, придавило на лесоповале.
Фома запомнил, как он впервые увидел свою бабку, о которой знал, что она водилась с ним, когда он еще сосал сисю.
Его ввели в комнату с рядком прямых, с коричневыми дерматиновыми сиденьями и такими же коричневыми спинками стульев у стены, и там, на крайнем из этих стульев, черной огрузлой кучей в ватнике и сапогах сидела старуха с такими же черными почти, как ее одежда, большими руками на коленях. «Внучок!» — сказала она и поднялась, а он испугался ее, не шел к ней, прижимался к ноге женщины, что вывела его, и та больно толкнула его коленом в спину:
— Че это еще тут! Иди давай, а то загремишь в детдом!..
Фоме хотелось к матери, хотелось, чтобы мать была вместо этой черной громоздкой старухи, но тычок в спину образумил его, и он покорно дал старухе погладить себя по голове, и покорно шел потом с нею по темным, предночным улицам, трясся в пустом трамвае, спал с нею на вокзальной лавке и лез утром в толкущейся толпе по высоким ступеням в вагон и кричал отчаянно, как старуха научила его:
— Ой, задавили, ой, моченьки, ой, задавили, ой, дяденька!..
Бабка Фомы, получив от бывшей своей невестки письмо с известием о случившейся с нею беде, грешным делом, по первому чувству порадовалась этой беде. Вот тебе, отлилось тебе за твои попреки куском хлеба, за гульбу твою бессовестную… сладкая-то жизнь никогда до добра не доводит!…
Но радовалась она недолго. Чего, господи, радоваться, в тюрьму бабу сажают — нечему тут радоваться, от тюрьмы да от сумы, хоть трижды праведно живи, а не зарекайся… да внучок, кровь родная, сиротой остается… ой, какая уж тут радость, горькая одна беда… надо спасать внучонка.
Но брать Фому было ей некуда, надо было одалживаться добром у чужих людей. Мать Фомы все верно говорила ему о чужом углу, — бабка жила из милости в доме у дальней своей, седьмая вода на киселе, родственницы, та, случалось, в тяжелые минуты дурного настроения называла ее кулачкой, и бабка Фомы не смела даже обидеться. Вся ее семья и вправду была раскулачена — отец, мать, братья с женами и детьми, — жили и в самом деле справно, и сепаратор имели дома, и маслобойку, так что вполне могли угодить в кулаки, но она к их благополучию не имела никакого касательства. Справно семья зажила года с двадцать третьего, двадцать четвертого, а до того все было неладом — искали, где да как устроиться к куску хлеба, и за год до германской бабка Фомы нанялась в губернский город прислугой в богатый дом, там вышла замуж за городского, литейщика на металлургическом заводе, и совсем оторвалась от своих. Она успела родить мужу только одного сына, в гражданскую муж умер от брюшного тифа, и с тех пор она мыкалась одна, бралась за любые работы, пошла на мужнин завод чернорабочей, а после, когда невдалеке от города заложили новый завод, перешла на него формовщицей, потому что ей кто-то сказал, что это более легкая работа, а платят хорошо, да строят для жилья новые бараки, и детным дают в них отдельные комнаты. Новые бараки строили, отдельные комнаты давали, а работа оказалась тяжелее всякой тяжелой, скоро нажила себе на ней грыжу, но деться уже было некуда, и, перемогаясь, работала. Потом сын подрос, пошел на завод учеником карусельщика, скоро стал работать самостоятельно, принося домой деньги, надобность в ее заработке стала поменьше, и она ушла в уборщицы. Сын отбыл армию, вернулся, привел из общежития молоденькую жену, и в ожидании ребенка, чтобы водиться с ним, они велели ей уходить с работы…
Когда невестка после похоронки на сына начала пошаливать в открытую, бабка Фомы хотела снова определиться куда-нибудь уборщицей и уйти от нее, но уходить было некуда, везде уплотнение из-за беженцев, куда уйдешь, и тогда-то вот она решилась: к себе в деревню. Чего уж теперь — как-нибудь доматывать век, кто-нибудь уж да пустит. А что отец с братовьями оказались кулаками, так она тут ни при чем.
Но устроиться с житьем оказалось нелегко, — деревня тоже была забита беженцами, по две, по три семьи в одном доме, и дальняя ее эта родственница согласилась пустить бабку Фомы к себе, если та будет не только в колхозе гнуться, зарабатывая себе трудодень на прокорм, но и все по дому делать, и по двору, и водиться с детьми. Так бабка Фомы и прожила войну — вроде как снова в прислугах, разве еще и в поле ходила, — а когда беженцы стали уезжать и в избах по деревне стало просторнее, а две избы вообще сделались нежилыми, дальняя ее эта родственница, привыкшая уже тянуть хозяйство вполсилы, чтобы удержать старуху при себе, и начала пугать ее, что напомнит о ее тайне:
— Кулачка подколодная! Доложу вот, куда следует, будешь знать!
Бабка Фомы терпела, потому что уже махнула рукой на свою судьбу, да и привыкла терпеть: отец наш терпел и нам велел.
Но родственница, когда попросила у нее позволения привезти в дом, оставшегося без матери внучонка, наотрез отказала ей в этом, велела и думать об этом забыть, но как забудешь, не прикажешь сердцу, и бабка Фомы решила: а, будь что будет, хуже некуда, — и, перекрестившись, пошла открываться председателю в своем кулацком свойстве и просить пустить с внуком в один из пустующих домов.
Председателем уже третий год был присланный из района после демобилизации угрюмый мужик Травкин, потерявший где-то в средней России всю свою семью и уехавший оттуда, чтобы не терзать себе понапрасну душу. Он уже женился, жена родила ему уже двойню и ходила снова с животом, бабка Фомы пошла нарочно к нему домой, чтобы пищали рядом и ползали при разговоре дети, и, каясь председателю в грехе своих родичей, встала на колени:
— А сама-то я что? Сама-то я что имею? Ниче, кроме грыжи. И с грыжей-то и на хлеб, и на свеклу, и на картошку… разве когда отказывалась?
— Ты встань, ты что, к попу в церковь пришла? — закричал на нее председатель. Он был контуженный, нервный оттого и, чуть что, белел, трясся и кричал. — На лавку садись. Садись на лавку, говорю! — Она села, и, успокаиваясь, он сказал: — Ну-ка сначала все, не пойму ничего. Кулаки, ага. Мы их ликвидировали как класс. А ты при чем?
Бабка Фомы объяснила ему все заново, он задумался, свернул, думая, «козью ножку», закурил и, куря, глядел в открытую дверь горницы, где ползали по полу, как котята, близнецы.
— Дело, конечно, политическое, — сказал он потом, хмуро пуская дым в сторону печи, чтобы его скорее вытягивало через трубу. — Ну да ты искупила… чего там. В какой хошь, в тот и вселяйся… чего там. Все равно ж живешь… что там, что здесь — все одно…
Ничего этого Фома не знал, когда ехал с бабкой сначала в битком набитом, потом все больше пустевшем пригородном медленном поезде, трясся затем в попутной телеге на прошлогоднем ломком сене, сидел после, сморенный дальней дорогой, у нее на загорбке, а она, пятидесятипятилетняя старуха с грыжей, несла его, все пуще и пуще сгибаясь под тяжестью его тощего тела, — да и зачем ему было это знать? Бабка дотащила его до избы, он беспамятно свалился с ее спины на то, на что она его положила, и так, не раздеваясь, проспал всю ночь, а назавтра для него началась новая жизнь на новом месте, вот и все.
Первую пору ему было тяжело на новом месте — деревенские не брали его в свои игры, обзывали городским обалдуем из города Одуя, несколько раз ни за что ни про что, просто так, крепко побили, но время шло, они привыкали к нему, стали выспрашивать его про город, про то, в какие игры там играют, про немцев, как они там сидят в лагере за колючей проволокой, осенью он пошел в первый класс, в ту же самую школу, в какую они, — и сравнялся с ними совсем.
Еще первую пору он все донимал бабку расспросами о мамке, где она, что с ней да скоро ли приедет. Но бабке говорить о невестке — было нож острый, и она ничего толком не отвечала ему, а если уж он шибко приставал, посылала его вместе с его мамкой куда подальше, и Фома понемногу отстал от нее со своими расспросами. От матери в первый год пришло три письма, где она наказывала свекрови доглядывать за внуком как следует и просила отвечать ей, писать, как они живут, но бабка сожгла те письма, ничего на них не ответила и не сказала о них Фоме. Писем от матери больше не приходило, а бабка все рассказывала ему об отце, каким он был сильным да ловким, как его любило начальство — что в армии, что в цеху — и какими наградами удостаивало, читала Фоме его треугольники из армии, когда он еще служил срочную, был неженат и потому обращался в этих треугольниках к ней одной, показывала фотографии, и Фоме мало-помалу стало казаться, что он знал отца, видел его, помнит. Он стал тосковать по отцу, и тот приснился ему несколько раз, почему-то за столом с кружкой чая, как любил это дядя Вова пильщик, а мать все уходила из памяти, уходила, и забылось о ней.
Он стал совсем деревенский, научился бегать босиком по любой земле до самых заморозков, научился зорить по весне птичьи гнезда, ездить на лошади, орудовать вилами, лопатой и топором, — он бы и город совсем забыл, остался бы город в нем как смутное, неверное воспоминание, но бабка же и не дала забыться городу.
Она, еще только привезла его из детприемника, купила козу, чтобы он пил козье молоко, которое она считала здоровее и целебнее во много раз коровьего, но Фоме оно что-то не нравилось, не пилось, и, чтобы он пил, она заговаривала его рассказами о городе, о своем житье-бытье в нем, о том, как встретилась со своим мужем, его дедом, как пошла работать на завод, а после перешла на другой… Все эти рассказы будто что будили в Фоме, что-то тревожили в нем, истомно сжимало от них сердце, и он готов был за них выпить козьего молока сколько угодно.
— Еще, баб, еще! — просил он. — Вот еще про то расскажи, как пожар и пожарные машины ехали!..
Бабка рассказывала, сама не зная, какой другой пожар раздувает в нем, да он и сам не ведал до поры до времени о том пожаре.
Сладка, маняща городская жизнь для молодой души. Будто медом мазана, будто там она, настоящая-то, только и есть, пойди не поддайся ее соблазну, особенно если ты уже жил ею, да вот утерял по обстоятельствам…
Но и то: может быть, он, этот пожар, так бы и тлел незнаемо в глуби углями, не полыхнул бы пламенем, если б не случай.
Фома ходил уже в седьмой класс — в соседнее село за пять километров, — школа была семилетка, седьмой класс самый старший, и, хотя многим четырнадцати лет на пору окончания не исполнялось, к майским праздникам колхозный комитет комсомола решил всех желающих принять в комсомол. Фома тоже подал заявление, представлял уже себе, как будет ходить с приколотым на рубаху красненьким флагом комсомольского значка, но вышло неожиданное.
Заявления, прежде чем им пойти в комитет комсомола, рассматривались на заседании совета пионерской дружины, совет дружины вызывал к себе в пионерскую комнату подавших заявления по одному, просил рассказать биографию, кто мать, кто отец, спрашивали еще, как учится и изучил ли Устав. Фома был шестым в очереди, все пятеро перед ним вышли из пионерской комнаты с красно взопревшими счастливыми лицами, и он тоже нырнул в дверь с предвкушением этого скорого будущего счастья.
Он быстренько оттарабанил свою биографию, сказав про мать — «крановщица», что было абсолютной правдой, и он не боялся тут ничего; боялся он вопроса, почему не живет с матерью, но и тут они с бабкой заготовили совершенно правдивый ответ — «не знаю, бросила она меня», — однако никто ему такого вопроса не задал, а вместо этого поднялась рука Митьки Борова, и Митька сказал, получив слово:
— Я считаю своим долгом сообщить совету дружины, что Галечников из семьи кулаков: отец его бабки и ее братья были кулаками. А он почему-то в своей автобиографии это скрыл.
Митька был сыном тетки Моти, той самой их дальней родственницы, у которой, знал Фома, бабка прожила всю войну и еще три года после нее: бабка поругивала тетю Мотю, и потому Фома не очень дружился с Митькой, да и сам Митька не очень-то знался с ним. Он был сверстник Фомы, тоже сорок первого, только декабрьский, но в школу пошел на год позднее и потому заканчивал сейчас только шестой.
Фоме, когда Митька произнес это слово, «кулаками», показалось, будто пол под ним закачался, и надо стоять, не шевелиться, иначе упадешь, и как все онемело в нем: и захочешь пошевелиться — не пошевелишься. Он стоял, смотрел перепуганно на Митьку и ничего не мог придумать в свое оправдание.
— Ну, Галечников, что молчишь? — спросила пионервожатая, с красным шелковым галстуком на белой блузке и уложенной в корону косой на голове.
Она окончила школу два года назад, являлась до того председателем совета дружины, и Фоме запомнился залитый талой водой мартовской ростепели школьный двор и то, как, рапортуя директору школы, что пионерская дружина на траурный митинг по поводу смерти товарища Сталина построена, она плакала и свободной от салюта рукой отирала с лица слезы.
Надо, наверное, было сказать, что он и понятия не имел о своих родственниках, знал, что умерли — вот и все, но голова у Фомы от страха ничего не соображала, и он сказал, совсем не то, будто бы признающее его вину сказал, кающееся:
— А при чем бабкины братья здесь. У Павлика Морозова тоже вон отец кулаком был…
— Павлика Морозова не трогай, — строго оборвала его пионервожатая. — Он за себя ответил. Что ты нам ответить можешь?
— Сын за отца не ответчик, — тупо произнес Фома откуда-то знаемую им фразу — опять совсем не то, что следовало бы.
— Правильно, не ответчик, — подхватила пионервожатая. — Тем более за прадеда. Но ты, как сейчас уже ясно, скрыл. И вот за то, что скрыл — за это отвечаешь.
Их было одиннадцать человек, подавших заявления, совет дружины не пропустил одного Фому.
Фома подкараулил Митьку по дороге в деревню, там, где проселок нырял в лес, — хоронясь до поры за мощными, лохматыми лапами приграничной ели. Митька обычно ходил в компании с одноклассником Ленькой Заикой, но совет дружины был после уроков, и Ленька ушел домой, не дождавшись его.
Фома выскочил на Митьку — Митька не успел ни побежать, ни палку какую-схватить, и они покатились. Силы у них были равные, но в Фоме ключом била ярость, и Митька не смог сопротивляться, через минуту Фома сидел на Митьке, завернув ему за спину руку, уткнув лицом в расквашенную, чавкающую дорогу, и спрашивал, задыхаясь:
— Ты что, гад? Откуда ты взял, гад? А, гад? Ты что оговариваешь, гад?!
— Ма-амка сказала… — проблеял из грязи, с напряжением вытягивая голову вверх, Митька.
— Мамка твоя, паскуда, скажет завтра, что в капусте тебя нашла, ты тоже, гад, поверишь?!
— Да ну правда, че, — тянулся головой из грязи Митька. — Спроси у бабки. Она у нас жила — я еще и тогда знал, забыл только после…
— Мамка напомнила?
— Ой, отпусти руку!.. — заверещал Митька — видно, Фома, спрашивая, нечаянно заломил ее сильнее, — и Фома в ответ ткнул его лицом в грязь и повозил по ней.
— На, гад, чтоб навсегда запомнил! А пожалуешься кому — свету не взвидишь.
Он встал с Митьки, тот вскочил, с черным, с текущими по нему струйками воды лицом, выскочил на дерн и бросил оттуда в Фому зажавшийся в руке шмат грязи:
— Кулак! Сволочь с обрезом! Враг народа!
Фома дернулся к нему, и Митька, утираясь на ходу рукавом, рванул в лес.
Весь оставшийся день Фома слонялся по двору, ничего не делая, не в силах ничем занять себя, и, только бабка вернулась с поля, ступила в дом, не успела еще снять сапог, спросил, выходя к ней из избы:
— Это что, правда, да, что отец твой и братовья кулаки были?
Бабке пошел шестьдесят третий, она крепко уставала от работы, особо если все в наклон да в наклон, и сейчас, услышав его, только подумала утомленно: «Донесли».
— Кулаки не кулаки, а раскулачили их, так, — сказала она.
— А почто ты утаила от меня? Почто я не знал, как дурак?
— Так а что проку в том? Больше бы тебя стало, знал бы?
— Меня в комсомол из-за того не приняли, ясно? — закричал Фома. — Всех пропустили, меня одного нет, как дурак я стоял!..
«Ох-ти, моченьки, — горестно плеснулось в бабке, — ох-ти, моченьки… достали».
— А привыкай, — сказала она, сидя на чурбаке в углу и все не снимая сапог. — Жизнь-то, она с пряником реже, чаще с поленом. Так оно в жизни. Непочто тебе было от меня узнавать…
— А не от тебя — так вот как! — ненавидя бабку, снова закричал Фома. — Теперь кулаком меня звать будут!..
Он говорил Митьке Борову, тыча его в проселочную грязь, что, если что, невзвидит Митька свету, но невзвидел он сам. То один, то другой подходили к нему ребята, спрашивали: «А правда? Что, в самом деле?» — и не драться же было со всеми. Ему стало казаться, что вокруг только и говорят об одном и, только он отвернется, тычут в него пальцем: «А у него…»
Подступали выпускные экзамены, удержать себя до них, получить свидетельство, а там… Ему все больше думалось о городе, о том, чтобы уехать в него, раствориться в нем, где никто не будет знать о его кулацкой родне, никто не будет тыкать в спину пальцем… рассказы бабки о городской жизни, о заводе, о сменах, тихо тлевшие б нем и все больше, казалось, со временем остывавшие, вдруг как ожили, загорелись, полыхнули, и такой сладостной она помнилась, городская жизнь: окунешься в нее, исчезнешь в ней…
Фома вышел не строптивым каким, не буйного какого, безудержного нрава пареньком, но материнская покорность ветру судьбы, куда бы он ни влек, соединилась в нем с доставшимся ему от отца чувством уважения к себе, и, решивши для себя уйти из деревни, не уйти он уже не мог.
Метрика о рождении была при нем, никаких ему справок от колхоза, никаких выписок ни из каких книг, — ничто ему не мешало.
Бабка плакала, молила его никуда не уезжать, потерпеть немного, она старая, скоро помрет, вот тогда уж, а пока пожил бы с ней, простил старуху, да она же как лучше думала, а и кому сейчас какое дело, кто у кого кулаком был, председатель вон не когда-нибудь, а в сорок восьмом еще не побоялся… но нет, не могла уже бабка удержать Фому.
Он сдал экзамены, получил свидетельство и, не погуляв на выпускном вечере, через день уехал. Бабка рассказывала ему про родной его город, и его тянуло только туда и никуда больше; были города поближе, он поехал в него.
В ремесленном училище при заводе, в поселке которого Фома родился и жил до семи почти лет, как раз шел прием документов, кто приезжие — давали общежитие, прямо даже сейчас, вселяйся и живи, надо только будет летом помогать в ремонтных работах, все выходило удачнее удачного, лучше, чем надеялся. Фома подал документы, вселился в комнату на шесть человек — и после перерыва в семь лет снова сделался городским жителем.
— Галош! — позвали Фому.
Он вздрогнул и остановился. Оказывается, прозвище, которым не окликали семь лет, жило в нем, сидело тихохонько, не подавая о себе никаких знаков, он и забыл о нем, а оно о себе помнило — и тут же отозвалось.
— Ну, точно! Галош! — разводя руками, отделился от коридорной стены взрослый совсем, лет восемнадцати парень, и Фома тоже узнал его: Вадька Боец. Вот ведь, а: семь лет минуло, вроде много, вроде должно забыться было лицо, а на-ка, вспомнилось в одно мгновение. — А я гляжу — кто? Да это Галош! — радостно говорил Вадька, подходя к Фоме и хлопая его по плечу. — Здорово! Объявился! В ремеслухе, что ли, учишься?
— Здорово, Боец, ага! — ответно обрадовавшись ему, сказал Фома. Приятно было на виду у ребят своей группы стоять так и разговаривать со взрослым парнем. — В ремеслухе, ага. А ты чего, тоже?
— Даешь! — присвистнул Боец. — У меня третий разряд уже, скоро два года, как на заводе. Я тут у вас одного увидеть хотел. Серегу Патефона такого, знаешь?
— Гаврилкина, ли че ли? — спросил Фома.
Вадька захохотал.
— Ну, Галош! Ну, ты совсем деревней стал. «Ли че ли…» Так с бабкой и жил там все время?
— Ну, — смурнея, сказал Фома. Вот тебе и поговорил на виду у всех. Сейчас Вадька впаяет еще что-нибудь…
— А сейчас как, в общаге или с матушкой?
— С какой матушкой?
— С какой! У тебя их что, десять?
До Фомы стало доходить. А, это же так матерей здесь зовут. Матушка… ну да.
— Да нет, в общаге, — сказал он. — С лета вот. Ремонтироваться помогали…
— Ясное дело, — сказал Вадька. — С матушкой твоей, конечно… — Он недоговорил и спросил: — Скоба срок получил, знаешь?
— Герка, ли че ли? — снова нечаянно выскочило из Фомы по-бабкиному.
— Ли че ли, — снова хохотнул Вадька. — Прошлой осенью. По дровяникам еще с двумя шарились. Чего не наволок только!.. Велосипедов одних три. Говорил ему: накроетесь. Да, говорит, дело верное, не у государства, у гражданского населения, никто искать не будет. Накрылись…
— Герка? — не поверил Фома.
— Герка, не я же, — сказал Вадька. — Красиво жить хотел, меня тоже звал, я — не, пошло оно… Инженером мне, — показал он себе на голову, — не быть, но тысячу верную на станке я имею. Так что… Так видел Патефона, нет? — вспомнил он о своем деле. — Надо, чтобы патефон на сегодня у себя взял. Стою тут, гляжу, гляжу — не вижу его. Тебя вот вместо.
— Сейчас позову, — пообещал Фома.
Он сбегал в туалет на третий этаж, где старшая группа слесарей проводила обычно перемены, Патефон был там — сообщил ему о Вадьке, Патефон затянулся «беломориной» в последний раз и отдал докуривать Фоме:
— Умеешь, нет?
Фома умел. В деревне все ребята крутили самокрутки с четвертого, с пятого класса, а он не любил выделяться.
Прозвенел звонок. Фома, торопясь, дососал папиросу, загасил окурок и пошел в класс. Когда садился на свое место, увидел в окно, как Вадька с Серегой Гаврилкиным идут по двору — Вадька, по-старшинскому положив Сереге руку на плечо, хотя и одного с ним роста, — и тотчас от этого взгляда на них вспомнилась вдруг, мгновенно предстала перед глазами вся та прежняя барачная жизнь, игры среди дровяников… и вспомнилось, что всегда Герке Скобе предпочитал Вадьку — Вадька был и честнее, и добрее и, если что, даже заступался перед Скобой. И вспомнилась следом недоговоренная, оборванная Вадькой фраза: «С матушкой твоей, конечно…» Что она значила? Что он хотел сказать — и не сказал, перебил сам себя, специально перебил, не захотел говорить? И как он, как он еще о матери… вроде того, что с нею ли живешь? Но как с нею? Ведь она… или она что, освободилась, в поселке тут?
Он привык обходиться в жизни без матери, а бабка внушила ему любовь к никогда не виденному им отцу, и, даже вернувшись сюда, где жил с матерью, Фома не вспоминал о ней особо, не думал о ней — ну, есть где-то, — но сейчас будто что всколыхнулось в нем, пережало дыхание, слезы подступили к глазам…
Странно, а ведь и к бараку своему, на место, где жил прежде, совсем не тянуло. Где не побывал за четыре месяца, что провел здесь. Даже к бывшему немецкому лагерю сходил, снова, только теперь без всякой сторонней помощи, слазил на дерево, поглядел за забор со снятой колючей проволокой… а к родному своему бараку не завернул ни разу.
Вечером, когда закончились часы самостоятельных занятий и стало можно делать, что хочешь, Фома пошел искать Вадьку. Семь лет — большой срок для детских годов, и Фоме казалось, что Вадька живет теперь совсем в другом месте, давно переехал со своей семьей в какой-нибудь хороший, настоящий каменный дом, но Вадька, оказалось, жил все там же, все в том же бараке, все в той же комнате, да и вокруг ничего не изменилось — все было по-прежнему, все узнавала с ходу душа, — разве что похилились совсем почерневшие от превратностей погоды дровяники и были со всех сторон подперты кольями.
— Ромка! Надо же! — всхлопнула по бокам, увидев его, Вадькина мать, толстущая теперь, с трясущимся животом баба, и от этого имени, которым в минуты довольства жизнью называла его мать и которым давно его уже никто не называл, у Фомы опять будто пережало дыхание, и подступили к глазам слезы.
— Я, теть Кать, — сказал он сипло.
— Мамку, поди, ищешь?
— Ну!
— Мамку!.. — сокрушенно отчего-то покачала головой Вадькина мать.
Но ничего она больше, направляя Фому по нужному адресу, не сказала, и все о матери Фома узнал сам.
Она и в самом деле жила тут, в поселке, работала рассыльной и уборщицей — все вместе — в строительной конторе, в эту контору Вадькина мать его и направила.
Контора находилась на втором этаже громадного, полукруглого, выстроенного еще в тридцатые годы, задолго до рождения Фомы, «стоквартирного» пятиэтажного дома; прямо за дверью, как откроешь ее, начиналась железная гулкая лестница. Фома, с утра сбежавший с занятий, робея и все что-то оглядываясь назад, на захлопнувшуюся за ним дверь, медленно пошел наверх, сверху на него загудели по лестнице тяжелые, медленные шаги, он прижался к стене, чтобы пропустить человека, мимо, перехватываясь рукой за круглые железные перила, не обратив на Фому у стены никакого внимания, прошуршала одеждой женщина, и, когда уже она была внизу, у двери, Фоме вдруг показалось, что это она, мать.
Он развернулся и торопливо запрыгал вниз, следом за ней, выскочил из двери, — женщина собиралась сворачивать за угол, догнал ее, забежал сбоку и так, сбоку, заглянул ей в лицо. Но он или забыл материно лицо, или это была не она, — ему казалось, он узнает мать, стоит только увидеть ее, как узнал Вадьку и Вадькину мать, а он смотрел и не узнавал.
И, однако же, это была его мать. Не узнал ее он, узнала она. Скосила на него, когда он заглянул ей в лицо, недовольно глаза, отвела — и тут же остановилась, как споткнулась, повернулась к нему, так что Фома испугался и шарахнулся невольно в сторону. Он хотел уже дать от нее побыстрее деру, но она протянула к нему руки и выговорила, будто плакала и пела одновременно:
— О-ой!.. Сыно-ок!..
И по тому, как она сказала это, так точно, как тогда, когда его втолкнули в комнату, а за столом сидел милиционер и что-то писал, слюнявя химический карандаш об язык, Фома понял: мать это, она.
— Ну, я. Ага, — ответил он, перетаптываясь перед нею с ноги на ногу.
Мать обняла его и, когда обнимала, прижимая его голову к своей мужского кроя жакетке, неприятно швыркала над ним носом.
— Как тут-то? — спросила она, отпуская его, нормальным уже голосом, и Фома увидел, что белки глаз у нее все в красных прожилках, и веки тоже красные и набухшие, как бывает, знал он по деревне, с тяжелого перепою.
— А в ремеслуху вот, — сказал он. — На расточника…
— Поди, сердишься на мамку-то, а? — странно хихикнув, игривым вдруг каким-то голосом проговорила она. — Сердишься, нет?
— Так а чего? — не понял Фома. — Чего мне сердиться?
Мать не ответила. Постояла молча, так же все похихикивая, и потом сказала:
— Большой стал… большой! На расточника… Ух ты! В общежитии, что ли?
— В общежитии, ага.
— Ну, ага так ага, — непонятно отозвалась мать. Подумала и велела: — Ну так приходи тогда к концу дня. Ладом? Решим с тобой.
Фома шел к себе в ремесленное и думал: как чужая. Чего-то не такого он ждал от встречи. Чего, он и сам не знал, но уж больно куцая какая-то вышла встреча… ну в самом деле, как чужой он ей.
А вот не пойду к ней вечером, решил он. Ниче. Жил до этого без нее, можно и дальше.
Но он пошел. Будто сосало что-то внутри, мозжило несильной, но неутихающей болью, требуя пойти, — и не устоять было.
Сейчас, он услышал, от матери явно попахивало. Опухлость вокруг глаз спа́ла, глаза блестели, а изо рта, когда говорила, обдавало. Она сейчас много говорила.
— Бабка твоя, спасибо ей, старуха, конечно, молодец, но она, извини меня, и стервь, — говорила мать на ходу, ведя Фому куда-то с собой. — Молчи только и не вякай, ты ничего не знаешь. Я, может, из-за нее… Она тебе деньги шлет? Шлет немного? Молодец. Сальце-смальце, ну, там деревенское всякое?.. Не бойсь, теперь я тебя не брошу. Как за стеной будешь. А чего уехал? — И не дожидалась никакого ответа. — Правильно и сделал. Чего там в назёме… Стой, годи меня здесь! — Она взошла на магазинное крыльцо и некоторое время спустя сбежала по нему с бутылкой водки в руках. — А мы пой-дем в ма-агазин, три по семь со-образим!.. — подмигнула она Фоме, подкидывая на руке бутылку, и спрятала ее в болтающуюся на локте черную дерматиновую сумку. — За встречу сына с матерью. Употребляешь, нет? Или бабка тебя там к браге приучила?
— А ты пьянь, ли че ли? — спросил Фома неожиданно для себя.
— Чего-о? — остановилась мать. — Ты это кому? Мне?
— А кому еще-то.
Мать заплакала. Вот так, прямо среди улицы, тяжело и безобразно кривясь лицом, не вытирая льющихся по щекам слез.
— От сына, от родного… Матери!.. Она за него…
— Чего ты за меня? — вставил Фома.
— Ой, гады! Ой, какие все гады, гады, гады!.. — закричала мать, заламывая свободную от сумки руку и мотая головой с перекривившимся лицом. — Паскуды! Ой, какие паскуды!.. Жизни мне от вас нет!..
Не к Фоме это все относилось, но он испугался. Так она кричала, так ее всю трясло, и толпа уже собиралась вокруг…
— Слышь! — попробовал он поймать ее руку. — Слышь!..
— Гады, ой, гады! — вырывая руку, еще сильнее завизжала мать. — Нет жизни, совсем нет, совсем нет!..
Фома не ошибся, назвав ее пьянью. Тяжело тянуть бесцельное время, которое, знаешь, не жизнь, а проживание, нужно забвение какое-то, и оно нашлось. Может, и легче было бы, может, и забвения не понадобилось бы, но ни на одно из своих писем она не получила ответа, ждала, ждала и отчаялась получить. И когда отчаялась, ее снесло с тормозов и потащило, как под уклон. Свобода, подаренная амнистией, оказалась предательской. Легко слететь с тормозов, а попробуй снова встать на них. Мать Фомы и не смогла. В крановщицах она не проходила месяца, еле упросила не записывать ей статью, а отпустить по собственному желанию, и, уйдя с завода, уж знала про себя, что работа с ответственностью не по ней… В строительство ее надоумили пойти, чтобы скорее получить собственную какую-никакую жилплощадь, она получила ее — восьмиметровую комнату в коммунальной квартире каркасного дома, в третьем, сверхпроектном чердачном этаже, надстроенном в войну для расселения беженцев, — и больше у нее никаких желаний не осталось.
В тот день Фома так и не дошел до этой ее комнаты. В длинной, перепоясанной ремнем белой гимнастерке появился постовой милиционер, взял мать за отвороты черной ее обмусоленной жакетки, трясанул, и она тут же стихла и сделалась как трезвая.
— Все, че ты! Че ты, че ты! — быстро заговорила она, пытаясь оторвать руку милиционера от себя. — Все уже, молчу, не нарушаю, все уже, че ты!..
— Смотри мне! — грозяще протянул милиционер, отпуская ее. — Ну-ка марш домой, и чтоб не слышно!
— Не, все, не слышно! — поднеся палец к губам, с послушностью покивала мать, повернулась и, забыв о Фоме, пошла через собравшуюся толпу.
Он стоял недвижно, глядя, как она уходит, болтая дерматиновой сумкой на локте, и внутри был судорожный, гнетущий стыд. И еще отвращение. Правильно бабка ругала ее. Стоит того…
Больше к матери он не ходил. Но она стала приходить к нему сама, отыскивала его, в ремесленном ли, в общежитии ли, всегда с запахом изо рта, и спрашивала громко, не обращая ни на кого кругом внимания:
— Чего мать-то родную не навестишь? Чего забыл совсем?!
Приходилось, чтобы она не устроила какого-нибудь скандала на виду у всех, спускаться с нею на улицу, уговаривать там уйти, не позорить его, она не уговаривалась, начинала кричать, и приходилось уступать ей, идти с нею, и она затаскивала его к себе в комнату. Обстановка комнаты состояла из железной проржавевшей кровати, двух табуреток, одна из которых всегда была завалена одеждой, обшарпанной тумбочки и такого же обшарпанного, ничем не застеленного круглого стола. Приведя Фому, мать начинала суетиться, бегать на кухню, что-то ставить на примус, что-то варить, что-то жарить, но ни разу так у нее ничего и недоварилось, недожарилось, — Фома, улучив минуту, давал от нее ходу. Бежать за ним, искать, вести обратно — совершать все по второму кругу — у нее, видимо, недоставало сил: никогда она его не возвращала. Через некоторое время она появлялась у него снова, и все повторялось заново, и он привык ко всему этому, и привыкла, видно, она — в одно из своих очередных появлений, когда он, еще не дождавшись никаких ее слов, начал заранее отнекиваться, захихикала и махнула рукой:
— А, брось, не зову. Не затем пришла. — И попросила деловито: — На банку матери дай. На чекушку хотя б. Есть у тебя червонец?
Десять рублей всего у Фомы и было — остаток от присланного бабкой недавно четвертака, — но он так растерялся, что дал.
— Во, сын так сын. Недаром я тебя манной кашей кормила, — непонятно сказала мать, потрепав его по щеке, и ушла.
Она ушла, минул месяц, другой, третий, настали летние каникулы — она больше не появлялась у него, и Фома про себя радовался этому.
На лето бабка звала его приехать в деревню, очень просила, но Фома не поехал, снова помогал в ремонте ремесленного. Не мог он заставить себя поехать. Чтобы там глядели ему в спину, тыкали пальцем… Нет уж. А и не тянуло его никуда отсюда, нравилось здесь, нравилась жизнь в городе, нравилось работать на станке и не терпелось скорее уж закончить ремеслуху, пойти на завод, получить настоящий, в тверденькой коричневой обложке постоянный пропуск…
Подступила осень, снова началась учеба. На политзанятиях проходили состоявшийся в начале года двадцатый съезд партии и его линию на преодоление культа личности Сталина. И только началась учеба, объявилась мать. Она опять попросила денег на чекушку, у него не было ничего, и он отказал со спокойной душой.
— У, ты! — выругалась мать, уходя. И снова добавила непонятное: — А я тебя манной кашей кормила…
— Иди, иди, — прикрикнул Фома на нее.
Он неожиданно вырос за нынешнее лето на целых четырнадцать сантиметров, раздался в плечах, мышцы на руках налились силой, он чувствовал себя совсем взрослым и отчего-то больше не боялся, что мать устроит скандал на виду у всех. Пусть устраивает, ему-то что. Жизнь будто бы раздвинулась, сделалась какой-то просторной, неохватной для глаза, какой-то новый, свежий вкус появился у нее — тянуло в компании, в общество девчонок, на танцы во Дворец культуры…
Незадолго до окончания ремесленного он снова подал заявление в комсомол, и все было на этот раз гладко. Сдал экзамены на разряд, получил долгожданный пропуск, переселился из общежития ремесленного училища в заводское, в цехе как молодого комсомольца его тут же включили в актив цехового комитета комсомола и поручили заведовать цеховым спортинвентарем: мячами, рюкзаками, палатками, принадлежностями для настольного тенниса — та самая просторная, новая жизнь вовсю забирала его в себя, подхватывала его, несла с собой, и каждый день ее был восхитителен.
Демобилизовался Фома как раз на свой день рождения. В прошлом году в эту пору был Карибский кризис. И приказники проносили форму аж до февраля. Нынче же все было спокойно в мире, никакой напряженности, и увольняли в запас в положенные сроки.
Военные билеты с записями о демобилизации выдавал замполит части.
— Ефрейтор Галечников! — вызвал он Фому.
— Я! — отозвался Фома, вышел из строя, радостно печатая шаг, подошел к замполиту и отрапортовал о готовности к гражданской жизни.
— А тебе, Галечников, посоветую, — сказал замполит, тряся ему руку и держа в свободной руке наготове красную книжицу военного билета, — посоветую на гражданке поменьше горячности. Легче жить будет. Ясно?
— Так точно, товарищ подполковник! — с покорной лихостью ответил Фома.
— Ну вот, — отдал замполит ему военный билет. — Легче, говорю, жить будет.
Это он напоминал о прошлогоднем случае, когда Фоме пришла телеграмма о смерти бабки. Телеграмма была заверена, все честь по чести, но бабка — не родительница, и Фоме в поездке на похороны отказали. «Так она растила меня, она мне как мать, больше, может, матери даже! — волнуясь от совершающейся несправедливости, сбивчиво объяснял Фома замполиту, придя к нему искать заступничества. — После войны тащила меня, одна совсем, я у нее в доме и вырос!» — «А мать-то жива? — спросил замполит. И, получив ответ, развел руками: — И мать у тебя, значит, и бабка… жирно слишком хочешь. Армия есть армия, не детский сад, всех по всякому поводу отпускать — если что, воевать некому будет». Замполит был последней надеждой Фомы, выше идти некуда, и Фома не выдержал, закричал: «Какой всякий повод?! При чем здесь повод? А если б у вас умерла?! Если бы у вас, так вы бы как?!» — «Встать, ефрейтор! — рявкнул на него замполит. — Вы как разговариваете с офицером? Забылись?! Кругом марш!» И передал после об этом их разговоре командиру его роты — тот вызвал Фому к себе в канцелярию и спросил, хмурясь: «Ты что кляузничаешь ходишь, шишки мне за тебя получать?! Есть общее положение, не мной введено, ты что, думаешь, все бессердечные такие?» Фома заикнулся было каким-то словом в свое оправдание, капитан оборвал его: «За то, что кляузничал ходил, в отпуск не поедешь. Рассматривали тут тебя кандидатом на отпуск, теперь все. Будешь знать в следующий раз».
Фома ехал в автобусе, который вез его вместе с другими демобилизованными его товарищами на железнодорожную станцию, и думал о том, что прежде всего должен заехать на могилу к бабке.
Он чувствовал себя безысходно виноватым перед нею.
За все время, как отбыл в город, он навестил ее только однажды, перед самой уже армией, в предармейский отпуск — приехал на два последних отпускных дня. И ведь ничего не мешало ездить чаще, в те же очередные отпуска, кстати, и не пугало уже, что станет кто-то там тыкать в спину — пусть кто попробует, век жалеть будет… да и времена вообще другие настали, — но нет, не ездил, холостое молодое дело: на турбазу вместе со всеми хотелось, дикарем куда-нибудь в Сочи…
Бабке было уже полных шестьдесят семь тогда, перед его армией, из толстой глыбистой в его детстве старухи она превратилась в морщинисто-дряблую, согбенную, на каждый наклон охала и все приговаривала: «Моченьки моей нет…» Он знал, как она умерла: от ущемления грыжи. Грыжа ущемлялась у нее много раз, и бабка вправляла ее себе корчагой, закручивая той живот, а потом отпуская, Фома и сам, когда подрос немного, вправлял ей грыжу, но в последний раз вправка прошла неудачно. То ли шибко уж худа стала бабка, то ли шибко уж сильно закрутила корчагу соседка, — вправиться-то грыжа вправилась, но лопнула кишка, и началось воспаление…
Бабкиного дома не было. Только-то от него и осталось: два нижних, видимо подгнивших, венца, да валялись вокруг, щерясь черными рваными краями, обломки теса от сопревшей крыши.
— Фома, ли че ли? — окликнули Фому с дороги, там задребезжал велосипедный звонок и смолк.
Фома повернулся, — это был председатель Травкин, теперь бригадир совхозного отделения, в которое превратился колхоз, он стоял, спустив ноги с педалей, зажав велосипед между ногами, и, морщась от бившего в глаза солнца, смотрел на Фому.
— Я, — сказал Фома.
Травкин осторожно опустил велосипед на подмоченную первыми осенними дождями землю, переступил через него и пошел к Фоме.
— Ну, здоров, служивый, здоров! — сказал он, подходя. — Отслужил?
— Отслужил, — сказал Фома.
— Тут людям ремонтироваться нужно было,, а матерьялу нет, как назло, — кивнул в сторону бывшего бабкиного дома Травкин, — я разрешил. Ты ж городской теперь. Или что, возвращаться надумал? Давай, приветствую. Выбью тебе матерьялы, всем миром тебе избу поставим. Мужики нам нужны.
— Кто это ставить будет? — усмехнулся Фома. — Где это мужики? Мы с тобой, что ли?
Он уже отвык говорить по-местному и говорил всегда «что ли».
— А ты не лыбься! — странно, до взвизга повысил голос Травкин, и Фома вспомнил, что он контуженный. — Ты не лыбься, если я говорю, значит, да, так и будет! Бабке твоей в сорок восьмом сказал, живи здесь, и жила, и ничего, никто против не посмел. Кто будет?! Найдем! Митька вон, родственник твой, тоже вчерашний день как раз…
— Боров, что ли? — уточнил Фома.
— Ну! Мотин-то. Мотю-то помнишь? Бабка твоя еще жила у нее! Младший ее.
Митька, легкий на помине, как раз бежал к ним с дальнего края улицы, перепрыгивая через лужи на дороге.
— А ведь Фома! — кричал он на ходу. — Фома, точно! — Подбежал и бросил с маху Фоме руку. — Здоров, дембель! Подчистую?
— Подчистую, — сказал Фома.
— Ну, пойдем ко мне, — позвал Митька. — Вчера вон гуляли, — кивнул он на Травкина, — на сегодня еще осталось. Пойдем. Дядь Вить, заходи тоже.
— Опосля, — согласился Травкин. — К вечеру.
Фома отнес свой чемодан к Митьке, сходил на кладбище, постоял над всосавшейся внутрь, просевшей могилой, решил, что придет завтра с лопатой, подправит ее, и вернулся в деревню.
Когда голову хватил первый хмель, Митька вызвал Фому из-за стола, вывел на крыльцо и там, на крыльце, взяв за расстегнутый ворот кителя, сказал, обдавая Фому горячим дыханием:
— А помнишь, как меня возил? По грязи-то. Ну тогда, весной еще, когда я на совете дружины-то?..
— Ну? — напрягаясь внутри и готовясь к драке, спросил Фома.
— Не держи сердца, — проговорил Митька. — Глупой был. Малой. Думал, как надо делаю. По правде, думал.
— Дело прошлое, — с облегчением расслабляясь, сказал Фома. — Чего там… Не держу.
— Ну вот, — отпустил Митька его китель. — Вот это я… И все. Малые были… А та, пионервожатой что, помнишь?
— Помню.
— В райкоме комсомола работает. Большая шишка.
Они вернулись в избу, скоро пришел Травкин и завел разговор о том же, о чем на улице:
— Так остаешься, ли как? Бабка твоя великая труженица была, да я тебе из одной благодарности ей дом отгрохаю!
Мелькнула на миг, скользнула вопросом мысль — а что, если и в самом деле? — но тут же и отставил ее.
— Да нет, Виктор Михалыч, что мне теперь… у меня и специальность городская, и вообще уж… привык к городу.
— Ну, ты да, городской, конечно! А все же? Че специальность? Выучишься!
— Да нет, Виктор Михалыч…
— Невесту тебе найдем. А и че искать — под ногами валяются. Вон сколько девок… в войну столько не было!
— Да у меня, Виктор Михалыч, в городе там есть.
— А, ну коль есть… — Травкин как осадил себя. — Коль есть… А ждет?
— Да вроде, — сказал Фома.
Страшно было сказать по-другому, со всею твердостью — будто сглазишь. Хоть и писали ребята, что ждет, не гуляет ни с кем, не замечали за ней ничего такого, хоть и решено уже было в последних письмах, что приезжает он — и женятся, а пойди-ка вот будь уверен до конца. Мало ли что. Три года — не шутка…
Он трясся с вокзала в трамвае и ненасытно смотрел в окно. Тут вот раньше был пустырь, теперь что-то строят. А этот вот мост прежде был деревянный, теперь заменили на железобетонный. А там вот за черным дощатым забором зеленел яблонями и вишнями коллективный сад, — теперь ни забора, ни яблонь с вишнями, и тоже, кажется, что-то начинают строить…
Сойдя с трамвая, Фома сразу же пошел к Ней, — так у них было обговорено в последних письмах. Она жила с родителями в собственном доме на окраине, у самого леса, и идти нужно было через весь поселок. Фома шел, делая зигзаги туда, сюда, возвращаясь назад, — смотрел поселок и удивлялся потрясенно: как изменилось все за три года! Не осталось ни одного барака, совсем не узнать места, где он жил до семи своих лет, даже и ДОК, на котором работал пильщиком дядя Вова, бивший его ремнем, и тот снесли, а вместо всего этого — котлованы, новые шлакоблочные и панельные дома…
Свадьбу решили играть тихую, домашнюю, да на громкую и не было денег: у Нинкиных родителей, кроме нее, еще двое, она старшая, а у него какие деньги, армейский дембельский червонец — все деньги. Пригласил со своей стороны только Вадьку Бойца свидетелем, да так вышло, что пришлось еще позвать за стол Герку Скобу. Он обитал за забором в соседнем доме, — тоже женился и жил здесь у жены.
Герка и испортил свадьбу.
Выпил и стал говорить за столом громче всех, а потом начал подковыривать Фому, и скверно подковыривать:
— Слышь, Галош, а ты че матушку не приволок? Самое раздолье ей! И выпила б, и обслужила б кого… А, Галош?!
Фома пытался сначала отделываться шуточками, но Скоба не останавливался, расходился все больше и никак не называл его иначе, кроме как Галош, — пришлось выводить Скобу из-за стола, выталкивать со двора, он вырывался и орал на всю улицу:
— Родители! За кого выдаете, знаете?! Яблоко от яблони далеко падает?! Мать профура, лагерница, и сын такой же! Он вам еще покажет, попомните мое слово!..
Какая цена Геркиному слову? Что теща, что тесть, проживя рядом с ним, забор в забор, три уж года, знали, какая цена, да брошенное слово что выпущенная пуля, — испортил Скоба свадьбу. Теща проревелась, тесть посмурнел, — они уже имели возможность познакомиться с его матерью. Как ни хотелось Фоме объявляться ей, да все, решил, лучше объявиться самому, чем будет она искать его через завод или через знакомых, и сходил к ней, навестил: все та же комната, та же кровать, тот же стол, только тумбочка заменена да к табуреткам прибавился стул. Ей было сорок три, а выглядела она на все пятьдесят, волосы вылезли, стали редкие и сплошь поседели, голос сел и сделался сиплым. Она все выпытывала у него нынешний его адрес, он не дал, но то ли она выследила его, то ли выяснила как-то в обходную, и в один прекрасный день заявилась. Как на грех, дома оказались только Нинкины родители, и она заняла у них пятнадцать рублей — будто бы на свадебный подарок сыну с невесткой, сейчас у нее нет, а к свадьбе как раз отдаст, — и все при этом, как передавали потом Нинкины родители, толковала что-то про манную кашу, которой она в детстве кормила Фому от пуза, несмотря на то что была война…
— Да успокой ты их, ну, что они, не видят меня, что ли! — зло говорил Фома Нинке, выйдя с нею на крыльцо, в знобящее, сыплющее первым снежком предночье. — Ну, что они так? Что, слепые совсем?! Это вот Скоба фрукт, что, похож я на Скобу?
— Нет, Ром, нет, — прижимаясь к нему горячим тугим телом, говорила Нинка и целовала в губы. Ей не нравилось его дореволюционное имя, и, узнав, что Фомой он стал из-за ошибки делопроизводителя, она стала звать его так, как замышлялось. — Я им скажу, не бойся… Но только ты не обмани. Вот какой есть… Так счастливой хочется быть! Если б ты знал, как хочется!..
— Будешь, а чего ты! Будешь, — расслабляясь, обещающе говорил Фома, одной рукой нося ко рту сигарету, другой жадно прижимая Нинку к себе покрепче. Хотя они и жили три уже недели под одной крышей, Нинка еще не допускала его до себя, и все должно было случиться только нынче.
— Нет, правда-правда! — говорила Нинка.
— Да ну а чего ж неправда!.. — говорил он, прижимая ее к себе и стискивая от желания зубы.
Через год с небольшим, в новогоднюю ночь, успев забежать в наступающий год всего на три минуты, жена у Фомы родила. Парня родила, богатыря: рост — пятьдесят четыре сантиметра, вес — четыре сто…
А в конце апреля, когда сыну подходило четыре месяца, умерла у Фомы мать. Умерла она в больнице, попав пьяной под трамвай, и Фому разыскали через милицию. Как, в общем, жила, так и умерла. Да еще под самые Майские, и оттого хоронить ее пришлось уже после праздников — ну, будто нарочно постаралась испортить их!
Строительная контора, в которой мать так и проработала все эти годы, выделила через профсоюз немного денег, тесть с тещей тоже чуток подмогли, оркестра Фома не нанимал, поминок больших не устраивал, гроб, машина, могила да оградка — все расходы. Но и все равно ударило по карману: полгода уже он работал один.
Фома нес с товарищами, которых попросил помочь ему, гроб с матерью, забрасывал потом ее могилу землей, а думал о бабке. Как он виноват перед нею: на два дня за все годы выбрался к ней, на два всего дня! И потом в могилу не проводил. Хоть и не по своей вине не проводил, но все равно! Мать вот, алкоголичку эту, бросившую его, хоронит, провожает, а ее — нет!..
Вадька Боец, когда сели за стол помянуть — не столько и помянуть, сколько так уж, по традиции, посидеть, — когда выпили по первой, вдруг сказал, глядя и на Фому, и куда-то мимо него, будто за ухо ему куда-то:
— А знаешь, Фома, ты не помнишь, совсем шкет еще… а я-то все ж в школу ходил… а матушка твоя доброй была. Ну! Красивой, помню, и доброй. У нее ж мужиков много было, это точно, так это, ну, и таскали, и вот помню: она меня шоколадом угощала. Ей-бо, не сочиняю. Так просто. Не просил. Шла, шла и вдруг зовет: на-ка. В войну-то!
— Ну и что? — спросил Фома. Они сидели в «зале», в общей комнате, которая считалась тещи с тестем, и он прислушивался к голосам в соседней комнате, где жена возилась с сыном. Ему хотелось быть там, рядом с нею. У сына в праздники стало что-то неладно с желудочком, часто кричал, часто просыпался ночами, и надо бы, наверно, было к врачу, да из-за похорон вот не вышло.
— А ничего, — отозвался Вадька на его вопрос, — так просто. Вспомнилось.
«Ага, добрая. Давала всем кому не лень», — запоздало подумалось Фоме, но говорить это вслух он не стал. И мать все-таки, и какие-никакие, а поминки…
Товарищи его, и Вадька тоже, поев, что им предложили, начали собираться, встали, Фома проводил их до крыльца и, закрыв дверь, бросился в комнату к жене с сыном. Оттуда последние минут пятнадцать не доносилось что-то никаких голосов.
И сын, и жена спали. Сын в колыбельке, обратив к потолку из белого пеленочного кокона покойное, безмятежное безбровое лицо, жена, сидя на стуле, головой с подложенной под нее рукой — на спинке колыбели. Фома замер, затем осторожно стал пятиться назад, но половица под ним взвизгнула, и жена моментально подняла голову и опухше, одурело посмотрела на него.
— Ушли? — спросила она таким же одурелым, слабым голосом.
— Ушли, ага, — сказал Фома. — Ты подремли, ничего.
Но жена поднялась и, заплетаясь ногами, пошла ему навстречу, к выходу из комнаты.
— Ой, как я устала, кто б знал… — простонала она, уже выйдя из комнаты и плетясь в «залу». — Ой, хотя бы ночь поспать, одну только ночь поспать целиком…
Она упала в «зале» на диван, легла и вытянула ноги.
— Давай завтра в поликлинику с Федькой, — сказал Фома. — Обязательно завтра. Покажем. А то и ему тяжело, и нам мука. А нынче с ним я подежурю. А ты здесь вот, — кивнул он на диван, — поспишь.
— Этого только не хватало, — отозвалась с дивана жена. — Опять чтобы, как тогда…
«Тогда» было еще в самом начале, как она пришла из роддома. Фома отправил ее спать, а сам всю ночь, надо и не надо, вскакивал к сыну — и днем, на смене, недоспавший, взял при расточке не тот размер. Сорок рублей у него вычли из зарплаты, четыреста по-старому.
С кухни, с подносом в руках, пришла теща — собирать со стола грязную посуду. Она сегодня работала в ночную смену, целый день дома, и все нынешние поминки вышли на ней.
— Все ведь, Рома? Убираю? — спросила она на всякий случай. Он кивнул, она поставила поднос на стол, стала составлять на него тарелки и глянула с любяще-умудренной улыбкой на лежащую дочь: — Тяжело детки даются?
— Ой, мама, не трави! — проговорила с дивана жена.
Теща работала крановщицей, и жена после случая с Фомой тоже не допускала ее до ночных дежурств с Федькой.
— А я вот так — вас троих! — сказала теща. — Да тебя-то в войну. Хорошо, у папы бронь была. Он работал, а я с тобой. Потом уж на завод пошла, когда тебе три годика исполнилось. А у тебя, Ром, — поднимая нагруженный поднос, посмотрела она на Фому, — мать у тебя в войну работала?
Фоме неожиданно от этого ее вопроса сделалось больно. Как тяжесть какая пала — и нет мочи держать, а держать надо.
— Она всю жизнь работала, — сказал он.
И потом, после, когда вернулся с завода тесть, вернулись из школы братья жены, раздвинутый стол в «зале» был по-обычному собран и ничего в доме не напоминало больше о поминках, он все думал, чего вдруг так нехорошо стало ему от вопроса тещи, пытался понять — и понять не мог.
В поликлинике назавтра врач, осмотрев, выслушав сына, помяв ему живот, нашла его вполне здоровым.
— Грудью кормите? Или с молочной кухни? — спросила она, садясь обратно за стол.
— Грудью, — пеленая дрыгающего ножками сына, с гордостью отозвалась жена.
— Ну, и ясно все. Съели сами что-то на праздники нехорошее, вот и ему через молоко досталось. Пройдет. А прикармливать чем-нибудь прикармливаете?
— Кашей, что ли? — спросила жена.
— Кашей, да, — сказала врач, глядя, как она управляется с сыном. — Молодец, умеете обращаться. А то иные матери придут, посмотришь на них — прямо грех один. Все за них бабушки.
— А кашей какой? Манной? — подал голос Фома. Он тихонько стоял все время осмотра в углу у двери и решил наконец проявить осведомленность.
— Упаси господи! — сказала врач. — Никакой от нее пользы, жир лишь наращивать. Гречка! Только гречка. Самая полезная каша. В ступке, отец, растолчите, чтобы как пудра была, и варите, жиденько так. Два раза в день, по сто граммов пока.
— Нет, а что, в самом деле гречневая? — удивленно спросила жена. — А раньше вроде считалась манная.
— Раньше считалась, а теперь не считается, — сказала врач.
Жена допеленала сына, отдала его Фоме, они попрощались с врачом и пошли на улицу.
День стоял просторный, голубой, по-настоящему по-майски теплый, все уже зеленело вокруг, шло в рост, жадно тянулось к свету, стремясь взять его, впитать в себя как можно больше, и Фому вдруг снесло на двадцать почти лет вспять, в такой же вот, кажется, день, что нынче, когда они бегали во главе с Геркой Скобой смотреть на немцев, как они будут возвращаться с кирпичного, и он вспомнил: тогда, в тот именно день, он и слышал от матери те слова о манной каше впервые. Тогда именно, да. Он вернулся с порванными штанами и рубахой, мать стала кричать на него, и он, в присутствии этого ее дяди Вовы, обозвал ее гулящей… Тогда, да, тогда именно впервые. И ведь почему в ней засела эта манная каша, заело ее на этой каше, будто пластинку, — так трудно, оказывается, растить детей! А она старалась, доставала крупу, всякими правдами-неправдами, что бы и как бы ни было, и он у нее всегда этой манкой был накормлен… И потому она все поминала и поминала эту несчастную манную кашу, что пыталась объяснить ею: не виновата она, что так все вышло. Она-то хотела хорошо, она-то хотела как лучше, а что вышло все плохо — она не виновата…
А может быть, не совсем это, не точно это пыталась выразить, но смысл именно этот, этот, да, и она и в самом деле не виновата перед ним, это он, как и перед бабкой, виноват перед нею, ничуть не меньше, чем перед бабкой, виноват — что не смог понять ее при ее жизни, а и не пробовал понять, вот как, не дал ей отрады этим своим пониманием, ни глотка, ни полглотка, ни капли… И не имел он права судить ее, как и бабку тогда, когда его не приняли в комсомол, не имел перед ней права… — ему-то ничего не досталось такого, что им, ничего не выпало подобного. А если б досталось, если бы выпало, каким бы он сделался, что бы с ним стало?..
— Слушай, как интересно, — сказала жена рядом, заглядывая через руку в лицо посапывающего с пустышкой во рту сына. — А гречка-то, оказывается, самая полезная!
— Ну! — отрешенно, все еще плавая в своем, отозвался Фома.
— А нас в детстве все манкой кормили. Тебя кормили?
— Ну! — снова ответил Фома.
— Чего ты «ну» да «ну», — жена немного обиделась. У сына не оказалось ничего страшного, да вообще ничего не оказалось, здоров-здоровехонек, она была счастливо-возбуждена, и ей хотелось соучастия. — Манкой кормили, а полезная-то гречневая. Вот бестолочи?!
1982 г.
— Мать! — позвал Филимонов жену. — Мать! Завтрак-то где?
Жена не отозвалась.
Большие, темного дерева напольные часы в углу, хрипло зашипев, начали отбивать восемь ударов. За окном было темно, падал снег, штрихуя черноту зимнего утра белыми строчками, по стеклу неслышно елозила ветка акации, росшей подле самой стены. «Ве-етки-и ака-аци-и гроздь-я души-сты-е…» — была такая песня, потом на ее мотив по-другому стали петь: «Слу-уша-ай, рабо-очий-ий, вой-на на-ачала-ася…»
Часы отбили последний восьмой удар и смолкли.
— Мать! — снова крикнул Филимонов, напрягая горло. — Завтрак, говорю, неси!
Он сидел за покрытым белой скатертью столом, сложив перед собой одна на другую руки, в черных костюмных брюках и белой сорочке с галстуком, кожу на щеках еще приятно стягивало «Шипром» после бритья.
В коридорчике, отделявшем кухню от жилых комнат, тяжело проскрипели половицы, и жена появилась на пороге.
— Ой, уж готов! — сказала она с ласковой озабоченностью, собирая в улыбке морщины у глаз. Лицо у нее было овальное, широкое в челюстях, с туго натянутой кирпично-блестящей кожей, и морщин у нее, кроме как у глаз, больше не имелось. — Слышу, вроде зовешь меня, или не зовешь — не пойму. Как глухня там последняя — шипит, скворчит все. Посиди еще, я сейчас, не управилась. Газетку почитай.
— Газетку! — поджимая губы, в упреке качнул головой Филимонов. — Когда я газету на завтра оставлял?
— Так «Здоровье» тогда, — тоном повинилась жена, взяла с телевизора журнал и подала его Филимонову. — А вроде я и не видела, как ты читал вчера.
— Не видела!.. — сказал Филимонов, беря журнал и не глядя на нее. — Не видела если — так и не читал! Будто не знаешь: не прочитал — так и спать не лягу.
— Ну вот это почитай пока, — снова тоном повинилась она и, протиснувши в дверь свое большое, тяжелое тело с трясущимся на бедрах жиром, ушла на кухню.
В журнале писали про атеросклероз, про цирроз печени, про вред алкоголизма и случайных половых связей, а также про катаракту и душевные болезни. Про душевные болезни было самое интересное в журнале — все равно это как про марсиан каких-нибудь. Жил-жил человек — и вдруг на: оказывается, в нем этот марсианин сидел, зелененький, с антеннками вместо ушей, раз — и высунул головку: я-де сегодня на работу не пойду, а лягу на кровать, отвернусь к стенке и буду лежать, пока конец света не наступит. Катаракта была у друга Филимонова, председателя потребсоюза Селиверстова Петра Анисьмыча. То есть бывшего председателя, конечно. Все они теперь пенсионеры. Откуда и взялось что? Раз — и говорит, не вижу ничего, операцию делать будут, очки сейчас плюс четырнадцать диоптрий носит; совсем развалина, кстати, по улице идет — стыдно смотреть: трясется весь, дергается, ноги от тулова отстают. А казак был — по полтора литра усиживали, трех любовниц разом имел: завшу Дуську со свинофермы, Люську, продавщицу из магазина у станции, и секретаршу свою. Тьфу!.. Его вот, Филимонова, минуло: и водочку позволить может, и двести грамм, и триста, и вес еще в теле есть, и поступь та еще, и осанка; в зеркало иногда поглядеть тянет: а как глаз, тот же, нет? Тот же: сверкнет из-под бровей — как стальным клинком, есть еще сила в жилах! На пенсию отправили, в дом сослали, к садику-огородику, — сиди в земле пурхайся. А столько бы еще поворочать мог, столько бы еще потащить на холке — только грузи. Ладно, что ж, можно и на другом поприще, старая закалка ничего не боится, за любое дело берется смело…
Половицы в коридорчике снова тяжело заскрипели, и жена вошла в комнату с тарелками в руках и эмалированной миской, доверху наполненной салатом — огурцами вперемешку с мелко покрошенным салатным листом. От салата шел крепкий запах свежего укропа.
— Сметанкой заправила, — сказала жена, ставя миску на стол. — Вроде бы с постным-то маслом тебе последнее время не очень.
— Хорошо со сметанкой, — сказал Филимонов, откладывая журнал. — Луку не положила? Молодец. С людьми буду разговаривать — чтоб не воротило.
— Так уж учена, знаю уж, — довольная его похвалой, улыбнулась жена. — Первый год вместе живем, что ли.
Она ушла обратно на кухню, а Филимонов положил себе в тарелку вкусно пахнущего укропом салата и аккуратно, неторопливо стал есть, подставляя под вилку, когда нес ко рту, кусочек черного хлеба, чтобы капающая с вилки сметана не запачкала бы белой сорочки с галстуком.
Ах, какой он ел салат, ах, какое чудо, прелесть — душа таяла от такого салата, и все ведь свое, не купленное, с грядочки прямо, да это зимой, в январе месяце! Э-эх, придется, поди, скоро — может, со следующей зимы прямо — прекращать это дело, отключать теплицу от системы — угля идет черт-те сколько, раньше-то незаметно было, топи да топи знай, начальником райтопа работаешь, так чего заботиться, на три вон года, как ушел, запаса хватило, и еще на год хватит верняком, дальше-то уж покупать придется, с теплицей если — так не напасешься…
Жена вошла, поставила перед Филимоновым тарелку с двумя котлетами и картофельным пюре, золотисто посвечивающим в середине холма озерцом растопившегося масла, поставила тарелку с котлетами для себя, а посередине стола — блюдце с мелко порезанными укропом и петрушкой.
— Бери, посыпай сверху, — сказала она, устраиваясь своим большим тяжелым телом на заскрипевшем под нею стуле.
Филимонов закончил с салатом, придвинул тарелку с котлетами и, запустив щепоть в зелень, посыпал котлеты.
— Ворошилу летом приезжать запретим, так я думаю, — сказал он, отваливая от котлеты дымящийся кусок и взглядывая на жену. — Нечего. Родительский дом — не трактир. Жди, бойся: а вдруг с бабой какой прикатит! А без бабы — так потом дрожи: типов подзаборных с собой притащит — ходи отец с матерью по одной половице, они под гитару петь станут!.. Нечего.
Вчера к вечеру пришло письмо от сына, и до самой ночи они с женой думали о том, разрешить сыну приехать в отпуск или нет. У Филимонова вроде сразу всколыхнулось в груди — нечего; но все же окончательно он решить не мог.
— А может, пусть? — сказала жена, просительно глядя на Филимонова. — Пусть уж, бог с ним…
— Ну да, пусть! — отозвался Филимонов мычаще, жуя горячую, обжегшую нёбо котлету. — За сердце с тобой хвататься будем, по полу пройдет — ботинок не снимет: ползай, мать, за ним с тряпкой.
У них было двое детей — дочь и сын, оба в честь Ворошилова названные, Ворошил и Климентина. Дочь — та радовала: за военного вышла, зять уж подполковником, на полковничьем месте, командиром части служил, двоих детей родила, председателем совета офицерских жен при части на общественных началах состояла, а сын не удался: и в институте восемь лет вместо пяти учился, справки для него всякие, академические отпуска выправлять пришлось, и два уж раза женат был, и пил, по работе не рос — как распределили после диплома под Харьков куда-то, так и сидел там все в той же должности, десять уж, считай, лет.
— Нечего, мать! — повторил Филимонов, постукивая вилкой о краешек тарелки. — Я всю ночь думал, хотя мне к нынешнему дню вовсе и не о том думать бы надо, я с бухты-барахты не скажу. Наше дело перед ними теперь маленькое. Вырастили, что положено было — дали, теперь своим умом живут, вот и пусть обходятся. У нас, стариков, тоже еще дел много, сделать все — жизни не хватит. Нечего мне свои нервы на него тратить.
За окном начало светать, снегопад прекратился, ветка акации, все так же неслышно толкалась в стекло. Фигурные, затейливо изогнутые пузатые стрелки на черном циферблате часов в углу показывали половину девятого. Часы были дореволюционные, швейцарские. Филимонов купил их еще в начале тридцатых на распродаже обстановки какой-то незнакомой, одиноко умершей старухи и очень ими дорожил.
— Тебе к какому часу-то? — спросила жена, послушно оглядываясь на часы вслед его взгляду.
— На одиннадцать тридцать назначено. На девять тридцать две выеду — как раз и получится. — Филимонов поджал губы, недолго посидел так и снова стал есть. — Чай еще не заваривала? — спросил он потом, кидая в пустую тарелку верхнюю, подгоревшую хлебную корку. — Давай кофе с лимоном тогда. Растворимый, тот, что я третьего дня достал.
Он попил кофе, встал, взял из шкафа пиджак и, надевая его, смотрел на себя в зеркало на растворенной дверце. Из зеркала ощупывал его небольшими твердыми глазками хоть и уезженный годами, с блеклой, одрябшей кожей, но вполне, вполне еще крепкий, жесткий такой мужик с гладким, тяжелым черепом и мохнатыми бровями, сразу видно — крутого, властного нрава, попробуй пойди кто поперек — перемелет, муки не останется.
— Журнальчик я тебе в папочку положу? — взяла жена со стола «Здоровье» и показала его Филимонову. — Почитаешь в дороге.
— Положи, — согласился он. — Полистаю.
Понимающая у него была жена, настоящий товарищ, как нитка за иголкой за ним, всю жизнь положила — служить ему, почетные работы подворачивались — не шла: о доме заботилась, чтобы все чисто-убрано было, приготовлено-разогрето, и Клавку-парикмахершу, к которой по дурости не ушел чуть, никогда не поминала ему; нитка в иголке — во, точно, лучше не скажешь.
Жена ушла в соседнюю комнату — положить журнал в приготовленную Филимоновым с вечера папку с необходимыми бумагами, а он закрыл дверцу шкафа и пошел в прихожую, к вешалке и обувному ящику — одеваться.
Он уже всунул ноги в ботинки и надевал пальто, когда жена, с папкой в руках, вышла из комнаты. Папку она держала на вытянутых руках, за верхние углы, и шла как-то неуверенно и кособоко. В глазах у нее Филимонов увидел… испуг не испуг, а… вот что-то такое…
— Ты чего? — спросил он, останавливаясь надевать пальто.
— Может, ну его, Прош, — сказала жена, замерла поодаль и с опаской поглядела на папку у себя в руках. — Может, не надо лучше, чего там… Чего тебе за всех других надо, стоит ли?..
— Не поднимай разговора. — Филимонов надел пальто, наклонился, провизжал «молниями» на ботинках, застегнув их, и разогнулся. — Говорено — и будет. Иначе не могу — и все. Точка… Надо, не надо — надо! У меня горит. У меня от всех мыслей об этом голова пухнет. Действовать надо, работать надо, а иначе какой смысл: подумать — и забыть? А? — Он поднял указательный палец, подержал его так мгновение и опустил вниз: — Во!
До станции было двадцать минут ходу. Уже совсем рассвело, морозец стоял градуса четыре, и идти по этому бодрящему, пахнущему свежевыпавшим снегом воздуху было хорошо и приятно.
На станции возле касс работал газетный киоск. Покупать газеты не имело смысла — к вечеру почту принесет на дом почтальон, Филимонов потоптался-потоптался у киоска, раздумывая — может быть, купить все-таки в дорогу какую-нибудь из тех, что не получает, и решил не покупать: если купить, то тогда выходило, что вечером газеты ему принесут попусту — все важное-то во всех газетах одно, и оно уже будет им прочитано.
…К зданию в Москве, в котором размещалась нужная ему редакция газеты, Филимонов подошел ровно в двадцать пять минут двенадцатого. Пропуск ему был заказан, он разделся внизу в гардеробе и пошел по лестнице наверх, на указанный этаж.
В приемной заместителя главного, к которому Филимонову было назначено, кроме секретарши на стуле рядом с ее столом сидел еще, любезничал с ней мужчина лет тридцати. Сидел он, забросив ногу на ногу, покачивая этой висящей в воздухе ногой, и ботинок на ноге был такой же, как у Филимонова, — из коричневой замши, с «молнией». Филимонов вошел и доложил секретарше о себе, мужчина тут же вскочил со стула и, улыбаясь, назвал его по имени-отчеству:
— Прохор Дементьич! Здравствуйте!
— Да! Слушаю вас! — полуповернул к нему голову Филимонов, недовольный, что не дают досказать секретарю все необходимое.
— Здравствуйте, Прохор Дементьич! — повторил мужчина, протягивая руку, и Филимонову пришлось протянуть свою. — Александра Борисыча, к сожалению, срочно вызвали, — сказал мужчина, разводя руками и по-прежнему улыбаясь, — он очень огорчился, но ничего не мог поделать и поручил принять вас мне. Я член редколлегии, редактор того как раз отдела, в котором находилось ваше письмо, меня зовут Валерием Зиновьичем. Валерий Зиновьевич Сухородов.
— Ага, — сказал Филимонов, разглядывая Валерия Зиновьича, и инстинктивно следом за тем посмотрел на обитую черным дерматином, всю в серебристых мебельных гвоздиках, дверь кабинета, в которую мгновение назад еще собирался войти. «Сидит там, поди, притаился, как мышь, — с неприязнью подумал он. — Вызвали его, ага, огорчился… Знаем мы — огорчился…» — Ну что ж, на нет и суда нет, — специально скрипучим голосом, чтобы показать свое неудовольствие, сказал он. — Давайте принимайте вы, что ж… посмотрим, давайте.
У Валерия Зиновьича были туго зачесанные назад и немного вбок, масляно блестевшие черные волосы, гладко выбритое упитанное лицо — Филимонову нравились такие лица.
— Пойдемте, — тронул Валерий Зиновьич Филимонова за локоть.
Он привел Филимонова в свой кабинет, подвел к небольшому журнальному столику, стоявшему поодаль от письменного стола, отодвинул от него кресло, жестом пригласил Филимонова садиться и в другое сел сам.
— Водички, а? «Боржоми». Не против? — улыбаясь, спросил он, беря в руки стоявшую на столике одну из двух бутылок и приготовясь открывать ее.
— Чего ж… можно, — сказал Филимонов, кладя папку на край стола и поближе пододвигая к себе стакан.
Валерий Зиновьич ловко, с одного нажатия ключа открыл бутылку и налил в оба приготовленных стакана до половины.
— Славная водичка «Боржоми», — сказал он, поднимая свой стакан и глядя его на свет — пузырьки газа на стенках были словно серебряные застывшие капли. Отпил глоток, поставил стакан и, все так же улыбаясь, наклонился, облокотился о стол. — Ну, Прохор Дементьич… я вас слушаю.
Улыбка у него была учтивая, любезная, и Филимонову это тоже нравилось.
— Что меня слушать… — все так же скрипуче сказал он. — Александр Борисыч вам поручил… суть дела в чем, вы знаете? Статью мою читали?
— Читал, — кивнув, сказал Валерий Зиновьич.
— Ну вот. Что мне говорить. Все, что в статье, то и повторю — все то. Вот здесь в папке, — Филимонов нагнулся и постучал пальцами о мягко-твердую крышку папки, обтянутую поверху голубым пластиком, с положенным на жесткий картон поролоном внутри, — здесь я всякий фактический матерьялец припас, я вам докажу, как я прав, насколько это необходимо — то, что я предлагаю. Но только сначала вы мне скажете, что вы по этому поводу думаете, а уж тогда и я.
— М-да! — сказал Валерий Зиновьич, откинулся в кресле и забросил ногу на ногу. — Что мы думаем… Как я понимаю, вас не устроил ответ работника нашего отдела?
— Это, знаете, не ответ! — Филимонов отпил из стакана, поставил его, взял папку, неторопливо раскрыл и достал из вклеенного в нее прозрачного пластмассового складня бумагу с редакционным грифом наверху. — Это что за ответ, извиняюсь, это на дурака рассчитано, а я, знаете, не дурак. — Он вынул из нагрудного кармана пиджака чехол с очками, извлек из него очки, надел и зачитал: — «Уважаемый Прохор Дементьевич! Ваше письмо получено редакцией и внимательно изучено. К сожалению, предложения, высказанные в нем, не представляются нам заслуживающими внимания, и, кроме того, вопросы, поднятые в нем, вообще находятся вне компетенции редакции. Младший литсотрудник В. Терентьев». — Филимонов снял очки, положил их в футляр и вместе с бланком ответа опустил на стол. Читая, он тяжело налился кровью, в груди сделалось тесно, и губы ему стало подергивать. — Это что? Это ответ?! — спросил он прерывающимся голосом, поправляя узел галстука и ворочая шеей в узком вороте севшей после стирки сорочки. — Я, извиняюсь, десять страниц исписываю, а мне на трех строчках отвечают! Кто он такой, В. Терентьев?! Младший литсотрудник! Какое право какой-то младший литсотрудник смеет решать — заслуживают внимания мои предложения или нет? А? Это, извиняюсь…
Филимонов задохнулся, горло ему схватило, и он закашлялся. Валерий Зиновьич приподнялся с кресла и, перегнувшись через стол, подал ему его стакан.
— Благодарю! — сквозь кашель выговорил Филимонов, откашлялся и отпил из стакана.
Валерий Зиновьич вновь сидел в кресле, все так же пригнувшись и облокотившись о стол, но уже не улыбаясь.
— В общем, Прохор Дементьич… — начал он медленно, когда Филимонов поставил стакан на стол и тылом ладони обтер губы, — в общем, я должен согласиться с вами… это, конечно, неправильно, это ошибка наша, что по такому вопросу… такому человеку, как вы, отвечал младший литсотрудник… Я от лица редколлегии приношу вам извинения… и благодарю за внимание к нашей газете, что вы обратились именно в нашу, а не в другую…
«Благодарен он… счастлив прямо! — со злорадством подумал Филимонов. — Ишь! Слов прямо от благодарности-то найти не может».
— Что ж! — сказал он, всовываясь в паузу в речи Валерия Зиновьича. — Если благодарны и ошибку свою признаете, давайте, что ж, я забуду, давайте все сначала начнем: вот я, вот мои предложения — выношенные и аргументированные, давайте помещать их на страницах газеты.
Он успокоился, губы ему больше не дергало, и голосу вернулась его прежняя медлительная сиплость.
— Да, но… видите ли, Прохор Дементьич… — Валерий Зиновьич, не отрывая от стола, покрутил в руках свой стакан и отодвинул его. — Видите ли… ведь это действительно вопрос не нашей компетенции. Ведь мы не даем, скажем, названия улицам, городам, поселкам, этим занимаются соответствующие учреждения — исполкомы в данном случае… и вопрос, который вы поднимаете, — это компетенция тоже соответствующего учреждения… я вам даже не скажу сейчас сразу — какого… ну, может быть, Министерства культуры, Союза писателей…
— Да… да… да… — кивал Филимонов вслед его словам, будто соглашаясь, и, когда Валерий Зиновьич помянул Министерство культуры, выкинул перед собой вперед раскрытой ладонью, словно защищаясь, руку. — Во! — сказал он. — Во! То-то и оно! Союза писателей… Как же! Союза писателей… Захотят они! Да наоборот же! Им же это лишь на руку: слава, деньги, женщины — все к ним тогда валит. Наше это дело, дорогой Валерий Зиновьич, наше — общенародное. Каждого, у кого совесть есть, кто на эти безобразия смотреть не может, да. Потому я к вам в газету и написал — вопрос поставить, внимание обратить. Знаете такое выражение: если не я, то кто же? Вот! Если не я, то кто же? Мне, извиняюсь, наплевать, что мальчишка какой-то оскорбил меня. Но он от идеи отмахнулся, от дела — а это, знаете, я никому не прощу.
И опять Филимонов, говоря, распалился, и опять почувствовал, как налилось кровью выскобленное безопасной бритвой лицо, и опять губы в углах стало подергивать. Валерий Зиновьич собрался что-то сказать, но Филимонов остановил его, хлопнув по столу ладонью.
— Тихо! — прикрикнул он. — Тихо! Я еще не закончил. Будьте любезны выслушать и убедиться. Давайте посмотрим фактам в глаза. Давайте не будем заглядывать в статью, где я привожу точные ссылки на источники, давайте обратимся к самим источникам. — Он быстро раскрыл папку и из второго пластмассового складня достал ворох газетных вырезок. — Смотрим вместе. Пожалуйста: «Известия», шестидесятый год, Марк Чернец, народный артист, лауреат, — пьяный за рулем, обругал милиционера. Симферопольская областная газета, пятьдесят седьмой год. Рашид Хачачов, певец знаменитый, сорвал передачу по радио, триста рублей за пять минут выступления требовал. Дальше смотрим. «Литгазета». Луков, писатель такой, опять лауреат, — сам виноват, правила нарушил, а с потерпевшего деньги на ремонт машины требовал! «Комсомольская правда»: Мамаев, тоже артист, рвачествует, Пальцев, хоккеист этот, в ресторанах с девочками пьянствует. А? Во! А почему? Да потому, что они знаменитые, о них говорят все — они, значит, не такие, как обыкновенные люди!.. — Филимонов остановился и двинул по столу кипу газетных вырезок к Валерию Зиновьичу. — Смотрите, смотрите!
В вежливых глазах Валерия Зиновьича было теперь изумление.
— И что же, — после некоторой паузы сказал он, не притрагиваясь к вырезкам, — вы совершенно серьезно считаете, что из-за этого… из-за того, что некоторые люди искусства, литературы, спорта оступились, может быть, даже случайно… из-за этого нужно…
— Нет, — сказал Филимонов, — нет, не поэтому. Это лишь, так сказать, яркие примеры, подтверждающие мою правоту. А дело не в этом. Дело вообще — в справедливости. Истинно человеческой справедливости, да! И я повторю, пожалуйста. — Он отпил из стакана, поставил его обратно на стол, утер губы и сел в кресло глубже. — Ильичева Валериана Ивановича знаете? — спросил он затем.
— Не знаю, — сказал Валерий Зиновьич.
— Во! — Филимонов поднял вверх указательный палец. И опустил его вниз. — Не знаете! А это, между прочим, заслуженнейший человек, председатель нашего горисполкома. Но вы его не знаете. Вы просто знаете, что в таком-то городе есть горисполком и есть в нем, значит, председатель. Так? Так. Он для вас просто председатель. Несет где-то там свою службу. А теперь смотрите, теперь слушайте, я вам все доказываю по законам логики: почему это писателю или артисту такое — вот их все по именам знать должны? А?! Другой трудится всю жизнь, сколько чего доброго сделает, пользы принесет, а о нем? О нем — ни-че-го! Ничего никому не известно, идет по улице — кто такой? Никто! А певички там всякие, песенку выучила, глазки подвела, платье такое, что глядеть срам, надела — ее объявляют: такая-то там Сидорова, предположим, тогда-то родилась, так-то училась, те-то се-то у нее родители и муж композитор такой-то… Вылезает на экран, глядите — знаменитость! А на ней пробы ставить негде, на морде у нее, извиняюсь, одни похотливые желания написаны, — это какой же молодежи пример? Или писателей возьмем. Стишок он сочинил, пропечатался, и вот о нем губерния трезвонить пошла: Иванов такой-то и сякой-то, Иванов на БАМ поехал, Иванов во Францию поехал, Иванов новое стихотворение сочинил. А начальник, предположим, ЖЭКа чистоты и порядка во вверенном ему жилом массиве добился, людям жить приятнее стало — о начальнике этого ЖЭКа, извиняюсь, не пишут, куда он в свой отпуск поехал и что он при этом думал — нет!..
— Но это же не так! — громко перебивая Филимонова, сказал Валерий Зиновьич. — Подождите, Прохор Дементьич, подождите! — решительным жестом остановил он Филимонова, и из-под рукава его пиджака далеко вперед выскочила на миг манжета цветной полосатой рубашки, скрепленная большой, с каким-то дорогим камнем, золотой запонкой. — Это же не так, как вы говорите! Если тот же начальник ЖЭКа прославился своими делами или какой-нибудь председатель горисполкома, ткачиха, тракторист, инженер и так далее — наоборот, именно что о них-то и пишут, рассказывают о них и называют их фамилии!
Филимонов слушал его, поджав губы, и смотрел в окно. Из окна был виден в кучах невывезенного бурого снега там-сям какой-то фабричный двор, дымила черная труба котельной, выталкивая под серое, затянутое тучами небо клубы ржавого дыма, ехал беззвучно автокар, нагруженный позади водителя штабелем плоских ящиков, поодаль, через дорогу, строилось какое-то здание производственного облика, яркий оранжевый кран, разворачиваясь, тащил по воздуху раскачивающуюся на тросах белую бетонную плиту с проемом будущего окна внутри… Вдаль Филимонов видел хорошо.
— Ну, все? — спросил он, когда этот Валерий Зиновьич сообщил про фамилии и сделал паузу. — Перебивать, когда человек говорит и еще не кончил, нехорошо. Некультурно, знаете ли. Я вам именно об этом, о чем вы сказали, и хотел говорить. Именно об этом. Я, заметьте, не сказал, что н е п и ш у т, я сказал — о том не пишут, куда он в свой отпуск поехал и что он при этом думал. Вот как я сказал! И должен сказать, правильно, что не пишут — нечего об этом писать. Делом прославился — вот об этом да, это хорошо, это заслуженно. Но певички там эти… извиняюсь, они что, прославились, они делом заслужили: песенку прошептала, задом повертела, поулыбалась нам — ее фамилию на весь Советский Союз? А?! Чувствуете? Логику вы ухватываете? Нам, извиняюсь, что, важно, кто такую вот песню исполнил? Или сочинил? Нам сама песня важна, вот что! А что, не все равно, кто спел ее — Иванова или Сидорова? Все равно. А если уж вот такими мастерами они станут, как тот начальник ЖЭКа, выдающимися, вот тогда можно и фамилию их назвать. Тогда, не раньше! И справедливость наша социалистическая восторжествует — раз, и сами они необыкновенными такими чувствовать себя не будут — два, и стимул у них, кроме всего прочего, чтобы расти, будет — три. — Филимонов загнул по очереди на левой руке три пальца и, крепко сжав губы, обернул руку загнутыми пальцами к Валерию Зиновьичу. — Вот, судите теперь сами, чепуха мои предложения, как написал ваш товарищ младший литсотрудник В. Терентьев, или наоборот. Вот, пожалуйста, теперь я все сказал. В основном. Теперь и вас выслушать могу, давайте.
Филимонов судорожно перевел дыхание, подтянул узел галстука, взял стакан с водой и сделал крупный жадный глоток. Внутри у него все горело.
Валерий Зиновьич сидел над столом по-прежнему пригнувшись, но локти его не лежали на столе, а были на коленях, и он крутил в руках, глядя вниз, пустой стакан.
— Значит, Прохор Дементьевич, — сказал он наконец, поднимая глаза на Филимонова, — если я вас правильно понял, вы просите напечатать ваше письмо, с этими всеми вашими мыслями, в нашей газете?
— Я не прошу! — с нажимом сказал Филимонов и глянул на члена редколлегии исподлобья, из-под мохнатых густых бровей одним из своих тяжелых прожигающих взглядов. — Я требую! Я пенсионер, но это не значит, что я дальше своего сада-огорода ничего не вижу, нет! Мне не безразличны вопросы нашего общественного бытия, и то, что я вам предлагаю, — это не недозрелые какие-нибудь, привскочившие в голову мысли, а плод долгих и мучительных раздумий. Помноженных, прибавьте, на долгий жизненный и социальный опыт.
Валерий Зиновьич опять глядел себе в стакан и крутил его между пальцами.
— Вот что, Прохор Дементьич! — сказал он потом, вновь поднимая глаза на Филимонова, и теперь они были у него, увидел Филимонов, не вежливые, не изумленные, а пасмурно-снисходительные. — Я вам могу, конечно, сказать, что мы тут еще провентилируем, посоветуемся… оттянуть то есть… но вы ведь не успокоитесь, вы ведь в покое нас не оставите…
— Нет, — сказал Филимонов жестко, — не оставлю!
— Ну вот, — улыбнулся Валерий Зиновьич, тронул ворох газетных вырезок и передвинул его по столу к папке Филимонова. — Как вы и хотели, не младший литсотрудник, а я, от лица редколлегии, говорю вам: нам это все не представляется заслуживающим внимания.
Мгновение Филимонов смотрел на него, не веря и не понимая до конца смысла сказанного. Потом он повторил, медленно, почти по слогам:
— Не заслуживающим?..
— Да, не заслуживающим, — подтверждающим тоном сказал Валерий Зиновьич.
— Ага-а, — протянул Филимонов. — Ага… Это что же, окончательное ваше решение?
— Да, окончательное, — сказал Валерий Зиновьич.
— Ага, ага… — Филимонов взял газетные вырезки, постучал ими по столу, чтобы они уложились поровнее, и, глядя этому Валерию Зиновьичу на его туго, словно держались клеем, зачесанные назад волосы, сказал, усмехаясь через силу: — Охмуряли, ишь! Водичку подсунули! Дешевенький, знаете ли, приемчик. Видал я такие приемчики! Видал… — Он положил вырезки обратно в пластмассовый складень, вслед им положил ответ младшего литсотрудника В. Терентьева, застегнул папку на кнопки, встал — и не выдержал, заговорил, чувствуя, как вновь наливается кровью и как дергаются в ярости губы: — Но я вам покажу, я вам еще задам, вы еще у меня попрыгаете!.. Думаете, что… думаете вам такое отношение сойдет?! Не-ет! Не-ет!.. Парасунова знаешь? — спросил он, нагибаясь, приближая свое лицо к лицу Валерия Зиновьича. — Вот! Жди! Не мной сажен, но мной слетишь! Ишь, волосики-то зачесаны — лизун, полз, поди, извивался, а миг один — и все, слетел, жди теперь!
— Пошел вон! — бледнея и не поднимаясь со своего кресла, выговорил Валерий Зиновьич.
— Чего?! — будто он не разобрал смысла сказанного, с угрозой переспросил Филимонов.
И нарвался:
— Пошел вон, жалуйся, куда хочешь, но чтоб духу твоего здесь не было!
Сердце у Филимонова колотилось с такой силой, что каждый удар его жаркой волной отдавался даже в голове.
— Т-ты! Т-ты!.. — заикаясь выговорил он. — Го-овно! В трамвае едешь — п-пердишь втихомолку, а потом носом ворочаешь: навоняно!..
Он повернулся и пошел к двери тяжелой, осадистой походкой, уже открыл ее — и тут его ждало еще одно унижение:
— Пропуск вам подписать надо, — сказал ему в спину этот Валерий Зиновьич. — А то вас на выходе там задержат.
Филимонов обернулся — член редколлегии Валерий Зиновьич все так же сидел в кресле, и было ясно, что сам он не поднимется.
Филимонов прошел обратно к столу, молча положил на него пропуск, Валерий Зиновьич, тоже молча, вынул шариковую ручку из кармана, поставил время и расписался. Кран, увидел Филимонов, беря со стола пропуск и поворачиваясь вновь идти к двери, стоял теперь в недвижности, высоко вверх взодрав стрелу, с пустым, раскачивающимся на зимнем ветру крюком — на стройке начался обед…
После посещения редакции Филимонов планировал пройтись немного по Москве — с лета уж не был, потолкаться в магазинах и, может быть, даже пообедать где-нибудь в недорогом кафе на проспекте Калинина, но ни на что на это не было у него сейчас сил.
Табло возле стеклянного здания пригородных касс вокзала показывало, что нужная ему электричка отправится через минуту. Он побежал, мелко перебирая ногами, прижимая папку к груди, боясь оскользнуться и упасть, вскочил в первую же дверь, и она с шипеньем закрылась. Вагон был почти пустой, Филимонов прошел вдоль ряда скамеек, ища место возле незамерзшего окна, увидел такое и сел. Электричка уже ехала, набирая потихоньку скорость, Филимонов положил папку на сиденье рядом и стал смотреть в окно — на заснеженный белый мир за ним, однообразный и скучный. В груди у него было горько и тяжело. Как жаль, какая обида, что он не знает, не знаком в самом деле с Парасуновым или еще с кем из таких же — только вот покричал, адреналин себе в крови сбросил, а так и останутся эти сосунки, прилизанные эти, ненаказанными… Ах, в самом деле!..
…Жена дома ждала его с обедом. С кухни в прихожую натянуло крепким вкусным запахом борща, парового мяса и жареных кабачков.
— Ну как? — спросила жена, выйдя к нему, снимающему пальто, и увидела его лицо. — Неладно что?
— А, мать!.. — не глядя на нее, отдал ей, чтоб не мешалась, папку Филимонов. — Разве ж кто понимает что? Разве ж кто хочет что? Никто ничего, всем наплевать, о себе только и заботятся.
Стол в комнате по-прежнему, в честь его выезда в Москву, стоял застеленный скатертью. Филимонов собрал ее, скомкал и с силой швырнул в угол дивана.
— Мать! — крикнул он, сколько хватило горла. — Что эту, понимаешь, тут!.. Клеенка где?!
— Ой, да я откуда знала-то… — тяжело протопав по коридорчику, пробежала жена. Она достала с полки из шкафа свернутую клеенку и застелила стол, а скатерть сложила и убрала.
Филимонов сел за стол, подпер голову рукой и сидел так, не двигаясь, глядя в окно, на скребущуюся о стекло ветку акации, пока жена не принесла тарелки с борщом.
— На что, мать, ушла жизнь, — сказал Филимонов, размешивая сметану, скорбно поджимая губы и глядя мимо жены. — На что? Чтобы какие-то сосунки посылали нас… грязью поливали… ничего которым не интересно. А! Ведь я ему о чем рассказываю, что предлагаю — это какого масштаба мысли!.. А он: не заслуживает внимания! Да потом еще… похлеще!
— Не понимают, не понимают… — осуждающе поддакнула жена. — Да и откуда же: они ж об этом не думают, это для них — как снег на голову.
— И всюду так, везде — куда ни ткнись, — отправляя ложку в рот и мотая головой, сказал Филимонов. — Всюду! В исполкомы Советов, говорит, обращайтесь. Будто не обращался! А я ведь о главном еще не писал, не торкался никуда — о цифровой индексификации-то. Мы ж передовая страна, кому и начинать, как не нам. Одних вон Ивановых Иванов Ивановичей в Москве триста с чем-то тысяч. А?! Разберись в них, проведи учет. А был бы индекс у каждого — и все, никаких проблем. 4П 1042. Или 308Г2. И справедливость тогда для всех полная. Спела свою песню, поизгилялась — и ладно, уходи, нечего знать нам, Петрова ты или Иванова. 4П 1042 — и хорош.
— А может, бог с ним? — робко, будто винясь, сказала жена. — Пиши это все, записывай, а слать не шли. Знаешь, как бывает: потом прочитают — и признают. Вот-де мы, дураки, думаем, а вот уж до нас сообразили.
Филимонов доел борщ, облизал ложку и бросил ее в пустую тарелку. Первый голод у него прошел, и он уже не чувствовал себя таким несчастным и бессильным.
— Говоришь тоже! — сказал он, отваливаясь на спинку стула и с громким чмоком доставая языком застрявшие в зубах куски свеклы. — Кому это после меня нужно будет? Нет! Филимонов послужит еще обществу, послужит. Сейчас, не потом.
Жена ушла на кухню, унеся тарелки, и вернулась со вторым — отварным мясом и жареными кабачками.
— Селиверстов приходил, — сказала она.
— А! — сказал Филимонов, жуя. — Чего?
— Так просто. Поговорить. Из поликлиники шел. У врача был — струя у него медленная. Зайду, говорит, в туалет и стою десять минут, прямо-де дух вон.
— Тьфу! — выругался Филимонов. — Совсем дерьмом стал. Ворошилу не написала? — спросил он.
Жена не ответила, опустила голову и ковырялась вилкой в кабачках.
— Нечего! — сказал Филимонов с сипотцой, догадавшись о ее мыслях. — Нечего! Я сегодня сам отпишу — нечего!
Часы в углу щелкнули стрелкой, хрипло зашипели и отбили четыре удара.
— Почту, должно, принесли уже, — взглядывая в окно, сказал Филимонов.
— Должно, — отозвалась жена. Она подняла лицо от тарелки и вновь стала есть.
Филимонов смотрел в окно — вдалеке, за голыми ветвями яблонь, видна была сверкающая стеклами теплица — и думал о том, что он еще поживет, ему еще далеко до Косой, час его еще не близок, и он еще послужит, он еще поработает, он еще д а с т.
1978 г.
Сосед делал себе укол инсулина. Ноги у него были широко расставлены, чтобы приспущенные брюки не съехали на пол, правая нога, освобожденная от веса, подогнута в колене. Дряблые, старческие ляжки его были покрыты седым курчавым волосом.
Сосед кололся, никуда не уходя, прямо в номере возле своей постели. Тугунин старался не смотреть, но всякий раз глаза словно бы сами собой схватывали какую-нибудь подробность процедуры.
Пальцы старика вдавили поршень до упора, перехватили шприц поудобнее и рывком вытащили иглу из бедра. Изогнувшись, другой рукой старик потер место укола ваткой со спиртом и, положив шприц в чехол, стал надевать брюки. «Любви все во-озрасты поко-орны, ее поры-ывы бла-аготво-орны», — глотая слова, принялся напевать он.
Тугунин закрыл шкаф, передернул плечами, чтобы плащ удобнее осел на них, и взял со стола приготовленный портфель.
— До вечера, — сказал он.
— До вечера, до вечера, — прервал свое пение старик. — Ебж.
— Что? — не понял Тугунин.
— Ебж. Если буду жив. Граф Лев Николаевич Толстой так в своем дневнике писал. «Сегодня кончаю. До завтра, ебж».
— А-а, — протянул Тугунин. — Любопытно.
— Формула смирения, — застегивая ширинку, сказал старик. — Если бы я полагался на бога, то как диабетик давно бы уже не был жив. Интересно, я думаю: а если вот война, а мне надо каждый день колоться — и вдруг не достану инсулина? Все, не от пули, не от мины, а? Жутковато делается.
Ему было шестьдесят четыре года, но он продолжал служить в отделе снабжения своего родного завода где-то в Красноярском крае и сейчас приехал в Москву готовить к отправке на завод новое оборудование.
— Ладно, до вечера, — повторил Тугунин. — Счастливо вам.
— Ебж, — снова сказал старик со смешком. — И вам счастливо.
Тугунин открыл дверь и вышел в коридор.
«…ее поры-ывы бла-аготво-орны…» — прозвучал ему вслед, в закрывающуюся дверь дребезжащий голос старика.
Коридорная за столиком в холле напротив лестницы была уже дневная.
— Доброе утро, — поздоровался с ней Тугунин.
— Какое там доброе, холодище, — посмотрела на него коридорная. Это была грудастая, мощного сложения женщина средних лет с завитыми барашком редкими серыми волосами. — Ключик не сдаете?
— Там есть еще, — приостанавливаясь, махнул рукой Тугунин.
— Ну тогда ладно, — кивнула коридорная. — Идите тогда.
«Ну и иду! — ругнулся про себя Тугунин. — Приказчица нашлась…»
Он не любил гостиничную жизнь и оттого не любил командировки. Но раз, два раза в год выезжать все-таки приходилось, и тогда наступала пора пытки.
Впереди Тугунина спускалась по лестнице, широко размахивая рукой с зажатым в ней цветастым складным зонтиком, женщина в зеленой нейлоновой куртке и синих клетчатых брюках, с напуском заправленных в сапоги. Сапоги тоже были зеленые.
«Синее с зеленым. Ну и вкус», — усмехнулся Тугунин.
Женщина завернула на следующий марш, оказалась обращена лицом к Тугунину, и он узнал ее.
Он заметил ее в первый еще день, позавчера. Их вошла в буфет сразу целая группа, человек шесть, он сидел за столиком в углу, ел холодные непроваренные сосиски, она вошла последней, и он сразу обратил на нее внимание.
В юности ему всегда нравились высокоскулые, с раскосыми глазами, восточного типа женщины — наследственность говорила или еще что? — позднее, когда он уже вкусил горькую сладость отношений с ними, все это как-то само собою перестало быть важным: и форма глаз, и скулы. Вошедшая женщина будто охлестнула его неким воспоминанием; оно было прочно забыто и завалено в памяти — не продраться до него, но от него остался на поверхности слабый след, и этот-то след, как запах, напомнил ему о чем-то бывшем и утраченном. У женщины было узкое, с гладкой и чистой кожей худое лицо, скулы у нее остро и туго подпирали рысьего разреза, утянутые к вискам серые глаза. И выражение этих глаз было покойно-веселое, и в складках красивого, несколько большого рта — та же покойность и мягкость.
— Садитесь ко мне, девушки, — по холостяцкой привычке, нужно, не нужно — забросить удочку, помахал рукой Тугунин, когда женщины, набрав в буфете имеющейся в нем снеди, пошли к столикам выбирать место.
«Ужение» было совершенно бессмысленным — им, шестерым, и за свободным столиком было тесновато, — и на призыв Тугунина они не обратили внимания. Только вот эта, вошедшая последней, с тарелкой в руках, на которой поцокивали, сталкиваясь, яйца, посмотрела на него, подержала на нем взгляд недолгий миг и усмехнулась.
И сейчас Тугунин, догнав ее на лестнице, тоже не удержался:
— А чего ж прекрасная сильфида одна?
Вздрогнув от неожиданности, она подалась от него в сторону, посмотрела и тоже узнала.
— О господи! — пустив короткий смешок — то ли по его, то ли по своему адресу, что испугалась, — сказала она. — Нельзя же так.
— А как можно? — спускаясь теперь рядом с ней и заглядывая ей в лицо, улыбаясь, спросил Тугунин.
— Не знаю как, — не глядя на него, пожала она плечами.
— Ну, как-то ведь надо начинать, — сказал он.
Теперь она посмотрела на него:
— Что начинать?
— Что. Знакомиться.
— А-а… — отворачиваясь, протянула она.
— Я сегодня буду свободен к пяти часам, — сказал Тугунин. — Я в гостинице, вы в гостинице — вечером делать нечего, давайте проведем его вместе.
— Мне есть что, я ведь только сейчас одна, — ответила женщина.
Они уже спустились вниз и пересекали вестибюль, идя к двери.
— Да, действительно, — сказал Тугунин. — Я удивился — такая компания женщин, чем вы тут занимаетесь?
— Гуляем, — вновь пустив короткий, какой-то смущенно-глуповатый смешок, сказала женщина.
Тугунин открыл дверь — одну, вторую, и они вместе вышли на улицу. Дождя не было, асфальт был сух, лишь кое-где черными металлическими заплатами блестели лужи, но дул злой, колючий ветер, нес посеревшие, много раз вымокнувшие и вновь высохшие листья. Из автобуса, стоявшего на дороге под крыльцом, закричали в открытую переднюю дверь:
— Юля! Совесть у тебя есть? Так и ВДНХ закроют!
«А, она с делегацией на ВДНХ. Или по путевке», — догадался Тугунин.
— Скажите мне, Юля, в каком вы, во всяком случае, номере? — спросил он.
— В пятьсот пятнадцатом, — сказала она, взялась за поручень, ступила на ступеньку и оттуда уже, обернувшись, помахала ему прижатой к плечу рукой, как крылышком: — Пока.
И было что-то в ее лице: в ее высоко вздернутых острых скулах, раскосых глазах — во всем покойно-веселом выражении его что-то такое, от чего Тугунина опять будто охлестнуло горячей волной.
«Ч-черт!..» — подумал он непонятно к чему.
В министерстве Тугунину был на сегодня назначен прием у заместителя начальника главка. Назначено было на десять тридцать, но ни в одиннадцать, ни в двенадцать, ни в час заместитель не принял. Тугунин бесцельно болтался по коридору, сидел на стуле у вделанного в стену шкафа одного из отделов, время от времени то тому, то другому работнику отдела требовалось взять какую-нибудь папку из шкафа, и Тугунину каждый раз приходилось вскакивать, извиняться, пропускать и ждать, когда снова можно будет сесть.
За что он еще ненавидел командировки — за ту постоянную униженность, в которой находился в них. Всем было не до ходока из провинции, у всех горели свои, за которые они несли личную ответственность, дела, все пытались отделаться побыстрее, перебросить вопрос кому-нибудь другому, выходило так, что все, чем занимаешься ты, — это что-то мелкое, незначительное и вообще даже ненужное, а необходимое, существенное, государственно важное — у них, и стыдно же отнимать у людей силы и время.
В половине второго, как сообщила позвонившая начальнику отдела секретарша, заместитель начальника главка ушел на обед. Это означало, что Тугунин и начальник отдела, вместе с которым Тугунину предстояло идти на прием, могут воспользоваться обеденной паузой заместителя и тоже пообедать.
Вызвали Тугунина около трех. Прием длился десять минут: заместитель сразу же сказал: «Нет!» — нет средств, тогда Тугунин стал объяснять, откуда их можно взять, приговаривая при этом, что он-то личной выгоды не имеет никакой, все лишь в интересах производства, начальник отдела поддакнул, что да, материалы в отделе изучены, отдел поддерживает, все резонно, заместитель, не дослушав, вновь сказал «нет», Тугунин пошел по второму кругу — результат был тот же, и лишь после третьего заместитель, глянув на начальника отдела, спросил:
— Докладная с заключением у вас? Ну дайте, я сам погляжу. Такое дело с бухты-барахты решать нельзя.
— Все должно быть тип-топ, — похлопал Тугунина по плечу начальник отдела в коридоре.
Тугунин зашел вместе с ним в комнату отдела, взял портфель, распрощался и пошел к лифту — спускаться в гардероб. Дел у него больше никаких не было, ждать теперь только решения заместителя.
В лифте, стремительно летя вниз, он посмотрел на часы — стрелки показывали начало четвертого. Говоря утром той женщине в гостинице, что освобождается к пяти часам, Тугунин думал, что может быть не принят нынче и вообще.
На улице дул все тот же утренний злой ветер, проспект Калинина, забитый людьми в хорошую погоду до тесноты, просматривался насквозь.
Тугунин перешел по подземному переходу на другую сторону, побродил по отделам Дома книги, ничего не купив, потолкался в магазине «Мелодия», уйдя пустым и оттуда, дошел до парфюмерного магазина «Сирень» — никаких французских духов не было. Были арабские, по десять рублей, но их Тугунин взять не решился.
Он пошел обратно к бульварному кольцу, на почту. Теперь ветер дул навстречу, выбивал слезы из глаз. Автоматической связи со Свердловском на почте не имелось, следовало заказывать и ждать, и Тугунин порадовался этому. Ему хотелось как можно побольше убить времени, чтобы как можно скорее дотянуть до ночи, а там спать — и уж следующий день; и кроме того, оттягивалась пора, когда снова нужно будет выйти на улицу.
— …Ну неужели же нигде нет? — вновь спросила мать. В голосе ее Тугунину послышался упрек. — Сережик, может, ты не очень ходил, может, еще походишь — так нужно…
— Ну, не знаю, ну где еще смотреть, я во всех центральных магазинах за эти дни побывал, — раздражаясь, сказал Тугунин.
Мать в трубке помолчала.
— Так, понимаешь, нужно… — просительно вздохнула она затем.
Тугунин взорвался.
— Слушай, у меня сейчас кончатся минуты, а ты все вздыхаешь да объясняешь мне, как тебе нужно. Я спрашиваю — арабские покупать?
— Покупай, — безнадежно вздохнула мать — Хотя…
— Что — хотя?!
— Ничего, — быстро сказала мать. — Покупай. — И спросила: — Почему ты так груб?
Теперь голос у нее был несчастный.
— Извини, — нехотя пробормотал Тугунин.
— Это ведь не для меня. Для себя я бы не стала тебя так тревожить.
— Да, да… — вновь пробормотал Тугунин.
Духи нужны были дочери материного мужа — подарить какой-то врачихе, а раз они нужны были его дочери, то он делал из матери фарш, заставляя ее добывать их.
— Ну все, больше ты ничего не хочешь сказать мне? — спросила мать укрепившимся деревянным голосом.
— Но ее же не устроят арабские? — хмуро сказал Тугунин.
— Нет.
— Так что же ты тогда?
— Ну так ты же говоришь, что нигде нет, специально звонишь…
— Кончается ваше время, — вмешалась механическим голосом телефонистка.
— Ладно, я похожу еще, — сказал Тугунин. — Пока.
Он положил трубку и вышел из кабины.
Ему было стыдно. Звонок был абсолютно бессмыслен — духи нужны только французские, он это знал с самого начала. Просто он уже заранее, еще до разговора, был раздражен. Для того и позвонил, если разобраться, чтобы выплеснуть это свое раздражение. И все оттого, что просьба матери. Будто она виновата перед ним, что он появился на свет божий, и должна теперь всей своей жизнью искупать свою вину бесконечной материнской заботой о нем, он же ответно на всякую ее просьбу об обратной заботе отозваться укором за ту ее вину…
— А-а, ч-че-ёрт!.. — вытолкнул Тугунин сквозь зубы, помотав головой, словно от этого чувство стыда могло отлететь от него.
Выходить на улицу не хотелось. Он посмотрел на часы, висящие на дальней стене зала, — было без десяти пять. Ложиться раньше одиннадцати не имеет смысла — не уснешь. Он отвернул рукав пиджака над своим «Полетом» — часы показывали пять без девяти. Тут же, когда он поднял глаза, прыгнула стрелка и настенных часов. Тугунина это развеселило. Словно часы испугались, что врут.
«Ладно», — сказал он про себя и пошел к лестнице на первый этаж. На первом этаже, напротив входа, отделенные друг от друга плексигласовыми округлыми кожухами, висели телефоны-автоматы. Он узнал телефон справочного гостиницы, и там ему дали телефон пятого этажа его корпуса.
— Позовите из пятьсот пятнадцатого Юлю, — попросил Тугунин.
Он не надеялся, что она окажется в номере, — чего человеку, приехавшему в Москву по путевке, сидеть в номере среди бела дня? Даже если и такая погода.
Но она оказалась в номере.
— Да? — взяла она трубку.
Голос у нее — он и не заметил утром на лестнице — был чистый, сильный, и была в нем какая-то та же покойная мягкость, что и в ее лице.
— Это я, — сказал Тугунин. — Как видите, пять часов, и я свободен.
— Кто это — «я»? — с тем же утренним коротким смешком на паузе спросил ее голос.
— Именно тот, про кого вы и подумали.
— Действительно? — сказала она. — А я вам, по-моему, не представлялась.
— Но я же слышал, как вас позвали из автобуса, — тоже со смешком ответил Тугунин.
— А. Действительно вы. И что же вам надо от меня?
— Вас, — сказал Тугунин. — Я на Арбатской площади, у кинотеатра «Художественный», у меня туда два билета. Через сорок минут я вас жду в метро на «Библиотеке Ленина», у последнего по ходу вагона.
— А если у первого? — спросила она насмешливо.
— Как угодно. Только давайте договоримся точно.
— Ужасно вы покладистый человек, — сказала она. Некоторое время после этого в трубке было молчание, и наконец голос ее произнес: — А если через час, то успеем?
— Конечно, — сказал Тугунин.
Повесив трубку, он вновь пересек проспект под землей и вышел к «Художественному». Билетов на оставшиеся два вечерних сеанса не было. Минут сорок Тугунин с поднятым воротником плаща протолкался у входа, спрашивая лишний билетик, потом спустился в метро и поехал на «Библиотеку имени Ленина».
Час еще стоял ранний, и они сидели за столом одни. Столы помещались внутри массивных, тяжелого вида деревянных выгородок, видны были из всего довольно большого зала только три-четыре других стола, и создавалась иллюзия отдельного кабинета. Окна были зашторены, лампы под потолком горели через три четвертая, и в зале держался полумрак. На невидимой за стенкой «кабинета» эстраде опробывал инструменты оркестр.
Подано было только вино и вода, закуска запаздывала. Тугунин не пил сухого вина с последнего, годичной давности, приезда в Москву и выпил его сейчас, то и дело пригубливая из бокала, чуть ли уже не полбутылки.
У него, как водится, были отработаны темы для таких вот начальных разговоров, и сейчас он рассказывал Юле, как однажды, когда он возвращался из командировки, его, с кем-то спутав, встретило целое семейство грузин, усадили в черную «Волгу», привезли к себе домой, а дома — стол, вино, тосты, и он, войдя в роль, рассказывал о здоровье дяди Гоги, тети Лейлы и присных, и все бы ничего, хорошая была жизнь, если бы вдруг не оказалось, что он, оказывается, приехал свататься к дочери некоего дяди Чингиза и пора уже к ним ехать.
— Убегал я от них по чердаку, — говорил Тугунин с серьезным видом. — Все уже вниз сошли, в «Волгу» садимся, а мне будто бы понадобилось. Пошел меня наверх один провожать, усатый такой, подвел меня, дверь открыл — вот, говорит, генацвале, пожалуйста, а я его туда, на задвижку — и деру. Забрался на чердак — и через другой подъезд. Весь в паутине, в пыли — тот еще видок.
Юля смеялась, пригибаясь к столу.
— Ой, да не может быть, выдумали вы все.
— Ну конечно, доказать я вам не могу. Но так все и было.
Случай этот произошел с сослуживцем Тугунина, Жорой Гамхуашвили, и то было неизвестно, не выдумал ли половину всего этого Жора сам.
— Нет, так и было, — повторил Тугунин, снова отхлебывая из бокала.
— А мне не придется с такими темпами, — Юля кивнула на его бокал, — тащить вас потом на себе?
Она сидела, чуть развернувшись в его сторону, правая ее рука лежала на столе, он накрыл ее своей, она вздрогнула — и не отняла.
— Исключено, — сказал Тугунин. — Это я вас на руках понесу.
Рука ее под его рукой снова вздрогнула, сделала слабую попытку освободиться, и Тугунин прижал ее к столу. Юля не смотрела на него, взглянула — и тут же отвела глаза. И опять, как утром у автобуса, словно что-то поднялось у Тугунина из живота от этого ее взгляда, стиснуло в ложечке, в гортани, прокатилось по нёбу. «Ч-черт!..» — опять, как утром, подумалось ему с каким-то внезапным ознобным дрожаньем.
— Пустите… Сергей… — не глядя на него, с просительной стесненной улыбкой проговорила Юля.
Тугунин отпустил ее руку, она взяла ее на колени, и по-прежнему она не глядела на него. Что-то произошло — ни одно слово не выходило у Тугунина из горла.
Он допил вино в бокале и поставил его на стол.
Музыканты, опробывавшие инструменты, на мгновение смолкли и заиграли.
— Пойдемте танцевать, — рвущимся голосом сказал Тугунин.
На площадке перед эстрадой не было никого. Тугунин взял ее за талию и другой рукой за плечо — она не противилась. Полумрак в зале, упрятанные за темными выгородками столы рождали ощущение уединенности, освобождая от обычных в танцевальном одиночестве напряжения и скованности.
Тугунин нагнулся и поцеловал Юлю в выступающую из-под выреза кофточки округлую косточку ключицы.
— Я схожу с ума от вас, — сказал он.
Она повела плечом, как бы поежившись, и вдруг забросила ему руки за шею и тесно прижалась к нему. Тугунин посмотрел на нее — ему были видны ее гладко зачесанные и собранные на затылке в пучок блестящие темные волосы, глаз ее он не видел, но ему показалось, они у нее закрыты.
— У вас сумасшедше красивые глаза. Скулы у вас совершенно необыкновенные. В вас или китайская, или японская кровь… — Онемение, поразившее Тугунина за столом, прошло, и он был вполне в состоянии говорить то, что полагалось в таком случае.
Юля, пока они танцевали, не вымолвила ни слова.
Но, когда они снова сели за стол, сразу же, едва опустилась на стул, ее будто прорвало.
— А вы знаете, — сказала она с веселым оживлением, отхлебнула из бокала, глянула на Тугунина и чему-то засмеялась. — Вы знаете, я первый раз в Москве. Вот сколько прожила на свете, а ни разу не была, а тут путевка, и я поехала. Когда-нибудь ведь надо, да?
— Обязательно, — улыбаясь, поддержал он.
— Ну вот, вот я и решила — все-таки две почти недели, экскурсии, крыша над головой, вы одобряете, да?
— Конечно, — снова сказал он. В ее неожиданном оживлении легко угадывалась наивно и неловко скрываемая растерянность, и оттого в нем была некоторая комичность.
— Вообще у меня такая работа — я техник-технолог на заводе, — все сидишь и сидишь, расписываешь карту, так да эдак, на том да на другом изготовлять, знаете, поехать куда-нибудь, поглядеть — просто счастье. Конечно, не ВДНХ мне нужна, мы пять дней здесь, а я уже всю Москву обошла.
— Так уж и всю? — улыбнулся Тугунин.
— Ну нет, конечно, — засмеялась она. — Центр, конечно. А всей Москвы, наверно, сами москвичи не знают. — Она снова взяла бокал и отпила. — Как вы думаете?
— Думаю, как бы мне не пришлось вас на себе нести, — сказал он.
Она опять засмеялась, и глаза у нее блестели:
— Уже боитесь? Но вы обещали.
Его туго и остро кольнуло знакомое сладкое предчувствие.
— Я от своих обещаний, — медленно, раздельно произнося каждое слово, глядя ей прямо в глаза, сказал Тугунин, — никогда не отказываюсь…
Официантка, звонко, словно бы недовольно, простучав каблуками, остановилась с подносом у стола, укрепила поднос, подперев бедром, на краю и подала закуску — ломтики ветчины с хреном, блюдо рыбного ассорти, неизменные в любом ресторане и кафе страны «столичные» салаты.
— Позволите, мадам, поухаживать за вами? — спросил Тугунин с занесенной над закусками вилкой. — С чего начнете? Вам ветчины, севрюги, лосося?
— Маслину, — в тон ему, с тем же преувеличенным возбуждением сказала она.
— Ах, сколько угодно! — ответил он, делая в воздухе рукой с вилкой какое-то порхательное движение, и, подцепив одну из маслин в ассорти, положил ее ей на тарелку. — Вас устраивает, мадам?
И все последующие два часа, которые они провели в наполняющемся мало-помалу, все более разгуливающемся кафе, переложив со стола в желудок и салаты, и ассорти, и ветчину, и по порции жаркого в горшочке, выпив еще одну бутылку вина и еще несколько раз станцевав, — так все время и держалась между ними интонация преувеличенно гротескной шутливости. Но едва лишь вышли в темноту холодного вечера, в завывающий на огромных просторах Калининского проспекта мозглый резкий ветер, сразу что-то изменилось у них, Тугунин почувствовал, как прежняя, недавняя его легкость будто высочилась из него, оставив взамен нечто тяжелое и неуклюжее — словно прогорели дрова, превратившись в кучу серой золы.
Возле метро, прежде чем спуститься, они зашли в небольшой, глухо шумящий в вышине, совершенно темный сад на задах кинотеатра, он стал целовать ее, глубоко назад закидывая ей голову, тесно прижимая к себе, и она отвечала ему с нежной и страстной податливостью.
— О, — говорила она, перебирая его волосы на затылке под тульей шляпы, — Сергей… о… о, господи, Сергей!..
У гостиницы, в соседнем дворе, опять под глухо и мощно шумящими над головой деревьями, они снова остановились, и она снова так же отвечала на его поцелуи, и Тугунин сказал, прижимаясь губами к ее застывшему на ветру, холодному уху:
— Через пятнадцать минут приходи ко мне в номер.
Она ничего не ответила, повела слегка головой, будто поежилась, и он повторил:
— В номер ко мне приходи. Минут через пятнадцать.
Она вновь ничего не ответила, взяла его лицо в ладони, поцеловала сама — долгим влажным поцелуем, и Тугунин понял это как согласие.
В гостиницу они вошли порознь — сначала она, потом он.
Он поднимался и слышал где-то марша на два выше себя слабый стук ее каблуков.
Он надеялся, что соседа-старика не будет. Два вечера из трех, проведенных Тугуниным в гостинице, старик возвращался в двенадцать, присутствуя при работах второй смены. «Я старый волк, и лучше уж я побегаю, высунув язык, по лесу, чем буду сидеть и меня обложат флажками», — говорил он Тугунину наутро, объясняя свои принципы.
Но сосед был дома. Он сидел у стола с бутылкой кефира, куском диабетического батона и ел.
— После укола через некоторое время мне обязательно нужно перекусить, — сказал он Тугунину. — Где это вы шляетесь до такой поры, или у вас тоже работа — гляди в оба, не то потом не та будет проба?
Тугунин повесил плащ на плечики и закрыл шкаф.
— Женщины, — сказал он. — Не работа, а женщины.
— Ага, вы не теряетесь, — кусая батон и отхлебывая прямо из бутылки, с похвалою в голосе сказал сосед. — Ну и что же — знаете, любопытство, но не хотите, не отвечайте, — удачно?
Момент был — лучше не надо: старик прямо сам напрашивался. Судя по всему, он бы не отказал: такой шустрый, шебутной, рубаха-парень старик. Посмотрел бы уж часок телевизор в холле…
Тугунин уже открыл было рот — и вдруг понял, что не сделает этого. Было что-то в выражении этих ее трогательно-раскосых глаз, в том, как она пыталась убрать и не убрала руку из-под его руки в кафе, как она отвечала ему на его поцелуи, — было что-то во всем этом такое, из-за чего он не мог унизить ее просьбой к старику, пусть она об этом не будет даже и знать.
— Я вернусь сейчас, — сказал он соседу вместо ответа на его вопрос.
Тугунин поднялся на промежуточную лестничную площадку между этажами, встал там и закурил. Он простоял десять минут, пятнадцать, двадцать — она не появлялась.
«Ч-черт!.. Унизить испугался, — с насмешкой над собой подумалось ему. — А почему она, в самом деле, должна вообще прийти… Не придет».
Но все же он вынул еще одну сигарету и снова закурил. И когда уже докуривал ее, вверху раздались шаги. Он взглянул — это была она.
Она переоделась, была сейчас в легком темно-красном платье, закрывавшем колени, грудь открыта, и он, глядя, как она спускается к нему, улыбаясь ему недоуменной радостной улыбкой, заметил с удивлением — только сейчас, — что она, пожалуй, красива.
— Я виноват, — сказал он, беря ее руку в свою и тут же отпуская, чтобы не увидели коридорные ни с его, ни с ее этажей. — Я виноват, я поторопился — приглашение отменяется…
В дверь снова постучали. Постучали кулаком, изо всей силы, с властной, грубой требовательностью. Стучали уже в третий раз, каждый раз с интервалами минут в пятнадцать, и сейчас, показалось Тугунину, решили достучаться.
Он отбросил одеяло, вскочил, всунул ноги в брюки, застегнул наскоро пуговицу на поясе и повернул ключ в замке.
У номера, в белом чистом фартуке, стояла горничная.
— Чего не открываете, убираться же надо! — сказала она, делая движение оттеснить Тугунина и пройти в номер. В руках у нее было ведро со шваброй, на полу, у ног, стоял пылесос.
— Я сплю! — загораживая ей проход, чуть ли не по раздельности каждый звук, выговорил он. — Что вы рветесь? Высплюсь — тогда и убирайтесь!
Он захлопнул дверь, повернул ключ и, сняв брюки, снова лег.
— А я испугалась, — прижимаясь к нему, с коротким смешком сказала Юля. — Господи, думаю, ну все. Выселят еще. Или вдруг на работу сообщат.
Тугунин засмеялся, притискивая ее к себе и гладя плечо — кожа на теле у нее тоже была гладкая и чистая, у него крутилось в голове старое, затасканное слово — атласная.
— Ох уж трусиха. Если что, трояк коридорной в лапу — и все в порядке.
— Да? — спросила она, показалось ему, с некоторой обидой.
— Да, — ответил он.
— А откуда ты знаешь?
— Что знаю?
— Ну что трояк — и все в порядке?
Тугунин хмыкнул.
— Да это известное дело.
— Ты так уже делал, да?
— Нет, в книге прочитал. В книге ведь плохого не посоветуют?
— М-м… — с преувеличенностью простонала она, приподнялась и больно надавила ему кулаком на подбородок. — Гад такой. Умеешь соблазнять женщин.
Тугунин, снова довольно хмыкнув, вывернулся из-под ее кулачка.
— Собственница, — сказал он, — ух ты, какая собственница…
Юля легла, уютно умащиваясь плечом у него под мышкой, устраивая голову на его груди, — она моментально, с какой-то радостной простотой обвыклась с ним, вся распахнулась ему навстречу с щенячьей азартной доверчивостью, ошеломив Тугунина, и от совершившейся близости с ней его затопляло сейчас давно забытой, когда-то лишь в юности случавшейся, теперь, пожалуй, заново открывшейся ему плавящей, разнимающей душу нежностью.
— Ух ты, какая собственница… — повторил он, не давая ей окончательно устроиться у себя на груди, целуя ее влажным, скользящим поцелуем в шею, за ухом, в ямку у ключицы, и она тут же отозвалась: руками, животом, коленями — всем телом проникая, впаиваясь в него, и опять Тугунин испытал то, давно с ним не происходившее — исчезновение тела, бесплотные мгновенья слияния с чужой душой, растворившейся в нем и растворившей в себе его.
«С гостиничной-то однодневкой!..» — с изумлением подумал он после, устало лежа с закрытыми глазами и стараясь не заснуть.
Все же он заснул. И проснулся от щекотанья в носу — она щекотала его шпилькой, вынутой из волос, сомкнув ее пружинистые концы.
— Эй, мсье! — с тем же возбужденно-веселым смешком сказала она открывшему глаза Тугунину. — Вы мировую классику читаете или нет?
— Что именно? — помаргивая и зевая в сторону, спросил он.
— Ну, скажем, Гюи де Мопассана, роман «Жизнь».
— Настольная книга, — все еще зевая, отозвался он.
— Тогда вы должны знать, что женщины не очень любят спящих мужчин.
— В самом деле?
— В самом деле. Можно еще вспомнить «Тысячу и одну ночь». Там к одной царевне, или кем там она была — шахиня? — молодой человек на свидания приходил. Придет в беседку, наестся, ожидая ее, и уснет. И очень она сурово его за то покарала.
— И справедливо, да? — вспоминая ту ужасавшую в детстве своей непонятностью и жестокостью расправы над незадачливым влюбленным сказку, спросил Тугунин.
— Не гневи женщину, разгневанная женщина — страшна, — с мнимосерьезным лицом сказала Юля.
Она снова сделалась такой же, как вчера в кафе после того поцелуя, как уже была сегодня, когда тайно, улучив момент, пробралась к нему в номер мимо бдительно несущей свою вахту коридорной, и вновь в этом ее оживлении легко угадывалось старательно и неловко затушевываемое смущение.
«Ч-черт!..» — против воли опять пробормотал про себя Тугунин.
— Что, давай выбираться на свет белый, пойдем по Москве шляться? — произнес он вслух.
— Давай, — послушно и радостно откликнулась она.
Они оделись, он вышел в коридор — коридор был пуст, белые пласты света из открытых дверей номеров, в которых убиралась горничная, рассекали его полутьму в противоположном конце.
— Выходи, — приказал он Юле.
Она вышмыгнула из номера и, не оглядываясь, пошла по коридору, неслышно ступая предусмотрительно взятыми у соседки взаймы вельветовыми мягкими туфлями.
Тугунин закрыл дверь, привел в порядок постель, подобрал с полу оброненную Юлей шпильку и, послонявшись бесцельно по номеру еще минут пять, оделся в уличное.
Они договорились встретиться во вчерашнем садике, во дворе соседнего дома. Юля уже ждала его. Она была в той же зеленой нейлоновой куртке и зеленых сапогах, в которые были заправлены с напуском клетчатые синие брюки, на плече у нее висела коричневая замшевая сумка, но, теперь Тугунину не увиделось в этом никакой дисгармонии.
Они позавтракали в плохоньком кафе поблизости — из окна видно было круглое, все в колоннах здание метро «ВДНХ», — вышли, и Тугунин позвонил в министерство. Подходило уже обеденное время, но он звонил со спокойной душой — он знал по опыту, что, пока заместитель изучит материалы, пройдет дня три и, следовательно, все это время ему просто незачем появляться в министерстве.
Так оно и оказалось, он повесил трубку и вышел из автомата. Юля стояла рядом, повернувшись спиной к ветру, руки у нее были в карманах, нос уже успел покраснеть.
— Может быть, мне следует восстановить свое доброе имя, сводить тебя все-таки в кино? — обнимая ее, спросил Тугунин.
— Угу, угу, — с радостной охотой отозвалась она. «Хоть бы он подольше изучал эту мою записку, недельку бы хоть», — подумалось Тугунину.
— Ну, ты с духами, можешь в других местах бить отбой, — сказал Тугунин в трубку и, глянув на расцветшую мигом от его взгляда в счастливой улыбке Юлю, подмигнул ей.
— Спасибо, Сережа, большое тебе спасибо, милый! — произнесла в трубке мать. — У тебя командировка, дела, а я тебя заставила бегать… ну ты уж извини меня, милый. Для себя я тебя бы…
— Ладно, — перебил ее Тугунин, — ничего.
— Когда возвращаешься?
— Не знаю пока, — ответил он. — Пока здесь. Ну, неделю — самое большее, больше-то не пробуду.
— Спасибо тебе, Сережа, такое спасибо… — вместо прощания еще раз принялась благодарить мать.
В трубке щелкнуло, надпись на табло — «до конца разговора осталось 30 секунд» — погасла.
— Пойдем, Шехерезада, — повесив трубку, притиснул Тугунин на мгновение Юлю к себе.
Они вытолкались из набитой до вокзальной тесноты маленькой комнатушки переговорного пункта и вышли в полукруглый, сбегавший к входным дверям двумя лестницами вестибюль.
— А красивая женщина, да? — спросила Юля.
— Кто?
— Ну, которой ты духи купил.
— Да это мать, — сказал Тугунин, усмехаясь. — Ты ж слышала, как я с ней разговаривал.
— Мало ли как разговаривал. — Юля засмеялась своим коротким, как бы глуповатым смешком. — Ну скажи, чего ты боишься?
— А я не боюсь, — улыбаясь вслед ей, пожал плечами Тугунин. — Я тебе сказал.
— Ну и таись, раз так хочешь, — демонстративно отвернулась она от него, заложив руки за спину, и тут же вновь повернулась, взяла его обеими руками за локоть и прижалась к нему. — А у тебя много было женщин, да? — спросила она, заглядывая ему в лицо сбоку вверх, щуря свои рысьи глаза с выжидательностью и любопытством.
Они миновали тамбур, открыли тяжелую, массивную дверь с большой круглой бронзовой ручкой и вышли на крыльцо. День выдался холодный, как все предыдущие, но спокойный, безветренный, и глубокая осенняя синева многочисленных прогалин в пепельно-белых облаках слепила глаза.
— Много, да? — снова спросила Юля, все так же прижимаясь к нему и заглядывая в лицо.
— Были… ну что ж ты думаешь… конечно, были, — усмехаясь, пробормотал Тугунин, косясь на нее сверху вниз. — А у тебя, а? — врастяжку произнес он, освободил свою руку из ее и крепко притиснул Юлю к себе. — У тебя много было мужчин, а ну-ка говори.
— А сколько это — много? — снова закидывая к нему наверх лицо, спросила она.
— Ну, сколько… ну двадцать, тридцать…
— А-а!.. — запнувшись, протянула она. — Ты знаешь, я вообще нравлюсь мужчинам. Ага. Со мной все время знакомятся. У меня, знаешь, одна история была — прямо как в какой-нибудь книге старой. От жены уходил, травился из-за меня, в больнице лежал… Умолял, чтобы я с ним была, а мне это не нужно было. Совершенно не нужно, ну вот совсем.
Тугунин не ожидал, что эти ее бездумные, легкомысленным тоном произнесенные слова отзовутся в нем такой саднящей, такой острой болью.
— Ну, еще б на такую не зариться, — как можно более веселым голосом произнес он, опустив руку и похлопав ее по бедру. — О-го-го, сколько огня в тебе! Мертвого разбудишь.
Они шли по Горького вверх, обратно в сторону «Галантереи», в которой купили духи. «Ой, а ты знаешь, я тебе достану!» — воскликнула она, когда он сказал, что ему нужны французские духи, а их нигде нет. — Мне моя подруга записку к одной продавщице дала, если что дефицитное купить. Они на юге в прошлом году познакомилась. Я не обращалась, мне но нужно было, а сейчас попробую, а?»
— Давай снова в «Галантерею» зайдем, — сказал Тугунин.
— Зачем? — спросила она.
— Ну, ну… — не сразу нашелся он, как сказать. Мгновение назад он осознал с отчетливой ясностью, что в понедельник, послезавтра, ни дня не задерживаясь, вероятно, уедет, и ему захотелось что-нибудь подарить ей.
Но она поняла и так.
— Нет, нечего нам больше заходить, — сказала она с такой холодностью и резкостью, что он больше не настаивал.
Время приближалось к двум, у продовольственных магазинов накапливались очереди.
Они проводили вместе уже третий день. И Тугунин вовсе не тяготился этим ее постоянным ежечасным присутствием рядом, наоборот: казалось, вовсе не страдая от жажды, — но уж коль попался на пути! — он нагнулся над бьющим из земли ключом и вот все пьет и пьет и никак не напьется.
Сосед по случаю субботы сидел сегодня в номере, но в четыре часа он собирался уйти в гости к какому-то своему старому приятелю, и им, выходило, оставалось убить всего лишь уже два часа.
— Давай накупим всякой всячины, чтобы потом из номера не выходить, — предложил Тугунин. У него имелся в чемодане электрокипятильник, и можно было вскипятить воду для чая прямо в стаканах.
— Давай! — с обычной своей радостно-возбужденной улыбкой глянула на него Юля.
Они купили ветчины, хлеба, сыра, каких-то детских сырков, яблок, пачку чая, бутылку вина и поехали в гостиницу.
— Я тебя вызову, как можно будет, — поцеловал ее на подходе к гостинице Тугунин, остановился, покурил с минуту в одиночестве и пошел следом.
Старик был в номере. И он не одевался, и, кажется, вообще не собирался никуда уходить — он лежал в своей постели, натянув одеяло на подбородок, с закрытыми глазами, и его широкий толстый нос с торчащими из ноздрей сухими соломинами седых волос острился на обтекшем вниз лице с мертвой безжизненностью.
Тугунин этого не ожидал. Он вообще надеялся, что старика уже нет, и сказал Юле, чтобы она ждала его вызова, лишь на всякий случай.
— Что с вами? — наклонился он над стариком, тронув его за плечо через одеяло.
— А? — трудно открыл глаза старик. — Пришли, да? Ничего, уже все. Поесть я вовремя с этими буфетами не успел. Сейчас уже все. Не беспокойтесь, только не тревожьте меня — мне полежать нужно.
— В гости-то что ж, не поедете? — спросил Тугунин.
— Нет, какие гости, — уже с закрытыми глазами отозвался старик. — Не говорите больше со мной.
Тугунин швырнул авоську с продуктами к себе на кровать и шепотом, сквозь стиснутые зубы, выругался:
— Ч-черт!..
Он снял плащ, переобулся и вышел в коридор. На всхлоп двери выбежала из служебной комнаты с надкусанным бутербродом у рта коридорная.
— Свалилось чего? — строго спросила она Тугунина.
— Господь бог с неба, — ответил он, проходя мимо.
На Юлином этаже коридорная проводила его до номера долгим подозрительным взглядом. Прошлые дни Тугунин не позволял себе подниматься сюда; он выходил на улицу и, позвонив из автомата, просил позвать ему Юлию из пятьсот пятнадцатой.
Юля выскочила к нему на стук уже переодетая, со светящейся на лице улыбкой готовности.
— Ну, и это причина, чтобы расстраиваться?! — блестя глазами, весело сказала она, когда он сообщил ей, что старик никуда не уезжает. — Ну и пусть не уезжает. Доставай в кино три билета. На ближайший сеанс.
Тугунин спустился к себе в номер, оделся и вновь вышел на улицу. В «Космосе», кинотеатре поблизости от метро, только что начали продавать броню. Он встал в очередь, и ему досталось — какие-то последние билеты, хороший ряд, боковые места.
Коридорная на Юлином этаже быстро оглядела его и увела глаза в сторону.
Тугунин отдал Юле билеты и хотел уйти.
— Зачем? — схватила она его за руку. — Нечего. Прямо и заходи.
Тугунин зашел. Юлины соседки все сидели наготове и тут же поднялись, стали одеваться, кидая в его сторону снисходительно-смешливые взгляды, и спустя минуты полторы в номере никого из них уже не было.
— Ну вот, часа два, по крайней мере, у нас с тобой есть, а? — сказала Юля, забрасывая ему на шею руки.
— И как тебе удалось? — спросил он.
— Ловкость рук — и никакого мошенства, — сказала она с видом послушной, примерной ученицы, довольной похвалой за отлично выполненное домашнее задание.
— И ничего… стыдно не было? — Он запнулся, подумал было — не надо, и все же задал этот вопрос.
— Не-а, — помотала она головой, все так же не размыкая рук у него на шее. — А чего стыдиться? — И пустила свой короткий смешок: — Что естественно, то прекрасно.
— А мимо дежурной я тут фланировал туда-сюда?
— Тоже все в порядке, — тем же горделивым тоном примерной ученицы ответила она. — Ты же меня учил.
— Что, в самом деле? — спросил он, вспоминая взгляд коридорной.
— В самом деле! — отозвалась она.
«Оторва, ну, однако, оторва!.. — с изумлением, с тою же мозжащей, режущей болью где-то над ложечкой, что тогда на Горького, когда вышли из Центрального телеграфа и она принялась рассказывать ему о какой-то своей, как в книгах, истории. — Оторва, ну, однако, оторва!..» — обдало Тугунина и долго, не затухая, отдавалось и отдавалось в нем.
Но и опять, несмотря на эту боль, было ему головокружительно, бестелесно и пронзительно с ней.
— Ну все, все тип-топ, я ж говорил, — сказал начальник отдела, встречая Тугунина. Он пожал ему руку и, похлопывая по плечу, усадил на стул возле своего стола. — Вот! — поднял он со стола и перекинул Тугунину его бумаги. В левом углу докладной была торопливым, неразборчивым почерком начертана резолюция заместителя начальника главка.
— Да я у него ничего тут не разберу, — сказал Тугунин. Однако то, что резолюция положительная, — это он уловил.
— Не разбираете — тогда возвращайте, — протянул руку за бумагами начальник отдела. — А нам, подчиненным, разбирать положено, мы разбираем. В общем, все, никаких дополнительных встреч-разговоров не нужно, можете возвращаться, мы тут соответствующий приказик доработаем, подпишем — и через месяц получите. Довольны?
— Доволен, как же не доволен.- — Тугунин, улыбаясь, даже потер в азарте руки. — Теперь наша лаборатория завернет…
— Смотрите, заворот кишок не получите, — пошутил начальник.
— Наоборот. Теперь уж вот, со средствами, не получим, — радостно отшутился Тугунин.
И, однако же, радость была какая-то вялая. Словно бы он перетерпел в ожидании ее — переждал, и потерял уже к ней всякий интерес и вкус.
Он понял, в чем дело, придя в кассы «Метрополя» покупать билет. В кассах «Метрополя» продавали билеты за сутки и более, и билет можно было взять и на завтрашний вечер, и на послезавтрашний, командировку ему отметили бы по билету — на какое число сумел достать.
Но он не знал, на какое же число брать. Юле оставалось еще четыре дня; если задержаться на четыре, у него выходил с командировочным сроком перерасход в двое суток — но это было не страшно, никто с ним за этот перерасход ничего не сделал бы, накинули бы эти двое суток, и все. Дело было в другом — Тугунин никак не мог решить, задерживаться ли на эти четыре дня или нет. И вообще не мог он решить, как ему быть, как ему поступить с Юлей, не мог понять себя, весь словно рассыпался на груду винтиков, болтов и прочих железяк, и ни чертежа, ни схемы, ни приблизительного эскиза, чтобы собрать. И все подавливало, подсасывало в груди — боль не боль, черт знает что такое, но орать временами хотелось от этого.
Очередь его подошла, он уже сунулся с головой в окно — и извинился, пробормотал какую-то невнятицу в оправдание, быстро пошел к широким стеклянным дверям и вышел.
Проспект Маркса, бывший Охотный ряд, с видневшимся на холме впереди, на площади Дзержинского, памятником Дзержинскому, ревел моторами, шелестел тысячами голосов, шаркал тысячами подошв и производил сотни и сотни других, по отдельности неразличимых, сливавшихся в один общий гул, шумов, — у всех вокруг была своя жизнь, и никто не мог ничего ему подсказать.
Тугунин сунул руки в карманы и побрел по проспекту вверх, к памятнику Дзержинскому.
Он жил один уже много лет и привык к такой жизни, но то, что упоительно и желанно было в молодости, а особенно в юности, стало все тяжелее и горше с годами, и из-под привычки, как трава по весне из-под убитой осенью в плотный асфальт земли, все сильнее пробивалась тоска и томление по иной жизни; у него были стены и крыша, в защищавшее от превратностей погоды замкнутое пространство которых он приходил вечерами, а ему хотелось д о м а. Но уже слишком много — тридцать четыре года! — было прожито, чтобы так вот легко жилплощадь превратилась в дом, и, желая этого, Тугунин уже не надеялся.
Ч-черт!.. Зачем она пришла к нему… Зачем в ней при этом ее таком ясном простодушии все остальное… ч-черт!.. И какие глаза, скулы какие — все лицо… ч-черт!.. ч-черт!..
Тугунин повернулся и быстро, крепко вколачивая каблуки в асфальт, пошел обратно к кассам. В кассах он вновь занял очередь и, когда подошел к окну, попросил с решительностью:
— На завтра, на «Урал», до Свердловска, один.
— Между прочим, если вдруг заболеете диабетом, — сказал старик, одной рукой укладывая шприц в футляр, а другой поддерживая брюки, — могу дать вам весьма полезный совет: забудьте о женщинах. Вы можете мне поверить. Я болею диабетом двадцать восемь лет, с тридцати шести, и как только я заболел, я тут же завязал со всеми женщинами. Должны остаться, работа и болезнь. Все, и больше ничего. А женщины — это убитое время. У древних греков было поверье, будто человек в первобытные времена представлял собой шар. Потом он будто бы развалился на две части, и каждая половина, чтобы стать цельным, должна найти другую свою часть. Это, я вам скажу, сущая чепуха. Невозможно найти. А если найдешь, как ты узнаешь: та половина или не та? Так что женщины — это убитое время. Женщины — это сплошная неизвестность: пойди угадай, куда ее вместе с тобой через час потянет. А у диабетика должен быть режим, у него все силы должны быть сосредоточены на борьбе, он наперед весь свой день по часам должен знать — иначе хана.
— Типун вам на язык. С какой стати вы мне все это мелете? — Тугунин докрутил провод вокруг спирали электронагревателя и со злостью швырнул его в раскрытый чемодан. — Язык без костей, что ли?
— Просто делюсь опытом, помилуй бог, что в том плохого? — Старик пожал плечами. — Вот вы сейчас не болеете простудой, но вы же знаете: если заболели, надо этазольчику выпить, водочки принять, в постель лечь. Ну так вот так же — профилактически. С таким-то опытом, как у меня, и держать его при себе…
— Идите к черту! — зверея, заорал Тугунин. — Заткнитесь! Хватит! Я терпел вас неделю с лишним, помолчите хоть в последний день!
— А вы водите сюда в мое отсутствие бабу — я, однако, не протестую. — Старик застегнул ремень на брюках и, сняв со стула, надел пиджак. — Думаете, мне это приятно? Я тут к вам стучал в четверг, бегал вокруг двери — за шприцем вернулся: вдруг задержусь, вечером уколоться, — к дежурной я, обратите внимание, не пошел!
— Так сначала это вы стучались? — пораженно спросил Тугунин.
— Я, между прочим, — сказал старик. — Сначала или не сначала…
Он ушел, Тугунин докидал в чемодан вещи, оделся и спустился на улицу вслед за стариком.
— Юлию из пятьсот пятнадцатой позовите, будьте добры, — позвонил он из хорошо уже знакомой автоматной будки.
Он только еще снимал плащ, когда дверь открылась и вошла она.
— Прошмыгнула, как мышка! — довольная собой, радостно сказала Юля.
— Ах ты, какая мышка!.. — вновь чувствуя, как все в нем будто плывет и плавится от ее близости, от ее рысьих раскосых глаз, от ее острых тугих скул, обнял Юлю за плечи Тугунин.
…Она пошла его провожать. Они задержались, и, когда прибежали к его вагону, по внутренней связи просили провожающих покинуть поезд.
— Ну, — сказал Тугунин, беря ее за отвороты куртки и притягивая к себе. — Ну, ну что ж… — Он не попросил у нее никаких ее координат в Перми, не дал своих, и она тоже не заговаривала об этом. — Ну что ж… — повторил он, — нам здесь было хорошо… так уж это давай и запомним… и чтобы так это в памяти и осталось, чтобы не испортить… пусть это в нашей памяти. Ага?
— Ага, — послушно и радостно закивала она.
«Ну вот. Вот. Все правильно», — сказал голос внутри Тугунина.
Поезд за спиной тронул.
— Ой! — странным каким-то, как оборвавшимся, голосом выговорила Юля.
— Садитесь, гражданин! — крикнула Тугунину из двери проводница.
Он нагнулся, быстро и торопливо поцеловал Юлю в расползшиеся вдруг, как кисель, губы, похлопал по плечу — и побежал, вскочил в вагон, крепко примяв проводницу.
— Идите давайте! — с досадой, грубо сказала проводница, отталкивая его плечом за спину.
Выставив руку в дверной проем, Тугунин помахал, но махал он вслепую — Юлю ему видно уже не было.
Поезд ушел. Последний вагон его некоторое время виднелся в переплетеньях привокзальных путей, потом исчез, втянулся за какое-то складское здание, уныло серевшее вдали обпылившейся весенней побелкой.
Юля сунула руки в карманы куртки и пошла по перрону к вокзалу. Вокруг никого уже не было — никто не стоял так долго, все уже ушли. Юля нагнулась, подобрала обмусоленную, затоптанную обертку от мороженого и стала рвать ее — с крепко сжатыми губами, с затвердевшим, неподвижным лицом.
— Фу, какая мерзость, фу! — недорвав, бросила она клочки обертки и судорожными скорыми движениями стала отряхивать руки. — Какая мерзость!..
Выйдя с вокзала, она вошла в подкативший к остановке автобус, оторвала билет и, сев к окну, обхватила себя за плечи, согнувшись и глядя вниз, на колени.
Потом она оказалась в парке за Выставкой, напротив нечеловеческим деянием взметнувшейся ввысь гигантской стрелы Останкинской телевышки, — в этом парке они гуляли в воскресенье. Начал накрапывать дождичек — она все кружила, кружила по дорожкам, шурша палым листом, подставляя лицо каплям и не вытирая их, потом капли стали срываться у нее с ресниц, она крепилась некоторое время — и разрыдалась, и села, зажимая лицо руками, на подвернувшуюся скамейку.
— О господи! О господи!.. — стонала она.
К скамейке подошла и села рядом с Юлей пожилая женщина с добрым, хорошим лицом.
— Детка! — сказала она, осторожно касаясь Юлиного плеча. — Что с тобой? Тебе нужна какая-то помощь?
— Нет, — с закушенной губой, вытирая слезы ладонью, помотала головой Юля. — Нет, уже не помочь, уже все… да я сама дура…
— Ты расскажи, ты расскажи, — попросила женщина. — Расскажи, я тебе незнакомая — канет как в воду. Расскажи — легче будет.
— Я несчастливая, — сказала Юля, швыркая носом. — Я несчастливая, и сама виновата, я знаю… Вот посмотрите на меня: я ведь ничего себе?
— Ничего, — внимательно посмотрела на нее женщина. — Весьма ничего. А для определенного вкуса — даже красива. И вообще у тебя очень славное лицо — у тебя хорошая душа.
— Об этом не мне судить, — сказала Юля. — Какая есть. Но я ведь ему тоже не просто приглянулась, я это видела. Я здесь на ВДНХ по путевке, в гостинице, мы утром пошли в буфет, я зашла, а на меня откуда-то взгляд, я посмотрела — и меня, знаете, как тряхануло. Я раньше монтажницей работала, меня иногда током било — вот так же. Мне всегда такой тип нравился. Светлые, их белобрысыми называют, ну блондины, и глаза при этом — явно монгольская кровь намешалась — азиатские такие. Нравился, а никого у меня такого не было, я уж и забыла, что он мне нравится. Но и не в этом дело… не в этом только… я не знаю точно… я голову потеряла, совсем, напрочь, я к нему сразу пошла, позвал — и пошла, а ведь до этого у меня сколько никого не было…
— Измучил тот-то? — мягко спросила женщина.
— Ужасно, ужасно. Измучил — я свету белого не видела, я уж думала — все, ни на одного мужчину смотреть не смогу… Какие у меня двадцать, какие тридцать, историю какую-то про мужика, будто травился, выдумала… И ведь я видела — он не просто так ко мне, я все ждала… ждала все, дура, а он даже фамилию не спросил!..
Юля снова заревела, размазывая слезы по лицу вместе с тушью, и когда очнулась — вокруг были уже глубокие сумерки, вдали, в пролете аллеи, обвязывал стволы деревьев ватою сизый туман.
— Ой, — простонала Юля, затихая, — ой, господи!..
Она еще посидела немного, с горечью исповедуясь бесплотной своей собеседнице, что вот уже ей скоро двадцать семь, вовсе не маленький для женщины возраст, и как-то все не так идет в жизни, все по-другому, чем загадывалось в юности… потом вдруг испугалась, что сидит здесь, в темноте почти, одна, и вскочила, и быстро пошла по аллее к выходу.
Сзади что-то неприятное холодило. Она провела рукой — это влажные листья пристали к юбке, когда сидела. Они были осклизло-противные на ощупь, и она вытерла руку после них платком.
1978 г.
На станции Лось, что последняя в черте Москвы по Ярославской железной дороге, кончила жизнь самоубийством молодая женщина лет тридцати. Она пряталась под платформой, высоко поднятой над землей на прямоугольных железобетонных столбах, а когда электричка стала подходить, легла шеей на рельсы, руки подобрала под себя, и голову ей отрезало.
Элла Бухметкова, хозяйка двухкомнатной кооперативной квартиры в 14-этажной блочной башне, товаровед на меховой фабрике, стояла в это время на платформе, намереваясь сесть в подходящую электричку, чтобы ехать на работу, и все видела. Машинист, когда женщина легла на рельсы, затормозил, но до платформы оставалось мало метров, и тормоза оказались бессильны. Потом машинист сдал поезд назад, и Элла увидела, что тело женщины в черном пальто из жеваного кожзаменителя лежит с одной стороны рельса, а голова в красном, с синими цветами платочке — с другой, лицом вниз, платочком вверх, ржавая щебенка вокруг рельса залита кровью, а от шеи у женщины в выстуженный за ночь, знобящий мартовский воздух струится парок.
Машинист вылез из кабины весь белый и даже матом не мог ругаться, он только спрыгнул вниз, посмотрел — и его вывернуло. Потом он сел на рельс с другой стороны пути, перегнулся в пояснице и, икая, стал раскачиваться из стороны в сторону.
На платформу сразу же натекло любопытных со всего, кажется, микрорайона, расталкивая любопытных, прибежал милиционер, выхватил из толпы двух мужчин, и втроем они оттащили женщину от рельса, не меняя положения ее тела, а голову милиционер осторожно положил так, как она должна быть, и теперь с первого взгляда можно было подумать, что у женщины просто очень длинная шея.
— Ой, а я стою здесь, жду электричку… Я на работу опаздываю — не знаю, что и будет теперь, сколько теперь стоять-то… — говорила Элла соседям по толпе. — Стою — вдруг вижу: вылезает оттуда, из-под низу… я и не поняла сначала. Ой, ужас, прямо ужас! — прикладывала она руку к груди и качала головой. У нее была такая привычка — говоря о чем-нибудь, что ее поразило, прикладывать руку к груди и качать головой, подаваясь вперед всем телом. — У меня прямо сердце заболело. Молодая, господи! Лет тридцати, мой возраст. Жить бы да жить, чего случилось…
— Недовольная, видно, была жизнью, — сказала пригородного вида бабка в шали на груди крест-накрест, с двойным мешком купленных уже с утра продуктов через плечо.
— Видимо, — сказала Элла. — Мой возраст. Подумать только!
Машинист встал, взобрался на платформу, милиционер записал его показания, машинист подогнал электричку к платформе и раскрыл двери. Элла не стала садиться в электричку — что-то после всего случившегося ей расхотелось ехать на работу. Она дождалась санитарной машины, которая приехала забрать тело женщины, посмотрела, как два дюжих мужика в пузырящихся белых халатах вытащили из-под платформы носилки с белым простынным горбом на них, и пошла к дому.
Возле дома, толкая перед собой коляску, гуляла соседка из двенадцатой квартиры — Таня.
— Ой, слушай! — сказала Элла, подходя и прикладывая руку к сердцу. — Что сейчас было-то, вот я нарвалась!.. Электричка стояла, видела? Женщина, наших с тобой лет, я стою, прямо подо мной, вылазит на рельсы — и насмерть ее. Такой ужас, господи!.. прямо и не знаю даже…
— А я думаю, что там произошло? А это вон что! — сказала Таня, тряся коляску и утирая пальцем свободной руки нос. Она была маленькая, толстобокая, толстогрудая; против высокой, хоть и в теле, с жирком даже по всем местам, но фигуристой от природы Эллы — как оплывший свечной огарок перед мало-мало, с вершинки только тронутой огнем свечой.
— Прямо не могу, дурно стало, на работу не поехала. — Элла вздохнула и подперлась на мгновение в бедре рукой. — Ой, господи!.. Ладно, пойду, — махнула она рукой.
— Элла! — робким голосом, в спину уже, позвала ее Таня. — Ты о деньгах-то не забыла?
— Ой, Танечка, ну что ты, нет. — Элла, каясь, приложила руку к груди. — Я уже тебе и несла, у меня уж приготовлены были, а тут Валька домой заявляется — машину разбил. Столько денег отдать пришлось! Тому дай, этому дай, а не дай — так так бы еще и стояли металлоломом.
— Ты уж поторопись, — смущенно улыбаясь всем своим толстым лицом с тусклыми белесыми глазами, попросила Таня. — Ладно? А то мы без денег сидим.
— Не сомневайся, Танечка, ну что ты! — сказала Элла. — Валька на неделе зарплату получит — и сразу к тебе стучусь.
Она скорым шагом пошла к подъезду, а когда отошла от Тани немного, ругнулась:
— Телка бесчувственная!
Она ей про то, что человека электричка зарезала, а та ей про деньги свои несчастные…
Дома нянька собирала Эллиного сына на улицу. Петьке было три с половиной, няньке, старухе из соседнего дома, у которой старик пропивал всю пенсию, а старший сын сидел за драку и надо было слать ему посылки, шестьдесят три, и когда Элла вошла, сын верещал на коленях у няньки, выворачиваясь из ее рук: «Иди отсюда! Иди! Я маме скажу, иди, не пойду с тобой!..» — А нянька лупила его сморщенной, в коричневых пигментных разводах пятерней по попе и ругалась: «У, ирод! У, напасть на меня! У, проклятущий! Мне с тобой больно идти охота, а и не пойду!..»
Элла, увидев это все из прихожей, влетела в комнату, не сняв сапог, в пальто, с сумкой на локте.
— Ты как обращаешься?! — закричала она няньке, выхватила у нее сына и прижала его к себе. — Ой, мой хороший!.. Вот как, да? Ты еще, может, голодом его моришь? Я за восемьдесят-то рублей, кликну только — двух старух найду.
— Ой, да пропади оно пропадом все, — оправившись от первого стыда, визгливо подхватила Эллин крик нянька. — Я его луплю! А он меня? Эдак-то рукой — да по щеке, карга, говорит, старая, ты у нас здесь колбасу из холодильника таскаешь, когда я таскала-то?
— Вот что, теть Маш, застану еще — руку подняла прости-прощай — и весь разговор. — Элла отдала сына няньке на колени и отмахнулась от его рук, которые он тянул к ней: — Одевайся давай! Чтоб два часа отгуляли, не меньше, — сказала она няньке, — я дома буду, прослежу, воздух какой — самый полезный для ребенка. Нянькой этой она дорожила и, стала бы та уходить, еще б ей десятку накинула: других у нее перебывало уж шесть или семь, и никто еще с сыном не слаживал, эта первая.
— А на работу-то не пошла? — заискивающе уже, напяливая на Петьку сапоги, спросила нянька. Элла платила ей восемьдесят рублей, сколько никто б ей не дал в округе, и она тоже держалась за нее.
— А! Расстроилась я, — проходя к двухместной, собранной сейчас для дня тахте и ложась на нее, сказала Элла. — Женщину сейчас зарезало, моих лет, на глазах прямо — не работник из меня сегодня.
— Этта сейчас-то вот, толпа-то была? — перестав одевать Петьку, всполошенно спросила нянька.
— Сейчас вот, — сказала Элла с тахты. — Прямо на глазах.
— Что делается на белом свете, о-хо-хо, что делается! — забормотала нянька. — Твоих лет — молодая! Что делается…
И, одевая Петьку, так она все и бормотала, приохивая:
— Что делается, что делается, о-хо-хо…
Нянька ушла с сыном на улицу, хлопнув дверью. Элла полежала еще немного, потом встала, принесла на тахту из коридора красный польский телефон и стала звонить в поликлинику. Она сказала регистраторше, что у нее температура тридцать семь и восемь, кашель и насморк, и ей ответили, что в течение дня врач придет.
Вызвав врача, Элла стала звонить по делам. У нее дома скопилось уже восемь шапок, она их неделю уже не могла сбыть и решила заняться этим сегодня — как раз подходящий день, коли дома.
— Свет! — сказала она своей приятельнице, когда та сняла трубку. И засмеялась, играя голосом: — Что-то давно я тебя не видела, увидеть хочется.
Приятельница поняла.
— А что у тебя? — спросила она.
— Мужское счастье, двести двадцать штука, первый сорт.
— Две, — сказала приятельница, — больше не осилю.
— Обнищала у вас контора, что ли?
— А я их что, на углу продавать буду?
— Ладно, подъезжай давай, — сказала Элла. — Я дома, когда подъедешь?
— Я не могу сегодня, — сказала приятельница. — Завтра, может?
— Ну вот, завтра. До завтра, может, у меня и не останется ничего. Мужа пришли.
— Точно! — обрадовалась приятельница. — Вот контора у человека — пришел, отметился и хоть день гуляй потом.
— Пусть прямо сейчас и приезжает, — сказала Элла. — А то потом нянька с Петькой с улицы придут — будет она носом своим нюхать.
— Ага! — сказала приятельница.
Элла положила трубку и от удовольствия потерла руки. Мало, что две шапки устроила, а и с Эдиком сейчас увидится, жена же его к ней и пошлет. Приятельница была еще школьная, работала в СУ нормировщицей, вышла замуж три года назад, и Элла еще тогда, на свадьбе, положила глаз на Эдика — ну, парень! Усы — как смоль, плечи — косая сажень, рост — баскетбольный, смотрит — как жжет. Эдик работал по ремонту мебели, имел «Запорожца», ходил в дубленке и голландских костюмах.
— Але, красавица! — позвонил он через минуту, Элла даже не успела еще допереодеться: из красных кримпленовых брюк, желтой мохеровой кофты, хлопчатой цветной блузочки под ней — в легкий, до пола, воланами от бедер японский шелковый халат с розовыми павлинами. — Нам с тобой что, свиданьице сорганизовали?
— Точно, красавец, — сказала Элла, затаивая невольно дыхание. — Я дома, сын с нянькой свежим воздухом дышит — такой случай. Садись в свой самокат — и давай на всю железку.
— Готовь водку, чтоб все как положено, — сказал Эдик.
— Я тебе получше кой-что приготовила, — посмеиваясь, сказала Элла, согнутой рукой расстегивая на голой спине лифчик и стряхивая его на стул.
Пока Эдик ехал, она договорилась еще о пяти шапках, размахнулась звонить о последней и тут вспомнила, что в начале зимы, несколько уже месяцев назад, обещала такую председателю кооператива, шапки потом два раза были — а забывала. Вот, голова осиновая, ругнула она себя, взяла с мужниного стола в маленькой комнате, с полочкой его учебников на стене, лист чистой бумаги, накорябала на нем: «Сходить вечером к Овчинникову» — и положила лист на темную, стеклянно блещущую полированную поверхность обеденного стола.
Стол и четыре стула к нему были из румынского гарнитура, но сам гарнитур Элле не нравился, она переплатила за стол со стульями сорок рублей, и ей продали из всего гарнитура только их. На обстановку она купила другой гарнитур, с креслами и тахтой на колесиках, входил в него и хлипковатый стол со стульями — их она брать не стала, договорилась. Достала еще по паласу в каждую комнату — черно-желтые, расцветкой под леопарда, «леопардовые», в магазинах таких никогда не бывает, в большую комнату повесила хрустальную люстру, цветной телевизор купила, «Рубин-738». Устраиваться так уж устраиваться, чтобы в самом деле хозяйкой кооперативной квартиры себя чувствовать, а не съемщицей какой…
В ожидании Эдика, чтобы убить время, Элла сходила на кухню (кухня у нее была отделана кафелем), достала из холодильника пакет со свежими помидорами, вымыла под краном три штуки и съела их, стоя у окна, глядя, когда, на дороге к дому появится знакомый желтый «Запорожец». «Запорожец» скоро появился, минутой спустя, с улыбочкой, крутя вверх кончик своего смоляного уса, появился и сам Эдик, и они с ним тут же легли в постель.
Эдик хотел повальяжничать после, полежать, попотягиваться, но она подняла его, заставила одеваться и хорошо сделала: он еще брюки застегивал — в дверь позвонили. Ступая на цыпочках, Элла прошла в прихожую, сняла с вешалки его дубленку, взяла ботинки и отправила Эдика со всем его шмотьем на всякий случай в маленькую комнату, а дверь прикрыла. Если нянька — так ничего б, по делу пришел человек, ей не впервой заставать кого, а если участковая — то ни к чему, еще что подумает.
Это была участковая.
— Прихворнула, Эллочка? — ласково сказала она, переступая через порог. — Я беру заявки, смотрю — ты, ну, к тебе первым делом.
Участковая была начавшей увядать женщиной лет тридцати четырех — тридцати пяти, у нее было двое детей, две девочки, старшей уже исполнилось десять, муж служил где-то инженером, и ходила она в давно уже не новом зеленом пальто со свалявшейся лисой.
— Да, Оленька, что-то вот ломает с вчера, — мученически морщась, приложила руку ко лбу Элла. — Думала, перемогусь, а нет, пошла уже на работу — и вернулась.
Участковая разделась, они прошли в комнату, Элла сбросила халат, и участковая послушала ее, посмотрела у нее горло — без ложечки, не отжимая языка.
— Ой, обложено-то! — сказала она. — Простудилась прохватило тебя. Погода-то какая. Давай этазол попринимай.
Она села к столу и стала выписывать Элле бюллетень, а рецепт выписывать не стала. Она знала, что Элла не больна, но Элла прошлый год подарила ей шапку для мужа и сейчас обещала как списанную, за четверть стоимости, норку для нового воротника.
— Вот, я тебе сразу на два срока, через пять дней придешь ко мне, — сказала участковая, пододвигая к ней по блещущему столу синенький листочек бюллетеня. Элла поблагодарила, пошла провожать ее и, пока ждала когда та оденется, сказала:
— Все о норке для тебя думаю. Но никак что-то не получается. За полную только стоимость. А ведь дорого за полную-то. Дорого?
— Дорого, — не сразу, замявшись,, ответила участковая и покраснела от стыда.
— Вот и я думаю. Уж лучше подожди еще.
Элла не хотела пока давать участковой норку. Ожидание сближало их, и следовало только не пропустить момент, когда оно могло перейти в раздражение.
Участковая ушла, Элла выпустила из комнаты Эдика и, вытащив с антресолей, дала ему две шапки. Эдик достал портмоне и отсчитал триста восемьдесят рублей.
— Как в лучших домах Филадельфии, — сказал он со смешком. — Попользовался — плати.
— У, похабник. — Элла тоже со смешком ткнула его кулаком под ребра. — Процент свой не забываешь, не обсчитываешься.
Тридцать рублей с шапки, если продавала не сама, она отдавала продавцу.
В окно светило солнце, в открытую форточку задувал, наполнял комнату крепким бродильным запахом тающего снега весенний воздух. По телевизору шла передача «Очевидное — невероятное», ведущий, профессор Капица, своим высоким дребезжащим голосом говорил что-то о трудностях жизни в современном городе.
Элла выключила телевизор, убрала постель с тахты и снова оделась в уличное.
Потом она достала с антресолей остальные пять шапок, о которых договорились, утолкала их в рогожную серую сумку с портретами неизвестных длинногривых западногерманских певцов — за такими сумками в нынешнем сезоне все убивались, — и сверху прикрыла шапки цветной тряпочкой. Настроение у нее было отменное, и, ходя по квартире туда-сюда, она напевала вполголоса, без слов, известные ей мелодии популярных песен, звучавших по радио и телевизору.
Пришла нянька с сыном. Элла, в сапогах уже, на ходу, полезла в холодильник достать им обед, вынула сыну толстобокий красный помидор, захлопнула холодильник и открыла снова, вынула, положила на стол еще один.
— Съешь тоже, — сказала она вошедшей няньке. — С осени, наверно, не пробовала.
— Ой, спасибо, спасибо, — заулыбавшись запавшим ртом с одиночными желтыми клыками там-сям, стала благодарить нянька. — Не ела, нет…
На улице, когда вышла, Элла села в автобус и, когда он тронулся, с мягким шорохом колес покатясь вдоль железнодорожного полотна, вспомнила, что произошло утром. Она оглянулась назад, на платформу — на ее высокой бетонной площадке торчали одиночные, редкие по дневной поре, пассажиры, ожидая электрички, и ничто на станции не напоминало о случившемся.
Спустя два с половиной часа Элла была уже свободна, с пустой сумкой и деньгами в кошельке. До конца нянькиного дня с сыном оставалось еще время, и она решила зайти в горком профсоюза культуры на площади Дзержинского, справиться о путевках на лето. Три года назад ее свели с инспекторшей из этого горкома, и уже два лета подряд Элла ездила на юг, а прошлый год путевка была даже семейная, ездили все втроем, вместе с сыном.
Роза Яковлевна, пятидесятилетняя румяная брюнетка с золотыми перстнями на пальцах и золотыми сережками в ушах, была на месте, она заулыбалась Элле, встала, они поцеловались и вышли из комнаты в коридор.
— Все, Эллочка, в порядке, что вы взялись волноваться? — сказала Роза Яковлевна. — У меня уже все припасено, в июле они начнут гореть, и вы их получите.
— А вы насчет шубки для внучки не беспокойтесь, к осени будет ей шубка, — сказала Элла.
— Ой, что вы! Я и не беспокоюсь, — ответила Роза Яковлевна, они вернулись в комнату, на плитке закипал кофе, и Элла минут пятнадцать посидела еще с Розой Яковлевной и другими женщинами из комнаты, попила крепкий ароматный кофе с рассыпающимся во рту, дорогим трехрублевым печеньем.
Когда она подходила к дому, «Жигули» их стояли у подъезда — муж, значит, уже вернулся, а из двери как раз выходила нянька с рвущимся вперед сыном.
— Ой, фу! Все. Бери, — отпуская шарф, за который она держала его, чтобы он не клюнул носом об асфальт, сказала нянька. — Сил моих больше нет. Все!
— Мама! — закричал сын, бросаясь к Элле и на ходу брыкая назад, в няньку ногой. — А ты мне два помидора на холодильнике оставляла, а она один взяла и съела.
Элле стало неудобно перед нянькой.
— Чего ты болтаешь, а? — сказала она строго. — В кого ты такой уродился? Я тете Маше разрешила, а ты не знаешь — так чего болтать?!
Сын надулся, сунул руки в карманы пальто и, отвернувшись в сторону, пробормотал:
— А что она наше ест, наши же помидоры…
— Я ему, придем домой, задам, — грозя в сторону сына пальцем, сказала Элла няньке. — Минуту, теть Маш, погуляй еще, я спущусь сейчас.
Она поднялась на свой этаж, открыла квартиру — муж сидел за письменным столом, не переодевшись в домашнее, на столе перед ним лежала толстая книга, он листал ее и что-то писал в кожаную тетрадь.
— Привет, — сказала Элла, стоя на пороге. — У тебя, что ли, семинар сегодня?
— Ну, — сказал муж, не оглядываясь. — Не мешай. Успеть надо конспект сделать.
Два года назад он закончил вечернее отделение Энергетического, но работать на участке мастером, сидеть ждать, когда сделают начальником участка, а может, и не сделают, так и просидишь в мастерах до пенсии — не очень ему это нравилось. И когда в прошлом году ему посветила карьера по профсоюзной линии, он сразу же на всякий случай поступил в университет марксизма-ленинизма.
— А я думала, ты меня к маме отвезешь, — сказала Элла.
— Зачем это тебе к маме? — повернулся муж.
Элла любила высоких мужчин, и муж у нее тоже был высок, плечист, но уже он наел себе живот и грудь, и овальное, как дыня, лицо его с маленькими, прищуренными всегда, острыми глазками тоже обросло по щекам и подбородку салом.
— Что я, к маме не могу, что ли? — Элле его тон не понравился.
— Чего к ней каждый день ездить — вот что! Дома посиди, ужин приготовь.
Ужин-то Элле и не хотелось готовить — ничего что-то сегодня не хотелось делать. Ни ужин готовить, ни с сыном гулять. А так бы — туда съездили, там поболтались, чем-нибудь бы да подзаправились, а потом уж, гляди, и обратно ехать надо, день кончился.
— А тебе чего, машины жалко, отвезти меня? — скандально повышая голос, спросила она. — Сам ездишь каждый день, а я прошу — так чего ехать! Машина на чьи деньги куплена, на твои, может? Много ты их приносишь!
— К чертовой матери, дай мне поработать! — Муж вскочил со стула, схватил тетрадь и звонко хлопнул ею о стол. — Я работаю, понимаешь ты, а?!
— О, смотри! Он работает! — Элла на мгновение приняла свою любимою позу, подпершись в бедре рукой. — Вот я работаю — это да! — сказала она затем, вытащила из кармана кошелек, а из него тугую пачку денег и помахала ею в воздухе.
Муж, не отрывая взгляда от денег в ее руке, медленно осел на стул, посидел и потом сказал, заскрипев зубами:
— Ох, попадешься, Элка… Что делаешь, а? Сама попадешься, меня потянешь… Хватит уж — полная вон квартира.
— О путевках договорилась, — сказала вместо ответа Элла, уталкивая деньги обратно в кошелек. — Планируй отпуск на июль. — И спросила насмешливо, упругим голосом: — Так свезешь к маме? Лишние десять минут тебе. Закончишь конспект свой, пожуй чего в холодильнике, а приедешь потом за нами — у мамы там ужин будет.
— Ладно, договорились, — сказал муж, отвернувшись, подождал — Элла не уходила, и он рявкнул, глянув на нее из-за плеча: — Иди, говорю, отвезу!
— Ой, испугалась!.. — пропела Элла, поворачиваясь на каблуках, и побежала в соседнюю комнату собирать в сумку запасную одежду сыну. У нее и без того было отличное настроение, как пришло с того звонка приятельнице, так и держалось, но сейчас оно словно бы подогрелось еще на градус-другой. — Ой, боюсь, ой, боюсь!.. — пела Элла, бегая по комнате. И чувствовала, какая она молодая и здоровая.
Последний раз она боялась мужа, который, собственно, тогда еще не был мужем, четыре уж с лишним года назад, не его, точнее, боялась, а того — ну как он не женится? Двадцать пять уж подходило, что и говорить — возраст, хватит, погуляла, пора уж облаживаться было в жизни, оседать, устраиваться, одна когда, как кол, так хоть десять «Жигулей» у тебя на сберкнижке лежат, а все вроде как без смысла…
Она набрала телефон матери, чтобы предупредить ее, попросить приготовить ужин, но телефон не ответил. Мать, видимо, еще не вернулась с работы. Она сейчас работала бухгалтером в издательстве — последний год перед пенсией, а раньше, но давно уже, работала в сберкассе. Элла помнила, как мать ушла, она уж тогда большая была, пятнадцать лет, все понимала: в соседней сберкассе трех человек посадили за то же, что мать делала, — за билеты лотереи. Мать со страху и ушла. От соблазна, от греха подальше. Но все, бывало, вспоминала те времена, вздыхала: а товарки-то ее до сих пор на тех местах сидят — и ничего…
Нянька на улице уже маялась.
— Ой же ты, наконец! — сказала она с облегчением, увидев Эллу.
Сын рядом, взобравшись на оплывший, осевший черный сугроб, колотил по нему ребром металлической лопатки, шмотья грязного снега летели во все стороны, ему это нравилось, и он хохотал, что-то крича.
— Все, свободна, теть Маш, — сказала Элла. — Завтра я дома и послезавтра тоже, не приходи.
— Хорошо, хорошо, — поблагодарила нянька, но не уходила, топталась чего-то рядом.
— Чего, теть Маш? — спросила Элла.
— А дак вот… попросить бы тебя… сможешь, поди, — мелко посмеиваясь, с неловкостью в голосе сказала нянька. — Помидорчиков мне не достанешь? Килограммчик бы. Ироду-то моему… Тошно ведь там, так хоть свеженьких-то.
— Нет, теть Маш, что ты. Себе-то еле-еле. — Элла махнула рукой, как бы добавляя к сказанному: да уж трижды пожалела, что связалась с этими помидорами. — А чего ему сейчас помидоры-то? — спросила она. — Пусть лета дожидается.
— Дак оно конечно… пусть, — пробормотала нянька. И, заглядывая ей в глаза, заискивающе показала в улыбке свои желтые одиночные зубы: — Никак нельзя, да?
— Никак, теть Маш, никак, — сказала Элла.
— Ага, ага… — понимающе покивала старуха и, ни слова ни говоря больше, пошла к своему дому.
— Ну-ка молотить там кончай — размолотился! — обратила Элла внимание на сына. — Слезай, кому говорю, вон все пальто мне испачкал.
— Да-а, а мне скучно, — переставая, однако, колотить по сугробу лопатой, заныл сын. — Все в детский сад ходят, а я возле дома здесь…
— Дурак, благодарить потом будешь, — сказала Элла, поддавая ему ладонью по затылку. — В детский сад захотел. Свинками-чумками там болеть. Слезай давай, кому говорю, сейчас папа выйдет, на машине поедем.
Уже темнело, воздух был грязно-фиолетов, в доме зажигались огни.
У матери в квартире не горело ни одного окна. Элла попросила мужа не уезжать, оставила сына на улице и поднялась к материной квартире. На звонки ее за дверью не раздалось ни звука — матери дома не было. Элла постояла возле квартиры с минуту и спустилась вниз.
— Накрылся у тебя семинар, — сказала она мужу со смешком. Покручивая ключами на пальце, он прохаживался перед машиной.
— Как накрылся? — хотя тут же и догадался о причине, спросил он, мгновенно озлобясь.
— А чего ты так вскидываешься? — Элла открыла дверцу и села в машину. — Ну, накрылся и накрылся — вот уж трагедия! Вези нас домой обратно.
— Да меня же выгонят, дура ты такая, не понимаешь? Это ж мне для будущего нужно!
— Сам дурак, — сказала Элла. — Чего волнуешься? Не выгонят. — И снова засмеялась. — Будут выгонять — я схожу, поговорю, и не выгонят. Садись давай, успокаивайся. Успокаивайся — точно уж теперь на семинар свой не успеешь. Петр! — позвала она сына, отламывающего от скамейки у подъезда подгнившую планку. — Иди садись в машину!
— А это как же ты поговоришь? — иронически и настороженно спросил муж.
— Как? — Элла хмыкнула и пожала плечами. — Как обычно. Знаешь, какое у меня обаяние есть?
— Вот идиот, послушался тебя… — бормотал муж, устраиваясь за рулем. — Охота мне сейчас домой ехать…
— Ладно, — сказала Элла, — хватит. Мне охота. Поехали, ничего.
Все же они еще постояли возле дома минут десять, ожидая — может быть, мать появится, и тогда, пожалуй, можно будет попытаться исправить поломанные планы, но матери не было и не было, и они поехали.
Сын уже был уложен на раздвижной тахте в маленькой комнате, рядом с письменным столом, под книжной полкой с учебниками, по телевизору, по четвертой программе, начался уже фильм, когда Элла спохватилась, что не сходила, как хотела, к председателю кооператива. Она сидела в кресле, вытянув ноги, читала фамилии артистов, занятых в ролях, муж, торопясь успеть до начала действия, ползал на коленях по полу, собирал в коробку разбросанные по всей комнате игрушки. Ладно, завтра схожу, лениво подумала Элла, но потом подумала, что завтра снова может забыть, и послезавтра что-нибудь помешает, а там какой-нибудь случай — и уйдет у нее эта шапка, а председателю кооператива обязательно надо бы.
Она заставила себя подняться, оттолкнув назад мягко зашоркавшее колесиками по паласу кресло, опять слазила на антресоли, достала шапку и завернула ее в «Правду».
— Я через минуту, сейчас, — сказала она мужу.
Председатель кооператива был лысоватый, в очках, сутулый мужчина научного вида, с большим, похожим на грушу носом, толстыми лиловыми губами. Он был уже в пижаме, когда открыл Элле, и без очков, и жена его, промелькнувшая в глубине квартиры, тоже в ночной рубашке, — собирались уже, наверное, ложиться спать.
— А-а… да-да, спасибо, — неловко себя чувствуя перед Эллой в пижаме, сказал председатель, когда она развернула газету и достала шапку. — Я даже не ожидал, вот, право… Мы так давно уже с вами говорили об этом….
— Ой, ну вы меня просто не знаете, — сказала Элла, улыбаясь. — Если я что говорю — это точно. Сейчас, конечно, конец сезона, но зима-то ведь снова будет.
— Да-да, конечно, — сутулясь, покивал председатель. — Что вы, конечно, великое вам спасибо. Вот не думал. Вы извините, что не приглашаю, но мы уже видите…
— Ой, ну что вы! Да и мне некогда. Я вот только занести. — Элла приложила руку к груди.
— А-а… — несколько заикаясь, протянул председатель. — Сколько с меня?
— Чепуха. — Элла махнула рукой и снова приложила ее к груди. — Мы же соседи, сочтемся. У меня была возможность — и я вам достала.
— Нет, нет, подождите, как же так? — растерянно спросил председатель. — Нет, как же? Ну, ну… я не знаю, сколько она…. пятьдесят? Шестьдесят? Семьдесят?
— Вообще двести двадцать, — сказала Элла и, увидев лицо председателя, еле себя сдержала, чтобы не заулыбаться. — Впрочем, если вы так уж хотите — ну, дайте мне рублей двадцать. Я не буду внакладе.
— Нет-нет, подождите… — забормотал председатель, но Элла оборвала его:
— Ну я же говорю вам — я себя не обманываю.
Председатель сходил в комнату и вынес две десятки. Элла взяла их, свернула и сунула в карман халата.
— Евгений Палыч, — сказала она, — там на восьмом этаже скоро трехкомнатная, я знаю, освобождается, а у нас заявление лежит, на расширение, вы поимейте в виду.
— Да-да, — пробормотал председатель. — Там вообще-то два заявления, ваше и из сорок третьей, но я…
— Мы ведь вперед подавали, — сказала Элла. — Да ведь?
— Н-не знаю, не помню, — снова заикаясь, помотал головой председатель. — Посмотреть надо.
— В крайнем случае, мы и переписать можем, — Элла пожала плечами. — И переписать ведь можно, Евгений Палыч?
— Да, да… то есть я не знаю… я подумаю… да, — сказал председатель.
— «Из по-олей у-уно-сится пе-ечаль, из ду-уши уходит вон трево-ога…» — напевала Элла, спускаясь с одиннадцатого этажа к себе на второй.
Муж открыл двери с опрокинутым лицом.
— Новости тут у нас, — сказал он.
Пока Эллы не было, позвонила мать и сообщила, что она в больнице с гипертоническим кризом, увезли прямо с работы, и только сейчас вот она смогла доползти до телефона.
— Вон что, вон оно что… — зевая и потягиваясь, прошла в комнату Элла. Ее после посещения председателевой квартиры тоже что-то потянуло в сон. — А я-то все думала, куда делась. А оно вон оно что…
Муж, щелкавший замками на входной двери, укоряюще крикнул:
— Тебя вроде и не волнует?
— Ой, ладно, брось. Тоже мне, учитель нашелся. — Элла открыла шкаф и стала доставать постель. — В первый раз у нее, что ли? У нее этих кризов, знаешь, сколько было? Я вон тоже на бюллетене.
— Ты на бюллетене? — входя в комнату, удивился муж.
— Ну! — Элла даже и сама забыла, что она на бюллетене. Сказала — только тут и вспомнила.
А вспомнив о бюллетене, она вспомнила и все утро, эту женщину вспомнила, машиниста на рельсе, милиционера с двумя взятыми им из толпы мужиками…
— А почему ты на бюллетене? Заболела?. — Муж остановился посередине комнаты и смотрел на нее.
— Да нет. Не заболела. — Элла заправила постель, села на тахте и стала раздеваться. — Я на работу пошла, стою жду электричку, а тут дура какая-то, моих лет… вылазит из-под платформы…
Целый день она не вспоминала об этом, утром немного, а потом все напрочь забылось; никому и не рассказала о виденном как следует, и теперь вот просилось наружу.
— Это ж надо, а… А машинист что? — Муж сходил, выключил телевизор, выключил верхний свет, зажег кованое бронзовое бра над тахтой и стал раздеваться.
— А машиниста-то так всего и выполоскало. Стоит, держится за платформу, за край, и еле стоит, видно.
— Ну и ну, — сказал муж, качая головой. — А дура ведь, в самом деле.
Он лег рядом с Эллой, натянул одеяло, повернулся к ней и вдруг отстранился.
— Слушай-ка! — сказал он, приподнимаясь над ней на локте. — Забыл совсем. Тут я, как с работы приехал, Генку из двенадцатой встретил, ты у них пятьдесят рублей занимала?
— Занимала, — сказала Элла с закрытыми глазами.
— На что? Что у нас, денег не было?
— Вот именно, — буркнула Элла, — не было.
Муж помолчал, переваривая сказанное, и потом покашлял.
— Ну так отдай, раз занимала, чего не отдаешь? Что говорить о нас будут, думаешь?
— Именно что думаю, ты не думаешь. — Элла лениво разлепила глаза и покрутила пальцем у виска. — Машине нашей, думаешь, не завидуют? Гарнитуру нашему? А я деньги займу — нас и пожалеют.
— Чепуха, — пробормотал муж, ложась. — Полная чепуха…
Элла хмыкнула.
— Именно что чепуха: пошла да заняла — всех трудов. А эта-то, — сказала она, — что под поезд-то… в пальто таком… дорогом, импортном, в магазине и не достанешь, что, спрашивается, заставило…
Муж снова повернулся к ней, пододвинулся и стал трогать ее, водить по ее телу рукой — ласкать. Элле не хотелось ничего, все в ней спало после того, с Эдиком, и она сбросила его руку.
— Я тебе про что рассказываю, а ты с чем?
— Да это что и говорить… это ж надо такое!.. — сказал он и снова стал водить по ее тайным, самым чувствительным местам и целовать в шею, и она стала уступать мало-помалу, что-то шевельнулось у нее в глубине и стало разгораться, разгораться, она еще рассказывала про нынешнее утро, про то, как милиционер записывал показания, как приехала санитарная машина, но уже все дальше и дальше отплывала от берега, уже плыла, качалась уже на легкой, убаюкивающей, кружащей голову волне и, сдаваясь, вконец уступая, только сказала еще:
— Плохо, видно, жила.
Сама она жила хорошо.
1978 г.
У токаря Семена Тихонравова жена писала стихи и пела их под гитару. Стихи были такие:
Я родилась на свет девчонкой босоногой,
Любила по земле ходить я босиком.
Но всем казалась слишком я убогой:
Что в туфлях все, а я вот голиком…
Дальше шло про то, как девчонка, застыдившись, тоже купила себе туфли и надела их, стала, как все, но мир вокруг сразу же сделался неинтересным и скучным, и она захотела снова пойти босиком, но туфли будто приросли к ноге, и она не смогла их снять.
Или еще такие были стихи:
Я люблю вечерами летними
Прогуляться по тихим улицам,
Воздух пахнет здесь сладкой сплетнею,
Постным маслом, вареной курицей.
Я люблю заглянуть в окошечко,
Посмотреть, как та курица варится,
И люблю я подслушать немножечко
Эту сплетню, меня ведь касается.
Эта сплетня про то, что влюбленная я
В эти улицы, в эти все запахи,
Что поэзией я ударенная,
Что сосватана ей, будто свахою…
Стихи были ее тайной, никто о них, кроме Семена, не знал. Да и он-то узнал перед самым загсом, за день до него, — и думать не думал, что водится за ней подобное.
Свадьба у них должна была состояться в стадионовской столовой, наведались туда вечером вместе, справились — помнят ли, не забыли, не подведут ли завтра, — он пошел ее провожать до общежития, поднялся с ней до ее комнаты, в комнате никого из соседок не оказалось, и она вдруг, жарко сжимая его руку в своих, сказала, глядя ему в глаза, что она так нарочно подстроила, чтобы никого не было, она должна ему открыться, чтобы он знал все про нее, чтобы в будущей их совместной жизни не стояло бы между ними никакой неправды…
Семена долго потом, когда вспоминал об этих ее словах, бросало в жар. До того горячие были у нее руки, до того незнакомо горели глаза. Он тогда, правда, подумал — она хочет открыться ему, что не девушка, от этого-то, наверно, прежде всего в жар и бросило. Они до того, как подать заявление, полгода ходили, и много было возможностей — она ему не уступала. Держала его руки, перехватывала их, смеялась и не уступала: «Я тебе тогда неинтересная буду…» А оно, оказывается, вон откуда известно ей, что неинтересная!..
Но она усадила его на свою кровать, сняла со стены гитару, сама села на стул напротив, покрутила колки, бренча струнами, положила на струны ладонь, будто прислушивалась к чему-то в себе, глаза у нее как поплыли, и лицо сделалось — какого никогда он у нее не видел, его от ее лица из жара мигом перекинуло в дрожь.
— А не смотри на меня только! — попросила она, тряхнув головой, и стала петь.
Голоса, чтобы петь, у нее не было, но с таким чувством она это делала и так это у нее выходило пронзительно, что накатившая дрожь, пока она пела, не оставляла Семена ни на минуту. Она спела одну песню, другую, третью, снова положила на струны ладонь, посидела-посидела молча, глядя в пол перед собой, и подняла, наконец, усмехаясь, глаза на Семена:
— Что, возьмешь?
Ему вдруг сделалось страшно, — так это она спросила. Будто какое ему уродство свое открыла — вот оно, смотри, гожусь ли.
Но какое то было уродство — наоборот, и Семен, застыдясь своего страха, с веселостью поднял ее вместе со стулом и покружил по комнате:
— Беру, о чем разговор! Своя, домашняя художественная самодеятельность будет! Как заскучаю, тут как тут — гитару в руки, веселить меня станешь!..
— Нет, Сем, — когда он уже опустил ее, встала она со стула, положила ему руки на плечи и ткнулась лицом в шею. — Я не пою ни для кого, не веселю. Я для себя пою. Понимаешь, настроение бывает — вот прямо бы полетела, а полететь не можешь, и тогда пою. Или тоска — взяла бы и обревелась… Вот тогда тоже. У тебя не бывает так?
С Семеном подобного не бывало. Но он постеснялся ответить правду.
— Бывает, — сказал он. — Только на песни не тянет.
— Бывает, да? Бывает? — радостно заспрашивала она, заглядывая теперь ему в лицо. — Я знала, что ты поймешь. Другие бы — никто, а ты понял, я знала?..
За восемь лет, что они прожили с той поры, стихов у жены накопилось две толстые «общие» тетради в дерматиновой обложке. И ни разу больше Семен не слышал, как жена поет. Пела она — это уж несомненно, по одному тому судя, что стихов у нее в тетрадях прибывало и прибывало; стихи она показывала, а пела, видно, когда бывала одна. Случалось и такое, это еще и в первые два года случалось, когда у них детей не было, и после, когда Васька с Иришкой появились, тоже случалось, — вдруг посмурнеет, будто какой прямо тяжестью нальется, слово из нее выжать — не выжмешь, ходит-ходит эдакой да и попросит, и не как попросит, а как прикажет:
— Пошел бы ты куда на улицу, что ли, погулял бы, а? Что все дома-то?
Семен сначала не понимал, зачем ей нужно, чтобы он ушел из дома, потом понял и, когда она так говорила, не перечил ей, собирался и уходил. Раз было: в десятом часу вечера выставила его на улицу, Ваське четыре, Иришке вообще два, что тот, что другая — спят уж совсем, а он их в одежды — да на мороз, через пять минут ноги у них заплетаться стали, обратно домой в охапке тащил.
С того, видимо, раза что-то и надсадилось в нем. В иную минуту, как попадались ему на глаза эти толстые коричневые тетради, готов был схватить их и расхлестать по листу, все с мясом вон! Еле прямо удерживал себя. Ей, видишь ли, попеть захотелось, так детей — в ночь на улицу! Это мать, называется… дери ее!..
Они работали в одном цехе, она разметчицей, и разметочная плита — как раз напротив его станка, целый день, всю смену видишь ее, как она ходит с керном, да с молотком, да с углом, вымеряет, кернит да черкает риски. Раньше рад этому был, вот, думал, настоящая семейная жизнь — и на обед в перерыв вместе, а тут все это будто поперек горла стало: уж дома от нее деться некуда, а и на работе еще!..
И когда его перевели на месяц в другой цех помочь с планом, сделал так, чтобы обратно его уже не переводили: просил, договаривался — и договорился.
А с женой между тем чем дальше, тем становилось все хуже, ходила, бывало, смурной дни напролет, рявкала на детей по делу и без дела и к себе не подпускала его на добрую версту:
— Да что вы, мужики, в самом деле, об одном только и думаете! У меня настроения нет, а женщине без настроения это все ни к чему!
В подобных случаях Семену вспоминался всякий раз тот его страх, когда она спросила, усмехаясь: «Возьмешь?» Видно, недаром она спросила, и недаром, видно, хлестануло его страхом… Бывало ли оно, такое у нее настроение, что прямо полететь бы хотелось? Похоже, только такое, что «взяла бы и обревелась»…
Но нет, бывало, бывало ведь, вспоминалось ему, и от того, что бывало, что помнилось ему, как бывало, делалось ему совсем невмоготу; и, не замечая того, становился мрачнее и мрачнее сам.
Не могло все это продолжаться до бесконечности, должно было чем-то кончиться, произойти что-то было должно, — и произошло.
Была суббота, с утра Семен побегал по магазинам, постоял в очередях, а к обеду все вчетвером, с Васькой и с Иришкой, отправились к его родителям. Родители жили недалеко, всего пятнадцать минут ходу, но выбираться к ним, так, чтобы основательно, всем вчетвером, выходило не часто — сколько за неделю дел по дому накопится, невпроворот! — но тут собрались.
И так удачно получилось: младший братан с женой тоже пришли, у них детей еще не завелось, бежали куда-то по своим молодым делам и заскочили, на минутку заскочили, а увидели Семена с Валентиной и остались, — самый настоящий получился семейный сбор, широкое такое семейное застолье, и славно так посидели, поговорили и песни попели даже… ну, славно, славно! Прямо полетала душа, попари́ла.
Ваську с Иришкой мать с отцом попросили оставить до вечера воскресенья у себя — давно не видели внуков, соскучились, — что Васька, что Иришка только обрадовались этому, и Семен с женой оставили их.
На улицу вышли вместе с братаном и тут же, у крыльца, распрощались: братан с женой с места галопом понеслись туда, куда собирались еще днем и куда, видно, могли поспеть еще и сейчас, вечером. Вечер был не поздний, но и не ранний уже, стали завязываться сумерки, стояла осень, та веселая сухая пора ее, которая называется золотой, под ногами шуршало, — так хорошо было идти в этих едва тронувших воздух мглистой синевой сумерках, слышать под ногами сухое, шебуршание палых листьев!
Тому, что жена до самого дома молчала, ни слова, кажется, не сказала, Семен не придал значения. Он даже и не заметил, что она молчит. Он и сам молчал, неохота было ничего говорить, бывает такое: идешь, ни звука не вымолвишь, а будто говоришь без умолку — до того блаженно у тебя на душе… Неладное обнаружилось только у самого дома.
Подошли уже к своему подъезду, взошли на крыльцо, и тут жена подала голос.
— Сходи-ка ты, а, возьми билеты в кино, — сказала она. — Какой-то там фильм, ничего вроде… давай на последний сеанс.
Идти за билетами в кино — значило идти обратно, совсем туда, откуда пришли, и Семену заворачивать оглобли у самого дома очень уж как-то не хотелось. Расслабился дорогой, будто что распустилось внутри — одни, без детей, сами себе баре, — против кино он ничего не имел, но если бы ей эта мысль пришла в голову там еще, когда совсем рядом были…
— Да че-т неохота, — зевая, отозвался он. — Туда да обратно… Неохота че-т.
— Ничего, ничего, — сказала жена и полезла в сумку за деньгами. — Пересиль свою неохоту. Сходим давай.
— Ну, вместе тогда, — согласился Семен. — Чего тебе дома? Всех дел не переделаешь. Вместе пойдем.
— Один сходишь, — подавая ему деньги, сказала жена. — Один, ничего.
И так она это сказала, такое было в ее голосе, что Семен понял, зачем она посылает его одного. И сообразил тут: ведь она же молчала всю дорогу; и вспомнил: когда все пели за столом, и жена брата пела, Валентина не включалась — все старалась убрать да подать, чтобы не сидеть за столом, когда пели… мать еще спросила: «У вас что с Валей, не случилось чего, чего она такая?» — и он ответил, не вдумавшись: «С чего ты взяла?» — а ведь лицо-то у нее и в самом деле, правильно мать заметила, как каменное было, — ну, будто у идолища с острова Пасхи.
— Не, не пойду один, — стараясь еще сдерживаться, сказал он. И сумел даже подмигнуть ей: — В кои веки одни дома, чего идти куда-то…
— Ой, у тебя одно на уме! — отозвалась жена с раздражением. — Что за порода ваша мужская…
Семен слетел с тормозов — не заметил как.
— Т-ты!.. Т-ты!.. Что ты со мной делаешь, т-ты!.. Что делаешь, что делаешь!.. Я кто… я для тебя кто, я для тебя, что, малахай с помойки?! — кричал он, схватив ее руку с зажатой в ней трехрублевкой и сжимая в своей что есть силы. — Как с тряпкой со мной можно… не подступись к ней, не заговори с ней, плевала она на всех — ей побренчать захотелось!.. Сладко с тобой… легко с тобой, да, жить?! Все не так, да не эдак, все не по тебе… сколько ты меня пытать будешь?!
Очнулся он от сдавленного, комариного какого-то писка рядом, — она это, жена пищала, мотая головой и вся перекривившись лицом: так, видно, крепко сжимал он ей руку.
Он отпустил ее руку, и она медленно опустилась у нее вниз, пальцы разжались, и смятая, сжеванная трехрублевка сухо порхнула на крыльцо.
— Ой, что ты мне сделал… — тихо простонала жена, водя рукой из стороны в сторону и пытаясь сжимать-разжимать пальцы, но они не слушались ее и только слабо шевелились. — Ой, за что ты со мной так!.. — жалобно сказала она, глядя на него мучающимся несчастным взглядом. — За что-о!.. — Лицо у нее совсем перекривилось, по щекам потекли слезы, и, вся как-то скособочась из-за висящей плетью руки, она повернулась и побрела в дом.
И, глядя ей вслед, как она шла, перекособочась, к двери, как боком, чтобы не задеть этой висящей рукой косяк, пролезала внутрь, Семен ужаснулся тому, что кричал сейчас, мгновение еще назад, ужаснулся своему беспамятству — совсем не управлял собой, будто не он это был, будто кто чужой в нем.
Никогда с ним не случалось ничего подобного.
И не могло вроде бы при его характере. Бывало, в обед за «козлом» мужики нарочно начинали подковыривать его, подначивать, чтобы раздухарился, наваливались всем скопом себе в забаву — ничего, ни разу не поддался, ухмылялся только, и все, и не приходилось себя на это осиливать, смешно было, и лишь, не более того. А тут даже малахай какой-то с помойки взялся…
Жену он догнал уже у квартиры. Стояла перед дверью с воткнутым в прорезь замка ключом и не открывала ее, смотрела на нее, будто что-то там было нарисовано на ней, но плохо видно, и она вглядывалась.
— Ну чего, ну я схожу сейчас, за билетами-то? — показывая ей зачем-то подобранную с крыльца трехрублевку, мрачно сказал Семен.
Жена мутно взглянула на него, ничего не ответила, открыла дверь и ступила в квартиру.
— Да нет, ну, а чего… ну давай! — идя за ней следом, все так же сказал Семен.
Жена, по-прежнему не отвечая, пошла в комнату, Семен торопливо захлопнул дверь за собой и тоже пошел в комнату, — жена бухнулась на кровать лицом вниз, и плечи у нее затряслись.
— Трудно тебе, да!.. Трудно тебе: полчаса мне дать одной побыть! Вот грех! Вот да… Гуляю я от тебя, что ли? Полчаса! Всего-то! И такое… Совсем мне уже ничего нельзя!.. — сквозь рыдания говорила она.
— Да ну а что ты!.. — вновь вмиг закипая, но удержавшись, хоть и на самой кромке, но удержавшись, выговорил Семен. — Чего тебе… что ты таишься-то, будто шпионка какая-то… возьми гитару свою да и пой, кто тебе мешает. Чего из этого устраивать…
Он умолк, одолев себя не говорить больше ничего, он ждал — жена будет причитать дальше и приготовился и дальше одолевать себя, но она, пока слезы еще трясли ее, не добавила к уже сказанному ни слова и только постанывала и поойкивала.
Потом она села на кровати, перегнулась в пояснице, сложась пополам, и заговорила снова. Она говорила, глядя в пол перед собой, и все раскачивалась из стороны в сторону, будто кто внутри толкал ее туда-сюда, как маятник у часов.
— Не могу я ни при ком… я, может, и хотела бы, а не могу, вот поверь, — говорила она. — Все равно как голая… не могу! Вот тогда перед свадьбой тебе… хуже, чем разделась, как кожу с себя сняла…
— Ну так ведь чего, смогла все же, — вставил Семен.
— А и еще хочу! — быстро, шепотом, коротко глянув на него — как в страшном каком своем грехе признаваясь, — проговорила жена. — Тогда деться некуда было — пришлось, если б еще так! Чтобы деться некуда было. Раньше я для себя только… а сейчас… сосет невмоготу, хочется, чтобы люди знали. Нельзя в себе одной держать… невмоготу! Зачем я пишу их, если для себя только? Такая на меня тоска от этого нападает!..
Семен не понимал ее. Как голая, как кожу… чтобы деться некуда было… Да что за мура! Ну, сосет, ну, ладно… ну, так и давай, не держи, чего тут разводить всякое! Из-за муры какой-то и себе и другим жизнь портить…
Но он уже совсем держал себя в руках и ничего такого не сказал ей.
Он сел на кровать рядом, наклонился, обнял ее за плечи и заставил выпрямиться.
— Ну, так и за чем дело? — стараясь, чтобы вышло повеселее, спросил он. — Сейчас вот пристану к тебе: пой при мне, и все, как с ножом пристану, — вот тебе и некуда будет деться.
— Нет, это невзаправду, это не то, — как-то неожиданно бойко, радостно даже как-то вовлеклась жена в предложенный им разговор. И снова глянула на него, и слез у нее в глазах, он увидел, уже нет. — А вот знаешь, я уж думала: на магнитофон записать. Достань магнитофон у кого-нибудь, и запишу. Я по телевизору тут смотрела, показывали: Дом народного творчества какой-то есть. Ну, вроде клуба у нас при заводе. И они там все собирают и но телевизору потом показывают. Я бы записала, а ты бы отвез им. Они так и говорили: присылайте нам записи. Я спою, а им туда пленка пойдет, они меня ни видеть, ни слышать не будут, как я пою. Пленка только. А? Как думаешь?
«Во, еще не хватало-то, — с надсадной усмешливостью подумалось Семену. — Во ввязался!.. Уж лучше бы за билетами в кино сгонял, побренчала бы она самой себе — и дело с концом. А теперь ей, видишь ли, магнитофон ищи да потом в этот Дом тащи… Ну да, может, запишет да отдаст туда — на том и утихнет», — сказал он себе подбадривающе. Пусть записывает, чего… он свезет.
— Хорош, хорош, — похлопал он ее по плечу с прежней старательной веселостью. — Достану тебе магнитофон. Достану. Готовь свое горло.
Семен боялся, что придется иметь дело с бабами — так ему почему-то казалось: бабы всеми такими вещами занимаются, наверно, — баб и в самом деле было полно в каждой комнате этого Дома, но когда он после часового торканья в ту дверь да в эту вышел, наконец, на нужного человека, человек этот оказался мужиком. И очень даже свойским мужиком: едва Семен объяснил, с чем пришел, заулыбался ему широко, тряханул крепко лапу, посадил на стул подле своего стола, сам вскочил, принес с подоконника стакан и поставил перед Семеном:
— Чайку давай со мной. — Нажурчал ему из чайника до самого верха, пододвинул раскрытую коробку с пиленым рафинадом и подмигнул: — Авось и другого попьем! Сделаем вот твою жену знаменитой на весь Союз — и отметим!
Его, Семеновых лет был мужик, тридцать или чуть за них, в самом таком простом, дешевом костюмчике, даже и не новом уже весьма, ну, свой парень совсем, переодень в спецовку — будто кто из твоих цеховых.
Семен чувствовал себя легко с ним.
— Это как это — знаменитой? — спросил он, ответно улыбаясь и кладя в стакан кусок рафинада.
— Ну, как Пугачева, едва ли, — развел руками Александр Сергеевич, так его звали, — а в меру сил… вполне реально. Мы для телевидения для нашего местного передачи постоянно готовим, у нашего отдела страничка там есть, так что…
«А, это Валентина-то об этом, поди, и говорила — по телевизору видела», — сообразил Семен.
Они посидели, попили чаю, Александр Сергеевич повыспрашивал его о нем самом, кто он сам да чем занимается, повыспрашивал о жене — давно ли сочиняет свои песни, о чем они, как сочиняет, исполняла ли где-когда раньше, — и Семен передал ему записанные женой магнитофонные пленки:
— Вот они…
Пленок было две, столько сумел достать. Достал бы три — было бы три, достал бы четыре — было бы четыре: жена говорила, что и половины записать не сумела. Целую неделю вечерами занималась этим. Ни еды в доме, ни порядку, — целую неделю как в сарае жили. Чего вдоволь было — так это уличных забав с Васькой да Иришкой. До опупения прямо дышали свежим воздухом, уж не лез, а все дышали. Пока мамочка не посигналит светом в окне: потушит — зажжет, потушит — зажжет — можете идти, значит, на сегодня закончила, пускаю вас. Единственно, что веселая тебя встречает, чуть не пританцовывает, — давно такою не видел.
— Так-так, понятно… — взял Александр Сергеевич кассеты с пленками. Взвесил их зачем-то на руке, положил обратно на стол и раскрыл большую, в твердой зеленой обложке тетрадь, сверху на ней была наклеена бумажная заплатка, и на заплатке написано: «Фольклор современный». — Давайте, значит, внесем ваши данные… вашей жены то есть, — с улыбкой уточнил он.
Семен продиктовал ему фамилию, имя-отчество, год рождения, место работы Валентины, время записи пленок и тому подобное, Александр Сергеевич захлопнул тетрадь, накорябал на листке бумаги свой телефон и подал Семену:
— Недельки через две позвоните.
Семен вышел на улицу счастливый, как именинник: а что, бывают чудеса на свете, ну, и в самом деле Валька по телевизору споет. Деться некуда будет — так и перед камерой прямо споет, вот лихо-то выйдет!..
Ровно через две недели, точно в тот же день, что ездил в Дом, он позвонил в обеденный перерыв из будки начальника участка, Александра Сергеевича на месте не оказалось, ему долго его искали по соседним комнатам, наконец нашли, Семен стал объяснять, кто он и зачем, Александр Сергеевич выслушал его и сказал коротко:
— Некогда еще было. Давайте-ка деньков так через десять перезвоните.
Попрощался и, не дожидаясь ответного прощания Семена, положил трубку. Видимо, спешил.
Семен тащил себя в цех к жене, чтобы сообщить ей о состоявшемся разговоре, и думал с тяжелой мрачностью, что все, кончилась хорошая жизнь, недолго понаслаждался. Жена с той поры, как отнес пленки, сделалась что молоденькая, смешливая да веселая, всякое дело в руках у нее так и горело, — то-то ей весело станет, когда сообщит ей, что Александр Сергеевич этот не успел еще, не прослушал еще, через десять дней еще…
Жена, однако, ничуть не огорчилась.
— Подождем, чего там, — сказала она с той вот веселостью, с какой у нее все делалось и говорилось в последнее время. — Дольше ждешь, больше радость. — Оглянулась, нет ли кого рядом — они сидели на скамеечке возле склада готовой продукции в конце пролета, — и со смешком цапнула его быстро зубами за нос. — Ой, фу! — сморщилась она тут же. — Чего он у тебя в эмульсии-то…
Семен довольно захохотал:
— А вместо крема пользуюсь!
Ему нравилась жена такой. За такой он начал приударять тогда, девять лет назад — подзывать ее к своему станку, сам подходить к ней у разметочной плиты, — такую он ее брал замуж, с такою собирался жить, такою она была ему желанной. И, главное, шло ей быть такой: она была невысоконькая и тоненькая, ладная, говорят про таких, и двое родов не растолстили ее — пока кормила грудью, держала набранный в тяжести вес, а только заканчивала, все, считай, спускала с себя; без улыбки да скучная — и то уж это будто не она была, а с угрюмостью на лице — так вроде как кто-то другой, чужой кто-то поселялся в ней…
Но через десять дней Александр Сергеевич попросил позвонить еще через десять; приходил к нему, приносил те пленки — только начинались первые осенние непогоды, еще то сеял дождь, то проламывало, развеивало тучи солнце и поджигало деревья жарким пламенем, а теперь и дожди уже отлились, отморосились, отвисели в воздухе дымной влажной кисеей, и по утрам жухлая трава была крепко посолена изморозью, и изморозь эта не отходила до полудня, а то и дольше.
Веселости в жене поубавилось. И чем ближе подступал новый срок, тем она делалась замкнутее и молчаливей, а в глазах у нее, заметил Семен, появился какой-то вообще не виданный им прежде сухой лихорадочный блеск.
«Что ж, неужели ж опять ему некогда было?! — думал временами Семен с горячей, бурлящей злостью. — Неужели ж не прокрутил опять? Его ведь работа!..»
Когда настал нужный день, он решил не звонить, а прямо поехать. Ехать было несподручно — работал неделю в утреннюю смену; но заранее специально подменился, уговорил сменщика — и поехал.
Александра Сергеевича на месте не было.
— А вы муж Тихонравовой, да? — вместо ответа на его вопрос, где Александр Сергеевич, поинтересовалась женщина из-за соседнего стола, Семену показалось — с очень уж каким-то таким любопытством.
— Муж, муж, — ответил он. И спросил снова: — Так он где, на работе, нет? Ждать мне его?
— Он в буфет пошел, — ответила ему другая женщина, из-за другого стола, и в голосе ее Семену тоже почудилось что-то эдакое. — Можете подождать, а можете спуститься к нему, на первом этаже буфет.
Александр Сергеевич допивал компот. Товарищ его, с которым он обедал, уже сидел перед пустой посудой, видимо, ждал Александра Сергеевича.
— Здравствуйте, Александр Сергеич! — останавливаясь подле их столика, поклонился Семен.
Он был в пальто, только снял кепку и оттого чувствовал себя здесь в буфете неловко.
— А! — сказал Александр Сергеевич, приглядевшись к нему. И было это «А!» не узнающим, не бодрым, а тусклым и раздосадованным. Вытряхнул последние ягоды из стакана в рот, молча, сосредоточенно прожевал их, выплюнул косточки обратно в стакан, пристукнул им о стол, раз, другой, посидел еще молча и сказал своему товарищу: — Ты вот что… иди, ладно, не жди меня. А вы чего в пальто-то? — спросил он затем Семена.
Семен растерялся.
— А… а… — забормотал он, — так а где… у вас же вешалки…
— А, ну да, нет у нас вешалки, — сказал Александр Сергеевич, — извините… Компот будете?
— Буду, — вовсе не желая никакого компота, сам не зная, зачем соглашается, ответил Семен.
— Ну, разденьтесь тогда и садитесь, я сейчас принесу, — встал Александр Сергеевич.
Товарищ его встал вместе с ним и ушел, а Александр Сергеевич сходил к стойке, взял там два стакана компота, расплатился и вернулся к Семену.
— Нате, — протянул он ему стакан.
Сел напротив, сделал глоток, немигающе глядя на Семена, и Семену сделалось не по себе под этим его взглядом.
— Ну-у… что? — спросил он. — Прослушали, нет?
— Прослушали, — сказал, как согласился, Александр Сергеевич. И отвел взгляд от Семена, опустил в свой стакан. — Прослушали-прослушали, — повторил он быстро, со вздохом. — Ну и что… что, собственно… да ну ничего, прослушали, а что мы еще должны?
Семен не понял его. Что он хотел сказать своим вопросом?
— Так это вы знаете, что должны. Я не знаю. Я вам что? Я принес. А после… куда там, как там… Вы говорили, будто на телевидение…
— Говорил, да? — спросил, поднимая глаза, Александр Сергеевич. И качнул головой: — Надо же!.. Видите ли… Павел Григорьевич?
— Семен Алексеевич, — подсказал Семен.
— Простите, Семен Алексеевич. Видите ли, Семен Алексеевич, мы ведь учреждение, так сказать, методическое, у нас специфика… Ну да, мы собираем, экспедиции даже организуем… но только то, что имеет ценность, понимаете?
— Понимаю, — тупо сказал Семен. — А как вы это отличаете: ценность, не ценность?..
Александр Сергеевич усмехнулся.
— Так ведь на то мы и специалисты.
— То есть, как я вас понимаю, — уточнил Семен, — вам это никак, никуда не подойдет, что я вам принес?
— Никак, — согласился Александр Сергеевич.
Семен представил, как он передаст жене его слова…
— Да нет, да ну постойте, да ну почему так!.. — горячась, торопливо заговорил он. — Да не может так быть… да ну ведь сколько там назаписано всего, сколько человек напел… да не может быть, чтобы ничего… почему так!
— А вот потому! — тоже повышая голос, сказал Александр Сергеевич. — Почему не может? Может. Сплошь и рядом. Что ж делать. Стихи у вашей жены никуда не годны, не чувствует она слово, временами просто смешно выходит, все равно что пародия на стихи, поет она все на один мотив… С чувством, да, со страстью… но ведь на один! Ну, на два, может быть… Для нас это никакого интереса не представляет.
В Семене наливалось, переполняло его, переплескивало уже через край, будто откуда из детства пришедшее, горькое чувство: подходит, наконец, твоя долгожданная очередь влезать в веревочную петлю «гигантских шагов», она уже у тебя в руках, ты влезаешь в нее, и вдруг подскакивает взрослый парень из соседнего подъезда: «Слушай, тебя там мать сейчас срочно искала. Что-то у вас случилось будто», — шершавая толстая веревка перелетает из твоих рук в его, бежишь к дому, вскакиваешь в подъезд, вбегаешь в квартиру… да мать, оказывается, еще и не возвращалась с завода… Уж не говорил бы он, этот Александр Сергеевич, ничего про телевидение. Не обещал бы ничего. Взял, да и все. Что ей теперь сказать, Вальке… ведь брякнул уже о телевидении… идиот!
…Дом народного творчества находился возле городского пруда.
Семен вышел из подъезда, пересек улицу — и очутился у парапета набережной. Парапет был невысокий, по пояс. Он облокотился о него и стоял какое-то время, глядя на мутную серую воду, тихо хлюпающую внизу об осклизший зеленый камень. Потом достал из кармана пальто возвращенные ему Александром Сергеевичем картонные коробки с пленками и положил на парапет перед собой.
Пальцы, сколько ни тянул их к коробкам, сколько ни заставлял сделать то, что они должны были сделать, сопротивлялись, отказывались от возложенной на них работы, и тогда Семен схитрил. Он переложил коробки в другое место, поближе к краю парапета, разогнулся, постоял так, глядя на плотину, на бегущий по ней ярко-красный трамвай, на другую сторону пруда со строящимся гигантским трилистником новой гостиницы «Турист», потом снова облокотился о парапет, локоть попал на коробки, хотел соскочить с них…
«Бу-ульк, бу-ульк», — шепеляво сказала вода внизу, перекрыв на мгновение хлюпающий звук удара о гранит, и снова осталось одно хлюпанье.
Семен посмотрел на то место на парапете, где лежали коробки. Их там не было. Он посмотрел на воду внизу. Мутно-серая осенняя вода плескалась точно так же, как и минуту назад, ничего не изменилось, и все так же колыхалась на ней черная разбухшая щепка, что колыхалась и прежде.
Жене Семен сказал, что пленки с ее песнями остались в Доме народного творчества — такое это учреждение, такая у них специфика: собирать, — а если что с телевидением, если она понадобится, то найдут ее, наверное, есть же у них ее адрес…
Жена поверила. Только спрашивала после несколько раз: «А не говорили, нет, когда понадобиться-то могу? Примерно хотя б?» — потом перестала спрашивать. Семен первое время мучился содеянным, порою так подпирало — прямо признавайся ей, но все же перемог себя, скрепился, дни бежали, недели накручивались, в месяцы складывались — и стало легче.
Юные ее веселость и смешливость из жены снова мало-помалу высочились, снова она сделалась молчаливой и хмурой, — будто гнетом придавило все в доме. Но теперь Семен был виноват перед нею, и эта его вина держала его, не допускала до того, чтобы злоба, взяла в нем верх, и понемногу притерпливался к этому гнету, притерпливался жить с ним, не замечая, будто так и надо.
Жена больше не выталкивала из дому, когда ей приспичит, — не случалось такого, но накатывало на нее по-прежнему, и гитара не висела на стене без дела, он знал. Такой вот случай: вел Ваську с Иришкой из сада, подошли к квартире — из-за двери заглушенные ею гитарные переборы и заглушенный, пронзительно что-то бубнящий голос, а достал из кармана ключ, всунул в прорезь замка, открыл… — Гитара на своем месте в углу за комнатной дверью, жена на кухне, вся в делах, фартуком подвязана: «Ужинаем скоро!»
И стихи она, какие у нее появлялись новые, больше не показывала, как прежде, вовсе и тетради ее куда-то исчезли. Раньше валялись где угодно, а теперь, видимо, спрятала куда-то, изредка только вдруг попадались где-нибудь, случайно ею, видно, оставленные, попадались — и тут же опять исчезали.
Снова наступила осень, и Васька пошел в школу. На школу его втайне Семен очень надеялся. Новая как-никак пора жизни, новые хлопоты и заботы, новые огорчения и радости, — должно же это как-то встряхнуть жену.
Ее и встряхнуло. Той, какою была год назад, когда ждала ответа на свои пленки, не стала, но оживилась все-таки, улыбаться хоть начала, — не раз Семен заставал ее с этой улыбкой: когда Васька, например, сидел за столом, уроки делал. Он сидел, сопел, высовывая от напряжения язык, а она стояла где-нибудь сбоку, не видимая им, наблюдала за ним и улыбалась счастливо, ловила на себе взгляд Семена и откликалась на него этим же счастливым подмигиванием: гляди, а!.. Семен согласно и торопливо, тоже улыбаясь, тряс головой: ага-ага!
Но было так лишь до снега, а лег снег, стала зима, и жизнь соскочила с наладившихся рельсов.
Жена в тот день была в вечернюю смену. Уложил Ваську с Иришкой спать, посидел, посмотрел телевизор и пошел к перекрестку встречать ее, встретил — она отдернула руку, когда хотел было взять ее по-обычному под локоть, спросил обескураженно: «Ты чего это?» — не ответила ему, будто и не слышала.
— Я говорю, ты чего это? — повторил он со смешком, снова пытаясь взять ее под локоть, и снова она отдернула руку и ничего не ответила.
«Ну, опять эти штучки!.. — вмиг наливаясь внутри мрачностью, подумал Семен.
Так, в молчании, они дошли до самого почти дома, и вдруг жена остановилась и повернулась к нему:
— Зачем ты обманул меня? — Голос у нее был рвущийся, дребезжащий, будто рыданье рвалось из нее, а она сдерживалась.
— Как обманул? — смятенно проговорил Семен. — Когда? В чем?
— В том! Сказал, что оставили пленки. А он тебе отдал их.
Оказывается, нынче днем, когда был на работе, она съездила в этот Дом народного творчества, нашла Александра Сергеевича, разговаривала с ним, и все он ей сказал.
Семен молчал потерянно. Вот тебе на. Уж в чем, в чем был уверен, так в том, что никогда она сама не позвонит туда, не поедет…
Потом он пробормотал:
— Отдал, ага…
— И где они? — спросила жена.
— Да где… — Он не смел ей сказать, что выбросил.
— Выбросил, что ли? — как вычитала в нем жена.
И снова он не посмел сказать ей какой-нибудь неправды: что носил в кармане, что случайно где-то выложил, забыл, вернулся, а уже…
Жена закричала:
— Да они ж и хотели того! Не ясно, что ли? Того и хотели! Они хлопот себе не желают, устроились там в тепле… сидят… Я к людям с добром, а они не пускают, и ты им пособил в этом! Они ж тебе специально сказали — выброси!
Она так кричала, такой был у нее голос и такое перекореженное лицо, — Семену сделалось страшно. И ужасная, смертельная, как током пробила мысль: а ну, как рехнулась она на этих песнях? Сошла с ума. По-настоящему. Додуматься же надо, сказали ему: выброси! Да если б и сказали, он что, дурак совсем — слушаться их в таком?
— Выбросил!.. — перейдя с крика на шепот, закрыла жена глаза, стиснула зубы и мотала головой из стороны в сторону. — Выбросил!.. А я старалась. Так я старалась… душу всю надрывала! Я так никогда теперь, может, не смогу больше… Муж называется…
Семен стоял перед нею и не знал, что говорить. Еще ему стыдно было перед людьми. Хотя и немного шло народу, но все же шли — огибали их, оглядывались на них, останавливались…
Потом жена стронулась с места. И ничего уже больше не говорила, ни слова, и, когда зашли в квартиру, повалилась, не раздеваясь, в постель.
Семен просидел ночь на кухне.
«Вот же ведь, а!..- — молотом колотилось в нем одно и то же. — Вот же ведь, а!..»
Под утро он уснул за столом, положив голову на руки, и проснулся оттого, что его дергал за рукав Васька:
— Папка! В школу уже пора и на работу тебе.
Они собирались втроем — в школу, на работу, в сад, — ходили, говорили, роняли, стучали, — жена не поднялась. Лежала, отвернувшись к стене, все так же в одежде, и не шелохнулась.
— Папка! А что с мамкой? — шепотом почему-то спрашивали то Васька, то Иришка.
— Да ничего, так, спит, видишь же, — весело отвечал Семен, а сердце у самого было тяжелое, как камень.
— А в одежде почему?
— Устала очень на работе вчера, спать так хотела.
— Так спать хотела? — вопросы у Васьки с Иришкой не иссякали.
День на работе Семен не работал, а маялся. Точил дорогой вал — едва не загнал в брак: целый миллиметр лишний собрался снимать, резец уже совсем подвел, хорошо, профорг подошел с ведомостью, отвлек, стал потом смотреть заново — ничего себе впорол бы брачок! На ползарплаты.
По дороге домой он завернул в свой бывший цех. Жена ходила вдоль разметочной плиты с ведром в руке, макала в него кисть, мазала поставленные на плиту детали белой краской — чтобы потом, когда краска высохнет, размечать их.
Семен постоял, постоял, глядя на нее издалека, и пошел обратно к выходу. Ну ладно, на смену поднялась, значит, не так уж плохо.
В дверях он столкнулся со знакомым стропалем Петькой Майна-вира.
— Чего это у тебя с женой-то? — спросил Майна-вира, когда поздоровались. — Второй день как блажная какая. Чуть ее сегодня деталью не шибануло. Крановщица сигналит, я ору — стоит что глухая. И лицом черная прямо.
Семен почувствовал, как откуда-то из глубины, откуда-то из живота будто, всплывает в нем вчерашняя ужасная мысль: а не рехнулась ли…
— Да так, неприятности у нас кой-какие, — пробормотал он в ответ Майне-вире. — Так, ничего особого…
— И чего, значит, вы хотите от меня? — с раздражением спросил врач.
— Да ну чего… ну, чтобы вы посмотрели ее.
— Ну, так приводите, в чем дело, я не понимаю.
— Нет, доктор, ну вы поймите… я не хочу, чтобы она знала… не должна она знать. Да и как… ну вот как я, не представляю, к психиатру, скажу, пойдем. Не пойдет она. Вы бы разве пошли, скажем?
Прием у врача закончился, врач сидел на стуле, расслабленно отвалившись на спинку, забросив ногу на ногу, и поигрывал пальцами по стопке «историй болезни» перед собой на столе.
— При чем здесь я! — с прежним раздражением воскликнул он, перестал перебирать пальцами и хлопнул по стопке карточек ладонью. — Если у нее есть болезнь, все равно ей придется сюда ходить. Куда денетесь. А если нет, ну так, значит, один раз — и все! Так что я не понимаю вас.
— Нет, ну конечно… если надо будет… — забормотал Семен. — Но сейчас-то… ну, в первый раз… она здесь не будет играть, а дома если… ее же, наверно, послушать нужно, чтобы она спела…
— Ага, вон как! — понял врач. — Так она же, вы говорите, только для самой себя?
— Так вот о том я и говорю, — обрадовался Семен его интересу. — Раньше для себя только, а теперь ей, видишь ли, людям добро делать нужно… она споет! Я вас приведу, объявлю, будто вы с телевидения или еще откуда… она и споет, голову на отсечение даю — споет.
— Во черт! — сказал врач, снова хлопая ладонью по стопке карточек. Он был немолод уже, лет пятидесяти, так примерно, в отцы мог бы годиться Семену, и Семену было неловко, трудно было с ним говорить — каждое слово врача весило как бы вдвое больше его собственного. — Что у меня за жизнь, молодой человек: вы вот у меня нынче третий, который просит, чтобы домой к ним! Почему я должен идти? Никуда я не должен ходить! В исключительных случаях только, к своим больным…
Семен испугался, что все, интерес врача выдохся, врач готовится к тому, чтобы окончательно отказать, и перебил его торопливо:
— Я вам заплачу! Вы не думайте, не просто же так… что я, не понимаю?! Я заплачу, мы работаем оба, не нищие какие-нибудь… сколько надо, сколько вы считаете нужным… — Он умолк, врач смотрел на него с холодной, как бы жалеющей усмешливостью, и Семен вконец перепугался. — Чего… чего я… не то чего-нибудь если… — пытаясь не глядеть в эти надсмехающиеся над ним глаза, суетливо затолок он, — простите тогда… если я не то чего-то… ну, тогда уж…
— Подойду я к вам, хорошо, молодой человек, — остановил его врач. — Давайте будем считать исключительным случаем. Давайте.
Они договорились на завтра, на вечер.
Вечер выдался морозным, ветреным, с открытых мест срывало и несло поземкою снег, Семен, торопясь выскочить из дома, чтобы оставить жену вдвоем с врачом, не оделся по погоде и, бегая по двору в ожидании условного знака светом в окне, промерз до костей. Может быть, он и сообразил бы одеться потеплее, знай он, что врач будет сидеть так долго, он думал — ну полчаса, ну сорок минут, а минуло полных два часа — свет в окне все не гас, чтобы потом зажечься да снова погаснуть, зажечься да снова погаснуть, горел и горел, и стало уж черт те о чем думаться — все ж наедине их оставил, врач врачом, да ведь не ангел в халате… И подступила уже пора идти к родителям, забирать Ваську с Иришкой, укладывать их спать…
Он поднялся к квартире, постоял-постоял перед дверью, стуча ногой об ногу, прислушиваясь, не бренчит ли гитара, за дверью не было вообще ни звука, и он позвонил. В кармане у него лежал ключ, но открыть сам он не решился. Если там вдруг, действительно, что… лучше не застать.
Жена, через недолгое мгновение открывшая ему дверь, была оживлена, скора движениями, глаза у нее так и блестели — точно такая была, как в те первые дни, когда он свез ее записи к Александру Сергеевичу. Не видел бы ее два всего часа назад совсем другой, да ни за что не поверил бы, что может за какие-то несколько десятков минут так в человеке все перевернуться. Снова прямо как молоденькая была.
— Замерз? — сияя глазами, прижимаясь к нему холодному, проговорила она. — Ну, ничего! Такой дядька толковый, столько мне всякого полезного сказал!..
«Дядька», с портфелем в руках, вышел из комнаты.
— Не раздевайтесь, проводите меня, — приказал он Семену, повернулся к Валентине, и голос у него стал совсем иным, ласковым стал, добрым, теплым. — Пожалуй, знаете, я пойду, пора уже мне. Мы ведь и все с вами? Есть еще ко мне вопросы?
Жена, смущаясь, с затаенной улыбкой покачала головой:
— Нет вроде.
Нет, ничего, конечно, не было такого, с облегчением подумал Семен.
— Я пока товарища провожаю, сбегаешь за ребятами? — попросил он жену.
— Сбегаю, сбегаю, — ответила та с веселой легкостью, — невозможна была в ней эта легкость два еще часа назад!..
Выйти из подъездного тепла в метелящий холод совершенно не отогревшимся, казалось, пока шел лестницей, сверх всяких сил, но нельзя же было не выйти, — и вышел.
Врач первую минуту на улице шагал молча, уйдя головой в воротник, кривясь лицом под ветром, может быть, он ждал вопросов, но Семену нечего было спрашивать — какие у него вопросы, один, и все, больше нет, — и он тоже молча ждал приговора.
— А вы что же, молодой человек, — голос у врача был тем же раздраженно-скрипучим, что и вчера в кабинете, когда Семен уговаривал его прийти. — Вы что же, никогда не просили ее попеть вам?
Семен какое-то мгновение не понимал его. Совсем о другом он ждал слов, причем здесь — просил он ее, не просил…
— Я спрашиваю: не просили никогда, нет? — повторил врач.
— А-а… ну да, — заторопился Семен, — ну да, никогда, нет.
— А почему?
— Ну, то есть как «почему»? — Семен занервничал. При чем здесь все это, в самом деле, о нем разве разговор… о Валентине разговор! — Не хотела она — вот и все почему, — сказал он.
— А вам самому разве не интересно было? Вам не хотелось услышать ее?
Семен вспомнил, как в тот их разговор с женой, когда она сказала о магнитофоне, он предложил ей: «Сейчас вот пристану к тебе: пой при мне!..»
— Да а чего мне хотеться? — посмотрел он на врача. — Ей бы хотелось — не отказался, а так-то чего приставать к ней.
Врач тоже повернул к нему голову, и взгляды их встретились. Семен увидел в его глазах что-то похожее на вчерашнюю жалеющую усмешливость, но не усмешливость это была, нет, не она…
— А самому вам, самому, — проговорил врач, — самому никогда не приходило вам в голову: попросить об этом?
Семен отшагал несколько метров не отвечая.
— Простите, доктор, — сказал он затем сквозь стиснутые зубы, — я вас не понимаю! Вы мне о главном скажите, не мучьте меня, больна она, не больна, что с ней такое, скажите?!
— Нет, не больна, — не давая ему договорить, резко ответил врач. — Нисколько не больна, можете быть спокойны. Насчет болезни я вам гарантирую.
Семен посочувствовал, что ему враз, каким-то одним толчком сделалось тепло, — так крепко, так мощно, с такой счастливой силой забухало в груди сердце.
— Точно, доктор? — не смея еще верить, спросил он.
— Точно, — сказал врач. — Истерия у нее, конечно, определенная есть. Но это совсем не то, чего вы боялись. Без истерии и быть не могло, обязательно должна была появиться.
— Почему обязательно? — Семену послышалось в голосе врача словно бы обвинение.
— Да потому. Вам же неинтересно было… что там в ней. Все в себе держала. Ее распирало, выталкивало из нее, а она держала. Вот и додержалась.
— Да она же не хотела! — Семен не собирался кричать, само собой вышло.
Врач, кривясь от ветра, снова повернул к нему голову, снова глаза их встретились, и теперь Семен понял их выражение: неприязнь это была, вот что.
— Э! — сказал врач. — Э, молодой человек!.. Десять лет с женщиной прожили — не узнали ее. Да ей так это нужно было — чтобы вы просили ее. Чтобы вы требовали от нее. Таланта у нее, к сожалению, нет, это правда, это и мне, непрофессионалу, ясно, но душа-то у нее пела, горела душа… да мало ли, что не хотела! Потому и не хотела, что хотела, а переступить только через робость свою не могла, вот что! И теперь уж конечно, теперь уж она не откроется вам — перегорела. Теперь она закрыта для вас…
Семен слушал — и до него доходило. Медленно, тяжело, махонькими какими-то кусочками — и как прорвало: ухватил все до самого конца, до последней капли.
Он остановился потрясенно.
— Так и… что же… — запинаясь, проговорил он, — что же она теперь… так и будет всегда? Такой вот? Ведь это ж невмоготу… это ведь не жизнь… сил нет… никак ее от песен этих отучить нельзя?..
Губы у врача покривились в усмешке.
— Медицина для подобных целей лекарствами не располагает. Так что бессилен, молодой человек.
— Но ведь… но ведь… — по-прежнему запинаясь, сказал Семен, — у нас дети… двое… нам жить нужно… а как жить?
— Да перестаньте! — прикрикнул вдруг на него врач, взял его под руку и подтолкнул, чтобы он пошел. — Подумаешь, невмоготу! А кому вмоготу? Я ей посоветовал: пусть детям поет. Пусть детям, может быть — выход. Главное, запомните, ей кому-то петь нужно. Раз у нее душа поет… Ну, и валерьянку пусть заваривает. Корень валерьянки, в аптеках продают. Заваривает — и три раза в день, по трети стакана.
Он замолчал, и Семен, скрипя морозной снежной холстиной с ним рядом, тоже снова молчал — все, что тут говорить было!
Вдруг он вспомнил о деньгах. Он полез под пальто, в карман пиджака, за подклад, куда прятал утаенные от жены деньги, и вытащил десятку — всю свою заначку.
— Максим Петрович! — позвал он врача по имени.
— Что? — не понял врач.
— Ну! — протянул ему десятку Семен. — За работу.
Врач, пригляделся и увидел.
И Семену пришлось остановиться — потому что теперь остановился врач.
— А идите вы с вашими деньгами, — сказал врач. Негромко и как-то даже устало. — Не нищие они. Не нищие… — повторил он, отводя глаза от Семена, и покачал головой. — Все, можете идти домой, я вам все сообщил. Больше нечего.
Семен стоял, смотрел ему вслед и чувствовал, как то внезапно окатившее его тепло отлетает от него облачко за облачком, оставляет его, и он снова заколевает, лубенеет снова, — должно быть, и в самом деле надо идти.
Но он все стоял, смотрел, хотя врач давно уже истаял в морозных-сумерках улицы, — не было у него сил шелохнуться.
Еще вот какие были у жены стихи, вспомнилось ему:
Стоят деревья такие голубые,
Вокруг такое счастье разлито,
А мы с любимым такие молодые,
Нам это счастье навеки суждено…
1981 г.
Мне было страшно.
Что-то происходило со мной, что — я не мог понять, но невмоготу стало удерживать сердце в груди, оно сделалось горячим и жгло мне все внутри, я едва не кричал от боли.
Словно кто-то подтолкнул меня — я сел к столу, взял бумагу и стал писать. И сердце мало-помалу успокоилось, и, когда письмо было написано и запечатано в конверт, сквозь прозрачно-тонкую бумагу конверта я ощутил форму сердца. Оно было теплым, скорее всего — горячим, и долго держать конверт в руках было невозможно. Я положил его на стол.
Сзади на меня смотрели. Я не мог видеть спиной, я только чувствовал — что смотрят, и ощущал, что это за глаза: большие, круглые, выкаченные влажным черным шаром из орбит, с красноватыми воспаленными веками, казалось, они вспухали, росли, клетки делясь, черными огоньками шевелились в них, и вплотную уже приблизились ко мне — к согнутой моей спине, вздернутым углам плеч… а я не мог оглянуться, я одеревенел, только ощущал их спиной и сам ничего не видел: белое что-то колыхалось перед лицом — до меня долго не доходило, что это дрожит лист бумаги в моей руке…
На меня смотрела пустота.
Лист выпал у меня из руки, прошипел по столу, тронул карандаш, тот качнулся и покатился, задержался на мгновение на крае и звонко тенькнул об пол. Я хотел закричать, но губы мои не шевельнулись. Я выпрямился и обернулся.
Свет настольной лампы раздвинул темноту, она собралась в углах и плотно стояла под потолком. Она плавала под ним, словно дым, и оттого вся комната казалась погруженной в него, и стены сделались неосязаемыми, будто растворились, отступили за свои границы, только угадывались. Комната была огромна, неизмерима и, наверное, гулка, и мне стало страшно в ней.
Всю свою жизнь я положил на то, чтобы добиться этой комнаты. С отдельным входом, собственной кухней, изолированной от внешнего мира этими толстыми крепкими стенами, толстой крепкой дверью с хитрым глубоким замком. Я устал от коммунальной жизни. Ничего мне не надо было, кроме спокойствия, тишины и одиночества. Полного покоя и устраненности от всех. Когда я еще только мечтал об этой комнате, я любил представлять себя хозяином ее и то, как буду приходить в нее и она будет встречать меня вздувающимися шторами над окном, которое некому закрыть, громким тиканьем будильника на столике у кровати, молчанием рассыхающихся половиц, которые начнут скрипеть, когда ступишь на них. Я думал о том, как буду приходить в нее — и никто мне не сможет мешать: никто не включит свет, когда я захочу спать, никто не заговорит громко, не обращая внимания на то, устраивает это меня или нет, никто не заведет не вовремя проигрыватель и не приведет своих знакомых.
Никто не станет тревожить меня в ней (я никому не дам адреса), а если даже кто-нибудь и постучит, то можно прикинуться, что тебя нет дома и комната пуста.
Почему-то я не помню, как въехал в нее, а иногда мне кажется — это я сам возвел ее стены, сам оштукатурил, сам навесил дверь и врезал замок.
…Глаза опять начали следить за мной. Красноватые их веки подергивались, зрачки вспухли, фосфоресцируя, холод, исходивший от них, обдал меня ознобом. Сердце мое подступило к горлу, и я понял, что не могу больше находиться здесь, в этой комнате, что еще одна-две такие ночи, и мне останется одно: вешаться.
Я взял со стола конверт, пальцы мои ощутили вложенное в него письмо — плоскую форму сердца.
Дверь комнаты подалась с трудом — наружный воздух оказался тугим и плотным, мне пришлось входить в него, раздвигая его руками. Точно я входил в резину.
Улица оказалась пустынна, и стук моих туфель об асфальт был звонок и одинок. Белыми шарами в желтых круглых облаках света плавали фонари. Конверт лежал во внутреннем кармане пальто, и я все засовывал руку под шарф, проверяя — не потерялся ли он, и всякий раз нащупывал сквозь тонкую шелестящую бумагу плоскую форму сердца.
Так я прошел квартал, пересек площадь под монотонное мигание желтого огня светофора и вновь ступил на тротуар. Здесь, на углу дома, по моим подсчетам, висел почтовый ящик. Но я миновал весь дом — почтового ящика не было, вернулся обратно и прошел дом во второй раз — ящика не было.
Я подумал, что перепутал, что ящик укреплен на следующем доме. Наверное, я все перепутал и забыл.
Я прошел еще три дома — ящика все не было. Теперь я уже точно помнил, что дальше его быть не может и что все-таки он висел на первом от площади доме. Я повернулся и пошел обратно. Сейчас я стал внимателен, я заглядывал под арки проходов — может быть, он здесь? Так я прошел весь дом до угла, и желтый мигающий глаз светофора выплыл на меня, — ящика не было.
Я достал из кармана конверт и посмотрел его на свет. Письмо обозначилось темным пятном.
Мне хотелось кричать.
Я сел на поребрик тротуара и положил лицо в ладони. Конверт, зажатый меж пальцев, касался щеки, и сначала было тепло, но постепенно делалось все горячее и горячее и наконец ожгло. Я отнял руки от лица — щека болела, я чувствовал, как глянцевеет и натягивается на ней кожа.
Я медленно встал и побрел по другой улице. Ночь укутывалась в туман, и дальние огни фонарей уже не просматривались, они были размыты и сливались в одно желтое облако света. Воздух стал звонче и тверже — начало подмораживать. Я поднял воротник пальто, засунул руки в карманы и шел, скособочившись, загребая правым плечом — смотрел на стены домов. Я шел сейчас уже наугад — этой улицы я не знал, — но должны же где-то быть почтовые ящики, должен же попасться хоть один!
Улицы были по-прежнему пустынны, никто не шел мне навстречу и не обгонял, и не проехал ни один автомобиль, и окна домов, мимо которых я шел, были сплошь черными. Улица кончилась — разбилась о вставший поперек ее дом. Я свернул и пошел по другой..
Я прошел и эту — она кончилась скоро; свернул еще в одну, потом еще в одну — началось кружение по улицам, но почтовых ящиков нигде не было видно. Я ходил уже давно, я забыл, когда я вышел из дому. Ноги устали, и до меня стало доноситься чье-то шарканье, словно кто-то шел рядом. Я несколько раз оглядывался — никого не было вокруг, тогда я понял: сам это я и шаркаю.
Почтовых ящиков не было.
Их не было во всем городе — я понял бессмысленность своей затеи, почтовые ящики исчезли, их не осталось ни одного.
Вдруг я почувствовал, как из темноты на меня смотрят глаза, почувствовал красноту их воспаленных век и иголочный укол блика на зрачке. Они начали набухать, приближаться ко мне, и ресницы стали похожи на щупальца, на концах у них мягкими мешочками висели присоски. Мгновенно все заледенело во мне, я растворился в этих глазах, растворился в холоде ночи, растворился — стал им.
Я закричал.
И тотчас, словно разбилось стекло, и открылся за ним вход, вспыхнули окна дома, напротив которого я стоял, и высоко над землей, над головой вспыхнули красные буквы: «Главпочтамт», взревела рядом со мной машина и пронеслась, поддев меня крылом. Я упал, завизжали тормоза другой машины, рубчатое колесо замерло над моей головой, и водитель, высунувшись из окна, закричал: «Куда прешь? Ослеп? В тюрьму из-за тебя садиться?» Хлопали двери почтамта, и каблуки постукивали о цемент ступеней.
Я поднялся. Машина тронулась.
На почтамте было людно, огромный зал словно кипел от движения сотен людей. Столы, измазанные клеем и чернилами, тяжелые, обитые кожей табуреты, длинные ряды застекленных окон с бронзовыми цифрами на них… Я огляделся.
Обычных, огромных почтовых ящиков из дерева или обитых пластиком, таких, какие всегда на почтамтах, не оказалось. Одна гладкая, выложенная кафельной плиткой стена. Я подошел к окну, у которого никто не стоял. В окне за столом сидела девушка и перебирала конверты. Она сидела очень прямо, словно боясь шелохнуться, кожа у нее была очень белая, будто пропитана крахмалом, и вся она казалась накрахмаленной.
— Девушка, — сказал я. — Где мне опустить письмо?
— В ящик, у двери.
— Там его нет.
Пальцы у нее были длинные и тоже белые, с острыми, покрытыми лаком ногтями.
— Не может быть.
— Там его нет, — сказал я.
Она подняла голову.
— Что это у вас со щекой?
Я потрогал щеку пальцем — кожа натянулась и пружинила. Она уже, наверное, омертвела.
— Ожог?
— Ожог, — сказал я и вытащил конверт. — Письмом.
Она осторожно взялась за плоскую выпуклость сердца двумя пальцами.
— Горячо! — вскрикнула она и отдернула руку.
— Я не могу его больше носить, вы понимаете — не могу, я должен его отправить…
— Бросайте в ящик.
— Там его нет.
— Для всех есть, а для вас нет?
— Ну я же говорю — его там нет, вы понимаете или нет?
Она снова принялась считать конверты.
— Может быть, возьмете вы? — сказал я.
— Мы не можем. Мы продаем конверты, но не принимаем. Бросайте в ящик.
Она не поднимала головы и не смотрела на меня.
— Но его там нет! — закричал я. — Вы понимаете — нет, нигде нет, я обошел целый город — ни одного почтового ящика.
— Такого не может быть. На каждом углу ящик, подходи — и бросай письма хоть сотнями.
— Примите, — тихо сказал я, и обожженная моя щека заныла. — Я очень прошу вас — примите, почтовых ящиков нигде нет.
Она опять подняла глаза.
— Гражданин! — произнесла он своим белым, накрахмаленным голосом. — Такого не может быть, повторяю вам. Где это видано, чтобы не было почтовых ящиков!
— Я обошел целый город, — сказал я. — Вы мне не верите, но я обошел целый город. И здесь их тоже нет.
— Вы пьяны, — сказала она, — вы пьяны, вот что!.. Идите и не мешайте работать, я сейчас вызову милиционера!
Крахмальная ее рука потянулась к телефонному аппарату, и я сунул конверт обратно в карман и побрел к выходу.
Автомобили толпились на перекрестке, ожидая зеленый свет, перебегали улицу, чтобы успеть до красного света, две женщины с сумками в руках, хлопали за спиной двери почтамта.
Я спустился вниз и оглянулся. Окна почтамта не светились, и там, наверху, пропала надпись «Главпочтамт», здание было наглухо застегнуто плотно соединившимися створками дверей. Я повернул голову — светофор мигал желтым, и не было ни машин, ни женщин тех, никого не было.
Я пошел обратно, сейчас я шел по другой стороне улицы, я уже не верил в то, что найду почтовый ящик, но все же я пошел по другой стороне и все смотрел на стены.
Пока я был на почтамте, стало совсем холодно, и туман сделался плотней. Когда я сошел с крыльца, дрожь окатила меня ледяной волной, и минут пять я дрожал и все не мог согреться, но потом озноб начал проходить. Я знал, что не согрелся, что-то другое тут произошло, но мерзнуть я перестал — и это было самое главное, а остальное не имело значения.
Теперь я не кружил, шел срезая углы, шел напрямик и скоро уже очутился на той площади, от которой начал поиски почтового ящика. Теперь до дому стало рукой подать. Я вышел из-за угла, навстречу мне выплеснулся желтый свет светофора. Светофор по-прежнему монотонно включался и выключался, и оттого, что тогда, когда я еще только вышел из дому, долго он маячил перед моими глазами, я вспомнил о письме. Оно все так же лежало во внутреннем кармане пальто, и в комнате делать мне было нечего.
Я привалился к стене.
Что-то тупо упиралось под лопатку. Я повернулся. Это оказалась скоба, на которой раньше висел почтовый ящик. Одна железная скоба. Она была ребристая и ржавая, загнутая крюком, и еле выглядывала из стены, поэтому я ее не видел, когда проходил мимо.
Сквозь туман глухо пробивался тяжелый цокот подковок. Я услышал его внезапно, затем он так же внезапно исчез, и я подумал, что все это мне послышалось, но еще через мгновение цокот снова возник и уже не пропадал. Потом стало угадываться в тумане пятно человеческой фигуры, желтые облака света перебрасывали ее друг другу, на несколько секунд человек исчезал, растворялся в ночи, но следующее облако уже ловило его и слабо очерчивало его контуры, и каждое новое обрисовывало все четче и объемней, и наконец я смог разобрать, что это мужчина в длинном пальто, в надвинутой на лоб кепке, в тяжелых сапогах.
Он тоже увидел меня, прилипшего к стене, и на мгновение шаг его осекся, но потом направился, только он стал забирать в сторону, все дальше от меня, и достал руки из карманов.
Я оторвался от стены.
— Простите… — сказал я.
Он ничего не ответил и не повернул головы. Он еще не поравнялся со мной, а я произнес свое «простите» слишком тихо — он мог и не услышать.
— Простите! — крикнул я, становясь ему на дороге.
— Ну? — спросил он растерянно. — Что такое?
— Здесь был почтовый ящик, — сказал я. — Хотел опустить письмо, а теперь его нет.
— Ну и что? — хмуро сказал он. — Я вам что — найду его, что ли? Перенесли куда-нибудь, ищите другой.
— Нет другого! — закричал я в отчаянии. — Нет! Понимаете? Поймите меня, прошу вас… Я обошел весь город и не нашел ни одного.
Мужчина потянулся к кепке. Он сдвинул ее на затылок, и стали видны глубокие впадины его светлых веселых глаз.
— В самом деле — почтовый ящик вам?
— Ну господи, — пробормотал я.
Мужчина снова натянул кепку на лоб, приплюснул ее блином.
— Пойдемте, я знаю тут один, мне по дороге. Квартал ходу — и в переулок налево.
— Вам не холодно? — спросил я.
— Нет, а что? Вам холодно? Десять градусов выше нуля.
Ему и в самом деле не было холодно, и пар не шел из его рта.
— Странно, — сказал я. — Десять градусов выше нуля!
Мне казалось, по крайней мере — десять градусов ниже.
Он не ответил.
Мы молчали и не смотрели друг на друга. Облака света ловили и отпускали нас, вели вдоль лысых стен домов. Наконец мы свернули в переулок.
— Ну вот, — сказал мужчина и ткнул пальцем. — Бросайте.
Я посмотрел — никакого ящика не было, и только на белом фоне стены чернела ржавая скоба, загнутая крюком.
— Куда ж бросать? Здесь тоже ничего нет.
— Вас за руку взять? — сказал мужчина. — Прекрасный синий ящик, выемка писем пять раз в день с шести утра до семи вечера. Что вам надо еще?
И вдруг я вспомнил, что, когда искал почтовый ящик, на одном из домов я видел точно такую же железную скобу, как ту, о которую ударился, и как эту вот. Только я не знал, что это такое, а сейчас я вспомнил — это была точно такая же скоба.
— Здесь… — сказал я, и, как тогда, когда шел один по улицам и звук собственных шагов существовал отдельно от меня, звук моего голоса донесся до слуха, словно отраженный эхом от домов. — Здесь, вы точно уверены, есть ящик?
Мужчина взял у меня из рук письмо, и я услышал железный лязг откинувшейся заслонки на щели отверстия. Я ждал, как сейчас исчезнет сначала уголок письма, потом письмо исчезнет на четверть, на половину — и заслонка лязгнет наконец во второй раз, закрываясь.
Мужчина толкнул письмо, оно пролетело по кривой, ударилось об стену, кувыркнулось и шлепнулось на асфальт.
Мне показалось, на голове мужчины шевельнулась кепка. Он отскочил от письма и взглянул на меня. В тени козырька я не видел его глаз, сейчас белки блеснули бело и дико.
Я медленно стал нагибаться, чтобы поднять письмо, и мужчина тоже стал нагибаться. Я взял первым, а он все еще продолжал тянуться, и его пальцы воткнулись в мою руку. Они вошли в нее, словно ее не было, словно все это был туман, они прорвали ее и вышли с другой стороны моей кисти.
Мы замерли. Пальцы его свисали из моей ладони корявыми толстыми обрубками, я посмотрел на свою руку и только сейчас заметил, что она просвечивает, как просвечивает созревшее яблоко «Белый налив», просвечивает до того, что видны коричнево-матовые, остроносые зерна в его сердцевине. И рука так же просвечивает, и зернистая структура асфальта вся перед глазами, словно руки нет.
Мы замерли — мгновение было мучительно долгим, — наконец мужчина выдернул пальцы из моей руки, и опять я ничего не почувствовал, кепка слетела у него с головы, и я увидел, что волосы его встали дыбом.
Он шел от меня, пятясь и так полностью и не разогнувшись, он не кричал, он смотрел на меня огромными, в пол-лица, глазами и беззвучно шевелил губами, шел мелко перебирая ногами и задевая одной о другую. Он натолкнулся на стену, медленно развернулся и побежал.
— Стойте! — крикнул я и побежал за ним, но мои ноги плохо слушались меня, они подгибались, словно тряпичные. Тогда я остановился, задрал штанину — носок сохранял форму ноги, но выше его ноги даже не угадывалось, будто я был обрезан, и то, что стояло туфлями на асфальте, уже не принадлежало моему телу.
Я стал раздеваться. Снял пальто, размотал шарф, стащил пиджак. Задрал рубашку на животе — мне стала видна стена дома. Я сел на асфальт, накинув пальто, и привалился к стене.
Деревья начали курчавиться инеем. Но меня не знобило, скорее наоборот, мне сделалось тепло, точнее — не тепло, просто я ничего не чувствовал. Я снял туфли, стащил носки, задрал повыше брюки и смотрел, усмехаясь, на то самое место на асфальте, где должны бы быть мои ноги.
Меня не было. Я еще жил, потому что мог же я еще говорить, мог думать, и вещи сохраняли формы моего тела, но меня не было уже!..
Потом я уснул. Мне снились морозные зимние улицы, крещенские морозы, когда дым из труб палкой стоит в небо, я хожу по городу, в руках у меня огромная пачка писем, и на каждом доме по почтовому ящику. Я сбрасываю несколько писем в один, несколько в другой и иду к третьему… Дома меня ждут гости — нет, у меня не день рождения, просто так собрались: посидеть, поговорить, — кипит чайник на кухне, ледяная, стоит в холодильнике бутылка «Столичной», и играет музыка. А я все хожу от дома к дому, и пачка все остается прежней толщины — писем не убывает.
Потом сны стали тускнеть, расползаться на куски и исчезли совсем.
И тогда я почувствовал, как мягко хлопнуло об асфальт, потеряв форму, пальто, загремел пряжкой ремень и, свиваясь и шелестя, сбежала вниз рубашка.
Это было последнее, что я чувствовал.
1967 г.
В квартире у нас завелись сверчки. Это была пара — самец и самка; самец сидел в шкафу под умывальником на кухне и, начиная с девяти часов вечера, трещал, а безголосая самка появилась как-то из-под холодильника, стоявшего в прихожей, и, испугав жену, с сухим стрекозиным шорохом, словно рвали лощеную бумагу, перелетела в коридор, оттуда на кухню, допрыгала до шкафа и подлезла под дверцу.
С этого самого момента, как сверчок испугал ее в прихожей, жена и невзлюбила их. Она никогда в жизни до этого не видела сверчков, но, зная их по рассказам, представляла чем-то вроде маленьких чистеньких гномиков, никогда не вылезающих на свет божий из закутков необъятной русской печи, а тут мимо ее лица пролетело с противным треском и шлепнулось об стену что-то большое, тяжелое, и когда она взглянула на стену, на ней сидело жирное, похожее На громадного таракана серо-коричневое существо, и вытянутые по стене ножки его напоминали лягушачьи.
— Фу-у!.. — передернула она плечами, рассказывая мне об этом вечером. — Какая мерзость… — И снова передернула плечами. — Фу-у!.. И послушай, как он трещит противно.
Самец в темноте шкафа, укрывавшего мусорное ведро, закатывался беспрерывными руладами, и это щелканье, это свиристенье не казалось мне противным. Наоборот, оно напоминало мне далекие детские годы, словно бы затонувшие в глубокой воде моей последующей жизни и лежащие где-то на самом дне, затянутые илом; оно словно солнечным светом просвечивало воду, и дно становилось видно, а там, на дне, был первый послевоенный год: пылающая мирным уютным пламенем печь в доме у деда, бабушки, ставящая в духовку противень с пирогом, начиненным картофелем, порезанным соломкой; широкие, как лавки, половицы, охристо блестевшие на солнце, — все то, что было тогда для маленького мальчика миром, цельным и единственно возможным. И еще виделся мне двор, дощатый сарай через зеленую лужайку со столом и скамейкой возле, врытыми в землю; в сумеречной темноте сарая — отец с топором в руках, и из-под топора стекают, душно ударяя в нос запахом смолы, желтые тонкие стружки: отец вытесывает черенок для лопаты.
Все это вспоминается мне потому, что за печью с жарким добрым пламенем жил сверчок, и самое странное, помню, я даже не спрашивал, кто это там посвиркивает — я и так знал, что это сверчок и что он должен быть всенепременно, как всенепременно должны быть отец вот, мать, бабушка, дед… Сверчок был столь же неотделим от жизни, от счастья ее, как неотделимо было все окружающее тебя, — вплоть до широких, как лавки, крашенных масляной краской половиц.
— Пусть себе трещит, — сказал я жене. — Вовсе не плохо.
А потом еще попросил зачем-то не говорить плохо о сверчках при дочери…
Дня через два у нас были гости. Вообще я встречаюсь с друзьями, со знакомыми в мастерской — это и ближе к центру, и все знают, кроме того, что меня легче найти там, чем дома; но в тот раз жене захотелось устроить что-то вроде приема — она сшила себе наконец новое платье, а я волей-неволей из-за своего образа жизни запер ее в четырех стенах, так что обновить туалет только и можно было, устроив у себя небольшое сборище.
Все сидели за столом, когда сверчок подал голос — раз, другой, третий, — а потом, ровно в девять, ударил оглушительным, каким-то победным стрекотом, словно играл для нас торжественный марш.
— Сверчок?! — спросил Беловнин, наставив большие, двумя лепешками торчащие по бокам головы уши в сторону двери. И жена его в этот момент хохотнула. — Сверчок? — повторил он, недоуменно поворачивая наконец ко мне удивленные, выкатистые глаза, светившиеся устойчивой удовлетворенностью души и раблезианской здоровостью тела. — Это, ребята, к несчастью.
— Как к несчастью? — спросила моя жена, опустила вилку с ножом на тарелку и испуганно-обреченно взглянула на меня. — Откуда вы это взяли?
— Прямой свидетель, — благодушно улыбаясь, сказал Беловнин.
— Да-да, — подтвердила, тоже улыбаясь, его жена.
— В больнице у нас, — сказал Беловнин, — сверчок появился. Застрекотал где-то в подвале, потом на первый этаж пришел, потом — на второй, потом — на третий. И как придет на этаж, так один с этажа на тот свет, как придет, так на тот свет. Нянечки рев подняли. На третьем этаже наконец поймали его, кипятком обдали…
— С тех пор прошло три года — ни одного летального исхода, — закончил я.
— С тех пор прошло полгода — пять случаев. Но не за два же дня — три.
— Да ну уж… — протянула моя жена.
Но в голосе у нее было то же испуганно-обреченное, что и во взгляде, когда она посмотрела на меня. Мне тоже стало не по себе от этого рассказа. Ни в какие приметы я не верю, но я испытываю какой-то мистический страх перед предсказанием, п р е д н а ч е р т а н и е м — где-то в глубине души, не верящей ни в какое предопределение, живет меленькое темное облачко животного ужаса перед той бездной, которая называется будущим, перед той неизвестностью его, в которую идешь волей-неволей, уподобясь слепцу с широко раскрытыми, пустыми глазами, и только-то и хватает обзора — на длину палочки, которой обшариваешь дорогу впереди себя. Может быть, у других людей этого и нет, но я-то художник, я все время пытаюсь как бы проникнуть за невидимую мне сторону предмета, заглянуть вглубь, понять суть, а человеческий наш разум не такая уж совершенная штука; интуиция, какое-то смутное, не имеющее названия, на грани всех твоих мозговых возможностей чутье, которое посещает в мгновения высшего, буквально-таки нечеловеческого напряжения — вот что вкладывает вдруг знание в кисть, и потом, когда работа закончена и отходишь в угол, садишься на табурет, чтобы посмотреть, что же вышло, тебя охватывает мистический ужас: откуда в тебе взялось это?
— Какая это мерзость, сверчки… — снова, как в тот раз, когда они испугали ее, сказала жена вечером перед сном — видимо, рассказ Беловнина не шел у нее из головы. — Ей-богу, я не могу слышать, как он верещит.
— Прекрасно верещит, перестань, — сказал я. — Что это за штучки нервной барышни.
— У меня предчувствие — что-то случится дурное. — Жена сидела на постели и, прижимая к груди ночную рубашку, не надевала ее. — Правда, у меня такое предчувствие. Как он тогда пролетел… у меня оно все время.
— Ты просто испугалась. — Я выключил свет и лег. В темноте свиристенье сверчка, показалось, стало еще громче и отчетливее. — Ты всю жизнь прожила в городе, никогда их не видела — вот и испугалась так. И потом… — Я помолчал. — Потом, очевидно, я немного тебе подпортил нервы своими неудачами…
— Да, наверное, — сказала она.
И это прозвучало как упрек.
— Но я же не виноват, черт побери! — взорвался я. — Я же не виноват, что не могу писать так, как всем им хочется!..
— Спокойной ночи, — сказала она, отворачиваясь.
Если у кого и расшатались нервы, так это у меня…
С самого утра, наскоро позавтракав, я поехал в мастерскую. В середине дня ко мне должен был прийти Коля — так он сам просил себя называть, хотя ему было уже за пятьдесят, и никто не знал его полного имени, — перекупщик всяких художественных изделий. Мне хотелось продать ему не три, а четыре холста, получить лишнюю сороковку, а для этого четвертый следовало закончить. Пусть Коля и не сможет взять его, возьмет в другой раз, но, чтобы заплатить деньги, он должен увидеть его.
То, что я делаю, называется попросту — размениваться по пустякам. Однако жить-то ведь нужно. Нужны деньги, чтобы платить и за эту вот мастерскую, которая, естественно, вовсе не принадлежит мне, я снимаю ее у одного престарелого члена союза, который тысячу лет как ничего не пишет, кроме заявлений в Худфонд о помощи; нужны деньги, чтобы платить за кооператив, чтобы есть, одеваться, деньги, черт их побери, всегда нужны. И вот я, работая, делая эскизы, наброски к картине, потом, когда они становятся мне не нужны, довожу их «до кондиции» — прописываю, закрепляю найденное — и продаю Коле. Многие мои друзья предлагают свести меня с издательствами, заняться иллюстрированием книг, брать халтуры в Домах культуры, оформлять предприятия к праздникам, но я не могу делать ничего из этого: пробовал — не выходит; через десять минут работы я уже в бешенстве от того, что приходится делать совсем не то, к чему лежит душа… А дописывать свои эскизы — это не хуже, чем малевать стенды для Домов культуры, во всяком случае, это такая же работа, какой я занимаюсь всерьез. За то, что у меня есть Коля, нужно просто благодарить судьбу. Продавать больше десяти-двенадцати картин в месяц он не может — знакомых у него полгорода, но не все же собираются покупать картины, — так что он держит постоянную связь всего с четырьмя-пятью художниками. Один из них — я. Не знаю, сколько он берет за картину, об этом он никогда не проговорится, это его профессиональная тайна, но то, что достается мне, наверное, не больше одной третьей части стоимости.
— Рынок хочет покупать натуральные произведения. Не копии, а натуральные произведения, — говорит Коля, прохаживаясь на своих быстрых кривоватых ногах по мастерской. — У людей есть деньги, а люди хотят жить красиво. Почему же тебе, — он глядит на меня и щурит маленькие хитрые глазки, утонувшие в алкогольной одутловатости щек, — почему же тебе не делать на этом бизнес?
Но какой это бизнес! Он понимает толк в своем деле и не возьмет эскиз; он весь его исследует, осмотрит, прежде чем скажет, что берет. А все это прописывание, прояснение мысли занимает не так уж мало сил, потому что простой какой-нибудь набросок лица он не примет, он скажет: «Что же, человек повесит это у себя дома, и его будут спрашивать: «Это ваша дочь?» — и надо ухитриться состряпать какую-то композицию, и к этому бледно-розовому детскому личику, которое и набрасывал-то лишь ради определения цвета, приходится добавлять еще два-три… Иногда я вообще делаю оригинальный холст: бывает, что наброски еще нужны, а Коля уже на подходе, и денег в кармане — хлопни, не зазвенит.
…Я открыл мастерскую, разделся и тут же, не согреваясь и не дожидаясь, пока вскипит вода для кофе, который я всегда пью перед работой, взялся за краски. Холст, растянутый на подрамнике, был желтым, темневшим книзу столбом свечи, вверху налитой светом, просвечивающей и отдающей красным, а в темноте, разогнанной ее пламенем, было два лица — юноши и девушки, сомкнутые у висков в одно ослепительное белое пятно. Я искал на этом наброске композицию, но потом решил «отработать» и воздух — мне нужно было передать мерцание свечи, горячий ток воздуха и зыбкость, дрожание лиц в нем. Оттого я и задержался с этим холстом. А вот теперь, когда он был уже почти готов к продаже, я увидел, что вышла самостоятельная вещь, и мне захотелось закончить, закончить холст поскорей и продать — иначе, я знал, мне станет жалко, и я не продам, а что его держать, что «зажимать» — вон их сколько стоит в углу, никому не нужных, кроме меня. Ну уж те ладно, пусть стоят, а с этого… хоть деньги получить. Тем более что картина должна быть совсем другой, юноша и девушка лишь фрагмент, еще полтора десятка свечей будут гореть на картине, и последняя, в правом верхнем углу, оплывшая, закопченная, перевернута вниз фитилем и без огня, а все остальные — со вспыхивающими от их пламени бабочками и горкой обугленных трупиков у основания.
Вот уже третью картину я делаю в таком духе, и, самое печальное, пожалуй, знаю, в чем дело: я устал. Я устал до того, что готов целый день лежать, не вставая с постели, да и не то что готов — каждое утро я еле заставляю себя подниматься. Но вот уж бриться я не могу себя заставить, и у меня отросла лохматая, неопрятная борода. И еще мне, наверное, стоило бы отдохнуть, перестать на некоторое время работать, однако я велю себе зачем-то: работай! — и вот работаю; но вместо того, что бы хотелось — розового утреннего снега, голубых вечерних теней, голых ветвей деревьев, фиолетово светящихся в морозном свете луны, — пишу вот это пламя свечей…
Быть в тридцать три года никем-ничем, жить в долгах и в вечной боязни остаться завтра даже без меди в кармане — это страшно. Я обратил внимание: лет пять назад, когда я бросил институт, нашел эту мастерскую и начал работать в ней, у меня были голубые и розовые краски, а сейчас — бесчисленные вариации фиолетового и коричневого.
В дверь позвонили. Я открыл. Это был Коля. Одутловатое лицо его было лиловым. Он буквально оттолкнул меня и пробежал по коридорчику в мастерскую.
— Холод, холод, холод, — сказал он мне, когда я зашел. — Он скинул пальто и сидел на корточках возле батареи, сунув в отверстия между секциями руки. — Что хорошо у тебя, за что люблю твою мастерскую — домишко деревянненький, а паровое отопление. Дровишки-то, поди, ты бы жалел, а тут, хочешь, нет ли, а согреваешь меня.
Он засмеялся, показав острые, крепкие зубы, и кивнул на холст.
— Свое?
— Могу и отдать, — сказал я.
— Что-что? — Коля поднялся, пробежал через всю мастерскую и встал у холста. — А-а, ну да. Издали показалось. Тяп-ляп, конечно. Но за полкуска пойдет. Если вот тут подпишешь, — ткнул он пальцем в линию плеч. — Тут ведь, чай, тоже освещает…
— Возьмешь и так. — Больше мне ничего не хотелось делать, а я знал, что за пятьдесят рублей он у меня возьмет этот холст в любом виде.
— Обираешь ты меня, — вздохнул Коля. — Я ведь за тебя рамы делаю — ты у меня один такой, все остальные — сами…
Я отдал ему приготовленные холсты, взял деньги и долго сидел потом в углу, за раздвижным чертежным столом с чашкой кофе. Потом наконец оделся, закрыл мастерскую и поехал в Манеж, на выставку.
Сверчок в шкафу за мусорным ведром все пел и пел, и я привык к его свиристенью. Случалось, он запаздывал, и тогда я — что бы ни делал: читал ли дочери книгу, сам ли читал или разговаривал с кем-нибудь — начинал прислушиваться: а может быть, он уже цвиркнул раз-другой, просто я не расслышал? Жена по-прежнему жаловалась, что у нее болит голова от этого свиристенья.
И вот однажды мы услышали, что к голосу нашего сверчка, где-то в ванной, прибавился голос еще одного. Он был неуверен, робок и лишь поцвиркивал, а не свиристел всю ночь напролет; он вскоре освоился, и теперь ночами у нас в квартире пели два сверчка.
Однажды ночью меня разбудила дочь. Она стояла возле нашей с женой постели, трясла меня за плечо, и в бледном свете ночника я увидел, что глаза у нее расширены от страха.
— Там… — еле выговорила она. — Там… Шебуршит кто-то…
Я в одних трусах, под стрекот сверчков в ванной и на кухне, побежал в ее комнату, щелкнул выключателем и увидел, что на стене, над изголовьем кровати сидит огромный, тускло-коричневый сверчок, его тонкие прозрачные надкрылки выпущены и издают сухой, шелестящий звук.
— В чем дело? — вошла, завязывая халат, жена, увидела сверчка, и ее всю передернуло. — Прошу тебя, — повернулась она ко мне, — прошу: сделай что-нибудь… Убери, выбрось… Ну, на лестничную клетку вынеси, наконец…
Я хотел взять сверчка рукой, но рука моя остановилась на полдороге — я почувствовал, что не могу взять его рукой, мне показалось — он будет мягкий и осклизлый, как лягушка. Я принес из прихожей газету, сложил ее, чтобы получилась ложбинка, и подцепил сверчка. Он поехал, шурша, вниз по ложбинке, но, прежде чем я выровнял газету, с громким щелканьем прыгнул с нее и, пролетев мимо моего лица, сухо зашелестел надкрылками по полу.
Преодолевая отвращение, я нагнулся, чтобы взять сверчка рукой, но он, опять щелкнув, подпрыгнул и полетел прямо на стоявшую в проеме дверей жену. Она вскрикнула, замахала руками, отскочила, и тут же раздался громкий, скрипучий хруст — сверчок попал ей под ноги.
Это был первый такой случай. Потом они пошли один за другим. Теперь, укладываясь спать, мы боялись, что среди ночи опять проснемся от сухого шелеста над головой, на полу, возле уха. Дочка однажды проснулась от того, что сверчок ползал у нее по одеялу. На квартиру началось настоящее нашествие сверчков. А может быть, и скорее всего так и было, это плодились первые два. В ванной, в туалете, в шкафу под умывальником на кухне пело теперь с добрый десяток сверчков.
Они снились мне по ночам, и я просыпался часто не от того, что наяву слышал их шорох возле изголовья, — это во сне они шуршали и прыгали, вытянув свои длинные лягушачьи лапки. Они появлялись неизвестно откуда и прыгали мне в лицо — словно в кино: вырастая за мгновение до чудовищных размеров и закрывая собой все поле зрения, — я просыпался, облитый холодным, тяжелым потом кошмара. Однажды, делая для Коли очередной холст, я ни с того ни с сего, прямо по тому, что было на нем, стал писать этих сверчков, такими, какими они мне снились. Написалась захламленная, затянутая паутиной комната с запыленным глобусом на переднем плане; а на этом глобусе сидел огромный сверчок, и на карте, изломанно спускавшейся со стола, тоже сидел сверчок, сверчки были повсюду: на груде книг, на пишущей машинке, на магнитофоне, на спинке стула… Каков смысл написанного мною, я не понимал и сам. Машинка же, глобус, магнитофон попали в картину потому, что все это стояло у меня тогда в мастерской…
Коля пришел, когда она еще не просохла. Он долго всматривался в нее и потом повернулся ко мне с кривой улыбкой, обнажившей его крепкие острые зубы.
— Не продаешь?
— Нет, — сказал я, хотя там, внутри, что-то так и просило сорвать ее с подрамника и сунуть ему: на, возьми, и никаких денег не надо, только унеси.
— Правильно, правильно, — подмигнул Коля, снял пальто и сел спиной к батарее. — Кому охота этакую жуть вешать у себя? Фф-бр-р! Сам, поди, глядеть не можешь?
Я не ответил. Но я и действительно не мог смотреть на нее.
Был конец апреля, снег уже сошел, и земля, просыхая, парила. Целый день я проработал в Лосином острове, мне хорошо удался весенний воздух, и я был в приподнятом расположении духа, почти счастлив. Дочь забрали с собой на Кавказ родители жены, мы с ней были свободны и вечером вместе отправились к Беловниным, у которых отмечалось какое-то семейное событие.
— Как ваши сверчки? — спросил Беловнин, встречая нас.
— Это ужас, — сказала жена. — Я ему говорю, — показала она на меня, — надо их травить.
— Надумаете, порекомендую знакомую травильщицу, — засмеялся Беловнин. — Тараканов у нас морила — ни одного не осталось.
Мы вошли в комнату, и тут в мешковатом, с тяжелой головой на короткой шее мужчине я узнал одного из профессоров бывшего своего института. Я хотел превратиться в букашку, вылететь птицей в окно, исчезнуть… только на то я и надеялся, что он меня не узнает, и он меня действительно не узнал. Но Беловнин вдруг обнял его за плечи и, подталкивая ко мне, представил меня:
— Вот, Николай Сергеевич, узнаете?
Тот на миг замер — и узнал, и потянулся ко мне с рукой.
— А-а! Как же! Так вы так и не кончили институт?
— Нет, не закончил, — сказал я.
— Но согласитесь, — сказал он, — вы такой скандал там устроили, кто же вас мог оставлять?
«Подите вы к черту», — пробормотал я про себя, но вслух все же сказал:
— Не имеет это теперь никакого значения.
И слава богу, что я не послал его к черту вслух.
У Беловниных было несколько моих работ, и среди них — один из вариантов «Любви», той картины со свечами. Она висела в соседней комнате, и я вдруг увидел этого Николая Сергеевича, бывшего своего преподавателя, со всех ног бегущим к Беловнину на кухню, где тот открывал консервные банки.
— Чья это картина? — услышал я.
Потом раздался голос Беловнина; что он сказал, я не расслышал, но оба они через мгновение возникли в дверях, и Беловнин показал на меня.
— Его.
Ну, может быть, он бежал и не со всех ног, этот Николай Сергеевич, может быть, это мне сейчас так кажется, но я помню, что с губ у него от возбуждения брызгала слюна, когда он спросил меня:
— Это — вы? Не думаю, что Беловнин специально пригласил его.
Специально Беловнин никакого доброго дела не сделает. Разве что случайно. А потом будет ходить и хвастать своим великодушием. Да и не друзья мы с ним, а знакомы через жен; и те несколько моих работ, что висели у них, я отдавал когда-то без сожаления, а «Любовь» меня уговорила подарить жена: был день рождения Беловниной, и совершенно пусто у нас было в кошельке…
— Так, — говорил Николай Сергеевич, рассматривая мои работы. — Та-ак… Это когда вы писали? Раньше той? Позже? А ну-ка, покажите еще ту… Мм-да-с…
Я разворачивал холсты и держал их, некоторые были в рамах, и я смотрел на них вместе с ним.
— Так ни в одной, говорите, выставке не участвовали? — спросил Дворжев, когда мы сели наконец за чертежный стол и я налил кофе.
— Нет, — сказал я. — Ни в одной.
— Но представляли?
— Представлял. Впрочем, последние три года — нет.
— Эх! — ударил он себя по колену. — Всенепременно вам надо было жить затворником?
— Так выходило, — сказал я.
— Выходило… — проворчал он. — До осени как, думаете дожить? Наверняка сейчас не скажу… но все-таки точно почти: сделаем вам выставку в сентябре. Для одного не обещаю, а есть вот еще двое на примете — трое вас будет. Но в общем-то ваша будет выставка — они и послабее, и вон вы сколько наработали… — Он обвел взглядом мастерскую, заваленную сейчас в беспорядке холстами, и покачал головой. — Эк сколько… Все, что ли, здесь?
— Все, — сказал я.
Лето я с семьей прожил на Кавказе, у родственников жены. Было начало сентября, когда мы вернулись в Москву.
Едва мы вошли в квартиру, как на нас обрушился целый хор сверчков — они пели уже и в прихожей, и в комнатах, они были повсюду. С шорохом перелетел через коридор и забрался под холодильник, откуда вышла когда-то первая самка, небольшой плоский сверчок. Конечно же, наша квартира была для них чем-то вроде инкубатора — они плодились, наверное, в геометрической прогрессии.
— Я звоню Беловниным, — сказала жена, с вызовом глядя на меня. — Они говорили о травильщице… Я махнул рукой:
— Звони.
Тяжесть была у меня на сердце, но и не видел я иного выхода.
Жена позвонила, и Беловнины пообещали, что травильщица придет к нам завтра.
А сверчки трещали, забыв о дне и ночи, казалось, их столько, что пойди, и они затрещат у тебя под ногами.
Назавтра, как и обещали Беловнины, пришла травильщица. Она была в комбинезоне и плотно повязана платком. За спиной у нее висели спаренные баллоны. В одной руке она держала трубку, от которой к баллонам отходил шланг, в другой — сумку, плотно набитую какими-то пакетами.
— Десять рублей, — сказала она. И, выждав, повторила: — Давайте.
Жена дала ей деньги, после этого женщина потребовала ведро, развела в нем содержимое пакетов и пошла вдоль стен, брызгая за плинтуса, за батареи. Делала она все это обстоятельно, неторопливо — качественно, как и заверял когда-то Беловнин. Потом она скинула с себя баллоны и промазала плинтуса какой-то белой вязкой массой.
— Теперь хорошо бы все закрыть да уйти на денек-два, — разгибаясь, сказала травильщица.
Пахло в квартире совершенно невыносимо — у всех у нас за эти полчаса, как она начала брызгать, разболелись головы.
Мы собрались, взяли раскладушку и поехали в мастерскую. Погода оба эти дня — и вчера, и сегодня — стояла скверная: лил дождь, воздух не прогревался выше семи-девяти градусов.
В мастерской было холодно и сыро. Я включил плитку и рефлектор, они не могли нагреть все помещение, но возле них самих жить было можно.
Я сходил в союз. Дворжева в Москве не было, но мне сказали, что все сделано и чтобы я готовил картины: послезавтра, в понедельник, будет машина.
Назавтра вечером мы собрались домой.
Уже на лестничной клетке, у двери, в нос ударял тяжелый запах дезинфекции. Я открыл дверь и едва не задохнулся. Было сумеречно, и я сделал по прихожей два шага до выключателя. Под ногами у меня затрещало. Зажегся свет.
По всей квартире на полу лежали коричневые трупики сверчков. Наглотавшиеся отравы, они выползли умирать сюда. Длинные их лапки были по-лягушачьи вытянуты, казалось, они собираются прыгнуть.
Жена стала заметать трупики. Она сгребала их на совок, сбрасывала в унитаз и спускала в воду. Всего она насчитала около сорока сверчков.
Впервые за много дней мы легли в тишине. Я прислушивался — не цвиркнет ли хоть один сверчок. Но стояла тишина в квартире, и лишь тикали глухо и несильно часы.
Ощущение беды пришло ко мне во сне. Мне снилась каменистая, выжженная солнцем пустыня. Я убегал по ней от кого-то, напрягал все силы, и казалось, был уже в безопасности, но эта каменистая пустыня вдруг начинала плавиться от жары под моими ногами, становилась вязкой, и ноги мои погружались в камень, как в тесто, и чем настойчивее я силился вырваться, тем больше увязал и погружался все глубже и глубже.
Я просыпался несколько раз, вставал, пил холодный несладкий чай, оставшийся от ужина, но едва ложился, как мне начинал сниться все тот же сон…
Утром на автобус я не шел, а бежал. И пока он совершал свое томительно бесконечное кружение по улицам, тысячу раз проклял себя, что пожалел денег и не взял такси. Сойдя на своей остановке, я снова побежал, и, когда бежал, в голове у меня почему-то стучало: поздно, поздно, поздно!! «Что поздно? — спрашивал я себя, задыхаясь. — Что поздно-то, дурак?!» Но когда я выбежал на дом, в котором была моя мастерская, я понял, что поздно.
Дома не было. Вместо него лежала груда мокрых, обгоревших бревен и балок, обломки досок, а вся эта груда покоилась на черном, сажистом пятне углей и пепла. Возле соседнего, каменного дома на узлах, на вынесенных из огня табуретах и стульях сидели погорельцы. И я вдруг совершенно отчетливо вспомнил, что, уезжая вчера, забыл выключить и плитку и рефлектор.
Я сел на обломок кирпича, валявшийся на земле, и обхватил голову руками…
Очнулся я от сигнала машины. Я поднял голову — оказывается, я сидел на самой дороге, и машина не могла проехать, я встал, она проехала, остановилась, и тут я увидел номер — это приехала машина за моими картинами.
— А не знаете, где тут дом должен быть… — крикнул мне, приоткрыв дверцу, водитель.
Я махнул рукой в сторону пожарища: вот.
Он недоуменно посмотрел туда, потом на меня и вдруг все понял — закачал головой.
Я подошел к той стороне пожарища, где была когда-то моя мастерская. Ржавый, оплавившийся кусок железа виднелся среди пепла — бывший рефлектор. Я взял палку и стал ворошить мокрые угли. Ничего не было. Картины мои сгорели дотла. Водитель стоял возле машины и, глядя на меня, качал головой.
И вдруг среди углей, пепла, среди всего этого умершего мелькнуло что-то живое. Я наклонился, разгреб угли и вытащил обгорелый кусок холста. Обгорелый он был с боков, а вся середина прекрасно сохранилась. На меня глядела верхушка фиолетово-голубого глобуса, а на ней сидел, цепко вцепившись лапками, сверчок.
1973 г.
В автобусе по дороге домой я поругался. Час пик уже минул, но все же народу еще было много. Беременная женщина возле меня простояла остановок пять, не меньше, — места ей никто не уступал. Ее толкали, проходя к выходу, и пальцы ее, вцепившиеся в ободранный никелированный поручень, удерживая качок тяжелого тела, всякий раз напрягались до побеления. Живот ее, уже большой и зрелый, некрасиво собрав пальто на спине морщинами, туго круглился у самого подбородка не старой еще, с жирной толстой кожей тупого, самодовольного лица бабы в дорогой, с серебрящимся мехом шапке и громадным, во всю грудь, из такого же меха воротником кримпленового пальто.
— Вы бы уступили место, — сказал я ей, наконец, не выдержав.
Беременная взглянула на меня измученно-благодарно, баба задрала голову и скосила в мою сторону наглый свой, хамский глаз.
— Тебе, что ли? Хряк какой, уступи ему! — сказала она на весь автобус, возвратила голову в прежнее положение и отвернулась к окну.
— Не мне! — мгновенно вскипев, сказал я. Последние года два я вскипаю вот так от самого последнего пустяка. — Не мне, не разыгрывайте из себя дурочку! Ведь вы женщина, как вам не стыдно!..
— Сам дурак полоротый, — все так же громко и спокойно, не повернув даже на этот раз головы, ответила баба. И вышло в итоге, словно бы это она была права, а я ее обхамил.
Беременная опустила глаза и смотрела на свои вцепившиеся в поручень, с отхлынувшей кровью пальцы.
— В-вам… как в-вам… не стыдно вам как!.. — заикаясь, выговорил я. — Беременная рря-адом стоит… а вы… вы женщина и-или… кто вы?!
— Что он ко мне пристал, идиот какой-то?! — с чувством незаслуженно оскорбленной, уже как бы к автобусу обращаясь, выкрикнула баба.
— Садитесь. Это вы сесть хотите? — тронул беременную за рукав, вставая с сиденья противоположной стороны, пожилой мужчина. — А оскорблять, знаете ли, — сказал он мне, глядя мимо меня, — не дело. Выбирать нужно выражения.
— Да уж вы-то еще! — совсем уже не в силах сдерживать себя, закричал я. — Учитель тоже… благородство проявил — встал… Теперь ему все можно!..
Автобус затормозил, останавливаясь, и, ни на кого не глядя, я пробился к выходу и сошел. Моя остановка была лишь следующей, а от нее до дому еще минут пять ходу, и, пока я дошел, мое поднявшееся к горлу сердце мало-помалу опустилось на место.
Но в груди у меня все равно было что-то неладно — словно бы я крепко перепил и отягощенный мой желудок свинцовым комком полз теперь по пищеводу наверх, чтобы освободиться от непосильной тяжести. И, придя домой, я сбросил пальто с шапкой прямо на пол в прихожей, прошел в комнату и лег на тахту лицом кверху, свесив с нее ноги в ботинках.
Что же мне делать. Прямо каким-то неврастеником стал…
За окнами, как и всегда зимой в эту пору, было уже темно, включенный мной в прихожей свет падал в комнату косой узкой полосой, и в комнате от нее был мглистый серовато-лиловый полумрак.
Когда все это кончится — знать бы… Знать бы — так хоть укрепил бы себя на этот срок, зажал, знать бы — так сумел бы, а так уже не выдерживаешь, недостает сил…
В прихожей словно бы кто-то прошел. Словно бы в этой падавшей оттуда полосе света промелькнула какая-то тень, словно бы что-то колыхнулось в воздухе и замерло. Я повернул голову и скосил глаза в сторону двери. Никакой тени в полосе света не было, и во всей квартире была тишина — не доносилось ниоткуда ни звука. Да и кому откуда взяться — я живу один, и ключа от моей квартиры нет ни у кого, кроме меня, — даже у Евгении.
Я лег так же, как лежал, подсунул руки под голову и глубоко вздохнул.
А может быть, это так уже до самой смерти, и никакого конца-краю не будет этой нервотрепке, я буду гнать, гнать, спешить, пахать с утра до ночи, по двенадцать часов в сутки, болтать в пробирках, считать, сидеть перед экраном микроскопа — пытаться вскрыть эту крепко сжавшую створки раковину с тайной — и не вскрою ее, ничего не добьюсь, ничего не разгадаю, потому что заблудился и забрел совсем не туда, и каждый год все так же мне будут закрывать тему, а я все так же буду отстаивать, на меня будут кричать, и я буду кричать, мне будут срезать смету и забирать сотрудника за сотрудником… Сил у меня нет больше воевать, надо ведь верить, чтобы защищаться, а я уже устал верить, надо быть злым и азартным, а я словно ватный, — теперь мне понятно, как солдат с полным подсумком патронов и исправной винтовкой поднимает руки, как тонущий, проплыв километр, в трех метрах от берега перестает сопротивляться утягивающей на дно страшной силе… Надо же было ругаться с этой бабой в автобусе!
В прихожей, показалось мне, снова кто-то прошел. Словно бы заглянул в комнату, мгновение постоял на пороге и отступил назад.
Я вскочил с тахты, включил в комнате свет и выбежал в прихожую. В ней никого не было. Матовая лампочка под потолком молочно-ярко освещала ее тесный закуток, и лишь на полу возле двери черным шалашом лежало мое пальто и рядом с ним — шапка. Я поднял пальто, поднял шапку и повесил в шкаф на вешалку. Снял ботинки и прошел в кухню. Я люблю яркий свет, на кухне у меня тоже ввернута «сотка», и когда я дернул за шнур выключателя, на мгновение белые ее стены напомнили мне вдруг операционную.
На кухне, как тому и следовало быть, тоже не было никого. Я зажег одну из конфорок, налил воды в чайник и поставил его на огонь. Достал из холодильника свой холостяцкий ужин — творог, колбасу, сыр — и, когда закрывал его, в момент, когда дверь с легким чмоканьем присасывалась к корпусу, услышал в комнате какое-то движение, какой-то шорох, словно бы чьи-то легкие шаги, и тихий короткий смешок.
Я бросился в прихожую, заскочил в комнату — она была абсолютно пуста, молчал и свинцово темнел экраном телевизор, все в комнате было как всегда, только у тахты растеклась лужа воды, накапавшая с моих ботинок.
Что это, мерещилось мне, что ли? Я переоделся в домашнее, включил телевизор и, пока не вскипел чайник, какие-нибудь пять-семь минут, сидел перед ним, смотрел рекламу новых товаров народного потребления. Демонстрировали сборно-разборный брезентовый гараж для легкового автомобиля и последнюю модель электрической зубной щетки. Автомобиля у меня нет и едва ли будет, а зубы чистить, слава те господи, рука пока не отсохла…
Ужинал я долго — смотрел газеты, изучал свежий номер «Биохимии», прочитал статью в «Известиях Академии», и, когда вернулся в комнату, по телевизору уже началось «Время». Я выключил его, сел к столу и стал набрасывать тезисы своего завтрашнего выступления на собрании отдела. Я хотел лишь набросать, но вышло, что исписал почти десять страниц своего большого, с тетрадь, блокнота, и под конец, распалившись, взвинтился так же, как в автобусе. Сердце у меня колотилось с яростной бешеной силой, готовое, казалось, проломить тонкую реберную перегородку. Я захлопнул блокнот, встал, швырнул на него ручку, скатившуюся на стол и звонко побежавшую по его полированной поверхности, и пошел в ванную, под душ.
Горячий душ всегда освежает меня, приводит в норму, и сейчас было так же. Я простоял под его обжигающими, остро-тупыми дымящимися струями минут пятнадцать, поворачиваясь то так, то эдак, нагибаясь, разгибаясь, и, когда вышел из ванной, был вполне в состоянии лечь и спокойно заснуть.
Я лег, полистал, попробовал почитать какой-то современный роман, принесенный мне Евгенией, но осилил только страницы три и заснул. Ночью я проснулся от мешавшего мне света, погасил его — и тут же провалился в черное небытие подсознания снова.
Домой на следующий день я вернулся поздно — по телевизору, когда я включил его, передавали уже фигурное катание, объявленное последним в программе, и выступали уже лучшие пары. Нервы у меня опять так и дребезжали. Я выступил и вместо намеченных двенадцати-тринадцати минут говорил все двадцать, пытаясь объяснить отсутствие результатов, но я мог говорить хоть час — никто не слушал моих объяснений. Ладно, от прошлой моей работы у меня еще сохранились остатки хорошей репутации — это меня только пока и спасает. Еще год-полтора — и не спасет больше ничто…
Кто-то еле слышно засмеялся. Это был тот, вчерашний смешок — как бы придушенный, в поднесенную ко рту ладонь, с ватным затуханием булькающего в гортани воздуха. Я снова лежал на тахте с заброшенными за голову руками, смотрел неподвижно в потолок, а смех раздался где-то в углу комнаты, около моего стола. Я быстро сел на тахте и посмотрел в ту сторону. На моем стуле, боком, забросив ногу на ногу, облокотившись о спинку и положив на руки подбородок, сидел средних, моих лет мужчина и, улыбаясь, глядел на меня.
— Это я, — сказал он, продолжая все так же приветливо-ласково улыбаться, и покачивая висящей в воздухе ногой, обутой в какой-то непонятный, как бы катаный, наподобие коротко обрезанного у голенища валенка, но на шнурках, с круглым маленьким носком ботинок. — Не помешал?
Одет он был в блекло-розовый, цвета застиранного женского белья костюм, пиджак был расстегнут, свисая одной полой чуть не до пола, а под пиджаком была надета водолазка, тоже какого-то никем не носимого, бурого, как ржавчина на железе, цвета.
Сердце у меня оборвалось. Кожу на лбу мне заледенило, я чувствовал, как онемели у меня ноги — я не смог бы сделать ни шага.
— П-прос-сти-ите… — сказал я заикаясь. — Ч-что в-вы-ы… здесь д-делаете?
— Сижу, — пожал плечами мужчина, все так же улыбаясь. — Разве не видно?
— К-кто вы? — спросил я, ужасаясь своему вопросу, потому что не это спрашивать нужно было и вообще не этот тон взять, и смутно ощущая в то же время, что никак иначе, никак по-иному и ничего другого я бы и не мог спросить. — Кто вы?
— Гость, — сказал мужчина все с той же небрежно-объясняющей интонацией.
Я поднял руку и ощупал свое лицо — скулы, лоб, нос, подбородок. Все я ощущал с такой ясностью и доподлинностью, что ни в каком это происходило, конечно, не сне — вживе все это было, во сне моя комната, вся моя квартира обязательно предстала бы в каком-нибудь искривленном, офантасмагоренном виде, она же во всех мелочах была именно такой, как в жизни.
— Вы еще ущипните себя, — сказал мне мужчина. — Кажется, так ведь рекомендуется? — И засмеялся, разогнувшись, опершись сзади локтями о стол, качая обутой в эту странную обувь ногой, не сдерживаемым на этот раз, во весь голос, мягко-фланелевым смехом.
Что это, мерещится мне все-таки, что ли? Надо было бы встать, подойти к нему… но ноги мне будто парализовало — я их не чувствовал, ни шага я бы не сделал.
— Вы думаете, я вам мерещусь, да? — сказал мужчина. — Конечно. При ваших-то расстроенных нервах.
Меня обдало новой волной ужаса. Она словно бы прикатилась от его стула, ударила меня по ногам и, холодно, морозно покалывая тысячами шипучих иголок, охлестнула с головой. Да, мне мерещилось. Я подумал об этом, боясь даже додумать свою мысль до конца, и он, моя отраженная мысль, тут же ответил мне то, в чем я сам себе не смел признаться. Я сидел, смотрел на него и молчал, я был не в силах выдавить из себя ни звука, и он тоже сидел безмолвно, только качал и качал с маятниковой размеренностью, в этой своей нелепой, фантастической обуви, ногой. Он был совершенно лыс, с длинным, желтым, худым лицом, с хрящеватым, имеющим плоскую седловинку у кончика, отчего он напоминал утиный, носом и острыми, насмешливыми, чуть-чуть как бы косящими к вискам глазами.
— Отчего вы не попросите меня перестать качать ногой? — с новой, уже иронически-ласковой улыбкой спросил он. — Разве вас это не раздражает?
— Перестаньте, черт побери, качать вашей ногой! — тут же, едва он закончил свою фразу, закричал я. — Перестаньте, черт побери! — Я закричал это с такой истерической неистовой силой, взмахнув сжатыми в кулаки руками, что горло мне перехватило хрипотой, я подавился взбухшим в гортани кашлем, схватился рукой за грудь, глаза на мгновение сами собой закрылись, и, когда я откашлялся и отер с глаз набежавшие слезы, никого в углу за столом не было. И было там сумеречно, темно почти — едва разглядеть стул возле. Всего-то света было — телевизор в противоположном углу. Музыка, сопровождавшая фигуристов, звучала довольно громко, а я ее еще мгновение назад и не слышал.
В дверь звонили.
Я с трудом поднялся, на ватных, отказывающихся идти ногах протащился в прихожую, дернул за шнур, включая свет, и открыл дверь.
Это была Евгения. В своей расстегнутой уже, тонкой выделки бежевой дубленке, со светлой опушкой бортов, маленькой, ловко сидящей, тоже светлой шерстяной шапочке на голове, она была словно окутана облачком крепкой морозной свежести, весь ее облик так и дышал этой ясной, здоровой свежестью, щеки у нее разрумянились, — казалось, она пришла ко мне из какого-то иного мира, с иной планеты, из другого измерения.
— Что ты не открываешь? — спросила она, переступая порог, прижалась к моему лицу своей разрумянившейся щекой, остро обжегши мягким, живым холодом, быстро поцеловала в угол губ и, повернувшись, скинула мне на руки дубленку. — Не с другой женщиной, нет? Или уже спрятать успел? Гля-ди-и! — жалобно протянула она, показывая указательный палец. — Весь отдавила, пока дозвонилась. Спал, что ли?
Держась за мое плечо одной рукой, другой она стащила с себя сапоги, вытянула из угла свои тапочки, надела их, сняла шапку и тоже бросила мне на руки.
— Что ты стоишь? — сказала она. — Вешай все куда следует. Тоже мне, встал — будто и пускать не хочет. В самом деле ты тут с женщиной, может быть, а? — Энергия так и распирала ее, так и рвалась из нее — она была похожа на застоявшуюся, в нетерпении, когда наконец отпустят последние путы, бьющую, копытом норовистую лошадку, — ах, когда она вот так приходила ко мне, недоступно-чужая на людях, ничья, никому не принадлежащая, кроме себя, лошадка, которая ходит сама по себе, сразу становясь моей, я прямо балдел от нее, сходил с ума, и так было каждый раз, когда она приходила, хотя нашему роману вот уже полтора года. — Слушай, что с тобой? — заметила она наконец, что я не в себе. — Что у тебя случилось? У тебя что-то случилось, что? Я вижу, ну! Ну, не молчи, ну?!
Она забрала у меня свою дубленку, шапку, открыла шкаф и повесила все сама.
— Ну что с тобой, милый мой? Ну? — Она взяла мое лицо в свои ладони, они были еще холодные с улицы, нежные, ласковые, и мне стало хорошо от их прикосновения, покойно и надежно.
— Ничего, — смог я наконец сказать первое свое за все последнее время слово. — Какие у тебя ладони… — Я зажмурился и, склонив голову к плечу, потерся щекой о ее руку. — Устал я сегодня.
— Ага, так-так. Ну-ну, — отнимая ладони от моего лица, сказала она, и я открыл глаза. — У тебя было сегодня это собрание? И что?..
Через полчаса я уже ничего не помнил. Мы лежали с ней в постели, две пылинки, две несущественные частицы материи с пересекающимися орбитами в космосе многомиллионного города, и неслись в этом грохочущем электричками, визжащем тормозами машин, лязгающем засовами мусоропроводов мире уже вместе, слившись в одну планету, и я уже ничего не помнил из того, до ее прихода, растворившись и потерявшись в ней.
— Теперь тебе хорошо? Все прошло? — спросила она меня, косясь сбоку, с моего плеча, чтобы увидеть мои глаза.
— Да, — сказал я ей. — Лошадка моя…
Но вот, если, скажем, нам соединить наши орбиты навсегда — что выйдет, что тогда? Кажется, мы оба не приспособлены к удвоению масс. Она уже соединяла, и дважды, сыну ее уже около десяти… А я, мне кажется, тогда уж вот точно ничего не сделаю, не раскрою ее, эту проклятую раковину, которую когда-то в ослеплении, не соразмерив своих слабых сил со всею сложностью безумной задачи, взялся открывать, не вытащу из нее этого обитающего в ней моллюска, не выужу ее, эту тайну, из черного небытия самопроизвольного существования на свет божий нашего человеческого знания…
— Ну так и как же наши дела? — спросил меня голос за спиной.
Я вздрогнул, открыл глаза и обернулся. Я сидел за столом, перед своим раскрытым блокнотом, откинувшись на спинку стула, грыз ручку, обкатывая в уме уже несколько дней обдумываемую мной и, кажется, наконец оформившуюся во что-то путное идею нового эксперимента, и, хотя все время, всю прошедшую с той поры, как у меня случилась галлюцинация, неделю, я со страхом ждал возможного ее повторения, прозвучавший за спиной голос настиг меня врасплох, я был не готов к этому, ждал — но готов не был…
Он стоял у двери в прихожую, все в том же своем цвета выцветшего розового женского белья костюме, ржавой водолазке, в руках у него была какая-то фатовская трость, и, глядя на меня исподлобья с тою же ласково-иронической улыбкой, он постукивал этой тростью по тупым, коротким носкам нелепых своих катаных ботинок.
— Никак? — сам же ответил он на свой вопрос, сделав два шага до тахты, сел на нее, поддернув брюки, и вздохнул: — Прискорбно, прискорбно… Когда дела не идут — это, знаете, прискорбно, да, прискорбно… Слушайте, а почему вы мне не отвечаете? — вскинулся он. — Может быть, вы полагаете, что меня нет, что я не сижу здесь, — он похлопал по тахте, но никакого звука я не услышал, — о, какая мягкая хорошая тахта!.. Так, может быть, вы полагаете, что я не сижу здесь и вы меня не видите? — Он засмеялся, развернулся боком, забросил ногу на ногу и, уперев палку в пол, лег подбородком на ее изогнутую ручку. — Нет, я есть, я сижу, вы же знаете.
— З-знаю, да, — произнес я с усилием.
— Ну, наконец-то! — сказал он с живостью.
Я в изнеможении закрыл глаза, нелепо надеясь, что он исчезнет, растворится от этого, как в прошлый раз, но тут же мне стало страшно сидеть так, когда он рядом, может встать, подойти, неизвестно что сделать, и я открыл глаза. Он по-прежнему сидел все в той же позе, с упертым на ручку палки подбородком, и по-прежнему смотрел на меня.
— Глупо, — сказал он, — глупо бояться меня, коль скоро я лишь ваша галлюцинация. Ну что я могу сделать, сами посудите. Ведь меня же нет. То есть я есть, но я же в вас…
Чистейшей воды это была галлюцинация. Если бы это был другой человек, откуда б он мог узнать мои мысли… Да и откуда здесь взяться другому человеку.
Я вдруг размахнулся и бросил в него ручку, которую до сего так и сжимал в руке. Кидать мне было неловко, и бросок получился неверный — ручка упала на тахту рядом с ним.
— А вы лучше тем, — указал он подбородком на стол. — Какой прекрасный толстый том. Какой толстый, а?! Ну-ка, ну! Давайте!
И опять, необъяснимо для себя, я схватил со стола лежавшую на нем книгу и швырнул в лысого. И вновь я плохо кинул — она шлепнулась на тахту рядом с ним, а может быть, он ловко увернулся от нее, быстро подвинувшись к краю?
— Что вам нужно? Что?! — закричал я. — Что вы ко мне приходите, что?!
— Пардон! — Лысый оторвал подбородок от палки, разогнулся и развел руками, перехватив правой рукой палку за середину, чтобы было удобнее держать ее. — Я, знаете ли… подневольный, своей воли у меня нет… чего изволите?
— Убирайтесь! К черту, к матери — убирайтесь! — закричал я, вскакивая.
— О-ой! О-ой!.. — морщась, закачал он головой. — Убраться! Как будто бы все дело в этом, как будто бы убраться — и все будет в порядке… Как мне тебя жаль, — внезапно переходя на «ты», сбросив с лица иронически-веселую маску и в самом деле весь кривясь в гримасе сочувствия, сказал он. — Как жаль, как жаль… Ты так устал, ох как ты устал…
Я развернул стул, чтобы сесть лицом к лысому, и обессиленно опустился на него.
— Ну вот, видишь, — сказал лысый печально. — Я же знаю… — Он помолчал. — Делай-ка ты ей предложение, — со вздохом проговорил он затем. — Ведь ничего же у тебя не выйдет с твоей ракушечкой. Не выйдет, не откроется, нет, ведь ты же знаешь. А она хорошая женщина… а! Такая лошадка, и любит тебя… Тебе нужна нормальная жизнь — будете с ней по вечерам вместе телевизор смотреть, ковры купите — знаешь, как славно в воскресенье по свежему снежку выйти ковер выбивать. Сла-авно! Что есть у тебя, то и есть, этого у тебя не убудет, зачем так доводить себя — брось-ка ты все это, в самом-то деле…
Господи, как мне от него избавиться… Что мне сделать? Встать, включить свет? Подойти к нему, попробовать тронуть его, толкнуть?
— А может, меня здесь и нет? — вновь вдруг выпуская на лицо свою иронически-ласковую улыбку, с лихостью сказал он. — Может, я — а? — где-нибудь в другом месте, у другого человека, ну, скажем, в соседней квартире?
Он встал, залез на тахту и боком, боком, словно протискиваясь, полез в стену и исчез в ней, запоздало вдернув следом за собой торчавшую из стены, словно какой-нибудь хвост, палку.
Я вскочил, бросился в прихожую, открыл дверь и забарабанил в соседнюю квартиру, забыв о звонке.
— Кто там? — спросили меня из-за двери.
Это был голос соседа, и я закричал ему, задыхаясь:
— Откройте скорее, откройте, это я, из тринадцатой.
Сосед — молодой, недавно женившийся парень-шофер — открыл, и я, не сумев сказать ему ни слова, бросился в ту комнату, которая граничила с моей квартирой.
— Простите, это что такое?! — закричал, догоняя меня и хватая за плечо, парень.
Но я уже вбежал в комнату. У противоположной входу в нее стены стояла кровать, в ней лежала, испуганно натянув одеяло до подбородка, молодая жена парня, а в голове у нее, на спинке кровати, балансируя на одной ноге, а другой качая в воздухе, стоял мой лысый и улыбался, как клоун в цирке, удачно исполнивший номер.
— Але гоп! — и в самом деле по-цирковому сказал он, когда я вбежал.
— Вы его видите? — показал я на него парню. — Вы его видите, вот, на спинке?
— Кого? — с угрозой спросил парень, больно схватив меня за запястье.
— С ума сошли, что ли? — приподнявшись и посмотрев на спинку, а потом на меня, сказала его жена.
Они его не видели.
Парень выставил меня в коридор, я зашел к себе, оделся по-уличному и захлопнул за собой дверь.
На улице я пробыл часов до двух ночи. Падал снег, было пустынно, и лишь изредка, светясь зеленым глазком, с бешеной скоростью проносились такси.
Но когда я вернулся домой, заснуть я не смог — до самого белого света, до той самой поры, как нужно было вставать.
— А они ничего не видели, совершенно ничего? — спросила Евгения.
— Совершенно, — сказал я измученно. — Что ты меня все пытаешь… Совершенно ничего. И ты бы ничего не увидела. Вот только перед твоим приходом он вон там сидел… — я махнул рукой в сторону телевизора, — на корточках…
Сегодня я не выдержал и все ей рассказал. Последнюю неделю галлюцинации были у меня почти ежедневно — я уже не спал несколько ночей подряд и вот уже три дня не ездил в институт, вообще никуда не выходил из дому и, кажется, не ел.
— У тебя ужасный вид… — потерянно сказала Евгения, с опаской косясь в сторону телевизора. — А может… может, у тебя запой? — словно бы с надеждой спросила она.
Я уже смотрел на себя в зеркало в коридоре, у меня и в самом деле был вид запойного пьяницы: воспаленные красные глаза, недельная неопрятная щетина, отвисшая от постоянного лихорадочного возбуждения челюсть…
— Тебе нужно к врачу, — сказала Евгения. — Я тебя завтра сама провожу… Ничего в этом ужасного, — поторопилась она предупредить возможное мое возражение. — Тысячи людей пользуются этими врачами, ничего ужасного и страшного. Надо так надо.
Но я и не думал ни возражать, ни сопротивляться.. Совершенно уже был я измочален всем этим.
— Так, а вот скажите-ка, — сказал врач, — вот вы идете, и трещина на асфальте, и бывает у вас такое — если вы на нее наступите, вы провалитесь, будто это на льду трещина?
Он был тугощек, брыласт, подзаплывший нездоровым жирком высокий брюнет, переваливший, видимо, уже за сорок, так что жизнь, считай, определилась теперь до конца, и его карие, ясно-влажные глаза смотрели на меня участливо, проницательно и понимающе.
— Да нет, — сказал я, — не бывает…
— Вы можете наступить на нее или переступить, в общем, как придется шаг, да?
— Ну да.
— Ага. Хорошо… А вот скажите, вы не считаете, нет? Окна домов, ступеньки, деревья… Не для чего-нибудь, а просто так. Едете, скажем, вот с работы в своем автобусе, сидите у окна и считаете…
— Считаю, — сказал я.
— И давно это у вас, не заметили?
— С детства.
— С раннего детства, не помните?
— Да, в общем… — попытался я припомнить, когда же, в каком же это возрасте начал я считать деревья, окна, ступеньки, по которым иду. — Может, и с рождения, не знаю.
— Ну, родившись, вы не умели считать, — посмеялся врач снисходительно и показывая в то же время, что оценил шутку, хотя я и не шутил, не до шуток мне было. — А как вы относитесь к своим близким?
— Каким близким?
— Ну, к матери, отцу, братьям, сестрам, жене…
— Я не женат. Мать с отцом похоронил уже, а я у них один был, я ведь говорил.
— Да-да, — оправдываясь, согласно покачал он головой. — А почему вы не женитесь? И не были ведь женаты? В вашем-то возрасте — тридцать пять уже все-таки. Вы боитесь, может быть? Вы вообще легко раздражаетесь, настраиваетесь против людей, с которыми вам приходится делать что-то вместе, жить, — в командировке, скажем; вам кажется, что вас обижают, ущемляют ваши права?
— Бывает, конечно… — пробормотал я.
— Да, да, — понимающе покивал он. — А не женились почему? Боитесь? Жизни с другим человеком, изменения обстановки, да? Или нет?
Я сидел в его тесном, казенно и бедно обставленном, как казарма, кабинете, не располагающем ни к какой задушевной беседе, уже около часа. О чем, о чем он меня только не спрашивал… Толком на все вопросы невозможно было бы и ответить. Почему вот не женился, скажем. Ну да, боюсь, конечно. Судьбе, небу, богу — кому? не знаю — было угодно, чтобы я взялся шесть лет назад, ухватился за коротенькую ниточку одной из миллионов свернувшихся клубочками тайн нашего бытия, потянул — и оборвал, и снова бы нашел крохотный кончик спрятавшейся ниточки и снова потянул… так этой неизвестной мне, могущественной силе было угодно, чтобы это был я, я именно, я, и я уже не волен распоряжаться собой, я не себе принадлежу, ей — этой силе, и она могущественнее всего остального, она не отпустит меня от себя никуда, потому что она выбрала именно меня, чтобы я осуществил то положенное, нужное ей… но как это все объяснить? Вот так, просто, в двух словах, не объяснишь, а начнешь долго и сложно — бред какой-то выйдет, самый настоящий…
— Женщина у вас какая-то постоянная есть? — напомнил мне о своем вопросе врач. — Или у вас случайные связи?
— Есть, — сказал я с неохотой. — Сейчас есть.
— Это положительной фактор. — Он ободряюще улыбнулся мне своими ясно-влажными глазами. — Может быть, вам даже хорошо и сойтись было бы. Подумайте. Посмотрите. А пока мы вас будем лечить. Будете таблетки принимать, амбулаторно пока. Вы сами пришли, значит, понимаете всю опасность…
Я перебил его, ужасаясь тому, что говорю это о себе, и боясь его ответа:
— Вы думаете… что же я, в самом деле… с ума сошел?
— Да ну, ну вы же интеллигентный человек, — широко и светло улыбнулся он. — Это народное выражение, оно совершенно неприемлемо… У вас расстройство… некоторое расстройство, все может быть хорошо, если вы будете правильно выполнять назначения.
«Все может быть хорошо…» Ну да. Все может быть хорошо… Все ясно. Куда яснее… Выйдя из аптеки с полными карманами транквилизаторов, я зашел в какую-то забегаловку и набрался до положения риз, так что очнулся уже только к утру следующего дня, и как я попал домой — сам ли, довел ли кто — ничего я не помнил.
— Здравствуйте! — сказала женщина с коляской, догоняя меня. — Хотите посмотреть на моего сына?
Улыбка ее была ясна и открыта, она явно знала меня, коли окликнула посреди улицы и предлагала вот теперь посмотреть на ее сына, не будет же она предлагать такое каждому встречному-поперечному, но кто она?
— Вы меня не узнаете, нет? — все так же счастливо улыбаясь, спросила она. — В автобусе, помните? Вы еще разругались там, чтобы посадить меня.
А, вот оно что. Уже родила.
Я попробовал заставить себя заинтересоваться младенцем, сделал шаг к коляске, чтобы заглянуть внутрь, и не пересилил себя, махнул рукой: а, младенец и младенец, родила и родила — что мне до того?
— Поздравляю, — пробормотал я вяло и пошел дальше.
Я принимаю лекарства вот уже скоро месяц, и с тех нор, как принимаю их, меня охватила полная апатия и равнодушие ко всему, мышцы сделались какими-то тряпичными, мне не хочется ни двигаться, ни думать, ни делать что-либо. И еще у меня дрожат руки. Я хожу и все время держу их в карманах пальто или пиджака, чтобы это дрожание не было заметно. Врач в диспансере говорит, что так оно и должно быть, еще две недели — и курс будет закончен, и после этого мне нужно будет поехать куда-нибудь, сменить обстановку, отдохнуть, и все тогда будет хорошо.
Дома я сразу же, не раздеваясь, лег в постель, которую перестал последнее время вообще убирать с тахты, и лежал в каком-то полузабытье, пока не пришла Евгения. Недели полторы назад я попросил ее взять второй ключ от двери, и она вошла сама. Я даже не слышал, как она вошла, только увидел ее стоящей надо мной.
— Ты опять лежишь?! — В голосе ее было раздражение.
Весь напрягшись, я с трудом перевернулся с боку на спину.
— А что же мне делать, если меня ноги не держат?
Она не появлялась у меня уже несколько дней, хотя я просил ее приходить при малейшей возможности, мне совершенно невыносимо одному, я задыхаюсь от этой пустоты вокруг, от этого ее тяжелого, проламывающего барабанные перепонки звона, но Евгении, кажется, день ото дня все труднее и труднее подвигнуть себя на приход ко мне: как женщина она мне сейчас не нужна, прийти ко мне — значит, просто заполнить эту пустоту вокруг меня, убраться в квартире, приготовить мне еду — сам я ничего делать не в состоянии…
— Вставай! — приказала она.
Я не пошевелился.
— Вставай! — Повторила она, сбросила мои ноги на пол и, взяв за плечи, посадила на тахте. — Очень приятно, когда приходишь к мужчине, а он лежит как колода?
— Извини, — пробормотал я. — Ну извини же ты меня, извини… Это ведь не я сам, это лекарство. Кончу вот принимать…
— Ну конечно, кончишь принимать, и все станет хорошо, — прервала она меня. — Прямо в костюме, это надо же! На что он похож?! Ты представляешь, что это такое — гладить костюм?
— Ты ворчишь как старая, заслуженная жена, — попробовал я пошутить.
Она как-то странно, изумленно-насмешливо посмотрела на меня, приподняв одну бровь, но ничего не сказала.
— И чем же ты заставишь меня сейчас заниматься? — спросил я, пытаясь остановить, придать резкость плывущим передо мной очертаниям вещей.
— Картошку чистить, — сказала она. — Хоть я тебе и не жена, а накормить тебя нужно ведь.
Мы чистили с ней картошку, и нож у меня в руках прыгал, никак у меня не получалось срезать кожуру равномерно: выходило то толсто, то тонко. Потом она заставила меня поесть, проследила, как я, насыпав полную горсть всяких разноцветных перламутровых таблеток, затолкал их в рот и сжевал, вымыла посуду и ушла. Лошадка, которая ходит сама по себе… А я пошел в комнату и снова лег, только на этот раз заставив себя все-таки раздеться.
Вот так вот и идут мои дни. Что обо мне думают в институте, когда я прихожу в таком состоянии, бог его знает. Конечно, можно было бы взять бюллетень, как предлагал этот брюнет в диспансере, и сидеть дома, но это было бы еще хуже. Так я хоть знаю, что мне надо в институт и как-то да заставляю себя двигаться, а если бы дома — вообще не поднимался бы с постели. Единственное, что хорошо, — галлюцинаций у меня больше нет.
С памятью у меня еще что-то не в порядке, вот что. Я ничего не помню. Календарь показывает двадцать второе марта, я силюсь вспомнить и никак не могу — куда же делись целых два дня, мне казалось, вчера было девятнадцатое. На остановке сегодня я никак не мог вспомнить, какой же номер моего автобуса, но, слава богу, я еще помню, где живу, и люди добрые подсказали… Самое же главное, вот что меня больше всего тревожит, я не могу найти своего блокнота. Куда-то я его сунул, в те самые первые дни, когда мне стало мерещиться, такой ужас объял меня, что я был ничем не способен заниматься, и в этом ужасе куда-то засунул его, но куда? Все мыслимо возможные места и дома и в лаборатории мною обшарены — его нет нигде. А он мне нужен, обязательно, — я же тогда додумался как раз до совершенно нового по сути своей эксперимента, совершенно необычного… И ничего вот сейчас не помню, ничего, а почему-то мнится сейчас, что там был найден какой-то очень обнадеживающий, может быть, даже истинный путь…
Скорей бы кончался этот проклятый лечебный цикл, я уже больше не могу, не могу… Я отвратителен сам себе, я превратился в какого-то идиота, в животное…
Я лежал и то ли спал, то ли не спал — мне чудилось, что голова у меня представляет собой громадный черный пустотелый шар, и на него падают капли чего-то жидкого, тоже черные и тяжелые, и я не понимал, во сне это все происходит или на самом деле капает на кухне неплотно привернутый Евгенией кран.
— Сейчас вас ничто не беспокоит? — спросил врач.
Его влажно-карие ясные глаза смотрели на меня все с той же профессиональной участливостью.
— Нет, — сказал я. — Только вот с памятью что-то… не помню ничего, и вялость.
— Ну, это я вам говорил, это естественно. Так все и должно быть. Вот мы уже уменьшили дозу, сейчас вы, значит, уезжаете, отдыхаете, набираетесь сил, и пьете, значит, в течение этого времени всего по три таблетки того и по три того в день, таблетку каждого на прием.
Мне показалось, жаркой волной хлынувшая в голову, горячо застучавшая в висках кровь разорвет мне сейчас сосуды.
— Н-но по-очему? — заплетающимся языком спросил я. — Вы же говорили… Я не могу больше, я так ждал… ведь я же… я же ничего не могу делать, а мне нужно работать…
Врач смотрел на меня спокойным мудрым взглядом, и лишь его толстые, брыластые щеки подрагивали от потряхивания невидимой мне под разделявшим нас столом ноги.
— Нельзя прерывать прием сразу, резко, это может вызвать нежелательные последствия, — сказал он без малейшей тени неловкости на лице. — Курс мы закончили, а теперь будем сводить на нет, потихоньку, постепенно… Если, значит, на отдыхе вы заметите за собой что-то неладное, почувствуете — что-то не в порядке, сразу обратитесь к врачу. Договорились?
— Да, — ответил я ему еле слышно. Он не расслышал, и мне пришлось повторить громче, собравшись с силами: — Да, да!..
Доволочив свое тело до дома, я собрал разбросанные по всей квартире четвертушки, половинки, целые пачки этих красивых, похожих на разноцветное конфетное драже таблеток, смял их в один затрещавший, захрустевший в моих руках комок, сдавил его, перекрутил и сбросил в унитаз, спустив воду.
К чертовой матери! Одно другого не лучше. Или трястись от страха в ожидании галлюцинации, или ползать выжатой, иссушенной телесной оболочкой, лишенной всяких чувств и памяти…
Вечером я сел в поезд.
«…я не прошу тебя понимать меня или не понимать — я просто сообщаю тебе свое решение, прими его к сведению. Решение мое окончательное, и я прошу об единственном: не пытаться звонить мне, писать, подстерегать и т. п. — все это ни к чему не приведет, а только лишь осложнит нам обоим жизнь…»
Весь месяц моего пребывания в этом занюханном, утопшем со своими тремя корпусами в весенней распутице доме отдыха, так что даже просто пойти в лес, не то что как зимой — на лыжах, было невозможно, оставалось лишь бродить по асфальтовым дорожкам вокруг этих его трех корпусов, играть в бильярд, шашки да лото, весь этот месяц, я, кажется, только тем и жил, что ожиданием ее письма, его все не было и не было, и вот пришло…
Я сидел в лоджии в шезлонге, солнце падало мне на лицо, в безветрии каменной ниши, оно грело совсем по-летнему, и я сел сюда, прежде чем распечатать письмо, чтобы все это вместе: солнце и написанные Евгенией слова, — как бы сложившись, одарили меня тем долго ожидаемым мной чувством наслаждения покоем, чтобы вкусить сладчайший плод умиротворения.
Вкусил…
«… может быть, ты скажешь, что все это жестоко с моей стороны, но, поразмыслив хорошенько, поймешь, что это не так. Я уже давно все решила для себя, но, вот видишь, написала тебе лишь сейчас, чтобы ты получил письмо уже в конце отдыха, когда будешь, надеюсь, более окрепшим».
Да, в конце отдыха… Какая забота!
Я скомкал письмо и так, в комке, попытался разорвать, оно не разорвалось, и я судорожными движениями расправил листы, и стал раздирать их и снова комкать, пока снова мне не стало хватать сил, потом встал, сильно оттолкнув назад шезлонг, так что он поехал назад, ударился о стену, фиксирующая планка соскочила с зубцов и шезлонг со звонким стуком сложился, прошел в свою комнату, в которой, сладко посапывая, спал послеобеденным тяжелым сном мой сосед, вышел в коридор и, войдя в туалет, сбросил куски письма в унитаз и дернул за цепочку. Вода с рыком ринулась из отверстий, топя, унося с собой клочки бумаги, и я, не в силах сдержать рвущееся из груди рыдание, зарычал вслед этому рыку воды и сильно, так, чтобы мне сделалось больно, ударил кулаком по боковой перегородке между кабинами, раз и другой… Видимо незапертая, со скрипом, словно нехотя, открылась от сотрясения скрывавшая упрятанные в стену канализационные и водопроводные трубы дверца. Я в сердцах ударил кулаком и по ней, чтобы она закрылась, она захлопнулась и тут же отскочила назад, и я вдруг вспомнил, куда я дел, куда я спрятал свой блокнот: за такую же дверцу в своей квартире.
Через два часа с попутной машиной, привозившей из города продукты, я уже ехал на станцию.
Блокнот действительно лежал за этой дверцей в туалете. Он провалился между стойками далеко вниз, я с трудом достал его, соорудив крючок из канцелярской скрепки, прикрученной к половнику. В каком умоисступлении я забросил его сюда?
Большая часть блокнота была мокрой. Я лихорадочно, боясь порвать расползающуюся под руками бумагу, стал листать его — все страницы блокнота были в фиолетовых грязных разводах. Я дошел до середины, до последних записанных страниц, тех, нужных мне, — с них глянули на меня все те же грязные замысловатые разводы и потеки, а среди них виднелись лишь отдельные слога и буквы. Я пишу обычной авторучкой, чернилами, и сочившаяся откуда-то вода размыла их.
Вспомнил, называется. Нашел… В детстве, в переполненном трамвае, когда я ехал на новогоднюю елку во Дворец пионеров, мне обрезали карман и вытащили пятирублевку, которая была дана мне на сладости, пятьдесят копеек по нынешним ценам, и вот до сих пор я помню это мое детское отчаяние, всю безмерную горечь его, — и сейчас я испытал что-то подобное. Только сейчас карман обрезал я себе сам…
Я зажег на кухне газ и, развернув блокнот, стал сушить его под огнем. Самое ужасное — я ничего не помню из того, что пришло мне тогда в голову. Просто ничего, как ни напрягайся, словно в мозгу у меня захлопнулась намертво какая-то дверца. С тех пор как перестал принимать лекарство, понемногу-помаленьку я стал чувствовать себя лучше, к мышцам вернулись упругость и сила, с утра я еще вял, но уже где-нибудь к часу дня вполне жизнеспособен. Лучше, мне кажется, стало и с памятью, но ничего из того, о чем я думал в те предшествовавшие галлюцинациям дни, я не могу вспомнить, и в таком ужасе был я тогда от всего происшедшего, что не хватился исчезнувшего блокнота ни через день, ни через два — недели через две, через три, может быть…
Просушив блокнот, я сел с ним за стол в комнате и попробовал расшифровывать те обрывки слов, те буквы, те крючки и закорючки, которые остались. Ничего не получалось. Это были просто слова, просто слоги, просто линии и цифры — никак не связанные друг с другом, разрозненные, бессмысленные символы.
Я откинулся на спинку стула, закрыл глаза и попробовал восстановить ход своих мыслей тогда, свою возбужденность тех дней и раздраженность, мне почудилось, что эта замуровавшая тогдашнее мое сознание дверь в мозгу словно бы шевельнулась, словно бы прогнулась… и в тот же миг я вздрогнул от ощущения, что за спиной у меня кто-то есть, резко повернулся — все в комнате было так, как обычно, пусто было, никого, кроме меня.
Может быть, все-таки нельзя было прекращать принимать лекарства, подумалось мне со страхом. Не просто же так он велел мне принимать их, не просто же так…
С того самого момента, как выбросил лекарства, я не перестаю бояться того, что сделал, но так, как сегодня, я еще не боялся…
Я встал, прошелся по комнате… прошел на кухню, вынул из холодильника яйца, сделал яичницу, поставил кипятить воду для чая и сел есть. Я ел и думал о своей работе, но думал в общем, неконкретно, словно это была не моя работа, словно это не я вынянчил все и выпестовал, а будто я был кем-то вроде отчима по отношению к ней и смотрел со стороны. Ни одной идеи у меня не было в голове, ни одной толковой мысли. Потом я позвонил Евгении.
— Зачем ты звонишь? — спросила она сухо. — Я все ясно написала в письме. Ты что же, считаешь меня за человека, который не отвечает за свои слова?
Я не считал. За полтора года я все-таки немного узнал ее — она очень хорошо отвечала за свои слова.
— Плохо мне без тебя, — сказал я.
— Давай все эти жалобы оставим при себе, — по-прежнему сухо ответила она.
Был день, я звонил ей на работу, и она говорила со мной еще довольно сдержанно.
— Я нашел свой блокнот, — сказал я. — Тебе это не интересно?
— Я не сомневалась в этом, — отозвалась она. — Все? Больше тебе от меня ничего не нужно?
— Только весь текст смыло водой… — с тупой безнадежностью пробормотал я, вновь и до конца теперь понимая, что все между нами кончено.
— Обратись к криминалистам, — с небрежной язвительностью, не замеченной, наверное, даже ею самой, сказала она. — До свидания.
Толстый, самоуверенный зуммер пропорол мне барабанную перепонку, и я положил трубку.
Я вновь взял в руки вспухший, со вскоробленными, пожелтевшими листами блокнот, постоял над ним, вглядываясь в бессмысленные слова, слоги, черточки, и швырнул обратно на стол. Блокнот проехался по его полированной глади, толкнул авторучку, она откатилась к настольной лампе, ударилась об ее основание, и от удара с нее слетел колпачок. Я взял ручку и попробовал перо на обложке блокнота. Оно царапало — видимо, от удара жало заскочило одной половинкой на другую, — и в этот же миг меня осенило: когда я записывал свои мысли об эксперименте, в ручке у меня кончились чернила, перо почти не писало, но мне не хотелось прерываться, я поминутно встряхивал ручку и жал на перо изо всех сил — так что на бумаге должны остаться довольно отчетливые следы, и мне в самом деле надо обратиться к криминалистам…
Я бросил блокнот в портфель и, выйдя на улицу, схватил такси. Меня всего так и трясло от нетерпения, ехать обычным транспортом я был просто не в состоянии.
Через два часа рядом с блокнотом в портфеле у меня лежала официальная бумага от нашего института в институт криминалистики с просьбой восстановить утраченный текст, содержавшаяся в котором информация крайне нужна для важных исследований…
Ехать домой, оставаться в своей квартире один я боялся. Я напросился в гости к своему товарищу по работе, уговорил его даже собрать небольшую компанию и вечер провел в острословии, шутках, пустых, незначительных и веселых разговорах обо всем на свете. Не поехал я домой и на следующий вечер, и на третий.
На четвертый день я получил расшифровку. Не удалось восстановить примерно одну пятую часть текста, но того, что восстановили, было вполне достаточно. Я ехал в тряском, грохочущем поезде метро к себе в институт, читал-перечитывал эти отпечатанные на машинке две странички написанной мною три месяца назад разработки эксперимента, и все узнавалось, все восстанавливалось в памяти — просто поразительно, почему же я ничего не мог вспомнить: отлично все помню.
По приезде я тут же собрал лабораторию и стал излагать суть нового эксперимента, к осуществлению которого приступим с сегодняшнего же дня, вот с этого мига…
В дверь позвонили.
Я сидел в расслабленной, ленивой позе в кресле перед телевизором, задрав ноги на сиденье стула, смотрел очередную серию какого-то многосерийного фильма про звероватых сибирских мужиков и баб, ничего не понимал, да и не собирался понимать — я устал за день, болела голова, и мне хотелось посидеть, ни о чем не думая. И вставать, изменять найденное наконец удобное положение тела мне также не хотелось, и я не встал на звонок, остался сидеть — может быть, это случайно позвонили ко мне, может быть, кто-то ошибся и звонков больше не будет.
Но после долгого, чуть ли не в минуту, перерыва позвонили снова.
Кряхтя, я спустил ноги на пол и пошел в прихожую. Дернул за шнур выключателя и открыл дверь.
Передо мной стояла хорошенькая молодая женщина с яркими, цвета тополевой коры серыми глазами, она была смущена, и эта ее смущенная неловкая улыбка очень шла ей, она освещала ее хорошенькое милое лицо ясностью и чистотой.
— Слушаю вас, — сказал я.
— Простите, это, видимо, неожиданно… — все так же смущенно улыбаясь, сказала она. — Как вы себя чувствуете?
Это и в самом деле было неожиданно: приходит не знакомая женщина и справляется о твоем самочувствии. Явно ей был нужен кто-то другой.
— Вы не ошиблись? — спросил я. — Вам я нужен?
— Вы, — сказала она. — Вы меня не помните, да? Я вам обязана… В общем, чепуха, конечно, вы меня посадить хотели, в автобусе… но я вам благодарна… а тогда вот, весной, у вас было такое лицо… Я никак не могу успокоиться, сколько времени прошло, у вас что-то ужасное было, может, вам помощь требовалась… У вас все в порядке, скажите?
Фантастичнее повода для появления у незнакомого практически человека я, пожалуй, и не придумал бы. Надо же, я совершенно не запомнил, какая она, за те две встречи — совершенно никогда не виденное мною лицо, ну совершенно…
— Вы проходите, — приглашающе махнул я рукой, чувствуя, как на лицо мне выползает такая же, как у нее, смущенная улыбка. — Что я вас здесь держу… Вы извините…
— Нет… да, благодарю, — сказала она, делая шаг вперед и не переступая порога. — Но вы как себя чувствуете, у вас все нормально, скажите? Может, вам какая-то помощь нужна… нет? Вы меня извините, это, может быть, даже назойливо, не знаю, но я с того времени все время мучаюсь: вот человек… хотел мне помочь, и вот ему плохо, а я осталась стоять, не окликнула его, не спросила…
Я почувствовал, что сейчас разревусь. Будто какая-то теплая волна омыла вдруг давно уже, так что я свыкся с ним, засевший в груди острый болезненный камешек, он оказался льдышкой, его мгновенно начало разъедать этой волной, растапливать, и грудь мне переполнило.
— Да давайте же… пройдемте, — осекающимся голосом сказал я, — что мы на пороге… А я опять вас не узнал… Все у меня сейчас нормально, да… благодарю… А как вы узнали, где я живу?
Она переступила через порог и стояла теперь под замирающим, заканчивающим качаться шнуром выключателя.
— Я видела, куда вы зашли. Мой дом здесь, рядом, я на следующей остановке схожу обычно…
— И что же… — потрясенно спросил я, — вы искали меня… обошли все двенадцать этажей?
— Нет, — пожала она плечами. — Только четыре. Вы ведь живете на четвертом этаже. Ну, так скажите же мне: могу я вам чем-то помочь, если нужно?
Полторы минуты назад я хотел быть только один, один — и чтобы не было больше никого рядом, тем меня и устраивала эта коробка, набитая электроникой, что я, слушая какие-то человеческие голоса и видя какие-то лица, был все равно один, теперь я почувствовал, что не смогу, не выдержу; если она уйдет просто так, не побудет возле меня, — я побегу за ней, буду искать ее так же, как она меня…
— Зайдите уж ко мне, коли пришли, — попросил я. — По-моему, самое главное, что вы пришли, — вот и, заходите, спасибо вам…
Она прошла, села в кресло, в котором только что еще сидел я, и спросила напряженно-внимательно, с ясной ожидающей улыбкой глядя на меня:
— Я слушаю.
Как она знала, что именно этого все внутри меня и требовало — рассказать ей?!
Я сел на тахту напротив нее — и меня прорвало. Я говорил ей обо всем — о том, чем я занимаюсь и как все это у меня выходит, как я издергался и устал, как у меня начались галлюцинации и как это было ужасно, как я был любим женщиной и был брошен, как я потерял и нашел этот свой блокнот… — я говорил ей столько и такое, о чем никогда — десятой части чего! — даже в пору самой великой нашей душевной близости, не говорил Евгении, не упоминая уже ни о ком другом…
— Дайте руку, — попросил врач. — Ладонями кверху, вот так. — Он быстро провел большим пальцем мне по ладоням, проверяя, не потные ли они, нагнулся над столом и так же быстро оттянул мне в сторону и в бок веко одного глаза, потом другого. — Значит, ничего подобного тому, что было, больше не случалось?! — в какой уже раз спросил он.
Он весь сиял доброжелательством, вниманием и участливостью, и лишь твердые движенья его рук выдавали в нем профессиональную жесткую бесстрастность.
— Нет, больше не случалось, — ответил я тоном исправно выполняющего всякое домашнее задание ученика.
— Спите хорошо, без кошмаров?
— Хорошо.
— Как у вас на работе? Поспокойнее стало, все утряслось?
— Утряслось. — Я улыбнулся.
— Что вы улыбаетесь?
— Да так…
— Может быть, вам кажется смешным, что недавно вас волновали какие-то там определенные вещи?
— Пожалуй, что так…
— Я очень рад вашему виду, — сказал врач. — Вы хорошо выглядите, я же говорил вам, что все будет хорошо. Давайте будем прекращать принимать лекарство. Вы сейчас, значит… — он заглянул в мою карточку, — ага, по полтаблетки три раза. Ну вот, давайте по таблетке раз в день, пейте так неделю — и прекращайте. Посмотрим, посмотрим… А потом, через месяц — снова ко мне. Это обязательно. Договорились! — с дружеским заговорщическим видом заглянул он мне в глаза.
— Договорились, — сказал я.
Часы у меня на руке показывали уже половину первого. Выстуженный, с заиндевевшими окнами автобус, по-ночному бешено, лишь коротко притормаживая у остановок, мчавшийся в белой, секущей снегом его лобовое стекло мгле, был пуст — лишь я да еще обнимающаяся парочка где-то на заднем сиденье. Я был в возбужденном счастливом опьянении — мы выпили на десятерых две бутылки водки и пять бутылок вина, — но я был пьян и возбужден не от выпитого, я был пьян от того повода, по которому мы выпивали, от того события, которое мы праздновали. Пойди укуси меня кто сейчас, пойди отбери у меня людей, закрой мне тему, срежь деньги — наоборот: подбросьте-ка всего того-этого… Бог знает, конечно, сколько еще до окончательных результатов — год, два, три, вся оставшаяся жизнь? — но дверца приоткрылась, открылся туннель за нею, и ясно уже, что брезжущий где-то далеко крохотной точкой свет — это тот самый искомый свет, и надо теперь лишь осилить путь до него. В руках у меня уже не кончик ниточки, готовый оборваться от каждого неосторожного потягивания, а целый моток — не зря я таскался со своим блокнотом аж к криминалистам…
— Эгей! — позвали меня. — Эгей!
Я посмотрел в сторону голоса и вздрогнул. Между рядами сидений, шагах в пяти от меня, взявшись за поручни и забросив ногу за ногу, все в том же своем нелепом, как застиранное женское белье, розовом костюме, тех же нелепых, похожих на обрезанные валенки, с округлыми короткими носками ботинках, стоял тот человек. Только на голове у него была сейчас этакая вроде лыжной, с болтающейся пампушкой на маковке шапочка.
— Как жизнь? — увидев, что я гляжу на него, подмигнул он мне с прежней же все иронически-ласковой улыбкой, отжался на поручнях и, повиснув в воздухе, стал болтать ногами. — Мне кажется, Нобелевская премия у тебя в кармане. Не так, нет?
Я был не в силах произнести ни слова: горло мне перехватило спазмой, виски сжало словно бы громадными, заледеневшими на морозе плоскогубцами, и казалось, они расколют мне сейчас голову, как созревший грецкий орех.
И этот старый мой знакомец тоже замолчал, лишь качался и качался на поручнях, побалтывая ногами, и безотрывно, с застывшей улыбкой на лице смотрел на меня.
Водитель в динамик прогрохотал мою остановку. Я вскочил с места, будто пружины сиденья подбросили меня, и рванулся к задней двери. Парочка на последнем сиденье целовалась, запустив друг к другу руки за пазуху. Уже соскакивая со ступенек, я оглянулся — проход между рядами кресел был свободен, никто там не стоял.
Дверцы с трудным металлическим скрипом сошлись у меня за спиной, автобус, пробуксовав мгновение, ушел, и я остался один в этой ночной темени, воющей, метущей колючим, обдирающим лицо снегом.
Я пошел по направлению к дому, но, пройдя половину пути, повернул и пошел обратно. Я вновь вышел на остановку, постоял на ней мгновение и пошел в другую сторону, через дорогу.
Мне открыли минут через пять после моего звонка.
— Это вы!.. — сказала она сонно и испуганно, глядя на меня сквозь узкую щель, на которую позволила открыть дверь цепочка, с недоумением и усталостью измученного за день человека. — Сейчас… — Она прикрыла дверь, освободила ее от цепочки и снова открыла. — Проходите. Раздевайтесь. Вот сюда, на вешалку…
Она была в скоро наброшенном, перекрутившемся под поясом халате, с голыми ногами, со свалившимся ото сна набок пуком волос.
— С кем это ты? — вышел из комнаты, хмурясь от света, мужчина в одних трусах, без майки, босиком — видимо, муж. И, увидев меня, тут же повысил голос: — Вы кто?
— Тише, Сеня, разбудишь же, — сказала она. — Это тот товарищ, я тебе говорила…
— А-а!.. — протянул муж и замолчал.
— Пойдемте на кухню, — пригласила она меня.
За все время я пока не сказал ни слова.
Я пошел на кухню, сел на табуретку, прислонился спиной к холодильнику, они оба следом за мной прошли и встали у стены возле двери.
— Что-нибудь случилось? — спросила она, в голосе у нее были теперь тогдашние, заставившие меня сейчас прийти по записанному адресу боль и сострадание, но рядом стоял, уперев руки в пояс, босыми ногами на холодном полу, ее муж, и, ко всему тому, задав вопрос, она зевнула, прикрыла рот ладошкой и смущенно улыбнулась. — Простите, — сказала она.
Я знал уже, что не надо говорить, но у меня не было сил, чтобы сдержаться, и я сказал:
— Он опять приходил ко мне. Сейчас, в автобусе.
Муж взглянул на нее, она посмотрела на него, переступила ногами у стены, помолчала и спросила:
— А-а… вы уверены?
Да ну конечно же, ну зачем я пришел — совсем я, видимо, слетел с катушек…
— Уверен, — сказал я по инерции.
Случившегося мига сердечной участливости и доброты не вернуть, не восстановить, не реставрировать его, человек ведь делает добро не потому, что кто-то нуждается в этом, а потому, что так нужно для его собственной души, для ее спокойствия и безгрешного существования. Это-то, может быть, и называют альтруизмом, но запасы его в человеке не бездонны, они сгорают, и обгоревшей душе нужно время, чтобы восстановиться. И доводись я ей, предположим, мужем или любовником, как знать, не поступила ли она так же бы, как Евгения…
— Может быть… может быть, вам все-таки следовало пить эти таблетки? — устало проводя рукой по лицу, снова, кажется, удерживая зевоту, сказала она.
Ничего другого я уже не ожидал, точнее — ожидал чего-то в этом роде.
— Я пойду, — пробормотал я и встал.
Они меня не удерживали.
Отчаянно и несчастно закричал, заплакал в комнате ребенок. Муж рванулся в дверь, захлопнул ее за собой, и она, глядя, как я одеваюсь, сказала:
— Вы не отчаивайтесь, а?
Но вся она уже, я видел, тянущаяся к двери, прислушивающаяся к торопливому, раскачивающемуся голосу мужа, выпевающего «баю-бай», была там, рядом с ним.
Кажется, я не сумел даже попрощаться с ней — вышел из квартиры и пошел по лестнице вниз.
На часах было уже около двух.
Я бродил по окрестным улицам, подняв воротник, прячась в него от ветра и жесткого снега, пока не замерз, и все время я исходил страхом, что вот сейчас из-за поворота или просто из этой мятущейся белой мглы вновь появится он, но идти домой было еще страшнее. Однако я пришел в конце концов, меня всего так и трясло от холода — оставаться на улице я был больше не в силах.
Я включил свет в прихожей, переобулся и, не раздеваясь, чтобы согреться, зашел в комнату, — он сидел на стуле возле стола, в той же, запомнившейся мне навек позе: боком, забросив ногу на ногу и уперев подбородок в сложенные на спинке крест-накрест руки.
— Думал, что сбежал от меня? — сказал он, усмехаясь. — Наивно! Ну-ну! Куда ты от меня денешься…
Он разогнулся и, опять как тогда, откинулся назад, оперся спиной о стол.
— Брось в меня чем-нибудь, — сказал он. — У тебя это славно выходит.
Я сел на тахту прямо у входа в комнату, смотрел на него и молчал, меня била дрожь, и мне уже было непонятно, отчего я дрожу: от холода или от ужаса, что все это со мной начинается вновь.
— Давай поговорим, — сказал он. — Что ты все молчишь, это ведь в конце концов и невежливо. Давай поговорим, скажем, о счастье. Что такое счастье и как вы его понимаете… — дразнящим тоном насмешливо произнес он. — Так как ты его понимаешь?
— С какой стати я буду с тобой рассуждать о счастье? — с трудом ворочая языком, выговорил я.
Он так и вскинулся, всем своим видом выказывая восторг.
— Превосходно! — сказал он. — Превосходно! То есть ты подразумеваешь таким образом, что счастье — это некоторая такая категория, которая не подлежит обсуждению. Так? То есть счастье — это нечто само собой разумеющееся, что тут и обсуждать!
— Я этого не говорил! — закричал я. Я не хотел вообще ничего говорить, но как бы против воли даже вот закричал, до боли в ногтях вцепившись в край тахты.
А может быть, это мне лишь казалось, что я кричу? Может быть, мой крик, коль скоро все то, что говорил он, было лишь в моем мозгу, тоже звучал внутри меня и мне только казалось, что я кричу в яви?
— А между тем понятие счастья так запутанно… — не обращая внимания на мои слова, сказал он. — Вот ты добился своего. Выбросил блокнот, да так, что с него все смыло, а потом — нет, нашел да все восстановил — и вот добился… Может быть, ты получишь даже Нобелевскую. А? Нет? Ну почему же? — отвечая самому себе, засмеялся он. — Если будут предлагать — так отчего же? Но разве человечеству станет лучше от твоего открытия? Разве от всех ваших открытий человечеству сделалось лучше, стало оно счастливее? То-то и оно. Ничуть. Знания — это не счастье, весь этот ваш прогресс — это бег по кругу. Сорок тысяч километров по экватору, — со смешком добавил он. — Древние эллины были не менее счастливы, чем вы. Во всяком случае, не более несчастливы. Но вы не понимаете, что творите…
— Ты! Много понимаешь ты, дрянь паршивая! — снова закричал я и почувствовал, как с губ у меня сорвалась слюна, — нет, я кричал по самому по-настоящему. — Вот так, отвоевывать, узнавать тайну за тайной, по кусочку, по клубочку распутывать — это и есть счастье, цель и смысл. Ясно тебе, дрянь паршивая?!
— М-да, — сказал он, вновь забрасывая ногу на ногу и вынимая из кармана спички с сигаретами. — Мне остается только утешиться табачком. Род людской запутался, и сколько и как ему ни помогай, он не хочет освободиться от своих заблуждений… Прошу прощения, что не предлагаю закурить, но я же — это ты, как же ты будешь предлагать сам себе?!
Он сидел, пускал кольца, потряхивая ногой, а меня всего мутило, выворачивало наизнанку, и мне мерещился даже запах дыма.
— Пошел вон… отсюда! Вон! — закричал я, вскакивая с ногами на тахту, срывая с себя пальто, в котором так и сидел, и кажется, действительно намереваясь бросить им в него. — Вон! Вон!
— Ухожу, ухожу, — сказал он, поднимаясь. — Ухожу, что поделаешь. Надо же, какое гостеприимство…
Он бросил окурок под стол, боком, боком, как и в тот раз, когда прошел к соседям, вошел в уличную стену, повернулся на мгновение спиной и исчез.
Утром, едва начался прием, я уже сидел в кабинете врача.
— У вас рецидив, — сказал он. Влажно-карие глаза его смотрели на меня не с участливостью и пониманием, а мрачно и жестко. — Скажите честно, вы принимали лекарства?
— Принимал, — пробормотал я, не глядя на него.
— Ясно! — сказал он. — Если и принимали, то не так, как следует. Давайте тогда в больницу ложиться.
— Я буду, — так же не глядя на него, сказал я. — Буду, правда. Что мне остается…
— Смотрите, — сказал врач. — Вы ведь интеллигентный человек, должны понимать — вам же хуже.
Я вышел на улицу и побрел куда глаза глядят. Впереди меня, с ранцем за плечами, плелся куда-то, загребая валенками в галошах выпавший ночью снег, мальчишка лет семи. Пальто было ему коротко, шлица уползла у него чуть ли не к лопаткам, и в прорезь ее высовывался и болтался на ходу, как хвост, длинный конец не заправленного, видимо, в петлю ремня.
И тут я вдруг вспомнил, что, когда этот мерещившийся мне лысый человек уходил сквозь стену и повернулся на мгновение спиной, по ногам у него что-то мотнулось… тень не тень… да нет, не тень! Наподобие вот этого ремня у мальчишки, только длинное и на конце скрутившееся кольцом. И что за странные, с широким, округлым и коротким, как у ребенка, носком были у него ботинки?
Когда я открыл дверь квартиры, сердце с бешеной дикой силой колотилось у меня где-то в горле. Я быстро скинул пальто и, боясь признаться самому себе в том, о чем думаю, прошел в комнату и опустился около стола на колени. День был сумрачный, и здесь, под столом, было совсем темно, но мало-помалу глаза мои привыкли, и я увидел в углу, у самого плинтуса, сигаретный окурок.
Потом я догадался включить настольную лампу и подставил ее на пол. Это был действительно сигаретный окурок. Брошенный сюда, он еще некоторое время тлел, и на паркете прожглось овальное коричневое пятнышко.
Я поднял окурок, вышел на лестничную площадку и сбросил его вместе с только что купленными лекарствами в мусоропровод.
Ночной мой гость больше у меня не появлялся.
1978 г.
Халтурили всю субботу и воскресенье. В субботу обили восемь дверей, в воскресенье одиннадцать — устряпались, еле волокли ноги. Но настроение было превосходное, ехали в метро — свалились на скамейку, не шевельнуть ни рукой, ни ногой, а внутри так все и блаженствовало. Сороковка с двери, пятнадцать на материал, чистый доход — четвертак, четвертак умножить на девятнадцать… разделить на двоих… хорошо захалтурили.
На кольцевой Афоня делал пересадку. Яблоков слабо помахал ему и остался один. Поезд в облаке грохота несся по черному туннельному чреву, рядом садились, вставали, сменяли друг друга, толклись в проходе люди, — он никого не замечал. Приехать домой, принять душ, развалиться в кресле перед телевизором… эх, если б завтра не на работу, переболтаться денек, расслабиться… но нет, куда денешься, завтра на работу.
Поезд стал тормозить, динамик записанным на магнитофон дикторским женским голосом произнес название его станции, и Яблоков, опершись о колени, крякнув, поднялся. А, черт, тридцать лет, годы, что ли, стали одолевать. Раньше, годика еще два назад, не замечал таких нагрузочек, посидел — и отдохнул, снова, как огурчик, а теперь сядешь, так не встанешь…
Он поднял с пола чемодан с остатками ваты внутри и опустевшим рюкзаком, спросил стоящего впереди: «Выходите?» — тот выходил, ну, и отлично, не нужно проталкиваться в этой тесноте, все без лишних затрат энергии…
— Сашка! — позвал откуда-то из толчеи женский голос.
Яблоков вяло поворотил голову в сторону голоса. Вот ведь, а, хочешь не хочешь, а обязательно посмотришь, кто это там позвал. Вдруг и в самом деле тебя.
Но и в самом деле звали его. Женщина в большой лохматой лисьей шапке, когда посмотрел на нее, подмигнула ему, улыбаясь, — «ну, привет!» — он смотрел на нее, не узнавая, и она укоризненно-весело сморщила губы: «ну-у, в чем дело?!»
И по этим ее сморщившимся губам он узнал: а, да-да, конечно, вон это кто… ну, надо же, лет десять, десять, да… целую зиму она ходила в их компанию, очень он хотел добиться ее благосклонности, очень нравилась… но не добился, не снизошла, с Афоней, вот с тем, кажется, покрутила… как ее только зовут… надо же, забыл!
Поезд вынесся под светлые станционные своды, встал, качнув всех вперед, и двери с легким быстрым поскребыванием распахнулись.
Женщина ждала его. Стояла, отойдя немного в сторону, у колонны, подпиравшей свод, смотрела на него и с веселой укоризной морщила губы. Надо же, черт: десять лет прошло, а она все так же морщит их. Была девочкой восемнадцатилетней, а сейчас… а впрочем, и сейчас, как девочка, только тогда свежая да розовая, а сейчас пообмятей, пообкатанней, да румянец — явно без косметики не обошлось. Но и сейчас, как девочка, и сейчас… В вагонной толчее он не разобрал, в чем она на плечах, теперь увидел: отличное модное кожаное пальто, туго перехваченное в талии кожаным ремнем, черно, лаково поблескивающее, — соблазнительная женщина, черт бы ее…
— Привет! — сказал Яблоков, опуская чемодан на пол. — Сколько лет, сколько зим…
— Да неужели считал? — спросила женщина.
Очень уж как-то зазывно это было сказано, и Яблоков усмехнулся про себя: сексуально озабоченная, что ли?
— Что ты, — сказал он. — Летели — не замечал.
— Чего добился?
— А ты чего? — ответно спросил он. Не нравились ему подобные штучки, когда разговаривали так, будто сами где-то на небесах стояли, будто на небеса вознеслись, и вот оттуда, с небес… Да и что вообще за вопрос — чего добился? — уж «как живешь?» — туда-сюда, а «чего добился»…
Женщина засмеялась.
— Ох, Сашка, — сказала она. — Ну, ты прелесть, воспоминания меня не подводят. Ты помнишь, как ты за мной ухлестывал, а? — Она снова сморщила губы, ожидающе глядя на него.
Яблоков оглядел ее. Как девочка, точно, как девочка… Попытка не пытка, решился он:
— Мужчину воспоминания не кормят. Мужчине топливо нужно постоянное… — Он помолчал, выжидательно глядя ей в глаза, она не отвечала, и он сказал: — Пойдем, посидим у меня? Повспоминаем, — он выделил это слово.
Женщина снова не ответила. Стояла и смотрела на него и все так же морщила, собирала весело гузкой губы.
— Н-ну? — взял ее за руку, привлек к себе Яблоков.
Женщина не отстранилась.
— А телефон у тебя есть? — спросила она затем. Так, будто он пригласил ее позвонить и она шла к нему только из-за звонка.
— Польский, красный, — сказал Яблоков. — Устроит?
— Если красный, то да, — сказала женщина.
Яблоков снова усмехнулся про себя: тертая бабенка.
От метро до его дома было минут десять. Пуржило, секло лицо колким февральским снегом, пустой почти чемодан казался тяжелым, и Яблоков пожалел, что позвал женщину. Так, не очень того желая, да вообще не желая, механически, попытка не пытка… ну, а сейчас что уж делать. Не отсылать же обратно. «А, — решил он, — буду, как без нее. Обидится — черт с ней!..»
Женщина, раздеваясь, с интересом и любопытством оглядывалась, Яблоков не помогал ей, сходил в комнату, на кухню — включил везде свет, повел рукой:
— Располагайся, мадам, где хочешь. Хочешь — пластинки покрути, вон у меня стерео, рядом с баром. А я сегодня устал, как скотина, я в ванну ушел.
Он пробыл в ванной столько, сколько ему требовалось. Налил в ванну воду, сидел, отмокал, потом, не торопясь, стоял под душем, поворачивался грудью, спиной, покряхтывал от удовольствия… минут сорок пробыл. Музыки за дверью никакой не слышалось, и он подумал, что, наверно, ушла.
Но когда, запахнувшись в халат, распаренный, чувствующий блаженство в каждой разогретой косточке, вышел из ванной, застал картину, какой никак не ожидал: журнальный стол в комнате был накрыт, блестели тарелки, блестели лежавшие рядом с тарелками ножи и вилки, на кухне шкворчали сковороды, оттуда тянуло запахом жареного мяса. «Ну, дает!» — изумился Яблоков.
— С легким паром? — Вошла к нему в комнату женщина. И, прежде чем Яблоков успел ей ответить что-либо, сказала: — Выдели мне полотенце, я тоже освежусь. — Он выделил, достав из шкафа, и, уходя, в дверях ванной уже, она приостановилась: — За мясом своим теперь сам следи. Передаю бразды правления. И подмигнула, скрываясь, — так точно, как в метро там, когда взгляд его нашел ее, окликнувшую «Сашку»…
«Ну, тертая, ну, тертая!» — восхитился Яблоков, отправляясь на кухню. Он начал предвкушать близость с этой нравившейся ему десять лет назад женщиной-девочкой, а оттого, что был расслаблен и вял, предвкушение имело какой-то особый, незнакомый, какой-то томительно-сладостный вкус.
— Живешь один? — спросила женщина, когда, освеженная, вытершаяся и вновь одетая, вышла из ванной и сели за накрытый ею стол.
— Когда как, — сказал Яблоков.
— В смысле иногда, вот как сейчас? — уточнила женщина.
— Иногда так, иногда эдак, — ответил Яблоков.
— А эдак — это как? — спросила женщина весело. И, не дожидаясь ответа, повела вокруг взглядом. — Ничего вообще, умеешь жить. Приятно у тебя оказаться.
Яблоков сидел, развалясь в кресле, смотрел на нее и пытался вспомнить: да как же ее зовут? Никак не вспоминалось. А ведь нравилась тогда, десять лет назад, чертовски нравилась, так завидовал Афоне, что ему обломилось, ревновал, жжение в груди… и вот не помнит.
…Женщина позвонила куда-то, сказала, что ночевать сегодня не придет. Яблокову нравилось обычно при свете, но она настояла на том, чтобы погасить, и так, в темноте, раздевалась, в темноте легла к нему под одеяло… И все почему-то, когда ласкались, обнимаясь, целуясь, все приговаривала с каким-то упоением, с каким-то непонятным ему жарким восхищением:
— Какой ты волосатый!.. Ой, какой ты волосатый! Ой, ну, какой волосатый, волосатый какой, шерстяной прямо!..
Утром Яблоков, бреясь в ванной перед зеркалом, вспомнил вдруг это ночную ее приговорку. Он оглядел себя и удивился: а действительно, черт, заволосател что-то по-страшному. В юности вообще был гладкокожий, потом стало расти, но нормально, не так чтобы мало, но и не так чтобы больше, чем у других, сейчас он увидел: руки, грудь, живот, плечи, ноги — все заросло, и как-то густо, плотно, ну, уж не шерсть, конечно, но что-то по-страшному, по-страшному.
Женщина встала раньше его, когда у него еще и глаза не разлеплялись, и была уже умыта, одета, причесывалась в прихожей перед зеркалом, завтрак, кажется, в отличие от ужина, она не собиралась готовить, но Яблоков по этому поводу не беспокоился: всегда у него на всякий случай лежали в холодильнике яйца, — бей и жарь яичницу.
Так после и сделал, обоим было к девяти, что ему, что ей, и вместе вышли из дома.
Перед выходом она написала на листке свой адрес с телефоном и попросила то же от него. Яблоков продиктовал и, продиктовавши, усмехнулся:
— Для признания отцовства суду необходимо доказательство семейной жизни. Доказательство, как правило, — ведение общего хозяйства.
Она молча поморщила губы: «Что вы говорите? Неужели?!»
Он глянул на ее листок. «Борзунова Сусанна Васильевна». Сусанна, Сана… Неужели ее звали Саной? Вроде бы так. А может, и нет. Черт сейчас вспомнит.
С утра у него была младшая группа мальчиков — так, серая каша еще, кто-то хуже, кто-то лучше, а в общем, никто еще не стоит никакого внимания, не прорезался еще никто, не понял еще ни один, что спорт — это профессия, он тебя накормит и напоит и спать на мягкую постель уложит, еще просто з а н и м а л и с ь, — провел с ними разминку, разбил на пары, дал индивидуальные задания — кому крутить «восьмерку», кому проход под кольцо слева, кому справа — и пошел в соседний зал к Афоне.
У Афони с утра тоже была младшая группа, тоже развел всех на самостоятельную работу — одни лупцевали грушу, другие, по очереди надевая на руку плоскую «лапу», парами отрабатывали приемы, — а сам он в углу зала занимался с перспективным парнишкой из средней группы, прыгал, комментировал каждый удар парнишки: «Раскрылся! Вот так! Отлично! Не торопись! Левой-левой… Опять раскрылся!» — так прыгал — весь в мыле был.
— Хорош! Со скакалкой пять минут — и на грушу, — сказал он парнишке, завидев Яблокова, снял перчатки, бросил их на скамейку у стены и, утирая со лба пот, подошел к Яблокову: — Салют! Бездельничаем, князь?
— Салют, — сказал Яблоков. — Безделье, князь, большое искусство, им нужно владеть в совершенстве. — И спросил, обнимая Афоню за плечи: — Слушай, ты помнишь, у нас в компашке, курсе на третьем мы учились, девочка такая шилась, откуда-то из текстильного, что ли… крашеная блондинка такая, в юбке все выше попы ходила… у тебя вроде с нею еще получилось. Сусанна Борзунова, да?
— А, Санка! — вспомнил Афоня. — Ну-ну! Она не из текстильного, она из народного хозяйства имени Плеханова… Ну и что? Встретил, что ли?
— Встретил, князь, представляешь… — Яблоков, посмеиваясь, рассказал о вчерашнем происшествии, и Афоня присвистнул:
— Смотри-ка ты, не ржавеет девка. Любопытно, а кем она сейчас?
— А фиг ее знает. — Яблокову было неинтересно об этом. Ему просто хотелось рассказать о случившемся вчера да проверить, действительно ли ее Сусанной. Выходит, действительно. — Хорошо тебе, — сказал он, глядя, как перспективный паренек невдалеке, пружинисто прыгая, со звоном дубасит по груше. — Индивидуально все-таки работаешь, глядишь, с кем-нибудь и прорвешься. Не то что у меня. Команду целую не составишь. Воспитал — и вытаскивают их у тебя, как репку из грядки.
— А, брось! — махнул рукой Афоня. — То же самое. Бьешься, бьешься с кем-нибудь, как пошел выигрывать — все, тут же его у тебя забрали, глядишь, за границу его Петр Анисьмыч везет.
— С-суки! — выругался Яблоков. — Не повезло мне — ногу тяжело сломал. Не сломал бы, может, и сейчас бы еще играл. Может, в сборную бы вошел.
— Да нет, для сборной у тебя рост маловат, — Афоня улыбнулся.
Яблокова задела его улыбка.
— А сейчас, князь, ставка на гигантов прошла. По площадке и двигаться надо. А если б и не вошел в сборную, кстати, на тренерской теперь я бы точно с командой работал, а не с шелупней возжался…
— Это так, — согласился Афоня.
Занятия кончали сегодня почти в одно время, уговорились встретиться после них, и Яблоков пошел к себе.
В зале стояли шум и гам, звонко в пустом его громадном пространстве стучали об пол мячи, кто делал что — совсем не то, что он велел, один, высокий худой мальчишка по фамилии Деревянкин, изображал «мастерский» проход: стремительно под самый щит и на всем лету, не приостанавливаясь, не глядя, — эдаким небрежным крюком мяч в корзину. Прием был не по нему, — мяч даже не ударился о кольцо, чиркнул лишь и со звоном запрыгал по полу.
— Деревянкин! — позвал Яблоков.
Мальчишки брызнули по своим местам, принялись старательно отрабатывать заданное.
Деревянкин тоже было рванулся к своему щиту у боковой стены, Яблоков его остановил:
— Деревянкин! — снова позвал он. — Подойди ко мне. Ты для чего сюда ходишь? — с металлом в голосе спросил он, когда Деревянкин подошел и остановился, опустив голову. — Заниматься ходишь или представления показывать? Подними голову! — прикрикнул он. — Умеешь шкодить, умей в глаза смотреть!
Деревянкин поднял голову. Глаза у него были перепуганные, боящиеся.
— А чего я шкодить… — пробормотал он. — Все это делали…
— Ты еще, оказывается, и ябеда! — громко, чтобы слышали другие мальчишки, сказал Яблоков. — Ну-ка дай мяч.
Деревянкин протянул мяч, и Яблоков, удобно обхватив его всеми пятью пальцами, сильным кистевым броском метнул мяч в дальний угол зала. Мяч полетел, гулко ударился о пол, подпрыгнул, пролетел, снова ударился, покатился…
— Иди, — отпустил Деревянкина Яблоков.
Деревянкин, старательно высоко вскидывая колени, побежал за мячом.
Яблоков смотрел ему вслед с отвращением. Вот кто пустой совершенно труд — это Деревянкин. Те, кто к пятому классу вымахивают такими длинными, больше потом не растут. Почти всегда. Девяносто девять случаев из ста. Такими и остаются. И хотя мода на гигантов прошла, метр-то восемьдесят в любом случае надо иметь. А у этого метр шестьдесять пять, на том и точка. К поре, когда начнутся соревнования, к седьмому, к восьмому классу, его перегонят все…
— Подойди сюда, — поманил он Деревянкина рукой, когда тот, вытащивши из-под скамейки мяч, пошел к своему кольцу.
Деревянкин подошел, и Яблоков, взяв у него мяч, снова метнул в угол.
— И-ди! — с презрением сказал он и, не глядя больше на Деревянкина, вытащил из заднего кармана спортивного костюма свисток, засвистел: — Построиться всем!
Прием с мячом был испытанным. Сделать так два-три раза — и парнишечка больше не появится. Да его в раздевалке свои же ребята и затюкают. Кто смешон, тот слаб. Пусть выкатывается. К чертовой матери, от балласта надо избавляться сразу же, не тянуть. Нечего тянуть…
Когда с Афоней выходили на улицу, подле крыльца, задом к стене, парковался на своих «Жигулях» Аверкиев. Низ у машины, особенно у задних крыльев, был неопрятно грязен, некрасиво это выглядело, ну да хорошая машина, она и в грязи что куколка, у Яблокова, пока смотрел, как Аверкиев паркуется, как выбирается наружу, хлопает дверцей, проверяет, надежно ли закрылась, прямо-таки заныло сердце. Черт его… вот ведь одному все, а другому — шиш под нос, и жуй всухомятку. Когда-то они с Аверкиевым начинали вместе играть за команду общества, и он шел даже впереди Аверкиева — и больше мячей, и квартиру получил раньше, — но потом вот сломал ногу, и полетела жизнь вверх тормашками. А Аверкиев играл да играл, стал комсоргом команды, ушел — сделали его вторым тренером… все, все имел в свои тридцать один, что только можно; у него, у Яблокова, и половины того не было.
— Салют, ребята, салют! — сказал Аверкиев, подходя к Яблокову с Афоней. — Отстрелялись уже? Завидую. А мне вот начинать только.
— Ладно, завистник, — сказал Афоня. — Было бы чему завидовать.
— Не скажи, старичок, не скажи, — закачал головой Аверкиев. — Ответственность на мне какая… знаешь, сколько весит?
«Ну, метет языком, ну, метет!» — с невольным восхищением подумалось Яблокову.
— Когда продавать будешь? — спросил он Аверкиева, кивая на машину. — Чего тянешь? Не вздумай, гляди, заначить!
Аверкиеву руководством общества была обещана новая машина, и Яблоков по уговору покупал у него эту. Конечно, во всех смыслах лучше новая, но пойди ее купи, новую. Четыре, пять от силы дают на тренеров в год, и все, конечно, расходятся по верху. Через магазин пробовал купить два раза, ходил по месяцу, отмечался — очередь пятьсот восемьдесят первая, а машин триста восемьдесят…
— Нет, старичок, нет, не заначу, — успокаивающе похлопал Аверкиев Яблокова по плечу. — Твоя — договорились. Свою цену, больше не прошу. Просто всё не дают. Как дадут — тут же твоя.
— Гляди! — погрозил пальцем Яблоков, и они с Афоней стали спускаться с крыльца, а Аверкиев за спиной открыл дверь, и она захлопнулась за ним.
— Ну вообще он ничего, не заносится, — сказал Афоня.
— Да вообще ничего, — нехотя согласился Яблоков. Он бы, доведись ему на место Аверкиева, тоже не заносился б. Чего заноситься. Себе дороже…
День вышел превосходным. Встретились со знакомым журналистом, он был с приятелем, провел всех в Домжур, сели там в ресторане за столик на возвышении, в уголке, самое такое великолепное место, чудесно так посидели — прямо как в финской бане побывала душа, чудо, как отмякла; приятель журналиста оказался специалистом по экстрасенсам, ну, тем, что могут руками увидеть у тебя камни в печени и язву в желудке, и повез после ресторана на квартиру, где показывали про это дело слайды, а там и про летающие тарелки завязались разговоры, и про Тибет с Гималаями, и про Гришку Распутина… — вышли в третьем уже часу ночи, ловили такси, не поймали, уговорили частника, согласился за две красных до Афони.
— Эх! — пожалел Афоня, когда поднимались в лифте к нему на этаж. Надо было поуламывать. Наверное, и за одну бы довез.
— Брось, не думай, — осадил его Яблоков.
Он не жалел о выкинутых деньгах. Вот это-то он и ценил, этим-то и дорожил в жизни — такими удовольствиями, как нынешнее, не ставил их в ряд даже с бабами. Что бабы… для тела, тело ублажить, а тут для души. Как в воздух тебя вознесло, как в космос, как оттуда, из черной этой немоты, глянул на самого себя на земле…
И как началось с понедельника, так и вся неделя получилась такой. Во вторник позвонил — оказывается, да, можно подъезжать, приготовил «жучок» книги, все достал, какие заказывал, даже макулатурные: «Королеву Марго» и «Анджелику», оба тома. В среду с Афоней и в самом деле попали в финскую баню — была у общества, но не для них, однако раз-другой в месяцок удавалось проскочить, и вот как раз пало на эту среду; в бане потели вместе с одним мужичком, оказалось позднее, очень крупным хо-хозяйственником, рассказывали за пивом об экстрасенсах, о телекинезе, о слайдах, которые посмотрели, мужик просто истек слюной: «Ребята, в пятницу вечерком у меня на даче! У меня жена спит и об этом сны видит. Обязательно, ребята! Хорошую компанию сварганю, и вы расскажете, и вам интересно будет».
Будет ли, не будет — это, конечно, бабушка надвое сказала, ну, да новое место, новые лица — это, в конце концов, всегда недурственно. Тем более за город в феврале. Да на машине тебя везут…
Но и действительно вышло недурственно. Был там один с бородой, он рассказал, что на Западе сейчас очень много работают над теорией происхождения человека, дарвиновская теория лопнула уже, оказывается, по всем швам, судя по всему, все-таки из космоса занесен человек, посеян, так сказать, и еще рассказал, что все эти теории насчет увеличения углекислого газа в атмосфере и оттого потепления, так что растают льды в Северном Ледовитом океане, — тоже опровергнуты, новый ледниковый период начинается, вот что. Самый натуральней, уже лет тридцать, как начался, об этом и метеорологические данные говорят, и все расчеты.
Яблоков не очень поверил.
— Да ну бросьте вы! — сказал он.
Бородатый развел руками:
— Подобные вещи всегда трудно принимаются человеком…
Хозяева оставляли ночевать на даче, но с самого раннего утра назавтра нужно было на дверную халтуру, и поехали в Москву. В четверг удалось отовариться дерматином всяких цветов с запасом месяца на три, так что во всех смыслах превосходная вышла неделя, во всех смыслах…
Когда утром приехали «на объект», обнаружили, что их листочек на подъездной двери с предложением к жильцам записывать номера квартир, заменен другим, — кто-то решил конкурировать. Но жильцам было все равно, чей листок, и они записывались. Нынче желающих оказалось двадцать один. Если попытаться за субботу — воскресенье — упахаться вусмерть. Однако стоило того.
Конкуренты объявились, когда делали уже третью дверь. Тоже, само собой, двое, молодые энергичные ребята, ну, точно они с Афоней лет десять назад. Вошли в холл, в котором, положив снятую с петель дверь на табуретки, Яблоков с Афоней стучали молотками, постояли у порога, и один, повыше, помощнее, сказал возмущенно:
— Ну, мужики, ну пополам хотя б!
Яблоков бросил молоток на мягко спружинивший дерматин и пошел к ним.
— Видишь?! — выставил он кулак и покрутил им. — Шлепай, милый, пока жив, на чужое не зарься. И в следующий раз, где бумажка наша висит, не суйся. Сейчас простим, в другой раз голову свернем!
Он знал, как надо говорить, большой опыт был у него на этот счет с пацанами, — ребятишки не пикнули. Здоровые были ребята, в случае чего, черт знает, кому бы обломилось, но попятились, попятились и слиняли тихо.
Афоня, когда Яблоков возвращался к нему, смотрел на него с каким-то потрясенным восхищением.
— Слушай, — сказал он, — ну, ты заволосател, я сейчас на кулак твой поглядел! Ну, как медведь! Кого хошь испугаешь. Даже я, как поглядел, испугался.
Яблоков посмотрел на свои руки.
Он был светловолос, немного не блондин, но руки так густо взялись волосом, что вместе, в гущине, волос казался уже и темным.
— Да, не говори! — сказал он. — Прет что-то, как на обезьяне.
И сказавши это, он вспомнил ту переночевавшую у него неделю назад женщину-девочку из юности, то, как она приговаривала, ласкаясь: «Волосатый, ой, какой волосатый! Ой, ну какой волосатый, волосатый!..» — и вдруг почувствовал в себе острое, мучительное, как боль, желание вновь услышать от нее это.
Она не позвонила ему за всю неделю ни разу, он временами вспоминал ее, но так, между прочим, вспоминал — и забывал. У него был сейчас роман с одной студенточкой из педагогического, чертовски была прелестная девчонка, заканчивала нынче институт, хотела выйти замуж, чтобы остаться в Москве, не ехать по распределению, и он сам весьма основательно, весьма крепко подумывал, а не жениться ли. Тридцать один уже все-таки, четвертый десяток… хотя черт его знает! Не сама женитьба, конечно, страшила, а кандалы семейные…
— Я знала, что ты позвонишь, — сказала Сусанна, женщина-девочка из юности, и, оттопыривая нижнюю губу, выдохнула дым к потолку. — Непременно должен был позвонить.
Они сидели на антресольном этаже кафе-мороженого, где она назначила ему свидание; когда он пришел, на столике уже все стояло: конфеты в блюдце и в белых металлических вазочках на высокой ножке две порции мороженого. Время было переходное от дневного к вечернему, и кафе еще пустовало, голые столики вокруг, спокойно, сумрачно — обстановка, располагающая к неспешному, размягчающему разговору.
— Это почему же — непременно? — спросил Яблоков. «Высокого, однако, бабенка мнения о себе», — подумалось ему с усмешкой.
— Флюиды, — весело сказала Сусанна. Снова затянулась сигаретой, снова выпустила дым вверх и, глядя Яблокову прямо в глаза, спросила с улыбкой на губах, то, о чем уже спрашивала тогда, при встрече в метро:
— Ну, так чего добился в жизни?
Яблокова вдруг пронзило: нет, она не простая бабенка, не во мнении тут о себе дело, не в нем… и этот ее вопрос: чего добился? — не пустой, не бессмысленный вопрос, не так просто она его повторяет, она с какой-то идеей баба.
— А ни черта, — сказал он. — Не подфартило. Я ведь спортсмен, баскетболист, ты не помнишь, конечно. Хорошо шел… но ногу сломал, и неудачно, выбыл на обочину. Деньгу имею, не слюнтяй, без деньги не живу, но ведь не из одних денег жизнь…
Сусанна смотрела на него через столик внимательным, неотрывным, каким-то враз построжевшим взглядом. Рука ее с сигаретой была около виска, она подносила сигарету к губам, затягивалась, снова отводила руку к виску, и Яблокова эта ее рука поразила. Ему показалось сначала, будто она изряблена, изрыта будто бы оспой, но нет, какая оспа на руках, да и не похожа на оспу, мелконькая такая рябь… он умолк, потянулся через стол, взял ее руку и поднес поближе к глазам.
Сусанна, неудобно изогнувшись, чтобы не задеть рукой вазочки с мороженым, спокойно позволила ему это сделать и, когда он отпустил руку, спокойно взяла ее обратно и вновь затянулась.
— Что дальше? — с этим же спокойствием спросила она.
Яблоков не ответил. Он посмотрел на свои руки. Черт, а! Странность какая…
То, что ему в сумеречном свете кафе показалось какой-то рябью, было густой, плотной, шероховатой щетинкой. Точно как на щеках, когда не поскоблишься день-другой — и вылезет. Ничего подобного, когда она была у него неделю назад, он не заметил. Наоборот, такой гладкой показалась кожа, такой чистой, такой мягкой… Она что, бреет, что ли?
— А я сегодня специально так, — словно отвечая на его безмолвный вопрос, сказала Сусанна. — Молодец, увидел. Я говорю, флюиды. Я тебя в метро, думаешь, узнала — и позвала оттого? Да я тебя ни в жизнь бы не позвала так просто. Из-за того лишь, что узнала. Ну, узнала! И что? Что было, то ушло, возвращаться незачем. Я тебя сразу поняла!
— Как поняла? — выговорил Яблоков. Сам он ничего не понимал. Сидел, оглушенный, и тупо смотрел, как ходит ее рука с сигаретой в темной ряби щетинки ко рту ото рта, ко рту ото рта…
— Нюх! — с тою же веселостью, что произносила «флюиды», воскликнула Сусанна. — Нюх, Сашка! Знаешь, какой у меня сейчас нюх? Собачий! Я одного через бетонную стенку в доме вынюхала!
Яблоков почувствовал что-то вроде озноба. Будто кто-то маленький, юркий пробежался по его телу, взворошив волосы, и они вздыбились под одеждой.
— Что ты, кого ты… вынюхиваешь? — смог выговорить он.
— Нас! — сказала Сусанна, и лицо ее вновь построжело и как бы обтекло вниз, она сунула сигарету в пепельницу и сплющила ее там в плоское, прорвавшееся изнутри остатками табака коленце. — Нас! — повторила она, пригибаясь над столиком, приближаясь лицом к Яблокову.
— Кого… нас? — опять с трудом — еле прямо разжимались губы — вытолкнул из себя Яблоков. И понял. Нет, не то чтобы понял, но как пробило. Осенило догадкой. Поэтому ей понравилось, что он такой волосатый? — А ты… что? — спросил он, запинаясь. — Ты бреешь, — показал он на ее руку, — бреешь тут, что ли, в самом деле?
— Я ж не мужик, я не могу так ходить, — показала она в свою очередь на его руки.
Яблоков мало-помалу начал приходить в себя. Какого черта!.. Что его вдруг прошибло!.. Да она рехнулась на этом — и вся разгадка. Вынюхала она!..
— Ну, мадам, знаешь, — сказал он, — мужику волосатым — нормальное дело, а ежели у тебя прет — я тут ни при чем. К врачу пойди.
У Сусанны, перегнувшейся к нему через столик, было все то же строгое, будто бы обтекшее вниз лицо.
— Дуришь, Сашка, — сказала она. — Гляди, продуришь, поздно будет. Потом на коленях приползешь — не примем. В одиночку не проживем. Нам объединяться надо. Чтобы силу друг другу дать. Чтобы самим силой стать. Чтобы мы себя лучше их всех чувствовали, чтобы нам хозяевами быть, а не пациентами у врача, отбросами несчастными…
Она так говорила, такая неистовость, такая сила была в ее голосе, что Яблокова вновь прошибло ознобом.
— «Нас», «нам», «мы», — сказал он, попытавшись засмеяться, и услышал, какой нервный вышел смешок. — Кто это — «мы»-то? Тоже, вижу, не очень тебе пофартило в жизни.
— Дуришь, Сашка, ох, дуришь… — покачала головой Сусанна. — Не пофартило? — Считай, не пофартило. Я, милый, ты мой, хлебанула — тебе такого не снилось. Полгода под следствием прожила. Веселенькая жизнь? В тюрьму не попала, да магазин мне теперь никто не даст. А не хуже других, нет, просто верхним товарищам на ком-то принципиальность проявить нужно было. Пало на меня. Злюсь я, что на меня? Злюсь. Ненавижу их, которым пофартило? Ненавижу. И буду ненавидеть — мой кусок едят. Почему им с маслом, а мне всухомятку? Ты, — потянулась она к нему через стол, взяла его руку в свои и легонько провела несколько раз ладонью по волосам на запястье, — ты пятый, которого я нашла. И баб у меня семь человек уже, и все ищут.
— Вынюхивают! — повел Яблоков из стороны в сторону носом. «Рехнутая, точно рехнутая!..» — опасливо стучало в голове сквозь продиравший озноб, и не было уже в нем никакого желания вновь оказаться с нею в постели и чтобы она шептала ему запаленно: «Волосатый, ой, какой волосатый!» — одно только осталось сейчас желание: избавиться от нее.
— Зря ты смеешься, Сашка, — сказала Сусанна, отпуская его руку, и выпрямилась, взяла из вазочки с мороженым ложку, отделила от белого, облитого красным клюквенным вареньем шарика небольшой кусочек и аккуратно отправила в рот. — Так и будешь, милый ты мой, всю жизнь свой кусок всухомятку грызть… — Она доела шарик, занес-та было ложку над другим и раздумала, бросила ложку обратно в вазочку. Достала из сумки, висевшей на спинке стула, перчатки, натянула их на руки и встала. — Дождись, расплатись, — сказала она и пошла к лестнице.
Яблоков сидел и слушал спиной постук ее каблуков вниз. Вот они сошли с лестницы, удаляются, исчезли — ушла к раздевалке, вот появились вновь… Он не выдержал, привстал, дотянулся до перил и глянул вниз. Сусанна в своем черном, поблескивающем, туго перехваченном в талии кожаном пальто как раз выходила из зальца в коридор, — увидел ее, и она исчезла, и затем, через мгновение, — тягуче-мягкий всхлоп входной двери.
Яблоков облегченно и обессиленно опустился на свое место. Легко отделался. Пронесло. Могло быть и хуже. Рехнутая, самая настоящая рехнутая!.. Свяжись с такой… Пронесло.
Перед Майскими грянула вдруг жара, и жуткая для этой поры, несусветная какая-то жара: под тридцать. Враз полезла, поперла зелень, деревья в один день окурились зеленым дымком — все вокруг так и полыхнуло зеленым пламенем, радуя, освежая, лаская глаз, но сама жара что-то тяжела была, тяжела — никогда прежде так плохо не переносил ее. Да просто не замечал прежде. А тут, в одной тенниске на голом теле и джинсах — а будто в шубе, обливаешься потом и язык наружу, как у собаки.
В докладе на предмайском собрании председатель общества уделил Яблокову целую минуту. Дела у Яблокова были нынче отменные. Старшие мальчики, которых он вел, на весенних соревнованиях заняли второе место, средние девочки, тоже его, — вообще первое, а младшие девочки — третье. В общем, все призовые места имелись. У Афони, у того нынче вышел сплошной провал, фамилии его председатель не назвал, но бесфамильно, так сказать, отметил: «не мешало бы…» Афоня сидел рядом посмурневший, посеревший и сжимал-разжимал кулаки.
Яблоков после собрания решился, подошел к председателю — была не была, железо куют, пока горячо, — заговорил, поблагодарил и стал о том, что хорошо бы ему и дальше опекать этих старших мальчиков, когда они пойдут выше, ну, тех из них, кто пойдет, председатель дал выговориться, молчаливо, одобрительно кивая, как соглашаясь, потом положил руку на плечо и таким же одобрительным тоном сказал с одобрительной улыбкой:
— Все будет нормально, Александр Федорович, не беспокойтесь. Ребята в хорошие руки попадут, не испортят их. Аверкиев тот же, знаете ведь его, вместе играли. Так что не беспокойтесь.
Будто не понял ничего!..
Афоня ждал в коридоре у выхода. Поехали в центр, зашли в шашлычную, сели там, взяли по шашлыку, сидели, разговаривали, жаловались друг другу.
— Ну, как по голове тебя тюкают, как по голове! — ударяя кулаком о кулак, говорил Яблоков. — Только попытаешься, хочешь только высунуться — тут же тебя по голове!..
— Нет, все, я уже плюнул, — глядел на него, прикладывался к стакану с «Боржоми» пил, глоток за глотком, Афоня. — Уж как вышло. Пирог один, едоков много, кто уж какой кусок себе захватил…
— Нет, как по голове!.. — послушав его, ударял кулаком о кулак Яблоков.
Но была радость в его жизни — эта студенточка из педагогического. Он вспоминал ее, и мысль о ней смягчала в нем темную, черную горечь от разговора с председателем. Прелестная девчонка, прелестная, что ни говори!..
Как раз нынче вечером она должна была приехать к нему, и ушел из шашлычной, не дождавшись кофе, оставив Афоню расплачиваться, — пора было уходить, чтобы вовремя оказаться дома, чтобы не опоздать к ее приходу, черт побери, думалось Яблокову, когда несся в такси домой, оказывается, дорожит ею!..
А ведь женюсь, понял он, поднимаясь уже в лифте на свой этаж. Женюсь, и нечего больше тянуть, после Майских прямо надо будет пойти подавать заявление. Тем более что и некуда больше тянуть: госэкзамены у нее совсем на носу, два месяца — и укатит куда-нибудь в Тмутаракань…
Студенточка, однако, не пришла. Зашторил окно для полумрака, зажег свечу в кованом настенном подсвечнике, включил на негромкий звук стерео, чтобы лилась, разливалась, как бы из самого воздуха возникая, музыка, стол накрыл, — она все не появлялась. Случалось, она запаздывала, и на полчаса, и на час даже — ну, на то и женщина, — но всегда, в конце концов, приходила, а тут уж и два часа минуло, уже и по-настоящему стало сумеречно в комнате, без всяких штор, а ее все не было.
Яблоков затушил свечи, выключил проигрыватель, спустился на улицу и снова стал ловить такси.
Именно сегодня, именно сегодня, крутилась в голове мысль, когда снова несся в такси, только солнце уже зашло и начал гаснуть закат. Именно сегодня, именно сегодня!..
Он не сразу сообразил, почему повторяет и повторяет про себя эту фразу, наконец до него дошло: именно сегодня, когда он решил: надо жениться!
В общежитии, на вахте внизу его не пропустили. Вахтерша пообещала вызвать через других студенток, еще сновавших вверх-вниз, и действительно, то одной студентке, то другой наказывала постучаться в такую-то комнату, сказать, что ждут, четверо студенток шли прямо на ее этаж, точно уж должны были стукнуться, — прошло полчаса, она не объявлялась.
— Ну, нет, значит, — сказала вахтерша.
Яблоков почувствовал: если сейчас не пропустит, он возьмет вахтершу, скрутит в бараний рог, засунет в ящик стола, за которым она сидит, и полетит наверх через пять ступеней.
— У себя она, я знаю, — сказал он, удерживаясь из последних уже сил.
— А, иди, сходи, — смилостивилась вахтерша. — Эти фуфалки бегают, и не постучались, поди, никто.
Дверь в комнату открыла сама она. Была в халате, с заплетенными уже на ночь в косу волосами, — вовсе и не думала она спускаться, не собиралась никуда.
— О-ой! — вскрикнула она испуганно, увидев его, и отступила назад, попыталась закрыть дверь.
Яблоков не дал ей сделать этого, открыл дверь, оттеснив ее в глубь комнаты, и сам тоже зашел внутрь. В комнате, он увидел, были еще две девушки, одна лежала в постели с книгой, другая сидела за столом с конспектами, и обе они глядели на него.
— Пойдем спустимся, — сказал Яблоков.
Она оглянулась на соседок. Спустится, понял Яблоков, не захочет при них.
— Сейчас, — сказала она, — минутку. Подожди в коридоре.
Сумерки на улице были уже совсем предночные, не синева уже, а серая-белесая темь.
Они обогнули общежитие и зашли во двор, пошли к темно громоздившемуся глухими, безоконными стенами зданию общежитского спортзала.
— Ну, красавица, — сказал Яблоков, останавливаясь и поворачиваясь к ней, — ты это что, красавица, ты меня что, как мальчика, бегать заставляешь?
Она стояла перед ним, смотрела с напряжением в сторону и кусала губы.
— Н-ну?! — повторил он, шагнул к ней ближе и взял за руку.
Она отшатнулась от него, будто он ее толкнул, и как-то странно выгнулась назад, вывернув вбок голову.
— Отпусти, — попросила она.
— Нет, ты скажи!
— Ну что сказать… — тем же просящим голосом выговорила она.
— То сказать! Что ты меня, как мальчика, бегать заставляешь?!
Она все выгибалась назад и все выворачивала вбок голову, он отпустил ее руку, и ее качнуло назад, еле удержалась на ногах.
— Н-ну?! — снова произнес он.
— Ты знаешь… — кусая губы и по-прежнему глядя в сторону от него, проговорила она, — я думаю… так будет лучше… я поняла… не надо нам больше. Все, не надо… я все, я не могу больше…
«Именно сегодня! Именно сегодня!» — опять полыхнуло в Яблокове.
— Что ты не можешь? — грубо спросил он.
— Ну вот все… ну все… что было… все, понимаешь?..
— Нет, — сказал Яблоков, двигая на щеках желваками, — не понимаю. Как это так: вдруг раз — и все? Что, кто-то замуж пообещал? Так и я тебя возьму.
— Нет, — сказала она, — нет, не в этом дело…
— Так а в чем, в чем? Объясни! Объясни — и тогда свободна, но объясни!
Она моляще покачала головой:
— Нет… ну, не надо!
— Нет, красавица, без этого не отпущу! Уж без этого-то не уйдешь, красавица!.. — Он снова взял ее за руку, подтянул рывком, обнял и тесно прижал к себе. — Ну?!
Она молчала, только тянулась из его рук, выгибалась назад, отворачивала в сторону лицо, и были на нем мука и отвращение.
Яблокова как пробило.
Дня три назад это случилось, — когда была у него в последний раз; в тот именно день, что принес с собой эту жару.
— Слушай, — сказала она, потянув носом, — что это у тебя так псиной пахнет? От соседей откуда-нибудь, что ли?
Яблоков тогда тоже принюхался. И ничего не почувствовал.
— Кажется тебе.
Но она все морщилась с отвращением, глотая слюну, и было видно по ней — едва ее не тошнит.
И вот сейчас — то же самое.
— Тебе что, — проговорил Яблоков, отпуская ее, — тебе кажется, это от меня… псиной?
Лицо ее с уклоняющимися от его взгляда глазами было искажено мукой и отчаянием.
— От меня?! — крикнул Яблоков.
И ударил ее. Не глядя куда, в это мутно белевшее в предночных сумерках пятно лица, враз сделавшееся ненавистным, изо всей силы — так что хрустнуло что-то, треснуло под кулаком; и еще раз ударил, и еще.
— Ничего, подымешься, — сказал он ей, отлетевшей от его последнего удара к стене спортзала, ударившейся об нее и лежащей сейчас с подогнутыми, подтянутыми к животу ногами, с закрытым руками лицом, с глухим отрывистым стоном из-под них. И пошел со двора на улицу.
Некоторое время Яблоков боялся, что приедут за ним, повезут в прокуратуру — нос-то он ей явно сломал, — но она, видимо, ничего о нем не сообщила, прошла неделя, другая, третья — и он перестал бояться.
Жизнь вошла в прежнюю, налаженную колею. По субботам — воскресеньям ездили с Афоней на двери, строители перед Майскими сдали много домов, и пришлось поездить и в будни, дважды сумели попасть в финскую баню, один раз снова выпало с тем хозяйственником, что зимой приглашал к себе на дачу. Обрадовался им, спросил, какие новости среди экстрасенсов, и вновь пригласил к себе: «Жене вы моей ужасно понравились. У нее день рождения, приезжайте, она рада будет».
Предмайская жара давно спа́ла, но май, весь навылет, так и стоял по-летнему уже теплый, и Яблоков как влез в джинсы и тенниску, так и не сменял их ни на что другое. Афоня, глядя на него, изумлялся: «Ну, ты жаркий мужик, Яблоко!» Сам он ходил в пиджаке поверх тенниски. Яблоков посмеивался: «Настоящий мужчина должен уметь по снегу босиком да в одних трусах. Помнишь, о том старике рассказывали, фотографию еще посмотреть давали?»
На даче у хозяйственника снова встретились с тем бородатым, что в прошлый раз толковал о новейших теориях происхождения человека и о новом ледниковом периоде. Яблоков не удержался, поддел:
— Так где же обещанный ледниковый? Май, а такие погоды стоят!
Бородатый, как прошлый раз, развел руками:
— Погоды эти — только лишнее тому подтверждение. Все вверх тормашками, все сдвинулось, все не на своем месте. Именно что: разве должно быть такое устойчивое тепло в эту пору?
Афоня стоял рядом с жевательной резинкой во рту, — хохотал так, что чуть не заглотил ее, пришлось стучать его по спине.
На самом уже излете мая на тренировке у Яблокова, чего никогда не случалось прежде, прямо в зале, появился Аверкиев:
— Настала пора, старичок!
Ему давали талон на новую машину, и старую, как договаривались, он продавал Яблокову.
Носились на машине, оформляя куплю-продажу, из конца в конец города — в ГАИ, в комиссионку, в сберкассу, в ЖЭК, снова в ГАИ, — Яблоков уже сам сидел за рулем, Аверкиева — на пассажирское место, упоительное это было чувство — перемахнуть через весь город, пронзить его собой, своим движением, на собственной машине…
Отмечать куплю-продажу, когда все было завершено, все документы оформлены, Яблоков решил в Домжуре. Нравилось ему это место. Позвонил тому своему знакомому журналисту, компания выходила как раз на столик — четверо, Аверкиев, само собой, ну, и Афоня — журналист провел, и снова удачно угодили за любимый стол Яблокова — на возвышении, в дальнем самом, затененном углу.
Одно Яблоков не учел, однако: летняя пора. Да и не мог учесть, все как-то попадал сюда в холодные времена, а летом, оказывается, тут было тяжело. Низкие потолки, зальчик небольшой, вентиляция скверная — духота, что в финской бане. Но в финской это специально, для того туда и идешь, а в ресторане не для этого… Сидели, обливались потом, не пилось ничего от этой духоты и не елось, и Аверкиев, сидевший рядом с Яблоковым, и, как-то так получилось, что очень близко к нему, сморщил вдруг брезгливо нос:
— Мужики, что такое, мужики, псиной как воняет!..
Афоня тоже пошевелил носом:
— А точно, мужики, крепко воняет!
Яблокова, едва Аверкиев сморщил свой нос, так и прошибло изнеможительным жаром.
Вот студенточка, удружила! Будешь теперь, чуть что, вздрагивать из-за нее, самого себя бояться…
— От меня тащит! — сказал он с усмешливой хрипотцой.
— Слушай, — проговорил Аверкиев с недоумением, — смех смехом, но ведь…. и в самом деле! Собаку, что ли, завел?
— А и впрямь, Яблоко, — сказал Афоня. — Будто действительно собачник какой…
Яблоков услышал, как у него заскрипели зубы. Ненависть охлестнула его, как накрыло волной на море, но он удержал ее в себе.
— Идите вы!.. — сказал он, распуская сжавшиеся вкрутую желваки на щеках. — Кошкой от меня еще не шибает, нет?
Больше об этом никаких разговоров не было. Но Яблоков заметил, что и Афоня, и Аверкиев, особенно близко сидевший к нему, будто случайно, будто так уж вот просто получилось, отъехали со своими стульями от него подальше…
Он гнал машину по вечерним, ярко мигающим красными, желтыми, зелеными светофорными огнями улицам, и было желание разогнать ее до предела, чтобы аж посвистывали шины, и не останавливаться перед светофорами, проскакивать на красный, на желтый, и попадет кто на пути — смять его, сбить, чтобы вверх тормашками!.. Все-таки, значит, от него был этот запах, от него… И Афоня, друг, тоже подальше со своим стульчиком, подальше!..
Дома Яблоков, только захлопнул дверь, стал раздеваться. Скинул тенниску, джинсы, трусы, носки — все — и встал перед зеркалом. Он давно на себя не смотрел так — и сейчас ужаснулся. Еще зимой, в феврале тогда, когда встретился с этой Сусанной из юности, не был таким. Тогда был просто по-страшному, густо заволосатевший, а сейчас стоял перед ним в зеркале, смотрел на него из амальгамной глуби абсолютно, как шерстью, заросший человек, и только выбритое лицо, ладони да ступни и были в этом человеке теми местами, где проглядывало живое голое тело.
— Созрел? — спросила Сусанна. — Долго созревал. Не в твою пользу говорит. Другие побойчее.
— Ладно, что об этом… — пробормотал Яблоков. Он чувствовал себя униженным. Побитым псом, вот кем.
— То об этом, — сказала Сусанна. — В свое дерьмо бывает полезно носом ткнуться. Очень даже. И не убудет от этого. Столько сил ухлопываешь на вас… А я ведь женщина только. Слабая, не железная…
— Черт, не томи! — выругался Яблоков. — Скажи, не томи, допускаешь до вас, нет?
Сусанна щелкнула замком сумочки, достала сигареты, зажигалку, прикурила и выпустила дым к потолку. Они сидели в том же самом кафе-мороженом, опять на антресольном этаже, за тем же столиком — излюбленное ее какое-то место было, что ли.
— Я тебя должна предварительно ознакомить кое с какими положениями, — сказала она после всей этой паузы с прикуриванием. — Потом ты решишь, подходим ли мы тебе. А потом мы будем решать, подходишь ли ты нам.
Яблоков про себя снова выругался.
— Ну?! — сказал он вслух. — Слушаю.
— Беспрекословность! — сказала Сусанна и подняла над столом свободную от сигареты руку с торчащим указательным пальцем. — Сказано тебе сделать то-то — сделать. Сказано замолвить слово за того-то — замолвить. Сказано помочь тому-то — помочь. И так далее. Взамен, — она разогнула средний палец, и теперь у ее виска торчали два пальца, — взамен — то же для тебя. Твоя нужда — общая нужда. Твоя беда — общая беда. Радостью можешь не делиться. Радость — у каждого своя.
Яблоков помимо воли усмехнулся.
— Прямо целая философия.
— Философии еще нет. — Сусанна опустила руку с выставленными пальцами и снова затянулась. Затянулась и выдохнула. И еще затянулась и выдохнула. — Это лишь предстоит. Но нужна обязательно. Нужно ведь осмыслить, понять нужно, дать объяснение, что мы за явление такое. Как один говорит: осознать себя. Осознать и освятить. Толковый мужик, не то что некоторые. Крупный пост занимает.
— Новый ледниковый период, — сквозь стиснутые зубы, все так же усмехаясь, проговорил Яблоков.
— Что-что? — потянулась к нему через стол Сусанна. — Что ты сказал?
— Я сказал, — повысил голос Яблоков, — новый ледниковый период наступает. Есть вроде такая теория. И вот лучшие особи начали готовиться к нему.
Сусанна смотрела на него с изумлением.
— А у тебя, — показала она пальцем ему на лоб, — варит! Подожди, — тут же, не давая ему ничего ответить, быстро произнесла она, — подожди меня тут, посиди, я сейчас вернусь. Мне позвонить надо.
Яблоков, когда она спускалась по лестнице, ища на ходу в сумке монеты для телефона-автомата, развернувшись на стуле, смотрел на нее. Она была в туго обтягивавших ее джинсах, в глухой, под горло, непрозрачной блузке, — интересно, бреется она или перестала? Яблоков поймал себя на том, что при этой мысли в нем остро и горячо полыхнуло желание. Ему хотелось, чтобы она была небритой…
Сусанна вернулась.
— Сидим? — Она весело-довольно поморщила губы. — А чего мороженое не тронуто? — Взяла ложку из его вазочки, отковырнула от так же, как тогда, облитого красным клюквенным соком белого шарика кусок и протянула Яблокову: — Ну-ка…
Яблоков, наклонясь, снял губами мороженое с ложки и не дал Сусанне убрать руку, перехватил ее, расстегнул пуговицу на рукаве и скользнул в него своей рукой. Пальцы ощутили восхитительно шелковистое, мягкое, податливое…
— Что? — спросила Сусанна, улыбаясь и не отнимая руки. — Что тебе те положения, о которых я сказала? Принимаешь?
— Почему же нет? — сказал он, продолжая ласкать ее руку под рукавом. — Ничего в них ужасного, чтобы не принять.
— Сейчас сюда к нам подъедут, — сказала она, пошевелила рукой, чтобы он отпустил, и Яблоков отпустил. — Подъедет, точнее, — поправилась она, застегнула пуговицу на рукаве и стала доставать из пачки новую сигарету. — Он хочет потолковать с тобой прямо сейчас.
— А потом поедем ко мне, — поднося к ее сигарете зажигалку, утвердительно произнес он.
— Почему же нет? — раскурив сигарету, его словами ответила она. — Ничего ужасного в твоем предложении, чтобы не принять.
«Ну, тертая баба, ну, тертая!..» — как в прошлый раз, зимой, восхитился Яблоков.
Он сидел спиной к лестнице, и о том, что человек, которого они ждали, приехал, поднимается к ним, догадался по глазам Сусанны. Он повернулся, — это был толстый, животастый мужик лет пятидесяти, он уже поднялся и шел к ним между столиками.
— Здравствуй, здравствуй, — небрежно дал он Сусанне поцеловать себя в щеку. Сел на свободный стул между Сусанной и Яблоковым, взял со стола его руку, посмотрел на нее, отпустил и похлопал по ней своей — большой, пухлой, в черном густом волосе до самых ногтей: — Наш человек, вижу. Вас тут Саночка запугала, наверно? — У него были добродушные, мягкие, прямо лучащиеся этими добродушием и мягкостью маленькие глазки. — Ух, она умеет пугать, есть в ней такое… Но она молодец. Не она бы, так бы и несли мы каждый свой крест в одиночку. А в одиночку-то ведь тяжело. Тяжело ведь? — взглянул он на Яблокова в упор, и Яблоков увидел, что глаза у животастого вовсе не добродушные и мягкие, это от складок вокруг них казалось так; а на самом деле жесткие и твердые, решит кого перемолоть — перемелет, только косточки схрупают. — Одному нельзя, — не стал животастый дожидаться его ответа. — Стопчут. За борт выбросят. В банку со спиртом посадят. Сиди там… А мы не хуже других, нет. Тоже достойны. Может быть, даже лучше, а?!
— Лучше, — сказала Сусанна. Она сидела сейчас вся подобравшаяся, вытянувшись стрункой, и рука с сигаретой, облокоченная о стол, непрерывно ходила от виска к губам, от виска к губам. — Новый ледниковый период.
— Ну-ка, ну-ка! — подхватил животастый, требующе глядя на Яблокова. — Что вы там об этом?
Яблоков почувствовал тонкое, тянущее дрожанье в пальцах. Надо же: а он это чистейшей издевкой бросил…
— Вообще я не уверен, так это или не так. Просто я слышал. Есть будто такая теория: надвигается новый ледниковый период. Будто бы последние тридцать лет наблюдается постепенное похолодание. И эти все неожиданные потепления не вовремя — это тоже тому свидетельство. Ну, а то, что с нами, — кивнул Яблоков на руки животастого на столе, — так это наши организмы уловили похолодание и стали готовиться…
Он умолк, животастый смотрел на него немигающим жестким взглядом — какая-то работа свершалась там, за этим взглядом, за этой влажно поблескивающей пленкой роговицы, — и вот во взгляде стало что-то меняться, меняться… и он снова стал добродушным и мягким.
— А это и не важно, так оно это или не так, надвигается или нет, — сказал животастый. — Важна сама идея. Сама мысль важна. А она недурна. И очень недурна. И высока. По смыслу своему высока. Как ты говоришь, Саночка? — глянул он на нее. — Мы лучше?
— Как наиболее высшие особи, мы уловили приближение и стали готовиться к нему, — поспешно, как отвечала урок, проговорила Сусанна.
— А иначе — да, иначе с чего же вдруг? — добродушно улыбнулся, глянул теперь по очереди на них обоих животастый. — И вообще, я думаю, скорее всего, теория эта верна. Скорее всего, верна. Можешь узнать, где напечатано? — неожиданно перейдя на «ты», спросил он Яблокова.
Яблокову на мгновение увиделся тот бородатый. Придется звонить хозяйственнику, просить телефон… Ну да не в труд.
— Думаю, что смогу.
— Узнай, — как разрешил ему это животастый. Взял из Сусанниной вазочки ложку и, не придвигая вазочки к себе, стал есть из нее. — Кем работаешь? Тренером? — спросил он Яблокова.
«По телефону сообщила», — сообразил Яблоков.
— Тренером, — сказал он. — По баскетболу. С детьми.
— Не доволен?
— А чему особенно быть довольным? Сиротская жизнь. Жизнь у тех, кто с настоящими командами…
— Ну, это само собой, само собой, — посасывая сладкий холод во рту, согласился животастый. — Пирог поровну на всех не разделишь… И что, никаких перспектив?
— Да не видно.
Животастый молча иссосал очередную порцию из вазочки.
— Откроются перспективы, — сказал он, сглатывая. — Откроются непременно, не унывай. — Доел остатки и стал подниматься. — Проводишь меня, Саночка?
Яблоков дернулся. Никто никогда не уводил от него женщин. Даже когда совсем юнцом был. Не позволял никому. Никогда.
Диким, свирепым взглядом Сусанна запретила ему даже раскрыть рот.
Она встала следом за животастым, животастый похлопал Яблокова по плечу и пошел к лестнице, она приостановилась возле Яблокова и прошептала быстро, склоняясь к его уху:
— Не дури, Сашка! Пока! Завтра позвоню. Завтра обязательно встретимся.
Яблоков слушал, замерев, их шаги по лестнице, потом по полу внизу, хлопнула мягко, закрывшись за ними, дверь, — и схватил из вазочки алюминиевую ложку, которой ел животастый, стал остервенело скручивать ее, сгибать, разгибать, сломал и швырнул обломки о стену. Они ударились, зазвенев, и с этим же звоном упали на пол.
Из-за стола рядом, он почувствовал, смотрят на него. «Сейчас врежу», — ненавистно подумал он, поднимаясь.
Но это был милиционер с девушкой, и рука, сжавшаяся в кулак, разжалась. Яблоков опустился обратно на стул, посидел, тупо глядя перед собой, потом достал деньги, положил на стол, снова встал и пошел к лестнице.
У дверей зального здания Яблоков столкнулся с Аверкиевым. Он припарковал машину к крыльцу, закрыл ее, взбежал по ступенькам, и тут дверь, прежде чем успел взяться за ручку, открылась, и вышел Аверкиев.
— Салют! — вскинул руку Яблоков, собираясь пройти мимо Аверкиева, но Аверкиев протянул свою, пришлось ее пожать и остановиться.
— Салют, салют… — сказал Аверкиев, не выпуская руки Яблокова из своей. — Слышал, нет, что меня вертухнули?
Должно быть, ему хотелось, чтобы узнали от него, чтобы видели, что, несмотря ни на что, он тот же Аверкиев, каким и был, не место его красило, а он место.
Яблоков, однако, не стал щадить его. Тогда в Домжуре Аверкиев о нем не думал. Так с какой стати Яблокову думать о нем сейчас.
— Слышал, — сказал он, — слышал, старина.
Аверкиев выпустил его руку. Первый ход оказался не за ним, и он как-то разом, на глазах, сник.
— Нашли, понимаешь, козла отпущения… — Голос у него сделался жалующийся и несчастный. — Я, понимаешь, вкалывал, пахал и пахал, Пархоменко, тот на тренировки с пятой на десятую появлялся — ему ничего, он остался, хотя, кстати, старший-то он… Все на меня, все шишки! Было бы кому заступиться — не слетел бы, а то некому, на свой труд полагался… нашли козла отпущения!..
Яблоков стоял и сочувственно кивал головой.
Он приехал сейчас от председателя. У председателя в кабинете сидел Пархоменко, и, когда Яблоков вошел в кабинет, Пархоменко быстрым шагом пошел ему навстречу, широко, радостно улыбаясь, и, не здороваясь, потряс руку:
— Ну, Саша, будем из завала с тобой вытаскивать! Очень рад, Саша, очень рад, что именно ты, я, знаешь, давно к тебе приглядывался и все думал: хорошо бы вот нам с тобой!..
«Он думал!» — усмехнулся про себя Яблоков.
Председатель, поднявшись из кресла, ждал Яблокова у своего стола.
— Садитесь, Александр Федорович! — показал он на мягкое покойное кресло с внешней стороны стола. Яблоков сел, в другое кресло хотел сесть Пархоменко, но председатель попросил его: — Борис Леонтьич, оставь нас вдвоем, нам с Александром Федоровичем нужно кой о чем…
— Ага, ага, ну конечно! — торопливо выговорил Пархоменко и с этою же торопливостью вышел из кабинета.
— Александр Федорович!.. — В голосе у председателя была мягкая укоризна. — Ну, зачем же уж так-то вот? Чтобы сам Иван Петрович звонил, нажимал… Зачем же прямо самому Ивану Петровичу? Мы и без того на вас как на кандидата смотрели, и без того, сами по себе, думали… это-то уж все ни к чему было!
«Да, ни к чему, конечно. И без того, сами по себе», — вслед председателевым словам саркастически произносил про себя Яблоков…
И сейчас, выслушивая излияния Аверкиева, он подумал: сказать тому? И тут же решил: нет, не надо. Пусть узнает сам по себе. Какие новости хорошо упредить, а какие упреждать вовсе не след.
— Ладно, старичок, пойду, — сказал Аверкиев. — У тебя что, занятия?
— Занятия, — не стал его разубеждать Яблоков.
Никаких занятий у него не было, он приехал забрать свою спортивную одежду. Команда мастеров жила на загородной базе, и ему предстояло тоже перебираться туда.
Он поглядел вслед Аверкиеву. Аверкиев сбежал с крыльца, подошел к своей машине, открыл…
Как он, совсем еще недавно, завидовал ему! Как завидовал!.. Зимой еще это было…
Сейчас стоял конец сентября, обочины дорог были полны палого желтого листа, в воздухе висела чуть-чуть подсвеченная слабеньким солнцем кисея мороси.
После раздевалки, взяв одежду, Яблоков пошел в зал к Афоне. Надо было сказать ему, не откладывать это в долгий ящик, что на дверную халтуру он должен поискать себе нового напарника. Ни к чему теперь халтура. Конечно, она давала побольше даже, пожалуй, чем будет иметь на месте Аверкиева, ну да ведь не из одних денег жизнь. А деньги, кстати, будут. Командировочные будут теперь наматываться, суточные, квартирные, да и с талонов на питание всегда можно будет поиметь кое-что, главное — не зарываться, уметь остановить себя, не преступить, так сказать, черту…
Афоня на ринге судил учебный бой. Прыгал со свистком в губах, свистел, разводил, объяснял что-то и снова свистел, чтобы сходились, увидел Яблокова и помахал рукой: подожди немного, сейчас.
Яблоков прошелся вдоль скамейки с сидевшими на ней тесным рядком мальчишками, одинаково одетыми в белые трусы и белые майки. И вспомнилось: вот так же сидел, подсунув руки под ноги, смотрел на площадку, где, гулко стукая мячом, носились старшие мальчики, и сердчишко прыгало от восторга и замирало от зависти: научиться бы так же, неужели никогда не научится?!
Афоня громко, продолжительно свистнул, подлез под канат и спрыгнул на пол.
— Салют! — сказал он, подходя. — Ты чего здесь?
Они уже виделись нынче, и он знал, что у Яблокова сегодня здесь никаких дел.
Яблоков подумал, что без него с халтурой у Афони, наверно, заглохнет. На нем все держалось, на Яблокове: он решал, он распоряжался, он посылал… Наверно, заглохнет.
Афоня, когда выслушал Яблокова, с минуту не мог сказать ничего толкового, так расстроился.
— Ну-у, Са-аня!.. Ну, Са-аня!.. — только и повторял он.
«Ничего, — со злорадством подумал Яблоков. — Ничего, вот так тебе. Отодвигался он от меня, видишь ли…»
— Ну, вообще я за тебя рад, конечно, — смог наконец заговорить Афоня. — Не ожидал никак, совсем не ожидал… но рад за тебя!
«А если гад Пархоменко будет филонить, — думал Яблоков уже в машине, гоня по дымящемуся водяной пылью асфальту, — я ему не Аверкиев, я за него не буду тащить, я ему сделаю козью морду…»
Где этот Дом культуры, в который он ехал, Яблоков не знал, проплутал и к началу опоздал. У входа в зал стояли два дюжих, в какого-нибудь шестидесятого размера костюмах мордоворота и, когда Яблоков, забывший в спешке о билете, хотел с ходу открыть дверь, заступили ему дорогу:
— Приглашение у вас имеется?
«Черт! — невольно восхитился Яблоков. — Как поставлено!..»
Он показал билет — и его пропустили.
Зал был небольшой, мест на сто, и все места заняты; и не только заняты все места, но и стояло полно вдоль стен, и за последним рядом кресел тоже. Над трибуной возвышался человек такого классически профессорского вида, с бородкой, в золоченых очках, он говорил:
— Первоочередная наша задача заключается в том, что мы должны способствовать сохранению нас как особо важного в генном отношении вида в условиях приближающегося нового оледенения Земли. А с этой целью мы должны всемерно…
Яблоков попытался по затылкам сидящих определить, где там Сусанна, но не смог. Однако она то ли ждала его и все время оборачивалась, то ли почувствовала, что он вошел, — повернулась на стуле, стала вглядываться в стоящую за последним рядом толпу, и он помахал ей рукой. Она увидела и, укоризненно-весело сморщив губы, покачала головой: нехорошо опаздывать! Ладно, чего там, махнул он ей рукой, не знаем мы с тобой все это, что ли…
Потом, когда ехали к нему домой, она сидела на сиденье рядом, обняв его и положив ему на плечо подбородок, говорила восторженно:
— У нас уже есть свои врачи. Пятеро! Свои адвокаты есть. Журналисты. Не поминая всяких других… Представляешь?!
Яблоков представлял.
— Лишь бы никакая сволочь никуда не накапала. А то хана тогда.
— С чего вдруг? — возмущенно сказала Сусанна и выпрямилась, сняла руку с его плеча. — Да пусть капают, сколько угодно. Несчастные, бедные люди тянутся друг к другу с общим своим несчастьем, чтобы было легче жить. Что тут такого? Есть же общество слепых. Или глухонемых.
Яблоков засмеялся и, руля одной левой, правой забрался ей под ворот свитерка. Очень ему нравилось, как у нее растет на перепаде от шеи к спине. Так плотно-бархатисто там было, так гладенько, так блестело на свету…
— Ну, баба!.. Ну… баба! — восхищенно сказал он.
Про себя он проговорил «тертая», но произносить вслух не стал. Сусанне это слово применительно к себе не нравилось. «Много пережившая», — всегда уточняла она.
— Ну, баба! Ну, баба!.. — повторил Яблоков, вынимая руку из-под ворота ее свитерка и кладя на баранку.
Он чувствовал себя сильным, уверенным, держащим жизнь в руках, вот как рулевое колесо машины, и нога на педали газа, и врублена самая большая скорость, снаружи свист ветра и колющая сечка мороси, но внутри мягко, покойно, удобно — как всегда и мечталось.
1982 г.