Стоял октябрь. Погода направилась свежая, тихая.
Солнце так же ярко светило, но уже не было в лучах его прежней ласки. Бодрящим, трезвым оком созерцало оно слегка застывшую землю. Поседели травы. Подернулись лужи и болота тонким стеклом молодого ледка. Опал лист на кустах и деревьях. Рассветы стали туманны, задумчивы утра, тревожно-чутки дни, угрюмы ночи.
А вверху, по поднебесью, лишь выглянет солнце, тянулись к югу длинными колеблющимися углами запоздавшие журавли, торопясь от грядущих бурь и непогод в теплые страны, туда, где солнце еще не состарилось, где сверкают тихие реки да зеленеют мягкие бархатистые луга. Летят, курлыкают тоскующими голосами… Скорей, скорей…
Грустят ли, покидая север, радуются ли, стремясь в неведомые страны, — как угадать?
Лишь человек, прикованный неволей к земле, провожает их благословляющим взором; только щемящая тоска вдруг схватит его за сердце, а глаза нет-нет да и заволокутся слезой.
И загрустит человек, что нет у него крыльев.
Темным вечером, по шершавой, с глубокими застывшими колеями дороге ехали купец Аршинин да еще доктор Шер.
Торопились скорей добраться до города, опасаясь, как бы не вспыхнуло вновь в небе солнце и не растопило подстывшую грязь.
Сибирские дороги длинные — едешь сутки, едешь другие, третьи, а конца пути все не видать.
Купец был тучный, рассудительный, видавший виды, с большебородым ликом и веселыми, чуть-чуть наглыми глазами. Доктор — худощавый, подвижной и нервный, с растерянным взглядом больших черных глаз, безбородый.
— Скоро? — рявкнул купец.
Ямщик пощупал глазами тьму и хрипло ответил:
— Кажись, надо быть скоро… Быдто недалече…
И, быстро вскинув вверх руку, он браво зыкнул:
— Дела-а-й!..
Лошаденки боязливо покосились на кнут, проворней засеменили, и тарантас заскакал по замерзшим комьям грязи.
Темень висела кругом; но вот мигнул и опять погас огонек, а за ним мигнул другой, мигнул третий…
— Деревня?
— Она самая…
Всем вдруг стало весело.
Доктор закурил папиросу, а купец сказал:
— Жарь на земскую…
Когда лошади поплелись тише, ямщик обернулся к седокам:
— Ох, там и краля есть… Солдаточка…
Доктор торопливо затянулся папироской, улыбнулся самому себе и переспросил:
— Краля?
— И-и-и… прямо мед…
Купец икнул на ухабе и сказал чуть-чуть насмешливо, обратясь к доктору:
— Вот бы вам, Федор Федорыч, в экономочки кралю-то подсортовать. А?.. Хе-хе-хе… Вы вот все ищете подходящего резону, да на путную натакаться не можете.
Доктор не ответил.
— Ведь жениться на барышне не думаешь? — спросил купец, переходя вдруг на «ты»: с ним случалось это часто. — Ну вот. Да оно и лучше. Возьми-ка, брат, крестьяночку. На подходящую натакаешься — как собака привяжется. Чего тебе — кровь здоровая, щеки румяные… Хе-хе-хе… Слышите? — И деловито добавил: — Только надо поприглядеться — как бы не тово… не этово…
Опять не ответил доктор.
— А звать ее Авдокея Ивановна, — сказал ямщик, видимо, прислушиваясь одним ухом к разговору, и, ошпарив тройку, вновь гикнул не своим голосом: — Де-е-лай!..
Лошади птицами взлетели на пригорок, спустились, опять взлетели и, врезавшись в улицу села, понеслись по гладкой, словно выстланной дороге. У церкви сиротливо мерцал одинокий фонарь да еще здание школы светилось огнями. Было часов восемь вечера.
— А вот и земская…
К подъехавшей тройке подбежал дежурный десятский с фонарем и, сняв шапку, спросил:
— Лошадок прикажете али как?..
Фонарь бросал дрожащие снопы света на перекосившееся крыльцо земской, на курившихся паром лошадей. Подошли два-три мужика да собачонка.
— Вноси в избу всю стремлюндию, — сказал купец. — Куда в этаку пору ехать?..
— Куды тут, — радостно, все враз, заговорили мужики, — ишь кака темень… Ха!.. Ты ушутил?..
И весело засуетились возле тройки.
В земской тепло, пахло кислой капустой, печеным хлебом и сыростью от не домытого еще пола. Пламя сального огарка, стоявшего на лавке, всколыхнулось, когда Аршинин хлопнул дверью, и заиграло мутным колеблющимся светом по оголенным до колен ногам ползавших на четвереньках двух женщин, по их розовым рубахам и мокрым юбкам, по сваленным в кучу половикам, столам, стульям и стоявшим на полу цветам герани.
Женщины поднялись с полу, бросили мочалки и одернули торопливо подолы.
Купец размашисто перекрестился на образа.
— Ну, здравствуйте-ка…
— Здрасте, здрасте… — враз ответили обе.
А та, что постатней да попроворней, приветливо метнула карими глазами и молвила певучим, серебристым голосом, от звука которого чуть дрогнуло сердце доктора, а пламя свечи насмешливо ухмыльнулось.
— Вот пожалуйте в ту половину, там прибрано.
И стояла молча, играя глазами.
Купец пошел как-то боком, на цыпочках, неся в руках чемодан, а доктор стоял столбом и мерил с ног до головы женщину.
— Вы не Евдокия Ивановна? — спросил он.
— Да… Она самая. А вы откуль знаете?
Купец высунул из двери бороду:
— Тебя-то? Авдокею-то Ивановну не знать?.. Да про тебя в Москве в лапти звонят… Ха-х ты, милая моя…
— Милая, да не твоя…
— Ну, ладно. Давай-ка, Дунюшка, самоварчик. Сваргань, брат, душеньку чайком ополоснуть…
— Чичас.
И пошла, ступая твердо и игриво, к двери.
Босая, с еле прикрытою грудью, с двумя большими черными косами, смуглая и зардевшаяся, — вся она, свежая и радостная, казалось, опьяняла избу тревожным желанием, зажигала кровь и дурманила сердца.
Купец посмотрел ей вслед плотоядными, маслеными глазами.
— Ох, наваждение! Ишь толстопятая, вся ходуном ходит…
И пошел к чемодану, бубня себе в бороду:
— Ох, и я-а-ад баба… Яд!
Доктора бросило в жар.
Толстая, вся заплывшая жиром баба летала проворно по избе, расставляя столы и стулья.
— Подь в ту комнату, я половики раскину.
Доктор очнулся и пошел на улицу вслед за Дуней, а тетка полезла на печку.
Купец, утратив на время благочестивый облик, подполз к ней сзади и, ради первого знакомства, хлопнул по широкой спине ладонью.
Зарделась баба, улыбнулась и, погрозив кулаком, сказала, скаля белые, как сахар, зубы:
— А ты проворен, бог с тобой… Ерзок на руку-то.
Купец хихикнул, тряхнул бородой и, почесав за ухом, сокрушенно ответил:
— Есть тот грех, кума… Есть!
Он крадучись щипнул ее за ногу и, прищелкнув языком, прошептал:
— Кума, эй, кума… Слышь-ка.
— Ну, что надо? — сбрасывая половики, задорно спросила баба.
— Слышь-ка, что шепну тебе.
Она неуклюже повернулась к нему, свесив голову. Он обнял ее за шею и шепнул.
Вырвалась, плюнула, захохотала.
— Чтоб тебе борода отсохла!.. Тьфу!
— Вот те и борода… Стой-ка ужо…
Вошел доктор, весь радостный. Купец отскочил быстро прочь, степенно прошелся по комнате, взглянул украдкой на иконы и тяжело вздохнул. Лицо опять сделалось постным, набожным.
А баба слезла с печи и пошла, почесывая за пазухой, к двери, брюзжа на ходу притворно строгим голосом:
— Ишь долгобородый, оха-а-льник какой… право.
Доктор быстро взад-вперед бегал по комнате, улыбался, выхватывал из жилета часы, открывал крышку, бесцельно скользил по ним взглядом, совал в карман, чтобы через минуту вытащить вновь. И никак не мог сообразить, который теперь час.
Купец, сидя под образами, в углу, наблюдал доктора, а потом плутовато подмигнул ему и, раскатившись чуть слышным смешком, долго грозил скрюченным пальцем.
— Доктор, а доктор, знаешь что?
— Ну?
Купец еще плутоватей подмигнул.
— А ведь у тебя на лике-то… хе-хе… выражение…
— Вот это мне нравится… Ну, а дальше?
И опять забегал, то и дело выхватывая из жилета часы и улыбаясь тайным сладостным мечтам.
Когда на столе появился большой самовар, миска меду и шаньги, купец с доктором уселись пить чай. Оба они частенько прикладывались к бутылке с коньяком.
Отворилась дверь, и легкой поступью, поскрипывая новыми полусапожками, вошла Дуня.
— Дунюшка-а-а… родименькая-а-а… иди-ка, выпей чайку с лимончиком, — обрадовался купец.
— Кушайте. Куды нам с лимоном: мы и морщиться-то путем не умеем.
И прошла в маленькую комнатку, где лежали вещи проезжающих.
В комнатке был полумрак. Дуня что-то передвигала там с места на место, лазила в шкаф, бренчала посудой.
Купец шепнул, хлопая доктора по плечу:
— Иди-ка, иди. Потолкуй.
И опять подмигнул смеющимся глазом.
Тот улыбнулся и пошел в комнату, где Дуня звякнула замком сундука.
Купец пил рюмку за рюмкой, заедая шаньгами и солеными огурцами. До слуха его долетали обрывки фраз.
— Евдокия Ивановна… — говорил доктор, и голос его дрожал. — Вы не цените красоту свою. Ваши глаза… брови…
— А какой толк в них?
— Вы любите мужа, солдата?
— А где он? Нет, не шибко люблю. Не скучаю.
А потом раздался тихий вздох, за ним другой и тихий-тихий шепот…
— Пусти… так нехорошо… не на-а-до, не надо…
— Дуня, милая…
Купец выразительно крякнул и прохрипел пьяным голосом:
— Хи-хи… Легче на поворотах!
Доктор вышел, весь встревоженный, опустился возле купца и сидел молча, закрыв лицо руками.
— Вот что, господа проезжающие, — сказала вдруг появившаяся Дуня и, поправляя волосы, добавила:
— Вы, тово… лучше бы выбрались из той горницы вот сюда. Кажись, ноне урядник должен прибыть со старшиной.
— Урядник? Ха-ха… Эка невидаль! Урядник. Подумаешь… — брюзжал купец и, подавая рюмку, сказал: — Ну-ка, красавица, выпей. Окати сердечушко. Садись-ка вот так. Вот чайку пожалуйте…
Жеманясь, выпила она вино и утерла губы краем голубой свободной кофточки, из-под которой блеснула свежая рубаха. А потом села и заиграла глазами.
Доктор, овладев собою, тихо спросил:
— Так поедешь, Дуня?
У нее чуть дрогнула тонкая левая бровь.
— Пустое вы все толкуете. Разве вы можете нас, мужичек, полюбить?
Она сложила малиновые губы в насмешливую гримасу и молчала.
— Овдотья, эй, Овдотья! Иди, слышь, в баню, што ль, — проскрипел из сеней старушечий голос.
— Иду, бабушка, иду, — торопливо ответила Дуня.
И, обратясь к доктору, сказала тихо, словно песню запела:
— И поехала бы к тебе, и полюбила бы, да боюсь, бросишь.
Купец ответил за доктора:
— Мы не из таких, чтобы… Наше слово — слово… Обману нет.
— И верной бы была тебе по гроб, да вижу — смеешься ты.
Доктор потянулся к Дуне с лаской:
— Милая ты моя, чистая…
— Не трог… не твоя еще, — вскочила Дуня, сверкнув задором своих лучистых карих глаз.
Купец уставился удивленно в чуть насмешливое лицо ее, силясь понять, что у нее в сердце.
Дуня пошла легкой поступью к двери, а доктор — видимо, хмель в голове заходил — нахмурил вдруг брови и тяжело оперся о край стола:
— Постой!.. Слушай, Дуня! А любовник есть? Любишь кого?
Та вздрогнула, гневно повернулась:
— А тебе какое дело! Ты кто мне — муж?
И вышла, хлопнув дверью. Через мгновенье чуть приоткрыла дверь и. голосом мягким, с оттенком грусти, сказала:
— Кабы был кто у меня, неужели стала бы языком трепать? Ни сном ни духом не виновата.
Когда купец был совершенно пьян, а доктор в полугаре, в комнату быстро вкатилась толстая баба.
— Урядник! — Она влетела в соседнюю каморку и стала выносить вещи путников. — Уж вы здесь, уж здесь, господа проезжающие. Я вот тут постелю. Уж извините…
Купец, ничего не понимая, молчал, а доктор рассеянно поглядывал на носившуюся из комнаты в комнату как угорелую бабу.
Распахнулись сени, сначала вбежал без шапки рыжий мужичонка с испуганным лицом и бляхой на сером зипуне, за ним ввалилось какое-то чудовище необъятных размеров, с пьяным, одутловатым, лохматым лицом, с мутными, косыми, навыкате, глазами.
Впереди суетился десятский:
— Ваше благородие, вот сюда…
За ним осанистый чернобородый крестьянин со строгим, хмурым лицом.
— Ннда… нда-а-а… Ха-ха! Тоже птицы, ничего себе… Урядник… заплетающимся языком бормотал купец. — Эй, ты, доктор, понимаешь? Урядник… можешь ты своей башкой понять? А?
Урядник, услыхав купца, появился в дверях своей комнаты и, держась за косяки, обиженно сказал:
— У меня, господа, дело, примите к сведению: убийство в волости, надо допрос снимать… так… что… маленькую комнату мне. Покорнейше прошу…
У купца, когда он выпивал лишнее, голос становился пискливым, а временами срывался на низкие ноты. Исподлобья посматривая на урядника и теребя свою бороду, он задирчиво сказал:
— Бери-бери-бери!.. Получай на здоровье… свою комнату с периной… с двуспальной… Хе-хе! Нн-да-а! Ты человек козырный. А мы что? Мы людишки маленькие, тварь проезжающая разная. Докторишка какой-то да купчишка паршивый, соборный староста, например, с позволения сказать. Хе-хе… Эка невидаль!
— Что-с?
— Я тебе дам — что-с! — стукнул купец кулаком в стол и, грузно шевельнувшись, как куль шлепнулся на пол.
— Вот так раз… Хы… Сверзился… — бормотал он, барахтаясь меж столом и лавкой. — Господин доктор, врач! Эй, где ты? Подсоби-ка… А на Дуньку плюнь. Плюнь, не подходяще. Чи-и-стая… Солдатка-то, Дунька-то? Она те оплетет, как пить даст. Дур-рак!
Урядник крякнул, свирепо взглянул на доктора и с треском захлопнул дверь.
Купец дополз до брошенного в угол постельника, а доктор забегал руки в карман — по комнате и, остановившись возле пластом лежащего купца, шипел:
— Я вам не дурак! Вы пьяны! О Дуне же прошу так не выражаться. Слышите? — и опять забегал.
А купец, приоткрыв один глаз, засыпая, мямлил:
— Дур-рак! Семь разов дурак.
Купец спал, задрав вверх бороду и посвистывая носом.
В переднем углу, на полке, стоял большой медный крест, два медных старинных складня и медная, в виде кадила, посуда для ладана. На гвоздике висели ременные лестовки-четки.
«Народ набожный, — подумал, рассматривая, доктор, и ему было приятно, что Дуня живет в такой строгой, религиозной семье. — Должно быть, кержаки».
По комнате то и дело проходили к уряднику и обратно какие-то фигуры не то мужиков, не то баб, — доктор не обращал внимания, — а из полуоткрытых дверей доносилось:
— Он к-э-эк его тарарахнет. Да кэк наддаст…
— Трезвый?
— Како тверезый! Кабы тверезый был, нешто саданул бы ножом в бок.
Затем слышался старческий кашель и глубокий вздох:
— Ох, грех-грех…
Доктор взглянул в зеркало и не узнал себя: лицо красное, возбужденное, а мускул над правым глазом подергивался, что бывало каждый раз, когда доктор волновался.
— Ты у меня не финти, сукин сын! — вдруг за дверями заревел урядник.
— Ваше благородие, господи! Да неужто ж я смел бы?.. Что ты, что ты… Пожалей старика… Ба-а-тю-юшка-а…
— Я тебя пожалею. Вот я тебя пожалею!
Шел суд и расправа, а купец храпел на всю избу и охал, да тоскливо попискивал самовар.
Доктор надел пальто и вышел на улицу. В висках его стучало. На душе ползало что-то, похожее на тревогу, и кралась к сердцу грусть.
Вот он тут сядет и подождет Дуню. Он скажет ей много хороших слов, ласковых и сердечных. Может, поймет его, может, даст ему счастье, надежду на хорошую, радостную жизнь.
Он сел на приступках покосившегося крыльца и, обхватив колени, вглядывался в тьму звездной ночи.
Ночь была тихая, ядреная.
На горе, за селом, колыхалось пожарище. Видно было, как клубились космы изжелта-серого дыма, а искры вились и уносились к темным небесам.
Где-то далеко-далеко заревели коровы да прогрохотала по мерзлой дороге телега. И опять тишина.
За воротами слышался чей-то разговор.
Доктор вышел на улицу. Три мужика.
— Что, пожар?
— Да, — ответили все вдруг, — рига у крестьянина горит.
— Не опасно?
— Нет… далече… так что за селом. А окромя того, тихо.
Еще что-то говорили, спрашивали его. Он отвечал и сам как будто спрашивал. Но все это — и разговоры, и зарево пожара — плыло мимо его сознания.
Он пошел во двор и снова опустился на приступки крыльца. Тоскливо стало.
— А что, Евдокия Ивановна не вернулась из бани?
— Поди, нет еще. А тебе пошто?
Доктор не знал, что ответить старухе.
— Да я так, собственно… хотел самоварчик попросить.
— Ну-к, я чичас.
Он курил папиросу за папиросой, думал:
«Черт знает. Как это так сразу? Стра-а-нно. Это водка… все водка наделала. Пьян!»
«Водка? — прозвучало в ушах. — Водка ли?»
Вдруг выплыли из тьмы чьи-то родные, ласковые глаза, поманили, усмехнулись, прильнули вплотную, смотрят.
«Что, любишь?»
Отмахнулся рукой. Замолкло, спряталось, притаилось.
Волна за волной шли мысли, то робкие и расплывчатые, то дерзкие и неотразимо влекущие.
Вот возьмет Дуню — красавицу, каких нет в городе. Привяжет ее к себе лаской, умом. Привьет ей любовь к знанию и заживет тихой-тихой, здоровой жизнью. Может быть, уйдет в деревню. Что ж, разве таких оказий не бывает?
— Да, да, в деревню, — думал он вслух… — Понесу туда свет, знание, помощь… А если… А вдруг?
Он не кончил, не хотел кончать: боялся.
Пожар на горе затихал.
— Дуня, дорогая моя…
Вот скатилась с неба звезда и, вспыхнув, исчезла в синем мраке неба.
— Сорвалась звездочка… А я пьян. И не идет Дуня… Краля? Ты говоришь — краля? Допустим… — бормотал, потягиваясь доктор.
Подошла собака, поласкалась, лизнула в лицо, ушла.
Выплывали откуда-то звуки гармошки и песня. Прислушался доктор.
— Должно быть, рекруты…
Голос выводил, а ему, разрывая визг гармошки, подгавкивали другие:
Как во нашем во бору,
Там горит лампадка.
Не полюбит ли меня
Здешняя солдатка.
Залаяли собаки, набрасываясь с остервенением. Хлопнули ворота. Раздались ругань, крик. А затем большой камень, очевидно пущенный в собаку, ударил в заплот. И опять ругань. И опять пьяная песня да лай собак.
— Что пригорюнился? Спать пора…
— Дуня!.. — Доктор вздрогнул и жадно обнял ее теплую, пахнувшую свежим веником.
— Сядь, посидим.
— Да некогда… право… Пусти…
— Сядь, поговорим.
— Нет, пусти… Некогда.
Однако села, склонив голову к его плечу, и заглянула в глаза.
— Вот я хотел сказать тебе, — начал доктор, чувствуя, как дрожь овладела им и как стучат от волнения зубы. — Хотел сказать, что полюбил тебя горячо…
— Горячо-о-о? Не обожги смотри.
Она засмеялась тихим, хитроватым смехом.
— Хочешь ли, я возьму тебя с собою? Ты будешь моей подругой. Я покажу тебе хорошую жизнь… Хочешь?
— Ох, мутишь ты меня, барин. И зачем тебя нелегкая принесла сюда?
— Я тебя люблю… Приворожила, что ль, ты меня?
— В куфарки зовешь али как? Поди, жена али зазноба есть?
— Нету, Дуня, нету. Никогда, никто…
— Ах, бедный ты мой, бедный! Дай пожалею. — Она высвободила руку из-под накинутой на плечи шубы и стала нежно гладить его волосы, лицо.
— Один, как сыч. Столько лет без любви, без ласки. Ах, как тяжело…
А Дуня ласково, нараспев, говорила, обнимая доктора:
— Милый ты мо-о-й… ребеночек мо-о-й. Да-кась поцелую тебя.
Вот скрипнула в сенцах дверь: кто-то поставил на пол ведра и стал шарить по стене.
Дуня шмыгнула на улицу и притаилась, припав к стене крыльца.
Доктор сидел молча, не двигаясь, словно боясь спугнуть сладостный сон.
Опять скрипнула дверь: закряхтел кто-то, икнул, завозился, и вдруг из темноты сеней раздался старушечий шепелявый окрик:
— Ай! Кто тут? Ты штой-то хваташь?!
— Да это я… Саквояж ищу. Чемодан…
Дуня прыснула, узнав голос купца, и плотней запахнулась в шубу.
— Чиквая-а-н? Я те такой чикваян покажу. Язви те! Ишь облапал…
— Это ты, бабушка? — хрипел купец.
— А тебе ково? Грехо-во-о-дник…
Дуня давилась от смеха. Купец пошел к выходу, а старуха все еще шепелявила ему вдогонку:
— Чиквадан… Ишь ты, чего захотел. Какой-такой тут чиквадан про тебя доспелся… Тьфу!
Купец наткнулся на доктора:
— Ах, это ты? Мечтаниям предаетесь? Ну, ладно, мечтай, мечтай… О чистой… хе-хе.
И он полез по ступенькам, держась за поручни.
Дуня скользнула в сени, но доктор настиг ее, распахнул ей шубу и жарко целовал шею, губы, грудь.
— Пусти, — молила его, — пусти!
— Не могу…
— Пусти… ну, пусти.
А уходя, бросила:
— Я приду к тебе.
— Дуня-я-я!
— Родной мой… желанный.
Самовар опять попыхивал на столе, и поставленный на конфорку чайник задорно стучал крышкой.
Было часов десять вечера. Допрос все еще продолжался:
— Попервоначалу он его в зубы съездил, а опосля того взашей, значит… в лен.
— В лен?
— В лен, в лен.
— Та-а-к…
Купец, лежа на полу, что-то бредил, стонал, ругался.
По избе ходила толстая баба, вся красная, лазила на печь, заглядывала в шкаф.
Купец вдруг быстро-быстро заработал во сне ногами, точно стараясь от кого убежать, потом подпрыгнул на постельнике всем телом, открыл глаза и гаркнул:
— Караул! Ксы!
Баба кинулась к нему и, припав на колени, прошипела:
— Тшшш… Чтоб тебя притка задавила. Это кот. Брысь!
— Тоись как кот?
— А я почем знаю как. Кот, да и кот… Спи-ка знай.
— Боднул кто-то…
Купец сейчас же захрапел, обхватив руками голову.
Доктор, опьяненный вином и Дуней, целый час бродил по деревне. Наконец ему захотелось спать, и глаза его, утомленные, стали слипаться. Придя в земскую, он сел к столу и налил черного, как деготь, чаю. Вскоре явилась и Дуня.
Она несмело подошла к полуотворенной двери и спросила:
— Вам, господин урядник, чайку не прикажете?
— Убирайся! Некогда! — послышался злой, грубый окрик.
Дуня с омерзением взглянула на жирный, ползущий на воротник загривок, торчащие из одутловатых щек усы и оттопыренные уши.
— Леший… каторжник, — сдвинув брови, обиженно прошипела она — и к выходу.
— Евдокия Ивановна! — ласково позвал доктор.
— Ну, что?
Он придвинул табуретку.
— Сядь.
Дуня улыбнулась, смахнула слезы, выпрямилась вся и, не подходя к столу, издали переговаривалась тихо с доктором.
Он раз и другой пытался подойти к Дуне, но она испуганно грозила ему пальцем, кивая глазами в сторону урядника.
— Почему, Дуня? — удивленно шепчет доктор.
— Ох, боюсь я его, окаянного, — ее лицо скорбно опечалилось, а меж крутых бровей легла морщина. — Зверь! Прямо зверь.
— Но почему? — еще удивленней шепчет доктор.
Дуня мнется, хрустит пальцами рук, взглядывает смущенно на доктора и говорит, волнуясь и проглатывая слова:
— Ох, не спрашивай ты меня, Христа ради. Услышит — убьет…
Доктор порывисто выпил водки. А Дуня шептала:
— Прямо Ирод, а не человек. Всех заездил… Всех слопал… Жену, варнак, в гроб вогнал, робят из дому выгнал. Охти-мнешеньки… Змеей подколодной к мужикам присосался, кровушку-то из нас всю, как пиявица, выпил. А куда пойдешь, кому скажешь — неизвестно… Ох, беда-беда!
Доктор подозрительно смотрит на Дуню, хмурится.
Но та, как солнце из-за облака, вдруг засияла улыбкой, сверкнула радостно глазами, подбоченилась и, тряхнув бусами, гордо откинула голову:
— Вот бери, коли люба! Не гляди, что криво повязана: полюблю — в глазах потемнеет!..
Счастливый, взволнованный доктор все забыл; манит к себе Дуню, говорит:
— Вот завтра, любочка моя… вот уедем завтра…
— А не погубишь? — Она стоит улыбается, того гляди смехом радостным прыснет. — Ну, смотри, барин! — задорно погрозила она пальцем, а в карих глазах лукавые забегали огоньки.
Незаметно уходило время, а Дуня все еще говорила с доктором. Давно погас самовар, кончился допрос, затихла деревня вместе с собаками, песней, пожарищем, только тут двое любовно беседовали да строчил протоколы урядник…
— Подожди денечек… Ну, подожди, — вся в счастье, в радости просит Дуня.
— Что ж ждать-то?
— Надо, соколик мой, надо. Потерпи! Навеки твоя буду, — влагая в слова певучую нежность, шепчет она. И вдруг, с тревогой:
— Ты крепко спишь?
— А что?
Лицо ее сделалось серьезным, в глазах мелькнул страх, но через мгновенье все прошло.
Еще нежнее и радостнее, издали целуя его, едва слышно сказала:
— Приду… на зорьке… милый.
— Что? — как камень в воду, бухнул внезапно появившийся урядник.
— Что?!
Дуня побелела.
Он посмотрел тупым, раскосым взглядом сначала на Дуню, потом на доктора.
— Вы огурчиков приказывали? — растерянно спросила Дуня доктора. Чичас, — и скрылась.
Доктор язвительно поглядел ей вслед: таким обычным и земным показался ему голос чародейки Дуни.
Урядник круто повернулся и пошел на свое место, оставив открытой дверь.
Доктор, посидев немного, стал укладываться спать возле купца. Сразу, как погасил лампу, комнату окутала тьма, но вскоре заголубело все в лунном свете. Хмельной угар все еще ходил в голове доктора, и, в предчувствии чего-то неизведанного, замирало сердце. Когда ложился, хотелось спать, а лег — ушел сон, и на смену ему явились думы.
Он лежит, вспоминает, улыбается. И все как-то путано в голове, туманно. Радостно ему, что Дуня стала его подругой, что за солдата выдали ее силой, что никогда не любила и не любит она никого, кроме него: так сказала ему Дуня. Лежит, удивляется: скоро, как в сказке. И это очень хорошо: такие вопросы надо решать сердцем. Вот завтра утром встанут, напьются чаю и уедут с ней в город. А потом доктор выпишет из деревни свою старуху мать, такую же крестьянку, работящую, простую, как и его Дуня. И тогда все трое заживут вместе. Эх, хорошо! Он лежит с открытыми глазами, спать не хочется, голова идет кругом.
Из комнаты урядника выступила желтая полоса света; в ее мутно-сонных лучах вдруг стало оживать висевшее на стене полотенце. Откуда-то взялись руки, грудь, голова с черными глазами, все это дрогнуло, зашевелилось.
— Да ведь это Дуня, — удивился доктор и с досадой взглянул на полуоткрытую к уряднику дверь.
Перо скрипело в руках урядника. Вот оторвался он от стола, сжал кулаки, потянулся всем жирным телом, зевнул и по-медвежьи рявкнул.
Белое видение исчезло, словно испугавшаяся выстрела птица.
— Тьфу! — и доктор перевернулся на бок.
Было тихо. Только слышалось, как, капля по капле, падала в лоханку вода из медного рукомойника.
«Буль… буль… буль…»
Раздались удары в колокол. Плыли они тихо, разделенные большими промежутками времени, и, казалось, засыпали по дороге тихим сном.
Просчитав пять ударов, доктор забылся, ему пригрезилось, не то во сне, не то наяву, как урядник вскочил со стула, подполз на четвереньках к полотенцу, зацепил им за ввинченный в потолок крюк, сделал на полотенце петлю и повесился. Но вбежавшая, во всем красном, Дуня ахнула и быстро перестригла петлю. Урядник всей тушей упал на доктора. Тот вздрогнул и открыл глаза. Сон. Колокол еще раза три ударил и замолк. На докторе тяжелая, отекшая рука купца. Он сбросил с себя каменную руку и отодвинулся на край постельника.
Купец завозился, перевернулся на другой бок и что-то забормотал, а потом отчетливо произнес:
— Яд-баба… Яд!
Запел петух где-то близко, в сенцах, за ним другой, третий.
«Вот приду… Ох, желанный мой», — сквозь сон слышит доктор.
Притаился, слушает, незаметно засыпая.
«Ох, сладко поцелую… Обожгу тебя… О-о-о-х…»
Он слушает, улыбается и засыпает все крепче.
Долго ль проспал доктор, неизвестно, но встрепенулся, когда кто-то хватил его, словно шилом в бок. Вздрогнул, протер глаза.
Дверь в комнату урядника почти закрыта, оставалась лишь неширокая, в ладонь, щель.
Доктор взглянул и обмер. Протер глаза, смотрит. Опять протер, приподнялся. Глядит и не верит тому, что видит.
— Неужто?!
Он ползет к двери, прячется в тень, как вор, и широко открытыми глазами впивается в жирную копну урядника и сидящую у него на коленях, в одной рубашке Дуню.
— Вот это шту-у-ука!.. — тянет доктор; он слышит, как бьется его сердце, да капля за каплей, падая в лохань, булькают и насмешливо рассыпаются в обманной подлой тишине.
Дуня обвила оголенной рукой толстую шею урядника, гладит его волосы, что-то шепчет и улыбается лукаво и ласково.
Урядник хохочет неслышно, и его живот, подпрыгивая, колышется в такт смеху, а вместе с ним колышется Дуня, стройная, свежая, в розовой рубашке.
— Два с полтиной, два с полтиной!.. Нет, врешь, — бредит скороговоркой купец и, застонав, добавляет убежденно:
— Еще успеешь угореть-то.
Доктор испугался, пополз было назад, но раздумал.
Дуня встала, заслонив собою свет лампы, и через рубаху соблазнительно сквозило ее красивое тело. Закинув руки за голову, она потянулась лениво и страстно, привстав на носки, а чудище облапил ее левой рукой, притянул к себе и зашептал хриплым голосом:
— Чего он тебе толковал-то?
— А ну их к чертям! — почти крикнула она.
— Тсс… услышит.
— Спят… нажрались оба.
Доктор таращит глаза, дивится. Не во сне ли, думает. А они, проклятые, шипят гусями:
— Люблю тебя, Павлуша.
— Любишь? Ты чего-то юлишь, по роже вижу, что юлишь… А дьячок-то?
— Не вспоминай. Ведь каялась… Чего же тебе надо? Прости!
Замолчали оба. Он красного вина подносит, сам пьет, ее плечо лапой гладит, тискает.
— Ночевать не будешь?
— Нет, ехать надо.
— Подари колечко. Может, не увидимся… Уйду.
— Что-о?
Таящимся, но злобным смехом всколыхнулась Дуня, задорно запрокинула с двумя черными косами голову, взметнула вверх руки, хрустнула пальцами и, покачиваясь гибким станом, протянула:
— Испужа-а-лся?.. А ежели уйду? Кто удержит?
— Сма-а-три, Дуня!
Урядник поднял над головой револьвер, потряс им в воздухе:
— Со дна моря достану, из могилы выкопаю, воскрешу и перерву глотку… Знай!
Она прижала локтями грудь, съежилась, вздрогнула зябко:
— Заколела я чего-то… Поцелуй.
Потемнело у доктора в глазах: сон или не сон? В ушах шумит, во рту пересохло, и, как в наковальню молотом, бьет в груди сердце.
Быстро поднялся с полу — нет, не сон, — быстро подошел к постельнику и, нагнувшись, стал шарить спички.
У урядника погас огонь и захлопнулась плотно дверь. Оттуда слышалась не то ругань, не то смех.
Доктор зажег лампу. Руки его дрожали. Взгляд стал диким, растерянным, а мускул над глазом запрыгал. Он налил в чайный стакан коньяку и жадно, залпом, выпил.
«Нет, не сон…»
Была глухая ночь. Хмель нахрапом вползал в его голову. Заскакали мысли, перепутались, как испуганное стадо баранов, и бросились врассыпную. Чувствовал он, как уползает из-под ног почва, как все горит и стонет у него в душе. Тяжко сделалось.
Время шло. Лампа давно погасла, копоть от тлеющего фитиля висела над столом черным угаром, а сквозь окна глядела луна.
— Эй, ты, господин торгующий… купец! — говорил доктор пьяным голосом. — Тарантас этакий, а? Слышишь? Храпишь? Ну, черт с тобой, спи. Н-нда-а… Болотина-то, грязь-то какая. Ай-яй-яй-яй-яй… Ай-яй-яй-яй-яй… Бррр! Где тут гармония, красота? Вдруг урядник… и Дуня. Ходячее пузо какое-то… и алый полевой цветок. А? Нет, ты посуди, Аршин Иваныч, прав я или не прав? Дурак я, слюнтяй, интеллигент, мечтатель, кисель паршивый! Вот кто я…
Доктор приподнялся с лавки, взъерошил волосы, вытаращил глаза и закричал:
— Эй, вы, красивые… двое! Заперлись?
В комнате урядника примолкли, притаились, умерли.
— За что ж ты мне в душу-то харкнула? А? Ведь ты кто? Знаешь, ты кто? Змея!.. — стал кричать, топая ногами, доктор.
Во тьме что-то зачавкало, всхлипнуло, зашипело, и раздался голос купца:
— Вы с кем это рассуждение имеете?
Доктор удивился звуку голоса, но встал, побрел, еле держась на ногах, к купцу и упал возле него на колени. Целовал его, плакал горько пьяными слезами, жаловался:
— Где же правда, где? Вдруг Дуня — и на коленях у борова. А?.. Зачем обещать тогда? А ведь так клялась…
— Да-а-а, вон оно что. Хе-хе-хе. Так-так-так. На то и щука в море. Вот те и чистая! Ха-ха! Ловко. Вот те и краля!
Доктор, покачиваясь, стоял на коленях и грозно тряс кулаком:
— У-ух ты мне! Куроцап! Убью!!
— Смотри, отскочите… — иронически заметил купец и продолжал зевая: — А ты вот лучше высморкайся да ложись спать с богом. Ишь ночь…
Он еще раз зевнул, перекрестил рот и, перевернувшись, добавил:
— Она даром что Авдокея Ивановна, а умная, стерьва: где пообедает, туда и ужинать идет.
Сказал и через минуту захрапел.
Слышно было, как во дворе раздавались деловитые голоса, бубенцы побрякивали, тяжелые сапоги топали по сенцам и ступеням крыльца, отворялась и затворялась наружная дверь.
Заскрипели ворота, рванули кони, колеса затараторили.
— С бого-о-ом!
Тявкнула спросонок собака, опять заскрипели и хлопнули ворота, побродил кто-то по двору, и все стихло.
Час прошел, томительный и длинный, наполненный вздохами, бессвязным бормотанием, затаенным ночным шорохом: должно быть, черти бродили по избе.
Луна еще не ушла с неба, но конец ночи близок.
— Барин, а барин, — еле слышно позвала нежданно Дуня.
Она стояла среди комнаты, трепетно-белая, охваченная снопом лунных лучей.
— Желанный…
Доктор застонал, открыл глаза и зло перевернулся лицом вниз.
Дуня стоит над ним, что-то причитает и вся дрожит, как в непогоду дерево.
— Слушай-ка… Не серчай… — льется нежный, молящий голос. — Ты разбери только по косточкам жизнь-то мою, разбери, выведай. Не серчай, ради господа.
— Тебе что надо? — повернув к ней голову, крикнул доктор. — Тебе, собственно, что от меня требуется? — и опять уткнулся в подушку.
Прошла длительная жуткая минута. Дуня несмело опустилась возле него на колени.
— Ах, милый, рассуди: ведь смерть, прямо смерть от него, от лиходея, от урядника-то… Муж бил, вот как бил, житья не было; забрали на войну, обрадовалась — хошь отдохну. Тот черт-то привязался, урядник-то… запугал, загрозился: «убью!» — кричит, а защитить некому — одна. Ну и взял… А все ждала, сколько свечей богородице переставила; вот, думала, найдется человек, вот пожалеет. Пришел ты, приласкал, такой хороший… аж сердце запрыгало во мне, одурела с радости. А с ним, с аспидом, развязалась, отвела глаза, успокоила, — убил бы. Понял? Вот, бери теперича… Возьмешь?
Затаив дыхание она робко ожидала…
— Возьму… Эх, ты…
Пала рядом с ним; отталкивал, гнал, корил обидными словами, а сумела остаться возле, впилась дрожащими теплыми губами в его лицо, замутила голову, всколыхнула хмельную кровь.
— Ах, желанный мой! Люблю! — восторгом, неподдельной радостью звучала ее речь: ждала, насторожившись, — вот скажет, вот обрадует.
— Убирайся ко всем чертям! — после минутного раздумья презрительно и желчно бросил доктор. — Марш отсюда!
— Только-то?
— Марш!!
— Стой, кто тут? — прохрипел купец. — Ты, Дуняха? — Он быстро приподнялся, зашарил-замахал в полутьме руками, сидя на полу, шутливым голосом покрикивал: — Давай-ка, давай ее сюда! Хе!..
И слышно было, как Дуня, поспешно удаляясь, ступала босыми ногами, скрипнула дверью и там, за стеной, не то захохотала, не то заплакала в голос, как над покойником бабы.
— А ты, доктор, дурак! — сказал, опять повалившись, купец.
Но доктор лежал, свернувшись клубком, с головой закрывшись одеялом, и, как смертельно раненный, мучительно стонал.
На рассвете для доктора стали запрягать лошадей.
Заложив за спину руки, он торопливо ходил по двору, хмурый и сосредоточенный, в сером, перехваченном кушаком, бешмете и высокой папахе.
А кругом суетились, закручивали лошадям хвосты, подбрасывали в задок сено, укрепляли веревками вещи.
Доктор проворно вскочил в тарантас, забился в угол и закрыл глаза.
— Трогай со Христом! — приказал чей-то стариковский голос.
Четко ступая по бревенчатому настилу, шагом пошли к воротам кони.
Когда на улице проезжали мимо окон земской, ямщик-подросток, вздохнув, сказал:
— Эк, Дунька-то как воет… Чу! — и враждебно взглянул на седока.
Доктор вздрогнул, открыл глаза. Больно, мучительно больно… Мерзко… Он высунул было голову, но ямщик гикнул, лошади рванули, понесли.
— Точка, — растерянно прошептал доктор, вновь забился в угол и крепко сомкнул усталые, полные грусти, глаза.
Тихо снег падал, первый осенний снег — гость небесный. Еще дремал воздух, дремотно падали снежинки, все дремало, и бубенцы с колокольцами тихо звякали, зябко вздрагивая на холодке.
На доктора валился сон. Засыпая, он грезил о том, как зима придет с метелями и морозом, и все уснет в природе под белой теплой шубой. Но пролетит на легких крыльях время, и вновь наступит молодая, нарядная весна с ковром цветов, ликующим хороводом птиц. И опять длинными колеблющимися треугольниками полетят с юга, но с новыми вольными песнями, радостно перекликаясь, журавли.
<1913>
Приемный покой в сельской больнице. Пятница — зубодерный день.
Фельдшер Быкобразов, с мясистыми, оголенными по локоть руками, просовывает крепколобую голову в дверь, кричит:
— Эй, чья очередь!
Больных зубами много, у всех от страха сосет под ложечкой: фельдшер не лечит зубы, а рвет. Первая очередь старика Шумейко, у него щека подвязана красным огромным платком, он безостановочно, монотонно и размеренно охает.
— Иди, дедка, иди… — подбадривают его больные.
Науменко усердно перекрестился: — Ох-ох-ох-ох!.. — и, шоркая старыми ногами, входит, как на лыжах, в кабинет.
— Рот! — командует фельдшер. — Ширше! Еще ширше… Открывай на полный ход!
Клещи хватают за больной клык. Дерг-дерг — на месте, крепко. Фельдшер недовольно крякнул. Дерг-дерг-дерг. Старик закатил глаза, затопал, как в барабан, в пол пятками.
— Не грызи струмент! Ты конь, что ли…
Фельдшер вновь тужится, на воловьем лбу наливается жила.
— Тьфу! — плюет он и бросает клещи. — Это не зуб, а свая. Конечно, я мог бы рвануть еще сильнее, но тогда совместно с зубом вся скула вылетит. Ф-у-у-у…
Старик, заохав, хватается за щеку, мотает, как пудель, головой и не торопясь подвязывает платок.
— Ох, ох, ох… К седьмому к тебе, кормилец, к седьмому. В Харьков ездил, шестеро тянуло… Ау, не взять. Ну, и зубище по грехам моим бог послал. Ох, ох, ох, ох…
Фельдшер посмотрел ему вслед сконфуженно-удивленным взглядом и крикнул в приемную:
— Следующий!
Держась за руки, как в хороводе, вошли три девушки.
— Зубы у нас… Дырки… Как соленое попадет в рот, аминь. Кронька с фабрики толковал, быдто заделать можно дырки-то…
— Ну, уж извините, — развел Быкобразов руками, пригнув голову к левому плечу. — Я не спец, чтобы с вашими дырками валандаться. Пускай выписывают дантиста, сто разов им говорено. А я по своей специальности: нарыв вскрыть — пожалуйте, брюхо схватило — милости прошу, глиста ежели — и глисту долой. Что касаемо зубов — рвать и никаких. Садись в порядке живой очереди!
Маньке высадил зуб легко, даже прозевала крикнуть и заорала, когда зуб уже валялся на полу. Таня же стала кричать спозаранку, когда Быкобразов засучил повыше рукава и взял в руки клещи. Несчастной Ксюше по ошибке вырвал ядреный крепкий зуб, сказав:
— Эх, черт… Осечку дал, темно. Ну, не ори, новый вырастет. Этот, что ли? — второй зуб высадил легко.
— Следующий!
Очередь за рыжебородым местным торговцем Пантюхиным, но он страха ради заявил, что пойдет последним, и, забившись в угол, тянул коньяк.
Пред фельдшером стоял весь прокоптевший слесарь:
— Зубы у меня здоровецкие, гвоздь перекушу, вот какие зубы. А в двух зубах, действительно, дырочки чуть-чуть. Ноют, анафемы, хошь стой, хошь падай. Нельзя ли пломбы сделать, чтобы форменно…
— Садись, садись… Пломбы. Много я смыслю в пломбах.
Слесарь сначала кукарекал, как петух, потом взревел мартовским кошачьим мяком. Уходя, зализывал языком пустые средь зубов места и сквозь слезы раздраженно бросал в приемной:
— Ну, и дьявол… За этот год пять зубов у меня выхватил… Тьфу! После этакого озорства в роте голо будет, как у младенца в пазухе…
К концу приема фельдшер был окончательно измучен; хромоногий старик Вавилыч, сторож, два раза выносил в помойку вырванные зубы.
— Пожалуйте, Лука Григорьич… Чем могу служить? — учтиво и улыбчиво сказал фельдшер, обращаясь к жирному Пантюхину.
Пантюхин был совершенно пьян. Он запыхтел, заохал:
— Отец родной, ангел… То есть в революцию был под пулеметным огнем, и то нипочем. Ну, теперича не приведи бог, боюсь…
— Что вы, что вы!.. Самые пустяки… Пажалте… Сторож, подсоби господину купцу сесть.
Колченогий Вавилыч цепко облапил купца за обширную талию.
Купец совался носом во все стороны и возил на себе маленького Вавилыча.
— Легче! — кричал тот. — Лапу отдавил… Неужто не видишь, где зубной кресел упомещается?
Купец, что-то бормоча, повалился в кресло.
— Ну, вот, — сказал фельдшер и щелкнул клещами, как парикмахер ножницами.
От вида блестящей стали купец едва не лишился чувств: лицо его исказилось ужасом, он замотал головой, замычал и, упираясь пятками, отъехал вместе с креслом прочь.
— Ой, милай… Дорогой… Христом-богом прошу, лучше убей меня, — и рыжебородый детина, скосоротившись, пьяно завсхлипывал. — Бо… бо… боюсь… Стра… страшно…
В это время в приемную ввалилась копной широкая присадистая тетка. Большие, навыкате глаза ее измучены и злы, как у черта. Она заохала басом и стала разматывать шаль.
В кабинете, за дверью, раздался душераздирающий рев и матерная брань. Это — купец. Тетка сразу схватилась за щеку и заохала пуще.
Но вот открылась дверь; в сопровождении фельдшера вышел, покачиваясь, купчина, он нес на растопыренной ладони трехпалый зубище и, радостно посмеиваясь, говорил улыбающемуся фельдшеру:
— Ах, до чего приятно… До чего легкая у тебя рука, понимаешь… Ах…
Тетке вдруг стало тоже радостно, она поклонилась фельдшеру в пояс.
— Иди, — сказал тот, — хотя я ужасно устал, но для тебя, Мироновна, готов… Но только чур — самогоночкой своего разлива уважь… Чуешь, где ночуешь?
Фельдшер на этот раз орудовал, очевидно, ловко на особицу и очень расторопно, потому что купец Пантюхин еще не успел выбраться на открытый воздух, как мимо него, словно царь-пушка, прогромыхала самокатом вниз по лестнице толстобокая тетка.
Она молча понеслась вдоль вечерней безлюдной улицы, отчаянно суча локтями. Глаза ее вытаращены и безумны, из крепко стиснутого рта торчала, как рог, стальная загогулина.
За теткой, задыхаясь и пыхтя, гнался фельдшер Быкобразов, за фельдшером, угловато подпираясь согнутой ногой, — Вавилыч.
— Тетка, тетка… Мироновна! — взывал фельдшер. — Струмент отдай!.. Казенный… Тетка!
Ополоумевшая тетка, добежав до середины моста, выплюнула закушенные клещи и на весь свет истошно:
— Ка-ра-уууул…
<1923>
Ваша очередь, пожалуйте, гражданин! Подравнять прикажете и побриться? В момент. Ну, знаете, стриг я вашего Драбкина, он хотя и большой начальник, а борода у него неважная, прямо второй сорт бороденка. А впрочем, какие теперь и начальники-то? Так, мечтание одно: ни выправки у них, ни сановитости, даже никакого трепета возле них не ощущаешь. С прежними никогда уравнять нельзя.
А ведь раньше в мою парикмахерскую вся знать ходила. Князья, генералы, графы, пажи. И швейцар уже знал: «Ваше сиятельство, ваша светлость!» Да и мы из выражений не выходили. Всегда уж, бывало: «Окажите милость, ваша честь», или: «Доставьте честь, ваша милость». И бороды у них супротив теперешних ку-у-да! Волос, я вам доложу, как проволока, заграничный волос, аглицкий. Преешь-преешь над ним, прямо ломовая работа. И уж такие были заслуженные, страсть! Но при всем том образованности у них элементарной все-таки не было, чтобы посредством высших наук…
Например, приходит ко мне генерал: крест на кресте, даже плюнуть на грудь некуда, и требует остричь сухим бобриком при несмоченной голове. А при нем мой помощник, Родионов, пьяница такой, все фиалковый корень жует, а от самого все-таки тухлой щукой всегда пахло.
Родионов и говорит:
— Сухим бобриком не могу, у меня чересчур кривое горло.
Генерал как крикнет, как топнет:
— Плевать я в твое горло-то хотел!
Тогда Родионов стал генерала стричь. Я же, освободившись, начинаю читать генералу общедоступную лекцию при всей вежливости речи:
— Извините, говорю, ваше превосходительство, но я, как будучи профессор по своей специальности, то мне приходилось встречать всевозможные случаи, в том числе и человеческие горла. Есть, говорю, на передней части мужской шеи одна история, называется, ваше превосхо дительство, кадык, особенно у пьяниц или церковных певчих из октав. И притом, имейте, говорю, в виду, кадыки бывают обоюдных комбинаций: нутряные и наружные. Ежели кадык нутряной, его и не видать, получается прямое горло, и кадык сидит в горле, как пробка в бутылке. Но коль скоро кадык выкатывается на улицу, это называется кривое горло, ваше превосходительство. А стрижка же сухим бобриком самая опасная: это обозначает все торчком: спереди, сзади, на висках, чтобы полный круг был, и при такой деликатной механике ужасно мелкий волос летит, как пыль, и все отскакиваемые волосинки неопровержимо попадают при кривом горле в легкое, отчего влечет чахотка. А вы извольте взглянуть, ваше превосходительство, на этого субъекта Родионова, у него, между нами говоря, чересчур кривое горло, и кадык самый неестественный. Вот по этому по самому, ваше превосходительство, Родионов поупорствовал, но, снисходя к вашим заслугам, он изволил приступить к стричью, приняв весь риск чахотки на свою личную ответственность.
Генерал поморщился и протянул так, знаете ли, иронически:
— Мм-да-а, — а потом как пустит: — Да за такую мни мую пропаганду вас в окопы, подлецов!
С тех пор ни ногой ко мне. Да и черт с ним. Или, например, разные дамы из высших аристократок. Подъедет в карете какая-нибудь барышня рюрюрю, капризного воспитания, — беда, я вам доложу, хоть плачь. «Ах, щипцы горячи! Ах, бандо не умеете класть! Ах, профиль мне испортили! Ах, какие руки у вас не очень чистые!» До того прыгаешь над ней, что не только рубаха, а и сапоги-то взмокнут.
Ну, а теперь на этот счет, в направлении, то есть, женского пола, нам с новым режимом большое облегчение вышло. Коммунисток, например, случается стричь — одна приятность. Ее чем короче обкорнаешь, тем лучше: картуз надела, трубку закурила и пошла. Очень ей надо локоны пускать да всякие рюрюрю, раз у нее одни заседания на уме.
Но коль скоро дело коснулось нового режима, я скажу. Можете себе представить, что было после революции. Тут уж черт знает что… Советские парикмахерские открылись, народ повалил толпами, неизвестно откуда и взялся. Ведь, кажется, подыхали все от голода, а стричься да бриться — огромные хвосты: конечно, всякому лестно на дармовщинку-то. Ну, надо правду сказать, теперь уж дело прошлое: обращались парикмахеры безобразно, потому — мастера озлоблены, голодные, холодные, заработков лишились, на учете все, — поэтому стригли с остервенением. Иного так оболванят, тошно смотреть. Подойдет стриженый субъект к зеркалу и попятится в полном затруднении себя признать. Зато в три минуты: цырк-цырк-цырк — и готово.
И волос этих бывало да шерсти человеческой с бород прямо неимоверные размеры: каждый божий день по двуспальному матрацу можно бы набивать. Но, конечно, мы не американцы.
Или не угодно ли такую хронику. Заведующим в нашей коммунальной парикмахерской был ротный цурульник из солдат коронной службы. Такой стервец оказался, страсть! Например, без двух минут шесть — можете себе представить — садится к нему в порядке живой очереди какой-то товарищ, этакий волосатый, знаете, черный, и предлагает стричь. Заведующий, не торопясь, взял под машинку весь затылок и правую часть головы от уха. А часы как раз бьют шесть. Так можете себе вообразить — парикмахер кладет машинку и снимает фартук. Клиент в ужас, в крик. А тот:
— Мы, товарищ, закрываем по декрету ровно в шесть. Вот объявление, а вот перед вашим взглядом часы. Завтра пожалуйте, докончим.
И так сколько раз. Но уж такого грандиозного безобразия над свободной личностью я не признаю и всегда оказывал снисхождение: хоть плохо — цырк-цырк-цырк, а оболванишь.
Освежить прикажете? Нет? Тогда извольте, я усы брильянтином подмахну, у нас теперь товар самый лучший, заграничный, из Петрожиртреста, собственного изготовления. Ну, вот-с, пожалуйте. Мальчик! Обчисти гражданина…
<1923>
Есть на свете такая диковинная страна, называется она — Беловодье. И в песнях про нее поется, и в сказках сказывается. В Сибири она, за Сибирью ли или еще где-то. Скрозь надо пройти степи, горы, вековечную тайгу, все на восход, к солнцу, путь свой править, и, если счастье от рождения тебе дадено, увидишь Беловодье самолично. Земли в ней тучные, дожди теплые, солнышко благодатное, пшеница сама собою круглый год растет — ни пахать, ни сеять, — яблоки, арбузы, виноград, а в цветистом большетравье без конца, без счету стада пасутся — бери, владей. И эта страна никому не принадлежит, в ней вся воля, вся правда искони живет, эта страна диковинная.
Молола бабка Афимья — безрукий солдат при медалях ей быдто сказывал: «Беловодье под индийским царем живет».
Врет бабка Афимья, врет солдат: Беловодье — ничье, Беловодье — божье.
Когда-то, и не так давно, жили в селе Недокрытове два закадычных друга, Афоня Недокрытов да Степан Недокрытов, так по селу и прозывались. Оба в самом прыску, молодые, только по обличью не схожи.
Афоня — мужик как мужик, обыкновенный: запах от него крепкий, речь нескладная, весь он какой-то белесый, точно из крупчатки с мякиной сляпан. Степан же — угрюмый, черный, присадистый, голосом груб, взором грозен. Афоня тихий, задумчивый, весь в мечте, весь в сказке. Степан — черту брат: повстречается медведь-стервятник — хвать ножом, как пить даст. Степан самый заправский охотник, медвежатник, Афоня же с дудочкой соловьев любил ловить, а ружья боялся.
И этих-то разных по виду людей судьба скрутила вместе в тугой аркан, вывела в чистое поле и, завязав глаза, стегнула кнутом мечты и отваги «иди!».
Дело случилось так.
— Ну, так вот, с богом, ребята, со Христом, — сказало все согласье села Недокрытова. — Не жизнь нам здесь, а гроб. Эвот, поглядите-ка, что покойников-то на погосте: крестов, что в лесу деревьев, сами понимать должны. А земля наша — сквозь песок. А дождей который год нету, сами знаете… Чистая смерть, господи помилуй…
— Еще вот что, ребята, — сказал староста Нефед, ласково посматривая на Афоню со Степаном из-под широкополой жеваной шляпы. — Ежели найдете Беловодье, век не забудем вас. Ей-бо… переселимся и работать не дозволим: сидите себе дома на печи, милуйтесь с хозяйками да малину с медом кушайте. Ей-бо!
Поклонились путники всему согласию в ноги, помолились на церковь, на родительские могилы, вскочили в седла и — в дорогу.
Степан еще раз попросил мужиков:
— Не забывайте баб-то наших. В случае чего так…
— С богом! Езжай без сумленья. Сказано — поможем.
Их жены разливались слезами, выли ребятишки.
Мать Афони, сморщенная, маленькая, прытко бежала за сыном, заглядывала в лицо ему, стараясь улыбаться, но глаза захлебывались горем, в глазах качался, вянул белый свет.
— Буди благословение мое… буди благословение…
— Не плачь, мамушка, брось… Ох, и сказок я тебе расчудесных привезу.
Долго крестила иссохшая старая рука взвившуюся на дороге пыль. Поворот, пригорок — и всадников не стало.
Сначала в седле тряслись, потом на пароходе Волгой плыли — вот так река! До чугунки добрались — как пошли отмахивать да как пошли крутить, Урал — вот так это горы! А там и Сибирь — плоская, ровная, а дальше опять река, да не река, речища — Обь… А за речищей опять горы начались, не горы, а горищи — сам Алтай! Господи помилуй, господи помилуй, этакие чудеса на свете есть.
— Куда же это ваш путь принадлежит? — спросил их в селе Алтайском дядя сибиряк-чалдон.
— Правильную землю ищем, Беловодье, — робким Афоня ответил голосом.
— Беловодье? — переспросил сибиряк и насмешливо присвистнул, нахлобучивая картуз на брови. — Это сказки. Старухи на печи сказывают. Беловодья, братцы, нет. А езжайте-ка вы, братцы, вот куда… Езжайте вы прямым трактом в Онгудай, такое село есть. А там покажут — куда. Много вашего брата, самоходов, в тот край прет.
Долго ли, коротко ли ехали — горы, речки, луга, калмыки — и всех встречных спрашивали:
— А скоро ль Возгудай-то?
— Какой Возгудай?
— А этот самый… как его…
Юрты, деревушки, церковка. Цветы, трава, дикий козел ревел на сопке поутру. А ночью в густо-синем небе — звезды. Афоня весь в порыве, в трепете: вспорхнуть бы, облетать бы, а крыльев нет.
— Степан, господи Сусе… Степан? Глянь-кось, глянь-кось.
Степан едет передом в седле, угрюмый, гложет на ходу баранью кость.
— Степан!
Но всему бывает свой черед: за рекой Урсул засерело на пригорке Онгудай-село. В Онгудае их снова опахнули холодом.
— Где это видано, чтоб такая земля была: реки молочные, берега кисельные. Эх вы, лапотоны! Ничего вы, лапотоны, не смыслите. Эх, Расея-матушка!
Афоня было в спор, турусы начал разводить. Степан же отсек сразу:
— Киселей нам не надо никаких. Мы добрую землю ищем.
— Так и толкуй, — сказали сибиряки-чалдоны. — Добрую землю мы вам покажем. Это надо за Кемчик идти, в Урянхайский край.
— Чей же это край? — спросил Степан.
— Не то китайский, не то наш. Попросту сказать — ничей.
— Слава те Христу, — перекрестился Афоня. — Его-то нам и надо. Это самое Беловодье-то и есть. Оно!
Прожили в Онгудае путники целую неделю. От Онгудая через горы, сказывают, суток шесть пути; они заготовили провианта вдвое: сухарей, крупы, масла, пару хороших коней достали, выносливых, калмыцких, их и ковать не надо: сталь, а не копыта.
Хозяйственный Степан суров, смекалист, быстр. Афоня же так… все про пустяковину: а красива ли дорога? а какого, мол, цвета горы? а какие распевают там птицы, громко ли грохочет гром в горах? Даже о том спросил Афоня, не водится ли в тех местах летучий змей с хвостом, — сказывала, мол, бабушка Афимья.
Только на прощанье по-серьезному проговорил Афоня:
— Ну, а ежели заблудимся да погибать начнем?
Ему ответили:
— Тогда — аминь. Кругом безлюдье.
— Ни-ичего, — бодро протянул Степан. — Несчастья бояться — счастья не видать.
Выехали в солнечный воскресный день. Через первые хребты провожал их бывалый зверолов Иннокентий. Солнце блестело вот как. На перевал вздымались целый день. Солнце ниже, ниже, они все вверх, гнались за солнцем, не спускали с солнца глаз. Вот зацепилось оно за сопку, еще чуть-чуть — и нет его. Степан как гикнет: «Айда!» — как вытянет коня нагайкой: гоп, гоп! Глядь — солнце опять над сопкой, снова светлый день.
Долго гнались за солнцем, долго не давали ему пасть на дно.
Остановились на ночлег в горах.
— Вот так это горы! — радостно, таинственно говорил Афоня, сидя у костра.
— Настоящих-то гор еще и не нюхали, — возразил провожающий Иннокентий. — Что буде завтра.
Утром выбрались путники на самый перевал. Глянул Афоня — и все внутри его заплясало: весь Алтай всколебался перед ним. Горы, как хребты страшных чудовищ, высились над землей: ближние — в ярко-зеленой щетине леса, на ободранных боках кровавые подтеки; а там — черные ребра обнажились, там осыпь серых камней — курум. Дальше же яркая зелень блекла, голубой закрывались горы завесой, гуще, гуще завеса, и уж в правую руку, куда летел очарованный Афонин взор, — было синим-сине. Налево лежали хребты нагие, словно звериные спины облысели от времени или словно вся шкура была содрана с чудовищных хребтов до самого до мяса.
Все они вздымались серой массой, с черными впадинами балок и ущелий. Какие-то легкие тени скользили по освещенным солнцем склонам. Афоня догадался, что это тени плывущих в небе одиноких облаков.
А небо было голубое, спокойное, солнце недавно поднялось из-за хребтов и… что это там впереди блестит — больно глазами глядеть?
— Снег! — вскричал Афоня. — Гляди-ка, Степан, снег!
— Это вечные снега, вечные льды. Спокон веку так, — внушительно сказал Иннокентий. — По-нашему называется — белки.
Весь горизонт уставлен белыми хребтами, только ниже склоны голубели в сизой дымке, а вершины гор хлестали глаз резкой белизной.
— Через эти снега вам придется идти. Ничего, не бойтесь. Вот эту сопочку-то видите, — эвот, эвот чернеет?..
Иннокентий толковал им целый час, все обсказал подробно, куда идти, в какой балке ночевать, какие речки вброд переходить, а там вот то-то будет, а там вот это-то. Ну прямо отпечатал.
— Самое трудное вам — до белков добраться, — сказал сибиряк. — Как белки перевалите, близехонько и Беловодье ваше.
— До этих белков мы, поди, завтра же и доползем, чего тут, проговорил Афоня, поглядывая из-под ладони козырьком на четко видневшийся снеговой хребет. — Рукой подать.
Сибиряк с презрением посмотрел на него, — он видел в нем человека никудышного, — сказал:
— Нет, паря, дай бог на четвертые сутки подойти к белкам-то. Поболе сотни верст до них.
— Да ты сдурел! — крикнул Афоня.
Действительно, хребты казались совсем близко. Афоня поднял камень, раскорячился, швырнул.
— Нет, паря, не докинешь.
Афоня стал сибиряка просить:
— Иннокентий, проводи нас, чего тебе.
Тот сверкнул глазами, как ожег:
— Каждого провожать — подохнешь. Поди, хозяйство у меня. Эт ты, лапотон, чего сказал. Башка с затылком!
Степан сурово тряхнул головой.
— Не хнычь! Найдем и сами. Не в таких местах хаживали.
Афоня сразу поверил в силу друга, знал Афоня — в разных переделках бывал Степан, жизнь Степана для Афони сказка, Афоня поверил другу, и весь испуг его прошел.
К следующему утру друзья осиротели. Они в глубокой котловине. Каменные стены окружили их со всех сторон так плотно, что, казалось, некуда идти: вот залегла едва приметным стежком их узкая тропа, а там упрется в стену и — шабаш. Громады каменных хребтов, клок неба сверху. В небе плавает орел. Зорко видит: две козявки еле движутся внизу. Ринуться камнем, ударить грудью, выклевать глаза? Зачем? Орлу — простор и высь, и нет ему дела до земных козявок. Солнце, воля!
А в глубокой котловине сырой, обманный сумрак, остатки ночи еще не ушли отсюда, и жар-птица только к полдню вздымет над козявками свой палящий ослепительный костер.
Афоня видит и орла в выси, мечтает о жар-птице за хребтами. Но главная дума там, в Беловодье, по ту сторону белков.
— Степан! А где же белые-то хребты? Со снегом-то? Ой, сбились мы с тобой.
Степан только улыбнулся.
— Настоящий ты Афоня.
Действительно, в их сегодняшней тюрьме взгляд упирался в стены, и только орлиным взорам был не заказан мрак и свет.
— Он ви-ди-ит, — улыбнулся и Афоня, подморгнул парящему в выси орлу.
Афонин чалый конь след в след шел за конем Степана. Степан сидел в седле прямо и уверенно, был с круторебрым конем своим одно. Он внимательным взглядом щупал все кругом, он чутьем охотника угадывал, куда вильнет тропа и что таится вот за тем зубчатым черным мысом, будет ли завтрашний день ясен и погож. За широкими плечами — наискосок ружье, переметные кожаные сумы набиты туго, конь гриваст.
Афоня же сидит мешком, ссутулился и будто дремлет. Он сорвал травинку, жует ее, рассеянно поплевывает, мечтает. Новизна поражает его ежечасно. Вот перед ним райское место, глаз не оторвать. Но стегнула тропка крутым взлетом вверх и вправо — ахнула душа Афони: все не узнать, все стало по-новому, занятней, краше.
И кричит Афоня:
— Степан! Степан! Чего это?
Отдаленный шумливый гул вдруг проник в тенистое ущелье, где ехали путники. Все креп и надвигался этот гул, все мрачней, непроходимей становилось ущелье. Афоня недоуменно прислушивается, стараясь задержать дыхание. Но вот кони вынеслись на залитую солнцем равнину, всадники враз повернули вправо головы и остолбенели: с поднебесной высоты возле самых путников грохотал осатанелый водопад. Падучая вода яростно била в камни, вся дробилась в облачную пыль, пыль взлетала туманными крыльями: вот один, вот другой крылатый призрак отделяются, тихо плывут под легким ветром, протягивают к путникам седые ласковые руки, плавно повертывают в сторону и манят за собой куда-то вдаль, в волшебную долину между гор. И вновь, и вновь без конца встают из грохота и дыма белоснежные видения, их зрак и все кругом в тумане, крутая радуга мягким кольцом обхватила все, призраки преклоняют головы с разметавшимися волосами, осторожно опускают крылья, чтоб не коснуться самоцветной радуги, плывут в неведомую даль и исчезают.
Водопад кропил всадников золотой, в блестках солнца, пылью; их лица были мокры, алмазный бисер горел на траве, на иглах беззвучно шумевшего кедра. Суровым грохотом был оглушен весь свет, от земли до солнца. От грохота колыхались горы, и, казалось Афоне, тряслась земля.
— Степан, голубчик! — что есть силы заорал он. — Вот так чудо!
Но голос его умер, грохот сдавил горло, запечатал слух. Афоня перекрестился.
— Ой, ты, чудо-то какое, — бормотал он. — Вот так диво!
Он не мог и не пытался понять, что в нем творится, он весь во власти этого дьявольского грохота, этих невиданных чудес, ему хотелось и хохотать и плакать, точно он распался надвое и обезумел. Торопливо и словно во сне, он крестился, крутил головой, сморкался в подол рубахи, взглядывал сквозь радугу на живую сказку, и вновь его душу охватывал непереносимый трепет, тяжкая радость мешала ему дышать.
— Ой, смерть! Ой, поедем скорей, господи! — карабкался он на коня.
И долго озирался на радугу, на встающие в тумане уплывающие призраки; грохот глуше, глуше, и, когда уткнулись путники в стену гор, было совсем тихо, безмолвная стояла ночь.
Прошло три дня. Конь Афони рассек камнем ногу, стал хромать. Степан встревожился. Афоне нипочем. Он все мечтал о Беловодье, о радуге, рассуждал сам с собой, по привычке размахивая руками, иногда крестился и шептал молитвы. Степан был хмур: запасы убывали, дичь не попадалась на пути, а главное, чем ближе подъезжали путники к снеговому перевалу, тем дальше, казалось, отодвигался он.
Теперь ехать поневоле приходилось шагом. Да и тропа стала капризной, озорной: как будто нарочно, играючи, она заманивала человека вдаль, крутилась меж огромных камней, подпрыгивала вверх, на уступ скалы, чтоб вновь упасть в бездну и там где-то схорониться в серых россыпях курума.
Путники поняли, что началась опасность, что горный дух Алтая человеку враг.
— Ну, Афоня, теперича держись.
— Держусь.
Конец четвертых суток караулил их. У Афони с утра щемило сердце, лицо бледное, напряженное, взгляд растерянный и странный.
Солнце в горах садится рано: горный дух Алтая любит прохладу, одиночество и мрак.
Солнце садилось. Гребни гор обрамлялись золотой чертой заката. Стало вдруг холодно. Тропа предательски манила путников на высокую скалу. Они послушно поддавались. Тропа шла обрывистым карнизом, бомом. Внизу гремела речонка. Вода в ней кипела белой пеной. Из ущелий к речке выползал туман.
— Степан, чего-то боюсь я.
Путники были на большой высоте.
— Гляди мне в спину, не гляди вниз, — не поворачивая головы, проговорил Степан.
Горы на западе стали черными, туман поседел, обозначился резче. Солнце скрылось, и лишь световые мечи рыхлыми пучками шли от него из-за гор в пространство. Сумрак вырастал со дна, поднимал свой горб — вот выпрямится, встанет и растопырит над Алтаем расшитую звездами хламиду.
Скала, по откосу которой карабкались лошади, почти отвесно падала в невидимую речку. Тропа лепилась сбоку, как карниз, по случайным, созданным природой, выступам, а скала вздымалась над тропой и уходила вверх, в хмурую глубь небес. Иногда ширина тропы была в сажень и больше — кони шли вольготно; то она суживалась до аршина: тогда даже Степана кидало в оторопь, сердце же Афони обмирало, он холодел, дрожал. Чтоб не загреметь в пропасть, кони в опасных местах шли в наклон, норовя прижаться к скале. Всадники помнили наказ сибиряка — сиди, не шелохнись, не мешай коню; всадники сидели смирно, Афоня чуть дышал. Кони отрывисто всхрапывали, бока дрожали; напряженный шаг их осторожен, точен. А тропа забирала выше, выше.
— Повернем назад, — слезно взмолил Афоня.
— Дурак, — ответил Степан. Голос его сердит, безжалостен. — Как же назад, ежели коню не оборотиться?
Афоня понял, что обратно повернуть нельзя.
Кони всхрапывали все чаще, в горах переливался, прыгал ответный храп. Копыта цокали о камень резко. Резко цокали в ответ копыта где-то там, в пространстве. И в пространстве, за хребтами, уже зачиналась ночь.
Афоня боялся глянуть вниз, но круча под ногами с правой стороны тянула неотразимо. Афоня вскидывал голову, искал в небе звезды, ощупывал глазами широкую спину Степана, но все нутро кричало, орало: взгляни вниз! — и не было мочи противиться. Афоня видел внизу серую мглу: то наползали на речку туманы. И еще он видел, не глазами, а чем-то другим — видел такое, что…
— Ой, Степан, я слезу… Я пешком пойду.
Степан молчал. Степан сам был не в себе. Темнота сгущалась, а где конец тропы?
Конь его идет ощупью, дрожит, прядет ушами. Ступь все медленней, все осторожней. Сорвался из-под копыт камень, гулко покатился вниз, задняя нога коня скользнула. Степан ахнул и враз облился холодным потом, едва удерживаясь в седле. Он быстро обхватил коня за шею. Коню передался ужас всадника, он всхрапнул и, остановившись, привалился боком к скале. Степан не знал, что делать. Охваченное мраком пространство как бы исчезло: стало совсем темно. А сзади молил Афоня:
— Степан, голубчик! Погибель наша.
— Стой, дожидай! В потемках куда, — дрожащим голосом проговорил Степан.
Афоня вплотную подъехал к нему, но тот боялся повернуть голову: ухнешь с конем в пропасть.
Впервые в жизни Степан почувствовал полную беспомощность. Он ясно понял, что весь его жизненный опыт, отвага, сила — ничто. Может налететь ночная птица, может сверху оборваться камень — конь вздрогнет, неверный шаг и — смерть. Конь стоял смирно. Степан не смел понукать его. Но как же быть? Дожидаться до утра в седле? Задремлешь. Слезть с коня? Опасно: тропа в этом месте так узка, что четыре лошадиных ноги едва умещаются на ней. Степан терял присутствие духа.
Он уже ничего не мог различить перед собою: горы сгрудились вместе, враждебно придвинулись к путникам, черные, немые. Обложенное облаками небо мрачно. Слева едва серела скала, в холодный гранит которой упирался дрожащий локоть Степана. Мысль работала напряженно, она вся без остатка увязала в этой тьме, выхода не было, и Степан, зло сопя, скрипел зубами:
— Будь оно проклято, это дьявольское Беловодье.
И неизвестно, шло или остановилось время. Степан перестал чувствовать коня под собою, не ощущал земли, не знал, жив он или нет. Мрак убил его, он как в могиле, весь холодный, недвижимый. Грудь переставала дышать, мысль пресеклась, он — мертвец.
«Фу ты, леший… Неужто смерть?» — вдруг вздрагивала вся его душа.
Степана бросало в мгновенный жар, волосы на голове шевелились, сердце ударяло полной силой. Степану тогда представлялось, что кругом пусто: ни земли, ни неба, одна тьма, и что он среди этой тьмы подвешен на гнилой веревке, в пустоте. Один, совсем один. Веревка вытягивается, потрескивает, еще минута — и веревка лопнет: враз засвистит в ушах ветер, обомрет дух, а тело будет падать, падать, падать — хрясь!
— Ох, ты…
Вот раздался грубый трубный звук. Тьма откликнулась и замерла. Это ревет горный козел. На душе стало легче — не умер, жив.
Афоня хныкал, бормотал:
— Экие страсти, батюшки мои… Голова чего-то у меня кружится.
— Ну?..
— Тово гляди сорвусь.
— Держись. А то костей не соберешь.
— Пресвятая ты моя богородица… Заступница…
Вдруг облака стали серебриться.
— Никак месяц, — радостно сказал Степан.
Из-за хребтов взнялась луна, облака разорвались, пространство посерело, потом вдруг наполнилось ровным голубоватым светом. Столпившиеся горы враз отпрянули на свои места, внизу засверкала серебристым шнуром речка, из мрачных провалищ плыл туман.
— Батюшка Степан… Сорвусь!
— Завяжи глаза.
— Страшно шевельнуться.
Степана покоробило. Он чувствовал, что Афоня вот-вот опрокинется в пропасть, и не было силы помочь ему. Степан шевельнул повод, лошадь вздохнула и осторожно двинулась вперед.
— Поезжай полегоньку. Ежели страшно — защурься! — крикнул Степан и привычным ухом поймал, как сзади цокают о камень копыта.
Тропа быстро пошла книзу, стала шире, от сердца Степана отлегло. Облака то наплывали на луну, то разлетались. Тропа чуть поднялась вверх и круто стала спускаться. Речка здесь разлилась широко, была молчалива и тиха: рухнувшие скалы подпирали ее течение. При лунном свете Степан ясно различал над ее поверхностью мокрые, блестящие лысины камней.
«Слава богу, выбираемся», — облегченно вздохнул он.
Но вот его лошадь приостановилась, подобрала все четыре ноги в одну точку и скакнула вниз. Степан едва усидел, схватившись за шапку.
Еще прыжок — Степану больно стукнуло ружье о спину.
— Эй, держись! — закричал он Афоне.
Но в этот миг что-то загрохотало сзади. Степан круто обернулся, обмер: лошадь Афони сплоховала — всхрапывая и цепляясь передними ногами о край скалы, она грузно сползает задом в пропасть.
— Афоня! Афоня!
Еще мгновенье — и, высекая копытами искры, лошадь со ржанием покатилась вниз.
— Афоня!! — чужой, отчаянный крик вылетел из груди Степана. Он соскочил с коня и бросился к краю пропасти. — Афоня, где ты? Эй!
Лунный сумрак молчал. Только разрывало сердце смертельное лошадиное ржанье внизу, сменявшееся тяжким кряхтеньем и почти человеческими ее стонами. Конь Степана тревожно ржал в ответ и бил копытом о камни.
— Степан, умираю… Степан… — слабо раздавалось возле Степана, немного ниже, во тьме.
Степан, как лунатик, стал осторожно переступать с карниза на карниз. Он не думал об опасности, его кто-то вел, указывал, куда ступить, он сделался легким, бездумным, странным, ноги враз прозрели, руки к скале магнит к железу, крылья опасности поддерживали его над бездной, страх вел книзу бесстрашным для души путем.
— Помоги… Ради Христа.
Степан склонился над Афоней. Тот завяз в расселине скалы. Степан догадался: на том проклятом месте Афоня не усидел, упал и этим сразу нарушил точно рассчитанный прыжок коня.
— Руки, ноги целы? — спросил Степан, ощупывая старавшегося приподняться товарища.
— Кажись, целы… Ведь я не высоко летел, сажени с две… Бок зашиб, голову.
— Сиди. Дожидай…
Степан, так же по-кошачьи карабкаясь, стал быстро спускаться к лошади.
Он не знал, долго ли и как спускался, — он был не свой, не здешний, он спустился в пропасть, широко открыл глаза. И содрогнулся. Чалая лошадь Афони, падая с огромной высоты, напоролась животом на остро торчавший ствол сломленного крепкого деревца. Она упиралась в камни передними ногами, зад же лошади, подпертый пронзившим ее стволом, висел в воздухе. Она ржала мучительно, с смертельной тоской, била задними копытами по воздуху и крутилась, стараясь освободиться. Но крепкое острие все глубже уходило в распоротый живот. Рот ее был оскален и покрыт пеной, голова бессильно моталась во все стороны. Степан с маху ссек топором лесину, лошадь стала на все четыре ноги — и зашаталась. Степан потянул из живота ствол — вместе с хлынувшей кровью вывалились внутренности, как кольчатые змеи. Лошадь протяжно охнула, опустила голову и застонала по-человечьи; задние ноги ее отказывались служить, подгибались, словно она собиралась сесть. Степан засопел. Лошадь повалилась на бок. Шатаясь и скривив рот, Степан зашел спереди, опустился на колени и обнял лошадь за шею.
— Миленькая моя… Лошадушка… Детишка моя, лошадушка… Лошадушка!
Он целовал ей глаза и лоб. Глаза ее были влажны и под луной блестели умоляюще. Она вся затихла, чего-то ожидала покорно.
— Миленькая, лошадушка.
Степан глухо крякнул, перекрестил ее, вскинул ружье и выстрелил ей в ухо.
Глухо, перекидисто загрохотал в горах выстрел, долго перебрасывался от горы к горе, и последние отзвуки его где-то зарылись в туманах.
Теперь приятели плелись пешком, Степанов конь тащил на себе весь груз. Торбы с хлебом и сухарями стали тощи, а сказочное Беловодье не подавало о себе никакого голоса. Путники приуныли. Афоня шел с обмотанной головой, припадая на правую ногу. Тяжкая дорога и ушибы мешали ему молитвенно настроиться, но он все же молился молча и за убившуюся вчера лошадь и за свое спасенье. Шли ровными лугами, блестело утреннее солнце, красовались цветы в траве, от самоцветных гор веяло теплым, смолистым запахом. Вчерашний ужас еще не иссяк в глазах Афони, бледное, постное лицо его сосредоточенно, все думы его там, среди мрака ночи, и слух наполнен липкими звуками предсмертного ржанья. Он не видел солнца, не замечал росистых трав кругом.
— Хоть бы черт повстречался, — буркнул Степан.
— Что ты такое слово вымолвил! — ответил Афоня и взглянул в хмурое, озлобленное лицо Степана.
Степан сказал укорчиво:
— У тебя ведь душа коротка. Ты все над землей привык порхать, по-птичьи. Сказки бы тебе бабьи слушать, а не… Я знаю, о чем ты думаешь… Вот ужо тебя богородица или андел божий на крыльях прямо в Беловодье, к кисельным берегам. Нате, кушайте, Афанасий Митрич. Хы! А своими ногами не хочешь пошагать?
— Вовсе даже не об этом я думаю, — печально молвил Афоня и, помолчав, спросил: — Степан, отчего Чалка так ржала? Сердце за нее болит. Это я сгубил ее.
— Ничего не ржала. Тебе погрезилось… Сразу насмерть зашиблась.
— Пошто ты выстрел дал? Пристрелил?
— Ничего не пристрелил. Козла увидал, да промазал.
Афоня вздохнул, испытующе посматривал в притихшие глаза друга.
Обедали у ручья, в тени густого кедра. Степан набрал грибов, хлёбово было вкусное. Афоня повеселел, взор вновь окрылился сказкой, мысли отлетели от земли. Но Степан отрезвил его:
— По расчету, вчера на месте должны быть, а еще и белков не видно. Шестые сутки путаемся. Поколеешь тут.
— В Беловодье отдохнем.
— Плохой ты товарищ. Беловодье… Кажись, сказано тебе ясно, что Беловодья на свете нет! — отрубил Степан.
— Куда же оно девалось? Есть. Мне видение было, сон. Вот уснем в беде, а проснемся у молочных рек.
Степан насупил брови и махнул рукой.
Тропа опять ударилась в горы. Шли каменистыми россыпями. Путь труден, неподатлив. У коня из сбитых ног сочилась кровь.
Вдруг на повороте внезапно вырос всадник. За ним шла в поводу свободная, незаседланная лошадь.
Мрачные морщины на лбу Степана разлетелись, лицо ожило. «Ну, теперя доберемся, — подумал он, с надеждой посматривая на приближавшегося всадника. — Кровь пролью, а лошадь будет наша».
— Куда? В Урянхай, что ли? — зычно спросил всадник, поравнявшись. За хребты?
Путники рассказали ему все. Афоня захлебывался от радости, умильно посматривая в свинячьи глазки великана всадника, и юлил перед ним, как повстречавшая хозяина заблудившаяся собака.
Всадник пудовой горстью огладил круглую бороду, сказал:
— Вертайте, самоходы, назад. В белках вам крышка.
— Выберемся, — возразил Степан, оглядывая огромную фигуру мужика. Взад оглобли поворачивать не рука нам.
— За смертью идете, — угрюмо проговорил мужик. — Вьюга была, путь в снегах перемело.
— Продай, пожалуйста, коня, выручи нас, — стал просить Степан, чувствуя, как в сердце закипает неприязнь.
— Ты умен, — раздраженно ответил всадник. — Для себя его купил, эвот какую путину сломал.
— Продай! — решительно отсек Степан, глаза его сверкнули. — У тебя два коня… на одном доедешь.
Мужик, не ответив, тронул коня.
— Продай! — с отчаянием заорал Степан, хватаясь за ружье.
Мужик обернулся и, вмиг сорвавшись с седла, в два прыжка был за выступом скалы. Щелкнул затвор ружья, дуло нащупало Степанов лоб.
— Бросай ружье, язви тебя! Убью!!! — взревел из-за скалы медвежий голос.
Афоня пал на колени, взмолился:
— Дядя! Дядя!!
Степан подался назад, заскрипел зубами и покорно повесил ружье за плечи. Его била дрожь. Лицо налилось желчью и подергивалось.
Мужик вперевалку подошел к Степану и спокойно сказал:
— Мой совет — назад. Упреждаю. Было бы сказано. Садись на мою лошадь — и айда… А промежду прочим… Знаете дорогу?
И опять подробно рассказал им, как идти. Сел в седло и, не оборачиваясь, поехал.
Афоня кричал ему вслед:
— Ежели погибнем, на тебе ответ перед богом!
— Всяк сам за себя ответчик! — гулко бросил тот.
Степан с ненасытной злобой сек взглядом широкую удалявшуюся спину, руки чесались пустить вдогонку пулю, но мощь и звериное бесстрашие всадника были защитой ему.
— Ну и дьявол… — скрипел Степан зубами.
Афоня проговорил:
— Господь с ним.
— А подь ты к праху, фаля! Тьфу!!
На следующее утро, пробудившись, Афоня закричал спавшему товарищу:
— Степан, Степан! Глянь-ко, белки!
Степан приподнялся из-под шубы. Перед ними, совсем близко, высились громады гор, их подол и взлобки опущены густым лесом, выше — полоса леса обрывалась, обнажая серые, исчерченные черными ущельями склоны, а вершина хребта придавлена пластами снега, приветливо розовевшего в нежных потоках утренней зари.
Афоня был в одной рубахе. Не чувствуя холода, он дивился на вознесенные к облакам снега. Все гуще алели снежные вершины, все голубей становились сугробы на обрывах и кручах, в ребристых же гранях снег до боли глаз блестел расплавленным стеклом.
Афоня сложил молитвенно руки и шептал, умиляясь:
— Господи, господи, снег-то какой… красный… Так бы и погулял там.
— Может, там смерть наша сидит, — сурово сказал Степан, разжигая костер.
Но Афоня не слышал, не замечал его. Афоня опустился на колени и гнусаво, по-старушечьи, запел:
— «Заступница усердная, матерь господа выщая».
— Выщая, выщая, — брюзжал Степан и крикнул: — Где у тя чайник-то? Ишь замерзла в нем вода-то. Оболокись, заколеешь!
Степан знал, что эта видимая близость белков — прямой обман, дай бог хоть на вторые сутки дойти до снегового перевала. Сегодня путникам придется пересекать топкое болото, отделявшее их от грани лесных трущоб, и сегодня же последний сухарь будет съеден.
Степан угрюм и молчалив, Афоня радостен.
— Ты не беспокойся. Вот помяни мое слово: как в лес вступим, живность найдем — рябков либо зайчишек…
— Мерблюда на сосне, — буркнул Степан и почувствовал, что желудок его пуст.
Шли каменистым болотом целый день. Ноги вихлялись на кочках и проваливались по колено в воду. Сапоги текли, промокшие ноги зябли. Болото местами покрыто вереском, баданом, клюквой и брусникой: для куропаток рай. Степан держал ружье наготове, но — странное дело — кругом мертво.
Тропа то пропадала, то оборачивалась снова, были видны следы лошадиных ног, путники двигались уверенно. К вечеру тропа исчезла. Искали, искали — не нашли. Решили ночевать на сухом взлобке: что скажет утро. Разделили остатки сухарей, пустые мешки разорвали на онучи. Афоня целую шапку прошлогодней клюквы набрал:
— Птица век ягодой кормится.
— А ты птица, что ль? — возразил Степан. — Сдохнешь… — Голос звучал печально, как ни старался бодриться Степан.
— А ты верь, ты верь! — выкрикнул Афоня, ударяя себя сухим кулаком в грудь; голубые глаза его вспыхивали, и белая бороденка, хохолком, тряслась. — Тогда, Степанушка, все будет хорошо.
Степан поднял на Афоню тяжелый взгляд, собираясь ударить друга злобным словом, но чувство нежности, поднимавшейся от самого сердца, останавливало его. Он только вздыхал, дивясь беспечности товарища.
Утром моросил дождь, и белки задернулись тучей, голодные путники вновь принялись отыскивать тропу. Все выползали, вынюхивали — нет.
Степан сел верхом и взад-вперед ездил по опушке леса — нет. Поиски длились очень долго, неудача злила Степана, плевки и ругань летели из его уст.
Весь мокрый, от неудачи позеленевший, Степан подъехал к Афоне. Тот приподнято сказал ему:
— Идем! Я знаю. Идем скорей.
Тайга разинула колючую пасть и поглотила их. И в яркий-то день в тайге живет сумрак, теперь же все небо в тучах: путники подвигались наугад, вслепую. Степан то и дело припадал к земле, шарил мох, пушистый и мокрый, — не было никаких следов.
Прошел вечер, прошла ночь.
Кружили еще целый следующий день тайгой и закружились окончательно: снеговые хребты пропали. Дождь все моросил.
— Надо солнца ждать. А то… — не докончил Степан и, отвернувшись, засопел.
Сделали шалаш из хвои. Лежали рядом с закрытыми глазами. Не спалось. Думали каждый о своем. Глухая ночь.
— Ты спишь? — спросил Афоня.
— Нет.
— Я все думаю. Деды-прадеды эту землю-то праведную спокон веку, сказывают, искали — не нашли. Вот уж, кажись, тут и есть, уж звоны слышны колокольные. Только бы выйти — ан нет, лукавый сомустил: грех вышел, перегрызлись деды, и — прощай, земля святая! Идут назад ни с чем.
Помедлив немного, говорит Степан:
— Я звонов твоих колокольных не ищу.
— А что же ты ищешь?
— Чернозем. Да всякое угодье чтобы… Пущай мужики на землю крепко сядут. Отъедятся хоть.
— Эх, брат, брат… Ты все о брюхе…
— О чем же еще?
— А ты о душе бы…
— Душа попу нужна.
— Ведь в той земле живут народы без греха, по правде. А у нас как? Сердечушко во мне все изболелось. Бывало, уйдешь по весне в бор соловьев ловить, да и думаешь… Я люблю думать по ночам…
— Ночью спят, днем работают, — попыхивал трубкой Степан, — а ты все в розмыслах каких-то бабьих… Анхимандрит…
Афоня вздохнул и проговорил негромко в нос:
— Какие вы все обидчики!
День был пасмурный, накрапывал дождь. Степан тщетно искал с ружьем добычи, принес к обеду только двух малых дятлов. Тайга на всем пространстве покрыта мохом и лишайником, бока у лошади от бескормицы ввалились.
Беспокойство в душе Степана все нарастало, сердце ныло нехорошим предчувствием. Ослабевший Афоня дремал в шалаше и сквозь дрему посматривал на друга, как больной ребенок на отца.
Степан начал перебирать вещи в мешке. Ему нужна коробка с пистонами и пороховница. Сначала движенья его были неторопливы и уверенны, потом стали быстрей и суетливей, потом… Дрожащие руки его судорожно хватались за тряпье, как за раскаленное железо: трепал, встряхивал, швырял, обшарил все карманы, вытряс сапоги, шапку, сорвал с себя и перетряс всю одежду, вновь кинулся к мешку. Лицо сделалось мертвенно-бледно, волосы прилипли к запавшим вискам, в глазах безумный страх.
— Что ищешь? — тоскливо спросил Афоня.
— Ножик, маленький такой, — помедля, дрожащим голосом проговорил Степан.
— А эвот он, эвот…
Степан сел на пень, под морду лошади, обхватил колени и весь согнулся. Долго глядел в землю, потом сердито плюнул, кого-то ругнул сплеча и завалился спать. Сон его был глубок и крепок.
Афоня охал, бредил, звал мать с женой.
На другое утро засияло солнце.
Степан поднялся нехотя. Глаза его были потерянны, пусты, но рассеянный Афоня не прочел в них ничего.
— Жрать, Афоня, жрать, — хриплым басом буркнул Степан в бороду и приподнялся, большой и крепкий, как медведь.
— Нету, — уныло вымолвил Афоня. — Вот заячьей капустки, травки кисленькой пожуй.
Молчаливо, отчаянно пили пустой чай. В животе бурлило.
Пошли на восход, чуть левее солнца.
— Солнышко красное, укажи путину верную, — приговаривал Афоня.
Шли прямиком. Попадались огромные, скатившиеся с гор обломки скал и в три обхвата валежины. Ругаясь, обходили. Сапоги истрепались вдрызг, одежда о сучки трык да трык — в клочья.
Начался пологий подъем — тянигус. Афоня охал, хватался за бок, отставал. Он весь сделался каким-то шершавым, взъерошенным, согнулся и походил на старика.
Степан бодрым, но вкрадчивым голосом спросил:
— А не попала ли к тебе коробочка с пистонами? Да порох еще?
— Куда мне? Не брал.
Ну да, дело ясно, значит, обронили на прежних стоянках. Только чудо могло спасти их теперь. Но Степан в чудеса не верил. В усах и бороде его едва промелькнула язвительная улыбка.
— Да, Афоня, любезный друг, — начал он тихо и подавленно. Его поджигало брякнуть сразу всю страшную правду, чтоб ошеломить Афоню, но опять кто-то заградил уста, и сердце Степана облилось последней любовью к другу. — Теперича мы, Афоня, оживем… лишь бы снега перевалить.
— Бог поможет. Только бы вот маленечко поесть, — откликнулся Афоня и тяжело вздохнул.
Вдруг Степан бросил повод:
— Козел… — и быстро пал за валежину, взводя курок.
Афоня взметнул глазом на высокую, торчавшую поверх сосен скалу. На остряке прямо и неподвижно стоял круторогий зверь, подставляя грудь. Степан волновался. Решалась судьба. Руки дрожали.
— Не торопись, промажешь, — шепнул Афоня. Устремленное к скале лицо его вытянулось и застыло.
Раскатился выстрел, хохочущий, нахальный. Козел подпрыгнул и кувыркнулся рогами вниз.
— Готов, готов! — закричал Афоня и, забыв про ушибленную ногу, побежал к скале.
Степан же сердито поднялся, сорвал с головы шапку и бросил оземь. Лицо озверело, рот плевался и шипел:
— Анафема. Пропастина… Змей.
Он видел: пуля ударила возле козла в скалу, от камня брызнула мелкая пыль осколков. Остался единственный дробовой заряд. И неизвестно, для чего теперь его беречь.
«Для себя. В рот», — без всякой жалости подумалось.
Афоня возвращался медленной, вихлястой походкой, сгорбившись, обхватив живот.
— Сам видел, как он мякнулся. Все обползал — нету, — сказал Афоня скрипучим, задыхающимся голосом.
— Целехонек. На рога пал, да и умчался. Они завсегда на рога кидаются.
Афоня лег на траву и прикрыл глаза рукою.
— Измаялся я, Степанушка… Тяжелехонько мне.
— Пойдем, валяться некогда.
На ходу Степан поддерживал его. Голод морил их, высасывал соки, как жоркий клещ. Афоня опустил голову, шагал нетвердо, враскачку.
— Трое суток не ели мы с тобой.
Лишь к позднему вечеру истомленные путники выбрались на край тайги, к густому большетравью. Впереди было мрачно, взор упирался в серый склон хребта, заслонявшего почти все небо.
Вот он, хребет со снеговой спиною: перевали его — и вступишь в теплый, безмятежный край. Надо бы радостно кричать и целовать камни, скатившиеся с заоблачных высот, но путники угрюмыми, почти враждебными взорами встретили эту мрачную твердыню: в них все приникло, ослабело, съежилось.
Степан лениво и вяло, двигаясь как во сне, стал разводить костер. Афоня в бессилии лег, укрылся шубой, у него звенело в ушах, ныла грудь, дрябло трепыхалось сердце. Хотелось напиться холодного, кислого. Он взглянул в сторону хребта и порывисто повернулся к нему спиною, как к врагу.
Думы Степана были тяжелы и черны. Ему казалось, что смерть ходит по пятам за ним. Но кто же накликал ее? Он — Степан.
Он так загряз в этих думах, что, обрубая сучья, ударил себя топором по руке и долго сосал липкую кровь из пальца. Афоня застонал. Степан покосился на него.
«Афоня, друг… Желанный мой…» — мысленно прошептал Степан и засопел. Он подошел к спящему товарищу, пощупал его голову: голова пылала.
— Сидеть бы тебе дома, с бабой, а я, черт, дурак, сманил тебя пойдем, мол, чужие края усматривать… Да в могилу и завел, — вслух думал он. — Э-эх!
Едва нашел воды, вскипятил чаю, а в другом котелке сварил какую-то бурдомагу: ягода, трава, неизвестные коренья и грибы. Есть хотелось неимоверно. «Аж от голодухи пупок к спине присох». За эти дни он очень исхудал, плотно пригнанная к его фигуре синяя поддевка висела мешком, ноги дрожали, руки обессилели, и весь он одрях, словно разбитый хворью старец.
«Хоть бы ломоть хлеба черствого, покрытого плесенью! Неужели больше не суждено досыта наесться? Мяса бы, мяса вареного, с желтым жиром!»
Степан сплюнул и вытер рукавом свисавшие в бороду усы.
— Нет, врешь, — бодрясь, шептал он, помешивая бурдомагу. — Авось фартанёт. Жизнь — шутка темная, словно лес в ночи.
Но сердце не верило обману слов, сердце мучительно сжималось, и Степан рычал, как раненый зверь, уносящий в себе пулю.
«Вот и обед, ха-ха! Будить иль не будить?»
Афоня подал голос:
— Я кусочек съел бы. Дай мясца. Горяченького. Козлятинки…
— Нету, браток, нету, милячок.
— А? — поднялся на локтях Афоня. — Ты чего, Степанушка, сказал?
— Нету, мол. Какая козлятина? Вот суп без круп.
Афоня сбросил шубу, сел:
— А козел? Я нашел. Я притащил. И спереди и сзади по башке… А рога в сапогах… Э-эвот какие!..
Он снова повалился, почавкал пересохшим ртом, сказал:
— Пить…
Степан вытаращил глаза и на четвереньках подполз к нему.
— Ой, ты… Никак огневица. Заговаривается… Афоня, Афоня!
Больной лежал с закрытыми глазами, будто спал, на пылавшем лице улыбка, губы шевелились, вытягивались, искали чего-то. Льняные волосы нависли шапкой на белый потный лоб.
— Вот грех… — горько сказал Степан, вздыхая.
Потом помочил в холодной воде утиральник, обмотал голову товарища.
Бурдомага была отвратительна. Но Степан жадно пожирал, по-волчьи, горькие коренья и грибы глотал целиком. Достал бутылку с водкой и, разглядывая, повертывал ее перед пламенем костра. Водки было немного, она искрилась желтым и синим.
— Чертово пойло… А?
Он берег ее для перевала через снега, но соблазн огромен: скулящая тоска и голод требовали дурмана. Степан задрал вверх голову и, не отрываясь, выпил. Последний глоток долго задерживал во рту: было жаль расстаться. Зажал в горсть бороду, искоса посматривал на костер, не видя его, и прислушивался к себе, ждал волшебства. Как будто стало легче, веселей, но эта веселость не настоящая, она обуяла лишь голову, а там, на сердце, в исподе, все так же одиноко, мрачно.
— Только разбередила… Тьфу!
Где-то надрывно стонала выпь, поухивал филин. Над головой теплились звезды, крупные, четкие. Выплыл месяц. Склоны хребта стали видимы сквозь сизую мглу ночи, от каменистых гребней и деревьев пала густая тень.
Степану показалось, что воздух вдруг похолодел, а жаркое дыхание костра ослабло. Он уставился на месяц и начал вслух думать, роняя бессвязные слова:
— Эвот ты куда взобрался, месяц-батюшка, какую высь. Поди, и деревню нашу видишь? Известно. Вот и скажи, крикни нашим-то, ведь рот у тебя, и глаза, и нос… Усмотрел, мол, я человека у костра, прозывается Степан Недокрытов, не вашей ли деревни он?
Степан помахал месяцу шапкой, силился улыбнуться, но улыбка вышла жалкая, плаксивая, язык заплетался, в отуманенной голове пляс и чехарда.
— Да ты ничего, понимаешь, такого не сказывай. Эй, месяц! Все, мол, честь честью… очень примечательно… Любови Офросимовне скажи, хозяйке моей… Сидит, мол, твой супруг, Степан Недокрытов, у костра, жив, здоров, и таковы ли радостные думы у него во всех мозгах… очень даже радостно у него на кипучем сердечушке… Так все чередом, брат, и обскажи… Могилкам тоже посвети, батюшке с матушкой. Пускай не дожидаются гостя во сыру землю, пускай одни полеживают… вот, вот… А ты зубы-то не скаль, знай слушай!
Степан огляделся кругом и зябко повел плечами: ему почудилось — живая тень бродит меж деревьев, прячется. Не медведь ли стервятник? Пусть, Степан не струсит. А может, леший-лесовой?
— Эй! — вскочил Степан, в сердце его бурлило. — Черт! Леший! Бери душу! Продаю! Отрекаюсь! Себя не жаль, товарища жаль… Бери! Только укажи дорогу. Брось водить. Не озоруй… Бери душу! Черт, сатана с хвостом! Кажи харрю! Эй!!! — И Степан по-цыгански свистнул.
— Степан, Степан! — резкий раздался Афонин голос. — Какие слова мелешь… Окстись!
Степан покачнулся. Словно проснувшись, он сразу отрезвел, пнул ногой пустую бутылку, подошел к Афоне и присел возле него на корточки.
— Тяжело чего-то стало, — тоскливо сказал он. — У души ноги ослабели, Афонюшка, не держат, в шат пошли.
В голубоватых зыбких далях посвистывало, пересмеивалось, пискливо завывало.
Афоня заохал, с боязнью перекрестился.
— Ну, как? — спросил Степан.
— Плохо. Порешился я весь.
Степан долго не мог заснуть. Месяц укатился за горы, Сохатый* перекинулся вправо. Степан лежал у потухшего костра, не смыкая глаз. Чертово гуканье затихло, тягучая настала тишина. Степан ворочался, приподымался, жадно затягивался трубкой, валился вновь. Он не находил себе покоя. Все внутри ныло, тосковало страшно. Хотелось схватить нож и разом покончить неодолимую тоску. Такого душевного состояния он сроду не знавал. Впрочем, года три назад его мучил сгнивший зуб. Степан бросался тогда от боли на стену, брал в рот ледяную воду, — боль вдруг стихала, но через мгновенье с удесятеренной силой валила его с ног. Потом, помнит, загнул железный гвоздь, вбил его под корень зуба и вырвал наболевшую гниль вместе с куском десны. Страдание кончилось.
_______________
* С о х а т ы й — Большая Медведица, созвездие.
— Ничего не остается, — сказал сам себе Степан, и рука его крепко сжала нож.
«Не смей», — ясно отпечаталось в самых ушах его.
Он боднул головой и стал напряженно вслушиваться. Было тихо. Над лесом тянули птицы, крылья их торопливо свистели в ночном воздухе. Отфыркивался конь.
— Матушка, матушка… Родимые мои детушки… Женушка ненаглядная, шептал из-под шубы Афоня.
Степан различил ухом, как Афоня плачет, и настороженная рука Степана выронила жадный до крови нож.
Утро было теплое, яркое, веселое. Степан встал бодрый. Отчаянье перегорело в нем и провалилось вместе с ночью в тартар. Он верил в настоящий день — будет удача; в жилах гуляет взбудораженная кровь, в небе горит солнце. Светло, тепло. День будет удачный, верный.
Степан выпил ледяной воды, взял ружье с последним зарядом дроби и, посматривая на сверкавшие снега перевала, уверенно зашагал сквозь лес. Он сейчас принесет козленка, либо зайца, либо большую птицу.
Последний выстрел будет смертелен.
Чтоб не заблудиться, он делает на деревьях затесы топором. Вот только мучает голод, подтянуло живот. Ничего, сейчас. Горячее варево, парное мясо. А пока он обламывает молодые нежные верхушки у приземистых елок, очищает их и с аппетитом ест.
Полянка, мох. Степан бросил взгляд в можжевеловый, облитый солнцем куст и замер. Под кустом кормилась крупная тетеря с цыпленком. Сердце заработало безостановочно, буйно. В глазах замелькали мухи, по пищеводу прокатилась судорожная волна, рот наполнился слюною.
«Афоня, Афонюшка, голубчик». И, припав к земле, Степан, как ящер, стал красться к добыче. Тетеря совсем близко. От нее наносит ветерком вкусный дух. Так, так. Сейчас зажарят и съедят.
Хрустнул под коленкой сук, тетеря сорвалась, заклохтала и, описав круг, вновь села к тетеревенку. Сзади чуфыркнул тетерев-черныш, тетеря чуть растопырила крылья и завертела головой. Степан, вновь вминаясь в мох и не дыша, ползет все ближе, ближе. Осталось шагов десять… Пора.
Цыпленку захотелось поразмяться: он вытянул одну ногу, потом другую и весь встряхнулся, как молодой щенок. Тетеря позвала его: «Клу, клу», — и клюнула ветку с кровавыми ягодами.
В Степане ожил голодный хищник, но от волнения, от бессонной ночи руки тряслись, и направленное в тетерю ружье ходило, как солома в ветер. С пихты, под которой притаился Степан, вдруг посыпалась хвоя: над самой головой его предупреждающе крикнул подлетевший тетерев. Тетеря тотчас отозвалась и приготовилась сорваться.
«А ну!»
Степан спустил курок и вместе с грохотом кинулся вперед. Тетеря снялась с места и полетела низом, в чащу, маня за собой тетеревенка. Тот с испуганным гвалтом носился меж кустов, удирая от настигавшего его врага.
«Врешь, не уйдешь!.. Стегнуло!»
Степан пал на него, он выскочил, понесся, Степан за ним.
«Ага! Папороток перешиблен!.. Папороток!»
Тетеревенок взлетел на сук, отдышался и, перепархивая с дерева на дерево, улетел на зов матери.
Степан, сжав кулаки, долго смотрел им вслед. Рот его был полуоткрыт. Потом свирепыми прыжками бросился к ружью, сгреб его в обе руки и, рыча, со всех сил стал бить им о дерево. Ложе — вдребезги, ствол изогнулся в колесо. Он отшвырнул изувеченную сталь и привалился плечом к сосне. Закрыл ладонями свое крупное бородатое лицо, ссутулил широкую спину, съежился и стал жалок видом. Крепкий, своевольный мужик не мог сдержать малодушного язвительного стона. Чтоб заглушить его, Степан до боли стиснул зубы, тогда из ноздрей вырвалось звериное мычанье. Степан хрипел, плевался. И вдруг сразу захотелось выкричать все, что накопилось внутри за сорокалетнюю жизнь его.
Тут представилась вся его каторжная участь, с малых лет и до последнего месяца, вся русская мужичья жизнь. Безземелье, голод, нищета. А кругом: болезни, смерть, тяжкий, черный труд впустую, из-за корки хлеба. И единая радость — царев кабак. И единая радость — на шею петля. Для чего ж родился, для чего он жил, слепой и темный? Ведь вот другие люди, в городах, — те все знают, им многое дано, вся мудрость жизни у них как на ладони.
«А мы кто? Ни зверье, ни люди… Эх! Скотинка, тварь…»
И лишь одна особая мысль кружилась над сердцем Степана. Издали, намеками, она хотела ему открыться — и не открывалась, не могла: так ласточка среди бушующего океана безнадежно ищет, куда присесть.
«Жалеючи шел. Для миру старался. Мужиков жалел…» — скользнуло было в сознании и пропало. Самое главное, огромное. И не осенило большим светом, и не оправдало: слишком темна была ночь в душе.
И вновь на маленькое, ничтожное, внутрь себя, внутрь своей личной жизни: тетеря, потерянная коробка с пистонами и порохом, неудачи.
Ноги его подгибались, плечо скользило по древесному стволу, он присел к самым корням и, стиснув голову руками, выл. Вой был темный, страшный, необузданный: все человеческое, все вечное тонуло в нем, оставалась одна земля, один допотопный зверь.
Потом быстро встал, вздохнул, отмахнулся рукой — разом все свалилось с крутых плеч — и твердым шагом пошел к костру. Был в душе холод, мрак, яркая ненависть к самому себе. Будь что будет, но он расквитается с собой. Он отрубит свою проклятую, предавшую его руку, он выткнет себе оба глаза. Он… О, погоди, погоди!
Афоня лежал с открытыми глазами.
— Что, милячок, каков? — спросил Степан ласково.
— Неможется мне.
— Ничего, как-нибудь. Недалечко теперь. Да и солнышко…
— Степанушка, мне плохо.
Губы Афони белы, лицо желтое, скуластое, щеки ввалились.
— Ничего, как-нибудь, — утешал его Степан, свернул шубы в торока и навьючил лошадь. — Пойдем.
— Не выдюжить мне… Я бы тут подождал тебя.
— Пойдем!
Афоня повиновался. Степан взял его под руку, Афоня пошатывался, охал. Степан ощущал через свою рубаху, как от тела друга пышет жаром.
— Как же мы с тобой в снегах-то поплетемся? Афоня, друг…
— Не знаю. Заслабел я шибко.
— А там, за хребтом, — кисельные берега, радуги, петухи индейские, калачи крупичатые на березах…
Степан говорил, как сказку сказывал, улыбаясь, заглядывал в его глаза. Афоня не говорил ни слова. Степан недоумевал: почему Афоня не спросит — где ружье?
Вот луга кончились, пошел крутой подъем, усеянный обломками скал и крупными откатными камнями. Начинался взъем хребта. Афоня едва переставлял ноги. Степан выбивался из последних сил, в глазах от голода темнело, голова кружилась, позванивало в ушах.
По пути в полугоре одинокая приземистая сосна. Она словно вышла из лесу прогуляться, да тут и расселась лениво: крут подъем. Афоня со стонами повалился в ее тень.
— Не пойду… Хоть зарежь… — и заплакал.
Солнце палило. С хребта струились по склонам ручейки — дозорные вечных снегов. Над разогревшимися камнями дрожал, переливался воздух. Под ногами Степана прошмыгнула зеленая ящерица. На соседний камень вскочила маленькая зверушка и посвистывала. Ей откликались другие свистунки.
Вверху, под бледно-голубым небом, кружился орел. Он видел холодные снега, тайгу, край неба, еще видел за хребтами — вот тут и есть, рукой подать — жилища людей, табуны, зеленое приволье. А вот и эти две серые, припавшие к земле козявки… живы! Раскидистым винтом, плавно орел спускался, орлиный клекот слетел к земле. Свистунчики стремглав, вниз головой, — за камни.
— Орел, — сказал Степан, подымая к небу взгляд.
Афоня молча лежал с открытыми мокрыми глазами.
— Как же быть, Афонюшка? Надо идти.
— Силушка кончилась. Нету силушки.
— Ты сам посуди, милячок: назад идти — об одном коне, без корму, ближний ли свет? И помыслить страшно. Нежить кругом, безлюдье.
— Ку-у-да тут, — уныло протянул Афоня.
— А тут, может, два шага — и жительство. Сказывал крестьянин, снега не широко лежат. Авось как ни то… А может, и повстречается человек какой, как знать?
— Может, и повстречается.
Степан говорил ровным голосом, улыбался через силу: хорошо он знал, что снеговой путь — убойный и человека встретить — не придется. Степан понимал, что с полумертвым другом далеко не уйдешь, что их жизнь оборвется скоро. Но не лечь же под сосну, вот тут, да скрестить на груди руки, ждать конца. Нет. Степан со смертью еще поспорит.
И вдруг:
«Убить коня».
Лицо его сразу прояснилось, глаза загорелись. Вот оно! Отъедятся, отдохнут, а там разыщут путь: с сытым брюхом куда угодно: вперед, назад.
— Посади ты меня на лошадь, — скрипуче заохал Афоня, — может, усижу.
— Дело, — согласился Степан, и мечта его камнем в омут.
«Нет, действительно не гоже… Назад без коня — голод замучит, вперед пешком — прямая смерть в снегах».
Едва хватило сил посадить в седло безжизненного Афоню. Степан задохнулся от натуги, присел на камень, обливаясь холодным потом. Мучил голод, ни на что бы не смотрел. Заморенный в тайге конь тоже обессилел: велик ли груз — высохший Афоня, а коню в тягость.
Подъем делался все круче, израненные ноги лошади отказывались служить. Пойдет, пойдет да станет… Степан понукает — стоит, дерет стоит, только глазами говорит Степану: «Пожалей».
— Зарезать падину, съесть! — кричит Степан…
— Да я лучше на осине удавлюсь… Что я, турка, что ли? Тьфу!
Согнувшись в три погибели, обхватив лошадь за шею, Афоня был как мертвый, голова моталась.
— Привяжи! Свалюсь я… Ой, смерть… — как сквозь сон, тянул Афоня.
Становилось холодно, из балки, по которой подвигались, несло зимой.
Измученное тело Степана тоже требовало покоя, но, пока солнце высоко, надо залезть на хребты: авось сверху что-нибудь и досмотрит глаз. Авось…
Вот и снега. Белый, ослепительно сияющий погост. Степан щурится, едва перенося резкий свет, у Афони глаза прикрыты тряпкой. Вначале, по северному склону, плотный наст снега вздымал коня, но лишь перешли на солнце, конь сразу увяз по брюхо. Больших трудов стоило освободить его. Степан стал искать твердого места, но и сам провалился: снег раздрязг от солнца. На Степана напало равнодушие и желание все это разом кончить. Ему припомнилось предостережение мужика — не сворачивать с тропы: путь опасен, в ледниках встречаются огромные трещины, обманно перекрытые снегом: шагнешь — могила. Уж если сбились, надо друг с другом связаться веревкой, идти гуськом. Где она, тропа? Где веревка? Скорей бы провалиться.
А солнце снижалось, может быть, ночью станет твердый наст, но разве можно дожидаться ночи? Куда во тьме пойдешь, как заночуешь без огня?
Афоня совсем стал плох. Он стонал, хныкал, валился с лошади.
— Погубитель, погубитель… Что ты со мной делаешь? Куда завел? бессвязно шептал он и, сорвав с глаз повязку, позвал шагавшего рядом Степана. — Степанушка, где ты? Не давай ему, не давай…
Степан шел, увязая вместе с лошадью, безжалостно хлестал ее по глазам плетью и не откликался. Лошадь вдруг ухнула передними ногами, с маху ударившись мордой о камень. Из рассеченной губы лилась кровь, лошадь вылизнула два выбитых зуба. Степан изозлился, исстегал ее. Выдираясь из густо рассеянных, прикрытых снегом камней, она оборвала себе все копыта, щурила поврежденный плетью глаз, поджимала больные ноги. Степан плюнул, бросил плетку, сел. В душе пустота: ни одного желания, ни одной мысли. Лицо его вспыхивало и бледнело, белки глаз покрывались желтым налетом. Он перестал себя чувствовать, обратился в пень: дерево срублено, пень будет торчать серой кочкой, пока метель не навеет над ним сугроб.
Афоня сполз с лошади и, скрючившись, валялся возле, прямо на снегу.
Вечерело. Лучи солнца косо ударяли в снег. Все заалело кругом. От грудастых сугробов и неровностей по алому полю ложились голубые тени, алмазы горели в снегу огоньками. Разливался зимний холод. Лошадь дрожала, от нее клубился пар. А позади, внизу, было лето, зеленела тайга, шумели травы.
— Мороз на дворе, зима… На печку бы…
Это Афоню мучила хворь, он бредил. Рука его самовольно поддевала снег, прикладывала к горячему лбу.
— Степан, — тихо позвал он, очнувшись. — Поди ко мне…
Степан взглянул на солнце.
— Ого! Фу ты, черт… Вечер! — и подошел к Афоне.
Афоня дрожал, глаза были возбужденные, большие, в темных кругах.
— Вот и отходили мы с тобой, Степанушка. Беловодью конец. Умираю. Трудно. Дух сперло.
«Баба… — подумал Степан. — Из-за тебя гибну», — и колючим взглядом в Афоню, как стрелой. Потом сказал, кривя губы:
— А ты верь. Что же ты хнычешь?
— Верю.
— Верь, верь. Авось бог валенки тебе пришлет, ангелы в баню поведут: парься! Эх, дура!
Молчание. Потом тусклый, рыхлый, как вата, голос:
— Смерть так смерть… Когда-нибудь надо же… За мир старались.
Трудно. Больной замолк, глаза закрылись, дышал тяжело, прерывисто.
Степан стоял в одеревенении.
— Жене моей кланяйся, батюшке кланяйся… — Афоня замотал головой.
— Отец твой давно померши. И жена также.
— Все равно кланяйся.
Степана что-то ударило в сердце.
— Скажи им, скажи…
Тут полились у Афони слезы, и лицо его исказилось.
Степан сказал:
— Пойдем.
— Закрой шубой, перекрести… Ступай.
— Пойдешь или нет?
Афоня молчал. Алые снега и небо вслушивались в человеческую речь, но были спокойны, холодны.
— Коня бросим. Я тебя поведу, пойдем. Я тебя, Афоня, на закукрах. Слышишь? Солнце закатится. Слышишь?!
Афоня заметался:
— Домой, домой! Я вперед тебя… Ковер какой — жар-птица… А ты верь, Петрованушка. Петрович… Ваня…
Степан снял с себя полушубок и сел перед умирающим на корточки. От Афони шел жар, дыханье вылетало хриплое, горячее. Степан укрыл товарища своим полушубком, огляделся вправо, влево и в одной рубахе неторопливо пошел вперед.
Идти было недалеко: громадная трещина саженной ширины пресекла путь. Она удалялась от Степана в обе стороны, и не видно ей конца-краю. Снег тут сдуло, обнажился темный лед. Острые, словно обсеченные, грани льда отвесно спускались в бездну, они отливали зеленоватым цветом, как бутылочное стекло.
Степан боялся подойти к обрыву: скользко. Он стал ползти. Заглянул в провалище. Бездонная тьма. Сделал руки козырьком, смотрел вниз пристально, долго. Тьма. Стало жутко. Вздрогнул и — ползком назад. Руки закоченели. Всего облепило холодом, сжало, заморозило. Степан взмахнул несколько раз руками, подпрыгивая и стараясь ударить себя по спине, чтобы согреться. Из груди мужика помимо его воли рванулся какой-то лающий, скулящий крик. Еще и еще. Зубы стучали. Степану ясно: это он скулит, его замерзающее тело мечется, требует: спаси, спаси. Вдруг как-то все ожило, все, что было позади, все вспомнилось. Назад бы, в жизнь бы! Глаза Степана расширились: «Помоги-и-те!» И другая, в левое ухо, кровь огнем кричит: «Так тебе, черту, так… Торчмя башкой… Ну!»
— Помоги-и-те!!
Резкий, отчаянный голос упал тут же, в ноги, и подхлестнул и взвил душу. Напряг Степан всю силу, какая еще оставалась в нем, какая была в этих алых сугробах, в морозе, в полумгле. Он решительно повернул назад и на бегу, не чувствуя пути, твердил одно и то же:
— Сам сдохну, а тебя, Афоня, выручу… Выручу, выручу, выручу…
Подбежав, он выхватил нож и полоснул в горло дремавшую лошадь. Рухнула, задрыгала ногами и, вывалив язык, грызла снег. Перерезанное горло ее хрипело, хлестала кровь в подставленные ковшом пляшущие пригоршни Степана. Жадно глотал кровь, захлебываясь и урча. И все закровенилось: лицо, борода, рубаха. Глаза пьянели, разжигались. В них быстро нарастала буйная, звериная мощь.
Степан перевел дыхание: «Сыт».
Афоня лежал под двумя шубами недвижимо.
— Афонюшка, товарищ… Повремени чуть-чуть, запри дух… Выручу, не умирай.
Осторожно стащил с него свой полушубок, оделся, плюнул в пригоршню теплой кровью, ударил ладонь в ладонь:
— Айда! Ррррработай!
И, не оглядываясь, только борода тряслась, ударился бежать вперед. Он знает: вот и край перевала. Увидит внизу: дым, огонь, жилище. Он будет звать на помощь, он скатится с кручи к жителям. «Братцы, спасайте человека! Человек замерзает, Афоня… Братцы!..» И чувствует, как коченеет, замерзает сам. Руки совсем зашлись, грудь едва дышит от усталости. Опять та проклятая щель. Как попасть? Волку не перепрыгнуть, широка… Дьявол!
И видит: там, за провалищем, на посеревшем небе, четко маячит всадник.
— Эй!.. — не веря глазам своим, радостно закричал Степан.
Но всадник не остановился.
— Эй! Стой! Стой!
Откуда-то пронесся ветер, взметнул снега, готовил к ночи вьюгу. Степан бросился вдоль бесконечной черной щели, отыскивал узкое место, чтоб перескочить.
— Стой!.. Стой!.. Стой!..
Ветер еще раз ударил вихрем, и не понять: сюда идет или удаляется всадник. Уходит. Ага! Вот, кажется, здесь поуже. Надо перескочить… Уйдет, уйдет…
Вся кровь ударила разом в голову, огонь метнул в глазах: «Спасай». Вложил пальцы в рот, свистнул оглушительно: «Сто-о-ой!!» — перекрестился.
— Эх, пропадай, душа… — и взвился над провалищем.
Страшный, смертный крик пронесся к всаднику. Всадник враз остановил коня.
Сугробы алели.
Афоня подходил к нездешней, райской земле. Он шел по облакам, по тучам.
Пастухи попадались, гнали овец, шерсть на овцах серебряная. «Куда?» «Туда». А тут медведь с исправником в орлянку бьются. «Поддайся, мишка, я исправник». И Афоня: «Поддайся». Глядит: медведь знакомый, — в третьем годе валенки ему, Афоне, подшил. «Маши крыльями, маши!» — кричит орел. «А скоро?» — «Бог даст, к вечеру».
Поля, поля… Будто все выжжено. Саранчи много на нивы пало, надлетают, ударяют Афоню в лоб. Афонин лоб звенит, как колокол: ба-а-ам. Мир поет: «Радуйся, Афоня, великий чудотво-о-рец»! — «А я ведь земли-то, братцы, не нашел… Сугроб нашел». Тут его схватили, начали трясти, бить, ругать. «Пустите! Эй, посторонитесь!» — взрявкал медведь.
В это время стало так темно, так одиноко. Кой-где, кой-где огоньки.
— Нишяво, нишяво, лежи…
Было тепло и чисто. На столе шумел самовар, горы белых лепешек с творогом, кринки, мед. Против Афони, свернув ноги калачиком, сидел на полу татарин в тюбетейке, ласково смотрел на него.
— Помогать надо друг дружке, жалеть надо.
— А где товарищ мой, Степан?
— Какой товарищ? Нету товарища.
Едва шевеля языком, Афоня объяснил.
— Яман дело… Совсем наплевать… Уж десять дней притащил тебя… Давно… Нишяво, нишяво, лежи. Мой пойдет искать. Соседа забирал, шабра, с ним пойдем. Яман дело.
— Он за меня душу положил. Степан-то мой, — проникновенно, горестно сказал Афоня. — Сам загинул, а я живой… Собака я. — Он прикрыл глаза ладонью и всхлипнул.
— Который за людей сдохла, эвот-эвот какой большой, шибко якши, дружески сплюнул татарин. — Шибко хорош, ой, какой хорош!..
— Из-за меня он… Собака я… — замотал головой Афоня. — Сидеть бы мне, собаке, дома.
Татарин опять сплюнул и сказал:
— Земля шибко якши тут… А-яй, какой земля, самый хорош. Работать мало-мало можна, денга колотить можна.
Афоня слушал, то закрывая, то открывая глаза. Хотелось повалиться в ноги этому черномазому скуластому человеку, что спас ему жизнь, и плакать, плакать.
— Нишяво, ладно. Конь твой кидать надо, махан, мало-мало помрил, горлам резал. Двух коней тебе дам: все равно зверь, все равно ветер… Вот какой. На! Денга не надо… Помогать надо. Вот-вот.
Афоня увидел на окне пороховницу Степана и коробочку с пистонами… Как?! Значит, они были у него, у Афони?! А где ж ружье? Но не спросил.
Опять вспомнился Степан, вспомнился белый погост в горах. Но волна ликующей радости, все побеждая, гулко била в берега.
<1925 >
Декабрь. Я сижу на берегу Черного моря и прислушиваюсь к ритмическому гулу его волн. Где-то, вероятно возле Новороссийска, вырвался из-за гор ярый освежающий норд-ост, кинулся на море, взмесил необозримую морскую синь, а здесь, в тихом Сухуми, — лишь отзвук шторма. Но море все-таки гудит.
Здесь тепло, здесь и в декабре лето: всюду цветут розы, дозревают мандарины, набирают цвет древовидные камелии. Но моя мысль по каким-то неведомым путям переносится в любимую Сибирь, в тайгу. И вижу я: это не в море злятся волны, а гудит вершинами тайга, такая же безбрежная, такая же таинственная, как море.
Я гляжу вперед, к анатолийским берегам: вдали, култыхаясь меж валов, блуждает одинокая, в белых парусах, фелюга. А мне грезится, что это бродяга идет по таежным сугробам, какой-нибудь варнак, убивец, Ванька Конокрад.
Ветер ходит над тайгой, гнутся пихты, стонут сосны, и если взлететь на крыльях, — зеленые валы хлещут по тайге. Но кругом зима, декабрь, у бродяги нет крыльев, туго приходится ему, и он спешит к жилищу.
И припоминается мне таежный рассказ. Кто сказывал его — не помню. Может быть, медвежатник дядя Пров за кашей в зимовье, может быть, тетка Акулина, а то какой-нибудь варнак — со многими из них я куривал трубку табаку за время многочисленных своих скитаний.
Ветер ходит над тайгой, гудит тайга, как море. Вихлястой снеговой тропинкой плетется сутулый человек. Бороденка, длинные волосы, постное, со втянутыми щеками лицо, монашеская скуфейка колпаком, за плечами котелок и торба. Одет человек в рванье, в тлен.
Морозный вечер. Холод сушит щеки, знобит глаза.
Бродяга вдруг заулыбался: близко протявкала собака, понесло жилым дымком.
Семейство старого Вавилы садилось ужинать. Вошел странник, сдернул скуфейку и закрестился плохо гнувшейся, онемевшей на холоде рукой.
— Проходящий, что ли? — сурово, по-лесному, спросил Вавил.
— Стра… странник я, — выдохнул пришелец намерзшие слова. — Так точно, милостивец… Странник.
Вавила заслонил глаза от света, крепко прищурился на пришедшего, сказал:
— Ночуй.
За ужином жаловался Вавила человеку:
— Так что совсем без попа, словно собаки. Два года как опился вином отец Семен, превечный покой его головушке! На моих памятях пятый поп спивается у нас. А теперича к нам в такую глушь ни один священник не пожелал пойти. Кругом лес, трущоба, до ближнего жилья больше сотни верст. Сами кой-как женим, кой-как крестим да хороним, гаже некуда, помахаешь кадилом да поорешь, что в башку взбредет, — ну и ладно. Все думаем: вот ужо новый поп объявится, все осветит, всю чертовщину нашу божественную, и похороны, и свадьбы. Какие мы, к лешевой бабушке, попы!.. Да… А я в церковных старостах хожу… Эх, стрель тя в пятку!.. Грехи!..
Блеклые глаза прохожего заострились шильцем. Поерошил пятерней длинные лохмы, елейно, назидательно сказал:
— Что же, православные… Будем так говорить, к примеру: я, к примеру, божий иерей, хотя и плохонький, а поп. И, к примеру, изгнан бысть на поселение по ошибке. Но, по благости божьей, коль скоро та судебная ошибка обнаружилась, аз, многогрешный, возвращаюся домой, питаясь подаянием.
Восемь ложек дружно опустились, и все семейство старого Вавилы уставилось изумленным взглядом бродяге в рот.
— Я, известное дело, не навязываюсь. А послужить мог бы в сане иерейском. Ежели понравится вам служба моя, оставите меня попом, ежели не понравится — дальше двинусь.
На другой день расторопный Вавила метелицей носился по селу:
— Мужики, на сход! Поп объявился! Батюшка…
Сход недолго думал: оглядел священника, обнюхал, постановил:
— Взять на пробу.
Только поперечник — парень Тимоха — сказал с насмешливой ухмылкой:
— А пускай-ка взрявкает многолетье погромчей, чтоб оглушительно!
Но Вавила сразу парня оборвал:
— Цыть! Засохни! Всяк щенок в собаки лезет… Дурошлеп!.. — и, обратясь к священнику, спросил: — Дозвольте узнать, батюшка, как святое имечко ваше будет? Отец Макарий? Так-с. Очень даже подходяще.
Мужики сдернули с голов шапки и — под благословение. Священник залился краской, благословляющая длань его дрожала.
В воскресенье — проба. В церкви густо, духовито, как в квашне. Отец Макарий взывал к богу благолепно, со слезами, старухи плакали, бабы сморкались, мужики сопели, отирая пот. Многолетие батя дернул с треском за всех православных христиан, за приютившее его село Сугробное, за всечестного старосту, благочестивого Вавилу Карнаухова. Староста Вавила за казенкой приятно улыбался, и белая борода его ползла по тугой синей поддевке, как снеговой вьюнок. Служба кончилась быстро, весело, не как у прежних попишек-пьяниц. Радостные прихожане под трезвон колоколов всей гурьбой повели отца духовного водворять на жительство в обширный церковный дом.
— А есть ли у тя матка-то, кормилец? — участливо спрашивали бабы.
— Увы! — И отец Макарий с великим сокрушеньем возвел очи к небесам. Увы, дошел до меня слушок, попадья изменила мне, обретя вздыхателя.
— Ах, ах, ах, — закрутили носами бабы. — Мысленное ли дело — попу без матки жить!
Село три дня на радостях предавалось пьянству и гульбе. Отец Макарий хотя и выпивал, но в меру.
— Мы тебе, батя, солдатку пока что командируем, Анисью. Бабочка она молодая, чистоплотная. Мужа ейнова убили на войне. Бабочка подходящая, ничего.
Отец Макарий смиренным голосом сказал несмело:
— Собственно, мне по сану надлежит в супруги целомудренницу брать…
— Каку таку целомудренницу? Девку, что ли? Навряд которая пожелает, подмигивали друг другу, смеялись мужики.
Солдаточка Анисья повела поповское хозяйство превосходно. Мужики вразумляли ее:
— Смотри не подгадь, Анисьюшка! Ублажай попа всячески… Золотой нам достался священник! Прямо — клад.
И потекла попова жизнь в довольстве, в холе.
Так прокатился длинный год, опять легла зима. Отец Макарий отрастил изрядное брюшко, стал осанист корпусом и взглядом. У Анисьи Иннокентьевны от сладкой, сытной пищи тоже округлилось чрево, и бог даровал ей дочь. Крестьяне отнеслись к ней с полным уважением, начали без ухмылки величать Анисью «матушкой».
Священник проводил дни в больших трудах, достатки его незримо множились.
Как-то матушка расхвастывалась бабам про попа:
— Он шибко набожный, он даже чудо может сделать. Чирей у меня, родные мои, повыше коленки был; поп благословил, дунул, плюнул — и прошло.
Бабы сразу же поверили, и отец Макарий действительно с тех пор начал помаленьку чудеса творить: у кого живот дуновеньем излечит, у кого зуб заговорит, лихоманку снимет, из трех же кликуш, трех толстобоких теток: Дарьи, Марьи да Лукерьи, что в церкви кукарекали, великими молитвами изгнал дьявольских нечистиков.
И все больше укреплялась вера в отца Макария, все туже становился кошелек его, а матушка, осиянная славой своего владыки, вновь принялась усиленно полнеть. Валом валило счастье отцу Макарию. Но враг рода человеческого, как известно, никогда не дремлет, он рыщет на земле, «иский, кого поглотити» вместе с сапогами.
И вот на рождестве, после обедни, когда праздничный народ разошелся по домам, последним вышел из храма и отец Макарий. Когда, постукивая посохом, священник величественно пересекал сумеречную паперть, вдруг словно громом:
— Стой!..
Священник вздрогнул и остановился. От мрачной, сырой стены отделилась огненного цвета борода, широкие плечи, два жадных, с волчьим блеском, глаза, и все это вплотную придвинулось к священнику. Отец Макарий обмер, словно мертвеца увидел перед собой.
— А, батя! Здравствуй, с праздничком…
Отец Макарий отпрянул и затрясся так, что дрожал весь пол, и паперть от его дыхания гудела.
Был предрассветный час. В мглистом небе звезда стояла. Проснувшийся на березе ворон каркнул, взмахнул крылом, и, как лебяжий пух, посыпался с ветвей куржак.
Рыжий верзила, страшный, оборванный, сутулый, емко шагал рядом со священником, поскрипывая снегом. Фигура отца Макария стала жалкой, пришибленной.
Оба заперлись в комнату. О чем там говорили — неизвестно. Анисья Иннокентьевна слышала лишь сиплый, озлобленный кашель бродяги.
Три дня, три ночи прожил верзила в доме священника. Он сидел под замком, в каморке, жрал водку, орал песни, скверно ругался. Отец Макарий был мрачен, удручен.
В третьей ночи, когда Анисья Иннокентьевна крепко почивала, отец Макарий звякал ключами, вынимал из сундука накопленные деньги, долго считал их, пересчитывал. Утром верзила скрылся.
— Кто это был? — спросила Анисья Иннокентьевна.
— А это… это брат наш во Христе… Нищий, к примеру.
Отец Макарий повеселел, но ненадолго: ровно через две недели верзила ночью постучал в окно.
— Не рад гостю? — прохрипел он, обнажая широкие гнилые зубы.
— Нет, отчего же… рад, — по-злому сказал священник, и желчь заклубилась в нем.
И опять шептались тайно. Жил верзила целую неделю, теперь уже на свободе, в светлой комнате. Священник же свою с супругою спальню крепко запирал и в головы клал остро отточенный топор.
За эту неделю священник пожелтел, как тыква в сентябре.
Однажды ночью… Впрочем, и на этот раз все обошлось мирно: бродяга ушел. Отец Макарий отдал бродяге последние деньги, часы, серебряные ложки, шубу, самовар. Верзила скалил свои лошадиные зубы, что-то бормотал, плевался и, кривоплече сугорбясь, вышел вон. Сказывали потом, как он нанял лошаденку и уехал.
А время подвигалось. Подули теплые ветра. Тайга шумела по-особому, шелковым шелестящим шумом. Зима снимала с земли горностаевый полысевший мех. И вот журчат ручьи, чернеют пашни, тайга оглашается весенним ревом сохатого, дробным стуком дятла, посвистом печальной иволги.
На страстной, в четверг, после стояния, в поповский дом вновь припожаловал бродяга. Лицо его горело пьяным огнем, нос разбит, глаза разбойничьи. Как разбойник, вломился он в дверь, крикнул: «Деньги, сволочь!» — и, бросившись на отца Макария, стал его душить. Анисья Иннокентьевна с визгом — на улицу к соседям.
Священник отшвырнул пьяницу, схватился за топор. В руке верзилы сверкнул длинный нож. Вооруженные враги яростно стояли лицом к лицу, как змеи на хвостах. Крутя ножом и наступая, верзила скрежетал:
— Убью!.. Деньги!!
— Нету денег, кровопивец!.. Все отдал тебе, мучитель мой!..
Верзила с рычаньем прыгнул на врага. Священник увернулся. Нож разбойника с размаху вонзился в стол. Миг — и злодей опрокинулся плашмя на пол; его глотку намертво стиснули костистые поповы пальцы, бродяга закатил выпученные стеклянные глаза и захрипел.
Вдруг:
— Вставай, злодей! Идут!
За окном густые, угрожающие голоса, топот в сенцах, ввалился вместе с Анисьей Иннокентьевной народ. Верзила и священник, шумно дыша и стуча зубами, мирно сидели за столом. Верзила зажал в горсть свою раненую руку: по штанам, по сапогу бежала кровь.
— Вяжи его, варнака! — заорал старик Вавила, потрясая ременными вожжами. — Айда в каталагу!
Народ двинулся к столу. Но отец Макарий, бледный, желтый, еле переводя дух, сказал:
— Остановитесь, православные… Это так… Это он выпивши, мало-мало пошумел. Он мой гость… Христос велит принимать странников… Идите с миром по домам…
Крестьяне удивленно, открыв рты, мигали, и у всех радостная мысль: «Ну и батя наш!.. святой!» Однако раздались сверкающие гневом голоса:
— В случае чего дай нам весточку. В землю втопчем варнака!
Народ ушел. Священник с ненавистью взглянул на верзилу:
— Слыхал? Пока цел, убирайся вон!
Верзила встал, подошел вплотную к быстро поднявшемуся священнику, покачался, попыхтел, густо плюнул в попову бороду и, ругаясь, вышел.
Священник теперь по ночам не спал. Он часто выходил с топором во тьму, дозорил сеновал, амбары: боялся, что варнак пустит красного петуха и все предаст огню. Не раз отпирал сундук, оглядывал опустошенный кошелек и, перхая, плакал…
Пасхальную заутреню совершал поп благолепно и по-своему: прихожане сроду не видали такой службы. Все исцеленные старухи, бабы: Марья, Дарья и Лукерья и с ними дедка Нил — молились впереди. Лица их сияли. Сиял галунами и прибывший из волости урядник. В маленькой церкви духота.
Весь в огненных парчах, отец Макарий третий раз поднялся на амвон с курящимся кадилом.
А верзила меж тем невидимкой карабкался с улицы в алтарь, через окно, открытое для воздуха.
— Христос воскрес! — торжествующе возопил священник, кадя и осеняя всех крестом.
Тут как из-под земли вырос верзила, он развернулся, ударил попа в висок и крикнул:
— Воистину воскрес, Ванька Конокрад!
Поп бревном повалился на пол.
— Дурачье! — хрипел верзила, жег взглядом ошалевшую толпу. — Какой это Макар! Это Ванька-каторжник, со мной на Соколином острову сидел, варнак, убивец!..
Народ оцепенел; каждый думал — это сон. Вдруг, опомнившись, с гвалтом хлынули вперед, смяли кричавшего урядника, настигли обнаглевшего верзилу и тут же растерзали. Умирая, он шептал:
— За правду погибаю… А поп ваш два семейства в Расеи вырезал…
Отец Макарий, он же Ванька Конокрад, в свалке скрылся. Крест и кадило валялись на полу. В исцеленных старух и баб снова мгновенно вселился бес: катались клубком, выли, лаяли, кукарекали, у двух теток живот схватило, у дедки Нила сразу пересекло в поясах.
Ванька Конокрад пропал бесследно. Анисья Иннокентьевна горько плакала: из почтенной «матушки» она снова превратилась в несчастную вдову. Православные проклинали попа-прощелыгу, искали убить его, но не нашли.
Спустя месяц староста Вавила ездил в город. Там составили бумагу и отправили в синод, в Питер. В бумаге говорилось, что беглый каторжник, под видом священника Макария, свадьбы правил, грехи отпускал, хоронил, крестил, — дак как же, освящено все это или проклято?
Из синода пришел ответ: «Освящено — по вере вашей».
Мужики на радостях устроили всем селом русскую широкую гульбу.
А растерзанный верзила (уряднику взятку дали) был тайно погребен в кедровнике. На его могиле белел среди сугробов крест. Старый солдат с березовой ногой сделал на кресте надпись. Солдат очень старался: пыхтел, сопел, кряхтел. Надпись гласила:
«Святы боже святы крепки святы бессмертны спи новопреставленный неизвестный проходящи за веру царя и отечество живот свой положивший а паршивый Макарка приблудный поп будь он трижды анафима проклят! Аминь!»
<1925>
А вот, честна компания, я весь тут: росту огромного, ликом страшен, бородища, конешно, во всю грудь. Я таежный старатель, всю жизнь по тайгам золото искал, скрозь землю вижу, поэтому и прозвище имею — Чертознай.
Ох и золота я добыл на своем веку — страсть!
Мне завсегда фарт был. А разбогатеешь — куда деваться? Некуда. В купецкую контору сдать — обсчитают, замест денег талонов на магазины выдадут, забирай товаром, втридорога плати. А жаловаться некому начальство подкуплено купцом. Ежелн с золотом домой пойдешь, в Россию, в тайге ухлопают, свой же брат варнак пришьет.
То есть прямо некуда податься. И ударишься с горя в гулеванье, кругом дружки возле тебя, прямо хвиль-метель. Ну, за ночь все и спустишь.
Конешно, изобьют всего, истопчут, с недельку кровью похаркаешь, отлежишься, опять на каторжную жизнь. Да и подумаешь: на кого работал? На купчишек да на пьянство. На погибель свою работал я…
Людишки кричат: золото, золото, а для меня оно — плевок, в грош не ценил его.
Например, так. Иду при больших деньгах, окосевши, иду, форс обозначаю. Гляжу — мужик потрясучего кобелька ведет на веревке, должно — давить повел. У собаки хвост штопором, облезлый такой песик, никудышный. Кричу мужику:
— Продай собачку!
— Купи.
— Дорого ли просишь?
— Пятьсот рублей.
Я пальцы послюнил, отсчитал пять сотенных, мужик спустил собаку с веревки, я пошел своей дорогой, маню:
— Песик, песик! — а он, подлая душа, «хам-ам» на меня, да опять к хозяину. Я постоял, покачался, плюнул, ну, думаю, и пес с тобой, и обгадь тебя черт горячим дегтем… Да прямо в кабак…
А было дело, к актерам в балаган залез: ведь в тайге, сами поди знаете, никакой тебе радости душевной, поножовщина да пьянство. А тут: пых-трах, актеры к нам заехали, был слух — камедь знатно представляли.
Захожу, народу никого, кривая баба керосиновые лампы тушит, говорит мне: камедь, мол, давно кончилась, проваливай, пьяный дурак. Я послал бабу к журавлю на кочку, уселся в первый ряд:
— Эй, актеры! — кричу. — Вырабатывай сначала, я гуляю сегодня. Сколько стоит?
Очкастый говорит мне:
— Актеры устали, папаша. Ежели снова — давай двести рублей.
Я пальцы послюнил, выбросил две сотенных, актеры стали представлять. Вот я пять минут не сплю, десять минут не сплю, а тут с пьяных глаз взял да и уснул. Слышу, трясут меня:
— Папаша, вставай, игра окончена.
— Как окончена? Я ничего не рассмотрел… Вырабатывай вторично. Сколько стоит?
— Шестьсот рублей.
Я пальцы послюнил, они опять начали ломаться-представляться. Я крепился-крепился, клевал-клевал носом, как. петух, да чебурах на пол! Слышу: за шиворот волокут меня, я — в драку, стал стульчики ломать, конешно, лампы бить, тут набежали полицейские, хороших банок надавали мне, в участок увели.
Утром прочухался, весь избитый, весь истоптанный.
— Где деньги?! — кричу. — У меня все карманы деньгами набиты были!
А пристав как зыкнет:
— Вон, варнак! А нет, так мы тебе живо пятки к затылку подведем.
Вот как нашего брата грабили при старых-то правах…
Одначе, что ни говори, я укрепился, бросил пить. Два года винища окаянного ни в рот ногой, золото копил. И облестила меня мысль-понятие к себе в тамбовскую деревню ехать, бабу с робенчишком навестить. Ну, загорелось и загорелось, вынь да положь. Сел на пароход, дуд-ДУ-ДУ- поехали. Через сутки подъезжаем к пристани, а буфетчик и говорит:
— Здесь село веселое, девки разлюли-малина. На-ка, разговейся. — И подает мне змей-соблазнитель стакан коньяку, подает другой, у меня и сердце заиграло с непривыку. — Золото-то есть у тя? — спрашивает.
— Есть, Лукич… Много. На, сохрани, а мне выдай на разгул тыщенку. Отдал ему без малого пуд золота в кожаной суме, суму печатью припечатали; отсчитал он мне пять сотенных, говорит: «На пропой души довольно».
Вылез я на берег, окружили меня бабёшки да девчата, одна краше другой, ну прямо из-под ручки посмотреть. А у меня все персты в золотых, конешно, кольцах, четверо золотых часов навздевано, на башке бобрячья шапка, штанищи с напуском, четыре сажени на штаны пошло, из-за голенищ бархатные портянки по земле хвостом метут аршина на два. Как вскинул я правую руку, да как притопнул по-цыгански: — Иэх, кахыкахы-кахы! — Тут девки-бабы целовать меня бросились…
Я расчувствовался благородным обхождением, пальцы послюнил, сотенную выбросил:
— Эй, бабы, парни, мужики, устилай дорогу кумачом! Веди меня к самому богатому хозяину. Аида гулять со мной!..
Зачалось тут пьянство, поднялся хвиль-метель. Я требую и требую. А богач мужик и говорит:
— Да чего ты бахвалишься? Есть ли у тя деньги-то?
Расчесал я пятерней бородищу, гулебщики под ручки повели меня, я иду, фасон держу, великатио на обе сторонки кланяюсь. А богач мужик пронюхал, низкие поклоны с крылечка отвешивает, пожалуйте, мол, гостенек, разгуляться.
Вот ввалился я с дружками в избу, горланю само громко:
— Редьки, огурцов! Шан-пань-ско-ого!..
Я хлоп по карману — пусто, обобрали. Я — «караул, караул!» да в драку. Богач мужик обозлился, выставил меня на улку. В крапиве проснулся я в одних портках. И пароход ушел, и золото мое вор-буфетчик с собой увез.
С недельку покашлял я кровью, да опять назад в тайгу.
Долго после того я грустил, непутевую жизнь свою стало жалко. Эх, дурак-дурак!.. В одночасье голым стал. Ведь два года маялся. Два года! Хотел на родине доброе хозяйство завести, человеком сделаться.
И облилось мое сердце кровью. И озлился я на царские порядки, на купчишек, на мирских грабителей.
И вот прошел в народе слух, будто бы на приисках какаято советская власть желает укрепиться. Я опять заскучал.
А вдруг, думаю, при новой-то власти хуже будет… Дай, думаю, с горя напьюсь да учиню порядочное безобразие. А уж зима легла.
Велел ребятам воз кринок да горшков купить, велел кольев по обе стороны дороги понатыркать, а на каждый кол но горшку надеть, как шапки. Взял оглоблю в обе руки, а сам в енотовой, конешно, шубе, иду, будто воевода, к кабаку, да по горшкам оглоблей:
— Раз, раз! Эй, ходи круче! Сам Чертознай гуляет. Бей в мелкие орехи! Раз, раз!
И как закончилось мое гулеванье, очутился я в снегу, весь избитый, весь истоптанный.
Долго ли пролежал я, не знаю, только очухался в чистой горнице, тепло, на кровати мягкой лежу, как барин, на столике разные банки с лекарствием, и башка моя рушником обмотана. И сидит предо мной душевный человек, и капает капли в рюмку, и подает мне:
— Пей.
Гляжу: лицо человека тихое, благоприятное, бритый весь, по обличью сразу видать — человек ума высокого.
— Пошто ты со мной валандаешься, — говорю ему, — ведь денег у меня нет.
— А мне твоих денег и не надо, — говорит.
— Врешь, врешь, приятель! Я-то знаю, раз у меня денег нет, ты меня выбросишь вон, здесь все так делают, человек хуже собаки здесь.
— Ну, а мы по-другому, — отвечает он, — советская власть рабочим человеком дорожит, рабочий — брат наш.
— А вы кто такие будете?
— Я секретарь, советской властью сюда прислан добрые для рабочего люда порядки заводить.
— А где же я, будьте столь добры, лежу?
— В моей комнате. Я тебя, товарищ, в сугробе подобрал, боялся замерзнешь ты.
— Так пошто же ты подбирал-то меня?! Я ж сказал тебе: денег у меня нет, оглох ты, что ли?..
А он только улыбнулся да рукой махнул.
У меня аж борода затряслась, слезы подступили: хотел вскочить, хотел в ноги ему бултыхнуться, да он удержал меня и говорит:
— Только пьянствовать, старик, брось. А то — гроб тебе.
— Брошу! — закричал я. — Честное варнацкое слово — брошу! Да оторвись моя башка с плеч! Ведь умирать-то дюже неохота, робенчишка жалко, робенок у меня на родине остался, Ванькой звать, матка спокинула его, с посторонним человеком снюхалась…
А он мне кротко:
— Поправляйся, ребенка обязательно выпишем.
«Ох, ты, ох, — думаю, — какие добрещше люди на свете есть».
А секретарь мне:
— Вот отдохнешь, становись золото мыть. Н слышал — ты большой этому делу знатец.
— Нет — отвечаю, — ослобони, товарищ секретарь. И на золото шибко сердит теперь, чрез него горе одно видел в жизни.
Да будь оно трижды через нитку проклято! Погибель моя в нем.
И оставил меня секретарь при себе: месяц прохворал я, потом стал вроде посыльного, стал струмент выдавать, да на кухне кой-какой обедишко готовить, ну и… по махонькой, конешно, выпиваю в тайности, а иным часом и подходяще дрызнешь.
Секретарь придет, принюхается, я рыло в сторону ворочу, дышать норовлю умеренно, а он, миляга, все-таки приметит, что я окосевши, и учнет, дай бог ему здоровья, пропаганд против меня пущать, учнет стыдить меня, политике вразумлять… Да не одного меня, а всех. По баракам ходит, везде пропаганд ведет.
От этого вскорости я в ум вошел, начал понимать, кто друг нашему брату трудящемуся, кто враг.
А работы уж развернулись на широкую, купчишки разбежались, везде порядок, пьянство на нет сошло, золото в казну старатели сдают, харч хороший, словом — со старым не сравнишь.
И стал я подумывать, как бы мне советскую власть отблагодарить.
Полгода прошло. Лето наступило. Секретарь и говорит: — На вот тебе получку, иди погуляй, культурно развлекись.
Я сметил, что секретарь проверку хочет мне сделать… Ох, хитрец… Я пальцы послюнил, пересчитал деньги, иду, не торопясь, поселком, иду, любуюсь: все наше, все советское. Кооператив торгует, десять новых бараков большущих, Народный дом огромаднейший под крышу подводят. Постоял, поглазел, поскреб когтем бороду.
И понесли меня непутевые ноженьки в кабак.
«Ах, — думаю, — что же это я, варнак, делаю. Ведь замест культурности я винищем, конешно, обожрусь». И начал сам с собой бороться. Вот схвачусь-схвачусь за скобку, да назад.
У самого слюни текут, а все-таки борюсь. Ну, борюсь и борюсь…
Глядь — бригада комсомольцев идет на работу, батюшки — рогожное знамя у них. На рогоже буквищи: «Позор!» — и дохлая ворона повешена. Приискатели в хохот взяли их:
— Эй вы, рогожпички! — кричат, присвистывают, изгаляются всяко.
Ах, мать честная! Жалко мне стало молодежь. Парни все работяги, совестливые. Посмотрел на них, подумал: вот ребенок мой приедет, подрастет, обязательно в комсомол определю. Увидели меня ребята, гвалт подняли:
— Дядя Чертознай! Опозорились мы. Бьемся, бьемся, а все впустую… Смекалки еще нет у нас. Помоги! Бригадиром нашим будешь.
А кобылка востропятая, приискатели на смех подняли меня:
— И чего вы, рогожники, к Чертознаю лезете? Он забыл, как и кайло-то в руках держать. Будет землю рыть, ногой на бороду себе наступит.
Задели они меня за живое, осерчал я, выхватил рогожное знамя, взвалил его на плечо, скомандовал:
— Комсомо-о-лия! Аида за мной, малютки.
И повел прямо в тайгу, хотелось мне сразу их на золотое место поставить, было у меня на примете такое местишко сильно богатимое, да с пьянством забыл я — где оно.
Вот придем-придем, начнем шурфы рыть, я покрикиваю:
— Давай-давай-давай, малютки!
Парпи до седьмого пота преют, аж языки мокрые. Нет, вижу, что не тут.
— Аида на ново место! — командую.
Так и бродим по тайге, ковыряем породу, а толку ни беса лысого. «Ах, думаю, — старый дурак, пропил память». И ребята приуныли. Ну, я все-таки подбадриваю их:
— Солому ешь, фасон не теряй, малютки!
И стал я, братцы, с горя сильно пить, у спиртоносов водки добывать. Ой, грех, ой, грех… Так протрепались мы по тайге почем зря боле месяца.
И случилось, братцы мои, вскорости великое чудо чудное.
Как-то выпивши лежу ночью под елью, малютки храпят, намаялись, сердешные, а мне не спится. Вдруг, как в башку вложило, вспомнил. Ну, прямо вижу явственно: вершинка Моховой речушки, огромадный камень-валун, да кривая сосна развихлялась в три ствола… Выскочил я, загайкал, как лесовик:
— Го-го-го-го!.. Вставай, малютки, пляши! — И припустился возле костра в пляс. Комсомолия продрала глаза, спросонья закричала:
— Батюшки! Чертознай с ума сошел.
Одним словом, мы чуть свет то место разыскали: вот он, камнище, вот вихлястая сосна.
Я наклонился, рванул мох, — золото!.. Наклонился, рванул, — золото! Ребята принялись, как копнут где — золото!..
Вот ладно. Оставил их, говорю:
— Шуруй, малютки. Обогатим советскую власть. Давай-давай-давай! — А сам, дуй-не-стой на прииск.
Секретарь повстречал меня:
— Чертознай! Куда ты запропастился? Скоро торжество у нас, Народный дом открываем.
— Молчи, молчи, Петрович, — по-приятельски подморгнул ему и спрашиваю: — А робенчишка-то моего выпишешь?
А он:
— Деньги посланы, ребенок твой едет.
Я возрадовался, да шасть в цирюльню. Командую цирюльнику:
— Бороду долой, лохмы на башке долой!.. Чтоо личность босиком была, как у секретаря… Катай!
Цирюльник усадил меня в кресло, а мальчонке крикнул:
— Петька! Мыла больше, кипятку. Приготовь четыре бритвы! — И начал овечьими ножницами огромаднейшую мою бороду кромсать да лохмы. Он стрижет, Акулька подметает.
Я взглянул, батюшки! — целая корзина, стогом, да из этой шерсти теплые сапоги можно бы свалять. Оказия, еи-оогу… И пыхтел цирюльник надо мной с лишком полтора часа. А как воззрился я в зеркало, ну, не могу признать себя и не могу. Дурацкий облезьян какой-то… Ну, до чего жалко стало оороды…
Цирюльник полюбопытствовал:
— Уж не жениться ли задумали?
— Нет — отвечаю, — не жениться, а молодым хочу быть.
Ведь я с комсомолией работаю. Не с кем-нибудь, а с комсомо-о-лией! К тому ж скоро робенок должон ко мне прибыть.
— Ваш собственный-с?
— Да уже не твой же. На подивись. — Тут я вынул, конешно, из кисета карточку.
Цирюльник поглядел, сказал:
— Да это же совсем грудной ребеночек.
Л я ему:
— Ну, теперь он подрос, конешно. А у тя ладиколон есть?
Облей мне лысину, чтоб культурно воняло.
И вот слушайте, братцы мои, начинается самое заглавное.
Вот, значит, входим в Народный дом. Кругом флаги, аплакаты, музыка. Народищу — негде яблоку упасть, щ сцене за столом — начальство. У меня, конешно, рогожное знамя в руках, я команду подаю:
— Комсомолия, шагом марш! Ать-два, трах-тарарах. Атьдва, трах-тарарах, Ать-два. Стой!
Секретарь взглянул на меня, на облезьяна идиотского, удивился:
— Чертознай! Ты ли это? А где ж борода?
Я схватился было за бороду, бороды, действительно, не оказалось, я сказал:
— Отсохла, Петрович! Ну, товарищ секретарь, а мы к тебе с подарком. Я свое место заветное нашел. Новый богатимый прииск. — Тут обернулся я к робятам: — Комсомолия, вперед!
Ать-два! Давай-давай-давай, малютки! Мишка, шуруй золото на стол!
И зачали мои парни золотые самородки на стол валить. Тут все в ладоши забили. А я залез на сцену, сам громко закричал:
— Я всю жизнь, робята, хуже собаки маялся, купчишки обсчитывали меня, тухлятиной кормили, начальство по зубам било, и выхода мне из тайги не было. Не было! Я озлобился, пьяницей горьким стал, в сугробе едва не замерз, так бы и подох. А кто спас меня, кто меня в кроватку уложил, кто лекарствием отпаивал, кто уму-разуму учил? А вот кто: секретарь. Он первый… первый… за всю жизнь человека во мне увидел. Советская власть первая… на хорошую дорогу меня поставила. Да что меня — всех!
Опять все в ладоши стали хлопать, а я не вытерпел, скосоротился, заплакал. Утираю слезы кулаком да бормочу:
— Сроду, мол, не плакивал, а вот… от радости, от радости.
Всю жизнь с великой печали пьянствовал, дурак… Ребра поломаны, печенки-селезенки отбиты… А вот зарок дал, не пью теперича…
Секретарь заулыбался, вопросил:
— Давно пить-то бросил?
— Вторые сутки не пью! Шабаш.
Народишко засмеялся, а секретарь и говорит:
— Товарищи! Давайте премируем Чертозная хорошей комнатой, шубой да часами, а бригаду комсомольцев знаменем почета. Как звать тебя?
— Чертознаем звать, — отвечаю.
— Это прозвище. А как имя, как фамилия?
— Забыл, товарищ секретарь.
— Как, собственное имя свое забыл?
— Вот подохнуть, забыл. Леший его ведает, то ли Егор, то ли Петруха. Тут слышу: в задних рядах ка-а-ак громыхнут хохотом, как закричат:
— Чертознай! Чертознай! Ребенок к тебе прибыл.
И вижу, братцы, диво: посреди прохода прет к сцене лохматый, бородатый мужичище, вот ближе, ближе… Я воззрился на него да так и обмер: ну, прямо как в зеркало на себя гляжу, точь-в-точь — я: бородища, лохмы, рыло, только на четверть пониже меня, сам в лаптях, и на каждой руке по робенку держит.
А за ним краснорожая баба в сарафане… «Батюшки мои, думаю, виденица началась, самого себя вижу, ка-ра-ул…» А он, подлец, к самой сцене подошел да гнусаво этак спрашивает:
— А который здесь Чертознай числится?
— Я самый, — отвечаю. — А вы, гражданин, кто такие будете?
А он, подлец, как заорет:
— Тятя, тятенька! — да ко мне. — Я глаза, конешно, вытаращил, кричу:
— Ванька! Да неужто это ты?
— Я, говорит, тятя. Со всем семейством к тебе, вот и внучата твои, Дунька да Розка, два близнечика.
Я от удивления присвистнул: с пьянством все времечко кувырком пошло.
— Вот так это робено-ок! — говорю.
А он, варнак, улыбается во всю рожу, да и говорит:
— Вырос, тятя, — и целоваться ко мне полез, ну, я легонько осадил его:
— Стой, ребенок! Еще казенные дела не кончены. А не помнишь ли ты, Ванька, как звать меня?
— Помню, тятя. Вавила Иваныч Птичкин.
— Верно! Птичкин, Птичкин, — от радости заорал я.
А миляга-секретарь зазвонил и само громко закричал:
— Давайте, товарищи, назовем новый прииск именем Вавилы Птичкина, то есть — Чертозная. Почет и слава ему. Ура!
Тут все вскочили, ура-ура, биц-биц-биц, музыка взыграла, барабаны вдарили, а комсомолия качать меня принялась.
Я взлетываю, как филин, к потолку да знай покрикиваю:
— Давай-давай-давай, малютки!
Режим экономии кому полезен, а кому и вреден. Иной от этого режима удавиться может. Например, вот вам фактик небольшой.
Было дело в голодное время. А сам я — мастер по церковному цеху, святых рисовал, то есть живописец. Как ударил голод, тут уже некогда угодников мазать, да и негде: даже попы нуждаться стали.
И вот пришла мне в голову идея:
— А поезжай-ка ты, Семушкин, по деревням, — внушаю сам себе, — будешь с богатых мужиков морды малевать.
В четырех селах ни хрена не вышло, в пятом — клюнуло. Кулачок замечательный там жил, бывший торгаш, страсть богатый, черт.
— Ладно, — говорит, — рисуй по очереди всех. Потому — по-благородному желаю жить: чтобы все на стенках висели, форменно, да.
Стали торговаться. Я по пуду муки за портрет прошу и по три десятка яиц. Он говорит: пиши за харч, жрать будешь и — довольно.
— Это грабеж, — говорю ему, — вы, гражданин, искусство не цените. Вы, гражданин, не знаете, что знаменитый художник Репин по три тысячи золотом за портрет берет.
— Начхать мне на твоего Репина! Он — Репин, а я — Огурцов. А не хошь, как хошь. Забирай струмент и — дальше.
И стал я его, сукина сына, писать. Жарища стояла адова, то есть такая жара — шесть собак на деревне очумело. Я посадил его, подлеца, у ворот, на самый солнцепек, и велел шубу с шапкой надеть.
— Пошто! Рисуй в красной рубахе, при часах.
— Нет, — говорю, — в шубе солиднее, богаче. Все вельможи в шубах пишутся.
Он сидит, пот градом с него, а я в холодок устроился. Разглядываю его, а он пыхтит: тучный, дьявол, жирный.
— Что же ты, живописец, не малюешь?
— Я физиономию вашу изучаю, очень величественная у вас физиономия, как у воеводы.
Он бороду огладил, приосанился. Я ему:
— Нет, Митрий Титыч, шевелиться нельзя.
— Ну?! Неужто нельзя?.. А меня клоп кусает.
— И разговаривать нельзя. И мигать нельзя: кривой будете, вроде урода. Замрите, начинаю, — и стал подмалевывать.
А в это время муха ему на нос и уселась. Он глаза перекосил, носом дергает, а в душе, вижу, ругает муху, ну прямо живьем сожрал бы ее, а нельзя.
Я говорю:
— Пожалуйста, не обращайте на нее внимания: поползает, поползает да улетит. А то портрет испортите, снова придется.
Гляжу — он губы скривил чуть-чуть и подувает на муху с левого угла. А муха оказалась нежной, не любит ветерок, взяла да и поползла на правый глаз. Мужик моргнул да лапищей как хлопнет. Муха и душу богу отдала.
— Ну вот, — сказал я, — портрет испорчен. Снова.
— Господин живописец, — взмолился он, — нельзя ли в холодок? Шибко жарко, и глазам очень трудно на солнышко глядеть.
— Нет, нет, — сказал я. — Замрите окончательно.
Часика через три я объявил перерыв. Мужик бегом к пруду, шапку на дороге бросил, шубу на дороге бросил:
— Мишка, подбирай! — и, не стыдясь баб, оголился, да ну, как тюлень, нырять да гогочет.
Как пришел он в чувство, за обед сели. Я ем да думаю: «Я те, анафеме, покажу настоящий режим экономии, ты у меня взвоешь».
— А много ли возьмешь, живописец, ежели без шапки, — спросил Огурцов.
— Два пуда, меньше не возьму. Снова писать придется.
— Да ведь ты пуд просил?
— Меньше двух пудов не могу. В шапке ежели — пуд. Не желаете, тогда до свиданья. Я — художник самый знаменитый: всех великих князей писал, двух митрополитов, Гришку Распутина[1]…
— Патрет мне шибко нравится, — сказал Огурцов. — А я тебя не выпущу. Ежели сбежать надумаешь, на коне догоню, раз ты знаменитый. Так и быть, рисуй без шапки.
После обеда хозяин выпил восемь стаканов чаю, надел шубу, перекрестился и пошел:
— Идем, что ли, черт тебя задави совсем. Только ты не серчай на меня, голубок…
Жара была еще сильней. Хозяин шел к стулу, как к виселице. Я разрешил ему говорить за десяток яиц. Говорил он, говорил, болтал, болтал, а пот так и течет с него: шуба волчья, теплая, сам же он, повторяю, тучный.
— Вот до чего упарился… Аж в сапогах жмыхает.
— Ничего, — говорю, — терпите. Великие князья с митрополитами тоже потеют.
Через час у него кровь из носу пошла. Через два часа он вдруг побелел, простонал:
— Кваску бы… — и упал.
Я только написал одну голову. Сходство поразительное, даже сам я удивился. На другой день хозяин отлежался, говорит:
— Дюже правильно личность обозначил. Приятно. А сколько возьмешь, ежели без шубы? А то жарко очень…
— Дорого, — говорю, — пять пудов.
Он ощетинился весь, хотел ударить меня по уху, однако пошел, пошептался с хозяйкой, вышел, сказал:
— Рисуй, сволочь!
Я потребовал плату вперед, посадил брюхана в холодок — в красной рубахе он, при часах, с медалью — и стал со всем старанием писать. Пишу да говорю:
— Один великий князь для прохлады позировал у меня в подштанниках. Ну, за это я дорого взял…
Словом, окончилось все хорошо. Прожил я у кулака два месяца. Мучицы заработал и деньжат. На прощанье кулак встал и сказал:
— А ты все-таки — жулик… Ловко нагрел меня.
Я ответил:
— Другой раз не жадничайте… Вы — человек богатый.
Дома же обнаружил я, что он, проклятая сквалыга, в муку, ради режима экономии, песку подсыпал.
<1926>
Дядя Силантий, спустив портки с сынишки своего Гараськи, сек его вицей, приговаривая: — Будешь, сукин сын! Будешь! Будешь предсказывать! Будешь?! Зажатая меж коленями голова Гараськи орала на всю деревню, а оголенный зад глядел глуповато в небо и раз за разом крылся красными полосами. Прибежали Гараськина мать, подслеповатый дед, кричали на Силантия: — За что ты? С ума никак сошел! А тот не переставая: — Будешь, паскуда?! А? Будешь?.. Я те покажу предсказывать! Гараська посинел, из рубцов вот-вот проступит кровь. Соседи на гвалт сбежались: — Братцы, хватай его! Силантий выпустил Гараську и тряхнул головой, чтоб откинуть свисшие на глаза космы. — Да как же, — нескладно загромыхал он. — Паскуда такая… Стал предсказывать, что, мол, человек от облезьяны превзошел… — Дезентиришки учат, — прокричала мать, утирая Гараське слезы. — К дезентиришкам все бегает, да в ячейку, — сказал отец и закричал: — Значит и ты, сукин сын, не от матки своей, а от облезьяны? Может, от кошки, али от мыша? Задеру, паскуда!.. Предсказатель об'явился новый… Ах, ты… Подай-ка мне его скорее! Но Гараська вырвался и помчался к речке, охлаждаться. А вдогонку: — Я те так вспишу, год к верху задом сидеть будешь… Я те предскажу. Держи его!
Кто-то засмеялся. Силантий стоял медведем, длинный, лохматый, и ручищи в шерсти.
— Тут не до смеху, — сказал он. — Слыхали, какие слова паршивец-то оттяпал мне? Вроде — кумунист. А всего девятый год пащенку. Вот, так это новый режим. — Ребятенки — фулиган на фулигане… Как кропива растут. — А почему? Школы нет, — сказал Силантий. — Без школы смерть, — подхватили мужики. — Хоть дрянненькая школа будь, все-таки отец Сергий молитвам обучал бы, леригии.
— Братцы! — Силантий скрестил руки на груди. — А давайте-ка в сурьез школу-то. Эвот какой огромадный сруб брошенный, гниет задаром. Ежели дружно взяться — живо сгрохаем. Еще народ подошел. Гуторили до вечера. Порешили: строить. — Мелькали топоры, визжали пилы, подергивая и ухая волокли бревно. Работа кипела. — Пускай-ка нюхнут, чем пахнет, — говорил Силантий. — Школа будет ай-люли. — А то засмеяли нас окружающие деревни, особливо Раменье село, одно званье нам: лесовики. А чем мы виноваты, ежели в лесу живем? — Как при царе лесовиками лаяли, так и теперича: лесовики да лесовики. — Только, чур, молчок, ребята, — сказал Силантий, — чтоб не единая деревня не пронюхала. Мы им нос-то утрем. А окончим, в казну пожертвуем: на, товарищи, получай! Вот какие мы лесовики. А прочие деревни хоть и не лесовики, а школы не желают. В Раменье школу прикрыли, учитель с женой в куски пошел. Вот они, какие не лесовики-то. А мы лесовики. Силантий попыхивал трубкой и сопел от прилива чувств.
В ведряный, осенний день перед очами заведующего уездным наробразом стояли председатель сельсовета Аксен Петров, маленький и остролицый, как лисенок, а сзади — сам Силантий. — Что скажете? — оторвалась от бумаг плешивая городская голова в очках. — Вот, товарищ, из села Дыркина епутация, — браво начал Аксен Петров, но осекся и кашлянул в ладонь. — Какая депутация, где? — То-есть, самолично, мы, — отрубил Силантий. — Я слушаю. — Голова поджала бритые губы и поправила очки. Аксен Петров человек бывалый, даже на Карпатах воевал, он всю дорогу зубрил речь, а вот тут, чорт его знает… — Вследствие того, — начал он, расправляя свои рыжие усишки, — как мы живем совсем в лесу, и как этот лес был помещика Гусева, и вследствие того, как нас, то-есть дырковцев, все считали лесовиками… — Покороче, — нетерпеливо сказала голова и втянулась в плечи. — Желательно нам Советской власти школу предоставить, — прокричал Силантий и расправил бородищу. — Желательно предоставить школу, — подхватил сельсовет. — Вследствие того, как мы соорудили школу своим иждивением всех средств, то-есть дырковцы, и в Звиженьев день святого животворящего Креста Господня желательно нам эту самую школу освятить. Заведующий передернул плечами и плотней поджал губы. — То-есть, открыть, товарищ, открыть! — прокричал вспотевший Силантий. — Поэтому просим вас пожаловать к нам или какого-нибудь хорошего члена послать… Очень нам желательно. А то паршивые дьяволы мужичишки из окружающих деревень проходу не дают: лесовики да лесовики. — Только желательно ежели член, то чтоб русской веры, согласно как сельсход постановил, — сказал Аксен. — Почему?! — и две ноги заведующего сердито завозились под столом. — Конечное дело, народ у нас темный, — сказал Силантий и заложил назад руки, особливо женский пол, требует чтобы молебен. — В школе икон иметь нельзя и вообще религия возбраняется, изгоняется из пределов школы… В частной жизни — это можно. — Я тоже на той точке, — сказал Аксен, и его забила дрожь. — Я, как председатель сельсовета, леригии не могу признать и возбраняю даже в домашности положения… Леригия — пиуум народа. — Ишь, брешет, тварь, — буркнул Силантий. — Но вследствие того, что, принимая во внимание, — забормотал-запутался Аксен, исходя из точки, мы собрали сход. И вследствие многократного обсуждения я поставил вопрос на открытую балтировку поднятием к верху всех рук… — Он запнулся и потупился. — Ну? — И постановили единогласно, — тихо сказал Аксен, глядя в землю. — Чтоб как бог, так равным манером и леригия вполне находятся… особливо бабы. Наробраз улыбнулся, потом нахмурился, сдернул очки и выплюнул окурок на пол. — А вы, товарищ, не сумлевайтесь, — подошел к самому столу Силантий и, встряхнув бутылку с чернилами, посмотрел ее на свет. — Останетесь вполне благонадежны, даже ничего не увидите. У нас все обмозговано — ай-люли. По леригии особь статья, а по советскому образцу — особь статья. Так приедешь, друг? Наробраз задумался. Он выпить не дурак и норка у него, что называется, свистела, однако он на этой должности едва держался, уже было два серьезных замечания, и ежели… Эх! — и он махнул рукой: — Хорошо, приеду. — Вот, добро! — Силантий с шумом отодвинул стул, сел, крякнул, сказал Аксену: Садись. Чего стоишь? Потолковать надо с товарищем-то. Аксен несмело сел, послюнил концы пальцев и поставил усики буравчиками вверх. На прощаньи наробраз крепко пожал им руки. Обратно катили фертом, с бубенцами. — Как бы потреты-то ихние не потерять. А проезжали Раменье — ох уж это Раменье! — Силантий задрал бороду вверх и подбоченился, Аксен тоже уткнул свой носик в небо. Когда под'ехали к дому, Аксен сказал: — Я так мекаю, что нашему Дыркину селу должны выдать ачистат.
Дырковцы на сходе решили торжество справлять в складчину, а Силантия поставили старостой: мужик самосильный и может «соответствовать с начальством». Силантий за неделю до Воздвиженьева дня стал приготовлять самогонку и каждый день с утра был выпивши. Баба ругалась. — Надо честь честью все, чтобы прилично. Я им покажу, какие мы лесовики, бубнил он. — А начальство надо почитать. Накануне он сидел пьяный на сундуке и переобувался целый час: как-то все не выходило. — Гараська, ну-ка, спой эту, как ее, насчет миру-то свово… Гараська — разговоры с батькой плохи — наскоро прожевал лепешку и тоненько заверезжал: — «Мы свой, мы новый мир постро-оим…» Баба, маленькая, круглая, как корчага, поросятам месиво готовила. — Правильно, — сказал Силантий. — А тирнацинал ихний можешь? — Не всю, — и Гараська откусил лепешку. — Будя жрать-то, нажрешься еще! Кумунист. Беги-ка скореича в ячейку, в Раменье, понял? В ячейку. Получи там песенник ихний. Да кликни пастуха, тут у речки он. Мол, тятя велел притти. Тирнацинал изучать, мол. Он кумунистишка, кажись, все распевает эти разные ихние… Ну, поворачивайся. Гараська зажал в горсть две лепешки и засверкал пятками. Силантий поставил ногу на длиннейшую онучу и заорал: — «Мы сво-о-о-й, мы но…» — Да что ты гайкаешь-то, точно в лесу! — закричала баба. — Молчи, — погрозил Силантий. — Не сбивай, сам собьюсь. — Он поднял ногу и обогнул онучей справа налево. — «Мы сво-о-й… ммы но-о-о…» — Чтоб те подавиться! Нажрался опять этого самогону проклятого… Хоть бы клев вычистил… Шагнуть нельзя. — Какой это клев? Есть когда мне с твоим клевом няньчиться… Ты вот что, ежели ты понимаешь такцию, чтоб пастуху завтра красная рубаха была. И мне чтобы красная. Чуешь? Мы с ним передом пойдем, с флагом ихним. Тирнацинал чтобы… Торжество… — Он еще раз перекинул онучу и заревел, сердито сверкая на бабу взором: — «Мы сво-о-й… Мы но-о-вый мммирррр…» — Тфу! — подскочила к нему баба с месивом. — Вот так и вылью на башку-то на лохматую. — «…по-остро-о-о-им…» Удди! Сапогом пущу! «Мы сссво-о-й мммы…» Баба с бранью пошла к выходу. — Стой! — крикнул Силантий и перебросил онучу третий раз. — Покличь Яшку солдата, чтоб с ножницами об'явился… Чуешь? — Тфу! И не подумаю. — Молчать! Мол, хозяина брить… Намеренье такое вышло… Мол, бороду к чорту и башку на-голо, по-городски, как наробраз. Баба грохнула дверью. — Белогвардейка, чорт… — прошипел Силантий. Волосы, как клочья пакли, висли на нос, на уши, на плечи, все лицо в шерсти и бородища во всю грудь, только нос сапогом торчал, и щурились захмелевшие глаза. Он очень долго пыхтел, закручивая онучи и на свободе гаркал: — «Мы ссво-ой… мы новый мир постро-о-о-им!..» — Дюже хорошо… Громко… — Еще пропел раз пять и начал потихоньку разуваться. А к вечеру его наголо обрил Яшка солдат. Гараська таращил на тятьку глаза и хохотал. Потом старательно стал подметать веником тятькины космы и бородищу, целая корзина набралась, стогом: Гараська удивился. Силантий, голый, как ощипанный индюк, угощался в переднем углу с солдатом Яшкой самогоном. На столе лежало зеркальце. Выпьет и посмотрится: — Ха-ха-ха!.. Какой большой антирес в лице… Яша! Товарищ! Гараська все еще прыскал смехом. Баба плакала.
Утром, в день торжества, Силантий проснулся рано. Голове его было холодно. Он провел по голому черепу и по скулам ладонью, и душе его вдруг стало тошно. — Дай-ка зеркало, — осипшим голосом пролаял он бабе, растоплявшей печь. Взглянул, глаза налились яростью, сунул: — На! — и долго, стиснув зубы, молчал: не хотелось подыматься. А когда ударили к обедне, встал. — Полудурок чортов, что ж ты не удержала? Баба сморкалась в подол и не желала говорить. — А если б он, дьявол, спьяну-то нос бы мне вздумал отхватить, уши али прочий струмент… Тоже бы молчала? А? Жена ни слова, кочергой срыву дрова сует. Силантий примерил шапку — голова его ухнула по самый рот. — Ишь, что, подлец, наделал, — сказал он, — хоть с онучей обувай. — И примерил Гараськин картузишко. — Мал. Тогда жена вдруг захохотала и звонко крикнула: — Надевай повойник мой! — Повойник? — переспросил Силантий. — А он какой? Красный? Ну-ка, покажи. Вылез из-за печки дед, потряс головой, сказал: — Возжей тебя, дурака, надо. Этакая рожа нескладная, тфу! Облизьян и есть паршивый… Правильно Гараська-т об'яснял. Пришел сельсовет Аксен, усердно перекрестился на иконы, поздоровался с дедом, с хозяйкой, мельком взглянул на Силантия, спросил: — А что, Силантий-то Антипыч вышли? Все захохотали. Пуще всех громыхал Силантий.
Весело, заливисто тилибомкал перезвон и большой колокол бухал гулко. Крестный ход направлялся из церкви к школе. Краснела рябина, желтел поблекший на березах лист, порхали стайками скворцы, горланил петух, посматривая одним глазом на солнце. А колокола заливались и шел густой толпой народ. Батюшка, отец Сергий, сиял рыжей бородой и полным облачением. — Начальство-то закрывай, начальство-то! — командовал в школе Силантий. — Нет ли тряпиц каких, либо рушников? — Пошто рушников? Мы елками заслоним. — Как это возможно! — закричал на парней Силантий. — Тут святые иконы придут, Божжа Матерь, Николай угодник, нешто легко им, святителям Христовым, взирать на патреты-то на ваши? И все три портрета были завешены красными фартуками. — А в той горнице не прикрыли старика-то, Карлу-то свово? Айда скорей! А то батюшка с крестом пойдет. Потом к сынишке: — Эй, Гараська, — сказал он ласково, — беги, сукин сын, скорей на колокольню, да на дорогу гляди… Глаз не спускай с дороги. Гараська ринулся бежать. — Стой, сукин сын! Как увидишь — пыль завихаривает, тройка от города мчит летом сюда лети. Понял? С улицы все гулче наплывали женские голоса, ближе, ближе, хором «Достойно есть» поют, вот под окнами затопотали ноги и вверх по лесенке. На Силантия взглядывали, как на чужого, даже батюшка вежливо сказал: — Здравствуйте, товарищ комиссар. Ох, да это Силантий Антипыч никак! — И, чтоб замять поднявшийся было смех, поспешно начал молебен. Народу полным-полно. От пыхтения и вздохов воздух стал густ и непродышен. Силантий нагнулся к лисьей мордочке Аксена: — Ты вот что, беги ка за околицу, — зашептал он, поводя бровищами. — Они хоть и православные которые, а господа не чтут. Задержи, понимаешь. Чего-нибудь поври им погуще. Аксен, слушая, шевелил ухом, как конь, сказал, — угу, — и вышел. Батюшка служил торжественно, ектении за дьякона выворачивал басом, свои ж возгласы — умильным тенорком, и кадил без перерыву, в школе, как пожар — сине. Силантий морщился: ведь городские члены боятся ладона, как черти. Многолетие «строителям всечестного дома сего» батюшка гаркнул так, что закашлялся, и Силантию показалось — хлынула из поповской глотки кровь. Но это не кровь, это Федот взвильнул красной бородой, взмахнул руками, и хор мужиков грянул, как из пушки. И только оседлал батюшка нос очками, чтоб по бумажке слово произнесть: — Едут, едут! — словно бичем по головам хватил ворвавшийся Гараська. Тогда все зашевелились, батюшка стал впопыхах совать крестом в зубы, в носы, в лобы, а напиравших старушонок попросту толкал в загорбок, возглашая: — Бог благословит. Силантий крикнул: — Эй, слушай, братцы! По леригии аминь — окончилось. Теперича по-советски все за мной! И старухи также. И старики. Батюшка, отец Сергий, не откажите и вы поучаствовать. — Куда мир, туда и я, — заулыбался батюшка, торопливо разоблачаясь, и рыжая борода его вынырнула из-под ризы. Когда все повалили вон, Силантий прокричал в уши двум глуховатым старушонкам: — А вы здесь оставайтесь. Здесь окошки настежь да фартуками машите пуще, фартуками! Чтобы всю, значит, вонь и ладон освященный к свиньям… — И загромыхал с крыльца, как камни с гор.
На краю села стояла подвода, и председатель Аксен, извиваясь возле наробраза, упражнялся в красноречии: — Мы советскую власть должны свято уважать, — напевал Аксен, заговаривая зубы гостю. — Пойдемте, товарищ, в школу, — настойчиво предлагал приехавший. — Позвольте вам доложить, вашим милостям, — взмолил Аксен. — Вот, например, я об'ясню сейчас про хутора. Например, раз я перехожу на хутор, я и избенку свою обязан тащить. А ежели на отруб, то изба в деревне. Гость, подпираясь палкой и прихрамывая, двинулся по улице. Он шел кривобоко, кожаная куртка неуклюже топорщилась на нем. — Позвольте вам доложить, — забежал вперед маленький Аксен. — Например, извольте осмотреть наш прокатный пункт, он у меня в сарае, вон рябинка-то, возле рябины, под навесом. Называется прокатный пункт, а всего одна жнейка, да и в той все железо украдено. Народ у нас прямо — вор… Тут он облегченно вздохнул, навстречу шла толпа. Запыхавшийся Силантий, обогнав всех, остановился перед гостем по-военному и снял картуз: — Честь имею об'явиться. Епутат который был, Силантий Кузькин. Подслеповатому наробразу показалось, что перед ним стоит гололобый верзила в красной маске: щеки и нос Силантия рдели, как морковь, а череп с подбородком белы. — Что с вами такое? — присмотревшись, улыбнулся наробраз. — Едва признал. — А это после тифу, — сказал Силантий, — чуть не сдох, вот как закорючило. Пойдемте в сельсовет. Оттудова уж… А это вот батюшка наш, священник, отец Сергий. Поздоровайтесь, батюшка, об ручку, ничего… Батюшка у нас хороший. Пожелал с пением разных песен нового режиму итти и возгласы, конешно. — А молебен-то был? — потрепал наробраз Силантия по плечу. — Да как вам сказать, не соврать, — задвигал Силантий бровями, напрягая мысль. Так себе, пустяшный… Для старух больше. — Старушонки у нас — одна неприятность, — вздохнул Аксен, и глазки его заныряли в толпе. — Чуть что против бога — голову от'едят. Самая дрянь. — Сколько у вас коммунистов? — осведомился наробраз. — Кумунистов? — переспросил Силантий и виновато ухмыльнулся. — Да настоящих ежели… — То-есть, по программе, — вставил Аксен. — Ежели по программе которые, уж не так, чтобы много. А попросту сказать в видах откровенности… — Цифру, товарищ, цифру, — и карандаш гостя приготовился писать. — Аксен, сколько их? — Кумунистов-то? — в свою очередь, переспросил Аксен, семеня короткими ногами. Кумунистов даже совсем мало. — То-есть, ни одного, извините, — сказал Силантий, покосившись на гостя, и остановился: — А вот и сельсовет. Аксен! ребята! Флаги. Аплакаты. Гараська, патрет товарища Ленина! Ну, выстраивайся, стройся. Стррр-о-о-йся!! По четверо в ряд, как Яков учил маневру. Молодяжник, вперед, живо-о! Дунька, ты куда, кобыла, к парням касаешься! Пшла к девкам! Равняйся, равняйся помаленьку… Эй, мужики! Старух на ближнюю дистанцию не допущать. — Старух, желающих — в хвост! — прозвенел Аксен, вылезая из сельсовета с беремем красных знамен и флагов. — Деды, которые покрепче — смотреть веселей! — командовал Силантий. — Бороды расчесать. Иттить в ногу. Раз-два! Я еще службу не забыл… При самом Миротворце служил, Александре Третьем — вон при ком! — и глаза его гордо засияли. — Ну, вперед. Ать-два, ать-два! Затягива-ай… Веселым путаным, пестрым строем пошагали вдоль села. Впереди Силантий с знаменем, батюшка, звонкоголосый пастух в красной рубахе, молодежь, товарищ-нар-образ.
Отречемся от старого ми-и-ра,
Отрясем его прах с наших ног…
заливисто и страстно начал пастух, молодежь дружно подхватила, батюшка на ответственных местах покрывал всех своим басом и, поглаживая красный бантик, уповающе косился на начальство. Силантий слов не знал, он, потрясая знаменем, просто рявкал; девушки с бабами повизгивали; ревели кто во что горазд бородачи. Издали, должно-быть, выходило не так уж складно: три собачонки сразу морды вверх и по-озорному взвыли. — Тирнацинал! — скомандовал Силантий. — Семка, жарь на гармошке! Ребята, подхватывай! Семка ноздри в небо — растянул голосистую гармонь с сундук и свирепо грянул: «По Тверской-Ямской». Он мотива не знал, сразу смешал весь хор и как ни старался подладиться под голоса, пальцы все же воротили на свое. — Шапки долой, когда тирнацинал идет! — встряхнул знаменем, скомандовал Силантий и, ни к кому не подставая, заорал сам по себе:
Етот бу-удет последней страши-и-ительный бо-ой!..
Толпа шла весело и чинно, толковали друг с другом о своем, и лишь когда гул речи разрывался выкриком Силантия, покашивались на красные знамена. Мужики говорили о хуторах, о тягостных налогах, не худо бы совхозу по шее надавать, а земельку под себя, бабы — про кур, про масло — все в совет да в совет, провалиться бы ему, подай, старушонки, известно — про антихриста. С колокольни вдруг слетел и заплясал, закружился разухабистый трезвон. Путаная песня, гармошка, солнце, трезвон и говор. У ворот, на солнышке, древний старец с батогом. Истово старец закрестился, зашамкал: — Ишь ты, отец Сергий. От холеры, должно… деревню-т обходят…
Пожалуйте, гость дорогой, товарищ, — и Силантию показалось вдруг, что на его обритой голове зашевелились волосы. «Вот, черти, не открыли». Он бросился срывать с портретов фартуки и тревожно посматривал на висевший в углу образ. Гость удивленно поднял брови и что-то промычал. — А видишь ли, дело-то какое, — Силантий сорвал тряпицу с портрета Луначарского. — Мы в тех смыслах, хе-хе-хе, что может вредно взирать нашему правительству. Тут, грешным делом, святые иконы были из храма. — Он подхехекивал, вилял голосом, потом сразу стал строг и кому-то крикнул, кивнув на образ: — Прикрой-ка Богородицу! Возле поставленных у портретов знамен открылся митинг. Перед началом был такой разговор: — Перво-на-перво, как следует выпить надо, потом уж митинговать, — сказал Силантий. — Чаю попьем после, — сказал наробраз. — У нас, извините, самогон, — сказал Силантий. В соседней комнате загремела посуда. Наробраз начал речь: — В то время, когда кругом закрываются, за отсутствием средств, школы, и народные учителя, босые и голодные, идут в куски, светлый почин села Дыркина горит, как костер во тьме. Он говорил отчетливо и горячо о том, что такое наука, грамота, преданность новым формам жизни. — Конечно, Советская власть учтет деятельность местных крестьян. Силантий самодовольно крякнул и подбоченился. Он сидел за столом и победоносно, как петух на цыплят, смотрел на мужиков. Мужики слушали внимательно, но когда запахло жареным и самогоном, всех слюна прошибла, тут уж не до митинга. — Да здравствует Советская власть, местные граждане-крестьяне и первый среди них энергичный товарищ Силантий Кузькин! — закончил оратор. Силантий гаркнул «урра» и сделал знак рукой, но его никто не поддержал, крестьяне терлись у стенки и, принюхиваясь к запаху, как охотничьи собаки, крались поодиночке в соседнюю комнату. Силантий сладко сплюнул и шепнул Аксену: — Иди-ка туда, досмотри. А то выжрут все. В это время кто-то крикнул: — Товарищи… Силантий поднял голову. Перед ним черный, длинноусый Федюков, раменский крестьянин — и как он, дьявол, затесался — стоит дубом среди сидящих, говорит: — Товарищи!.. Я, товарищи, очень енергично могу из'ясняться, но как здесь, товарищи, присутствует товарищ из городу, то я окончательно сбиваюсь. Тут сказывали вам и превозносили дырковцев, как культуру, и в том числе — Силантья Кузькина, то я енергично протестую. Эта вся их выдумка, товарищи, со школой одно мошенство. Чей это, товарищи, дом? Кулака, белогвардейца, который бежал. Значит, им, товарищи, ничего не стоит. А, между прочим, отсюда явствует: вот, мол, товарищи-правители, мы жертвуем школу, вы же закрепите за нами поповскую землю. Это ведется, товарищи, енергичная тайная дипломатия, потому как из-за поповской земли промежду нашими селами велось целое сраженье в периоде всего проистекшего лета. День работаем, а ночь — война, даже, товарищи, с ихней стороны пулемет был. Вот они какие дьяволы енергичные лесовики. Они белогвардейцы и промежду ними первый контр-революционер Силантий Кузькин, не взирая, что он енергично обрился. Я, товарищи, кончил. Кто-то выпалил из угла: — За бритого двух небритых дают, да и то… — Прошу с мест не возражать! — гневно бросил наробраз. Тогда поднялся, как колокольня, Силантий. Он плюнул в горсть и треснул по столу. Потом хотел схватиться за бороду, но бороды не оказалось. Еще раз ударил кулачищем в стол и крикнул: — Сволочь усастая!.. Обормот!.. Никто не брился… — Прошу без резкостей… Не выражаться! — оборвал наробраз. Силантий шумно задышал, вцепился в столешницу и, раскачиваясь, задвигал стол взад-вперед, руки его напряглись, плечи закруглились, словно он думал не головой, а мышцами, лоб собрался в тысячу морщин и череп покрылся потом: — Товарищи! — наконец выжал он из груди звук. — Не зря же я упреждал многосиятельного товарища из городу, мол, сначала надобно выпить по махонькой, потому как в тверезом виде я выражаться не признаю. Товарищи, я как есть радетель в пользу своего села, то есть Дыркина, то могу выдать ачистат. Он, этот самый усач Мишка Федюков, у бабки Агафьи курицу украл, Степке Петухову руку вывихнул в пьяном естестве, у дьячка раму стягом выхлестнул. А почему же после всего этого он член волисполкома? Да ему в морду надо дать в порядке дня, а не то, что сволочь… — Прошу запротоколить! — вскочил усач и запрыгал на месте. — В протокол! Я его, подлеца, белогвардейца еще не так обрею… — Брил твой дед, да и тот с килой помер! — крикнул Силантий. — Как ты, стерьва, можешь скандалы заводить, раз тут начальство?! Кто тебя звал на торжество чествовать меня? А?! Братцы, гони его в три шеи! Поднялся хохот, свист, усач и Силантий двинулись было друг на друга, но между ними встал народ, уговаривали, ругались, грозили, Гараська плакал: «Тятька, тятька!». Наробраз схватил портфель и трясся так, что с носу слетели очки. Бог знает, чем бы это кончилось, если б не находчивый священник: — Гражданин начальник и православные христиане! — гулким басом раскатился он, вскочив на стол. — Не омрачим торжества сего. Приступим в любви к трапезе и питию.
Угощалось человек пятнадцать. Остальных Силантий вытолкал вон и закрючил двери. На столе стояло пиво, бутылки с самогонкой, винигрет, грибы, селедки и два пирога с ворота ростом. Двухведерный самовар, как архиерей, стоял среди бутылок и пофыркивал паром, точно говорил: «фу ты, чорт, вот так торжество». Наробраз сел, но все стояли. С иконы сдернули завесу. — Батюшка, отец Сергий, помолиться надо, — робко предложил белый старичок и голова его затряслась. — Я, отцы, не могу, когда один голос, — ответил тот и мигнул в красный загривок наробраза. — Теперь надо большинством голосов. — Оксен, становь скорей на болтировку, — сказал Яшка-солдат. — Кто против? — крикнул Аксен. — Принято! — Батя, катай, — скомандовал Силантий. Все это произошло необычайно быстро: наробраз не успел протереть очков. «Отче наш» пропели стройно, крестились усердно. Батюшка размашисто благословил яства. — Отцы и братия! Среди нас идейный вождь. Выпьем за его драгоценнейшее здоровье. — Священник засучил рукава рясы и налил стакашки. — Собственно, самогонка преследуется законом, — сказал наробраз и выпил. — Обязательно преследуется, — проговорил Силантий и налил. — Почтите вниманьем. — Не часто ли будет? — спросил наробраз, выпил и закусил грибком. — Совсем даже не часто, — сказал Силантий, наполняя стакашки, — ежели оно часто, да-к часто и есть… Прилично. Кушайте во славу! — За процветание единой трудовой школы, ура! — крикнул наробраз, выпил и забодался: — бррр. Все закричали: ура, Силантий крикнул: — Слуша-а-й! — и, скосоротившись, дико запел:
Мы св-о-ой… ммы нно-вый миррр…
— Христианство и социализм — едино, — доказывал отец Сергий, наполняя стакашки. — Все дело в тактике. Вы приемлете кровь, а мы… — А вы самогон? — засмеялся наробраз, выпил и поднял очки на лоб. — Мы приемлем духовный меч, — сказал священник и тоже выпил. — Взявшись за этот меч, — наробраз высоко поднял бутылку, — от меча и погибнет. Так, кажется? — и налил всем самогону. Пили, громко чавкали, сопели. Крестьяне тихомолком рассовывали по карманам куски пирога. Быстро все хмелели. Красноголовый, весь изрытый оспой, дядя горько рыдал и сморкался в картуз соседа: — Оксен, Оксен… Ах, до чего примечательно, — стонал он, перхая и повизгивая. Тут тебе начальство сидит, а тут, значит, я с своей харей на месте своего сиденья… Оксен, това-аришш… Силантий все норовил расчесать бороду и откинуть лохмы и всякий раз грозил Яшке солдату корявым пальцем. Говорили все вместе, бестолково и громко. — Товарищ наробраз! Товарищ! — тщетно взывал Силантий. — Эй, бабы, шевелись с пивом-то! — Пей, не жалей… Свое-жа… — Братцы, с начальством гуляем… Вот какой режим… — Товарищ наробраз. Давай нам хороших учителей, — приставал и опять хлюпнулся Силантий. — Енергичных, — подхватил Аксен. — Молчи, дурак! — Силантий перегнулся через стол, опрокинул пиво и ну взасос целовать гостя. — Милай… Товарищ шаробраз… Обрился я, значит, в честь правительства… Мила-ай… Себя не пощадил… Вот как тут, — он наотмашь высморкался и завсхлипывал: — Ты вникни, товарищ шаробраз… Народишко испохабился ой как… Эвой мой сопляк, парнишка: ты, говорит, тятька, от облезьяны превзошел. — Правильно, молодец парнишка, — сказал гость и брезгливо вытер обслюнявленные губы. — Конечно же от обезьяны… Силантий перестал дышать и, разинув рот, не спеша выпрямил спину. — Ага, вот как тут, — выдохнул он и вдруг швырнул криком, как камнями: Слышите, братцы, какие новые-то права?! Слышите? Мужик, мол, от облезьяны ощенился, а их, тилигентов, бог создал. Врешь, шаробраз! Врешь! Батюшка, отец Сергий, ваше высокоблагословение, ниспровергните его вниз тормашками… — По образу и подобию своему создал господь, — отчетливо пробасил священник. Да-с! — Слышал?! — Силантий подбоченился, выпятил живот и захохотал. — Ложь, ерунда, легенда, — вспыхнул гость, но тотчас же угас. — Послушай! Дядя Силантий, товарищ. Темный ты человек, — стараясь призвать к порядку обмякший свой язык, мямлил он. — Знай: человек произошел от обезьяны. Аксиома! Материалистический подход к истории… А не поповские бредни. Ведь это не поп, это ученый сказал, Дарвин, великий учитель… — Кто? Дарьин? — оскалил желтые клыки Силантий и дыхнул сивухой прямо гостю в нос. — Дурак твой Дарьин, сукин сын твой Марьин… Так ему енергично и ответь. Да и ты не умней его… — Что? Что?! — и гость бешено закрутил вилкой с обгрызком пирога. Священник отодвинулся и замер. В двух местах крикнули: — Слыхивали мы материческую-то историю и при царе! — Сами умеем! — К чорту таких учителей! — и Силантий порывисто двинул тарелку с грибами к наробразу. — Пивной бутылкой по темю их! Училище поганить! А?! Ребятишкам баловство внушать? А?! Да я лучше вот этими лапищами всю эту училищу по бревнышку разнесу… Мы в бога верим, в бога!.. — Что?! — подпрыгнул и сел наробраз. — Поповская закваска! Вашу темноту эксплоатируют, вас водят за нос… — Поперек его лба набухла жила и растеклась к вискам. — Бога нет! Обман. — Ах, нет? Значит, мужик от облезьяны превзошел? Отвечай! — Да! Да! Да! — А коли так, дак вот тебе. Ежели я облезьян… На!! — и Силантий, надувшись, сразу опрокинул весь стол вместе с самоваром. — Братцы! Православные! — сипло орал он, не взвидя света. — Получай, братцы, новые права… Мы теперича не люди, не человеки… Ха-ха. А раз мы облезьяны адиотские — устраивай скандал! Бей навылет окна!!
Подгулявший наробраз трясся в тарантасе и мотал головой, как дохлый гусь. На душе трусливо, больно и смешно. «Чорт знает… Этакая тьма. Вперед или назад идем? Абцуг… Что есть абцуг? ххыы… Смычка — дрянь. Могут донести… Вот так самогонка. Ударрно! Вне программы… А донесут, честное слово — донесут. Скандал!» Рядом скакал на кобыле Аксен, без шапки. Он держался за гриву и едва сидел: — Я, как будучи председатель, пожелал проводить ваши милости. Чего-с? Фамиль мой — Оксен Петров. Прошу зачи…зачислить во внимание. Легче, Павлуха, легче: тут пенышек! Наше начальство-то, сохрани господь, не опрокинь. На цепи сгною! В порядке дисциплины!.. Вот какой я справедливый человек. Чего-с? Известно мужик сви…свинья. Я его, этого самого стервеца Силантья, сей минут на цепь. Чего-с? Он завсегда мутит… А я тут… Но! Но! Тпру! Но-о… — он сполз коню под брюхо и кувырнулся в грязь.
— О-го-гой! — закричал тунгус Пиля. И тайга отозвалась: «О-гой»… Осмотрелся кругом: лес, снег, клок седого неба — вынул изо рта неугасимую: — А-гык! Резко, четко, словно шайтан к ушам: «А-гык»… Пиля любит покричать в тайге: один, скучно. Крикнешь — ответит, ну, значит, двое, не один. Пиля большой ребенок. Сколько же Пиле лет? — Трисать пиять. Пиле в прошлом году на ярмарке в Ербохомохле сорок было, ведь сам же говорил всем: — Сорок… Мой старик есть, совсем маленько старый… Дай, друг, винца. Да и сам батька, поп Аркашка кривой, священник в книгу заглянул одним глазом и сказал: — Тебе, чадо, сорок стукнуло. А ты и на исповеди не бывал. Хоть бы соболька от трудов пожертвовал, а то бог хворь нашлет. А вот теперь Пиле только тридцать пять. А весна придет — может двадцать будет, почем знать… Может, пятнадцать… Озирается Пиля, нюхтит, как собака по следу соболя, пытает снег, пытает небо, пытает морозный воздух, ищет глазами и душою хоть малый знак весны. — Нет, зимно… Синильга — снег кругом, льды кругом, мороз. Костер урчит — лопочет. Желтое, красное с синим переливом пламя взвивается вверх, когда Пиля сует в костер целую лесину. Холодно. И нет солнца. Куда оно делось, куда ушло? Заблудилось что ли, или болезнь забрала его? Вдруг помрет, подохнет солнце? Ой, как худо тогда. Тогда и весна не придет. И Пиля останется один, совсем один, как в небе месяц. Суетливая Камса прыгнула ему на грудь и дружески лизнула в толстые губы. Сплюнул Пиля и пнул собаку под живот, а сам повалился в снег, стал кататься и корчиться, словно в тяжком припадке, стал кричать придавленным голосом, как у попавшейся в капкан лисы: — Скушно мне, как скушно! Эй, баба, девка, иди!.. Собаки гурьбой к нему, не знают, чем помочь: беда пришла, или так сдурел хозяин, может игру завел. Собаки выть начали. Вот олени примчались: скоком, скоком — стоп! — окружили хозяина кольцом, закинули густодревые рога назад, из ноздрей белый пар. А Пиля все кричит: — Ой-ой! Какой я один… Собака я!
Стойте ветры, не метите снег. И ты, кривая сосна, не качайся. Солнце, где же ты? Ну, ну! Разве не чуешь, что Пиля собирается в дорогу? Крутятся вихри, воют шайтаны в трущобах темных, ходит ветер по вершинам, шумит тайга. Смерть. Кому смерть, а Пиле любо: да если б кругом Пили выросли ледяные горы, если б вся снеговая туча опрокинулась на землю, и бешеный ветер рвал бы с корнями лес, для Пили одна забава — встал, пошел: Эй… эй!.. Сторонитесь льды, прочь крылатые, косматые вихри, эй… эй, — умри, издохни, ветер — Пиля идет! А куда? Хе-хе… Куда собрался Пиля? — Самую красивую найду. Скликал оленей: — Орон! Орон! Связал гуськом, в ольгоун, на переднего, — учуга — седло набросил. Стоят олени, дышат, будто говорят: — Найдем, найдем, самую красивую найдем. И собаки черные крутятся возле, черные, а поседели — снег, мороз: — Найдем, найдем, — взлаивают хором. Пиля весь погружен в сборы, неугасимую трубку некогда раздуть: торчит в зубах мертвой загогулькой. — Айда вперед… Ко-ко! Ну, вы, не отставайте! Куда? Прямо. В то место, где весна живет. Прямо. Даже не оглянулся Пиля на брошенное стойбище. А что ему? Пиле везде приют. Был бы огонь да лес. Сидит Пиля на переднем олене — олень рогастый, крепкий — голова у Пили огромная — вот так башка, этакой во всей тайге не встретишь. Не даром все смеялись над ним: — Как ты и родился такой? Башка у Пили волосатая, длинная грива сзади, в косы плести Пиля не умеет. А поверх волос — какой-то колпак из красной тряпки. Вот все, бывало, говорили: Пиля урод, Пиля страшный: сам лесовик с перепугу сдохнет, ежели встретит Пилю невзначай. С утра до ночи, с утренней зари до поздних ярких звезд, каждый день все вперед, вперед правит путь свой Пиля. А чего ищет — не находит. Как стрела из лука летит его взор туда, сюда: выйдет в долину речки — во все концы смотрит, взнесут его олени на вершину сопки — край неба виден — а того, что надо — нет… — Мне надо бабу, — говорит он каждой сосне кудластой, каждому гнилому пню. — «Может, жену, может быть, мать с сестрой?» — спрашивает его ветер. — Бабу! — упорно твердит Пиля и свистит злобно, звонко, словно иглой каленой колет насквозь тайгу. Он очень хорошо знает, что ему надо. Не жену, не сестру, не мать. Ему надо все: По тунгусски: — Аши. По русски: — Бабу. И мать, и сестру, и жену, все вместе. Разве была когда у Пили мать? Он от поганого гриба родился, его шайтан принес. Не было у Пили матери, а надо. До зарезу надо, тоскливо одному, все один, да один. Скушно. И сестры у Пили не было, а надо. А вот и самое главное, что надо Пиле, всему голова, страшно и подумать: жену. — Ох ты!.. Жена-а! — сладко простонал Пиля, зажмурился, ухмыльнулся во весь рот, боднул головой, едва на олене усидел — голова у Пили огромная, что твой пень, перетянула. И куда его несет олень — не знает, что кругом — не видит, все пестро, пестро, искры красные в глазах, огни по сторонам, и словно бы кто тихим голосом поет, женским, заунывно так, тонко выводит, ласково. — «Вот и я… Что же ты. Слезай, бери!» Всхрапнул Пиля, открыл глаза, тьма кругом. — Неужто ослеп я? Неужто спал? Ночь, звезды. Олени в куче. Видно, давно остановились. Собаки спят. Удивился Пиля. — Ночь, верно ночь… хе! Развел костер, набросал по снегу хвой, раскинул на них шкуру, лег, а сам думает, греясь у огня: «Надо богу помолиться, как поп священник учил, Аркашка кривой, батюшка отец». Встал Пиля на колени, крестится, в небо смотрит, в Золотой прикол, — звезду высокую, — требует, кричит: — Эй, Никола батюшка! Слышишь, нет? Давай мне скорей бабу, пожалуйста давай. Один я, сиротинка я… В каменный чум к тебе приду, в гости, ты там за стеклом сидишь, знаю… В шапке… Ежели дашь, эй, Никола, и я тебе дам!.. я тебе палку поставлю, как ее… Мягкую, с ниткой, как ее… Слышишь? А не дашь скорей бабу, так и наплевать! И сам найду. Прощай, Никола-батюшка. Русский бог — матушка. Пиля так усердно, так часто в землю бухал, аж вспотел. Мороз с дымом, с белой пылью, а Пиле жарко — стал снег глотать. Потом вытянул ноги и завяз в мертвецком темном сне.
Так только в сказке бывает, в страшной и сладкой сказке. — Вот олени, вот и собаки. Гляди, гляди: человек спит! Девушка встала над Пилей, звонко смеется, в ладоши бьет: — Гляди, гляди!.. Страшный какой, губастый. А Пиля дрыгает то правой, то левой ногой, губами чмокает, облизывается, должно быть сладкую ежу ест, должно быть, крепкое вино пьет, видишь: в пляс пошел. — Ха-ха-ха-ха-ха!.. Всхрапнул Пиля, продрал сначала правый, потом левый глаз. Сердце упало, ударило, кровью захлебнулось: — «Баба, — женщина». Узкие щелки раскосых глаз шире, шире. Открылся рот, в улыбку сложились губы, и ноздри стали раздуваться, как у хорька, почуявшего пахучий след белой куропатки. — «Баба»! Неужели сон? Нет, смеется. Живая, румяная, и серьги в ушах. И крест, и браслеты. Веселая. — Здравствуй, — сказал Пиля и приподнялся. — Здравствуй, — ответила живая, веселая. Пиля изо всех сил обоими руками свою голову скребет, вынул трубку, достал уголек из полусонного костра. — Ты кто такая? Девка? Баба? — Девка. — Откуда? — Я? Смотри! — она быстрой рукой ткнула вправо: звякнули в ушах висюльки, — вот!
Дымок вблизи клубится, чум стоит. — Когда пришла? — В ночь. — Куда идешь? — Не знаю. А ты куда? Пиля подумал и сказал, усердно царапая руками спину. — Я? Маленько знаю, маленько нет. — Ищешь, что ли, кого? Может оленей ищешь? — спросила она. — Ищу, — сказал Пиля. — Тебя ищу, — и прищурил глаз. — Меня-а-а?! — насмешливо протянула веселая и так круто повернулась, что подол белой ее парки хлестнул Пилю по приплюснутому носу. Пиля дружелюбно крякнул и чихнул. Потом лениво потянулся за жердиной, чтоб огреть сученку, хамкавшую над самым его ухом, — глядь, а веселой то и нет… Пиля протер глаза, что за чудо — нет. И чум пропал, и дым исчез. Эге-геее… На голове его зашевелились волосы, а губастый рот широко открылся. Прочь от этого лихого места, прочь!.. Было серо кругом. Издыхал, валился на земь день. Надо бы есть и собаки пищи просят. Некогда! Айда скорей… С трубкой в зубах ошалело шагает Пиля лесом, оленей в поводу за собой тащит, острой пальмой железной просекает сквозь чащу торопливый путь. А тьма все гуще. Все ослепло кругом и в горной ночи, в черном морозе пересвистнулись шайтаны из края в край. И чьи то голоса: то хохот, то рев, то песня. Ах, проклятое место… Собаки жмутся возле ног, рычат, шерсть кверху, хвосты вниз. И заклятый черный дух за шиворот его схватил: ай, ай!.. Как бросит тунгус оленей: — Батюшка Боллей, звериный хозяин, не мучь, пусти! Да ходом, ходом, сквозь тьму, сквозь страх. Вдруг светом опахнуло: — Стой! Куда?!. Эй, бойе![4] Пиля враз остановился. Большой костер. Чум, старик и та… вот та… веселая… — Что ж ты, бойе, назад вернулся? — спросила она лукаво и стала выколачивать из здоровенной сохатиной кости мозг. — Как — назад? — грубо проговорил Пиля. — Я вперед. Вперед да вперед. Та раскатилась звонким смехом и погрозила костью: — Я стояла возле тебя, говорила с тобой. А ты сидел, сидел, да повалился, как старый сохатый и захрапел. Очень ты здоров спать, бойе. — Врешь, — возразил Пиля, и для угощенья подал старику дымящуюся свою трубку. Я не спал. — Не спал? Ха-ха-ха… — Что ж смеешься? Я был пьяный. Может и заснул. — Пьяный? — воззрился на него старик, и сморщенное лицо его сразу покрылось маслом, — где ж ты взял вина? До села надо два месяца итти. — Где взял? — задумчиво переспросил Пиля. — Уж взял. Я знаю, где взять. Взял да и взял. — Ну, поднеси мне, — сказал старик и сплюнул. — Где же вино? — А вот, — нерешительно ответил Пиля и стал копаться в кожаной суме. Он долго там шарил, кряхтел, сюсюкал. Старик нетерпеливо крикнул: — Ну, скоро? Давай! Чего моришь? Пиля посмотрел сначала в прищуренные глазки старика, потом на девушку и сказал: — Вспомнил. Это я во сне пил. Русский угощал меня… Михалка. Во сне. Тогда оба враз — и старик и девушка — захохотали. — Веселый ты, — сказал старик, трясясь от смеха и кашляя. — Мало-мало веселый, — подтвердил Пиля и тоже улыбнулся. — Веселый, верно, — сказала девушка и облизнула свои покрытые жиром пальцы. Веселый, только дурной. — Россомаха дурная! Я не дурной, — обиженно ответил Пиля. Он жадно посмотрел на розовый горячий мозг, который отправила в рот девушка, на ее сладкие алые губы. И ему вдруг неудержимо захотелось есть и целоваться. Он жарко задышал и сел к костру. — Как же не дурной, ежели колесо такое сделал: от нас ушел, да к нам и вернулся. Ведь твой костер вон там горел. — Врешь, — сказал он. — Вру? — Врешь. Дай ка мне есть. Я голодный. Она вскочила, дернула его за отсыревший рукав парки: — Пойдем!.. Тогда будешь знать, кто врет. Пойдем! — Ну, пойдем, — недовольно сказал Пиля и поднялся. — Мне все равно. Пойдем. Куда это? Девушка пустилась рысью, серьги ее звенели, он еле поспевал за ней. — Стой! — крикнула она. — Видишь? Они стояли у потухшего костра, на том лешевом месте, где провел он прошлую ночь. Пиля обомлел, льдом сковалось сердце. Но вот глаза его засверкали, он исступленно завизжал: — Ты не баба! Ты шайтан!! Ты мертвая!!! Та раскатилась хохотом и вдруг захрипела: тунгус схватил ее за горло и бросил в снег: — А, шайтан! — шипел он. — Вот узнаю… кто ты есть… Ага! Оба, урча, барахтались в снегу. Она со всех сил теребила его волосы, грызла губы, билась. Он рвал на ней парку, рубаху и хрипел, словно бешеный волк, которому скрутили морду. Девушка почувствовала, как жесткие руки жадно шарят ее грудь. Ей больно, ей очень больно… — Геть!! — раздался внезапный окрик старика, и по большой голове Пили стукнула, как по пустому котлу, жердина. Пиля вскочил и отряхнулся. Поднялась и девушка, она закрыла лицо руками — яркий месяц в глаза светил — и отвернулась. — Ну? — сердито проговорил старик и подбоченился. Пиля пощупал затылок, — вспухла шишка — и сказал тонким, виноватым, заискивающим голосом: — Ты меня огрел ладно. — Да-да… хорошо огрел, — согласился старик. — Ничего. В самый раз. Больно ладно, — отчетливо сказал Пиля, он поймал ухом таящийся смех девушки и моргнул в ее сторону: — Я думал, она шайтан. Нет, баба. Самая настоящая, самая живая, сладкая. Вот возьму ее к себе. Она дочь твоя? — Сирота, — ответил старик. — Все равно. Возьму. Эй, как тебя зовут? — Гойля, — тихим голосом отозвалась тунгуска. — Ладно. Гойля так Гойля. Ну, развьючь моих оленей, поставь чум, свари сохатины. Да вот рукавицы порвались, зашей. — Сделаю, бойе, сделаю, — покорно сказала девушка и побежала. — Пойдем ко мне, толковать надо, — проговорил старик. — Кто ты есть? Впервые вижу. — Я есть Пиля Иваныч Дункича, — по русски сказал тунгус. Его голос звучал внушительно и важно. Пиля даже удивился. Никогда не говорил он так. Оба пошли к костру. Старик шел в перевалку, раскорячив свои кривые ноги и подпираясь жердью, Пиля заботливо ощупывал свой вспухший затылок.
Еще до весны далече, а Пиля уже сидит с своей женою в собственном чуме. Старик ушел. Это ничего, что он взял за дочь такой большой калым: двадцать оленей взял, полтысячи белок, пару соболей да мертвые часы с цепочкой. Как покупал их Пиля у купца, живые быле, стрелка вертелась колесом, а как уплыл купец, поколели часы, сдохли. Пиля и камнем по ним брякал, и об сосну с маху бил: — Нет, не стукат, помирал совсем. Ничего не жаль, ни оленей, ни соболей, ни белок, а вот часы, хот и мертвые, а жаль. Но Гойля так ласково улыбается глазами, так умильно что-то говорит с костром. Да пропади они пропадом часы! — Гойля. Старик всех оленей Пилиных угнал. Только двух оставил, дочери да Пиле. Пускай шагает по сугробам, старый, пускай. А им и тут ладно, у костра. Разве плохо пахнут свежие хвои, что густо разбросал Пиля в своем чуме? Разве не мягки, не пушисты шкуры, что сидит на них Гойля? Разве не морозна ночь, а в чуме так тепло, угревно, и такой вкусный пар клубится от котла? — Гойля! Эй… Молчит Гойля. Вот вздохнула. О чем вздохнула? Движенья ее быстры, руки проворны, ловки, блестит серебряный браслет. — Волосы у тебя, как крылья ворона в снегу, о, Гойля. Щеки твои горят, ровно огонь. Губы твои сладки и алы, как малина. Грудь твоя, все равно, как… — Пиля замялся, голос его дрожал, слова терялись и убегали прочь. — Все равно, как… ну, это… Ах, Гойля! — Как мы будем жить? — прозвучал ее голос. — Ты бедный. Оленей у тебя нет. — У меня есть башка, у меня есть ружье. Не бойся. Будем жить. — Я люблю оленье молоко. Где у нас оленюхи? Пиля быстро сказал: — Я пойду к шаману. У него волшебный бубен. Гойля насмешливо прищурила глаза: — Ох, какой могучий шаман! Вот он переделает двух твоих старых самцов в молодых оленюх… — губы ее улыбнулись и дрогнула крутая бровь. Пиля засопел и кончики ушей его вспыхнули. — Отчего у тебя такая большая голова? — лукаво спросила Гойля. — Когда будешь меня целовать, голова станет маленькой. — Вот как! отчего? — Оттого, что ты станешь целовать… Оттого, что… — А ты умеешь целоваться? — Я? — Пиля вынул изо рта трубку, отер толстые губы и тихо сказал: — Нет. — Ха-ха-ха!.. Зачем же тогда взял себе Гойлю? Пиля снял свой красный колпак, с ожесточением долго скреб голову, потом сказал, чуть раздражаясь: — Когда купил ружье, белку стрелял мимо, теперь бью в глаз. Гойля жадно затягивалась трубкой и выпускала из ноздрей густые клубы дыма. Она искоса посматривала на Пилю дразнящим взглядом. Их разделял костер. — Ты разорвал мне рубаху. Иди на ярмарку, купи мне кумачу. — Ладно, куплю две урбахи, три урбахи, — сказал Пиля и его кинуло в жар: Гойля быстро обнажилась до пояса, и проворная игла с оленьей жилой замелькала в ее руках. Тунгус весь сладко обомлел: — О, Гойля! — бросив трубку, простонал он. — Я никогда не видел тебя… Ни одну женщину не видел так, безо всего… Гойля! — он задыхался и пьяно полз на четвереньках к ней. Та чуть пнула его ногой, обутой в бисерный сапог и проворно поднялась, огненная, гибкая. — Лови! — с задорным, обжигающим смехом скакнула она по ту сторону костра. — Ловлю! — ноздри его раздувались. — Ай! — крикнула женщина, когда Пиля, опрокинув чайник, облапил ее. — Постой! и оттолкнула с силой: Пиля набитым мешком шлепнулся в костер. — Сгоришь, сгоришь!.. — и захохотала, серебристо, звонко, словно бегучая вода в горах. — Давай ужинать, бойе. — Давай, — отряхаясь и тоже громыхая счастливым смехом, отвечал по русски Пиля. — Моя шибко проголодался маленько совсем. Первый ужин прошел в большом согласьи. Гойля шутливо щелкнула Пилю ложкой в лоб. Пиля загоготал от удовольствия и громко рыгнул, что означало: спасибо, сыт. Та рыгнула громче. Но Пиля, борони бог, не дурак: разве можно поддаться бабе? Он вобрал живот, приподнял плечи, выпучил глаза и рыгнул оглушительно и страшно: спавшая у входа сучка спросонок опрометью вон, а Гойля вздрогнула. Польщенный Пиля — хозяин так хозяин — гордо взглянул на жену, облизал жир с грязнейших пальцев, до суха вытер их об волосы и начал говорить торопясь и запинаясь. Он говорил о весне, о том, как бил медведя, как обвалился снег с горы, как ходили по небу огнистые сполохи. И в каждом его слове, в каждом кивке головы и прищуре глаз чувствовалась радость: одиночество кончилось, скука сгибла. Вот перед ним сидит Гойля, у ней черные косы, алые губы, и годы ее — годы молодого цветка. Он над ней, как солнце над землей: должна его любить, должна покоряться. Пусть она слушает двумя ушами, пусть поймет утробой. Он все сказал. Весь потный от длинной речи он в упор уставился на Гойлю, ждал. А та, — далекая, далекая Гойля — ее нет здесь, — протянула ему берестяную чашку с чаем и сказала: — Я люблю сахар… Я люблю вино. О, веселая, веселая вода. Кто-то вздохнул в Пиле, но кто-то и заулыбался. Сахар что. Сахару у них будет много. Будет и вино. Он Гойлю в село сведет, за тыщу верст, а в селе коленкор, да сахар, а в селе вино, такое вино, — хватишь, словно уголь проглотил — огонь огнем — и сразу станешь богатый, сразу станешь ой какой сильный и счастливый. А потом маленький Пиля у них заведется, этакенький, этакенький. А потом малюсенькая Гойля заведется… у-у… потом, потом…..Когда в открытую верхушку чума сребролобый месяц уставил свой хитрущий глаз, тунгусы, досыта наговорившись, погружались в сон. Не так-то сразу заснул Пиля. Не так-то сразу и любопытствующий месяц откатился прочь — наступающее утро не спеша толкало месяц к низу. Пиля, засыпая, слышал медовый шопот молодой своей жены: — Вот завтра посмотрю, бойе, станет ли меньше твоя башка. Эх, дурной, дурной…
Как заснул Пиля улыбаясь, так с улыбкой и проснулся. Но когда открыл глаза, лицо его вытянулось, и нижняя челюсть сама собой отскочила: пред ним, грузно опираясь на палку и посмеиваясь, стоял жирный-прежирный старик-якут Талимон. — Ладно спишь, — сказал якут и захихикал, — так спит медведь в берлоге. Пиля вспомнил, что должен якуту много денег, а старик крутой, беда. — Ты, вижу, женился? — строго спросил якут, опускаясь у потухшего костра. — Нет, — ответил Пиля. — Я бедняжка… Где мне… — Нет? Хорошо сказал, очень хорошо сказал. А почему же с женщиной в одном мешке спишь? Пиля робко пощупал меховой мешок, в котором лежал и, толкнув в бок пробудившуюся Гойлю, виновато проговорил: — Женился… Забыл совсем… Маленько женился. Верно. — Давно? — Да-авно, — неизвестно для чего соврал Пиля. — Когда же? — Вчера, маленько… Быстрым оленем выскочила из мехового мешка Гойля, приподнялась на цыпочки и крепко по-молодому потянулась, потом пошла за снегом, чтоб согреть чай. Круглая, как у огромного филина, голова старика повернулась вслед Гойли, и черные, живые глаза заблестели похотью. Он причмокнул губами, прищелкнул языком и спросил вылезавшего из мешка Пилю: — Где достал, сколько калыму давал? Баба хороша, карауль бабу. — Баба ничего. Ладная баба, — ответил Пиля. Он встряхнул мешок и в раздумьи остановился, с опаской посматривая на якута. — Год нынче худой, белка худая, улов худой, — начал Пиля пискливым голосом. — А я тебе, бойе, должен ой, как много… Как и быть, бойе, как и быть… Я бедняжка есть… — Баба моя старая, худая, живот отвис… — в тон ему, так же пискливо ответил Талимон, и смешливые морщины пошли от глаз по всему лицу. — Понял? Весело, шумно вошла Гойля. За нею три собаки. — Геть, геть! — кричала на них. — Пиля! что-ж ты стоишь, как горелый пень. Почему погас костер? Почему гость сидит в холоде? Ну, ну! В чуме мороз, но вот заклубилось трескучее пламя, мороз ходу, ходу, и вскоре такое тепло сделалось, что Талимону пришлось снять лисью шубу. Красная суконная рубаха, через всю грудь две серебряных цепи: одна с большим крестом, как у попа, другая с часами; вокруг тугого живота серебряный с насечками пояс, руки в золотых перстнях и кольцах. Бросив острый взгляд на якута, Гойля услужливо засуетилась: гость богатый, может даст денег, может — подарит кольцо. Гойля быстро заплела черные густые косы, быстро надела шитый бисером нагрудник-халми: гость знатный, пусть смотрит, пусть любуется ее красой. А Пиля сидел, повесив нос, шлепал толстыми губами и боялся взглянуть в глаза богатому купцу. — Баба моя совсем износилась, — посматривая на круглые бедра Гойли, говорил гость, — а я хоть стар, но еще крепок, как три сохатых. И золота у меня много. В тайге закопано и там, и там… — Куда идешь, бойе? — спросила Гойля. — На ярмарку. Мой караван — сто голов. Остановился недалече. Гляжу — чум, слышу — собаки лают. Ага, думаю, стойбище. Вот пришел. — Угощенья у нас нету… Я бедняжка есть… — засюсюкал Пиля. — А вот, — сказал якут и развязал огромную суму. — О-о! — враз вскричали тунгусы. — Огненная вода! Вино!.. — А вот, — проговорил якут, выкладывая большой кусок сахару, копченые оленьи языки, связку баранок. — О! Само слядко! — вскричала по-русски Гойля. — Сахар, — гортанно сказал старик, — он сладок, как женщина с розовыми щеками… Нет, женщина, в сто раз слаще. Когда она целует… о-о, тогда — защурился старик и поцеловал воздух. — Зачем так говоришь?! — прервала его женщина, раскусывая сахар и раскладывая всем по кусочку. — Ты старый, у тебя жена, дети, внуки. Якут захихикал, подбоченился и сказал веско, с расстановкой: — Молодое дерево гнется, старое — твердо, как железный кол. Но вот вскипело все, сварилось, и чарка с водкой пошла по рукам. Все веселей и веселей становился Пиля, все громче, задорней хохотала его жена. Толстощекое лицо якута стало красным, лоснящимся. Он хохотал вместе с Гойлей, незаметно подмигивая на тунгуса, заводил песню, бросал и все чаще поддавал вином пару. — Пиля! — крикнул он сквозь смех. — Смотрю на тебя и дивлюсь. Много людей пересмотрели мои глаза, такого впервые видят… Да ты бы взглянул хоть раз на себя в воду, что за образина. Тьфу!.. Ты не сердишься? Я тебе большой друг, и ты мне друг… Ну, зачем тебе жена, ну, зачем, скажи?.. Пиля враз перестал смеяться. — Хорек и тот знает, пошто сделана жена, — оттопырив губы, процедил он. — Ха-ха! Хорек!.. — воскликнул якут. — Из хорька чиновник шубу шьет, а твоя шкура шаману на бубен разве. Пиля отвернулся, прикрыл лицо руками, засопел. — Обидно, обидно это… Старый барсук ты, вот ты кто! — Ха-ха-ха!.. Я барсук? — по злому захохотал якут. — А долг? Нешто забыл, сколько должен? Подай сюда! А нет — в тюрьму! Гойля испугалась, дрожащей рукой сует в самые губы Талимону вина: — На, выпей, бойе, выпей. И сама пьет, проглотит водку, встряхнет головой, сережки звякнут. — Ты не сердись, друг, я бедняжка есть, — умиротворенно сюсюкает Пиля. — И ты не сердись… Я тебя люблю, я тебе весь долг прощу, отдай мне Гойлю. — Как можно! Что ты! Ты сдурел? — хрипло сказал Пиля. — Отдай. Я твой друг. Я буду тебя любить. Ты двадцать оленей давал за нее калыму, я тебе дам сорок. Дам сто! — Торгуй у шайтана дочь. Разве мало тебе баб? Ищи. — Я нашел. — Как бы мой нож не нашел твое сердце! — возвысил голос Пиля, и глаза его перекосились. Отточенный нож валялся у костра, манил. Рука Пили заиграла. — Ну, спасибо, друг… Так то ты уважаешь меня, — оскорбленным голосом сказал якут, вздохнув. — Разве я на вовсе прошу Гойлю? Я не на вовсе. Эх ты… — Не на вовсе? — спросил Пиля. — А на долго ли? — голос его вилял. — На месяц. — На месяц? Нет на месяц нельзя. И Гойля подхватила: — Как можно!.. Нельзя… нельзя! На-ка, бойе, выпей. На еще. А Талимон подкатился к самому Пиле большой копной, сел на корточки, руки положил ему на плечи: — Мой батька уважал твоего батьку, моя бабушка уважала твою бабушку. Пошто меня уважать не хочешь? Эй, Пиля! Самый лучший друг… Ну, а на неделю можно? — Нет. — Ну, на день? — Нет! — упорно, резко рубил Пиля. — Ну, на час?.. — На час? — переспросил Пиля и, упираясь пятками, немного отполз от якута. Тихо стало. Словно застыло все. Даже звериный жир на горячей сковородке перестал трещать, и языки пламени к земле приникли. — На час ежели — можно, — просто, от всего сердца сказал Пиля. — Корыстно ли? На час можно. Чего тут… Как затрещит на сковородке жир звериный, как взметнется пламя, и гиканье, и песня. И сам Пиля пляшет, и Гойля пляшет, и старый Талимон трясет толстым животом. И смех, и слезы, и собачий вой. Вина! Дайте Пиле огненной воды. Еще, еще! Э-эх!! Чум пляшет, земля трясется, белый снег под ногами вьюгой вьет. Вей-вей-завивай. Пуще, пуще! Э-эх!! Упал Пиля и хохочет. Хохочет, хохочет. Схватил Пиля за шиворот собаку, целовать стал. Подполз к деревянной ступе, что сулихту толкут, целовать стал. Плачет и целует, плачет и целует, хохотать стал: он самый сильный, самый богатый. Его жена самая красивая. Две урбахи, три урбахи… Ха-ха-ха… На час, корыстно ли… Где Гойля? Где Талимон?!.. Стойте, ужо… Амиткалле… Амиткалле!.. А, шайтан, попался!? Агык!! И словно сохатый в яму — ух! По чуму пьяный Пилин храп пошел.
Вот и весна явилась. Журчат ручьи. Под солнцем журавли плывут. Проснулась тайга, стряхнула зимний белый сон, позеленела. Пиля один. Не встретил весну. Ушла весна и не простилась. — Мошенник… — не сходит с языка у Пили слово. На час брал, совсем тащил. Дни идут за днями. Трава. Цветы. Белки хоркают, птицы свирельные песни завели. Солнце жаркое, солнце светлое. А Пиля один, нет Гойли. Думает Пиля думу неотвязную, утирает рукавом глаза: — Один да один… Скушно… Ой, совсем один. Прошло лето, не сказалось. А там и осень. А там — зима. Хлопнул мороз, сковал мороз воды бегучие. Снегом накрылись все пути, все тропы. И угрюмый медведь давно в берлоге лапу сосет. — Гойля!.. Гойля!!! Нету. Эх, стоит-ли без Гойли жить! Страшный Пиля метался, по бестропным путям, он больше не кликал Гойлю. Однажды, когда стояла луна и мороз трещал, он выл, как собака и плакал. — Прощай… Прощай.
Стойте ветры, не крушите лес, и ты, кривая сосна, не качайся. Зоркий ворон покружил над сосной, сел на вершину кедра, смотрит. Человек. Аркан. Человек смирный, руки вниз, не шелохнется. Каркнул ворон, взмыл черным кругом и — прямо к человеку.
Скажу несколько теплых слов в защиту редакторов. А то все ругают их, и, по-моему, напрасно.
Не знаю, как в столицах, у нас же в городе Тетерькине редактор замечательный и, в виде исключения, женского пола, притом — высокого ума. Она совершенно молодая и со стороны внешней формы — очень стройная, сюжет развернут вполне, фабула тоже обработана. Нецензурно выражаться воспрещает.
Хорошо-с. Однажды приношу ей рассказ из крестьянского быта, под заглавием «Женская порка».
Она прочла и стала меня энергично крыть. То есть так крыла в смысле идеологии, что по всему моему телу пошли пупырышки, как у щипаного индюка. Будучи сознательным, я выскочил на двор и стал глубоко вдыхать свежий воздух.
Надышавшись как следует, вновь подхожу к ее столу.
Она сидит, ничего не говорит и даже не смотрит на меня, а занимается маникюром. Брови наморщены.
А рассказ мой вкратце таков. Прибегает в сельсовет маленького роста мужичок с заплывшим глазом и кричит, что его избила жена, контрреволюционерка. Тогда всем комсоставом пошли брать эту скандалистку-бабу, которая сидела в избе, крепко запершись. Первый полез в окно председатель сельсовета, очень лохматый. Только он лег брюхом на подоконницу и закорючил ногу, как проклятая баба сгребла его за бороду и стала лупить ухватом по загривку, ругая Советскую власть. Председатель кричит: «Тяните скорей обратно за ноги! Убьет!» Словом, короче говоря, бабу взяли с бою и поволокли на площадь, затем согнали всех замужних женщин для образца наказания, затем оголили контрреволюционерку-бабу и стали производить дискуссию вожжами. Сначала сознательный муж драл, потом били содоклады и от прочих доброхотов. Скандалистка орала, остальные женщины поучались, смиренно говоря: «Мы будем тихие».
Это вкратце. Кончался же рассказ буквально так:
«Закат пылал. И вся пышная природа как бы созерцала подобный финал. Прохожий старик остановился, взглянул на истерзанное контрреволюционное бабье сидячее место, воскликнул: „Боже правый!“— и заплакал».
Я говорю:
— Как же так, Софья Львовна, вы бракуете такой потрясающий рассказ? Сюжет развернут, фабула обработана.
Она говорит:
— Да, все прекрасно. Но у вас кулацкая идеология.
— Никак нет, — говорю, — вожжами драли, а не кулаками.
Она опять начала меня крыть. Так крыла, так крыла, что у меня даже золотой зуб заныл.
Я вновь выбежал на улицу и сожрал две порции мороженого, удивляясь, до чего сознательны редактора.
Хорошо-с. Являюсь вновь к столу.
— Вы меня, Софья Львовна, режете. Мне аванс надо. Я Мишке Сусленникову два с полтиной должен. Я…
— Почему у вас тошнотворное слово «боже» с большой буквы? — перебила она.
— Потому, что это новая строка.
— Пустая отговорка, — сказала она. — Переставьте слова, напишите: «Правый боже! — воскликнул старик».
— Так никто не восклицает, тем более на старости лет, — сказал я. — А всегда восклицают: боже правый.
Она говорит:
— Я, знаете, человек подначальный, должна стоять на страже. Я человек партийный.
— Я тоже человек сознательный, — сказал я, вставил папиросу в янтарный мундштук и закурил, пуская дым самыми маленькими, деликатными колечками.
— А скажите, товарищ Моськин, вы в данном рас сказе на стороне мужиков-насильников или…
— Никогда! — возмутился я. — Всецело на стороне угнетенныхженщин! — и вновь пустил дым самым маленьким колечком, вроде обручального.
— Ну, тогда другое дело, — ласково сказала она. — А почему вы не женитесь?
— Да как вам сказать, — замялся я. — Некогда жениться-то. Все рассказы пишу… Так разве, на скорую руку… это… как его… — потупил я глаза. — А во-вторых, где ее, невесту-то, взять?
— Ну, — улыбнулась она, прищуривая свои очаровательные глазки. — За вас всякая пойдет… Вы очень симпатичный… Очень, очень!..
— Извиняюсь… А вот почему вы замуж не выходите, такая красота? — осмелел я и чувствую — страшно заклубилась кровь во мне.
Она тоже замялась, склонила голову набок и ужасно обольстительно улыбнулась мне.
Тут совершенно вылетело у меня из головы, что она редактор: я усиленно задышал, в то же время обдавая ее двусмысленным любовным взглядом.
— Итак, ваш рассказ пойдет, — вдруг проворковала она; голос ее дрожал, пышная грудь вздымалась, сначала медленно, потом быстрей, быстрей.
— Неужели пойдет?! — трагически заломил я руки. — Без всяких изменений? Ни одной строчки?!
— Да, да, не волнуйтесь. Ну, может быть, какое-нибудь словцо и придется перевернуть. Не забывайте, что я женщина ответственная, одинокая…
— Софья Львовна! Софья Львовна! — и у меня впервые потекли обильные слезы радости прямо на пол.
Я вышел с высоко поднятой головой, громко сморкаясь и, на этот раз, пуская во все стороны огромные кольца дыма. В сердце моем горела сильная, глубочайшая к ней любовь.
И, будучи сознательным, я твердо решил: если, действительно, рассказ пройдет, женюсь на ней, женюсь…
И вот рассказ вышел.
Все было на своем месте, все, все, дословно, даже те строки, где баба ругала Советскую власть.
Лишь в самом конце рассказа, и то на законном основании, согласно идеологии, восклицание проходящего старика, а именно: «Боже правый», было заменено:
«Боже левый».
<1926>
Часть Красной Армии по тактическим соображениям продвигалась за Байкал. У белых было намеренье тревожить тыл красных. С этой целью они направили вперед сводный отряд довольно пестрого состава. Предвидя такой маневр, красные оставили заслон в том самом месте, где Кругобайкальская железная дорога лепится по очень узкому обрывистому берегу озера — слева вода, справа — каменные кручи.
Больше недели шли холодные, как в октябре, дожди. Разгар обычно жаркого здесь лета походил на мрачную осень. В один из ненастных вечеров было особенно холодно. Дождь приутих. Над зелено-сизой гладью хмурого Байкала полз туман, он вскоре залил все пространство. В этот поздний вечер белые настигли неприятеля, остановились.
Врагов разделяла лишь непроглядная завеса густого тумана. Слышались голоса, храп коней, лязг котелков и чайников, взбульк воды, свисты, шорохи. Или вдруг, то с той, то с другой стороны, прорежет воздух русский незлобивый мат. Просторы скрылись. Мир стал тесен, загадочен: ни земли, ни неба. Всюду чувствовалась враждебная настороженность, коварная, каждый миг подстерегающая жуть. Кой-где туманы колыхались желтоватым ореолом: это робкие костры для сугрева, для варки пищи.
Время движется в тумане не спеша, и так же не спеша наплывает на измученных людей усталая сонливость. Оба вражьих лагеря, выставив сторожевые пикеты, укладываются на покой. Сыро, слепо, холодно, кругом какой-то морозный погреб. Кутаются в шинели, в рвань, во что попало. Тело до самых потрохов пронизывает лихорадочная дрожь. Истрепанные нервы устали. Спать, спать… Эх, увидать бы поскорей во сне теплую избу, сугревную печь, рыжего кота-мурлыку, еще — заботливую, пахнувшую свежим хлебом бабу или милую девушку с тугими, как свиток чесаного льна, косами. Спать…
Тихо сделалось. А холод все крепчал: Байкал студеный. Скрючились все, заснули. Только два белых прапорщика не могли уснуть, Чернышев да Зайцев; зябли, ворочались с боку на бок, вздыхали: вчера, при всех, поручик Чванов дал им распеканцию: «Трусы! Ваше дело в кустах сидеть!»
Перед утром вода в котелках замерзла, одежда, сапоги запушнели инеем. А туманная мгла стала собираться в караваны облаков, стала уплывать в простор, на север.
И вот неожиданно развернулось во всю ширь июльское благостное утро. Воздух быстро нагревался. Горят костры, кипят котлы. Шутки, фырканье, ребята умываются. Охвостья туманов спрятались в распадке между гор. Необъятный Байкал обнажился во всем своем блеске. Сивая гладь воды поголубела. Поросшие лесом скалы с кустами цветущего багульника, колокольчиками желтых лилий и темно-зеленым вереском круто падали в озеро. Воздух был вкусен необычно: пьянил, бодрил, распирал жадные до вздохов груди.
После дьявольски холодной ночи, после непрерывных боев и затяжного ненастья — такой лучистый, весь в свете и сверкании, весь в голубом тепле июльский день. И строгий Байкал, это море чудесное, лежал перед всеми, спокойный и тихий, в ослепляющем величии. Байкал воспет многими поэтами, и душа народа издревле нарекла его «священным».
Под обаянием солнца, сладостного воздуха и неотразимой красоты природы все люди вдруг, как по волшебству, преобразились. У всех оттаяла душа, согрелась кровь, все разинули рты, широко распахнули глаза и на эту даль, уставленную на горизонте дымчатыми скалами, и друг на друга, и на врагов своих. Кругом гологрудые, кругломордые ребята, а эвот дяденька с бородкой, а эвот-эвот старик седой; наверно, партизан. А, никак, это Степка портянки моет в озере? Он, он — варнак. Да нешто он у белых?
— Степ-э-эй? Ты, что ли?
— Я… А ты кто?
— А вот разглядыва-ай-ай!
— Вот оказия! Ваньша, ты?
— Я са-а-амый! А ну по ягоды! Наших много в лес ушло-о-о…
И еще перекликались два других врага:
— Толкуют, нынче воевать не станем!
— Знамо не станем. Нынче народу передых. Наши в лесок собираются, по грибы, по ягоды!
Действительно: с ближних гор наносило запахом спелой малины и каким-то медовым, с привкусом мяты и полыни, ароматом.
…И неслыханный, редчайший случай: по негласному уговору, словно по щучьему велению, между красными и белыми явочным порядком как бы наступило перемирие…
И вот в горах, в лесу — будто улей пчел: жужжат, хохочут, лакомятся ягодой людишки. Вот беспоясый парень торопливо обирает с куста спелую малину, горсть в рот да горсть в картуз. Все рыло его, все щеки до самых глаз замазаны соком, как рудой кровью. Он чавкает жвачку, гулко рыгает и кричит:
— Эй, ребята! Айда сюды-ы-ы! Здесь ягод не в обор, как грязи!
Треск кустов, пыхтенье и — лоб в лоб с парнем — двое. Вспотевшие лица их беззаботны, веселы.
— Лопайте, братцы, ягоды. Я обожрался, аж мутит. А вы кто будете?
— Красные. А ты белый, что ли?
— Я надо быть белый, то есть вроде как белым числюсь… А теперя никакой, просто — Кешка, — хлопает глазами толстогубый парень и взволнованно пыхтит. — Да по глупости это вышло. Нам велели идти, нас по жеребью. Сказали: иди, а то на березе закачаешься.
— Оплели тебя, парень. Переходи-ка лучше к нам. Мы за всех трудящихся…
— А что ж… И перейду. Очень просто. Я, может, за этим и по малину-то пошел, — Кешка отирает рукавом потное лицо, смотрит на пришедших бесхитростно, открыто.
— Не врешь? Смотри, парень…
— А какая корысть мне врать-то? — обиженно говорит простодушный Кешка. — Да хошь сейчас.
Огромный малинник все гулче оживлялся говором, смехом, песнями; красные и белые перемешались.
А там, у озера, спокойные костры горят. Кто белье стирает, кто штаны чинит. Где-то балалайка звенькает, и с присвистом трепака откалывают двое. Прибрежные утесы унизаны стаями чаек и бакланов. По тугой глади озера паруса скользят.
Скала, орудие, костер. Развалившись возле огня, не торопясь чаюют студент с белыми усами и реалист седьмого класса. Со стороны красных шустро подходит к ним рыжебородый, небольшого роста крестьянин в зипуне, на голове — войлочная шапчонка, на ногах — продегтяренные бродни.
— Чай да сахар, — весело поприветствовал он студента с реалистом. Лицо его в добродушной улыбке, и весь он какой-то приятный, праздничный.
— Спасибо, — сказал студент и с невольным подозрением прищурился на подошедшего. — Присаживайся, дядя. Чаю у нас много. А ты кто? Красный, никак? Ну, черт с тобой, садись!
— Благодарим, спасибочко. Да я уже почевал, — ответил крестьянин певучим тенорком, повел взором очарованных глаз по озеру, вздохнул: Э-хе-хе… Вот воюем! Вы — белые, я, скажем, красный. А из-за чего воюем? Пойди, пойми. Вон благодать какая кругом: солнышко, теплынь, ягода поспела, скоро меду пчела наносит. Жить бы да радоваться, ан нет: воюй, говорят, защищай свободу. Ну, что ж, это не плохо, будем защищать…
— Да ты, дядя, садись. Сережа, нацеди ему.
— Фамильный чаек-то у вас, господа?
— Фамильный. Сережа, отрежь-ка ему колбасы. Бери, дядя, сахару-то. Да поври чего-нибудь. А то, черт ее бей, скука…
Дядя, улыбаясь и покряхтывая, сел.
— Фамильного чайку, конешно, можно. А мы приобыкли к кирпичному. Да-да. Вот я и толкую. Пять годов война шла, а за большой войной — опять война. Когда же, господа, конец-то, пошто же, господа, вы преследуете-то нас, вздыху-то народу не даете? Нет, постойте, господа. Не в укор будь вам сказано, мы все-таки вас побьем. У нас силы больше. Уж это правда. И Толчаку вашему несдобровать, скоро Толчак ваш с каблуков слетит. Уж я, господа, врать не стану. Раз вся земля поднялась против вас, вся Русь, так и тут воевать нечего; сдавайся да и никаких гвоздей…
Студент нахмурился, а реалист занозисто прикрикнул:
— Черта с два! Так мы тебе и сдались. У вас сброд разный, а у нас регулярные войска.
— Сброд, говоришь? — хрустя белыми зубами сахар, по-хитрому прищурился гость. — Ну нет, милый мой сынок. Был сброд, да ехал. У нас эвот какой порядок, у нас дисциплина — ого-го… У нас, ежели ты хочешь знать, барин молоденький… Впрочем, на-ка газетину нашу, почитай…
Тут гостя крепко схватили сзади четыре чьих-то лапы и, вздернув вверх, поставили на ноги:
— Ты что тут, сукин сын, расселся? Идем!
— Куда же, православные?
— Куда надо! Марш! — крикнули враз двое: один — кривоногий плюгаш в длинных сапогах, другой — плечистый, брыластый, и голос — бас. Это Зайцев и Чернышев, «прапоры». Им так и не удалось заснуть: всю ночь продумали, как бы выслужиться пред поручиком Чвановым. У них болели головы, скучали животы: они — злы, желчны.
Меж тем из палатки, саженях в пятидесяти от костра, где был схвачен крестьянин, вышел приземистый, усатый, бритоголовый офицер Чванов. Рукава рубахи высоко засучены, покрытая рыжей шерстью грудь обнажена. Резкий свет солнца сразу ослепил его. Он прищурился, раза три глубоко вдохнул бодрящий воздух, закинул мускулистые руки за затылок и, привстав на цыпочки, сладко потянулся. Затем распахнул вовсю красивые, навыкате, глаза и остолбенел. «Вот благодать, вот красота-а-а! Ну и красота!» — радостно подумал он, озираясь. Справа торчали еще две палатки офицеров, а вдали еле намечалась белым пятном палатка начальника отряда. Поручик Чванов поиграл на солнышке богатым перстнем, грани бриллианта заблистали радужными искрами.
— А! Господа прапорщики! — с неожиданной приветливостью крикнул он навстречу приближавшейся к нему группе и, откашлявшись, сплюнул на сажень, от него несло винным перегаром. — Ну, как там на передовых? Что? Спокойно? Мерси. А каково утро-то! А Байкал-то. Нечто сверхъестественное, трансцедентное… черт, до чего красиво! Я сроду ничего подобного… Вот бы песенников сюда…
Дивное море-е-е-е,
Священный Банка-а-а-ал,
— попробовал запеть он грубым баритонцем и сразу оборвал: — Что, что? Это кто? Я тебя спрашиваю, кто ты, мужичок?
Пленник снял шапчонку, низко поклонился офицеру, льняные, в скобку подрубленные волосы упали на глаза:
— Я, конешно, человек, ваше благородие. А звать меня — Игнат, конешно, Игнат Токарев я буду. А вот ваши меня…
— Ну и убирайся восвояси… — перебил его поручик Чванов и строго покрутил рыжеватые усы. — Рыбу, что ли, удить пришел? Омулей, что ли? А?
— Никак нет, ваше благородие, — по-доброму заулыбался Игнат. — А просто прогуляться, землячков проведать… И ежели по правде молвить, вы вроде как белые будете, я вроде как красный, ну и… Притом же сегодня перемирие у нас, друг дружку не забижаем, конешно. Ишь, день-то какой, ваше благородие, — мотнул Игнат бороденкой в сторону Байкала, — прямо пресветлый день… А ваши с нашими ребятами по малину ушли, чу — как гайкают. Уж ты, барин, сделай милость, не держи меня. Я бы вот так прямичком в гору и ушел.
Офицеру хотелось остаться одному, молча посидеть на солнцепеке ночью его трепала лихорадка, — выкурить сигару, помечтать.
— Прапорщики! Дайте ему леща хорошего по шее да потрясите за бороду, чтоб не шлялся тут, — хрипло сказал он не то всерьез, не то в шутку и жирным задом сел на камень.
— Господин поручик! — подобострастно взял под козырек плюгаш Зайцев, а рослый Чернышев больно сцапал за плечо было пошагавшего Игната. — Этот висельник-мужичишка свои газеты раздает здесь, большевистские. Мы выследили, господин поручик… Как прикажете?
— Что-о-о? — подбоченился офицер, и злобные глаза его уставились Игнату в рот. — Так ты, сволочь, агитатор? Так ты высмотрень? Да ты не улыбайся, черт!.. Смиррр-на-а!! Ты мужик?
Игнат еще шире разинул рот, поднял брови и попятился.
— Так точно, ваше благородие, наполовину я мужик. Только что, по правде молвить, красные меня действительно в депе повстречали: «Пойдем, говорят, — товарищ…» Ну, я и пошел, конешно. Взял ружьишко и пошел. Ведь я в железнодорожном депе слесарем. Только в слесарях недавно я служу. Недели с три, в депе-то…
— А-а-а… Значит, ты, мерзавец, не мужик, а рабочий?!.
— Да вы не сердчайте, господин барин. Ведь я тихий человек, тише меня нет. Я и пчелок люблю, и озеро Байкал люблю. Наше озеро-то, родное нам…
— Так ты рабочий?! — сжал кулаки поручик Чванов и вскочил; брови его сдвинулись, глаза пулями впились в недоуменное лицо Игната.
— Ну, да вроде как рабочий и вроде как мужик… Партизан я. А деревня наша недалечко отсюдово, семейство там, вся живность. Я и зверя промышлять могу…
— Оружие!.. Где у тебя, краснозадая собака, оружие?!
— При мне, конешно, оружия нет, — опять попробовал улыбнуться Игнат: ему все еще казалось, что «барин» только притворяется строгим, что «барин» просто для смеха запугать его надумал, а потом «барин» одобреет, потреплет Игната по плечу да, чего доброго, еще водкой угостит: «А ну, — скажет, дядя Игнат, завтра мы враги, а сегодня — так и сяк, пей до дёнышка!» Оружия у меня, барин, нет, а винтовка, это верно, есть, — проговорил Игнат повеселевшим голосом. — Она в кустышках у меня спрятана, а здесь я, конешно, безоружный, потому — сегодня вроде мир, вроде всеобщий отдых, ваше благородие!
— Сейчас же принеси сюда винтовку! Прапорщики, конвоируйте его.
Игнат помялся, что-то сказать хотел, вздохнул, надел шапчонку. И все трое быстрым шагом удалились.
Поручик спустился к озеру, чтоб искупаться, попробовал воду рукой, кожу обожгло холодом.
— Ого!.. Температурка! — буркнул он, сбросил грязноватую голландского полотна рубаху с чужой меткой и начал умываться. Вода прозрачна и чиста, как приполярный воздух: звенела, искрилась. Стал полоскать рот. Заныли зубы, а тот, что с дуплом, от ледяной воды вдруг замер и — сразу резкая боль.
— Федька! — схватился за щеку поручик. Из его палатки выскочил вислоухий рябой солдат и — рысью к офицеру. — Кофе готов? Живо бутылку коньяку сюда!
Поручик Чванов взял в рот коньяку, подержал на гнилом зубе, проглотил и крякнул. Нерв больного зуба потрепетал, обалдел и успокоился. Чванов выпил еще стаканчик, пободал широким лбом, сел на камень, стал чистить под ногтями. Вот поднял голову и вновь поразился обставшей его со всех сторон картиной. Над угрюмым Байкалом сиял июльский полдень. Паруса скользили по воде. Небесное светило опрокинуло в озеро всю свою мощь тепла и ослепительного блеска. «Дивное мо-о-ре», — опять было затянул офицер. Но в его мыслях внезапно всплыл, как черт из омута, его враг полумужик-полурабочий. Офицер сердито кашлянул и засопел. Природа вдруг потеряла над ним власть и все очарование: солнце погасло, Байкал исчез, голубизна небосвода скрылась. «Мерзавец, гадина!.. Тоже мужичок православный! Ах ты, гнида! Я, говорит, красный, а вы белые… Постой, я тебя, дурака бородатого, собственноручно нагаечкой попотчую!» Из кармана рейтуз сердитым движением он выхватил портсигар, и взор его опять споткнулся на странной надписи, неумело сделанной на серебряной крышке портсигара. Надпись эта в своих простых словах заключала жестокий смысл, вполне ясный для поручика.
Ему тут пришел на память недавний случай с ним, и по его затылку где-то у корней волос пробежал озноб. Да, да… Он вспомнил, как привели к нему на днях красного командира. После короткого допроса Чванов приказал расстрелять его. Военнопленный вел себя мужественно, к известию о смерти отнесся с философской иронией. Он закурил последнюю в жизни папиросу, а портсигар передал поручику Чванову, сказав: «Вот вам подарок. Прочтите надпись и до поры владейте им». Чванов помнит, как прочел на крышке портсигара: «С л е д у ю щ е м у п о о ч е р е д и», как внутренне обомлел от смысла трех этих слов и в замешательстве спросил: «Что это значит?!» Тогда красный командир, чуть улыбаясь уголками глаз, ответил: «Не так давно мы поймали вашего офицера. Я приказал вздернуть его. Он вынул, как и я сейчас, вот этот самый портсигар, закурил, передал его мне и точно так же, как и я вам, сказал: „Прочтите надпись“. Я так же, как и вы, прочел: „Следующему по очереди“. Вот и все… Надо надеяться, господин поручик, что очень скоро придет и ваша очередь. До свиданья!»
С момента той неприятной встречи прошло уже несколько дней, но всякий раз, вынимая проклятый подарок, поручик Чванов вновь и вновь испытывает томительное предчувствие, переходящее в животный страх. Вот и теперь… Нервно подрагивая, он кой-как закурил папиросу и решил швырнуть портсигар в Байкал. Но рука не поднялась: «Чепуха. Вернусь домой цел-невредим. Портсигар останется на всю мою жизнь забавным трофеем».
Ум говорил одно, а сердце не верило ему, оспаривало: «Умрешь, умрешь», — выстукивало сердце.
Да, действительно. Случай не особенно приятный. А тут еще — мерзавец мужичишка-партизан. «Ах ты, черт!.. Как надоела мне вся эта канитель!» Поручик Чванов приуныл, задумался. И, лишь только задумался, сразу же почувствовал, как в гнилом зубе осторожно затикал живчик, будто нащупывая самое больное место, и, нащупав, с размаху ткнул в это место острым шилом. Офицер привскочил, замычал, выступили слезы. Опять взял в рот коньяку, но адская боль пуще — казалось, что зуб разрывает череп, выворачивает глаз.
— Федька! Разыщи зубодера. Живо!
Денщик сверкнул пятками, а перед офицером, как куст из-под земли, Игнат и прапорщики. Офицер ненавистно взглянул на них, стиснул ладонями виски, мучительно сморщился. Из глаз его выкатывался свет. Чтоб утишить нестерпимую боль, он в беспамятстве затопал, заорал:
— Что стоите, как курицы? Р-р-расстрелять!!.
Прапорщики, вздрогнув, козырнули: «Слуша-ю-с», — а пухломордый Чернышев вдруг побледнел и, запинаясь, промямлил:
— Господин поручик, оружия у него не оказалось, он просто от нас сбежать хотел. А мы, господин поручик, в деле расстрела непрактичны…
— Что-о-о? Трусить?
— Не извольте беспокоиться! — с сознанием долга поправил неловкость товарища плюгаш Зайцев, но он тоже был взволнован, безусый рот его нервно кривился. — И позвольте доложить: красные, кажется, отступили, их у озера нет…
Офицер отмахнулся, как от пчелы, — ему не до красных, и, держась за щеку, быстро пошагал к палатке. Игнат в первый момент ничего не понял: страшное слово — «расстрелять» звучало еще за порогом его сознания. Но вот он взахлеб забормотал:
— Чо-чо-чо же это? Ваше благородие, как же это так? — Он сразу стал еще ниже ростом, лицо побелело, задергалось, он бросился за офицером. Ваше благородие, миленький!.. Ка-ка-как же так? За что же? Я ведь только… Я только прогуляться… Я… я… я… Озеро-то, день-то какой, благодать-то…
Но его схватили за ворот и за руки, поволокли к камням. Игнат сопротивлялся: пахал землю каблуками, валился на спину — зипун трещал.
— Братцы, миленькие, не тащите, я сам. Вы только выслушайте, братцы. Барин-то ушел, не увидит. Вы отпустите меня, братцы. Я ведь тихий человек. Братцы, солнышко-то какое…
— Не разговаривай!
Прапорщики обливались потом, тяжело пыхтели, все посматривали по сторонам. Навстречу — скуластый солдат с удочкой, в картузе — рыба.
— Слушай, Иванов, — остановили его прапорщики, — не можешь ли ты расстрелять вот этого мужичишку-партизана?
Солдат задвигал вверх-вниз бровями, спросил:
— Кто приказал?
— Поручик Чванов.
Солдат почесал спину, прощупал взглядом скорбного Игната и, засопев, пошел своей дорогой.
— Раз взялись, так и кончайте сами. А мы этаких не расстреливаем.
Прапорщики впадали в уныние. Тихим шагом, нога за ногу, повели Игната дальше.
Тем временем красные незаметно стягивали под шумок свои силы в обхват леса, где, распустив слюни, шлялись белые, лакомились ягодой. Еще на рассвете, когда особенно был густ туман, красные с большим трудом втащили на утесы три горных пушки, пулеметы. Но об этом ни Игнат, ни прапорщики не знали.
Белых солдат на берегу не особенно много. Но вот навстречу двое.
— Слушай, молодцы, — опять приостановились прапорщики, — мы вам дадим по пятерке, расстреляйте, пожалуйста, вот этого. А то мы хвораем, лихорадка бьет, промажем.
У Игната задрожала под усами испуганная улыбка, а нутро заледенело. Из груди вырвался болезненно-нервный хохоток.
Солдаты, хмурые, чем-то удрученные, слегка подвыпившие, словно ничего не замечая, обошли остановившихся и надбавили шагу.
— Мы будем жаловаться начальнику отряда! — крикнул Чернышев. — Вы пьяны. Как ваши фамилии?
— Подь к черту, — не оборачиваясь, буркнули солдаты.
Взмокшие, как в бане, прапорщики не знали, что им делать. Они уже не рады, что связались с этим «рыжим мужичишком». Но приказ поручика исполнить необходимо.
По лесистым склонам гор все еще слышались звонкие выкрики людей, взлетала песня, заливисто голосила гармонь: народу в горах густо.
Прапорщики стали вслух совещаться, где удобнее Игната расстрелять. Если к кустам поставить, — а вдруг промажешь, пуля может в лес стегнуть да своего устукать; если же мужика к воде послать, — на народе как-никак расстреливать неловко. Игнат был как не в себе, весь дергался, улыбался полоумной страшненькой улыбкой, потом сказал:
— Братцы, не сумлевайтесь, я место такое знаю неопасное…
— Не скули, грыжа, надоел!
— Эвот-эвот стог стоит, я на него залезу, а вы меня снизу и стрелите. Ежели и мимо, пуля тогда вверх сиганет, не душевредно для ваших-то. Да нет, вы не станете убивать меня, вы добрые, по поступкам вашим вижу, что вы…
— Дурак! Ежели тебя не расстреляем, нас самих на осину вздернут…
— Пустите меня, господа хорошие, вас бог не оставит. Вот здесь, в кустышках, я и утек бы. Миленькие, братцы…
— Тьфу!
Так шли вперед к стогу, к смерти. Игнат все похохатывал, все от страху похохатывал безумным, диким хохотком. Но вот внезапно посунулся назад, весь исказился:
— Миша! Откудов ты?
Сухощекенький мальчонка лет шести с корзиночкой в руке, — в корзинке малина, хлеба ломоть, в тряпочке соль, — тоже закричал:
— Тятенька, куда ты? Тятя!
— К расстрелу, Миша!
— Ой, тятенька, пойдем к нам, не воюй! Мы с мамынькой здеся, в лесочке. Дедушка на подводе нас привез.
И было побежал Миша к отцу, и было схватил отца за трясущиеся руки, но обозленные конвоиры отшвырнули его:
— Прочь, змееныш, а то и тебе будет то же!..
— Мишка, уходи! — У отца сорвался голос; всхлипнув, он затопал на сына: — Уходи! Беги к мамке, беги к дедушке, я сейчас приду! Нечего тебе тут разглядывать. Слышишь?
Мальчонка не двигался, только молча плакал, бледное лицо его горестно сморщилось, залилось слезами. Корзинка с малиной поставлена, левая нога сама собой подогнулась, руки-палочки просительно сложены ладонями друг к другу:
— Дяденьки, миленькие, отпустите тятю. Мы с ним к мамыньке… Ой, отпустите, ой, ой!..
Потрясенный, потерявший голову Игнат бессмысленно глядел на сына. В грудь отца вошла, как нож, необоримая жалость к Мишке. Глухой стон, подобный мычанию, вырвался из груди его. Игнат смерти не боится, но он не даст убить себя на глазах своего единственного детища. «Миша, Мишутушка, ангел», — мысленно шептал он в каком-то исступленном помрачении.
Но палачи-конвоиры не могли понять острейших мук Игната. Черный, как жук, кривоногий плюгаш Зайцев уже начинал входить во вкус: глаза кровянились, взгляд зверел, на костлявых скулах вспухли желваки.
— Чего нюни распустил! Шагай! — злобно пнул он обессилевшего Игната в шею.
А мальчонка все не уходил, все умолял дяденек и несчастным своим видом и рвущимся, как нитка, пискливым голосом. Тогда Игнат, вырвавшись из рук конвоиров, просунулся к кусту, судорожно выломал вицу, опять затопал на парнишку:
— Уходи, сукин ты сын! Запорю!!.
Мальчонка, удивившись, подхватил корзинку и, перхая всхлипами, кособоко побежал прочь. Сердце отца перевернулось. Отец в отчаянии посмотрел сыну вслед, уткнулся лицом в пригоршни и тихо, в прихлюп, заплакал.
Шли или не шли, не знает. Вот он — стог, тот самый… Прапорщики сняли винтовки.
В это время с заполошным криком то здесь, то там скатывались с лесистых гор парни и солдаты. В лагере белых началось движение. К палатке начальника белого отряда проскакал всадник, за ним — другой. Рыболовы бросились от воды к обозу, к пулеметам. Игнат, до забвения погруженный в свою участь, ничего не замечал:
— Неужто жалости в вас нет? Неужто убьете? Братцы, а? День-то какой, солнышко-то…
— Живо-живо-живо! Залезай! — тревожно во все стороны завертели прапорщики головами.
Игнат покарабкался на стог, кой-как взобрался на верхушку, распрямил спину и в последний раз охватил весь мир глазами. Байкал все так же беспредельно сиял, и день, как праздник: птицы пели, высвистывала иволга, белые паруса удалялись в голубеющую мглу. Игнат пошарил в кустах глазами: нет Мишки. Мишка, слава богу, не увидит. Он закрыл ладонями лицо, борода его дергалась.
Прапорщики, испуганные начавшейся суматохой, наскоро прицелились. Стукнули два их торопливых выстрела. И тотчас же со стороны красных ударил громовой пушечный раскат, за ним другой и третий. Горы вздрогнули и сотряслись. Взмыли в небо тучи гагар и чаек. Игнат кувыркался со стога впереверт, потом воткнулся теменем в землю, момент постоял на голове и тихо пал на бок.
Прапорщики без оглядки убежали. Схоронившийся в кустах, зорко наблюдавший за отцом Мишка, забыв корзинку, бросился к лесу, жутко орал:
— Ой! Ой! Убили!.. Мамка, дедушка… — И лицо его исковеркано страхом, глаза вылезли из орбит.
По откосам скал кубарем катились внезапно атакованные белые. Трескотня пулеметов, ружейные выстрелы, гвалт, хаос. Дело было кончено молниеносно. Белые отброшены с уроном, часть врага опрокинута в озеро.
Поручик Чванов не успел выдернуть зуб и попал в плен пьяный. Кому перешел в наследство портсигар — осталось неизвестным.
<1934>
Посвящается
Капитолине Васильевне
Вяткиной
Ах и ночи бывают ранней осенью — задумчивые, мудро-грустные.
Крепко спят живыми снами осиротевшие леса, нивы, луга, воздух. Но земля еще не остыла, в небе стоят звезды, и через широкую реку протянулся зыбкий лунный мост. На средине реки большая отмель, и через голубоватый полумрак слышны долетающие оттуда странные крики журавлей. Осенние птицы крепки, сыты, веселы и перед отлетом в теплый край затеяли игру.
— Танюха, чу!.. Пляшут… — сказал Андрей.
— И то пляшут, — ответила девушка. — Давай в лодку, поплывем.
— Не подпустят. Сторожкие они. Вот е ружья бы.
Горит костер. Татьяна в горячую золу сует картошку.
Черная шаль накинута на ее льняные волосы, густая прядь их свисла через загорелый лоснящийся лоб к голубым глазам.
— Я видал, как они пляшут, — говорит Андрей, вырезывая на ольховой палке завитушку. — В прошлом годе с дедом лучили рыбу. Ну и тово…
Еще русалку видели. На камне косы плела… Голенькая… А красивая, вроде тебя. Я тебя, Танюха, разок видал, как ты купалася.
— Ври, — полные губы девушки раздвинулись в улыбку.
— Видал, видал… Все на свете высмотрел. Рубашонку хотел украсть.
— Бесстыжий.
Андрюха потянулся за угольком, трубку прикурить, но вдруг опрокинул девушку и с жаром стал целовать ее.
Девушка вырывалась, вертела головой, не давала губы и, придушенно хихикая, шептала:
— Услышит… Брось… Не балуйся…
По ту сторону костра зашевелилась нагольная шуба, и вырвался тяжкий вздох. Андрей отскочил прочь, Татьяна тоже поднялась. В ее глазах горела страсть, руки дрожали. Андрей, пошатываясь, громко сопел.
— Чу, пляшут… — сказал он. Черные цыганские глаза его не отрывались от алых раскрытых губ девушки.
Ночь, костер, луна и журавлиные крики за рекой опутали девушку и парня пьяным хмелем. Земля качалась под их ногами, как на реке ладья, и быстро побежавшая в жилах кровь неотразимо толкала их друг к другу.
— Пойдем к воде… под обрыв… Журавлей смотреть, — жег ее сердце Андрей.
— Не пойду. Ты целоваться полезешь, — улыбчиво шептала девушка, придвигаясь к парню.
— Истинный бог — нет. Пойдем.
— Врешь. Станешь.
Андрей, подмурлыкивая песню, зашагал к реке. Татьяна проводила его долгим цепким взглядом, постояла, окликнула:
— Настасья… спишь?
Нагольная шуба не шевелилась. Девушка тоже замурлыкала песню, щеки ее то вспыхивали зноем, то бледнели. Она вытащила из золы картошку, забрала ее в подол и, не оглядываясь, побежала свежей росистой тропкой.
Стало безголосо, тихо у костра. Беспризорный, брошенный огонь вдруг заленился, ослаб и задремал. То здесь, то там позвякивали боталами стреноженные лошади. Сорвалась звезда, осияв на миг голубую ночь.
И сильной мускулистой рукой рванула с себя шубу вскочившая Настасья.
— Дьяволы!.. Карауль их… — бросила она гневным голосом, огляделась и, как молодая кобылица, крутобедро помчалась к обрыву, крича:
— Танюха!.. Танька!.. Бабушке скажу!..
Риги осенью топятся жарко: надо успеть к утру просушить снопы. А кто ей будет помогать? Кто привезет из лесу смолья, кто завтра подсобит молотить? Она одна. Второй год идет, как ее мужа убил под Ямбургом злодей Юденич-генерал. Кто поможет молодой Настасье жить?
Поздняя, после третьих петухов, седая ночь. В риге жарко.
Андрюха-парень, ее сосед, снял меховую безрукавку и ворошит в печи дрова. Пахнет дымком и дурманным потом ядреных ржаных снопов.
— Спасибо тебе, Андреюшка. Нет-нет да и подсобишь мне, сироте.
— Вот еще подброшу истоплево, да и будет… Спать пойду.
Эти снопы снимешь, другие посади.
Настасья сидела возле печки на снопах грустно и не отвечала. Короткая ситцевая кофта колышется на ее высокой груди как живая, и крепкие щеки цветут.
— Только чур, уговор: Танюхе молчок, — говорит дрожащим голосом Андрей и щурит глаза на грудь Настасьи.
Настасья задышала пуще.
— Боишься? — насмешливо протянула она.
— Боюсь, — сказал Андрей и привычной рукой опрокинул Настасью на снопы.
…Было в риге очень жарко, душно. А на просторе стоял туман, и сквозь туман бельмасто намечался месяц в широком круге.
Когда Андрюха шел домой, покрытая инеем трава шуршала.
Чрез гряды, от сладких кочерыжек, из тумана в туман стрельнул длинноухий заяц.
— Улю-лю, косой! — заорал Андрей.
Близился рассвет. Творя молитву и сугорбившись, шла за водой к колодцу Татьянина бабка. Кое-где желтели в избах утренние огоньки.
Михайлов день пришел с большим снегом. Село справляло съезжий престольный праздник восьмого ноября по старому календарю. Много пива, самогонки, всякой снеди, — песни, плясы, ругань, кулаки, и колья.
Гуляла вся сельская знать, даже сам председатель исполкома прикатил из соседнего села. Священник отец Семен после обедни обходил с крестом все по порядку избы, к вечеру его водили под руки, самосильно уже стоять не мог, служил молебны на коленях, сидя и кой-как. К ночи водили под руки по почетным хозяевам и захмелевшего председателя исполкома.
К утру и председателя и попа укладывали в крайнем, под железной крышей, доме на одну кровать.
— Как бы греха не вышло, — тыкаясь носом, бубнил хозяин. — С попом вместе вроде зазорно, до кого хошь доведись…
— Ни хрена, сойдет… — мямлили гости. — Он, кутья, советскую власть-эвон как на словах-то превозносит.
Веселей всех у молодой вдовы Настасьи. Ей надо веселиться, надо парней да неженатиков прельщать: время уходит, бабье хозяйство — не хозяйство, и сердце бьется под холстом, как птица.
Встань, молодчик, прибодрись,
Ай-люли, прибодрись!
— гремели крепкие молодые груди. У кривого кота звенит в ушах.
Вздрагивают золотые хвостики самодельных свечей.
Андрюха изогнулся, сложил калачом руки и красуется средь хоровода.
Кого любишь, выбирай,
Кого любишь, выбирай!
Низкий поклон, суконная железная рука вцепилась в мягкую, шелковую руку:
Да покрепче поцелуй,
Да покрепче поцелуй!
и выхваченная из голосистого круга Татьяна жеманно подставляет Андрею сомкнутые губы.
— Довольно играть! — звонко, надрывно кричит вдова. — Э-эх! — Щеки ее вспыхивают, она хватается за черноволосую свою голову. — Э-эх!.. Девоньки, выпьем по стакашку… Молодчики!.. — Глаза ее ревниво взглянули на Андрея, и с злобным хохотом она ударила его по спине рукой. — Андрюша… Э-эх!..
А помнишь?
И заходил хмельной стакашек. Бледная, опечаленная, Таня подошла к окну. За окном крутил снег и рявкала гармошка.
— Плясать! Девоньки… Гуляй, вдова! — разжигающе кричала Настасья, помахивая красным платком. — И коего черта замуж не берете?.. Э-эх!.. А уж поцелую… А уж прижму…
От гармошки, гиканья и плясов дрожала печь.
Татьяне как-то по-особому, впервые стало плохо. Она быстро вышла, по дороге ее мутило, она глотала пушистый снег.
И вдруг мгновенный ужас всю сковал ее.
Целую неделю Татьяна ходила как безумная. По глухим ночам она прислушивалась к себе и тихо плакала. Бабка Дарья как-то ночью окликнула ее:
— Ты что?
Татьяна молчала.
Наутро бабка Дарья долго и пристально щуцдла ее взглядом из-под хохлатых сердитых бровей.
— Лихо тебе? Ой, девка…
Старуха поплелась к Настасье.
— Слышь-ка, вдовуха, слышь-ка, — затрясла она головой в черном повойнике. — Так-то ты караулила внучку-то мою. А ято, старая псовка, как с путной с тобой пускала в ночное девкуто. Слышь, говори, с кем она?
У Настасьи упал из рук косарь.
— А что? — И губы ее побелели.
— Что, что? Вот те и что!
— А черт ее укараулит! — вдруг закричала вдова в сморщенное старушечье лицо и загремела ухватом. — Поди узнай с кем…
Бабка Дарья трясла головой, беззубо жевала ввалившимся ртом:
— Тьфу! — и, хлопнув дверью, вышла.
Настасья повалилась на кровать, завыла в голос. Ну конечно, теперь Андрюха на Татьяне женится.
Андрей же, похрустывая морозным снегом, шел в волисполком газету почитать и думал: «У Настюхи два самовара, две корову и лошадь добрая. Татьяна победнее. На ком же? А жениться надо обязательно. Вот дьявол-то. Нешто к колдуну сходить да погадать?»
Идет, насвистывает сердитую, опять про Настасью дума:
«Ежели жениться на Танюхе, Настька убьет… Отчаянная баба… Ведьма».
А навстречу Татьяна, на маслобойку льняное семя относила:
— Здравствуй, Андреюшка! — И оба остановились средь лесной дороги. Как живешь?
— Ничего. А ты?
— Плохо. Тоскую все.
Она глядела в его цыганские глаза голубыми печальными глазами и пыталась улыбнуться.
— А ты ничего, Андреюшка, не знаешь?
— Ничего.
Татьяна вздохнула. Милое лицо ее померкло. Она опустила голову и глядела в землю.
— Ну, скоро узнаешь, Андрюша… Прощай.
Парень поглядел ей вслед, жалко стало, крикнул:
— Эй, Тань! А помнишь журавлей-то? Вот придет весна, соловьев слушать пойдем.
Девушка молча удалялась.
Татьяна продолжала ходить на посиделки, но в плясы не пускалась — мол, голова болит, — а пряла пряжу и пела с подругами песни печальным голосом. Со всего села, из ближних деревень собиралась на игрища молодежь: кончался филипповский пост — скоро начнутся свадьбы. И немало парней метит на Татьяну — краше, ласковее, работящее девки нет, — даже как-то трое из-за Татьяны по пьяному делу за ножи взялись.
Андрей еще в своем сердце не решил, держит себя с девушками ровно, только Татьяну семечками угощает и, когда, обнявшись, сидит с ней на беседе, шепчет:
— Ни хрена… Оженимся… Советским браком хошь?
За Настасьиным хвостом тоже много трепалось женихов.
Но Настасья только одного прикармливала блинами да угощала самогоном Андрюху.
— Я знаю… На Таньке жениться ладишь, — говорит она, провожая его ночной порой. — Женись, женись… Девка, кажись, с приплодом… вся волость погогочет на тебя, на дурака.
Бабка же Дарья однажды поутру взяла кошель да клюшку и поковыляла через лесок к колдуну на мельницу.
Про Ерофеича давно шла по селу слава — сильный колдун: когда отряды рыскали, хлеб с добром отбирали — черта с два найти им колдуна: шарились-шарились — не только колдун, а и вся мельница пропала, даже одного из отряда- холера задавила — в одночасье сдох.
А третьеводнись встретилась бабка Дарья у батюшки отца Семена с женой председателя исполкома, Оленой Митриевной.
— Ох, бабушка Дарья, сходи, сходи. И такой-то колдун, что страсть. Муженек-то мой как закрутил с Михайлова дня, так все в лежку, в лежку. А из города ревизия обещала быть, того гляди под суд. Говорю, напиши господу зарок, — мол, укрепи, господи, брошу пить, — да запечатай в конверт, пускай батюшка под святой престол положит. Куды те тут, — как начал костить: «Кутья! Обманщик, пиум народа». Я к колдуну, дал мне волчьего помету с наговором. Гляди, ведь проблевался мойто, — две недели прошло, не пьет.
Пришла бабка Дарья к Ерофеичу. Колдун сидел у печки, толок в ступе кошачью печенку, а ворона по избе ходила, каркала.
— А крест сняла?
— Сняла, милостивец-батюшка, сняла. Присуши ты парня к девке.
Колдун принял от бабки холст да серебряный полтинник, а ей дал старый веник-голик и разъяснил, как надо приступать.
В радости вернулась бабка в свою избу на другой день к вечеру. Только за порог, а Андрюха шасть:
— Як вам по сурьезному делу. Здравствуйте!
Бабка Дарья размахнулась и ударила его по спине колдовским веником:
— Шйлцы-вйлцы-цыгорцы-ходйлцы!..
— Ты чегой-то, бабушка? — обернулся опешивший Андрей.
— Шйлцы-вйлцы-цыгорцы-ходйлцы! — стегнула его бабка во второй да в третий раз.
Андрей захохотал — знать, спятила старая старуха, — сел за стол и, просмеявшись, сказал отцу Тани:
— Вот что, дядя Григорий, желаю на вашей родной дочери, Татьяне Григорьевне, жениться.
— Матушка, покличь-ка Таньку, — торопливо сказал Григорий.
Бабка Дарья бежала за внучкой и захлебывалась радостью.
— Вот он, колдунище-то, какой… Ну, колду-ун…
Прошло больше месяца, как записались Андрей с Татьяной по-советски, при свидетелях. И, конечно, раз не в церкви, не похристиански венчаны, никак нельзя мужу и жене вместе жить — жили новобрачные, как и прежде, — порознь.
Бабка Дарья — что это за свадьба за анафемская, тьфу! — бабка все еще в наговорный веник верила, то Андрюху по спине хлестнет, то внучку:
— Цыгорцы-ходйлцы!
Но толку нет. Рассердилась бабка, изрубила со злости веник топором, в печку бросила, а сама в волость, милицейскому на колдуна жалобу нести.
— Он, леший, — сказал милицейский, — и меня здорово нажег: украли у меня барана, пошел к колдуну, а он, сволочь, меня на ложный след навел. Хотел его под арест взять, опасно все-таки: живо грыжу припустит.
Заплакала бабка, не о холсте с полтинником заплакала, — о внучке Тане.
А внучка тем временем — эх, скоро и зима пройдет! — Таня со слезами пеняла своему невенчанному мужу:
— Андрей… Что ж ты не женишься по-настоящему? Пойдем к венцу.
— Леригия мне не дозволяет, вера… Почитай-ка газеты-то…
— Живем порознь, как чужие. Ни работник ты в нашем доме, ни кто.
— Ха! — хакнул по-сердитому Андрей. — Я в согласье хоть завтра перейти жить к тебе. Хоть сей минут.
Григорий, войдя в избу, поймал ухом, крикнул:
— Я те перейду. Много таких мужьев поганых найдется…
Отлыниваешь ты, черт… Испакостил девку, да и…
— Она не девка. Она жена мне. Почитай-ка декрет.
— А подь ты с декретом-то!.. Декре-е-ет… Твое ли мужиковское дело декреты знать?.. Совесть-то есть ли у тебя аи нет?
— Дурак ты, Григорий, больше ничего.
С тем и ушел Андрей.
А Григорий стал ругать неистово: и бабку, и Татьяну, и советскую власть, и весь белый свет.
— Чего ж, тятя, разгневался? Ведь Андрей согласен жить, сам не пускаешь.
— И не пущу!.. Легко ли дело! Записались скрадом у какого-то Абрашки. Тьфу твоя свадьба чертова! Сводники проклятые… Иди к Андрюхе в избу, в гражданский брак!
— Давно бы ушла, да его старики меня не принимают.
И бабка накинулась:
— Сама виновата, вот что! Девкина честь на волоске висит, а потеряешь, так и канатом не привяжешь.
Таня упала на лавку, заплакала, завизжала как помешанная.
— Ага, родимчик! А ну-ка, бабка, кнут…
Плыли весенние зори в небесах, сменяя одна другую. Дни становились длинными. С юга тянули журавли.
Татьяна никуда не выходила. Лицо ее скорбное, в пятнах, и мысли скорбные. Настасья щеголяла по весне в новых полсапожках, в желтой с разводами шали. За Настасью сватались парни и вдовцы. Отказывала.
У Андрея были крупные нелады со своим отцом: ходил пасмурный, задумчивый, к Татьяне заглядывал редко. Поругается с Григорьем и уйдет. И отец и Григорий напирали на него:
— Женись на девке по-настоящему, вокруг налоя.
— Я по декретам желаю жить, — говорил Андрей. — Раз новые права, надо уважать.
— Декрет-то твой, видать, в скрипучих полсапожках ходит…
Вот твой декрет, — хрипел Григорий, и глаза его наливались желчью. Андрей краснел.
Как-то Григорья не было дома, бабка Дарья тоже ушла — белье полоскать. Вернулась — нет внучки. Она в чистую половину: дверь на крючке.
— Открой!
Не отворяет. Забила бабку дрожь. Грохала-грохала, только стон из-за дверей. Бабка в огород, подставила к окну лестницу, влезла.
Татьяна корчилась в родах, грызла подушку и стонала.
— Ой ты, мнёшеньки! — заголосила бабка. — Она, паскуда, и дверь на крючок!.. Она, непутевая, задушить ладила ребенчишка-то… Ой, грех, грех… — И бабка поковыляла вон, руки вымыть.
А в сенцах Настасья полсапожками скрипит:
— Здравствуй, бабушка Дарья… Не забежала ль курочка моя к вам? Кого это задушить хотите? А?
— Тебя, желта шаль! Тебя, потаскуха! Не приваживай гражданских мужиков к себе. Уходи, уходи!
Вымыла бабка руки, принесла в чистую половину к изголовью Татьяны икону старинную, зажгла богову свечку четверговую, настежь ворота распахнула, чтоб было легче дите рожать — надо бы царские двери в алтаре, да некогда и опять к внучке, принимать новоявленного правнука.
В это время Андрей стоял пред Григорьем, сняв шапку, и, помигивая цыганскими глазами, говорил:
— Надумал я, дядя Григорий, папаша, нарушить декрет.
В церковь дак в церковь. В согласье я… А то мне дома голову отгрызли.
Григорий в гумне сошник к сохе прилаживал. Сурово выслушал Андрея, сказал:
— Дело.
Сели, закурили.
— Ты куда это собрался ехать?
— В лес, — сказал Андрей, — нехватка в дровах.
А меж тем младенец родился чуть жив и на другой день умер.
Хлопот, хлопот бабке Дарье. Взяла холст да полтинник серебряный, последний, пошла к попу. Отец Семен попробовал полтинник на зуб, пощупал холст, согласился. И в ночное время, крадучись, похоронили младенца на погосте.
Ночь была темная, теплая, поля дышали.
Бабка слегла, Григорий стал пить, Татьяна поправляться.
На третий день вечером Андрей встретился с Настасьей в кооперативе: вдова селедки покупала, Андрей — табак.
Защемило сердце у Андрея. А вдова чоботами скрипит, красуется, грудь так и выпирает. Андрей домой. Вдогонку Настасъин ведьмин скрип:
— Чтой-то загордился, Андрей? Когда свадьба-то?
— А тебе на что?
— Ну как же, поди пригласишь. Ну что, сынка или дочку бог дал Татьяне?
— Чего мелешь! Я не знаю… Только что из лесу приехал.
— А ты сходи… Смотри, задушат… Слышала я, грешница…
Ой, нехорошо слышала…
Андрей сопел, дико озирался и, весь похолодевший, плелся по дороге как во сне.
— Пойдем чай пить… Под селедочку, — масляно заглянула в его глаза Настасья.
Как за ведьмой, неотрывно, против воли шел за вдовой Андрей. Она что-то говорила, он не слушал, весь был там, у Татьяны: и хотелось сына, и не хотелось, а на душе тоскливо, скверно, как пред большой бедой.
И только после первых петухов, развеселившись крепким вдовьим самогоном, шел Андрей вдоль села, примурлыкивая песню.
— Стой. Надо постучать.
На стук выглянул в окно Григорий.
— Здравствуй, папаша предбудущий!.. Тесть. А где гражданская жена? Сказывают, ребенок у вас. Где ребенок?
— Нет никакого ребенка.
— В каком случае нет? — покачиваясь, запыхтел Андрюха. — Есть!.. Только посмейте задушить с бабкой, прямо в тюрьму… Зна-а-ю, брат!
Караульная тетка бросила бить в колотушку, притаилась во тьме, слушает.
— Иди, парень, проспись, — сказал Григорий и стал закрывать окно.
Андрей вцепился в раму, заорал:
— Тогда даю письменный отпор: не желаю! Вот как… в порядке дня. Раз задушили — к чертям! Венчайся сам на ней…
Когда подошел к своей избе, как огнем опахнула его вдова Настасья: в глаза, в лоб, в губы исступленно целовала его, шепча:
— Миленький… Цветик алый… Отказался… Сама слышала…
Ну, теперь по гроб мой будешь.
Андрей перебрался на жительство к вдове. Татьяна погрустила недолго: не любит и не любил ее Андрей. Ну что ж. Есть и другие хорошие ребята на примете. Мало ли красноармейцев возвратилось: разговоры, обхожденье, выправка. Вот это женихи!
Быстро стала Татьяна оправляться, расцветать. Налилась Татьяна ядреным крепким телом, и глаза стали такие, что не оторвешься. Эх, девка — красота!
Цвели зеленые луга, цвела Татьяна, а по задворью, по проулочкам, чрез грязь, чрез бабий слух, чрез старушечьи слюни катилась про Татьяну сплетня: придушила девка дите свое.
И вот пришла Татьяне гибель.
Птицы гнезда вьют, соловьи всю ночь в черемухе тюрлюкают, молодежь игры, плясы, хороводы водит. Этим летом особенно усердно женихались, свадеб будет много.
И Манька, и Палашка, и две Дуньки, двадцать девок на селе — все веселы, все пляшут, от парней отбою нет. Только Татьяна не пляшет, никто не берет ее. И сидит Татьяна одна как зачумленная. А вернется домой, неутешно плачет. Третья пьяная гулянка, — как отрезало: ни один парень не взглянул.
Пришла Татьяне гибель.
Бросила Татьяна на гулянки ходить, заперлась, сидит, волосы рвет, плачет. У Григорья, на дочь глядя, руки опускались и в сердце чернела кровь. Бабка Дарья с горя умерла.
— А в вековухах сидеть я не согласна, — как-то вечером всерьез сказала Татьяна отцу, всхлипнула и вышла вон.
Отец ужинать кончал. Ему эти слова как ножом по горлу.
Зашлось у Григорья сердце, выполз из-за стола и за дочкой следом. В сенцах тьма.
— Татьяна!
Тьма жутко закачалась, и возле раздался хрип.
— Ой! — пискливым диким голосом вскричал Григорий. — Господи Сусе!! затрясся, снял дочку с петли, понес, — ноги подгибались, — положил на кровать.
И лишь пришла в себя, стукнул в окно кто-то. БороДа.
— На-ка, Григорий Митрич!.. Писулька тебе. Чрез волость… заказным.
«От сына», — растерянно подумал Григорий. Сын на фабрике в Питере, в больших делах. Эх, не до письма!
Только утром прочла Татьяна письмо. Брат приехать не обещает — делов выше головы, — зовет сестру в столицу:
«Что ты в деревне киснешь? Чего тебе деревня может дать?
Раз сама пишешь, что жить тяжко, собирайся ко мне. Я тебя определю на курсы, человеком будешь».
И загорелось вдруг у Татьяны — ехать.
— Хоть прискорбно мне, — глотая слезы, сказал отец, — а поезжай.
Прошло лето, сборы в Питер кончились, наступила осень.
И все по-старому: грязь, бедность, самогон. По утрам дробными ударами на токах молотили рожь. А на пе?чаном острове в ночных потемках играли журавли. Андрюха подкрался на лодке и грохнул из ружья.
И вот теперь у Андрюхи дома живет с перешибленным крылом журавль. Он не подымется больше в небо, он до самой смерти будет жить с Андрюхой на земле.
Утро. Туман. По дороге тарахтит телега.
— Прощай, родимое село!
Настасья едва оттащила смущенного Андрюху от окна.
Григорий, надвинув шапку, помахивал кнутом и весело насвистывал, но его сердце ныло. На телеге Татьяна. Она собралась искать судьбу. Милое лицо ее свежо и радостно. Просветленные глаза упорно смотрят вдаль. Но даль туманна, и над головой висит туман.
И сквозь туман падают на землю вольные крики перелетных журавлей. Летят на юг, прямо к цели.
Что им туман, когда в вышине простор и солнце.