Часу в одиннадцатом ноябрьского утра, человек обыкновенной партикулярной наружности шел по Большой Подъяческой улице, заботливо всматриваясь в ярлычки, мелькавшие в окнах домов. Вьюга крутила в воздухе и бросала ему в лицо хлопья сырого снега. Два или три витязя питейного и золотопромышленного мира, проезжавшие в эту пору мимо его в экипаже, называемом докторскою каретою, изнежив слух свой итальянскими мелодиями, находили некоторое эстетическое удовольствие в диком вое ветра, подобно сибариту-гастроному, который, притупив вкус изысканными яствами французской кухни, обращает своенравный аппетит на несокрушимые блюда суровых и достопочтенных отцов наших. Что касается до этого пешехода, он, по-видимому, не разделял удовольствия упомянутых витязей: несколько нечестивых слов, отрывисто произнесенных им и, несомненно, оскорблявших личность погоды, показывали в нем человека с своими особыми на этот счет понятиями. Наконец, несмотря на погоду, он решительно остановился для чтения вывесок и билетов, которыми были испещрены ворота, окна и стены капитального дома, населенного представителями всех состояний.
Первое, что привлекло на себя внимание этого человека, было объявление господина Гоноровича о том, что «в сем доме, у кухмистерши Клеопатры Артемьевны, он, господин Гонорович, имеет жительство», и больше ничего: о главном, о том, что господин Гонорович изобрел знаменитую растительную помаду из булыжного камня, было умолчано с несвойственною людям нашего века скромностию.
Прочитав это объявление, человек партикулярной наружности перешел к обширной вывеске, на которой было изображено нечто весьма квадратное и красное, с надписью такого содержания: «Трафим Кренделеф грабы делает идроги атпускает сатвечающим траурам».
Рядом с этою вывескою была другая, на которую он также обратил внимание: на ней был намалеван широкою, можно сказать необузданною кистью красивый, в венгерку одетый мужчина — не то благородного, не то обыкновенного человеческого звания — решить трудно: узкий лоб, зеленые, в разные стороны глядевшие глаза, трехъярусный отлично завитый хохол, полные румяные щеки, незаметно сливавшиеся с маленьким игривой формы носом, одинаково подтверждали то и другое предположение. По сторонам этого художественного произведения было написано: «Сдесь пьявки! стригут ибреют! идамские головы убирают! и рашки! цена за стри: 10 ко. с зави: и пабриться 20 ко.».
Бросив нетерпеливый взгляд на эту вывеску, партикулярный человек решился, однако ж, продолжать свои наблюдения и, после долгого чтения ярлыков и надписей на различных вывесках, остановился с улыбкою удовольствия пред небольшою черною дощечкою, которая извещала пешеходов и созерцателей Большой Подъяческой улицы о том, что
«Сдесь атпускают кушипье
и нумера сдравами ивадой
а каму угодна и!
састалом ибесонава!
а цене спрасить в
Клеопатры Артемовне!»
— Послушай, любезный, где тут живет Клеопатра Артемьевна? — спросил человек партикулярной наружности у дворника, усердно занимавшегося чисткою тротуара.
Дворник лениво обернулся, окинул партикулярного человека проницательным взглядом, помолчал немного и снова принялся за свое дело.
— Я тебе говорю, дворник! Слышь, отвечай! — повторил партикулярный человек, подступая к дворнику с таким выражением в лице и во всей своей фигуре, которое, несомненно, доказывало гнев его.
Дворник, уразумев, что слишком опрометчиво нарушил светские приличия, мигом бросил метлу на тротуар, снял шапку с головы и отвечал с совершенным подобострастием:
— Клеопатра Артемовна — коли та, што жильцов держит — будет тебе по ефтой лестнице.
— А в котором этаже и нумере?
— Да вот, как пойдешь по ефтой лестнице, все вверх да вверх, так и дойдешь до четвертого этажа… Там уж недалечко тебе будет и Клеопатра Артемовна.
— Она живет в четвертом этаже?
— Ну нет, повыше будет маленько: как дойдешь до четвертого этажа, так тут тебе будет лесенка — так, знашь, направо, а там перильца будут деревянные, а там уж лесенка будет налево. Ну, вот, тут-то и есть.
— Значит, в пятом она живет?
— Ну, пятого-то не будет, а так оно — почти што в четвертом, только, знашь, маленько повыше: поверх карниза и пониже крыши. Вот, так оно и выходит, что маленько повыше!
После этого объяснения дворник обратился к своим служебным обязанностям, ревностно взмахнул метлою по тротуару и так щедро окатил грязью и водою нижнюю часть партикулярного человека, что тот едва успел произвести общеупотребительное в таких неожиданностях междометие и поспешил на лестницу.
— Э! — воскликнул дворник, озаренный внезапною мыслию, бросаясь с метлою и шапкою в руках вслед за партикулярным человеком. — Барин, барин! Нешто милости вашей хватера требуется?
— Что ты там орешь? — спросил партикулярный человек, остановившись вверху лестницы.
— Я то ись, хватера, што ль, требуется?
— А что́ тебе?
— Мне-то? Мне — ничего! — отвечал дворник в размышлении о том, для чего это он вздумал допрашивать человека.
— Оставь же меня, — заметил партикулярный человек, снова поднимаясь по лестнице.
— Вестимо, оставим, — пробормотал дворник, — эх, народец-то, подумаешь, в Питере живет! Господ-то, господ — только господи упаси!
— Плошки сегодня, слышь? — раздалось вдруг в ушах дворника. — Три перемены плошек — на каждую тумбу по три плошки, ста-ла быть! Понимаешь?
— Слушаю, — отвечал дворник, почтительно глядя в глаза новому лицу, известному под именем Прохора Поликарпыча.
Новое лицо отвернулось. Дворник, сначала оробевший, почувствовал возвращение своей всегдашней бодрости и отправился к управляющему домом, чтоб передать ему приказание Прохора Поликарпыча.
В то же время петербургское солнце, без вести пропадавшее с самого начала осени, появилось было на горизонте в виде медной пуговицы и взглянуло сквозь серые облака на Большую Подъяческую; бледный луч его пробрался даже на квартиру содержательницы нумеров и кухмистерши Клеопатры Артемьевны, скользнул по крышке шипучего, докрасна вычищенного самовара, принадлежавшего отставному человеку Ананию Демьяновичу, порадовал и пригрел на минуту самого Анания Демьяновича, который, впрочем, отогревался уже другою, более надежною и существенною мерою — закутавшись в халате и кушая, обстоятельно и неторопливо, хороший семирублевый чай, между тем как сам самовар своею красивою, вполне блестящею наружностью, своим веселым шумом возбуждал приятные ощущения в его расширявшемся сердце и сообщал уму его легонькую, весьма, говорят, для здоровья полезную деятельность и даже некоторое поэтическое парение, нисколько, однако ж, не доходившее до степени юношеского мечтания.
Видя, что Ананий Демьянович, по всегдашнему своему обычаю, кушает чай и находится в совершенном благополучии, что Клеопатра Артемьевна немножко нездорова, а впрочем, имеет силы браниться с дворником и кухаркою, что в Большой Подъяческой все, слава богу, по-прежнему и никому не легче и что Петербург все еще ждет возвращения Леде из-за облаков и нашествия холеры из Московской губернии, тусклое солнце снова исчезло куда-то и на бесконечное время оставило Анания Демьяновича, Большую Подъяческую и всех ее жильцов, жилиц и хозяек в приличном для них сумраке.
Снова вьюга и темь. Над городом повис плотный темно-серый свод, очень похожий на калмыцкую кибитку, обитую войлоком. Это было время, вожделенное для людей, абонировавшихся в итальянской опере, для хозяек, ростовщиков, откупщиков, гробовщиков и всех прочих почетных состояний.
В это же время комнаты с дровами и водою, разного рода «нумера» и отвлеченные пространства, разграниченные одно от другого воображаемою линиею, — так называемые углы, приобретают уважительную ценность и наполняются жильцами. Подъяческая улица изобилует помещениями этого рода: в них обитают преимущественно горюны и темные люди, большею частию совершенно кончившие, иногда и начинающие только трудный курс практической жизни. Те из горюнов и темных людей, которые занимают «особую» комнату, составляют малочисленный, но почетный и капитальный разряд в своем обреченном сословии; другие, которым никак нельзя и обстоятельства не позволяют жить в особой комнате, берут своею многочисленностию и какою-то роковою общностию своих интересов и нужд. Это горюны и темные люди по превосходству: они существуют с неизъяснимою целью и непостижимыми средствами.
Темный человек имеет притязания на все житейские удобства, о которых он слышит и которые видит в Петербурге. Во что бы то ни стало, только он непременно проживет лето на каких-то островах или даже в Калинкиной деревне, а на зиму считает нужным устроиться порядочно в Подъяческой улице, и с этою целью высматривает опытным глазом другого темного человека, предположившего себе ту же самую цель. И вот нужда сводит и знакомит их, и они составляют планы для житья вместе, в одной комнате, но на разных началах: чай и сахар пополам, а все прочее, в особенности табак, иметь каждому свой собственный и с хозяйкою вести расчет каждому за свою душу; предусмотрительно определяют дни и числа, в которые можно, общими средствами, в складчину, произвести некоторый домашний пир; изъясняют взаимно все замеченные в себе каждою из договаривающихся сторон хорошие качества, а также недостатки — впрочем, недостатки изъясняются таким образом, что они кажутся прекраснее самой добродетели и, только спустя достаточное время после взаимной исповеди, оказываются впоследствии действительно недостатками.
При всем разнообразии условий и начал такого братского сожительства, поставляется непреложно обязательным для обеих договаривающихся сторон важное правило, что насчет любви и нежных отношений к хозяйке, ее жилицам и прислужницам дозволяется каждому иметь свои виды и искательства, независимо от своего сожителя, а потом уже каждому оставаться при своем и в чужие сани не лезть. А если такой, тоже весьма возможный случай выйдет, что одному из сожителей достанется все, а другому ничего, то случай этот не обращается в обиду для той стороны, которой не досталось ничего, и торжествующая сторона должна всемерно воздержаться от оскорбительно-насмешливых по этому поводу разговоров и намеков.
Вообще опытные темные люди, договариваясь о братском сожительстве в одной комнате, бывают настроены самым общежительным образом и условливаются «насчет всего», что только может содействовать вечной между ними тишине и неизменному братолюбию, и, поселившись наконец в одной комнате, проводят первый день своего сожительства в сердечных излияниях, во взаимной дружбе и предупредительности; поговаривают о покупке комода для хранения в нем неизвестно какого имущества, и о предстоящих им в будущее лето приятных хождений в Екатерингоф и на Крестовский остров. Этот самый сюжет, с некоторыми отступлениями и вариациями, развивают они еще несколько дней, что не мешает им, однако ж, выказываться одному перед другим со стороны своего характера, экономических взглядов, идей и убеждений. Потом, вполне выказавшись один перед другим этою важною стороною, они начинают пустеть и пошлеть понемногу, а как только они, волею и неволею, обозначились взаимно таким неутешительным образом, то сюжет для дельного, отчасти остроумного, отчасти назидательного разговора, истощается, и в общей их комнате водворяется насильственное молчание, от которого уже небольшой переход к совершенному разрыву союза: какой-нибудь двусмысленный шепот одного из сожителей за перегородкою принимается другим на свой счет, и вдруг происходит между ними откровенное объяснение с примесью укорительных и всякого рода сильно звенящих выражений. Раскрасневшись и задыхаясь от гнева, они вспоминают о свечном огарке, принадлежащем одному, а сожженном другим, о табаке, может быть, трубок на пять, выкуренном таким же хищническим образом, о калошах, очевидно бывших в употреблении в отсутствии истинного их владельца, и вообще о предметах существенной, всемирной важности — о рублях, полтинах и копейках, которыми измеряются чинимые ими друг другу оскорбления и убытки. Если же вглядеться в них пристальнее, то окажется, что тут рубли, полтины, копейки и все существенные интересы играют второстепенную роль, даже служат только благовидным предлогом к защите другого отвлеченного интереса, искони драгоценного всему роду человеческому, — дело идет и вражда возникает и разгорается все из-за того же проклятого самолюбия, все из тревожимого чувства собственного достоинства; а они, сердечные, даже и не подозревают истинной причины своего разрыва и, прострадав в общем сожительстве месяц, другой, а по нужде и третий, расстаются со взаимным неукротимым озлоблением, считая один другого величайшим негодяем в свете и меняясь такими сильными упреками: «Весь табак выкурил!» — «Все огарки сжег!» — «Калоши износил!» — «С кухаркою шептался насчет того, что шляпа не циммермановская, как будто сам носит циммермановскую шляпу!» — «Все хвастает, что знаком с офицером!» — «Все говорит, что знать он никого не хочет и что люди пешки!» — «О доброй нравственности и безукоризненном поведении отзывался с насмешкою, как сочинитель какой-нибудь!» — «Низкий человек!» — «Великий человек!»
Испытав разов двадцать горькую неудачу в житье пополам на благородных кондициях, темный человек убеждается окончательно в испорченности петербургских нравов, и так как ему не по карману наем целой комнаты для одного себя, то он поселяется в благопристойном углу у какой-нибудь хозяйки: значит, живет себе совершенно особо от людей, занимающих другие углы в одной с ним комнате. Их тут хоть и четверо всех живет, и еще, может быть, к вечеру явится четверо или пятеро — потому что число угловых жильцов зависит от средств помещения — однако ж он не имеет с ними никаких расчетов и проводит дни свои в покое, на своем диване, за своими ширмами, имея в виду собственный самовар и всякие интересы, у которых нет ничего общего с самоваром и интересами прочих обитателей этой комнаты, подобно ему разобщившихся с внешним миром и сосредоточившихся за своими ширмами и перегородками.
Клеопатра Артемьевна занимала обширную квартиру между карнизом и крышею капитального дома в Большой Подъяческой. Комнаты и жильцы у нее были всякого разбора: были комнаты особые, выкрашенные в темно-синий цвет, с окнами, из которых простирался вид будто бы на улицу, а в самом деле только на крыши и трубы противоположных домов, и в тех комнатах жили люди и даже господа порядочные, одинокие, которые могли кстати блеснуть стеариновыми свечами, получали, можно сказать, достаточный для своего существования доход и всегда имели что заложить в случае какой-нибудь неожиданной надобности в рублях; у них даже водились разные напитки, услаждающие человека в терпимых им невзгодах и равномерно доводящие его до непредвиденных неприятных приключений. Притом же они, в ожидании холеры, которая, может быть, и вовсе раздумает посетить Большую Подъяческую, обзавелись из мудрой предосторожности так называемою холерною настойкою и нашли ее не только холерным, но даже универсальным лекарством, подобно сигарам Распайля, излечивающим душу и тело от всяческих бед и напастей. Были также комнаты общие, весьма просторные и удобные для житья в них артелью, компаниею, обществом и братством — смотря по тому, к какому роду общительности способны их обитатели. Таких комнат было две, из которых одна служила столовою для всех вообще жильцов и нахлебников Клеопатры Артемьевны, также ее гостиною, а в некоторых случаях и трибуналом, где Клеопатра Артемьевна творила суд и расправу тем из жильцов, которые с прямой дороги исправнейшего платежа за квартиру повернули вдруг на кривой, неудобный путь всякого лукавства и злочестивой лжи, назначения фантастических сроков, изобретения невероятных ожиданий, получения откуда-то рублей, и проч., и проч. Другая комната была разделена на четыре квартиры, в просторечии называемые углами: в них, в этих углах, жили тоже очень хорошие люди, только не обществом, и не пополам, а каждый сам по себе, на свой собственный счет.
В этой-то самой комнате, разделенной на углы, солнечный луч, мгновенно блеснувший, озарил Анания Демьяновича и его самовар. Ананий Демьянович был тут у себя полным хозяином. Ему принадлежало пространство комнаты между печкою и окном, аршина три в длину и аршина два в ширину. На этом пространстве помещался кожаный диван, возле дивана комод, выкрашенный под орех, и перед диваном столик под красное дерево. Диван был постоянно занят особою Анания Демьяновича, который любил препровождать досужее время в горизонтальном положении; на комоде сиял его толстобокий, ненаглядный самовар, большею частию называемый бароном; там же стояли две чашки чайные, два стакана и прочая чайная посудина, отличавшаяся необыкновенною чистотою; на письменном столе было размещено в строгом порядке прочее имущество Анания Демьяновича: баночка с мусатовскою помадою, флакончик с духами Самохотова, порожняя бутылка, бывшая когда-то под шампанским и потому стоявшая здесь для тона, черепушки с чернилами, и избранная библиотека, как-то: академический календарь минувшего 1800 года, письмовник господина Курганова, святцы гражданской печати, тож киевской печати, шемякин суд, каллиграфический табель о рангах, с обозначением против каждого ранга меры денежного вознаграждения за нанесение ему бесчестия, наконец, переложение ассигнации на серебро, а сего на оные.
Ананий Демьянович отвел свою душу чаем, прибрал, как следует, свое скромное жилье и воспарил было разогретым воображением туда, туда — где цветут лимоны… но скоро должен был «воротиться домой» по экстренному случаю: знакомый ему колокольчик в передней вдруг зазвенел и долго, сколько силы в нем было, заливался дребезжащими звуками. По-настоящему этот звонок нисколько не относился к Ананию Демьяновичу, и он мог себе парить куда ему угодно; но Ананий Демьянович, имея много досужего времени, страдал раздражением любопытства и любознательности. Любопытства ради перечитал и изучил он свою избранную библиотеку, и даже из некоторых книг, как, например, из Курганова письмовника и переложения ассигнаций на серебро, почерпнул нечто для развития и украшения своего ума; из любознательности познакомился он со всеми жильцами и единственною жилицею Клеопатры Артемьевны, и больше ему нечего было делать на белом свете, как упражнять, по мере возможности, свое любопытство и свою любознательность. Теперь ему весьма желательно было знать, кого, к кому и зачем это принесло в такую погоду, что и глядеть-то на нее из окна как-то страшно? Для разрешения этого вопроса он отправился в переднюю, куда только что вошел человек партикулярной наружности, занимавшийся несколько минут тому чтением вывесок и объявлений, украшавших фасад капитального дома в Большой Подъяческой улице. Клеопатра Артемьевна, встревоженная необыкновенным звоном пришельца, была уже тут и смотрела ему в глаза вопросительно и с некоторою робостию.
Человек партикулярной наружности имел, по-видимому, лет тридцать. Прежде чем он заговорил, по лицу его и по глазам, выражавшим суровость и степенность, уже можно было догадаться, что он не простой какой-нибудь человек; Ананий Демьянович, искусившийся в наблюдении и определении разных встречавшихся ему физиономий, определил этого человека по меньшей мере в надворного советника, а не то так в какого-нибудь барона — так сановито было выражение лица и глаз его, и только одно это выражение давало понятие о сановитости пришельца: по одежде — ничего нельзя было заключить о нем. Он был одет в коричневое достаточно подержанное пальто, с вытертым бархатным воротником; на голове имел шляпу, тоже не последнего фасона и как будто вовсе не циммермановскую, а в руках палку такой толщины, которая, несомненно, возбуждала к нему благоговение в извозчиках и собаках. Не снимая шляпы, только прикоснувшись к ней рукою, он обратился к Клеопатре Артемьевне с замечанием:
— А квартира-то не очень высока и лестница не очень гадка: жить можно!
— Конечно, — отвечала Клеопатра Артемьевна, изумленная странным замечанием партикулярного человека.
— Что́, здесь отдается комната? — спросил посетитель.
— Отдается, — отвечала Клеопатра Артемьевна и, видя, что незнакомец все еще не снимает шляпы, как будто по горделивому убеждению в своем неизмеримом превосходстве над людьми, живущими «не очень высоко», продолжала, возвысив голос до надлежащего хозяйского тона: — Вам, что ли, нужна комната?
— Мне. А вы здесь, вероятно, хозяйка? Вы сами-то и есть Клеопатра Артемьевна?
Тут только, получив утвердительный ответ, он снял шляпу и поклонился Клеопатре Артемьевне.
— Что ж, можно посмотреть эту комнату?
— Можно. А вы… какие вы такие?
— Что-о-с? — спросил партикулярный человек таким тоном, что Клеопатра Артемьевна смутилась.
— Я говорю, — отвечала она с непреодолимою робостью, — что комната есть… всего только и есть одна комната свободная.
— Так не стойте же на дороге и покажите мне эту комнату. Нечего разговаривать по пустякам, — заметил незнакомец, проходя вперед к полуотворенным дверям пустой и холодной комнаты. — Эта, что ли? Да как она у вас ходит: с мебелью или без мебели?
— Как есть.
Комната была меблирована старым диваном, двумя стульями, маленьким ветхим комодом и письменным столом.
— А что вы хотите за эту комнату?
— Она у меня «с обедом ходит», — заметила Клеопатра Артемьевна.
— Хорошо, что же вы хотите?
— Пятьдесят два с полтиною.
Ананий Демьянович, доселе бывший молчаливым слушателем разговора партикулярного человека с Клеопатрою Артемьевною, почувствовал настоятельную надобность и совершенно удобный случай принять участие в этом разговоре. Выступив на один шаг вперед, он сказал незнакомцу с свободой, свойственною порядочному человеку, и с самоуверенностью человека, довольно-таки пожившего на свете:
— На серебро выходит ровно пятнадцать!
— Это я и без вас знаю, — заметил партикулярный человек с тою же самою свободою и самоуверенностью. Ананий Демьянович, будто окаченный вдруг холодною водою, подался безмолвно в глубь коридора.
— Так я могу и занять эту комнату — хоть сейчас? — спросил партикулярный, снова обращаясь к Клеопатре Артемьевне.
— Когда вам угодно… А кто ж вы такие?
— Я-то? Дело, кажется, известное: если человек нанимает квартиру на чердаке, то уж он — темный человек.
— Я насчет того спрашиваю, что, дескать, из каких вы: из благородных или из немцев?
— Об этом вы узнаете кое-что из моего паспорта, а теперь расспрашивать меня я вам не советую. Бабье любопытство у вас, матушка, больше ничего. Я уже вперед, не спрашивая вас, знаю, на чем вы помешаны: вы бедная, отставная, благородная вдова, вы знаете, сколько вам следует за бесчестье и сколько другому кому, человеку попроще, следует… Да я-то, матушка, знать не хочу ничего этого. У меня прислуга держи ухо востро и хозяйка без толку не ярись! (Клеопатра Артемьевна почувствовала глубочайшее негодование против этой выходки неизвестного наемщика квартиры.) Деньги за квартиру я всегда плачу вперед, за месяц, или за два, за три — это для меня все равно (негодование Клеопатры Артемьевны быстро перешло в робкую почтительность), а потом уже прошу не разговаривать со мною: самовар подать, комнату убрать и без зову, без звонка в нее не входить и никого ко мне без доклада не впускать… Мало ли какой народ ходит! Ко мне, впрочем, решительно никто не ходит, да все-таки, на всякий случай, не худо знать здешней прислуге, что я не потерплю, чтоб ко мне пускали без моего приказания всякого желающего видеть меня… и служить мне от числа до числа верою и правдою, а не то чтоб только за день до получения денег… Нет, у меня на всякие такие случаи свои порядки заведены!
Этою речью партикулярный человек окончательно сбил с толку Клеопатру Артемьевну и Анания Демьяновича. Клеопатра Артемьевна имела уже все причины к тому, чтоб считать его жильцом сановитым и строптивым, с которым трудно будет поладить; но высказанные им правила относительно платежа денег за квартиру приходились ей крепко по сердцу: жильцы такого разбора очень редки, и хозяйки дорожат ими. «Как же тут быть? — думала она в нерешимости. — Отказать такому взыскательному жильцу, чтоб не нажить себе хлопот, или рискнуть — отдать ему комнату и получить от него разом побольше денег?»
— Согласны ли вы на мои условия? — спросил партикулярный человек своим обыкновенным суровым тоном, который обличал в нем особу сановитую.
— Согласна-то я согласна, — отвечала Клеопатра Артемьевна с прежнею нерешительностью, колеблясь двумя важными противоположными вопросами, — только вот какое дело: у меня, милостивый государь, все жильцы хорошие, благородные и спокойные. Петр Максимович Канарейкин-Сладкопевов — служит по питейной части. Ананий Демьянович Тыквин — это вот они самые, они нигде не служат, потому что отставные (Ананий Демьянович с сладкою улыбкою поклонился партикулярному человеку, который, посмотрев на него искоса, произнес величественно: «Гм!»). Господин Гонорович, из Витебска, тоже говорит, что скоро отыщет свое право, а теперь помаду и прочее делает, да еще Калачов Александр Владимирович, теперь он мещанин, покамест, а впрочем, уже состоит по бумажной части, да еще одна девица, вот тут рядом маленькую комнатку занимает — гувернанткой была, вот и все… а таких… мастеровых я не держу!
Когда Клеопатра Артемьевна с коварною целью сказала, что мастеровых она не держит, партикулярный человек, промолчав несколько секунд, как бы все еще ожидая от нее ответа, снова спросил:
— Что же, согласны вы на мои условия?
— А мастеровых я не держу, — повторила Клеопатра Артемьевна решительным тоном.
— А мастеровых вы не держите… Ну-с, что же дальше?
— И сочинителей я не держу… не говоря про них худого слова, так-таки просто не могу пустить в жильцы к себе сочинителя.
— И сочинителей вы не держите — хорошо; только мне до этого надобности нет никакой: я вовсе не считаю нужным знать, что вы не держите мастеровых и сочинителей и держите людей благородного звания, которые уже числятся или скоро будут числиться где-то! Я все про свое вам толкую: согласны ли вы на мои условия?
— Согласна! — отвечала Клеопатра Артемьевна, чувствуя бессилие свое узнать преждевременно, что за человек такой этот наемщик комнаты. — Только деньги за квартиру вперед, милостивый государь, — продолжала она, решившись воспользоваться высказанными им на тот счет правилами, — деньги, по крайней мере, за месяц вперед — это уж как всюду водится.
— За месяц? — спросил партикулярный.
— Конечно, если бы за два, как вы сами сказали, я была бы вам очень благодарна… управляющий такой… чуть первое число, он уж и шлет дворника.
— Мне все равно. Я заплачу вам и за три месяца.
— За три? — произнесла Клеопатра Артемьевна с видом изумления и недоверчивости.
— За три! — повторил Ананий Демьянович, снова выступив вперед и почтительно глядя на таинственного наемщика комнаты.
— Ну, что ж? За три так за три, — отвечал незнакомец. — Я заплачу вам теперь же, а через полчаса перееду: у меня сборы невелики.
Он вынул из кармана бумажник весьма почтенной толщины и заплатил Клеопатре Артемьевне наличными рублями, по обещанию.
— А вот вам и мое имя, — сказал он, подавая Клеопатре Артемьевне карточку. — До свиданья, я переберусь в эту комнату через полчаса…
Потом партикулярный человек, благосклонно кивнув головой будущей хозяйке и будущему соседу, ушел, а они долго еще думали о чем-то, стоя на одном месте, и ничего не могли придумать, изумленные и озадаченные несомненным превосходством его над всеми известными им жильцами Большой Подъяческой улицы.
Наконец Ананий Демьянович очнулся первый и в ту же минуту вспомнил, что можно навести справку, по крайней мере, об имени грубого и тароватого незнакомца.
— А как его, позвольте, Клеопатра Артемьевна, он вам карточку оставил… позвольте же, позвольте… — Жилец и хозяйка, устремив пытливые взоры на карточку, прочитали следующее:
«Купец Петр Андреевич Корчагин».
— Только-то! — воскликнули они разом с таким изумлением, как будто ожидали прочитать на этой карточке имя богдыхана китайского.
Вообще появление в доме нового жильца, смотря по действительной или кажущейся важности этой особы, производит более или менее сильное и продолжительное брожение в умах большинства туземных обывателей, доводящихся новому жильцу соседями, и даже вовсе посторонних ему, но только по своей натуре глубоко сочувствующих всему происходящему в тесных пределах их жительства и деятельности. Кто бы он ни был, важный ли барин, занявший бельэтаж в пятнадцать комнат, с конюшнями, сараями, ледниками и прочими угодьями, или горюн какой-нибудь, темный человек, поселившийся где-нибудь «высоко под небесами», в странном помещении, называемом особою комнатою с дровами и прислугою, — он все-таки на некоторое время делается предметом заботливого изучения для людей мыслящих и наблюдательных, и вслед за таким изучением всякое в нем качество, даже все существо его, общественное значение и нравственное достоинство подвергается беспристрастной и решительной оценке. Впрочем, полного, многостороннего разбора удостаиваются только некоторые исключительные лица, остановившие на себе какою-нибудь неожиданною, оригинальною чертою особое внимание упомянутых мыслящих и наблюдательных людей. О большей части новых жильцов, по их многочисленности и нравственному однообразию, после краткого, но деятельного розыска о них, произносится решительный приговор, основанный на общеупотребительном в обыкновенных случаях довода, что от человека такого-то звания или этих примет ничего доброго ожидать нельзя; что люди этого званий или этих примет происходят из Вологодской губернии — так уж тут дело известное, или даже что все такие люди — жиды. Управляющий домом, его тень и правая рука — дворник, и их общая жертва — хозяйка (разумеется, если дело идет о человеке, поселившемся у хозяйки) трактуют нового жильца несколько иначе и решают его репутацию на других началах, как-то: на чистоте его паспорта, на его величании, или просто звании, обозначаемом в паспорте, и преимущественно — на степени исправности его в платеже условленного количества рублей и копеек за квартиру: внимательность или пренебрежение их к своему жильцу зависят от более или менее совершенного и блистательного удовлетворения с его стороны этим трем началам, на которых основано бытие человека.
Изучив нового жильца с участием, доходящим иногда до болезненного раздражения мозга, и порешив окончательно, что он за человек такой, какая он птица или какого поля ягода, люди любознательные, или поставленные с ним в отношения, обращают свою проницательность на другие лица, вновь появившиеся откуда-то на их благоусмотрение, и тут уже случается, что жилец, недавно судимый и ценимый в качестве нового жильца, сам начинает судить и ценить всякое человеческое существо, поселившееся в одной с ним сфере.
Переезд Корчагина в квартиру Клеопатры Артемьевны произвел особое, исключительное впечатление на всех, к кому только он мог относиться: на дворника, на управляющего домом, на Клеопатру Артемьевну с ее Степанидою, кухаркою, и на всех ее жильцов, которые приходились таким образом естественными сочувствователями, соседями и судьями Корчагину. Только впечатление это было различное: Степанида, например, получившая от Корчагина щелчок и двугривенный при самом переезде его и осведомлении о ее роли в этой квартире, бывшая притом свидетельницею поразительной, дотоле невиданной и неслыханной его уплаты за квартиру вперед за целые три месяца, почувствовала к Корчагину совершенно холопскую боязнь и рассказала о всем происшедшем своему земляку и дворнику Сидору; Сидор, которому Корчагин вручил свой паспорт, для записки в полиции, с присовокуплением полтинника и двусмысленной фразы, поспешил «заявить» управляющему, как о необыкновенном происшествии, что поселился в доме у мадамы кухмистерши больно хороший жилец: заплатил ей вперед за три месяца наличными и вообще смотрит козырем, ни за что бранится, ни за что на водку дает. Управляющий домом, удостоверясь в безукоризненной чистоте паспорта купца Корчагина, немедленно восчувствовал к нему сильное уважение, вспомнил, что Клеопатра Артемьевна сама должна ему, управляющему, за квартиру, и отправился к ней, чтоб осведомиться о ее здоровье, да уж кстати поздравить ее с хорошим жильцом и получить от нее, что следует.
Что касается самой Клеопатры Артемьевны и ее старейшего и исправнейшего жильца, Анания Демьяновича, на них Корчагин произвел неприятное, безотчетно тягостное впечатление. Его грубые выходки и даже щедрая плата за квартиру были для них новы, необъяснимы и все как-то озадачивали их, ставили в тупик. Даже казалось им, что он с своим полным бумажником более похож на муромского помещика, проявляющего свое достоинство в древнем городе Муроме, нежели на купца или мещанина, нанимающего маленькую комнату в столичном городе Петербурге, в Большой Подъяческой улице, у женщины и хозяйки благородного звания и в благородном соседстве. Да и приняли они его сначала за какую-то важную особу, тогда как в самом-то деле он то же, что и другие, — темный человек! И переехал он сюда как-то странно, не по-людски, хотя и через полчаса, по обещанию. Он как будто вовсе не переезжал: извозчика никто не видал — сам он своими руками принес в свою новую квартиру вязанку книг и портфель с бумагами, маленький чемодан, узелок какой-то и небольшой самовар. Сомнительно было, но казалось также вероятным, что он всю эту безобразную и тяжелую поклажу принес на себе. По какой новой странности, для чего он сделал это? Почему он не приехал на извозчике? Корчагин, однако ж, вовсе не заботился о свойстве впечатления, произведенного им на хозяйку и соседа. Свалив с себя посреди комнаты все принесенное, он в то же время затворил за собою дверь, в которую уже никто не решался войти; только хозяйка и Ананий Демьянович, не находивший покоя в своем углу, на своем диване, долго слышали стук и возню в комнате Корчагина, из чего и заключили, что он устраивается.
С самого утра, когда совершился этот странный переезд, до четырех часов пополудни Корчагин все возился в своей комнате: слышно было, что он передвигал мебель, которая сильно трещала от бесцеремонного с нею обхождения; что книги, вероятно во время расстановки их, падали на пол; раза три даже самовар, дребезжа, катался по полу. Изредка слух Анания Демьяновича был поражен отрывистыми фразами Корчагина, доказывавшими присутствие в нем ясного сознания, что он здесь сам у себя, дома, а не в гостях у него, Анания Демьяновича. Наконец, возня утихла, и в то же время в комнате Корчагина раздался продолжительный звон колокольчика. Клеопатра Артемьевна поспешила к своему новому жильцу: тот изъявил желание обедать.
— Где вы будете кушать? — спросила Клеопатра Артемьевна. — Здесь, или в столовой, вместе с ними?
— Какой у вас порядок на этот счет? — спросил Корчагин, после некоторого размышления.
— Они всегда вместе обедают, — отвечала Клеопатра Артемьевна, — потому что они простые, добрые люди, — пояснила она с коварным намерением «оборвать» своего надменного жильца, а что он жилец надменный, почему и до какой степени он надменный жилец — в этом Клеопатра Артемьевна была убеждена совершенно.
«Теперь-то я раскусила тебя, голубчик мой», — думала она в ожидании от Корчагина решительного ответа, где он изволит кушать.
Корчагин, однако, молчал: казалось, ответ и колкое замечание Клеопатры Артемьевны он подвергал строжайшему рассмотрению, и еще казалось, что он избрал наконец место, где ему угодно обедать и потому скоро заговорит. Действительно, он заговорил, только не скоро.
— Сегодня, если уже у вас такой порядок, я буду вместе обедать… ну, и всегда, когда мне можно будет иметь это «удовольствие», — произнес он с выразительною расстановкою слов. — Надобно уважать чужие порядки, — пояснил он, вероятно с нравоучительною целью.
— Вы напрасно так много заботитесь о моих порядках, — заметила Клеопатра Артемьевна, — для меня все равно, где бы вы ни кушали!
— А для меня это не все равно, — сказал Корчагин. — Я научен опытом…
— Вы научены опытом! Ах, мой создатель! — воскликнула Клеопатра Артемьевна, всплеснув руками, а впрочем, решительно не понимая, чему это жилец ее научен опытом.
— Ну да что ж тут странного или невероятного? — продолжал Корчагин с прежнею выразительною расстановкою слов. — А если так, если, например, смотреть на предметы с другой точки, то можно во всем найти странное или невероятное, а между тем истинное?
Дело Клеопатры Артемьевны путалось. Корчагин снова облекся в загадочность и непостижимость, именно через пять минут после того, как Клеопатра Артемьевна «раскусила» его совершенно. Чтоб выпутаться благополучно из этого разговора, она решилась объявить, что вовсе не понимает, о чем это он говорит ей, и что если он говорит все «насчет обеда», то пусть будет, как ему угодно.
— Прикажите позвать меня, когда обед будет готов, — произнес Корчагин решительно и ясно.
Клеопатра Артемьевна удалилась.
При этом разговоре она заметила, что комната жильца ее приняла другой вид: мебель, стоявшая прежде в том самом установленном порядке, в каком она стоит от начала мира во всех «особых» комнатах, отдаваемых внаймы, была переставлена на новые места; письменный стол занимал средину комнаты, и на нем лежали бумаги, портфели, книги и разные вещи вовсе не известного ей значения. Из полуоткрытых ящиков комода выглядывали вещи, не принимаемые ростовщиками ни в какой цене. На диване была разбросана разная рухлядь, а над ним висела географическая карта, закрывавшая всю стену. В простенке между окнами, который самою природою предназначен к помещению зеркала, висел гравированный портрет, только (опять загадочность и непостижимость!) это был портрет не Наполеона, как вообще водится в особых комнатах, это был портрет даже не в мундире — значит, портрет не генерала, как бы следовало быть портрету, повешенному в простенке у человека благонравного… Клеопатра Артемьевна, пораженная этою явною «ни с чем несообразностью», рассудила, однако ж, к некоторому оправданию своего жильца, что, может быть, это портрет полного генерала, только американского и совершенно статского; следовательно, и ничего, и еще не беда.
Между тем в комнате, бывшей гостиною, столовою и трибуналом Клеопатры Артемьевны, собрались в ожидании обеда все отсутствовавшие жильцы ее.
Первый явился из какой-то своей должности по бумажной части мещанин Калачов, Александр Владимирович, сосед Анания Демьяновича по углу, во многих отношениях очень приятный холостой мужчина, и в некоторой степени любезный собеседник, лет, может быть, тридцати, не больше. Мать-натура наделила мещанина Калачова высоким ростом, стальными мускулами и соответственным органом голоса, но житейские обстоятельства так тяжко налегли было на него, что он, при всей своей энергии и физической силе, не выдержал и покосился в одну сторону всею своею фигурою, правда, не очень, но все-таки покосился заметно и неблаговидно. По этой причине в отношении приятной наружности мещанин Калачов не мог выдержать сравнения с своим соседом и приятелем Ананием Демьяновичем; в этом отношении он много терял в присутствии Анания Демьяновича и других жильцов; зато, впрочем, и много выигрывал он пред ними своею нравственною стороною: он был речист и боек до грубости, был предупредителен и услужлив до низости; любил он поговорить обо всем, особливо о предметах непустозвонных — о фортуне, о рублях и Наполеоне, о котором читал нечто весьма обстоятельное; но здесь требовалось к нему некоторое снисхождение: затеяв разговор, он скоро запутывал его до крайности, сбивался с толку и вдруг умолкал, почувствовав, что молчание и скромность суть признаки благонравия.
Потом пришел другой сосед Анания Демьяновича, Станислав Осипович Гонорович, человек молодой, но уже прославленный изобретенною им растительною помадою. Господин Гонорович постоянно был занят своими делами и не любил толковать о Наполеоне, предпочитая ему небольшие сюжеты из вседневной практической жизни. Господин Гонорович лет за десять до этого времени пришел в Петербург из Витебской губернии, чтоб отыскать какое-то свое право, без вести пропавшее, и долго отыскивал его в Петербурге во всех известных передних, приемных и кабинетах, по всем улицам и переулкам, обнищал, поглупел, в особенности «прохарчився», как бобыль бездомный, и пропал бы совсем, если б не отыскал, наконец, в Загибенином переулке, пана Скржебницького. Пан Скржебницький, как доброжелательный земляк, растолковал ему, что не такое дело нужно человеку, а нужны рубли. Господин Гонорович, восчувствовав истину этого замечания, занялся изобретением растительной помады и напечатал в ведомостях объявление, что единственные дело сего благодетельного изобретения находятся в Петербурге, Париже, Бальтиморе и Пекине. Кроме производства помады, господин Гонорович занимался отыскиванием покупщиков на домы, наемщиков больших квартир, и в особенности людей, меняющих деревню в степной губернии на дом в Мещанской улице, с придачею кареты малоподержанной. Также с немалым успехом посвящал он молодых своих земляков в таинства русского языка, в глубины математики и всего, в чем должен был какой-нибудь дрогичинский паныч выдержать приемный экзамен в петербургском учебном заведении. Нельзя сказать, чтоб господин Гонорович был так же силен в русской грамоте и математике, как в приготовлении помады или в продаже кареты, — ну, да уж заодно. От долгой практики на обширном поприще практической жизни Станислав Осипович достиг такого благосостояния, что начинал уже поговаривать, будто имеет решительное намерение переменить свой угол на особую комнату.
Третий жилец, появившийся в столовой комнате, был Петр Максимович Сладкопевов-Канарейкин, жилец почетный в глазах всякой хозяйки и в глазах угловых обыкновенных жильцов, занимающий особую комнату, исправный плательщик в первые числа и вполне порядочный человек. Господин Сладкопевов был действительным членом многочисленной компании так называемых усовершенствованных танцевальщиков и потому обходился запанибрата со всякого рода витязями, встречаемыми в танцклассах. Он служил чем-то очень замечательным и важным по винной части. Служащие по винной части вообще отличаются тем, что имеют сладкий, вкрадчивый голос и глаза блестящие, масленые, источающие электричество. В Петре Максимовиче сосредоточивались все красоты и достоинства винного человека: он был еще молод, даже, по грубому выражению мещанина Калачова, молокосос и мальчишка, а делал уже в своей винной части такую штуку, какой не делали другие жильцы Клеопатры Артемьевны: делал он свою «карьеру». Никто из винных людей не мог так сладко прищуривать глазки и говорить так протяжно, так приятно картавя, как Петр Максимович. За обедом у Клеопатры Артемьевны он решительно первенствовал в разговоре, уничтожая Анания Демьяновича с его природною робостью, даже речистого мещанина Калачова и лаконического господина Гоноровича, превосходя и удивляя всех многосторонностью своих познаний, своею образованностью, необыкновенною в его молодые лета начитанностью и в особенности знаменитым лоском светскости и хорошего тона, которым блистал разговор его.
Тут же, в президентских креслах Клеопатры Артемьевны, сидела с шитьем в руках единственная ее жилица, Наталья Ивановна. Наталья Ивановна была, как говорили, гувернанткою в каком-то значительном доме, а здесь, у Клеопатры Артемьевны, поселилась она недавно и занимала маленькую комнатку, которая сильно тревожила любопытство господ Сладкопевова, Гоноровича и других жильцов и в которую, однако ж, имели доступ только сама Клеопатра Артемьевна да ее Степанида. Никто не заметил, чтоб Наталья Ивановна выходила со двора — обстоятельство весьма удивительное для ее соседей: не заметили так же, чтоб и к ней кто-нибудь приходил.
Жильцы редко встречали Наталью Ивановну, но когда встречали, все они, не исключая мещанина Калачова, соперничали один перед другим во внимательности к ней, по мере сил и уменья каждого, хотя, к глубокому их сожалению, она казалась вовсе не чувствительною к их преданности. Господин Сладкопевов, по собственному сознанию изящнейший из всех жильцов Клеопатры Артемьевны, предлагал ей какие-то свои услуги, даже говорил, что он «за счастие почтет» и проч., и вообще расточал перед ней сокровища своей неисчерпаемой любезности. Господин Гонорович тоже вызывался служить ей, чем только может, особливо по своей профессии изобретателя и комиссионера. Мещанин Калачов не отваживался ни на какую гласную любезность, потому что чувствовал к себе в этом отношении некоторую недоверчивость, и вообще при встрече с нею находил полезнейшим «соблюдать скромность и приличие» — драгоценные качества, которыми отличаются исключительно порядочные, благовоспитанные молодые люди; решившись принять в отношении к Наталье Ивановне эту спасительную меру, он, так уж заодно, из беспредельного уважения к ней, стал являться к обеду не иначе, как в своем синем фраке, с бронзовыми, вызолоченными пуговицами, а прежде имел обычай кушать в халате, не стесняясь присутствием посторонних особ. В синем фраке, он, по собственному о себе замечанию и по мнению людей сведущих и благоразумных, удивительно был похож на англичанина вообще и в особенности на того англичанина, которого встречал он на бирже, краснощекого и рыжего. Несмотря, однако ж, на такое лестное сходство своей особы с каким-нибудь английским милордом Георгом Марцимерисом и Пилем, скромный Калачов Александр Владимирович чувствовал необыкновенное смущение и замешательство, когда встречался с Натальею Ивановною, особенно, если имел счастливый случай поговорить с нею; в таком счастливом случае он прежде всего кланялся Наталье Ивановне, то есть покачивался на свою слабую сторону, на ту самую, на которую когда-то покачнули его житейские обстоятельства, потом опускал глаза и высматривал на носке своего сапога приятный сюжет для разговора; потом вдруг, ругнув себя во глубине души за недостаток светскости, начинал говорить и говорил очень шибко, умно и серьезно, пока не убеждался совершенно, что заврался безвыходно, что выбился с конфузом из своего «сюжета». Убедившись в этой неприятности, он вдруг, по своей привычке, умолкал и, откачнувшись в свой угол, принимался поить чаем Анания Демьяновича и вымещать на своем соседе неудачу в разговоре с соседкою.
Точно такую неудачу испытал злосчастный Калачов и теперь, в ту самую минуту, когда в столовую входил Ананий Демьянович. Он рассказывал Наталье Ивановне что-то весьма интересное о новом жильце, которого, впрочем, еще не видал. Наталья Ивановна слушала его с полным внимание, изредка отрывая глаза от своей работы и пугливо смотря на него, когда он начинал заговариваться. Эта внимательность и повредила ему; быстро мелькнула в уме его скептическая мысль: «А что, если я опять что-нибудь да не так? а?» Только что ум его был озарен этою мыслью, язык понес уже свою привычную «околесную», заговорил шибко и до крайности хорошо, потом посыпал неуловимою скороговоркою, мелкою дробью и вдруг остановился; вслед за тем вся особа Калачова двинулась в спасительную ретираду, откачнувшись от кресел Натальи Ивановны на своего за все отвечающего соседа и приятеля Анания Демьяновича.
Ананий Демьянович тоже, подобно мещанину Калачову, заменил свой обычный домашний костюм другим, более пристойным и гостиным; даже заметно было в нем благородное усилие сообщить своей наружности несравненно больше приятности, нежели сколько дала ему сама природа, произведшая его, надобно сознаться, с особенною скупостью.
Отправившись после столкновения с особою Калачова, Ананий Демьянович поспешил сообщить своим соседям известие о появлении в квартире Клеопатры Артемьевны нового жильца и о том, что новый жилец заплатил «разом» за три месяца. Но соседи уже знали, что подле них поселился какой-то весьма неожиданный, странный и хороший жилец, и рассуждали о нем. Какая-то молва, смутная, безотчетная, неизвестно откуда и кем пущенная, уже предупредила Анания Демьяновича в отношении самой сущности принесенного им известия; от него ожидались только пояснения, дополнения, подробности, его личное воззрение на это обстоятельство, его понятие о новом жильце — этого, однако, Ананий Демьянович и не мог сообщить: он один из всех жильцов Клеопатры Артемьевны не дозволял себе никаких гласных замечаний и суждений насчет посторонних ему людей. Был в его жизни, даже в этой самой квартире, один случай, что он сильно промахнулся в своем суждении о таком же жильце, как этот Корчагин. Этот промах свинцовою тяжестью налег на его душу, тревожил его робкую совесть и никогда не мог исчезнуть из его памяти. Часто, сидя за своим самоваром, отогретый и самодовольный, он вспоминал свою ошибку; между тем самовар его своею унылою песнею как будто пророчил ему в будущем страшное возмездие.
Вот почему он боялся высказать свое мнение о Корчагине. «А ну, как я опять наделаю беды с моим суждением, как в ту пору?..» — и он умолкал с полным сознанием своего неуменья понимать людей.
Кроме этого случая, оставшегося на совести Анания Демьяновича, его опытность, долгая, сорокалетняя, добытая существованием в мрачных сферах практической жизни, привела его к тому умному заключению, что нет человека такого ничтожного и бессильного, который бы не мог сделать ему зла, повредить ему, охаять его вдруг, неожиданно. Его боязливость и робость, доставшиеся ему вместе с маленькою пенсиею от всего тяжкого прошедшего, сковывали язык его на всякое праздное слово о своем ближнем, даже на самое невинное злоречие, хотя бы насчет происхождения этого ближнего из известной всему свету губернии.
Все, однако ж, настоятельно требовали от Анания Демьяновича немедленных, точных и даже любопытных подробностей о человеке, сделавшемся их соседом.
— Ананий Демьянович! Позвольте на минуточку, Ананий Демьянович!
Ананий Демьянович еще меньше чем в минуточку придал себе почти сверхъестественную благовидность, запустил правую руку в волоса — очень жидкое и тощее украшение своей головы, и так как левая рука оставалась незанятою, праздною и болталась, то он употребил ее в дело — на поддержание пуговицы у сюртука, которая, впрочем, к чести Апраксина двора, вовсе не требовала поддержания. В таком приятно развязном виде, дающем хорошее понятие относительно его светскости и любезности, он отозвался несколько взволнованным голосом на призыв Натальи Ивановны.
— Скажите, Ананий Демьянович, каков этот новый жилец — как вам кажется? — спросила Наталья Ивановна, не спуская глаз с своей работы.
— Да-с! комнату рядом с вашею нанял, Наталья Ивановна. Странный человек… он показался мне странным человеком.
— А что он… вы не знаете, что он за человек?
— Как же! я видел паспорт его, подсолнечной губернии, города безлюдного, негоциант третьей степени…
— Негоциант третьей степени, — повторил мещанин Калачов, — значит, нашего поля ягода. Я сам такой же — я с ним познакомлюсь. Очень рад познакомиться с порядочным человеком, а не то чтоб с кем-нибудь. Ну-с, Ананий Демьянович?
— Третьей степени, — продолжал Ананий Демьянович. — Петр Андреев, сын Корчагин, тридцати лет; волосы и брови темно-русые, глаза серые, нос и рот умеренные, лицом чист, подбородок круглый. Особые приметы: холост, под судом не был и бороду бреет.
— И бороду бреет! — повторил винный человек, сильно вдумываясь в эту особую примету.
— Так вы думаете, Ананий Демьянович, — спросила Наталья Ивановна с заметным любопытством, — вы думаете, что этот господин… как вы там его называете… человек беспокойный?
— Я! — произнес Ананий Демьянович, встревоженный относимым к нему резким мнением о человеке, вовсе ему не известном. — Я, Наталья Ивановна, извините, вовсе не думаю этого, я не смею и не могу так судить. И вы, господа, — продолжал Ананий Демьянович, обращаясь ко всему своему соседству мужеского пола, с видом испуга и дружеского упрека, — вы, господа, поспешно вывели заключение из моих слов. Вы уж меня извините, но я такой человек, который никого не в состоянии обидеть ни делом, ни словом; я человек маленький и не в свои дела не вмешиваюсь, и судить о другом не сужу, потому что всяк человек грешен и я тоже грешный человек! А вот, господа, не угодно ли насчет этого обстоятельства справиться у самой Клеопатры Артемьевны? Это до нее касается, а не до меня; я тут, господа, жилец, и другие жильцы каждый сам по себе, в своем углу или в своей комнате. Не правда ли, Александр Владимирович?
Ананий Демьянович, высказавшись относительно приписываемого ему грешного мнения насчет нового жильца, боязливо посмотрел в глаза мещанину Калачову, ожидая от него торжественного подтверждения истины всего им сказанного, но Калачов был совершенно чужд душевному волнению своего робкого соседа и чувствовал в себе особое расположение помучить его, испытать над ним силу физического и нравственного своего превосходства.
— Нагородили вы нам, Ананий Демьянович, всякой чепухи! — отвечал Калачов, дружески трепля по плечу Анания Демьяновича. — Я вам скажу, Ананий Демьянович, что этого добрые люди не делают: благородный человек не должен отпираться от своего слова, а не то и на свежую воду можно вывести благородного человека — вот как!
В это время Степанида поставила на стол знакомую всем собеседникам фаянсовую миску с супом, и вслед за Степанидой вошли в столовую Клеопатра Артемьевна и ее новый жилец. Все глаза с любопытством обратились на Корчагина, даже Наталья Ивановна бросила на него быстрый, проницательный взгляд. Клеопатра Артемьевна не замедлила познакомить его со всеми своими жильцами и с Натальею Ивановною.
— Очень приятно! Очень рад! — раздалось с обеих сторон, и эти слова сопровождались холодным поклоном с каждой стороны; только мещанин Калачов, по своему обычаю, сильно и как-то странно покачнулся на ту сторону, на которую уже качнули его житейские обстоятельства, и, подавая Корчагину руку, к которой тот едва прикоснулся, заметил:
— Калачов, Александр Владимирович — здешний житель — несказанно обяжете…
Последняя фраза как-то сама сорвалась с языка его, и он вовсе не знал, чем ее заключить. Смутившись этою неожиданностью, он вдруг откачнулся от Корчагина, указав ему стул возле себя, и произнес:
— Вот здесь, не угодно ли?
Ананий Демьянович, держась за спинку двух стульев, казалось, прочил их для кого-то. И точно, как только подошла к столу Наталья Ивановна, он улыбнулся ей наилюбезнейшим образом, примолвив скороговоркою:
— Здесь, здесь, Наталья Ивановна.
Поместив таким образом Наталью Ивановну, подле которой с одной стороны сидела уже Клеопатра Артемьевна, занятая разливанием супа, он приготовился было занять другую сторону; вдруг стул скользнул из его рук, и он с изумлением увидел, что на этой другой стороне сидит уже Корчагин, а возле него господин Сладкопевов. Ананий Демьянович поневоле должен был сесть возле своего приятеля Калачова, на другой стороне стола.
— Вы, Ананий Демьянович, как я замечаю, себе на уме! а? Вы человек маленький, в чужие дела вмешиваться не любите, не правда ли?
Это замечание высказал Ананью Демьяновичу вполголоса его любезный сосед, Александр Владимирович, он же и мещанин Калачов. Ананий Демьянович посмотрел на него с видом недоумения, потом вдруг покраснел, зашептал что-то и углубился внимательным взором в тарелку.
— Я замечаю, соседушка, — продолжал Калачов тем же тоном. — Я замечаю, что губа-то у вас, как говорится, не дура, а человек вы добродетельный и в чужие дела не любите вмешиваться.
— Что это вы затеяли, Александр Владимирович! Я, право, не понимаю, о чем вы мне толкуете. Я, кажется, ничего такого… ведь вы, я думаю, знаете меня с хорошей стороны, Александр Владимирович! — отвечал Ананий Демьянович, пристально всматриваясь в свою тарелку с супом.
— То-то, сосед! Надобно и бога бояться, и людей стыдиться. Понимаете вы меня? Я говорю, — продолжал Калачов, возвышая свой голос почти до ужасного естественного его объема. — Я говорю, что бога надобно бояться и — лю-дей сты-дить-ся! — заключил он протяжным и полным басом. Ананий Демьянович побагровел и закашлялся.
— Я, — снова начал сосед соседу, — я говорю вам деликатными словами, Ананий Демьянович, понимаете ли, я хочу держаться на деликатной ноге, и потому всякое мое мягкое, вежливое слово вы должны понимать, как значит оно на деле, жестко и горько, а не так, как я говорю по своей деликатности; ведь я все вижу, хоть и держусь деликатности…
Ананий Демьянович уже начинал синеть, когда, к счастию его, деликатный мещанин Калачов обратил внимание на Наталью Ивановну, хозяйку, господ Сладкопевова и Гоноровича, между которыми шел общий разговор как будто о погоде и дороговизне припасов на Сенной площади. Этот приятный сюжет был не чужд Калачову, и он счел долгом высказать свое самостоятельное мнение, что он не знает, за чем смотрят будочники. Ананий Демьянович тоже почувствовал настоятельную надобность укрыться от исключительного внимания к нему Калачова в общем разговоре, никого лично не касающемся, и заметил, что Александр Владимирович справедливо рассуждает, за чем это смотрят будочники.
— О каких будочниках вы говорите? — спросил Корчагин, прерывая разговор с Натальей Ивановною и глядя с насмешливой улыбкою в лицо Ананию Демьяновичу, искаженное гримасою.
— Я, — отвечал Ананий Демьянович, — о тех будочниках говорю, о которых Александр Владимирович так хорошо заметил.
— Что там я заметил? — возразил недовольный Калачов. — Я вовсе ничего не замечал: я, Петр Андреевич, скажу вам откровенно, что мне с Ананием Демьяновичем беда: вечно свалит на меня всякую там чепуху, какая придет ему в голову. Вы его не слушайте! я совсем в другую сторону сказал: ведь в самом деле, что за важный человек будочник!
— Да публике-то, милостивый государь, никто указывать не может, — заметил господин Сладкопевов, обращаясь к Корчагину. — Публика имеет право приходить в восторг, и каждый зритель может, если ему угодно…
— Конечно, может, — подтвердил Калачов.
— Бросить на сцену венок по своему усмотрению.
— А! на сцену! значит, о театре говорят! не наше дело! — рассудил Калачов.
— Вы тоже бываете в опере? — спросил господин Сладкопевов у Корчагина, все, по своему обыкновению, картавя и медленно процеживая сквозь зубы каждое слово.
— Тоже, если не должен сидеть дома, как сегодня, — отвечал Корчагин.
— А знаете ли, что сегодня Фреццолини? Как жаль, что я не могу быть сегодня! Представьте мое положение: утром, только что я собрался идти со двора, вдруг получаю совершенно неожиданно приглашение, от кого бы вы думали: от Астафья Лукича! да! конвертик такой, и надписано его высокоблагородию, гм, ну там и прочее — право, так и надписано, — гм, его высокоблагородию; это, знаете, нынче тон такой в высшем круге! Ну, распечатываю я, читаю: покорнейше просят, гм, сделать честь, гм, по случаю дня рождения… и пр. и пр. Согласитесь, что это довольно снисходительно со стороны человека такого тона, как Астафий Лукич! Не правда ли, господа, ведь вы слышали об Астафье Лукиче?
Последовал общий утвердительный ответ. Все старые жильцы, Ананий Демьянович, мещанин Калачов и господин Гонорович почувствовали глубочайшее уважение к господину Сладкопевову, как такому единственному между ними избраннику, которого приглашают даже к Астафью Лукичу. Только новый жилец, подсевший с досадною для них услужливостью к Наталье Ивановне, очевидно вовсе не чувствовал уважения к господину Сладкопевову; посмотрев на него с ироническою улыбкою, он повторил несколько раз, как будто заучивая его фразу: «такого тона», — и вдруг озадачил его и всех собеседников следующим замечанием:
— Однако, не придется вам праздновать сегодня у человека такого тона, как Астафий Лукич!
Глазки господина Сладкопевова заиграли, засверкали, запрыгали по изумленным лицам соседей. Взоры всех обратились к Корчагину с вопросительным выражением.
— Видите ли, — продолжал Корчагин с совершенным равнодушием, — сегодня я посадил Астафья Лукича в тюрьму!
Вечером этого дня между угловыми жильцами Клеопатры Артемьевны происходил дружественный спор по поводу крайней надобности в немедленном решении важного для всех вопроса: хороший или нехороший, а только богатый человек этот купец Корчагин? Самовар Анания Демьяновича, более известный под именем барона, пел веселую песню — обстоятельство довольно странное, потому что он имел в некотором смысле меланхолический характер и с этой стороны весьма походил на певуна, который, уединившись в углу корчмы, поет о том, что
«И сонце ны гріе, и витер ны віе» и проч.
Барон пел веселую песню, изредка обдавая паром трех спорщиков, которые сосредоточились вокруг него, каждый с своим чайничком и собственною чашечкою. Этот способ питья чая не только ограждает Анания Демьяновича, мещанина Калачова и господина Гоноровича от взаимных обид, но даже ясно доказывает, что они были люди благонамеренные и здравомыслящие. Впрочем, один из соседей, мещанин Калачов, кушал не настоящий чай, а некоторое аптечное зелье, которое прописал ему сосед Гонорович, как средство радикальное во всяких недугах, особливо в его недуге. Прочие, господин Гонорович и владелец несравненного самовара, Ананий Демьянович, удовлетворялись действительным чаем, только различных качеств: Ананий Демьянович, будучи знатоком и любителем чая, заготовлял его оптом по четверти фунта, а потом уже кушал себе на здоровье раза четыре в день и каждый раз не более, как до седьмого пота; господин Гонорович и мещанин Калачов продовольствовались, напротив, из мелочных лавок золотничками по три копейки серебром и пили, не ограничиваясь числом потов и чашек, а просто до первой тоски, которая убеждала их совершенно, что процесс наслаждения кончился, как все кончается в этом мире.
Степанида в третий раз долила барона свежею водою и наполнила его горячими угольями; в третий раз затянул барон свою непонятную песню и развеселил сочувствовавшие ему желудки угловых жильцов Клеопатры Артемьевны. В эту пору чайное наслаждение достигало своего конца: Ананий Демьянович отирал с чела своего шестой пот, а у прочих начинало сильно биться вещее сердце: значит, скоро должны были последовать седьмой пот и первая тоска, а с ними и сознание суетности всех человеческих наслаждений.
Между тем спор о Корчагине развивался. Ананий Демьянович утверждал, что Корчагин, должен быть хороший человек, только отчасти гордец и грубиян; прочие отрицали в нем всякое достоинство, даже и то, что будто бы он отчасти гордец и грубиян, в доказательство чего приводили несколько истин из мистических книг и многие примеры тому, как случалось им считать какого-нибудь нового жильца хорошим человеком, а он, с своей стороны, оказывался впоследствии чуть-чуть не душегубцем. При этом случае, мещанин Калачов, сильно разогретый чаем, изъявил отважное намерение познакомиться немедленно с виновником спора и дойти до истинного о нем заключения кратчайшим и вернейшим путем — личным исследованием дела на месте, то есть в комнате Корчагина. Это намерение заслужило общее одобрение. Все решили, что Калачов никогда еще не отваживался на большую опасность для пользы общей, только боялись, что он, когда коснется дела, струсит по своей привычке и скажет, что уже раздумал.
Калачов, действительно, уже раздумал и объявил, что, в самом деле, за каким чертом пойдет он к Корчагину, да притом же Корчагин, может быть, спит в эту пору, а если, тоже может быть, и не спит, то все-таки занят чем-нибудь. После этого он замолчал и с полчаса слушал изъявление праведного негодования своих соседей. Вдруг, к общему изумлению, когда уже были истощены все укоризны и допеканья, Калачов почувствовал возвращение прежней решимости, поспешно оделся в свой парадный фрак и отправился в комнату Корчагина.
Корчагин в полулежачем положении на диване курил сигару. Комнату его освещали две свечи в серебряных подсвечниках, стоявших на письменном столе. Это все, что заметил и сообразил мещанин Калачов, очутившись пред своим непостижимым соседом, который, повернув к нему голову, смотрел ему в лицо своими серыми, сверкающими глазами. Калачов, в некотором смысле, потерялся. Корчагин все смотрел на него молча, как будто со злобным намерением довести его до крайней степени конфуза. Но чрез несколько секунд самого красноречивейшего молчания Калачов снова почувствовал возвращение своей несомненной решимости. Тогда уж, не опасаясь ничего, он смело и не без сознания собственного достоинства поклонился Корчагину, то есть покачнулся в левую сторону по направлению к дивану, на котором сидел Корчагин, и вслед за этим первым приступил к делу, произнес с свойственной ему улыбкою:
— Извините!
Корчагин молчал, оставаясь в прежнем положении.
— Я насчет одного очень важного дела, милостивый государь, — продолжал Калачов, внезапно озаренный и до крайности озадаченный следующею мыслию: «А ну, как этот душегубец все будет молчать, да молчать, да и не ответит мне ни слова — тогда что?» Но, к совершенному его успокоению, Корчагин, услышав о важном деле, немедленно пошевельнулся на своем диване, немножко приподнялся, потом показал на стул, стоявший насупротив его, и произнес явственно:
— Покорно прошу!
Калачов ожил, сел и, чтоб не подвергаться опасности со стороны неожиданных мыслей, иногда потрясающих его вследствие долгого обдумывания и соображения, решился повести сию же минуту обыкновенный светский разговор о предметах пустозвонных, а к важному перейти после, когда уже Корчагин будет вполне очарован его любезностью и светскостью.
— Я вот насчет чего, — начал он с улыбкою. — Очень рад иметь соседом хорошего, порядочного человека, притом же одного сословия…
Корчагин смотрел на него пристально. На лице его выражалась холодная внимательность. Казалось, он хотел понять, о чем говорит его незваный гость. Когда Калачов коснулся «одного сословия», он произнес, нисколько не изменяя своего положения:
— Сословия!..
— Почти одного, я говорю, сословия; притом же, Кузьма Минин был нижегородский мещанин, да и мало ли каких было на свете мещан и купцов знаменитых…
— Знаменитых! — повторил Корчагин.
— Да-с, а не то чтобы какой-нибудь нищий. Я их ненавижу — что они! Вот хоть и про здешних: комод собственный имеют, когда бы еще настоящий, а то под орех… ну, туалет и всякое рококо… Да ведь вот что: все это вздор и пустяки рококо, если сам человек животное!
— Животное! — повторил Корчагин.
— Именно так. Я вот вам о себе доложу, что имею тоже комод и ширмы, да не чванюсь ими: они нужны мне — комод для поклажи, а ширмы так, для благопристойности, вот и все; а гордиться тем, что вот ширмы там и прочее, не горжусь! Так я вам доложу, что вы этому человеку, франтику-то, ни в чем не верьте: все лжет. Он вам станет, может быть, рассказывать насчет американского посланника — пустяки! То совсем другой человек — американский посланник; притом же франтик наш немножко нерусский…
— Нерусский! — повторил Корчагин.
— Ну да… Да мне, впрочем, надобности никакой до него нет; пусть себе врет и толкует, только жаль постороннего порядочного человека: может ввести в заблуждение, просто обольстить…
— Обольстить? — повторил Корчагин.
— Да… хвастун он, больше ничего. Набрался кое-чего у Пшеницына, который жил здесь в вашей комнате, да ему не впрок; он и с ума-то не сойдет.
— И с ума не сойдет!
— Да-с! А вот, Ананий Демьянович, тот самый — тот сойдет с ума, беспременно! Он уж и теперь…
— И теперь?
— В некотором смысле, а не то чтоб совсем; впрочем, вы его тоже остерегайтесь… Я ничего худого о нем не говорю, но все-таки он иногда может повредить вам.
— Повредить! Как же это? — спросил Корчагин с заметным вниманием к предостережению Калачова.
— А вот как-с: слышали вы когда-нибудь о… о фальшивых бумажках?
— Что-о-о? — произнес Корчагин глухим голосом, впиваясь своими серыми глазами в пространное лицо Калачова.
— О фальшивых бумажках, — повторил Калачов, становясь с минуты на минуту все развязнее и смекнув, что наконец становится интересным в глазах непостижимого соседа.
— Ну-с, я, признаюсь, ничего не понимаю! — отвечал Корчагин.
— Конечно, конечно, — подтвердил Калачов, — с одного слова и понять-то нельзя; тут, в некотором смысле, целый роман-с.
— А! так это целый роман!.. Мне совестно затруднять вас…
— Помилуйте-с. Я очень рад рассказать вам. Дело до всех касается; со всяким и с вами может случиться.
— Я все-таки не понимаю, в чем дело, но если вы будете так добры, расскажете…
— Очень рад. Я вам расскажу всю эту историю, то есть роман-с. Так вы и увидите, что за человек такой этот Ананий Демьянович. Я, впрочем, ничего о нем худого не говорю, все, выходит, клоню к тому, что давеча сказал о нем… что он не сегодня, так завтра — свихнет!
— Не угодно ли вам сигару? Вы курите? — спросил Корчагин, подавая ему золотую сигарочницу превосходной отделки.
— Как же-с! Ах, какая у вас сигарочница; вот это нечего сказать, вещица! — воскликнул Калачов, рассматривая сигарочницу. — За нее и в ломбарде дадут… да, дадут! Это не то, что какое-нибудь тряпье, фрачишко, с которым весь город избегаешь и никто «под него» рубля не даст! Очень хорошая вещица! Я уж давно собираюсь и дойду до того, что заведу у себя серебряные вещи: сервиз, подсвечники, вот как у вас, часы золотые, и прочее. Все это, знаете, чудо как хорошо для ломбарда… А сигары?.. Да неужто? — так и есть! Ведь это у вас настоящие сигары, Петр Андреич! — заключил мещанин Калачов тоном изумления и дружеского упрека в непомерной роскоши.
— Это гаванские сигары, — отвечал Корчагин.
— Вот что значит жить в свое удовольствие! — заметил Калачов, с наслаждением закуривая настоящую сигару. — Я вам, Петр Андреич, прямо скажу, что вы живете, слава богу, в свое удовольствие!
— Я тоже думаю, — отвечал Корчагин, — а что, хороша сигара?
— Ну, что и говорить! Если б к такой сигаре да пунш хороший, тоже из настоящего рома. Дрожь пронимает, Петр Андреич, как подумаешь, какое иной раз человек может испытывать наслаждение!
— Вы пьете пунш? Что ж вы не сказали! У нас давно бы явился и пунш.
— Пунш? — воскликнул Калачов, как будто предчувствуя грядущее наслаждение.
— Ну да, для оживления беседы. Ведь вы еще историю расскажете мне, так вот оно и кстати. Жаль только, что некому сходить за ромом. Степанида возьмет не того.
— Не угодно ли поручить мне? За удовольствие почту. Я к самому Раулю отправлюсь и уж достану настоящего.
— И прекрасно! Благодарю вас. Если вы сами сходите, то есть съездите к Раулю, то мы, значит, будем иметь настоящий ром. Вот сторублевая бумажка: там разменяют.
— А в какую цену? — спросил Калачов, поднимаясь с своего места.
— В три рубля серебром — это уж разумеется. Поторопитесь же, да кстати уж за одно велите Степаниде подать нам самовар и стаканы.
Мещанин Калачов, почти не веря неожиданно хорошему направлению своего знакомства с грубым и тороватым купцом Корчагиным, ушел в свой угол. Там, не отвечая на расспросы соседей, а только растравив любопытство их многозначительною улыбкою, он торопливо набросил на себя шинель, схватил шляпу и оставил Анания Демьяновича и господина Гоноровича в крайнем недоумении насчет интересного для них предмета.
— Самовар в комнату Петра Андреича! — закричал он Степаниде на ходу из своего угла в переднюю. — И два стакана! — продолжал он, сбегая с лестницы. — А чайника вовсе не нужно!
Пока Степанида исполняла это приказание, мещанин Калачов, схватив первого ваньку, мчался со всевозможною для тощей клячи быстротою к достопочтенному погребу Рауля. Не прошло после того и десяти минут, как Степанида подала в комнату Корчагина кипящий самовар, не тот, который имел титул барона, а другой, из разряда самоваров, принадлежащих самому Корчагину, и в то же время возвратился Калачов с бутылкою настоящего рома, с взволнованным, но бодрым духом и с совершенным сознанием своего уменья ладить с людьми, даже с такими людьми, которые более похожи на медведей, нежели на людей.
Потом Калачов уселся у стола насупротив самовара и с приличною свободою и фамильярностью обратил к Корчагину несколько замечаний о превосходстве настоящего пунша перед тем, который делается в трактирах; наконец, выкушав один пунш, потребовал другого и заметил, что бедность не порок, а хуже порока.
— О чем бишь вы хотели рассказать мне? — спросил Корчагин, как будто не слыша замечаний своего собеседника.
— Ах, извините! я и забыл, — отвечал Калачов. — Это насчет Анания Демьяновича… нет, насчет Евдокима Тимофеевича Пшеницына, который жил здесь, в этой самой комнате, а прежде жил там, вместе с нами. Изволите видеть, с чего началось дело…
Тут мещанин Калачов, одушевленный настоящим пуншем и настоящею сигарою, и отчасти встревоженный суровою внимательностью своего амфитриона, который соблюдал в отношении к достохвальному напитку сверхчеловеческое воздержание, рассказал ему пространную историю следующего содержания.
Евдоким Пшеницын происходил из благородного звания, от честных родителей, и еще на двадцать пятом году своей жизни вышел в отставку. Вот какой был человек Евдоким Пшеницын!
Дело началось с того, что мы с Ананием Демьяновичем и с Гоноровичем жили, как и теперь, втроем, в той же самой комнате, а впрочем, нельзя сказать, чтоб уж сообща, а так, каждый сам по себе: у всякого свой чай (у Анания Демьяновича и самовар свой — так самоваром его пользовались все, точно так же, как и теперь). Мы, то есть я и Гонорович, надобно сказать, занимаемся своим делом и редко бываем дома, а господин Тыквин, Ананий Демьянович, всегда лежит на своем диване, да читает календарь, а не то чай пьет, а не то фамилию свою подписывает на разные манеры, с разными, значит, титулами, какие ему придут в голову (а он знает все на свете титулы), и с разными крючками, а крючки он гнет удивительные, недаром выслуживал где-то свои годы, вот, стало быть, и все его дело, на диване лежать, календарь читать, да перепачкать лист бумаги своею подписью. Не мудрено, что от такого житья иной раз покачнется в сторону драгоценнейший дар природы, то есть, как бишь он, проклятый — еще недавно читал в ведомостях, — ну, да черт с ним, с драгоценнейшим даром; все равно дело-то в том, что не мудрено, я говорю!
Вот таким-то порядком жили мы втроем, когда, возвратившись однажды (разумеется я с Гоноровичем, а Ананий Демьянович сидел себе дома), возвратившись однажды вечером домой, мы застали у себя в комнате нового жильца, человека не то молодого, не то старого, бес его знает, по тряпью видно было, что он из тех, знаете… гм! без этого нельзя ж!
Добра у него было мало: комодец ветхий и пустой, ширмы, оклеенные старыми газетами, посудинка разная, то же, что и у нас, и уголок свой нанял он за семь с полтиною, так же, как и мы. Поразговорившись с ним, мы осведомились, что он именем, отчеством и прозванием — Евдоким Тимофеевич Пшеницын, ремеслом — горюн, званием — человек божий. В отношении к табаку и чаю оказался вполне порядочным человеком, который к чужому чайнику или кисету не приволакивается, а всякое зелье про свою душу сам себе запасает, не прочь, однако ж, и от того, чтоб угостить соседа; все эти обычаи и порядки он знал хорошо, и потому мы стали уважать его с первого знакомства.
После, однако ж, когда Евдоким Пшеницын пожил с нами месяц, другой — мы заметили, что он чудит. Представьте себе, он часто угощал нас своим чаем и табаком, даже иной раз, когда мы с Гоноровичем сидим себе да поглядываем на самовар Анания Демьяновича, спросит, бывало: «А что, господа, не попить ли чайку? У меня, говорит, сегодня славный чаек и табак есть жуковский», — ну и распорядится в ту же минуту, и заговорит такое смешное, что у нас животы надрываются, а сам не улыбнется, точно и не он говорит. А там, как подадут готовый самовар, он и начнет нас угощать и утешит совершенно. Потом, случалось, развернет старый бумажник и станет считать перед нами свои деньги: рубль, два, три, иногда и десять бумажками. Тут он, слово по слову, да и повыспросит у нас всю правду, что третий день сидим без копейки и чайку золотничка не на что купить. А что же вы, говорит, у меня не спросили? И наделит, бывало, нас деньгами, а мы ему, знаете, возвращаем после сполна.
Дальше заметили мы, что он у нас ни разу не угощался и денег никогда не спрашивал, а часто видно было, что есть у него на душе большое горе. Бывало, сидит по целым часам, задумавшись, лицо у него станет такое, что страшно смотреть. Но только заговоришь к нему: «Что это с вами, Евдоким Тимофеевич?» — он и встрепенется. «Ничего, говорит, пустяки разные пришли в голову», да и делается по-прежнему веселым и забавным до крайности.
Однако ж дальше и дальше, он стал больше задумываться, так что, бывало, и не слышит, когда кликнешь его, иной раз выпучит глаза и смотрит как шальной, ничего не понимая.
Все это находило на него чаще в такую пору, когда он оставался один в нашей комнате, когда и Ананий Демьянович выходил со двора, чтоб купить себе чаю (Ананий Демьянович покупает чай оптом, четвертушками). Однажды пришел я из своей должности раньше обыкновенного. Гляжу, что ж? — наш весельчак мало того, что сидит задумавшись, опустив голову на руки, и лицо у него вытянулось и позеленело: так и видно было, что совсем «опустился» человек; он, поверите ли, плакал! Да, не то чтоб рыдал, как баба какая, а так сидит себе, не дышит и ничего не слышит, точно окаменелый, а слезы у него из глаз каплют, каплют… Не знаю почему, но горько мне стало, и тоска охватила меня страшная. Я кинулся к нему: «Евдоким Тимофеич, что это с вами?» Он не шелохнется, а слезы все каплют, и в лице ни кровинки! «Да опамятуйтесь же; не боитесь ли бога?» — закричал я, испугавшись, чтоб не умер человек скоропостижно и не довел нас до беды (у меня же на ту пору ни единой копейки за душою не было и фрачишко этот был в закладе за два с полтиною). Тут как встряхнул я его сердечного, он и опамятовался, пошевельнулся, уставил на меня глаза, подумал, подумал, да и заговорил: «Это я, говорит, зачитался: книга хорошая, говорит, попалась, так я и зачитался» (а книги-то у него в руках вовсе не было). «Очень, говорит, хорошо написано о молодой безалаберной жизни, о том, какие человек имеет блистательные надежды, пока молод и глуп, какие у него затеи и как для него в ту молодую, зеленую пору все нипочем, все трын-трава. А потом, говорит, начинает жить и умнеть человек, и становится умнее самого Наполеона (это уж он сказал просто для смехотворства), и доживает, говорит, до того, что уж не почитает ничего, кроме брюха да копейки». А потом и засмеялся. «Вот мы, говорит, принялись умствовать да философствовать, как немцы, а это вредит пищеварению; притом же мы с вами, Калачов (он всех называл просто по фамилии, ну да господь с ним!), мы, говорит, с вами не философы, а горюны, так послушайте, какую штуку сделал один горюн». Я стал слушать, и он принялся смехотворствовать и рассказал мне, как один больной человек сорок дней и сорок ночей, глядя на порожние бутылки, все терпел — и ничего, а в начале сорок первых суток чуть не умер от тоски, что бутылки — порожние. Он послал было своего лакея (у него был лакей) в погреб, чтоб поверили, а там — возьми да и не поверь. Тогда он, с горя, начал сажать и закупоривать по шестисот шестидесяти шести лиходеев в каждую бутылку и до тех пор любовался их пляскою в бутылках, пока не натешился вволю, да уж заодно и выздоровел…
Раз как-то мы с Гоноровичем, возвратившись домой, не нашли Пшеницына. Ананий Демьянович, который, по обычаю, кушал чай и беседовал с своим самоваром, объяснил нам, что Евдоким Тимофеевич ни с того ни с сего вдруг переехал в «особую» комнату, в эту самую, где вы теперь живете, а что касается до цены, так он доплатит хозяйке семнадцать с полтиною наличными. Ну, подумали мы, поправились дела у Евдокима Пшеницына, так Евдоким Пшеницын и знать нас не захочет, а впрочем, и мы-то с своей стороны к вашей милости не приволакиваемся: не угодно, так пусть будет как вам угодно.
После того мы редко встречались с Пшеницыным, а когда встречались, то замечали, что глаза у него западали и лицо страшно худело, только бойкость языка нисколько не изменялась: все, бывало, гнет чепуху такую смехотворную; а спросишь, бывало: «Как ваше здоровье, Евдоким Тимофеич?» «Что, — говорит он, — за здоровье: дело известное, у нас здоровье слоновое; ведь наш брат умирает не от простуды какой, а так, по своему, говорит, благоусмотрению. Темный человек, говорит, живуч, как кошка! Только нечего делать ему, говорит, с своею живучестью! Вот что!» — говорит, да и ввернет, бывало, какое-нибудь острое словцо. Мы так и покатимся со смеху, а он и ничего, у него только жилки на лице вытянутся и глаза засветятся, как у волка. А там и опять он спрячется в своей комнате и целые дни никому не показывается на глаза. Бог его знает, что он там строил такое, только мы стороною от Клеопатры Артемьевны услышали, что дело его не совсем хорошо, что за квартиру не платит уже целый месяц, говорит, что надеется в следующем месяце непременно… Знать, обнищал, сердечный.
А все-таки, встречаясь с нами, он дивил нас своею веселостью. Бог его знает, как-таки человеку, который не в состоянии заплатить за квартиру, может прийти охота смешить людей. Такая уж, видно, была у него натура, веселая, бестолковая…
Впрочем, как я сказал вам, Пшеницын по целым дням сидел, запершись, в своей комнате, и мы редко встречали его.
Наконец он стал выходить куда-то ежедневно, а в квартиру возвращался очень поздно. Входил потихоньку по черной лестнице, через кухню, на цыпочках прокрадывался по коридору и запирался в своей комнате. Слышали, как поворачивался ключ в замке его двери. Это и ничего: каждый жилец может возвращаться домой, когда ему угодно, и запираться в своей комнате хоть на тридевять замков. С этой стороны он вовсе не подозревается относительно того, как бишь оно, еще всюду о нем толкуют и в книгах пишут… да, вспомнил — благонамеренность… относительно своей благонамеренности, но стали замечать за ним другое: вскоре после того, что он запирал свою комнату, в ней поднимался странный шум, топот и стук необъяснимый, трудно было понять, что там такое. Хозяйка наконец спросила, что у него за возня такая по ночам? Он смутился, замялся в ответе, но отвечал, что не знает, что возни у него нет, а может быть, иной раз мебель переставлял в комнате, так и сочли за возню. Все согласились с этим, однако ни слову не поверили, а, напротив, стали замечать за ним, но не успели ничего заметить, потому что комната его была постоянно заперта. Тут начали появляться разные на его счет подозрения, и всякий подозревал его по крайнему своему уразумению, но всех более подозревал его приятель наш, Ананий Демьянович — не то чтоб по злобе какой, боже сохрани, а так, для собственной безопасности и потому, что человек он был опытный и всякое видел на свете, притом запуган и загнан, в прежнее, знаете, время, до крайности. Он признался однажды Клеопатре Артемьевне, что все боится чего-то, особенно во время возни, которая поднимается по ночам в комнате Пшеницына.
Слух о таинственных ночных занятиях соседа нашего, Евдокима Тимофеевича, достиг даже дворника и самого управляющего домом. Управляющий, по своей должности местного блюстителя благочиния, в ту же минуту взял Евдокима Тимофеевича на замечание и распорядился о немедленном приведении темного, запутанного дела в надлежащую ясность. Начали с того, что в отсутствие подозрительного жильца призвали слесаря и, прибрав ключ, отпиравший дверь его комнаты, произвели строгий обзор всему налицо находившемуся имуществу его; но, к крайнему своему изумлению, ничего подозрительного не нашли; потом решились было, но пришли в затруднение насчет того, теперь или после изломать замки в комоде, чтоб удостовериться, нет ли там чего-нибудь, и вдруг заметили, что замков вовсе ломать не нужно, что все ящики комода отперты; это обстоятельство убедило наших ревизоров, что не тут кроется зло, что надобно сначала накрыть самого злодея, а потом уже и зло, в некотором смысле, само собою откроется. Решили выждать удобное время, когда Евдоким Пшеницын, ничего не подозревая, в глубокую ночь займется своим преступным делом, а что дело его преступное, в том не было ни малейшего сомнения; даже после неудачного обзора его комнаты все убедились, что наш приятель на этот счет старый воробей, что он с своей стороны ведет против нас контрмину, как говорится у военных, и что, значит, на всякий случай он принял свои меры.
Долго, однако ж, все от управляющего домом до кухарки Степаниды, старались угадать, что за злодей такой наш сосед Пшеницын. Наконец Ананий Демьянович, подумав хорошенько, угадал и, угадав, объявил нам, что Пшеницын по ночам фабрикует бумажки!
Тут только у всех нас открылись глаза, и мы ясно увидели, в чем дело. Но дело-то было такое, что в первую минуту мы так и остолбенели, услышав эту новость от Анания Демьяновича. Даже усомнились было сначала; но когда, опамятовавшись от страха, рассудили, что Пшеницын скверный жилец, другой месяц не платит за квартиру, и притом же вспомнив, что он на смех поднимает многое такое, что, знаете, должно быть для каждого благомыслящего человека дорого, мы вполне убедились, что такой человек, как приятель наш и сосед Евдоким Тимофеевич Пшеницын, действительно делает бумажки.
Когда перестала бить нас лихорадка и мы привыкли немного к тому, что рядом с нами живет преступник и злодей, который может выдать, оговорить и погубить всех нас, мы решились схватить его на деле и представить с поличным куда следует.
Долго вечером ждали мы Пшеницына. Все боялись, что смекнет и тягу даст за тридевять земель, ан нет, сердечный, не смекнул и в полночь, по обычаю, воротился домой…
С полчаса его вовсе не было слышно в комнате; потом заскрипели двери, плотно затворенные, ключ повернулся и щелкнул в замке, а сердечушки наши и забились.
Еще несколько минут было совершенно тихо в комнате Пшеницына. Управляющий, потихоньку разговаривавший с Клеопатрой Артемьевною в нашей комнате, уже хотел было уйти, думая, что все это сущий вздор и ничего будто бы из этого не выйдет… Вдруг он умолк; рука его, подносившая к носу полпорции табаку, остановилась в воздухе, а лицо и вся его фигура как были приспособлены к восприятию наслаждения любимым его зельем, так и застыли. Преступное дело началось.
Топ, топ, топ, тррррр…
— Господи боже мой! — произнесла Клеопатра Артемьевна, побледневшая и дрожащая от испуга. — За что ж это на меня жильца такого напустили…
— Позвольте, позвольте! на это есть свои меры, — проговорил управляющий вполголоса, а сам, бедняжка, тоже дрожал как в лихорадке.
Трр… тррр… топ… снова послышалось в комнате Пшеницына.
— Да он стену капитальную ломает, разбойник! Он ломится в соседний дом, душегубец! — прошептала хозяйка.
— Молчите, Клеопатра Артемьевна, — отвечал управляющий с необыкновенною храбростью, — я сию же минуту…
Управляющий хотел было послать немедленно за кем следует, но тут благоразумно рассудил, что медлить было нельзя, что нужно было накрыть злодея Пшеницына.
Вооружившись ключом, припасенным для этого случая, он приблизился, в сопровождении Клеопатры Артемьевны и всех нас, жильцов, к дверям, за которыми Пшеницын творил свое преступление, и стал отпирать дверь потихоньку, чтоб она не скрипнула. Рука его дрожала, и сердце билось…
Потом управляющий быстро отворил дверь в комнату Пшеницына, а сам в то же мгновение отскочил в сторону, чтоб соблюсти дни живота своего против всяких случайностей. Все прочие тоже кинулись в сторону, и все, однако ж, впились, как в книгах пишется, испуганным взором в мрачную картину преступления Пшеницына.
Картина… однако ж, картина, во-первых, была нисколько не мрачна, хотя и освещалась сальным огарком; во-вторых, представляла не страшное преступление, а нечто весьма невинное и сверх того общеполезное: вообразите.
Евдоким Тимофеевич, в своем ветхом халатишке, занимался усовершенствованием самого себя в небезызвестной вам… польке! Когда дверь его комнаты отворилась без скрипа, все увидели изумительные и даже в некотором смысле до совершенства достигающие прыжки его по направлению от двери к окнам; когда же он, достигнув стены, обернулся, то как будто обмер, а в самом деле только окаменел, к несчастью своему, на одной ноге, встретясь неожиданно с внимательными глазами всего своего соседства.
Зрелище было смехотворное. Таков уж человек был смешной наш сосед Пшеницын! Но мы, доносчики и сыщики, и не думали смеяться. Мы были до крайности сконфужены.
— А что вам здесь нужно? — спросил наконец Евдоким Тимофеевич, выпрямившись и став, как следует, на обе ноги.
— Мы так: что, дескать, у них там возня такая поднялась, — отвечал управляющий в смущении.
— Возня! Что же, я в своей комнате не властен упражняться? — заметил Пшеницын с неудовольствием.
— Не то, Евдоким Тимофеевич. Извините. Тут о вас молву распустили неприличную, будто бы вы делаете бумажки.
— Я делаю бумажки? — спросил Пшеницын с невыразимым изумлением.
— Ну да, — отвечал управляющий. — Видите ли: вы себя дурно рекомендовали тем, что не платите за квартиру; вот и решили все…
— Что я делаю бумажки?
— Ах, создатель мой, создатель! — закричал вдруг управляющий, всплеснув руками. — Ведь мы все до единого — дураки! Как же это нам в голову не пришло, что если б он делал бумажки, так у него было бы чем заплатить за квартиру!
Мы все тоже ахнули, когда взяли в толк все дело. Но так как небылицу эту выдумал Ананий Демьянович, то мы и хотели тут же напуститься на него; но он уже скрылся в свой угол, спрятался под одеяло и прикинулся спящим.
Вот какой человек этот Ананий Демьянович. Вы его остерегитесь. Ведь он и на вас может взвести что-нибудь. Ведь у них с самоваром заодно!
— А что сталось с Пшеницыным? — спросил Корчагин, слушавший мещанина Калачова с такою строгою внимательностью, которая даже тяготила рассказчика.
— Да что! горько и вспомнить-то, — отвечал Калачов. — Ведь вышло, что человек прикидывался только, и прикидывался не из чего другого, как из амбиции, когда тешил и смешил нас. После мы узнали, что он был человек умный, ученый и до крайности бедный. На шее у него было человек десять родни, которая жила в провинции и питалась его трудами. Он, знаете, был учителем — давал уроки по разным домам. Было у него хорошее время, было и худое. Под конец пошло кряду одно худое. По каким-то там интригам он потерял все хорошие уроки, так что ему остались только какие-нибудь — ими-то он и жил, когда жил с нами. Потом, когда он занял особую комнату, и остальные какие-нибудь уроки у него были отняты. Тут ему и плохо пришлось, сердечному. По целым дням, бывало, сиживал он, как говорится, на постной пище. Вот что с ним случилось, а мы ничего и не заметили: ведь смехотвор был человек. Только потому, что за квартиру перестал платить, нам следовало бы догадаться, что он терпит такое… и если б не Ананий Демьяныч, с своим самоваром, то мы таки и пришли бы к такому заключению и помогли бы ему посильно, помня прежние его одолжения. А от самого ведь ни слова одного не слыхали, что вот, мол, господа, сегодня я в таких-то и таких сквернейших обстоятельствах, — нет, иной раз завернет, бывало, к нам, сядет с нами у самовара, поблагодарит, когда ему предложишь чашечку чайку, и откажется от чашечки, да и начнет свое смехотворство, только, знаете, сам — ни за что, как будто и не он — такой был странный человек!..
Потом достал он какие-то уроки у апраксинского негоцианта. Негоциант давал своей дочери модное воспитание — так и нанял его в учители французского языка и танцевания (из экономии, чтоб не тратиться на двух учителей); танцевать-то он, сердечный, конечно, умел — только не всякое танцевал, модных там полек и прочего не танцевал; однако ж, когда пришлось, знаете, потерпеть кое-что, так он взялся и танцевать. Вот он и нашел себе, сердечный, какого-то, тоже голодного, учителя, который давал ему дешевые уроки в своем деле, раз в неделю, а он, взяв один урок, упражнялся у себя дома каждый вечер, потому что днем некогда было. Вот почему и возня была у него по ночам; а мы, спасибо Ананию Демьяновичу, в дураки попали перед ним.
Он очень смешно сам рассказал нам все дело о своем танцевании: нужда, говорит, скачет и пляшет и песенки поет; на Анания Демьяновича вовсе не сердился, даже угостил его чаем, когда получил от апраксинского негоцианта плату за свои уроки. Тут он честным образом разделался с хозяйкою и нас всех распотешил так, что мы чуть не умерли со смеху. Это случилось в то время, когда он угощал нас чаем, а потом вдруг, схватив шляпу и шинель, стал прощаться с нами: «Прощайте, господа, вспоминайте иногда обо мне, а то — хоть и не вспоминайте».
«Что это значит? — спросили мы. — Куда же вы?»
«Я, говорит, далеко, а впрочем, и не очень далеко, не выходя из пределов Третьей части. Прощайте; мне пора, я, говорит, и так уж чересчур долго…»
Он еще что-то сказал, но мы слов его не расслышали. Он произнес их очень тихо, выходя из комнаты.
Когда он ушел от нас, мы приказали Степаниде долить водою самовар, и опять принялись пить чай, и стали хвалить Пшеницына и удивляться тому, что он удивительно веселый человек, и так в беседе просидели даже за полночь, а Пшеницын все еще не возвращался. Мы легли спать и на другой день, проснувшись, узнали, что он не приходил. Еще прождали целый день — его нет. Тут беспокойство стало одолевать нас. Клеопатра Артемьевна отправилась в часть заявить, что пропал жилец, представила паспорт его и рассказала приметы.
Оказалось… можете представить, какой чудак был — оказалось, что прямо от нас, прямо от своего смехотворства отправился бог знает куда и… пропал без вести, сердечный; носились слухи, будто утопился — господь его ведает!
Часу в двенадцатом ночи мещанин Калачов возвратился наконец к своим соседям, господам Тыквину и Гоноровичу, которые ожидали его с живейшим нетерпением и со всевозможными предположениями насчет всего, даже насчет его «неизвестной участи». Когда он явился, молчаливый и румяный, когда, постояв с минуту среди комнаты, закурил свою настоящую сигару и стал еще молчаливее и румянее — соседи, глядевшие на него с любопытством, участием и некоторым опасением за самих себя, не выдержали более и спросили в один голос: «Ну, что?»
Вместо ответа, мещанин Калачов стал таинственно молчалив и румян до крайности. В таком положении он находил себя еще более похожим на известного «неизвестного» англичанина, встречаемого им на бирже. Соседи между тем смотрели на него так внимательно, что он, во избежание могущей приключиться с ним слабости характера и доброты души, в предупреждение несчастия лишиться сходства с упомянутым англичанином, решился закутаться в совершенную непроницаемость для острых глаз своих соседей и в то же время пустил в них густую струю едкого дыма своей гаванской сигары.
— Ну уж это из рук вон, Александр Владимирович! — заметил Ананий Демьянович с несвойственною ему досадою. — Что вы дразните нас, что ли, или язык у вас не поворотится, чтоб отвечать нам?
Это замечание навело Александра Владимировича на мысль, что, в самом деле, после заданного ему Корчагиным угощения, язык может не повернуться. Он попробовал удостовериться и произнес явственно: «Повер-нется!» — и потом, подумав немного, пояснил: «Если захо-хочет!»
— Ну так говорите же, что вы там?.. Ведь это до всех касается, — сказал Ананий Демьянович.
— Что? он занимается «предприятиями»? — в то же время спросил господин Гонорович.
Мещанин Калачов, посмотрев на обоих соседей с строжайшей таинственностью, убедился, что настало для него время, а какое время — в том уж он не имел надобности убеждаться.
— Вы просто непостижимый человек, Александр Владимирович, — продолжал Ананий Демьянович.
— Э, еще бы! — воскликнул Калачов в порыве радости за успех своей непостижимости. Потом, весь проникнувшись известною строжайшею таинственностию, еще плотнее закутавшись в совершенную непроницаемость, он обратился к своим соседям с такою речью:
— Так я же вам скажу, господа: вам, Ананий Демьянович, и вам, Станислав Осипыч!
Тут он снова умолк и, казалось, решился «ничего не открывать» своим соседям, которые, с своей стороны, были окончательно убеждены, что он «играет роль» — уклоняется от правды и вообще вошел в стачку с купцом Корчагиным.
— Я вам скажу, господа, — продолжал Калачов после долгого размышления. — Вы меня знаете?
— Знаем, — отвечали соседи в недоумении.
— Ну, так я вам скажу, что вы меня решительно не знаете!
Соседи глядели на него, ничего не понимая. Ясным для них было только то, что Калачов с Корчагиным заодно.
— Я, по правде, господа, — снова заговорил Калачов с непроницаемейшею таинственностью. — Англичане… вы, может быть, слышали об англичанах? Они делают английские карандаши — и здесь встречаются на бирже, а?
— Что ж эти англичане, Александр Владимирыч? — спросил Ананий Демьянович самым ласковым тоном, думая хоть этим расположить Калачова к некоторой ясности в разговоре.
— Они, кажется, умный народ? Как это будет по-вашему?
— Умный, умный! — подтвердили соседи. — Они же и Индию покорили. Здесь есть от них посланник.
— То-то! А знаете ли, чем отличаются англичане от других, например, от нашего брата? Тем, что они делают свое дело, а говорить не говорят, болтать не болтают; посмотрите вы на них: ножички, машины, корица — все идет от них! Вот почему они умные люди!
— А что ж вы нам про того, про соседа ничего не скажете? — заметил Гонорович. — Чем он занимается?
— Кажется, я вам довольно ясный рассказал пример.
— Какой же это пример? Вы говорили нам об англичанах. Ну и хорошо! Вы всегда хорошо говорите! Расскажите же нам что-нибудь и насчет нового жильца, Корчагина, — ведь вы с ним сошлись, кажется?
— Это другое дело! — произнес Калачов таинственно.
— Ну, что же? Что он за человек? Он выдает себя за темного человека, да в каком это смысле он темный человек? Ведь и мы с вами, в укорительном и унизительном смысле, темные люди — все бедняки и горюны, темные люди. А он — этот купец, с толстым бумажником — какой он, в самом деле, темный человек? — разве только потому, что не имеет благородного звания?
— Я вам говорил об англичанах!
— Убирайтесь же вы с вашими англичанами!
И мещанин Калачов, снова проникнувшись своею таинственностью, отправился, то есть откачнулся от соседей в свой родной угол и скрылся от зорких глаз Анания Демьяновича и господина Гоноровича за двойною оградой бедных ширм и великолепной непроницаемости.
Свечи погасли во всех особых и общих комнатах Клеопатры Артемьевны. Все решились спать, но иных и во сне тревожила загадочность темного человека.
Ананий Демьянович, по свойственной ему наблюдательности, заметил, что «дело» это нечисто и вообще новый жилец и купец позволяет себе слишком много для человека его звания. Что, если Калачов успеет сойтись с ним и они вместе затеют что-нибудь против его личной безопасности, чему в его истории были многие примеры?
Господин Гонорович, с своей стороны и в своем углу, был убежден, что Калачов вошел в сделку с Корчагиным на какое-нибудь «предприятие», к несомненному подрыву и всяческому ущербу самых законных интересов его, господина Гоноровича, изобретателя помады из булыжного камня, испытанного комиссионера и посредника при купле и продаже всякого петербургского хлама, будущего наемщика «особой» комнаты. Господин Гонорович мучился неизвестностью, на какую из его профессий решились напасть Калачов и Корчагин? Что они там предприняли, коварнейшие и таинственнейшие из жильцов и соседей?
В особой комнате господина Сладкопевова также было не совсем спокойно. Господин Сладкопевов тоже трудился над разрешением вопроса, что за человек этот купец Корчагин. Особенно сбивал его с толку неуважительный поступок Корчагина с такою важною персоною, как Астафий Лукич. Он даже не мог верить, пока не навел точную справку в квартире Астафия Лукича, что их… изволят быть не у себя, среди толстых и важных сочувствователей, а в некотором учреждении, приличном только для людей низкого звания или для черни. Это обстоятельство убедило господина Сладкопевова только в одной истине — что Корчагин должен быть опасный человек. А если принять в соображение другое обстоятельство, что он уже успел познакомиться с соседкою, Натальею Ивановною, и говорил с нею таким тоном, как будто принадлежал, по крайней мере, к братству усовершенствованных танцевальщиков, то не останется ни малейшего сомнения и в том, что он вредный человек.
Мещанин Калачов лежит себе тоже за своими ширмами, одолеваемый душевною тревогою. Решившись походить на известного англичанина, он так проникся таинственностью, что наконец сам для себя стал загадочным и непостижимым. Ужас пронимал его, когда он приходил к «умозаключению», что у них теперь с Корчагиным все, слава богу, заодно; чтобы там после ни случилось — нужды нет: они по гроб свой связаны узами дружбы и непроницаемости и обеспечены со стороны предательства и подрыва совершеннейшею таинственностью, точно китайскою стеною. Он с нетерпением стал ожидать утра, чтоб сходить к своему новому приятелю для окончательного устройства общей их участи, чтоб так уж навеки остаться непостижимыми для всего соседства, а если можно, то и там прослыть загадочным в бумажной части!
«Экий дьявол этот Корчагин! — подумал мещанин Калачов. — Надобно отдать ему справедливость — молодец! Да, не познакомься я с ним коротко, я никак не успел бы проникнуть его! А что бишь он, в самом деле?»
Тут Калачов, к немалому своему изумлению, вспомнил, что он вовсе не проник своего таинственного соседа, а тот… ну, тот его, кажется, с своей стороны — проник, разбойник!
А купец Корчагин?
Купец Корчагин — ничего!
С следующего дня жильцы Клеопатры Артемьевны, в том числе и мещанин Калачов, вовсе потеряли его из вида. Он уходил куда-то с утра и возвращался в свою особую комнату поздно вечером, так что никто его не видал, кроме неизбежных досмотрщиков, кухарки Степаниды и дворника Сидора. Клеопатра Артемьевна изумлялась в особенности важному обстоятельству, что Корчагин не приходил даже к обеду, за который заплатил ей наличными вперед. Мещанин Калачов, к довершению своего сходства с англичанином, присовокупил к своим несомненным добродетелям еще одну — именно твердость характера, которою, сколько было ему известно, отличаются англичане. После этого не оставалось ни малейшего препятствия к заключению между им и купцом Корчагиным вечного союза для соблюдения взаимной таинственности; но сколько он ни толкался в дверь своего загадочного приятеля, всегда находил ее запертою и всегда получал от Степаниды один ответ, что ушли давеча ранехонько, а намедни пришли поздненько и гривенник дали. Наконец, решился он благоразумно предоставить свое дело на волю судьбы и терпеливо ожидать, чем все это кончится. Однако ж, рассудив хорошенько о том впечатлении, которое произвел он на Корчагина в достопамятный вечер, о том дружественном приеме, который сделал ему Корчагин и в особенности о настоящем роме и действительных сигарах, он пришел к тому умозаключению, что купец надул его, посмеялся над ним: сначала обласкал его, угостил, так, по прихоти, свойственной человеку богатому и не-а-бразо-ван-ному, не знающему светских приличий — а потом уж и знать его не хочет.
Вследствие этого умозаключения, мещанин Калачов оставил свое прежнее намерение выжидать, чем все это кончится, а прямо рассердился на Корчагина, насказал ему заочно тысячу любезностей и объявил ему, во глубине своей души, что после того неизвестно, кто из них мужик необразованный, с которым порядочному человеку неприлично водиться. К довершению неприятности своего положения, он почувствовал, что слишком торопливо и неловко закутался в строжайшую таинственность перед своими соседями, заметил, что его непроницаемость сквозит и соседи начинают догадываться, предполагать и даже ясно видеть, что под нею, под этою непроницаемостью — нет ничего, ни малейшей таинственности, кроме его самого, обыкновенного и до крайности решительного мещанина Калачова.
Прошла неделя, и все интересовавшиеся личностью Корчагина, даже те, которые имели его на замечании, начинали забывать его или привыкать к его «странному поведению», когда Калачов, не перестававший осведомляться, дома ли он, узнал, что дома, другой день сряду никуда не выходит и все пишет какие-то бумаги.
Мещанин Калачов, уже отчаявшийся встретиться в сей скоротечной жизни с загадочным Корчагиным и потерпевший от значительной утраты своей таинственности в глазах своих соседей, снова почувствовал себя самодовольным и непроницаемым. День был праздничный, и все жильцы Клеопатры Артемьевны, кроме Корчагина, в ожидании обеда, вели разумную беседу о том, что наступили времена удивительные… Этот сюжет принадлежал, собственно, Ананию Демьяновичу, который натерпелся в свою долголетнюю житейскую практику всяких бед и напастей, бывал во всяких так называемых «переделках» и потому считал себя опытнее и предусмотрительнее всех своих соседей. Господин Сладкопевов, делавший свою карьеру, не разделял мнения Анания Демьяновича о жильцах и временах. Господин Гонорович утверждал даже, напротив, что времена могут быть еще удивительнее, когда человечеству понадобится значительное количество растительной помады. Мещанин Калачов, с своей стороны, находил, что теперь именно кстати ему войти в приятельские отношения с купцом Корчагиным, чтобы уже на все остальные дни живота своего быть таинственным — значит, ни в чем не уступить ни известному англичанину, ни самому загадочному Корчагину.
Разговор о временах и жильцах возбудил Калачова к немедленному дополнению своего знакомства с Корчагиным. Он намекнул своим собеседникам, что вот есть прекрасный пример — сосед купец Корчагин, не глухонемой и, как видно, не с пустой головой, а между тем именно такой человек, каким следует быть темному человеку. Его на слове не поймаешь, скорей сам поймаешься ему, а он не глухонемой!
На другой день, часов в десять утра, только что Ананий Демьянович расположился в своем углу по-хозяйски, за самоваром, к нему вбежала Клеопатра Артемьевна, вбежала, как резвая девочка, вострушка и шалунья, к своей пестунье и няне, а вовсе не так, как вбегает хозяйка, пожилая и достаточно опытная дама, к своему жильцу, тоже пожившему на свете.
Ананий Демьянович не успел принять на своем диване установленное положение, как хозяйка с непостижимою резвостью, необъяснимым ребячеством, поднесла к его носу маленький хрустальный флакончик.
— Что это вам вздумалось, Клеопатра Артемьевна? — спросил Ананий Демьянович, приходя в крайнее замешательство от неожиданной и даже вовсе неприличной резвости своей хозяйки.
— Это, Ананий Демьяныч, духи… да вы, я вижу, в них толку не знаете! — отвечала Клеопатра Артемьевна с заметною досадою. — Я вам, как доброму человеку…
— Да что ж я, Клеопатра Артемьевна… Я к тому и клоню, что, мол, прекрасный флакончик, и хоть закупорен, а все-таки ощутительно… Очень, Клеопатра Артемьевна? А что стоит?
— Вы, Ананий Демьянович, деревянный человек — извините меня за правду! Разве тут спрашивают о цене? Конечно, я женщина бедная, живу тем, что служу вот — таким, как вы… а все-таки у меня есть сердце!
Ананий Демьянович стал в тупик. Видел он, что хозяйка его обиделась из-за флакончика, да еще из-за сердца, и в то же время был убежден, что не оскорбил ни флакончика, ни сердца.
— Я все к тому, Клеопатра Артемьевна: флакончик прекрасный, а о цене я спросил по недоразумению… ведь я готов присягнуть, не знаю толку ни в чем этом, уверен только в доброте вашего сердца!
— Если уверены, так зачем и спрашивать о цене, Ананий Демьяныч! Вы, я знаю, человек добрый — только бедности не понимаете, — продолжала Клеопатра Артемьевна жалобным тоном.
— Нет, с позволенья вашего, я понимаю бедность! — возразил Ананий Демьянович.
— А если понимаете, так не смейтесь, что я для такого случая купила дешевую, грошовую вещицу! Я, Ананий Демьянович, купила ее по своему состоянию, да еще… по любви!
— По любви! Так вы давно бы сказали, Клеопатра Артемьевна, что купили по любви! Я и не посмел бы спрашивать о прочем. А для кого ж это, Клеопатра Артемьевна?
— Для нее, для дочки! Ведь она у меня — дочка! А завтра у нее, знаете, именины… Это она мне открыла по секрету, что вот, говорит, день выйдет тягостный (она, бедняжка, натерпелась больше нашего), так я и приготовила ей сюрприз — по состоянию…
— Это вы о Наталье Ивановне говорите? — спросил Ананий Демьяныч.
— Конечно, об ней! Ах, если б вы видели, какую вазу купил наш нелюдим, Корчагин, тоже для нее: просил меня, чтоб я завтра утром, рано-рано потихоньку поставила ее на окне у Натальи Ивановны. Настоящая ваза, уверяю вас, может быть, стоит рублей двести. А цветы?
«Эге! так здесь уж дело идет таким порядком! — подумал Ананий Демьянович, когда Клеопатра Артемьевна удалилась, — вазы настоящие, цветы поддельные — ну, и все это живо, молодецки, как следует мужчине, а не нашему брату, который хуже всякой бабы, если взять в рассуждение совершенное малодушие, отсутствие всякого мужества и смелости. Молодец мужчина этот Корчагин!»
«Мы живем себе, — продолжал рассуждать Ананий Демьянович, — во всегдашнем унынии, в постоянном страхе и соблюдении светских приличий, то и дело пугаемся всякой решительной меры и ни в чем не успеваем! А люди между тем успевают у нас, так сказать, из-под носа… это стыдно! Уж лучше бы, если уж дело пошло на строжайшее воздержание, держаться своего угла и так, в своем углу, умереть, не видавши свету божьего!
А злодей этот Корчагин, если правду сказать. Можно ли с такою дерзостью, с нахальством… позволить себе… Если бы я, например: почему ж и нет? Если он — так и я с своей стороны тоже… процентщик он и ростовщик, этот купец Корчагин. Видно, что не одну душу сгубил он на своем веку! По обхождению можно убедиться, что это правда.»
Сколько ни утешало Ананья Демьяновича убеждение, что это правда, ему все-таки недоставало чего-то для спокойствия.
Самовар между тем затянул такую унылую песню, что Анания Демьяновича охватила тоска, даже слезы пробились у него из глаз — так жалобно пел самовар! Целый час просидел он неподвижно, одолеваемый мыслями и грезами, соображениями и чувствованиями.
Наконец, он выкушал чашечку-другую чайку — и у него отлегло от сердца. Он попробовал еще чашечку, привел себя почти в нормальное состояние, и так как никакое горе не вечно, то и его тайное горе уступило наконец место здравому размышлению о том, нельзя ли поправить известное дело в желаемую сторону, и если, например, окажется, что нельзя, то почесть его решенным и предать вечному забвению. Обеспечив себя на всякий случай такою стоическою решимостью, он стал приводить в порядок свои разбросанные нравственные и материальные средства к преодолению всяких трудностей на жизненном его пути. Начав тем, что гладенько побрился, причесался, вытянулся, и вообще «сделал свой туалет» с такою строгою внимательностию к своей особе, как будто он был какой-нибудь князь Зорич или граф Звездич, он кончил обращением к своей шкатулке, к потайному в ней ящичку…
Там, в потайном ящичке, хранилось нечто весьма уважительное вообще и всемогущее в роковую и неизбежную для каждого из смертных пору; это нечто были — обыкновенные рубли: много лет скоплялись и сохранялись они на черный день!
Ананий Демьянович был человек не очень состоятельный, да и происходил он из такого разряда человеков, который имеет какое-то неопределенное назначение среди своих, так называемых, ближних и братий. В молодости было ему не до рублей: двадцать пять лет был он машиною для некоторой работы, с тою против нее невыгодою, что обыкновенную машину, когда она испортится, восстанавливают починкою, а его нельзя было исправить починкою. Много натерпелся он в своей черной коже… «наконец и он стал человеком», вышел в отставку и взглянул на белый свет из другой, дотоле незнакомой ему сферы — из окна, принадлежащего собственному, добровольно им избранному уголку в квартире Клеопатры Артемьевны. Тут он жил пенсиею, соответствовавшею его государственным заслугам и званию, а звание имел он не очень трескучее, едва достаточное для домашнего обихода. Поселившись у Клеопатры Артемьевны и еще не вполне освоившись с состоянием вольного жильца и человека, он дозволил себе некоторую роскошь и однажды просто кутнул не в меру, — не столько, впрочем, по развращенности своих нравов, сколько для убеждения себя в своей самостоятельности. Утвердившись в этом убеждении, он остался без гроша задолго до получения новых фондов из своего единственного источника. При этом случае, он натерпелся другого горя, прежде ему неизвестного, — горя человека, который не найдет ни купца, ни ростовщика для продажи или заклада своей золотой волюшки. Впрочем, горе это привело его к воспоминанию мудрого изречения: «Береги копеечку на черный день». Вспомнив это изречение, он глубоко восчувствовал и уразумел его истощенным желудком, и дал себе зарок быть вперед умнее, то есть беречь копеечку на черный день. После того, дожив наконец до нового получения своей пенсии, он распорядился ею с строжайшею, почти непостижимою бережливостью: прежде, чем посягнул на малейшею издержку, он отложил частичку своего капитала в ящичек, определенный исключительно на спасение от грядущих бед, которые имеют скверный обычай поражать человека именно в черный день. Потом уже он распределил свои издержки, приняв мудрую меру не разоряться ежедневно на золотнички чайку и кое-какие обедцы, а обеспечиться этими предметами оптом, на всю лютую пору безденежья… Вот почему покупал он чай по четверти фунта разом, и обед имел тоже регулярный… Следуя этой системе воздержания от излишеств и сбережения избытка, он постепенно увеличивал свой запасный капиталец, и года в три уравнял его с годовым своим доходом.
Этот капиталец был составлен из множества монет и мелких ассигнаций, приводивших его иногда к ненужной, хотя и малоценной роскоши. Чтоб совершенно избавиться от лукавых искушений, он решился снести эту сумму в известное место, называемое ломбардом. С этим намерением он наполнил разною ходячею монетою и летучими бумажками вместительные карманы своего апраксинского костюма и отправился, только не прямо в ломбард, а завернул по пути к дворнику и расспросил его подробно о том, где находится ломбард, а наиболее о том, «безопасно ли» он сохраняет чужое добро. Дворник рассказал ему место, где находится ломбард, пояснив, что господин, принимающий на сохранение животы бедных людей, живет насупротив и называется таким-то именем. Что касается до совершенной благонадежности ломбарда насчет безопасного сохранения чужого добра, за это он ручается вполне и даже готов был присягнуть, что ломбард хорошее место. Ананий Демьянович, обнадеженный таким образом насчет государственного учреждения, которому располагал он вверить свое добро на строжайшее сохранение до черного дня, отправился наконец в Большую Мещанскую, и уже приближался благополучно к заветному месту, когда вспомнил, что его вклад, составленный из разноценных монет и мелких ассигнаций, должен быть обращен в крупные однородные монеты или ассигнации. По этому случаю он обратился было к меняле, но когда тот запросил за обмен его капитала ровно два четвертака, Ананий Демьянович рассудил, что можно и без этого пожертвования обменять деньги: стоит только зайти в трактир и покушать хорошенько, там и разменяют.
Он зашел в первый трактир, какой попался ему на пути, спросил себе чаю на гривенничек, порцию какого-то «биштеку», да уж заодно решил и выпить рюмочку сорокалиственной, ради такого чрезвычайного случаю. Пороскошествовав вволю, он наконец попросил буфетчика разменять ему мелкие деньги на крупные. Буфетчик удовлетворил его просьбе, дав ему новенький билет. Ананий Демьянович, в первый раз увидев в своих руках такой страшно крупный билет, был так очарован созерцанием его, что даже пожалел расставаться с ним. А когда приблизился он к зданию ломбарда, когда взглянул на массивное его здание с железными решетками в окнах и подвалах, сердце его замерло от тоски, как будто предчувствуя беду какую-нибудь. Снова сомнение одолело его. «А ну, — подумал он, — как там они деньги возьмут, а после, в черный день, и не отдадут? Конечно, дворник ручается, но все-таки лучше бы им храниться по-прежнему, в надежном ящичке, в этом крупном, почти неразменном виде?» И он, повинуясь внутреннему голосу, бросил на ломбард взгляд недоверчивости, потом поспешно отправился в свой угол в Большой Подъяческой улице и спрятал свой новенький, до крайности значительный билет в потайной ящик на черный день.
Потом он снова предался строжайшей бережливости и самоусовершенствованию посредством воздержания от вечерних прогулок по Большой Подъяческой улице.
Ему, однако ж, много труда стоила борьба с искушениями разных петербургских радостей и с природным влечением к роскоши не по своему состоянию. Он, может быть, и пал бы в этой борьбе, если б долгая сосредоточенность в самом себе, продолжительное собеседничество с своим самоваром не приучали его постепенно к полезному домоседству; а тут уже стали в нем развиваться гастрономический вкус к чаю и некоторая родственная привязанность к самовару. Благодаря этим счастливым наклонностям, он, потерпев годок-другой от бурных страстей, увлекавших его в трактиры и на острова, даже в театр, наконец вполне установился в образе уединенного жительства, в отчуждении от всего мира, существующего за пределами его угла в квартире Клеопатры Артемьевны. Даже трудно ему стало расставаться с этим уголком, когда какая-нибудь надобность вызывала его туда, вниз, в шумный город, наполненный искушениями. Эта привязанность значительно изменила его прежний служебный характер, отняла у него жесткое практическое свойство и сообщила ему способность к некоторому умственному парению, особливо на ту пору, когда Ананий Демьянович вел беседу с своим самоваром, отводил свою душу чаем и задумывался, прислушиваясь к долгой песне, которую напевал его самовар.
Собеседничество его с самоваром не есть риторическая фигура, употребленная произвольно, для усугубления красоты и приятности слога этой повести: оно происходило действительно, потому что Ананий Демьянович, увлекшись очарованием песни своего самовара, часто обращался к нему с выражением своего восторга: «Ну, барон, ты опять понес свое… Ах, если б разгадать, о чем ты говоришь, на что ты яришься? Ведь не может же быть, чтоб это все просто потому, что разогрели и разгорячили тебя. Ты не глуп, как иной наш брат, живой человек, ты свое дело знаешь, да и людям пользу приносишь. И много, чай, насмотрелся ты на своем веку, не то что я, например, весь свой век, бедный, провел в трущобе!»
Разумеется, что Ананий Демьянович предавался своим излияниям перед любимцем самоваром исключительно наедине с ним, когда сожители его, господин Гонорович и мещанин Калачов, находились в отсутствии. При них он стеснялся открывать свою душу, свои заветные помышления. Они, практические деятели уличной петербургской жизни, не поняли бы глубокого сочувствия между им и его самоваром. А сочувствие это все росло и усиливалось, особливо с того времени, когда у Клеопатры Артемьевны поселилась Наталья Ивановна, и, наконец, дошло до полноты и совершенной исключительности, когда новый жилец и купец Корчагин овладел драгоценною внимательностью Натальи Ивановны. Тут уж он вполне, с дружескою искренностью доверился своему единственному во всем свете сочувствователю, и сочувствователь отвечал ему жалобною песнею, иногда переходившею в бешеные порывы самого риторически клокочущего негодования.
Много утешений пролил это самовар в душу и желудок Анания Демьяновича и, наконец, совершенно утешил его и посоветовал ему принять упомянутую меру, то есть открыть кассу, определенную на черный день, и повести себя в отношении к Наталье Ивановне точно так же, как повел бессовестный Корчагин: купить букетец хорошенький в вазочке, не очень дорогой, даже совершенно скромный, чтоб только напомнить Наталье Ивановне о своем беспредельном уважении и лю… ну, и преданности, а вместе с тем и пред злонамеренным Корчагиным выказать себя с хорошей стороны, убедить его, что вовсе не презренный и пропащий человек ведет скромную, уединенную жизнь и не по совершенной нищете, а потому более, что предпочитает тихое самосозерцание на кожаном диване, сокрытом от всего света подержанными ширмами, открытому и мотоватому фанфаронству капиталиста.
С этими-то чувствованиями он вскрыл, наконец, свою тайную кассу, признавая, что наступил для него давно ожиданный и благоразумно предупрежденный черный день.
Схватив первого лихача, какой попался ему в Большой Подъяческой улице, он поплелся чрез Садовую и Сенную на Невский проспект; по дороге насмотрелся на разные диковинки, кстати купил четвертушку чайку и уже благополучно приближался к магазину мадам Кюзиньер, когда совесть вдруг заговорила в нем и экономические расчеты кинулись ему в голову и смутили его своими практическими выводами; но было уже поздно возвращаться на путь истины и самоусовершенствования, потому что он очнулся тогда только, когда стоял в магазине перед самою мадам Кюзиньер, пресловутою цветочницею, в толпе благородных людей и всякой знати.
— Вазочку мне, мадам, вот эту; что стоит эта вазочка?
— Двадцать пять рублей серебром, — отвечала француженка.
— Ну так вы мне ее, знаете, тово… аккуратно, во что-нибудь…
Ананий Демьянович, торопливо и конфузясь, сам не зная чего, опустил руку в карман и, к сожалению, не нашел своих бумажек, а нашел только записочку прихода и расхода…
Нельзя было узнать Анания Демьяновича, когда он возвратился в свой угол. На нем лица не было. Он дрожал как в лихорадке, и слезы пробивались в глазах его. Жаль было смотреть на Анания Демьяновича!
Долго лежал он на своем кожаном диване, подавленный полным сознанием случившегося с ним несчастия. Тоска раздирала его сердце… Он наконец обеспамятел и в этом состоянии провел остаток дня, не слыша сердечных сетований всех своих сочувствователей, которые уже знали всю его историю и передавали ее один другому в более видных размерах. Таким образом, Корчагин, который позже всех узнал о ней от Канарейкина, слышал, что Ананий Демьянович нашел когда-то на улице десять тысяч рублей серебром и десять лет прятался с ними, а теперь вздумал разменять их на ходячую монету и пожуировать жизнью, но оказалось, что десять тысяч — пуф, а не деньги, оказалось, что они — фальшивые бумажки.
Поздно вечером приподнялся он на своем диване, зажег свечи и велел Степаниде подавать скорее самовар. Калачов и Гонорович, уважая его горесть, или не зная, что сказать ему в утешение, красноречиво молчали.
Ананий Демьянович, снова припомнив свое неприятное приключение, опустил голову на руки и весь сосредоточился в болезненное сознание бессилия человеческого разума против всяких случающихся с человеками ни с того ни с сего бед и напастей.
Тяжелые мысли, думы такие нестройные, мрачные, колебали его.
«Эх, жизнь моя! — думал он, — жизнь горькая, доля моя безталанная! И вот пришел же он, проклятый, как ни берегся, а пришел-таки черный день. Знать и на свете нет такого хитреца, чтоб избежать от черного дня!»
Вдруг, слышит он, что-то шумит, и шепчет ему… он прислушивается… шепот явственнее, шум сильнее, определительнее, знакомее… «Так и есть, это он, ясный, докрасна вытертый кирпичом, старинный и всегда веселый самовар; это он сам, толстопузый барон, только не из тех, которые ходят в венгерках, с хлыстом в руках, а так добрый барон! Ах, самовар, мой друг неизменный… да это ты шумишь; о чем же ты заводишь свою песню?.. Грустно мне думать под твой непонятный говор! Ты все про то же… все одну и ту же поешь старую песню… и с которых пор ты поешь ее? Скажи мне, приятель? Чей слух не радовал ты своею песнею, чьего взора ты не нежил с тех пор, как мастер-туляк выпустил тебя на белый свет, и пошел ты по белу свету радовать сердце русского человека! Где-то не побывал ты? чего не насмотрелся? Сначала попал ты, может быть, в барский буфет, и появлялся ты в довольной семье, и когда ты появлялся, барин переставал скучать, барыня браниться, ребятишки умолкали, и все садились вокруг тебя и прислушивались к твоей песне… а ты был в ту пору моложе, чем теперь, и пел — не соловьем — куда!.. ты пел своим настоящим голосом… и барин вспоминал время, когда он тоже был мальчишкой и таким глупым мальчишкой, что долго старался разобрать по словам твою песню, а теперь, дескать, он подвинулся в умственных понятиях далеко, распознал, что ты поешь без слов, а все же ему, умному человеку, как-то легко припоминается пора, когда он был глупым ребенком; а барыня тоже вспоминает, о ком она мечтала под твою песню… вовсе не об этом ходячем докладе: она думала о ручейках, о зеленых кусточках, о травке-муравке, о хижине в лесу, а ребятишки тоже поглядывают на тебя любопытными глазами.
А там… выбросили тебя, мой барон: разбогатевший барин завел самовар серебряный, так тебя и в отставку: тебе уж было неприлично являться на барском столе, так ты себе занял местечко на кухне… Да ты, барон, такой человек, что нигде не будешь в пренебрежении: ты и на кухне затянул старую песню, и песня твоя была по сердцу всему лакейству, и с тобою обращались, как с благодетелем и другом, вокруг тебя садились и жужжали свои песни длинный Тарас, барский камердинер, сухощавая Палашка, барышнина горничная, и старая Аксинья, стряпуха и нищая колдунья, и Макар, знающий все на свете, даже колесо починить, да только не имеющий ни в чем удачи. Вот какую компанию собрал ты!.. Ну, нельзя сказать, что это во всех отношениях благородное собрание, однако ж ты в нем не уронил себя — ты, дружище… ты, как тот герой — перестав быть первым в Риме, стал первый в деревне… значит, ты все-таки был господином, ты веселил старые души, ни к чему уже не годные, ты вызывал в них кое-что: ведь у каждой души, даже у той, которая числится ни к чему уже не годною, есть много, очень много своего заветного добра…
И долго радовал и веселил ты кухонную компанию, пока барыня не поехала на ярмарку и не выменяла на тебя, с придачею мешка гороха, что-нибудь более тебя нужное, а ты все-таки если не им, неблагодарным, то другим был нужен… ты попал на станцию, к станционному смотрителю — и попал в свою сферу… тут ты был сущим благодетелем для утомленных и замерзших проезжих… и будь ты живой человек, то от одних похвал мог бы свихнуться… но тебя не захвалишь: ты и знать не хочешь похвал, ты шумишь про свое и по-своему…»
Действительно, сосредоточив всю свою внимательность на единственном друге своем, самоваре, принудив себя сверхъестественным напряжением воли понять смысл унылой его песни, он наконец понял все, услышал нечто до того необычайное, что смутился духом, оробел и вспомнил о своих летах…
Самовар пел следующие удивительные стихи:
Напрасно ты думал, что можно от черного дня
Избегнуть посредством скопленья копеек в рубли, а также
Посредством размена рублей на бумажки, поверь, волокита смешной…
Ананий Демьянович вздрогнул: такого комплимента не ожидал он от своего самовара и друга. В голове его мелькнул следующий стих:
Ах, все друзья приятели до черного лишь дня!
Самовар продолжал свое:
Поверь, волокита, что были на свете особы умнее
Тебя, например, Бонапарт и какой-то еще… бес его знает,
Тоже разумный был человек — и все же они не ушли
От черного дня своего, а мы-то с тобою — нули…
«Ну, это уж ты и врешь, приятель! — подумал Ананий Демьянович. — Ты думаешь, что если у меня нет больше денег, так и дерзости можешь мне говорить; ты думаешь, что черный день совсем одолел меня… так ты уж и совсем против меня…»
Самовар, пренебрегая возражениями и оправданиями, продолжал:
А мы-то с тобою — нули, горюны и темные люди!
Нам-то с тобой на роду уж написано всякие
Напасти терпеть, жить по углам на квартирах,
Пока не найдем дарового угла на Смоленском.
Так знай же, безумец…
— Ну, черт с тобой! И сам-то не очень умен… Только глумится над несчастием ближнего! — заметил Ананий Демьянович.
Так знай же, безумец, что это тебе в наказанье…
Корчагин решился во что бы ни стало тебя погубить — и погубит!
Пример не далеко: Карл Пятый и прочие (знаешь историю?). Кортес…
Тут самовар, постепенно утихая, зашептал так глухо, что Ананий Демьянович, при всей чуткости своей, не мог больше расслышать ни одного слова. Для него, впрочем, было довольно!
— Так! — воскликнул Ананий Демьянович, мужественно ударив себя по лбу. — Теперь я понимаю. А вы, господа, — продолжал он, обращаясь к своим сочувствователям. — Вы слышали?
— Слышим…
— И понимаете?
— Что?
— Я говорю, что сосед наш Корчагин вовсе не… не темный человек: он живет по фальшивому паспорту! — произнес Ананий Демьянович торжественным голосом.
— Вы, Ананий Демьянович, выкушали бы водицы холодной! — заметил Калачов с нежностью. — Что? Вы очень дурно себя чувствуете?
Ананий Демьянович не отвечал ни слова, скрылся в свой угол и укрыл свою бедную преследуемую персону за родными ширмами под наследственным одеялом. Помутившийся взгляд его упал на самовар и вдруг, но только на мгновение, вспыхнул негодованием; сердце его сильно забилось живым сознанием стиха, снова мелькнувшего в голове его:
Ах, все друзья-приятели до черного лишь дня!
Потом он опять вспомнил о своих летах, о том, что надобно же наконец подумать и о душе. Потом пред глазами его стали мелькать знакомые бумажки, и казалось ему, что он обращает их в «ходячую монету», — и вдруг монета всех качеств и названий заходила и заплясала пред ним, ходячая монета приняла, наконец, другие, знакомые ему образы: вот Корчагин, Клеопатра Артемьевна, Калачов и Гонорович… они ли это или ходячая монета? Они, точно они… Он узнал их по мучительному сочувствию, которое выражают они, тормоша, терзая его на постели, допытываясь у него, что с ним, как будто они, сердечные, и впрямь не знают, что с ним?
Все наконец смешалось в нестройный хаос. Ананий Демьянович обеспамятел и забыл все; только тоска, разрывавшая ему сердце, и смутный, непонятный говор вокруг него напоминали ему иногда о его бедном существовании…
Недели две прошло после того, как Ананий Демьянович лежал в своем уголку в беспамятстве. Все прочие жильцы еще с утра ушли по своим должностям. Некоторые, впрочем, жилица Наталья Ивановна и купец Корчагин, вовсе выехали на другие квартиры.
Клеопатра Артемьевна горько плакала, расставаясь с своею дочкою, которая была для нее и выгодною жилицею — обстоятельство весьма важное в сердечном и экономическом отношениях. Корчагин, напротив, был напутствуем задушевными проклятиями и несметными пожеланиями своего кратковременного сочувствователя, мещанина Калачова, который после тщетных стараний сойтись с ним или, по крайней мере, проникнуть его, убедился, что никак нельзя ни «сойтись», ни «проникнуть», и потому перестал эгоистически ухаживать за своим загадочным амфитрионом, сбросил с себя изношенную таинственность и с прежнею грубою откровенностью перешел к человеколюбивому ухаживанью за своим злополучным соседом, Ананием Демьяновичем.
Комнаты, которые занимали выбывшие жильцы, снова отдавались внаймы. Время приходило к лету, и новые жильцы не являлись. Клеопатра Артемьевна скучала и сетовала на безденежье, которое терпела она со времени выезда от нее Корчагина и Натальи Ивановны. «Угловые» жильцы мало доставляли ей пользы, серебряные ложки и разная рухлядь ее давно уже были в закладе, а дворник и управляющий делались с каждым днем настойчивее и грознее.
Убирая опустелую «особую» комнату, в которой жил Корчагин, и приводя в симметрию мебель, бывшую в этой комнате, она заглянула в ящики письменного стола, выбросила из них мелкие клочки бумаги и с ним целый свернутый и мелко исписанный почтовый листок, забытый или брошенный Корчагиным.
Подняв листок, она увидела, что это было письмо, с подписью Корчагина, с поправками и помарками во многих местах, вероятно, переписанное снова. По числу, обозначенному в этом письме, видно было, что оно писано накануне выезда Корчагина из квартиры Клеопатры Артемьевны.
Она уже хотела бросить это письмо, но глаза ее встретили в мелких и нечетких строчках что-то знакомое, как будто собственное ее имя. Тут уже, не будучи большою грамотейкою и с трудом разбирая крючки скорописи, она решилась попытаться прочитать письмо Корчагина, который хотя и оказывался во все время своего жительства у нее исправным жильцом, однако все-таки был загадочен и странен, даже подозрителен во многих отношениях.
Вот что прочитала она:
«Наконец могу отвечать тебе, дорогой друг и ученейший доктор, с какой стати я так поспешно уехал из нашего Безлюдного в Петербург. Ты отправился на следствие, а я, в один скучнейший вечер, получил давно ожидаемое „страховое“, из которого явствовало, что друзья наши, известные тебе особы, по милости божией, пользуются добрым здоровьем и как нельзя более искуснее и коварнее приготовлены к совершению над ними самой мучительной операции, для которой не существуют ни серный эфир, ни хлороформ — операции, называемой на деловом языке — взысканием по долговым обязательствам!
Ты знаешь, с каким мучением и постоянством ожидал я этого известия. С тобою вместе мы составляли план неслыханного дела, которое я, по крайней мере, начал… В тот же вечер, благодаря торопливости и всяческой заботливости нашего почтмейстера и приятеля, я уже катился по петербургской дороге, в твоем удивительном тарантасе, которому надобно отдать справедливость, как и тебе.
Через десять дней и столько же ночей я пересел из твоего тарантаса в другое помещение, наполненное не парами, а легионами представителей разных существ земных: словом, по прошествии упомянутого срока я очутился на ложе какого-то нумера, какой-то „гостиницы для господ приезжающих“, в Петербурге.
На другой день я отыскал своего комиссионера и потребовал от него все сведения для „немедленного“ приведения в исполнение моего плана.
На третий день комиссионер доставил мне все, что от него требовалось…
Маленькая Наташа, теперь уже Наталья Ивановна, жила в Большой Подъяческой, на чердаке и на „хлебах“ у некоторой Клеопатры Артемьевны, которая, с своей стороны, живет тем, что держит жильцов и жилиц на своем чердаке и на своих „хлебах“.
Отец Натальи, называемый Астафьем Лукичом, жил, как следует жить такой важной персоне.
Я явился к нему и после вступительных любезностей напомнил ему, что я тот самый… конторщик, который имел счастие служить им за десять лет до этой вожделенной минуты и имел несчастие навлечь на себя гнев их и всякие строгости. Они смутились и спросили, что же мне угодно? Я продолжал свои напоминания: напомнил, что такого-то года, месяца и числа я просил, умолял их сжалиться над бедною женщиной, которую они погубили, над ее невинным ребенком, а они и не сжалились, сказали, что мало ли их есть таких… на всех не достанет никакого состояния. Я заметил, что это они делают нехорошо, и что стыдно им, и бог накажет за такое дело, а они посмеялись надо мною. Я настаивал, они сердились, я сказал, что не отстану так, а они меня назвали нищим, который связался с потаскушкою, чтоб залезть в чужой карман, — я им на это дал решительный ответ, а они вспомнили о своих каких-то достоинствах, велели схватить меня и вообще поступили со мною, как только могут поступить такие особы с каким-нибудь мещанином.
— Что же вам угодно? — снова спросил Астафий Лукич.
— Я пришел за вашею душою, — отвечал я.
— Именно, без устрашений?
— Именно: вы меня однажды засадили на неделю, а я вас посажу на пять лет в тюрьму! Все ваши векселя в моих руках. Отсрочки — ни одного дня!
Астафий Лукич был озадачен. Я продолжал: могу оказать вам снисхождение на одном условии, чтоб вы сегодня же отыскали (разумеется, по моему указанию) свою дочь — Наталью… по крестному отцу ее, какому-то дворнику, Иванову… чтоб вы отыскали ее, признали ее, покрайней мере, обеспечили ее существование. Мать вы уморили голодом и горем. Я не допущу, чтоб вы поступили так же и с дочерью!
— Я, сударь, не хочу знать особ, которые имеют счастие пользоваться вашим заступничеством, — отвечал мне Астафий Лукич. — С вами я постараюсь рассчитаться! — заключил он.
Но, увы, драгоценный доктор! Он напрасно старался…
Я посадил его в тюрьму.
Потом я принялся за других… О, сколько их здесь у меня и какое страшное орудие — деньги даже для истребления зверей пушных и красных!..
Надобно было взглянуть на Наташу, которой я не видел десять лет с тех пор, как пустился странствовать по белу свету, с одною задушевною мыслию.
Я принял всевозможные предосторожности против того, чтоб не быть узнанным, нанял у Клеопатры Артемьевны каморку, скверную, темную… в такой же и Наташа бедненькая живет… Я поспел вовремя!
Теперь Наташа — другой экземпляр своей бедной матери, которую ты помнишь и которая была одною из твоих первых пациенток, когда ты начинал свою „практику“.
Она только другой год выпущена из какого-то воспитательного заведения. Один из господ, бывших на выпускном экзамене, взял ее в гувернантки к своему сынку. В доме этого господина ее ласкали, даже очень ласкали, осыпали подарками… Через год Наташа не вытерпела подарков и ласк: она бросила свою педагогическую профессию и поселилась у Клеопатры Артемьевны… Повторяю, я поспел вовремя!
Этот другой господин тоже в тюрьме. Я представил кормовые на три года. Будет с него…
Я до той минуты играл предположенную роль, пока не узнал мою Наташу, сколько можно узнать женщину. Я понемногу, разными хитростями и коварством, узнал всю ее историю, с того дня, как один благородный и бедный человек, который жил в чуланчике на квартире у ее матери (она не помнит его имени, но помнит, говорит, в лицо!), отдал ее на попечение и воспитание какой-то благодетельной чухонке… и до встречи нашей за столом у Клеопатры Артемьевны. Если б ты знал, что я здесь встретил!
Тут, например, в квартире Клеопатры Артемьевны, почти рядом со мною живут какие-то трое в одной комнате… Живал я сам-третий в одной комнате, да и ты, никак, живал! Такой все народ отягченный привычкою к нужде и самоуничижению. Один из них, Ананий Демьянович, до такой степени натерпелся всяких житейских бед, что решительно свихнул с ума, живет только мечтами, увлечениями и порывами. Много и долго надобно терпеть человеку неудачи, чтоб он жил одними мечтами, увлечениями и порывами, или даже — одной сивухой! Такой-то бедняк долго питал нежное сочувствие к Наталье Ивановне, которая этого и не замечала. Я, однако ж, скоро заметил и побоялся-таки, чтоб он не дошел с своим сочувствием до окончательного увлечения за пределы здравого рассудка. Недавно, накануне именин Наташи, я купил вазу с цветами, чтоб сделать ей сюрприз… Она все еще не подозревала во мне своего давнего знакомца — так я и назначил для моих объяснений день ее рождения. Злосчастный Ананий Демьянович как-то узнал, вероятно от нескромной хозяйки, что я готовлю сюрприз Наталье Ивановне. Из ревности или из преданности, я уж не знаю, только он закипел желанием сделать что-нибудь с своей стороны; с этою целью вскрыл он свою скудную кассу и отправился на Невский за покупками… Только, злосчастный, увлекшись своими мечтами и порывами, он вовсе не обращал внимания на то, что делает или что с ним делается. Не знаю, где он рыскал и долго ли пребывал в облаках: известно только, что, спустившись на землю, он очутился без своей кассы: он потерял ее, или, вернее, ее у него украли — это все равно; он остался нищим и с разбитым самолюбием.
Для человека такого разряда первое дело — его бедное самолюбие: оно у него терпит и выдерживает много, но случается, что кое-чего и не выдержит — разобьется; тогда уж и сам человек разобьется в куски, в черепья, из которых никаким цементом не слепишь целого человека.
Ананий Демьяныч наш разбился. Я долго, две недели допытывался у него, что за история там случилась с ним. Он все молол чепуху разную, которая удостоверяла меня только в том, что он разбился. Наконец сегодня мне удалось поймать нить правды в его бреду. Не узнавая меня, он наговорил мне много такого, что доселе щемит мне сердце, что отбросило меня в мою горькую молодость… Не все, однако ж, редкие могут, как я, наказать за себя.
Когда мне удалось добиться толку от того человека, безвыходно одуревшего, я решился поправить, что можно… Разбитое самолюбие этого человека все еще не умерло в нем и шевелится. Это обстоятельство не позволяло мне сказать ему прямо, что „вот — возьми, сколько тебе нужно, бедняк многострадальный; я предлагаю тебе честно, по-братски, а заплатишь ты в свое время, горюну какому-нибудь“. С этими людьми нельзя обходиться просто: с ними все надобно на строжайшей деликатности. Вот я и придумал средство: здешнее начальство весьма расположено ко мне — так я и воспользовался этим расположением, чтоб не дотронуться до разбитого самолюбия разбитого человека…
Возвращаюсь к моему предмету. Моя Наташа… я должен сказать, что местоимение „моя“ теперь имеет смысл самый полный, потому что я, не говоря здесь никому ни одного слова, чтоб избежать многословия, отправляю ее на днях в наш дорогой Безлюдный, к твоей, значит, и моей доброй матери! Вслед за нею буду и сам, а там — ты понимаешь меня, мудрейший из докторов и наилучший из друзей!
Я только расскажу тебе, как я здесь устроил свои дела и разделался с приятелями, конечно, не со всеми еще, потому что приятелей у меня паче числа песку морского…»
На этом слове Клеопатра Артемьевна, изумленная и измученная трудным чтением найденного письма, была прервана резким воплем звонка в своей передней.
«Жилец новый! — подумала она. — Когда б то бог дал нового жильца!»
С этою сладостною мыслью она кинулась в переднюю и отворила дверь.
— Здесь живет господин Тыквин? — спросил человек, известный Клеопатре Артемьевне под именем «самого Филиппа Самойловича».
— Здесь. Он болен.
— Все равно. Он должен явиться ко мне в контору, чтоб получить свои деньги, которые он потерял…
— Которые он потерял?
— Да-с, он потерял, да и заявил куда следует; а не заяви он, так и пропали бы его денежки.
Филипп Самойлович хотел еще сказать что-то моральное и строжайшее; но, подумав, ничего не сказал, а только улыбнулся и, приложив руку к шляпе, ушел.
Клеопатра Артемьевна, припомнив в себе нечто из письма, недавно ею читанного, кинулась в комнату, где лежал больной жилец.
— Ананий Демьянович! Радуйтесь и выздоравливайте, Ананий Демьянович! Идите в контору и получите свои деньги: они вовсе не пропали. Сию минуту сам Филипп Самойлович был и все рассказал.
— А? Что такое? Какие деньги? — раздался глухой голос из-под одеяла.
— Ваши деньги, которые вы потеряли: они нашлись.
— Нашлись!
Медленно поднялась на своем диване изможденная фигура Анания Демьяновича. Он был желт и оброс бородой. Впалые глаза его тускло глядели в лицо Клеопатры Артемьевне.
— Нашлись? — спросил он.
— Ну да; выздоравливайте скорее!
Глаза его загорелись на минуту и вдруг потухли.
— Отдайте ей… ей… на черный день, — простонал он, падая на свою постель.
— Что? Кому это ей?.. Я не разберу вас, Ананий Демьянович.
— И самовар ей… на черный день.
— Ей! Ах, создатель! Да разве вы не понимаете, не слышите? Вы поймите же, выслушайте же меня хорошенько…
Ананий Демьянович ничего не слыхал.
— Слушайте же… Да что же это с вами опять?
Клеопатра Артемьевна приложила руку свою к голове Анания Демьяновича, потом стала всматриваться в застывавшие черты лица и в тускневшие глаза его.
— Ах, боже мой, создатель! Да, никак, он совсем… умер! — воскликнула она в отчаянии. — Так и есть… умер, умер, сердечный!
Она кинулась было из комнаты, чтоб послать кухарку за дворником и заявить о смерти своего жильца, но в дверях остановилась, подумала немного, потом воротилась, заперла за собою дверь и, всхлипывая, принялась обозревать комод Анания Демьяновича. Добра было немного…
— Деньжонок-то, чай, и не приберег, сердечный! — проговорила она сквозь слезы, быстро перебирая разное добро Анания Демьяновича. — Все это ветошь и рухлядь, а деньжонок-то, кажись, и нет… так и есть, что нет… Хоть бы на похороны сердечного что-нибудь… на помин души… Разве вот эта шкатулка… в шкатулке бритвы и прочее… Ну, шкатулочка… а это все такая ветошь…
И она утирала слезы разными малоподержанными вещами: браковала и плакала, плакала и браковала, наконец, свернула все в один узелок… Под диваном нашлись сапоги старые и сапоги новые. Она положила в узелок сапоги новые, а старые забраковала. Потом горько зарыдала о покойнике и взяла уж заодно и старые сапоги…