Безумен? О, да! я безумен — так они говорят. И поэтому держат меня взаперти, в этой ужасной комнате… Ну, сами знаете.
Что ж! может, они и правы, может, я и впрямь сойду с ума, если буду думать, как мир был ко мне жесток и несправедлив.
Да! Я расскажу вам свою историю. Прошу садиться! Мы одни, совсем одни, не так ли? Не обращайте внимания, если в глазах у меня появляется странный блеск или если порой я кажусь безумным — вам это ничем не грозит.
Слушайте же! Прежде всего я должен рассказать вам о Грейс.
Грейс Брертон! Ах, много лет прошло с той поры, как я впервые увидел тебя, бедная Грейс, упокой, Господи, твою душу!
Всему свой черед, но воспоминание о первой нашей встрече еще живет во мне и свежо настолько, словно бы это случилось вчера. Я был тогда всего лишь ребенком, взбалмошным и упрямым, как и все дети. Я оставил отчий дом, семью, друзей, чтобы сделаться странствующим актером.
Вскоре я получил от отца письмо. Он писал мне, что я его обесчестил, что бросил тень на всю достопочтенную семью, все члены которой привыкли ходить с высоко поднятой головой. Я запятнал имя, которое значилось в Англии среди самых древних и уважаемых. Но меня это мало трогало. Я просто посмеялся тогда над спесивыми бреднями и неистовыми обвинениями старого вельможи, призывавшего меня вернуться под отчий кров и вновь занять приличествующее мне положение, какое пристало мне по праву моего богатства и имени…
Я так и не ответил на то письмо, и моей родне не удалось напасть на мой след. Я отказался от старинного имени. Я умер для всего, кроме ремесла, которому решил посвятить себя без остатка. И, тем не менее, изредка до меня доходили слухи о моих родственниках. Отец мой умер через год после того, как я ушел из дома, о чем мне стало известно из английской газеты во время своих странствий по театрам Америки.
По прибытии в Англию я узнал некоторые подробности случившегося. Отец мой так и не оправился от удара, который ему нанесло бегство единственного сына, и разбитое сердце старика не выдержало. Сестры мои все повыходили замуж, а кузен стал хозяином родового поместья.
Меня огорчила смерть отца, но в ремесло артиста я в ту пору был влюблен безумнее прежнего. Мой кузен унаследовал мои земли? — пускай, это не вызывало у меня сожалений. Пусть каждая пядь зеленого луга, каждый лист на огромных старых деревьях пойдут ему впрок. Мой кузен очень дорожил возможностью оказаться на высоте положения, которое он теперь и занял. Обо всем этом мне и прежде было известно; он позаботится о старом замке и будет в нем жить.
Я точно знаю, что не смог бы вынести унылого однообразия, которое составляет жизнь деревенского сквайра, Актерская жизнь, полная напряжения и волнений, ее мытарства и триумфы — вот что было моей стихией, вот к чему меня влекло неудержимо. И все прочее представлялось мне вялым, бесцветным и скучным прозябанием.
Грейс Брертон была самой юной Офелией, какая когда-либо появлялась на подмостках — таково оказалось мнение ветеранов труппы — самая юная, а также самая прекрасная и самая одаренная. Ей не было и семнадцати, когда она дебютировала в самой знаменитой пьесе Шекспира, в известнейшем театре на севере Англии.
Публика, собравшаяся на первом ее представлении, знала толк в искусстве сцены; угодить ей, растрогать ее было нелегко, даже, как уверяли артисты, куда труднее, нежели самых что ни на есть взыскательных театралов в Лондоне.
И Грейс Брертон играла Офелию, играла впервые, перед до отказу заполненным залом. Критики потом заявили, что им уже доводилось лицезреть Офелию в великолепном исполнении актрис, владеющих высокими секретами искусства, но тем не менее Грейс Брертон затмила всех своих предшественниц, и критики усмотрели в ее игре идеальный и великий талант.
Они утверждали, что каждый жест у дебютантки, малейшие изгибы голоса, то звучного и твердого, то умоляющего и нежного, являлись совершенным воплощением черт шекспировской героини.
Она играла в этом городе шесть вечеров подряд, и каждый раз, как опускался занавес, был триумф. Когда она уезжала, ее заклинали приезжать еще и еще; ей обещали переполненный зал, не имеющий равных прием.
Я припоминаю актера, игравшего тогда Гамлета. Разумеется, он не был гений, но все же в его исполнении ощущались бесспорные искусство и мастерство. Помню я и того, который играл Лаэрта. И еще бы не помнить: Лаэртом был я! Хотя мне едва исполнился двадцать один год, моя игра признавалась лучшей в труппе — говорили, что ничего подобного зрители уже давно не видели.
Роль Лаэрта мне случалось играть и прежде, но в тот вечер, с Офелией, стоявшей передо мной, я и помыслить не мог, будто я Лаэрта играю. Я воспылал безумной любовью к этой девушке, стал ее рабом, хотя тогда она была мне совершенно чужая. И с той минуты у меня пропало всякое желание нравиться зрителям. Все мои мысли, все мои желания устремились к ней одной.
Красивых женщин мне доводилось видеть и прежде, множество красивых женщин, таких, чья красота довела мужчин до безумия и гибели, но любви до этого вечера я не знал. Каждый взгляд, устремленный мною на нежное и бледное лицо Офелии, заставлял кровь кипеть в моих жилах.
"Почему, — спрашивал я себя, — почему я настолько подпал под ее власть, что чувствую себя ее рабом и счастлив своим рабством? Какая такая магия, какое очарование в каждом движении этой утонченной и прекрасной формы заставляют меня опьяняться ее грацией и красотой?"
Я ясно ощущал, что из игры на сцене источалось какое-то неуловимое, невыразимое, гипнотическое обаяние; я чувствовал, что все вокруг меня напоено им. Горячая атмосфера театрального зала казалась пронизанной им.
Затем наступила сцена, в которой я должен был стоять рядом с нею, сцена, когда Лаэрт, перед отъездом, обращается к Офелии с братским напутствием. Сто раз прежде я играл в той сцене, и говорили даже, что это одна из моих лучших ролей. Но в этот вечер я был ослеплен, совершенно парализован, никак не мог совладать с собою. Каждое произносимое слово стоило мне неимоверных усилий, и опасение, что я могу забыть стихи и сбиться, терзало мой ум и повергало меня в ужас. Магнетическое влияние ее взглядов то и дело заставляло меня опускать глаза долу.
Совершенно забыв о пьесе и не сознавая толком, где нахожусь и что делаю, я лишь ощущал, что она рядом, настолько близко, что в какой-то миг щеки мои коснулись ее груди и тут же словно воспламенились и залились яркой краской.
Целую минуту я пребывал наверху блаженства, но затем подумал, сколь любовь моя безнадежна, и все вокруг сразу подернулось мраком. Я сделал яростное усилие, чтобы стряхнуть с себя наваждение и отдалить тень безумия, нависшую надо мною. Но тщетно.
Затем наступил момент, когда согласно действию пьесы я должен был дать Офелии прощальный братский поцелуй. Я лишь простер к ней дрожащую руку, ощутил легкое прикосновение и не произнес, а буквально пролепетал стихи, завершающие диалог, после чего наконец отошел от нее.
Когда в последнем акте занавес опустился и я перестал изображать труп Лаэрта, мне подумалось, будто я пробудился ото сна, и мной овладели непередаваемые изумление и замешательство.
Публика снова и снова вызывала героиню драмы, топала ногами, неистово скандируя ее имя и требуя, чтобы подняли занавес. Никто не собирался уходить из театра, не увидев ее еще раз. Такого триумфа история театра, наверно, не знала. Самые старые ветераны сцены не могли припомнить подобного восторга зрителей. Топот ног, аплодисменты не ослабевали.
Вышел сам директор и тщетно призывал публику к умеренности и благоразумию, напомнив о том, что молодая дебютантка сильно устала. Зрители твердо решили ни за что не уходить из зала, не увидав ее еще раз.
О, как сердце трепетало и бешено колотилось у меня в груди от радости и восторга! Как оно было признательно и благодарно публике, славившей мою возлюбленную! Я думал о том, что завтра все газеты в стране станут превозносить ее имя и провозгласят ее великой актрисой.
Успех был полный, и его никоим образом нельзя было приписать влиянию чьей-то личной симпатии, Грейс Брертон стала знаменитостью после одного-единственного представления, ее имени было уготовано блистать на театральном небосклоне. Я был счастлив, я мог бы разрыдаться от радости!
Укрывшись за будкой суфлера, я увидел, как она проходит вдоль рампы, опираясь на руку директора. Вот она прошла совсем рядом со мной. Я пожирал взглядом ее огромные зеленые глаза, в которых вспыхивали яркие молнии. По-видимому, она догадалась, до какой степени я счастлив, потому что, посмотрев на меня, она улыбнулась и поблагодарила меня. Звук ее голоса не походил ни на один другой голос, настолько он бы чист, ясен, исполнен очарования и спокойного достоинства. Я и сейчас помню ее слова, и улыбка ее по-прежнему играет перед моими глазами.
Когда она проходила, я обратил внимание на ее губки, одновременно пухлые и подвижные. Я заметил, какие усилия ей приходится прилагать, чтобы сохранить спокойствие посреди всего этого неистовства и шума.
То была, несомненно, трудная минута для совсем юной и неопытной девушки. Но все же она не утратила власти над собой. Ее грудь вздымалась, понуждаемая учащенным сердцебиением — только это и выдавало ее радость, но дух ее был тверд. И даже в ту минуту, когда она должна была стоять перед океаном лиц, обращенных к ней, Грейс Брертон оставалась спокойна, словно неистовая овация была для нее делом привычным.
Никогда не забыть мне громовой взрыв аплодисментов, приветствовавших ее новое появление. Никогда не забыть мне и того, что последовало, когда Грейс наконец была избавлена от взглядов своих обожателей. Непомерное напряжение сил, которое ей пришлось пережить, все-таки оказало свое губительное действие на юную, хрупкую конституцию. Едва затихли последние крики и погасли огни, природа вступила в свои права — и бедное дитя, выбившись из сил, рухнуло на подмостки, сраженное почти смертельной усталостью.
Это был страшный час для меня, самый страшный из всех, что мне довелось тогда выстрадать. Я уже потерял всякую надежду, у меня не оставалось и тени сомнения в том, что она умерла…
Как! уста, которые я видел несколькими минутами раньше, те самые уста, на которых играла прекрасная улыбка, улыбка, должная, как мне казалось, наполнить всю жизнь мою радостью и светом, и эти уста недвижимы, бесцветны? Ее прекрасные глаза, только что блиставшие в радостном возбуждении, лучившиеся счастьем, закрылись и никогда, никогда больше не откроются? Долгие темные пряди волос ее разметались на бледном мраморе щек, тех щек, восхитительная и нежная свежесть которых, подобная только что распустившейся розе, заставляла меня неметь от восхищения и восторга! Ее изящный, обворожительный стан, еще недавно полный живости и силы, лежал недвижимо, и казалось, что жизнь оставила его навсегда.
У меня не было никакого права делать то, что я тогда сделал. Но чего мне было бояться? Грейс стала душою моей души, но теперь она умирала. Повторяю: чего мне было отныне бояться? Я стал рядом с ней на колени, устремив на ее божественный лик свой дикий и пристальный взор и словно стараясь вобрать ее всю в себя. И тут из уст моих исторгся крик о помощи!
Мой крик, должно быть, оказался пронизан какой-то особенной жгучей болью, ибо двое или трое артистов, прибежавших на зов мой, выглядели смертельно напуганными. Затем они устремились в разные стороны, исполняя мои приказания и оставив меня наедине с той, что стала для меня смыслом всей моей жизни.
Меня трясла нервная дрожь при радостной мысли, что несколько минут она пробудет наедине со мной и только со мной. Я взял ее безжизненную руку и с такой страстью и неистовством прижал к губам, что в ней появились признаки жизни: кровь, согревшись, начала струиться по жилам, и рука, только что казавшаяся навсегда лишенной жизни, начала оживать. И тогда я не смог сдержать слез, и они упали на ее нежное лицо, пока что совершенно безжизненное.
— Она жива! — воскликнул я.
Не знаю, почему мне позволили делать дальнейшее. Свидетелями всему были пожилая дама, сопровождавшая Грейс во всех странствиях, — она поникла от горя — а также пара других актеров, участвовавших в спектакле. Я делал ей искусственное дыхание, страстно припав к ее устам, и отогревал ее заледенелые руки. Никто даже не пытался остановить меня. Присутствующие, несомненно, были напуганы — настолько страшен я казался, обезумев от горя. Я и думать забыл о приличиях. Я вообще ни о чем не думал, кроме одного: как вернуть это дивное создание к жизни.
Зачем я делал все это? Почем мне знать? Через неделю ей предстояло очутиться в необъятной столице, она будет богата, будет блистать богатством и красотой и станет первой красавицей в Лондоне. Бедный странствующий актер — что я для нее, знаменитой шекспировской актрисы? Через пару месяцев юная дебютантка будет окружена толпой обожателей. Вельможи и богатей станут соперничать, чтобы добиться ее благосклонной улыбки и сложить свои регалии и богатства к ее стопам.
Так что же мне здесь в конце концов делать? По какому праву я сижу возле Грейс Брертон? По какому праву взираю на побледневшие ланиты, пока кровь вновь не проступит на них, вернув румянец? Зачем с замиранием сердца жду, когда она откроет глаза? Когда она смежила очи, свет жизни — пусть то были какие-то мгновения, но мне они показались часами — померк в моем сердце.
Наконец мои чаяния были исполнены. Она оживала, я видел, что мало-помалу она приходит в себя. Бросив на нее еще один, последний взгляд, я ушел в черную ночь, настолько черную и холодную, что больше не могу припомнить другой такой. Ледяной ветер хлестал мне в лицо. На небе не было ни луны, ни самой маленькой звездочки, ничего, чтобы смягчить безотрадную картину хотя бы искрой света, проникнувшей сквозь заслон из тяжелых туч. Все было тьма, лед, жестокость и грусть. Мне еще подумалось, что теперь, без Грейс, такою будет и вся моя жизнь. Я был совершенно без сил, в руках и ногах — слабость и дрожь. Я не мог идти прямо, меня шатало, как человека, едва начинающего оправляться после затяжной болезни.
Усталость? О, да! я, без сомнения, устал, но у меня не было надежды на отдых, и дух мой блуждал во мраке. Мне захотелось умереть, мне захотелось лежать под могильной плитой и забыть обо всем. Я знал, что мне следует вернуться к себе; и если не спать, то хотя бы уложить на постель свои ноющие члены. Но я не мог вернуться домой, не убедившись, что она, голубка моя, проведет эту ночь вне опасности. И я тайком потащился в тень свода, откуда мог все видеть, сам оставаясь совершенно незамеченным.
Ночь стояла пронзительно-холодная, а я был легко одет, Но это неважно. Кусачий ветер порывами дул сквозь нишу, в которую я забился. Я удивлялся, что служащие театра все медлят и не увозят Грейс отсюда, ведь ей необходимо было отдохнуть и согреться. И тогда мною вновь завладел великий страх. Я с ужасом думал, что она снова впала в каталепсию, похожую на смерть, подобно той, в которой я ее видел. Меня охватило неудержимое желание снова быть подле нее, снова отогреть ее белые ручки в своих руках.
Постепенно ярость моей страсти обострилась до такой степени, что возник соблазн пойти спросить у них, о чем они там думают, так долго удерживая ее в просторном и холодном здании театра. Я уже начал задыхаться от ярости, когда наконец узкая дверь театрального парадного приоткрылась и из нее во мрак ночи выбилась узкая полоска света. Затем я увидел пожилую даму, камеристку Грейс, она несла девушку, словно тюк, к экипажу, стоявшему у парадного.
Я посчитал, что Грейс в безопасности, когда увидел, как за ней закрылась дверца кареты. Мои напряженные глаза последовали за экипажем, глухо катившемся по улице, пока в конце концов я не потерял его из виду во мраке ночи.
На следующее утро я написал директору театра, что, уходя после вчерашнего спектакля, схватил сильный насморк и теперь совершенно потерял голос, а потому, к своему глубокому сожалению, оказываюсь вынужден расторгнуть свой договор с ним.
Грейс Брертон сыграла наконец свой последний спектакль из шести, на которые у нее был заключен контракт с дирекцией этого театра в одном из городов Северной Англии.
Триумф, встретивший ее во время первого представлен ния, каждый раз возобновлялся. Восторг зрителей не ослабевал. Каждый вечер зал был переполнен. Зрители приходили во второй и третий раз. Эти поклонники театра не упускали ни единой возможности выказать юной актрисе свою покоренность; их восхищение ее талантом было безгранично.
Все одинаково хвалили поразительное спокойствие, невозмутимое достоинство, которые, несмотря на молодость, она неизменно выказывала в столь сложных обстоятельствах. Все любили ее за грацию, мягкость и искренность, за скромную манеру держаться.
Пять минут назад закончился последний спектакль, и Грейс обратилась к зрителям, и голос ее, чистый, проникновенный, похожий на серебристый звон колокольчика, нашел отклик в сердцах, которые он так волновал в течение последних дней. То были просто слова признательности, сказанные с едва сдерживаемым волнением. Она поблагодарила их за оказанную ей высокую честь, сказала, что тронута до глубины души. Сказала им, насколько она счастлива, что смогла им понравиться. И добавила, что она обязательно вернется, если у них снова появится желание видеть ее. И когда она прощалась с публикой, в ее прекрасных глазах сверкали бриллианты слезинок.
Восторженный крик зрителей — долгий, могучий, раскатистый (такого еще никогда не слышали стены этого зала) — заставил здание содрогнуться от основания до крыши. Огромная центральная люстра задрожала и закачалась настолько, что ее массивные кристальные подвески застучали друг о друга, словно в свою очередь стараясь выразить юной и прекрасной актрисе свой восторг и обожание.
Лондонские театралы, крайне заинтригованные, выказали большое желание, в свою очередь, лицезреть восхитительную актрису, в честь которой неистовствовали театральные критики Северной Англии.
Неделя, что предшествовала ее выступлениям в столице, была заполнена газетными похвалами в адрес ее неслыханного таланта и поразительного искусства. Высший свет волновался и готовился устроить ослепительный праздник в вечер ее первого спектакля. Никогда прежде восходящей звезде сцены не был гарантирован более верный успех! Говорили, что Грейс уготовано блестящее будущее. Женские дарования пользовались тогда наибольшим спросом, и эта мода должна была продлиться долго.
Лондон — это пробный камень для артистов, способных воплощать наиболее популярные роли, и если кто-то из них добивался успеха в столице, он мог быть уверен, что отныне толпа будет сыпать золотом ему под ноги.
Импресарио Грейс Брертон тем временем не бездействовал. Огромные афиши всех воображаемых цветов покрывали стены, извещая о ее первом выступлении в роли Офелии. Светящиеся анонсы сообщали все подробности. Все необходимое было сделано, все приготовления закончены. Никогда ранее любопытство не подстегивало более нетерпеливого ожидания. Никогда еще страсти в театральном мире не достигали такого накала.
Ангажемент Грейс Брертон в театре на севере Англии закончился в субботу вечером. Весь воскресный день она посвятила отдыху, который вполне заслужила и в котором так нуждалась. Во вторник ей предстояло сесть на поезд, отъезжавший в Лондон. Она спланировала время таким образом, чтобы прибыть в столицу к полудню и иметь время, необходимое, чтобы подготовиться к предстоящему вечером тяжелому испытанию.
В тот день первый выпуск вечерних газет содержал телеграмму, напечатанную жирными буквами, бросавшимися в глаза листавшим рубрику "Последние известия" в самом конце газеты. Телеграмма была лаконична, но слова ее поразили многих читателей в самое сердце:
СТРАШНАЯ КАТАСТРОФА С БОЛЬШИМ СЕВЕРНЫМ ЭКСПРЕССОМ. ДВАДЦАТЬ УБИТЫХ; МНОЖЕСТВО РАНЕНЫХ.
После чего значилась строка:
УТВЕРЖДАЮТ, ЧТО ГРЕЙС БРЕРТОН, ЗНАМЕНИТАЯ АКТРИСА ПРИНАДЛЕЖИТ К ЧИСЛУ ПОСЛЕДНИХ.
И все.
Да, много стонов и вздохов исторгли в тот вечер любители театрального искусства. Театральные лорнеты, уже было заготовленные в дело, вернулись в свои футляры: никто теперь не испытывал в них нужды. Театры не могли больше предложить публике ничего, достойного ее внимания. Высший свет заказал себе на этот вечер экипажи, дабы прибыть на место театрального действа, но они оказались невостребованными: никто никуда не поехал.
Впрочем, сама по себе железнодорожная авария мало взволновала светское общество; оно и думать не думало, что моя бедняжка, может быть, лежала при смерти в ту самую минуту, а может быть, уже умерла! Высший свет помышлял только о своем разочаровании. Обеды в тот день были проглочены в самом скверном расположении духа, а отход ко сну сопровождался признаками гнева и раздражения. Шутка ли? — высшее общество Лондона оказалось лишено вечера удовольствий.
Медицинская помощь Грейс Брертон была оказана прямо на месте аварии, но все это время она была на грани смерти. В следующем выпуске газет не было недостатка в подробностях зловещего события, ужасных, сердце раздирающих подробностях, рассказанных с натуралистической откровенностью.
Произошло столкновение. Все та же старая история: стрелочник виноват. Никому толком не было известно, как все случилось. А если и было известно, то железнодорожные служащие по своему обыкновению об этом помалкивали и отказывались объяснять, как два встречных поезда могли оказаться на одном и том же пути… При этом добавлялось, что будет проведено самое строгое расследование случившегося.
Читающая публика вольна была ответствовать на это, что уж ей-то известно, чем все это кончится: начальники станций, семафорщики, начальники смен будут все допрошены, и каждый из них, в зависимости от своих обязанностей, должен будет доказать (и докажет), что он добросовестно и неукоснительно исполнял свой долг, чем впрочем он всегда и занимается.
О, да! будет проведено тщательное расследование, и общественное мнение полностью удовлетворится его результатами. Комиссия будет торжественно заседать по два, три раза в неделю в течение целого месяца, ведь нельзя же в самом деле реже — из уважения к друзьям погибших и изувеченным во время катастрофы?! А каков окажется результат всей этой волокиты? Разумеется, как всегда, виновным во всем признают стрелочника. И что же? после всей этой выспренной официальной болтовни аварии на железной дороге станут случаться реже? Путешественников, вверивших себя железной дороге, будут с меньшей решимостью везти навстречу смерти?
От смерти я спасся тогда только чудом. Купе, в котором я сидел со своими попутчиками, помещалось во втором вагоне от паровоза, и вагон, таким образом, испытал на себе всю силу страшного удара.
Едва оправившись от сокрушительного толчка, который меня только на несколько мгновений оглушил, я в растерянности огляделся по сторонам; мне понадобилось какое-то время, чтобы уяснить себе страшную трагедию, развернувшуюся перед моими глазами.
Внезапно чудовищный, томительный страх сжал мне сердце: мне вспомнилось, что Грейс Брертон также ехала в этом поезде! Я видел, как она садилась в вагон в другом конце поезда. Что с ней сталось? Я и мысли не мог допустить, что она пострадала: не могло ее юное и грациозное существо быть уничтожено! Чудовищно помыслить такое в ту пору, когда перед ней открылись столь радужные перспективы, когда счастье ей улыбнулось.
На лбу у меня выступили крупные капли пота, такие же, как те, что увлажнили ее чело в вечер премьеры, когда она была при смерти, и воспоминание о той страшной ночи заполнило все мое существо.
Но если Грейс и не погибла в эту минуту, если тело ее не закоченело в холоде смерти, если свет ее очей не померк, то, без сомнения, она все же лежала сейчас там среди обломков разбитого поезда истерзанная, беспомощная.
Мой ум бился в отчаянии, но именно оно и придало мне энергии, и я смог выбраться из-под обломков, после чего бросился со всей быстротой, на какую был в таком состоянии способен, в ту сторону, где, как я знал, я найду мою красавицу.
Мучительное и тяжкое занятие! Мне приходилось на ощупь прокладывать себе путь среди всевозможных обломков. Каждая отвоеванная пядь открывала моему взору все новые и новые ужасы. Когда я проходил, множество раненых страдальчески взывало к моей жалости, но их призывы были напрасны. Я не мог позволить себе остановиться. Я помнил лишь звук одного голоса, черты лишь одного бесконечно прекрасного и дорогого мне лица. И поскольку я нигде ее не видел, мои губы могли лишь молить Небо о том, чтобы она была жива.
Если только ее не стало, то зачем мне жить? ведь моя жизнь безраздельно принадлежала ей и только ей одной, и я охотно бы умер десять тысяч раз, лишь бы уберечь ее от тени печали.
Время мучительно тянулось, приближались ранние сумерки, а поиски мои все еще были напрасны. Я знал, что если я не найду ее сразу, то позднее сделать это будет куда труднее. Эта мысль удесятерила мои силы. Одна рука у меня была сломана — единственное повреждение, которое я получил в катастрофе — но я не замечал боли.
Я по-прежнему не обращал внимания на стоны и призывы несчастных, лежавших кругом меня. Я все шел и шел, пока не достиг места, где, как я знал, я найду ее мертвой или живой.
Внезапно я кинулся вперед, быстро, быстро, бросая круговые взгляды, в глазах застыла тревога, граничащая с безумием. Наконец я увидел ее. Этого было довольно.
С сердцем, неистово бившимся в груди, второй раз в жизни, я снова стоял на коленях рядом с Грейс Брертон. "Какой же рок, — спрашивал я себя, всякий раз помещает Джеффри Хита подле Грейс Брертон, когда с ней случается несчастье?" О, как я молил, чтоб оно всегда было так! Как я был бы тогда счастлив! Какой честью оказалось бы для меня посвятить свою жизнь тому, чтобы быть ее ангелом-хранителем, оберегать ее ото всех опасностей, какие могли бы угрожать ее юной и чистой жизни!
Стоя подле нее на коленях, я созерцал ее прекрасное лицо, черты которого всегда носил в своем сердце, и ее очи, свет которых ослеплял мою душу! Она не потеряла сознания, как то случилось в первый раз. Ее большие и чистые глаза с глубоким взглядом не были закрыты как при смерти. Она даже заметила меня, узнала, и улыбка, за которую я готов был отдать царство, будь оно у меня, пробежала по ее губам в минуту, когда она узнала меня. Она улыбнулась, но я все же понял, что она сильно страдает.
— Ах, — молвила она, — это снова вы! Как вы бесконечно добры! Вы, без сомнения, мой добрый ангел. Вы меня уже ведь спасли однажды.
— Я спас вас однажды?..
— О, нет, не смейте отрицать это. Вы были так предупредительны, так добры, я никогда этого не забуду.
Стало быть, она все знала! Кто-то — несомненно, старая камеристка — ей рассказала. Мысль о том, что она знает и что уважение ее ко мне не пострадало, заставила странно содрогнуться все мое существо.
Нежно, со всевозможными предосторожностями, положил я стройное тельце на свою здоровую руку. Грейс не была тяжелой, но вес, лежащий целиком на одной руке и на одном плече — на другую руку и плечо мне рассчитывать не приходилось — причинял мне жестокую боль.
Я, как мог, скрывал от нее свою изувеченную руку, и она так и не заметила, что я ранен. Грейс жаловалась лишь на рану на ноге, которая, говорила она, была придавлена каким-то обломком вагона. Она добавила, что боль не была сильной, но, судя по чрезвычайной бледности лица, черты которого болезненно исказились, она жестоко страдала. В нескольких сотнях ярдов от места катастрофы и в некотором отдалении от дороги, окаймлявшей железнодорожный путь, я заметил маленький домик со стенами из красного кирпича. Там-то я и сложил свою драгоценную ношу.
Тем временем все, что в человеческих силах, было сделано для облегчения страданий других пассажиров поезда. Мало кому из них удалось избежать ран более или менее серьезных. Множество людей приехало и пришло с соседней станции, и все лихорадочно работали над спасением жертв крушения и расчисткой железнодорожного пути. Из ближайших деревень приехало несколько врачей, и каждый из них деятельно и сколько доставало сил заботился о тех, кто получили самые тяжелые ранения.
Уверившись, что голубка моя в безопасности, на хорошей постели в одной из комнат небольшого коттеджа, я обратился к одному из врачей, человеку средних лет. В его пристальном и проницательном взоре, безошибочно определявшем серьезность каждого случая, казалось, сверкали молнии. Стоило взглянуть на него, и тут же возникала мысль — вот уж, точно, человек, который знает свое дело.
— Эта юная особа — мисс Грейс Брертон, знаменитая актриса, — сказал я.
Он, надо думать, верно истолковал напряженную озабоченность, выраженную на моих искаженных чертах, когда я спросил его мнение по поводу раны. Голос его дрожал от волнения и жалости, когда он отвечал мне:
— Весьма печально. Это, право слово, самый печальный случай из всех, какие мне доводилось видеть. Мисс Брертон больше не сможет выступать на сцене: она останется на всю жизнь калекой.
Минул год после трагического происшествия, о котором я только что рассказал, — всего лишь год, но мне он показался двадцатью годами, — и вот Грейс Брертон стала моей женой.
Я бы женился на ней гораздо раньше, позволь она мне это. Изо всех сил я стремился отстоять свое право работать и бороться ради нее; но моя милая из месяца в месяц, по своей деликатности, ничего не желала слышать о замужестве.
— У меня нет никакого права выходить за вас замуж, — говорила она. — Я могу быть вам только обузой, ведь профессия ваша требует полного внимания и напряжения сил.
Да, она говорила так, но она любила меня! И я знал, что она меня любит. Не то бы я скрылся с глаз ее и продолжал бы неотступно служить ей, не стесняя своим докучливым присутствием. Нет, нет, никогда я не мог бы пасть столь низко, чтобы думать только о себе и воспользоваться беспомощностью несчастной калеки.
Я остался, стало быть, рядом с нею, нисколько не смущая ее, моя преданность ей никогда не ослабевала, и я всеми силами давал ей понять, что без нее жизнь моя была бы мучительным одиночеством в безысходной пустоте.
Наконец-то моя любовь восторжествовала: та, что была самой знаменитой из актрис, та, которой поклонялись, словно богине, стала женою Джеффри Хита, нищего актера, ведущего тягостную борьбу за существование.
И тогда последовали годы небывалого напряжения, непрестанных трудов, годы, на протяжении которых я силился — о, как я работал! — добиться известности, с тем чтобы поднять свое имя на высоту, которую достигло имя моей возлюбленной, имя, бывшее у всех на устах и на слуху у каждого в кратковременную пору ее славы. Сколь недолог был триумф этого гениального дитя, и сколь, тем не менее, ярок и ослепителен!
Даже печаль высокого света, вследствие постигшего ее несчастья, изволила продлиться несколько недель. Все искренно сожалели о несчастной участи юной артистки, слава которой оказалась "самой яркой звездой театрального сезона".
Через год после нашей свадьбы у нас появилась восхитительная малышка. Мать захотела назвать ее Барбарой — это имя было ей особо дорого, и она произносила его с трогательной теплотой:
— Барбара Брертон — какое красивое имя! О, как оно будет смотреться на афише! — говорила она, ибо Грейс заставила меня пообещать, что наша девочка будет воспитана как будущая актриса.
— Если только она унаследовала хоть частицу таланта своей матери, то это будет великая актриса, — отвечал я.
Итак, нашей малютке предстояло стать артисткой. Увы! впоследствии мне не раз пришлось пожалеть об этом решении, и я готов был предпочесть, чтобы дочь моя умерла, так и не выйдя на подмостки, чем ослепила бы своей поразительной красотой всех, кто ее увидел в свете огней театральной рампы.
По просьбе моей возлюбленной супруги я начал обучение малышки Баб театральному искусству с самых младых лет. Ей было, наверное, не более восьми, когда я в присутствии матери дал ей первый урок. О, я прекрасно помню, как это было! Под моим руководством она целую неделю репетировала маленькие сценки, а затем я назначил день, когда она должна была сыграть перед нами всю пьесу.
В ее годы мы, разумеется, не ждали увидеть ничего выдающегося. То была всего-навсего небольшая проба, просто с целью выяснить, есть ли у ребенка природный дар к сцене. Я с тщанием выбрал небольшую пьеску со множеством положений и ситуаций. Патетика, гнев, печаль — все чувства были тонко выражены в роли, которую я назначил нашей малютке.
В пьесе значилось всего лишь две роли: я начал играть свою и со смешанным чувством ждал дебюта дитя-артистки. Глядя на Грейс, сидящую в другом конце комнаты, я не мог сдержать улыбки удовлетворения, заметив в ее чертах возбуждение, придавшее щекам оттенок, какой я так давно не видел на ее бледном и бескровном лице.
Миниатюрный спектакль блестяще начался и завершился полным триумфом нашей маленькой актрисы. То, что она оказалась куда более способной, чем бывает в ее годы, у нас более не вызывало сомнений. Ее дар перевоплощения был столь явен, умение направлять голос столь бесспорно, что пришлось увериться: она унаследовала свое искусство от матери.
— У нее есть дар, и она будет очень красива.
Вот что сказала Грейс, когда наша малышка, положив свою бедную усталую головку на подушку, заснула крепким сном.
Прошло еще два года, не отмеченных особенными событиями, а затем наступил величайший перелом во всей моей жизни.
Бремя ответственности и упорный труд постепенно позволили мне достичь высот в моем ремесле. Об актере Джеффри Хите начали говорить гораздо более прежнего. Я долго дожидался подходящей возможности сделать "свой прорыв" в большое искусство, в которое был столь страстно влюблен. И вот эта возможность представилась — совершенно внезапно и непредвиденно, как это часто и бывает. Я только что заключил долгосрочный контракт с одним лондонским импресарио, и через пару дней мне предстояло уехать с его труппой на гастроли в провинцию.
Вечером я сидел между женой и дочерью в нашем Скромном, но счастливом доме, и мне неожиданно подали Записку, в спешке нацарапанную директором знаменитого театра, что в западном квартале Лондона. В ней значилось:
"Грегори серьезно заболел и не может играть роль Отелло. В интересах театра прошу вас срочно явиться и показать, на что вы способны".
Через пять минут я собрался.
— Пожелай мне удачи, Грейс, сегодня вечером я удивлю многих! воскликнул я и в крайнем возбуждении вышел из дому.
Завсегдатаи театра, в котором мне предстояло выступить, числились среди самых просвещенных и тонких знатоков сцены в Лондоне. Горячие поклонники драмы и приверженцы Шекспира до мозга костей, они редко соглашались лицезреть актера, выступающего на замене. Но я долго молился, чтобы мне предоставилась такая возможность. И вот молитвы мои были услышаны, и я знал, что успех обеспечен, я был совершенно уверен, что добьюсь его.
Роль Отелло была моим боевым коньком. Множество раз я с успехом исполнял ее в провинции, но еще никогда не играл так, как в тот вечер. "Завтра, — говорил я себе, — я стану знаменитостью".
Дрожь прошла у меня по телу, когда я очутился на сцене в первом выходе моего героя. Еще мгновенье — и Джеффри Хит перестал для меня существовать, я совершенно забыл о нем. Душой и телом я стал горделивым, страстным, ревнивым мавром.
По одному из тех курьезных предчувствий, которые заставляют нас предвидеть важные события нашей жизни, я догадался, что добьюсь успеха, но я и предположить не мог, что тот будет таким полным и сокрушительным. В конце каждого акта великой драмы зал неистовствовал. Полнейшая тишина — лучший признак напряженного внимания публики и свидетельство безграничной власти актера над нею — сохранялась до конца каждого акта, и всякий раз, как опускался занавес, меня приветствовал взрыв аплодисментов, какого мне прежде слышать не доводилось.
То были минуты моего актерского торжества. После каждого действия публика вызывала меня, чтобы я мог вновь и вновь принять восторженные овации своих почитателей.
Когда после спектакля я наконец возвращался домой, сердце мое переполняла небывалая радость, душа ликовала. Я думал о том, что жизнь, исполненная мучительного труда, непрестанных занятий, завершилась и что теперь я смогу наконец пожинать плоды своего упорства. Небу известно, что я долго, весьма долго ждал этого, и мой звездный час настал.
Да, он настал наконец! Джеффри Хит сделался знаменитостью, звездой сцены, его имя было на устах у всего Лондона, Критики говорили обо мне, как о сокрытом гении, поражались, как могло случиться, что столь одаренный артист так долго оставался в безвестности. Фурор, произведенный мной, был невероятен — в том ни у кого не оставалось сомнений. Сколько это продлится покажет только время.
Но мне жаль Джорджа Грегори, несравненного интерпретатора героев Шекспира, единовластно царствовавшего прежде на подмостках Лондона. Он внезапно умер через два дня после вечера, когда меня вдруг пригласили подменить его в спектакле. Бедняга! его быстро забыли! Он пал, как солдат на поле битвы, и как о солдате никто о нем больше не вспоминал, благо вместо него оказался другой, способный занять его место. Публика и не думала печалиться по поводу его исчезновения и кончины, потому что взошла моя звезда, занявшая всеобщее внимание.
Был конец лондонского театрального сезона, и тем не менее каждый вечер я играл в переполненном зале. Даже те, кто никогда надолго не задерживался в городе, не уехали и остались ради того, чтобы увидеть только что открытого трагика.
Столь стремительная благосклонность фортуны вынудила меня отказаться от намерения провести гастроли в провинции в составе старой моей труппы, и я принялся спешно готовиться к собственным гастролям, полный надежды, что коль скоро я был провозглашен звездой, то успех мне обеспечен!
О, как я был счастлив своим успехом! ведь я добивался его из любви к моей дорогой Грейс. Как никогда прежде я был полон решимости опекать ее, покуда мы будем жить в этом мире вместе!..
Я привык верить, видя грустный взгляд ее восхитительных глаз цвета морской волны, что и она чувствует и думает так же, но она ни словом не обмолвилась об этом. Она, без сомнения, полагала, что такое признание могло быть мне тягостно.
О, как я любил ее! как обожал ее милое, необыкновенно-прекрасное лицо, пусть жизнь и оставила на нем следы неизгладимых страданий!
Мои первые гастроли, в новом для меня качестве «звезды», длились три месяца, три месяца непрерывного успеха. Когда же они закончились, произошло событие, омрачившее мою жизнь, наполнившее ее печалью и унынием, рассеять которые не удастся уже никогда.
В самом деле, годы прошли с той поры, как умерла моя бедная Грейс, но я до сих пор не могу сдержать горючих слез — вот и сейчас брызнувших у меня из глаз — когда я рассказываю вам, как это благородное создание сломилось под бременем жизни с той же милой и смиренной улыбкой, что помогала ей бремя это переносить. Немного, весьма немного могу я сказать по этому поводу.
Моя супруга и наше дитя вдвоем сопровождали меня в моих гастролях. Им обеим очень хотелось видеть мои выступления, и они часто сидели в директорской ложе, где могли быть свидетельницами бурных оваций, встречавших меня при каждом моем выходе на сцену.
Последним городом, где я должен был дать несколько спектаклей перед возвращением в Лондон, оказался тот самый, где юная актриса Грейс Брертон провела свой знаменитый дебют. Жители того города ничем не походили на ваших праздных фатов. Уж коли им довелось однажды стать зрителями игры гениальной актрисы, они не могли забыть этого события и свято хранили память о нем в сердце.
Ни один из тех, кто аплодировал тогда Грейс Брертон и был жив еще, не забыл об этом. И когда они узнали, что я и есть муж несчастной калеки, они принялись готовить мне горячий прием независимо от того, окажусь ли я его достоин как артист. Вечер моего первого выступления перед ними отчетливо запечатлелся у меня в памяти, ибо он был самым триумфальным и вместе с тем самым грустным во всей моей театральной карьере.
Я не слышал ничего равноценного тем единодушным, неистовым аплодисментам, которые встретили нас при нашем вступлении в театр, за исключением разве тех, что обрушились на Грейс в вечер ее последнего спектакля, который она здесь сыграла. Тогда никому не могло прийти в голову, что в огнях рампы она появилась в последний раз.
Зрители были чрезвычайно внимательны уже с самых первых реплик моего героя. Театральные критики были стреляные воробьи, провести на мякине их было невозможно: на лету они схватывали малейший намек на ошибку или неточность, но именно они и были способны мгновенно оценить хорошее исполнение.
Я надеялся понравиться этим славным, чудесным людям. Я стремился к этому не только из чувства профессионального долга, но и потому, что здесь полюбили и сумели в свое время оценить по достоинству мою дорогую голубку.
Когда после спектакля я присоединился к супруге и дочери у главного входа, нас дожидалась неимоверная толпа. Эти добрые люди полагали, что они еще не выказали нам своих истинных чувств. Несомненно, они желали также показать, что не забыли прошлого, что они помнят восхитительную девушку, гений которой доставил им столь тонкие радости.
Я прекрасно понимал, что их энтузиазм не обращен лишь ко мне одному. О, нет, я не был настолько глуп или тщеславен, чтобы подумать такое, и когда я нес Грейс к ожидавшему нас экипажу, я чувствовал себя куда более гордым и счастливым, чем если бы эти восторги предназначались мне одному.
Шумная, волнующаяся толпа продержала нас на сквозняке достаточно долго, и я уже начал бояться, как бы моя супруга не простудилась. Во время спектакля зал оказался набит чуть ли не до потолка, стало быть, было душно и жарко, и резкий переход к холодной сырости ночи мог, как я опасался, повредить ее здоровью. Да, сотни человек, окружавших нас, надолго задержали нас на сквозняке, и задержка эта оказалась роковой.
Когда миновали первые часы моей беспредельной печали, я весь погрузился в воспоминания, пытаясь хоть в них отыскать какое-то облегчение. Весьма странно, что столь нежное создание вернулось умереть в тот самый город, который был свидетелем ее первого и последнего триумфа, и смогла убедиться, что его обитатели еще помнят ее и любят. В конце концов, это было только справедливо, и мысль о том, что Грейс Брертон спит в могиле, не оставленной без внимания, добавляет в чашу моих страданий некий горький и приятный аромат.
Итак, то, чего я всего более опасался, все же случилось. Коварный ночной воздух сделал свое смертельное дело. Мой бедный, мой нежный цветок начал вянуть, и расцвести ему уже было не суждено.
Простуда осложнилась воспалением легких, и менее чем через неделю мы с дочерью остались одни. Впрочем, что нужды говорить о ее смерти? Подобно всем благородным жизням, ее жизнь угасла в смирении и мире. С улыбкой, озарявшей ее все еще прекрасное лицо, с благословением на устах к тем, кого она покидала, она опочила, подобно ангелу, возвращающемуся в свой горний мир света и радости.
Дикая, безумная боль долгие недели терзала меня. Я расторг все контракты, потому как был просто не в состоянии выйти на сцену. Я оказался совершенно уничтожен жестокостью внезапно постигнувшего меня несчастья. Как побитый зверь, я метался из стороны в сторону, ничего не понимая и ни о чем не заботясь.
Те, кто знают меня, говорят, что я так и не оправился от этого удара, что рассудок мой пострадал. Может быть, так оно и есть. В одном я уверен: если бы не наше дитя, давно бы меня не было на свете. Только она одна, наша малютка, придавала смысл моей жизни, и я молил Бога дать мне силы жить дальше ради блага нашей малышки.
Бедная моя Барбара, сиротка, оставшаяся без матери! О, какой отважной маленькой женщиной она была в те дни траура! Какие усилия она прилагала, чтобы сдержать слезы, которые, как я видел, готовы были брызнуть из ее глаз цвета морской волны, таких нежных, так похожих на глаза матери! Сколько раз она часами сидела рядом со мной, обхватив мою шею ручками и страстно шепча мне слова утешения, мудрость которых никак не вязалась с ее летами.
Моя любовь к этому прелестному дитя с восхитительными, прекрасными волосами стала единственным смыслом моей жизни. То была спасительная реакция после долгих недель и месяцев невыразимой боли и отчаяния. Передо мной, таким образом, снова была цель в этой жизни, и без нее все стало бы унынием и одиночеством.
После этого события, уничтожившего все мои былые амбиции и отравившего столь долго чаянную мной славу, мною овладело чувство смутной тревоги и беспокойства. Я не мог более оставаться в Англии, и в продолжение пяти лет странствовал за границей, иногда служа своему ремеслу, иногда оставив его.
Перед отъездом я поручил Барбару заботам дальней родственницы ее матери, старой и доброй женщины, под покровительством которой, как я был уверен, дочь моя будет в полной безопасности. Я также все устроил для того, чтобы она могла поступить в большой пансион, где ей должны были дать прекрасное образование. С этой целью, а также чтобы удовлетворить другим требованиям, я ассигновывал годовую сумму в размере ста фунтов, источником которой была маленькая рента, унаследованная Барбарой от матери.
Трижды за эти пять лет я приезжал в Англию, чтобы свидеться с дочерью, и каждый раз находил ее повзрослевшей, красота ее расцветала, изумительно повторяя красоту матери.
В последний раз я взял Барбару с собой за границу, желая приобщить к занятиям, связанным с профессией, которой ей вскоре предстояло заняться. О, как я сожалел об обещании, данном ее покойной матери, когда размышлял обо всех несчастьях, обо всех соблазнах и искушениях, какие, как я знал, будут осаждать очаровательное дитя на этом пути. Как бы то ни было, она сама любила ремесло артиста и отныне не могла бы от него отказаться без огромных усилий. Часы, свободные от занятий в пансионе, она посвящала театральным упражнениям и преуспела куда больше, чем я мог ожидать. Ее трудолюбие в сочетании с природным даром делали исключительно приятной мою задачу приобщить ее к искусству сцены.
Еще два года мы странствовали на континенте, посещая все театры, оказывавшиеся у нас на пути, и постоянно с болью, но вместе с тем и с удовольствием я отмечал крайнее нетерпение дочери, стремившейся как можно скорее дебютировать на сцене.
Дин Форестер! — вот имя, которое гремело по всему Лондону, когда Барбара Брертон, юная дебютантка, выступила в своем первом спектакле и покорила всех — не столько своим талантом, сколько поразительной красотой. А красивые женщины, известное дело, быстро становятся знаменитостями. То же случилось и с Барбарой Брертон, и слава молодого актера начала меркнуть перед ослепительным светом, источаемым красотой молодой артистки.
Еще пару лет назад никто и слыхом не слыхивал о Дине Форестере. Он буквально словно с неба свалился. Звезда его стремительно взошла где-то в провинции, после чего он сразу же получил ангажемент на ту же роль в Лондоне, и карьера его была сделана.
Для своих триумфов он избрал самый фешенебельный театр в Западном Лондоне. Каждый вечер этот театр был заполнен сливками лондонского света, сделавшего Форестера своим кумиром. За что бы он ни взялся, какую бы роль ни исполнил, все ему удавалось, успех неизменно превосходил все ожидания, и деньги рекой лились на его банковский счет.
Помимо того, у славы его было еще одно прочное основание: блистательно сделанные им постановки шекспировских пьес, С поразительной точностью, с изумительным реализмом передавал он сценические эффекты в бессмертных шедеврах английского гения. Никогда прежде драматический спектакль не ставился с таким тщанием. Громкая слава, которая вознесла его на самый верх театрального Олимпа, где он, модный и признанный артист, царствовал подобно Зевсу-громовержцу, гарантировала, что никто не мог сравниться с ним в интерпретации героев великого драматурга.
Однако старые театралы, помнившие еще Гамлетов, Отелло и Ромео в исполнении корифеев прошлых времен, оставались весьма сдержанны в отношении его: их не устраивала какая-то неискренность, манерная декламация и преувеличение, кои порой угадывались в его трактовке сценических характеров. Эти тонкие ценители говорили о нем не как о действительно великом актере, а как о порождении моды. По их мнению, его никак нельзя было причислить к мастерам сцены!
Но это не имело значения: сии строгие критики, как оно всегда и бывает, не замечались вовсе его восторженными поклонниками, и он так и остался полубогом, которому они неистово поклонялись.
В ту пору Дину Форестеру только исполнилось тридцать три года. Примечательно изящный, он был прекрасно сложен, стан строен и гибок. Его отличительной особенностью была высоко и прямо вознесенная голова, напоминавшая голову льва своими длинными льняными волосами, ниспадавшими со лба назад волнообразною массою.
Немало признанных красавиц воспылало к нему безумной страстью. Злые языки поговаривали, что именно это обстоятельство и было причиной его стремительного взлета.
Знаменитый актер сидел в первом ряду среди зрителей, впервые увидевших Барбару Брертон на театральной сцене. Представление давали в субботу утром, так что, помимо поддержки восторженных поклонников Дина Форестера, на спектакле присутствовали и другие почитатели театра. Все сходились во мнении, что выступление молодой артистки было успешным.
Критики хвалили ее игру, отмеченную умением и талантом, но в особенности расхваливали они ее редкую красоту и изысканную грацию — такого зрелища, говорили они, уже давно не наблюдалось на сцене.
В пору своих одиноких странствий за границей, когда дочь моя продолжала занятия в пансионе, я постепенно оставил профессию актера, достигнув в ней всего, что мог. Но если у меня теперь и не хватало мужества и энергии, которых требует напряженный сценический труд, зато свои время и таланты я посвящал отныне сочинению драм. И успех на этом поприще превзошел все ожидания. Многие мои пьесы были благосклонно приняты публикой. Говорили, что они интересны, потому что оригинальны.
— Но почему, Хит, в ваших пьесах всегда столько патетики? — добавляли мои друзья. — Развязки у вас всегда такие грустные!
— Вам, право, стоит предоставить мне писать так, как я хочу и как могу! — обыкновенно отвечал я.
Через неделю или две после дебюта Баб я случайно встретил Форестера, и разговор естественно зашел о будущем, которое уготовано моей дочери в мире театра.
— Послушайте, Хит, с той минуты, как я впервые ее увидел, — заявил он, — меня неотступно преследует одна только мысль, и я пользуюсь этой возможностью, чтобы сделать вам предложение. Оно, если только дочь ваша его примет, станет, я уверен, основой величайшего успеха, когда-либо виденного на сцене. Знайте же: моим заветным желанием всегда было поставить "Ромео и Джульетту" достойно прекраснейшего творения Шекспира. Но пока я не увидел вашу дочь, я все никак не мог сыскать исполнительницы, отвечающей моему идеалу. Да, я не встретил ни одной, которая показалась бы мне достойной, чтобы доверить ей роль Джульетты в той чудо-постановке, что я обдумываю дни и ночи напролет, да-да, в постановке, которая, если вы примете мое предложение, будет, клянусь вам, самой совершенной, самой сенсационной из всех, когда-либо сыгранных на сцене. Позвольте же вашей дочери сыграть Джульетту! Соглашайтесь! Я знаю, что вы согласитесь. Весь Лондон сойдет с ума, и ваша дочь станет самой знаменитой женщиной в Европе.
Я неотрывно смотрел на него, пока он говорил, и страстная убежденность, запечатленная на его лице, произвела на меня глубокое впечатление.
Через три месяца после этого разговора состоялась премьера "Ромео и Джульетты". Дин Форестер сказал правду, когда уверял, что Лондон примет на «ура» его постановку. Со сценической точки зрения никогда еще не было поставлено более красивого спектакля. Никогда прежде ни на одну пьесу деньги не тратились в таком изобилии. Ничто еще не ставилось с такой заботой о полном соответствии тексту.
Оптимистические прогнозы Форестера целиком подтвердились. Успех его предприятия был беспрецедентный.
Это было также периодом славы для Барбары Брертон. Похвалы и лесть лились на нее со всех сторон, и юная артистка — в том не было ничего удивительного — вдруг почувствовала, что самые дерзкие ее мечты осуществились. Неудивительно также, что этот шквал восторгов и обожания ее испортил. Все это вскруживало прежде и куда более взрослые и опытные головы, нежели ее маленькая неискушенная головка!
Задолго до завершения постановки "Ромео и Джульетты" я, живший лишь ради дочери, вдруг заметил, что Амур поранил ее своей стрелою. Я прекрасно видел, что Баб была счастлива, когда выходила вечером в театр, и грустна весь последующий день, поскольку отдых разлучал ее с человеком, которого, как я догадался, она полюбила всею душою.
Когда я обнаружил это, я не мог решить — радоваться мне или горевать. Я знал только, что все сделал бы, все отдал и все перенес, лишь бы уберечь мою Барбару от малейшей печали или сердечной муки.
По вечерам я преклонял колена перед кроватью в уверенности, что моя покойная супруга, мой ангел, была там, чтобы бдеть над своей дочерью и мужем. Ей не в чем было бы меня упрекнуть: разве не воспитал я нашу маленькую Баб так, что она пошла по пути, который указала ей моя Грейс?
И тогда мысли мои уносились в будущее, ко времени, когда и меня тоже уже не будет здесь, чтобы оберечь нашу красавицу от ловушек, расставленных на ее пути. И мне подумалось, что было бы хорошо, было бы только справедливо доверить судьбу ее порядочному человеку. Поэтому, когда я отдавал свою малютку в жены Дину Форестеру, человеку, уверявшему меня, что он будет любить Барбару любовью, которая угаснет не иначе как с жизнью, я думал, что поступаю верно.
Казалось, что благосклонность Лондона к шедеврам в интерпретации Форестера все растет и растет и что так оно будет всегда. Месяц за месяцем театр ломился от зрителей. И все же, в конце концов, было необходимо решиться на отъезд из Лондона, чтобы удовлетворить также ангажементам из провинции.
Вслед за турне с "Ромео и Джульеттой" по провинции последовали настойчивые предложения из Америки, столь соблазнительные, что Дин Форестер решил отправиться туда со всею труппою. Ему обещали великолепный прием, ему и его восхитительной жене, которая стала самой знаменитой и наиболее ценимой красавицей своего времени.
Отъезд дочери и ее мужа сильно меня взволновал, после чего наступила реакция: я впал в беспросветное уныние. Чувство неизбывного одиночества неотступно мучило меня, неделю за неделей я пребывал в отчаянии, подпитываемом смутными предчувствиями надвигающейся катастрофы, которые затем сменялись страшными приступами меланхолии, коим я с некоторого времени стал подвержен.
Тем не менее, новости, поступавшие из-за океана, неизменно сообщали о новых триумфах Баб, все превозносили ее врожденную грацию и редкую красоту. О, как я гордился дочерью в эти минуты! Дни и ночи я проводил в молитвах о ней, заклиная Бога уберечь ее от всех невзгод и опасностей!
Как я был далек от мысли, что моей непрестанно возносимой молитве может быть дан такой ответ! Как мучительно и жестоко должны были быть разрушены мои надежды!..
И вот в один из вечеров, приблизительно через месяц после отъезда дочери в Америку, когда я по своему обыкновению сидел в одиночестве в своей маленькой комнате — наполовину кабинете, наполовину гостиной — служанка сообщила мне о приходе посетительницы, дамы, как сказала она, желающей говорить со мной по срочному делу.
Я поднялся и попросил ввести нежданную гостью. Когда она вошла, я сразу увидел, что она очень молода и красива. На лице ее застыло выражение крайней удрученности. В больших голубых глазах, пылавших каким-то особенным огнем, я прочитал нечто, заставившее мое сердце сжаться от жалости к бедному дитя она и в самом деле была всего лишь ребенком; стоя передо мной, она вся трепетала, как лепесток цветка.
— Чем я могу помочь вам, дитя мое? — сказал я, заботливо усаживая ее напротив себя у очага.
Пламя озарило ее черты, и я смог внимательнее ее рассмотреть. Черты лица ее, за исключением глаз, были миниатюрные, почти детские. Разглядывая это личико, я подумал, что мне редко доводилось видеть большую красавицу. Она казалась репродукцией с картины, где нарисованы ангелы, полные невинной грации и детской чистоты. Ее нежный и юный голосок дрожал от волнения, когда она ответила мне, а восхитительные глаза медленно наполнились слезами.
— Боюсь, сударь, что никто мне не может ничем помочь! Но я скоро умру и никого не буду больше стеснять. Я знаю это, но чувствую, что прежде должна поговорить с вами и все вам сказать. Великий актер Дин Форестер, женившийся на вашей дочери, — мой муж!
— Дитя мое! — вскричал я. — Вы с ума сошли! Что вы такое говорите? Во имя Неба, отвечайте!
— Сударь, я не сошла с ума. Я говорю вам правду. О, если б только Богу было угодно, чтоб это не было правдой! Нет, я не сумасшедшая. Но я скоро умру, и я должна рассказать вам свою историю.
Неторопливо, проникновенно, поведала она мне свою печальную историю. Я слушал ее не прерывая. В правдивости несчастной сомневаться не приходилось. Ее чистые, детские уста не могли запятнать себя ложью — я знал это. И я знал также, что Барбара, наша маленькая Баб, теперь обесчещена, лишена того, что только есть у женщины самого ценного и святого — непорочной репутации. Я понимал, что отныне всеобщее презрение будет довлеть над нею.
Итак, мне открылось, что Дин Форестер — подлец и мерзавец, и я тогда же поклялся, что месть моя человеку, опозорившему мою семью, будет ужасна.
Зачем мне задерживаться на удручающих подробностях измены, жертвою которой стал бедный ребенок, пришедший ко мне поведать свою трагическую повесть? То довольно банальная история: красивое личико, молодость, доверчивость, сердце, полное любви, честь девы и злодейство мужчины — вот и все!
Гертруда, бедная Гертруда Лей, была вполне достойной парой безвестному актеру, но Дин Форестер — любимец публики, модная знаменитость, он баловень общества, испорченный модой, — скоро утомился ею, оставил ее, отбросил в сторону, словно надоевшую игрушку.
— Вы будете отмщены, Гертруда! От меня он не уйдет! — воскликнул я. Он разбил два верных, любящих сердца, погубил две чистые души. Клянусь, он больше не сможет стать причиной других несчастий. Я, Джеффри Хит, ему воспрепятствую!
Когда несчастное дитя закончило свой грустный рассказ, ее маленькая усталая головка поникла, а прекрасные глаза закрылись, чтобы больше никогда не видеть света.
Осторожно и с нежностью я перенес ее на свое ложе и оставил там, а сам ушел в другой конец дома, чтобы найти убежище, хоть какое-то успокоение неистовству страстей, бушевавших в моем разгоряченном мозгу.
Но тщетно! Я поклялся себе, что отныне мне не могло быть успокоения, пока я не исполню свое дело — не накажу злодея, разрушевшего счастье моей дочери.
Когда через решетки окна пробились наконец первые лучи нарождающегося утра, я встал, чтобы проведать бедняжку, которой дал кров на ночь. Она была мертва! Ее маленькая усталая душа наконец обрела покой. Она отправилась в страну, где ей уже не грозило никакое разочарование.
Дойдя до этого места в своем повествовании, старый актер поднялся с деревянной скамейки, на которой недвижимо сидел в продолжение всего рассказа, и пару раз молча прошелся по камере. Лицо его в эти минуты сделалось совершенно бледно и являло собой вид самый странный и пугающий. Я понимал, что он изо всех сил старается обуздать неистовые страсти, бушующие у него в груди. Я даже встревожился. Однако первые же слова, сказанные им специфически ясным и звучным голосом, меня успокоили:
— Не бойтесь, прошу вас, — сказал он. — Я уже вполне овладел собой, хотя и сам испугался приступа, но все, как видите, обошлось. Я вас долго не задержу — последний акт драмы краток, но поучителен. Звоните к последнему акту!
Сцена великого финала моей трагедии развернулась в Нью-Йорке, куда я прибыл двумя неделями позже после кончины бедной малютки Гертруды. С той поры жажда, неутомимое желание мести всецело завладело мною, ничто не могло меня удержать. В лихорадочном нетерпении я приближал ту минуту, когда Дин Форестер будет истекать кровью от смертельной раны, нанесенной моей рукой.
Говорят, что я сошел с ума в тот день, когда с радостью в сердце задумал план этой жестокой развязки. Быть может, и правы те, кто так говорят, только в моем безумии была своя логика.
В былые дни моя слава достигла апогея именно в Нью-Йорке, именно там зрители с лихвой оценили мой актерский дар. Приехав, я отправился прямо к дочери и застал их обоих — ее и мужа — весьма, надо сказать, удивленными моим внезапным появлением, Я прилагал величайшие усилия, чтобы не дать чувству негодования, клокотавшему у меня в груди, прорваться наружу.
Со спокойствием и твердостью в голосе я объяснил им, что предпринял эту поездку единственно с намерением развеяться и отдохнуть в городе, который я так любил в дни своей юности. Когда вечерний спектакль закончился и мы вернулись домой, всю ночь, до самого рассвета, я провел за вином и трубкой в обществе человека, труп которого я неистово, всем сердцем желал видеть у своих ног.
Мы строили замыслы на будущее, которым, как я прекрасно знал, не суждено было исполниться. Я пристально смотрел Дину Форестеру в лицо, когда обратился к нему с предложением, согласившись на которое, он подписал бы себе смертный приговор:
— Так вы говорите, что "Ромео и Джульетта" будет значиться на афише не более недели? Что ж вы собираетесь поставить после? По-моему, вам стоило бы заменить эту пьесу на «Гамлета». Я тогда бы сыграл в вашем спектакле Лаэрта, а уж успех я вам обещаю. С моей стороны, — продолжал я, — это, конечно, причуда — еще раз выступить в роли, принесшей мне когда-то шумный успех именно здесь, в Нью-Йорке. Только представьте: "Джеффри Хит — в своем первом выступлении после десятилетнего перерыва и в последнем в его артистической карьере — шесть эксклюзивных представлений!" Такой анонс, уж точно, привлечет множество народу, — сказал я в заключении.
Дину Форестеру эта идея очень понравилась, и дело было решено.
Как я и предвидел, анонс с романтическим оттенком сделал свое дело: в желающих попасть на спектакль недостатка не было. В первый вечер, когда мы давали "Гамлета, принца Датского" с Джеффри Хитом в его старой и знаменитой роли Лаэрта, главный театр Нью-Йорка был битком набит публикой, и тысячи желающих попасть на спектакль так и не смогли проникнуть в театр из-за отсутствия места.
Исполнение Дином Форестером роли меланхолического принца на самом деле было превосходно. Он вызвал бурю восторгов, декламируя знаменитый монолог "Быть или не быть…" Но внутри меня все клокотало от злорадного смеха, пока стихи лились с его уст, озвученные богатым голосом приятного тембра. Я смеялся, потому как знал, что уста эти скоро сомкнутся навсегда и власть, которой он покорял тысячу зрителей, собиравшихся каждый вечер его послушать, будет навеки разрушена.
О, да, самое сильное его очарование заключалось в этом превосходно поставленном голосе, то раскатистом подобно грому, чтобы бросить какое-нибудь поношение, то ясном, серебристом, когда он шептал слова любви возлюбленной. О, немногие имели силы сопротивляться столь красивому голосу! Никто не ведал, что он разрушил и убил во мне. Никто не мог знать, что он погубил две бесценные жизни, разбил два любящих женских сердца.
В конце каждого акта меня вызывали вместе с человеком, которого я через какие-нибудь несколько минут собирался хладнокровно убить.
Наконец настала сцена дуэли, сцена, в которой в этом же самом театре двадцать лет назад я добился огромного успеха. Все говорили, что я — лучший фехтовальщик, когда-либо появлявшийся на подмостках. Эта сцена всегда была моим morceau de resistance. И данный вечер также должен был стать вечером моего триумфа, но триумфа куда более осязаемого свойства!
Дуэль началась при молчаливом внимании публики, сочувственно следившей за развитием действия. Все затаили дыхание. В зале царило безмолвие смерти, был слышен лишь звон клинков, ударявшихся друг о друга.
— Раз! Два! Раз! Два! — Гамлет сделал последний выпад, и тут я привел своего противника в замешательство, не отбив его атаки, как то было положено по строгим канонам искусства.
Вот она, искомая возможность!
Стремительно я сорвал со своей рапиры, заранее мной подготовленной, тонкую шишечку и, отступив на два шага назад, изо всех сил, удвоенных неистовством страсти, сделал выпад и вонзил клинок по самую рукоятку в тело Дина Форестера!
— О! о… вы убили меня, Хит! — простонал он сдавленным голосом, судорожно глотая воздух, и мертвый тяжело рухнул на спину.
— Кончено! Давайте занавес! — с глумливым смехом вскричал я.
Когда через полчаса меня выводили из театра, я спросил, где моя дочь, наша маленькая Баб…
— Она лежит рядом с мужем! Она умерла! — был ответ.
Вот и вся моя история, сударь. А теперь прощайте! — и, закрыв лицо руками, старый актер разрыдался как дитя.
1894 г.