Стоя в дверях захолустного вокзальчика, я вдруг услышал вдали голос:
— Гей, цоб-цобе! А ну, Фиалка, не балуй! Мать и так за тебя отдувается, а ты еще тут свои штучки выкидываешь. Цо-бе!
В той стороне, где раздавался голос, ничего нельзя было разглядеть. Мешал дождь. Было только слышно, как шлепают по грязи несколько пар ног. Прошло добрых десять минут, прежде чем я увидел двух коров, тащивших крытую брезентом повозку. Сбоку шагал человек в очках — он-то и вразумлял несчастных животных, которые явно выбивались из сил. За ним плелись двое детей: мальчик лет четырнадцати-пятнадцати и девочка лет десяти. Когда подвода приблизилась, я разглядел еще одного ребенка, совсем маленького, лет четырех, который, ухватившись ручонками за край повозки, семенил сзади. Под брезентовым навесом полулежала немолодая женщина.
— Майка! Перестань вертеть задом! Цо-бе! Ведь мы уже считай что дома, в своей степи. Еще каких-нибудь сорок верст, и все. Будешь теперь пастись на лугу, как до войны, — и кнут погонщика свистнул в воздухе.
Я нагнал подводу.
— Откуда и куда?
Погонщик поглядел на меня сквозь запотевшие стекла и, словно удочку, закинул кнут за спину.
— Откуда, спрашиваете? А откуда теперь возвращается народ? Из эвакуации. А куда? Домой. Реэвакуация. Эй-эй, Фиалка, ты опять за свое! Дом почуяла, так уже и ярмо тащить неохота.
— Шимен! Шимен! — послышался из-за навеса слабый голос женщины. — Останови подводу. Я немного пройдусь, а вместо меня пусть сядет Мойшеле.
— Я, мама, не устал, — сказал малыш и, как бы в подтверждение своих слов, тут же отпустил край повозки.
— Шимен!
— Лежи, лежи, не шевелись, тебе нельзя. Поди сюда, Мойшеле, — Шимен наклонился к малышу с темными задумчивыми глазами, с насквозь промокшими кудряшками и взял его на руки. — Он у меня как раз с сорок первого... будь он проклят, этот Гитлер!
— Как это вы позволяете такому крошке идти пешком?
— Майка с Фиалкой не потянут, им тяжело, — ответил вместо отца мальчик.
— Почему вы не поехали поездом?
— Долго рассказывать...
Только теперь я заметил, что борода у Шимена совсем седая, без единого черного волоска. Заросшее лицо выглядело измученным, щеки запали, нос заострился, очки, казалось, лишь чудом держатся на нем. Но походка у Шимена была солдатская. Прямой, как натянутая струна, он шагал наперекор дождю и ветру.
— Почему же все-таки не поездом? — повторил я.
— Это целая история...
— И вот так, пешком, вы проделали всю дорогу?
— Да, вот так, помаленьку-полегоньку, отмахали пятьсот с лишним верст.
— Пятьсот?
— Шимен, с кем ты там разговариваешь? — снова раздался голос женщины.
— Да тут с одним человеком. — Обратившись ко мне, Шимен тихо сказал: — Больна она, страх как больна, не дай бог никому. Прежде, до войны то есть, — продолжал он обычным голосом, — она у меня была богатырша, другой такой не сыскать во всем нашем поселке. А вот после родов заболела. Роды у нее были — врагу не пожелаешь. Ну скажите сами — можно такую больную везти поездом? Разве в поезде ей обеспечишь такой уход, как здесь, на подводе?
— Не слушайте его, — вмешалась женщина, высовывая голову из-под навеса. У нее были маленькие усталые глаза. — Вы не знаете, что это за упрямец. Сколько я его просила: Шимен, продай коров и повозку и давай поедем поездом. Нет и нет, уперся, и все. Раз я из поселка, говорит, эвакуировался со своей скотиной, стало быть, и реэвакуироваться должен, как положено порядочному хозяину. Ты, злодей, лучше бы на ребят поглядел да на самого себя. На кого ты похож! А ведь он у меня еще молодой, сорока не исполнилось.
Неожиданно коровы стали — и ни с места.
— Шимен, я слезу... Скотину тоже надо пожалеть.
— Сказано было, лежи!
Шимен поставил малыша на землю, подпер тяжелую подводу плечом и так гаркнул свое «цо-бе», словно погонял целое стадо.
Подвода тронулась.
Тем временем дождь перешел в настоящий ливень. Шимен остановил коров. Все семейство, кроме хозяина, залезло на подводу под брезент. Мы с Шименом укрылись под скирдой пшеницы. Стаскивая с ног грязные сапоги и перематывая портянки, он тяжело вздохнул, но тут же спохватился:
— Думаете, я устал? Нет, друг мой. Одно дело, когда уходишь из дома, и совсем другое, когда возвращаешься домой. Даже они, — он показал на коров, мокнущих под дождем, — даже они пошли резвей, чуть запахло степью.
По всему было видно, что сейчас он расположен поговорить, только не знает, как приступить к разговору, с чего начать.
— Да, — заметил я. — С больной женой, с маленькими детьми, и потащились в такую даль. Чего ради? Все едут поездом...
— А вот мне, мой друг, никак нельзя было, — ответил Шимен и, откинув голову, прислонился к скирде.
Несколько минут он сидел молча. Могло показаться, что он заснул. Дождь все усиливался. На лужах вздувались пузыри — верный признак, что зарядило надолго.
— Ай-яй-яй... и льет, и льет, а к чему он теперь, — проговорил Шимен, словно про себя.
— Да уж, поездка в такую погоду удовольствие небольшое.
Шимен как-то странно на меня покосился.
— Я, мой друг, не наемный возчик. Это возчик беспокоится о дороге, а крестьянина беспокоит посев. В такой дождь сеять нельзя.
Он повернулся лицом ко мне и вдруг без всяких вступлений начал рассказывать:
— Я, надо вам знать, потомственный крестьянин. Из старых херсонских колонистов. В Крым я приехал лет за пять до войны. Шурин мой меня туда вызвал. Написал, что живется ему — дай бог всякому. Правду шурин написал, и нам жилось там хорошо. Я приехал почти с пустыми руками, а за каких-нибудь два года стал, можно сказать, хозяином.
Когда началась война, — продолжал он, помолчав, — меня вызвал председатель и говорит: «Шимен, мы тебе поручаем скотину и лошадей, надо их переправить через пролив». Ладно. Скотина так скотина. Иаков, наш праотец, тоже был пастухом. Посадил я жену с детьми на воз, к возу привязал свою коровенку, и пустились мы в путь-дорогу. Из Керчи выбрались благополучно и остановились в кубанской станице Буховецк. Только принялись было за работу, как нас нагнала «добрая весть»: немец идет! Снова собрались, гоним стадо дальше. Тут, в дороге, оно и приключилось. Худо ей стало, моей благоверной. На девятом месяце была. Ох, друг мой, что вам сказать... Пришлось повернуть обратно. Еле-еле дотащились до Первомайска, от Буховецка верст восемнадцать будет, а на другой день моя Шейна родила. Честь имею поздравить с новорожденным сынком! Мальчонке и недели не исполнилось, а он уже узнал, что такое исход. Что делать, куда податься, немец-то уже в Буховецке!
«Семен, — говорят мне казаки, — оставайся-ка у нас в станице. Одну еврейскую семью мы уж как-нибудь спрячем». И я остался.
Шимен поежился, словно от холода, и со вздохом теснее прижался к скирде.
— Каждый день, чуть рассветет, мы с моим старшим уходили далеко-далеко в поле, пасли овец. Часто там и ночевать оставались. Жену с младшими детишками прятали в станице. Случалось, и неделя пройдет, а я не знаю, живы они, нет ли, они не знают, живы ли мы. Так вот и жили со дня на день. Вскоре мы услышали, что всех евреев расстреливают...
Сколько же это крымских евреев-земледельцев погубил Гитлер! Не успели убежать. Нас он тоже наверняка прикончил бы, не будешь же прятаться всю жизнь. Но нам повезло. Через два с лишним месяца Красная Армия снова заняла Кубань.
Шимен снял очки и вытер повлажневшие глаза.
— Поверите ли, когда наши пришли в станицу, не было солдата, чтобы увидел Мойшеле и не взял его на руки. Вы бы поглядели, как они его тискали, миловали-целовали и ревели над ним, точно это сын родной нашелся.
Словом, ожили мы. Казаки нам дали неплохую квартиру. Майка, моя крымчанка, в феврале благополучно принесла телочку — я назвал ее Фиалкой. Хлеба у нас было вдоволь, потому что я себя не жалел, работал не покладая рук. Но не думайте, что из-за одного заработка. Я перед нашей армией в неоплатном долгу.
Ну вот, а когда освободили Крым, жена мне и говорит: «Шимен, я хочу домой». — «Чудачка, — я ей говорю, — а чем тебе здесь плохо?» — «Пусть будет хуже, пусть кусок сухого хлеба раз в день, лишь бы дома».
Короче, она отправила письмо, и нам прислали вызов. Было это позапрошлой зимой. Но зимой ведь в дорогу не пустишься, верно? Я отложил на весну. А тут совхоз, где я работал, взял с меня слово, что я останусь до конца уборки. Вообще, надо вам сказать, нам, крымским евреям-земледельцам, не так просто было реэвакуироваться — какой колхоз или совхоз захочет отпустить хорошего хлебороба?
Тут Шимен встал и, несмотря на дождь, направился к подводе. Досказывал он уже на ходу:
— Стали собираться, а тут такая история. Шейна-то моя больна. Поездом ехать — не меньше трех пересадок. Легко это, а? Вот вам первое. Теперь другое: у меня осталась колхозная повозка, не бросать же ее. Ну и третье: свои две коровы — это что, пустяки? Да обе крымские, а теперь такие на вес золота. Гитлер-то кругом весь скот повырезал, стало быть, надо откуда-то привозить, а корова из другой местности, покуда еще она привыкнет к нашему климату, так что проку от нее мало. Словом, думал я, думал и решил: запрягу-ка я их обеих, мать и дочь, Майку с Фиалкой, в эту повозку, и дело с концом. Вот уже месяц, как мы в пути. Пятьсот верст прошагали. Еще день, много — два, и мы дома. Думаете, я не знаю, что меня там ждет? Одни голые стены. Но когда у тебя в хлеву стоит твоя собственная скотинка, значит, хватит и на одежонку, и на мебель, а понадобится соседу молока для детишек, тоже не откажем. Где бы мы ни проезжали, в любой деревне, в любом поселке, везде на меня показывали пальцем: «Вот это называется хозяин!» А теперь скажите сами — разве ради этого одного не стоило проделать такую дорогу?
Примерно недели через две мне пришлось побывать в одной из крымских деревень. Осень. Полуденный час. На солнце тепло, в тени прохладно. Шагая по длинной деревенской улице, я неожиданно встретил Шимена. Он тащил на спине мешок мякины. Увидев меня, он остановился. Сквозь очки мне улыбались черные веселые глаза.
— Ну, как дела?
— Идут дела, идут, — ответил Шимен. — Вон видите дом с зелеными ставнями? Знаете что? Подождите меня, я мигом, только мешок в конюшню занесу. Конюх я.
Через несколько минут Шимен ввел меня к себе во двор.
Посреди двора, под молодыми абрикосовыми деревцами, его жена, сидя на низкой скамеечке, доила Майку. Вторая корова, Фиалка, стояла задрав хвост, словно готовясь пуститься в пляс, и с довольным видом оглядывалась по сторонам.
— Ой, плохо бы нам пришлось, если б не его упрямство, — сказала мне женщина. — Сами понимаете, покупать молоко...
Мы вошли в дом. Голые стены, ни кровати, ни скамьи.
— Присаживайтесь, товарищ, — кивнул мне Шимен на подоконник. Сам он примостился рядом на чурбаке. — Все это пустяки, мой друг, — сказал он бодро. — Дом родной, вот что главное для человека. Как там говорится в наших молитвах? «Ашрей йошвей вейсехо». — «Благо тому, у кого есть дом».
1944
Тихо отворилась дверь, и узкая полоска света ночной лампы в коридоре забралась к Ирме на подушку. Немного спустя в палату въехала высокая коляска на мягких резиновых колесах.
За полтора месяца, что Ирма лежит в больнице, коляска не раз въезжала в палату поздно ночью. Однако не было заметно, что тот, кого сейчас привезли, доставлен из операционной. Ирма заключил это, видя, как помогали больному перебраться на койку.
Пожелав новенькому доброй ночи, санитары, вытолкнули коляску в коридор и тихо прикрыли за собой дверь.
В палате снова разлилась густая тьма, и только изредка сквозь спущенные тюлевые гардины в нее вторгались желтовато-синие блики качавшегося уличного фонаря.
Никто, кажется, кроме Ирмы, не проснулся, а если кто и проснулся, то ненадолго и тотчас снова погрузился в крепкий глубокий сон, каким спят люди, избавившиеся наконец от своих недомоганий. Но Ирму, оперированного месяц назад, боли отпускали только на короткое время, давали вздремнуть часа два-три в сутки. Ему скоро снова предстоит лечь на операционный стол — рентген обнаружил еще один осколок. Двадцать лет спокойно пролежал этот осколок в легком и на двадцать первом вдруг дал себя почувствовать, да так, что временами не вынести страшную боль.
Никто из врачей открыто не говорил, что ему предстоит новая операция. Но Ирма, почти половину войны проведший санитаром на передовых позициях, в полевых госпиталях, научился понимать безмолвное переглядывание врачей, их иносказательную речь.
Рассказывая больным в палате про осколок, обнаруженный у него в легком, Ирма старался выглядеть совершенно спокойным и этим доказать, что готов в любую минуту снова лечь на операционный стол. В действительности же он своим притворным спокойствием хотел приготовить больных к тому, что им предстоит, и прогнать страх перед коляской.
Чуть ли не каждого, кого привозили в палату, Ирма встречал одними и теми же словами:
— Знаете, что я за операцию перенес? А вскоре мне предстоит снова лечь на стол! Но я даже нисколечко не боюсь. И чего бояться, когда ничего не чувствуешь, ну так-таки ничего. Я немало хирургов перевидел и говорю вам — не так уж просто найти таких хирургов, как в нашей больнице. Честное слово, говорю вам.
В такие минуты Ирма напоминал отца, который, желая заставить заупрямившегося ребенка принять лекарство, принимает его сначала сам и, каким бы оно горьким ни оказалось, ничем перед ребенком того не выдает, а, наоборот, старательно улыбается.
Чаще всего вел Ирма подобные разговоры с юнцами. Врачи и медицинские сестры знали об этом и старались больных помоложе помещать в палату, где лежал Ирма.
После ухода санитаров Ирму потянуло взглянуть на новоприбывшего больного, и не потому, что он мог оказаться совсем не молодым — сколько раз привозили в палату людей гораздо старше его самого, пятидесятилетнего Ирмы Сандлера! Просто хотелось взглянуть — человека среди ночи доставили на коляске, и его совершенно не слышно, даже вздоха не издал.
Нащупав в темноте стоптанные полотняные шлепанцы, Ирма слез с койки и на цыпочках подошел к кровати у окна.
Желтоватое пятно от качавшегося за окном фонаря упало на кровать, и Сандлер увидел, что больной смотрит на него.
— Вы не спите?
Как ни слаб был голос больного, Ирма тотчас догадался, что новоприбывший действительно еще очень молод и к нему можно обращаться на «ты».
— Может, тебе что-нибудь нужно? Ты не стесняйся... Тут больница. В больнице не стесняются.
Присев на стоявший рядом стул и поправив на больном сползшее одеяло, Ирма спросил:
— Что у тебя болит?
Парень показал рукой на живот.
— Что ж, ясно, — аппендицит. Нет? Тогда что же? Тебе, видимо, трудно говорить. Ну, спи, — Ирма поднялся, — об операции не думай. Это не больно. Ну нисколько не больно. Меня вот в прошлом месяце оперировали, и на днях будут опять оперировать... Мне предстоит операция потяжелее, чем у тебя, и, видишь, я совершенно не боюсь, Тут такие доктора — одним словом, нечего пугаться. Ну, спи, доброй ночи.
В коридоре возле столика с тусклой под зеленым абажуром лампой дремала дежурная сестра.
— Что вы не спите? — спросила она Ирму, усевшегося рядом на диван.
— Кто этот новенький, которого к нам привезли?
— Очень тяжелый больной, — дежурная сестра, молодая девушка с влажными пухлыми губами и веснушками под сонными глазами, оглянулась, словно собиралась выдать тайну, — его привезли с работы и хотели сразу оперировать, но у него, выяснилось, очень слабое сердце.
— Он же такой молодой!
— Этот молодой перенес такое! — Сестра снова оглянулась, посмотрела на дверь палаты и точно от боли закрыла глаза. — Я слышала, как он рассказывал врачу... Немцы ночью подожгли их деревню. Из целой деревни спасся он один. Родители выбросили его, босого, полураздетого, в окно на мороз и велели бежать через лесок в соседний хутор. Шесть лет ему тогда было. Ничто в жизни, видимо, не проходит бесследно — со временем все отзывается...
— Видимо, так, — сказал Ирма, погладив свою светлую курчавую бородку. — И что же решили?
— Ждут профессора... Да он, кажется, прибыл. Идите скорее в палату.
...Сквозь узкое запыленное оконце клети Ирма неотрывно следит за двумя немецкими солдатами, выгнавшими на баштан женщин и детей деревни. Его Ита тоже стоит со всеми по колени в сверкающем снегу и кидает в высокую корзину желтые дыни. Их трехлетняя дочурка Миля протягивает ручонки к дыням. В это же мгновение раздается выстрел. Все бросаются бежать. Кто-то рвется в дверь клети. Ирма из последних сил упирается и держит дверь. Вдруг слышит он голос жены:
— Сюда! Сюда! Ирма, открой!
На пороге стоит его Ита, а с нею два немца.
— Ирма, — обращается она к нему, — отдай им золотые часики с браслетом, что ты подарил мне к свадьбе. Иди покажи им, где это лежит.
Он лезет на чердак. Немцы подгоняют его. Ита тоже подгоняет — кричит ему:
— Что ты так долго возишься?
На чердаке Ирма разбрасывает кучи наваленного хлама, вытаскивает из-под груды рваных шлей и хомутов бидон со свеженадоенным молоком — даже пена еще не осела. Ита зажигает спичку, бросает в бидон, и домишко наполняется дымом и пламенем.
— Где наша Милка? — кричит Ита.
— Тут она. У меня на руках.
Втроем, бегут они по заснеженной степи, а пламя бежит за ними — вот-вот догонит.
...Свет зажегшейся люстры резко ударил Ирме в лицо. Он еще крепче сомкнул веки, словно боясь, что действительно увидит перед собой пламя, несущееся за ним по белой заснеженной степи.
— На кого вы так кричали во сне?
Когда Ирма освободился наконец от сна, а глаза привыкли к струившемуся с потолка ровному свету, высокий врач, спросивший его, уже стоял возле койки нового больного.
— Я таки громко кричал со сна? — спросил Ирма, нагнувшись к соседу.
— Тише, профессор идет.
Профессор не производил впечатления человека, среди ночи поднятого с постели. Он вошел твердым, размеренным шагом, по которому легко было узнать военного человека. Однако Ирме показалось, что профессор далеко не так спокоен, как старается показать при больном. Он почувствовал это в повышенно высоком и бодром тоне, с каким профессор произнес:
— Чепуха!
Сказанное профессором должно было означать то же самое, что Ирма несколько раньше сказал парню: «Сущие пустяки! Даже не чувствуешь».
Но его, Сандлера, профессор не введет в заблуждение своим бодрым «чепуха!». Новенькому, видимо, предстоит тяжелая и опасная операция.
При свете зажженной люстры больной у окна уже не казался Ирме таким молодым, может быть потому, что он знал — парень успел побыть в немецкой оккупации. Если бы сестра не рассказала Сандлеру об этом, он, возможно, сейчас так не приглядывался бы к больному, не заметил бы у него на лбу и в уголках рта морщин, придававших его продолговатому лицу выражение решимости. Следя за тем, как больной открывал и закрывал глаза, Ирма нашел в нем что-то сходное с собой. Когда его, Ирму, одолевают боли, он тоже не издает ни стона, а только закрывает глаза.
Никто в палате уже не спал, когда к постели нового больного подъехала коляска. В дверях, словно вверяя величайшую тайну, парень обратился к сестре:
— Ко мне должна прийти девушка, Кира... Впустите ее, пожалуйста.
— Хорошо, хорошо, — сестра улыбалась ему пухлыми губами, — мы всех к вам пустим. Все будет хорошо. Сам профессор будет вас оперировать!
Не узнать было Сандлера. Он шагал взад и вперед по длинному коридору. Когда кто-то из больных попытался заговорить с ним, он показал рукой на дверь операционной и шепотом произнес:
— С каких пор его там держат!
Не только продолжительность операции была причиной того, что Ирма расхаживал по коридору теми же тихими шагами, какими ходил, бывало, под окнами госпиталей, когда оперировали тяжелораненых, вынесенных им с поля боя. Ведь он, Ирма, был почти уверен, что молодые знают о войне лишь из рассказов родителей, из прочитанного в книгах, из виденного в кино, а через несколько лет, вероятно, будут смотреть на него, Ирму, как на человека, жившего в давние-давние времена, ну точно так же, как он смотрел бы теперь на солдата времен Александра Невского. И вдруг ему встретился юноша, который не понаслышке, а сам может рассказать, что такое война. Тем, что парень, отправляясь на операцию, назвал медицинской сестре имя своей девушки, напомнил он Ирме тяжело раненных солдат. Скольким девушкам мог бы он, санитар Сандлер, передать последний привет от их любимых...
Уже наступил день. Хождение взад и вперед по коридору, бессонная ночь, напряженное ожидание настолько утомили Ирму, что он вошел в палату и прилег на койку. Но не переставал прислушиваться к малейшему шороху за дверью. Каждого входившего спрашивал:
— Ну?
Больные смотрели на него с удивлением. У некоторых даже мелькнула мысль — не доводится ли новенький родичем Сандлеру?
Время шло, а койка возле окна все еще была пуста. В палате царила тяжелая, гнетущая тишина, и в тишине Ирма явственно услышал хриплый обессилевший голос: «Мы забыли прихватить вещи с собой...»
Но в то же мгновение он проснулся. Кажется, впервые в жизни случается ему видеть два раза подряд один и тот же сон. Это было вызвано, видимо, тем, что, расхаживая по коридору, Ирма раздумывал о своем ночном сне, словно желал из привидевшегося отобрать действительно происходившее. А происходившее в действительности, как ему потом рассказывали, выглядело так.
Из колхозного гаража вывели последнюю группу людей. Тех, что были заперты в хлеву, расстреляли днем раньше. В открытом поле, под огороженным холмиком, лежат они все. Там же его Ита с трехлетней дочуркой.
Среди выведенных из гаража пожилых людей были его тесть и теща. Оттого ли, что они не верили, будто их собираются переселить на новое место, или потому, что растерялись, но, уходя из дома, ничего с собой не взяли, чем выделялись среди остальных, стоявших с узелками и сундучками в руках.
Фашисты, может, не заметили бы этого, но теща вдруг обратилась к старшему:
— Горе мне, мы в спешке забыли прихватить наши вещи. — И, показывая на третью избу с края, сказала: — Через четверть часа вернемся.
Старший не боялся, что старик со старухой сбегут. Все же вынул револьвер и крикнул:
— Марш, да поскорее!
Теща схватила своего старика за руку, и оба пустились бежать.
Через четверть часа из трубы третьей избы с краю улицы повалил в синее солнечное небо густой черный дым.
Когда немцы взломали дверь, они в топившейся печи увидели догоравшие тулуп и валенки тестя, пальто тещи, одежду и белье. На полу валялись осколки вдребезги разбитой посуды. Из небольшого амбара, до самого потолка полного пшеницей, шел сильный запах керосина.
Тесть и теща как сквозь землю провалились.
Осмотрительно и опасливо старший с несколькими полицаями вошли в сарай и застыли: на чердаке, чуть отделив ноги от дощатого настила, стояла старая чета. Оба были в белом.
«Как сильна человеческая память, — думал Ирма, лежа с широко открытыми глазами, — ничего оттуда не исчезает. Если что-нибудь забываешь, приходит ночь и напоминает тяжелыми путаными снами. Человеческая память словно магнит. Она извлекает из самых сокровенных тайников такое, что часто кажется невероятным — могло ли подобное когда-либо случиться с человеком? И человек готов вступить в спор с собственной памятью.
Человеческую память, — продолжал размышлять Ирма, — можно сравнить с электрическим шнуром. Легкий поворот выключателя, и, как ни длинен шнур, сразу зажигаются все лампочки». Тем, что больной перед операцией назвал имя своей девушки, он прикоснулся к этому самому выключателю. Но не все лампочки зажглись. Ирма, как ни напрягался, все же не мог установить, кто виноват в том, что он, оставшийся в живых солдат Сандлер, до сих пор еще не выполнил последнего желания воинов, которых вынес из-под огня, — притупилась ли память, или, может, смертельно раненные ничего, кроме имен любимых девушек, не произносили?..
В палате и в коридоре стояла та же гнетущая тишина, что и прежде. Ирма прислушивался к ней и не заметил, как у него закрылись глаза. Он мгновенно погрузился в глубокий сон. Даже острая боль в легком, которую он ощутил во сне, не смогла пробудить его.
Когда Сандлер проснулся, оперированный уже лежал а своей койке у окна. Возле него сидела девушка со свежим детским лицом и с высоко взбитыми, словно прихваченными пламенем, отливающими медью волосами. Она, по-видимому, и есть Кира. Ирма представлял себе, что именно такой она и должна быть — стройная, молодая, с синими мечтательными глазами. У него тоже могла быть такая дочь, только постарше, в одних примерно годах с новеньким. Сандлер приглядывается к девушке — знает ли она, что парень, перед тем как лечь под нож, назвал ее имя? Надо сказать ей, непременно надо сказать. Знай Ирма, где живут те девушки, кому раненые передавали через него, оставшегося в живых санитара, последний привет, он пешком бы отправился к ним. Первое время после войны, когда Сандлер встречал, бывало, девушку с грустным лицом, ему хотелось подойти к ней и спросить — не служил ли ее любимый в той же гвардейской части, где служил он.
В течение дня возле койки больного перебывало столько юношей и девушек и они так заботливо убирали волосы с его лба, так нежно прикасались к его бледной руке на одеяле, что Ирма растерялся — какая из девушек Кира? Из разговоров посетителей возле койки он мог лишь догадываться, что все они работают на одном заводе, а больной — из их бригады.
Под вечер снова пришла та, со свежим детским лицом и синими мечтательными глазами. Возле его койки она застала смуглую девушку среднего роста с коротко подстриженными вьющимися волосами, чуть пухлые губы были у нее обиженно надуты. Но когда она смотрела на больного, ее лицо преображалось — темные глаза по-особому светились и обиженно надутые губы необыкновенно нежно улыбались. Видно было, что девушка сильно влюблена в этого парня, и остаться сидеть возле его койки, когда к нему пришла та, другая, кого все в палате между собой называли Кирой, было выше ее сил. Она уступила пришедшей стул и вышла из палаты. Больные сочувствовали ей.
Всякий раз, просыпаясь ночью, Ирма видел, что кто-то сидит возле койки у окна. Свет уличного фонаря был слишком слаб, чтобы разглядеть, кто там сидит. Но Ирма уверен — сидит она, Кира, и старался ничем не выдавать, что не спит. Лежал с закрытыми глазами и прислушивался к их шепоту. Его не занимало, о чем они говорят, ему просто было любо их тихое перешептывание, как любо щебетание птиц в саду на рассвете, журчание ручья, легкий шелест созревших колосьев. Раненые, просившие передать привет их девушкам, тоже мечтали сидеть со своими любимыми и шептаться. Его Миля, которая лежит в открытой степи под огороженным холмиком... Задумываются ли обо всем этом юноши и девушки по вечерам в скверах, где они, обнявшись, сидят и шепчутся? Парню у окна не нужно о том напоминать, но девушке, сидящей теперь возле его койки... Нет, он, Ирма, скажет ей, еще сегодня откроет тайну, которую больной доверил медицинской сестре, и, чтобы девушка поняла, расскажет ей о смертельно раненных восемнадцатилетних, девятнадцатилетних солдатах, вынесенных им с поля боя, расскажет, о чем они шептали всю дорогу.
Ирма не был вполне уверен в том, что он спал, когда стул возле койки у окна опустел. Уже было видно белое цветение яблоневого сада напротив. Улица словно дожидалась первого звона трамвая, что возвестил бы о начале дня.
Так прошел час, а может, и два, но, как сильно Ирма ни смыкал глаза, ему уснуть уже не удалось. Тогда он вышел в коридор. Окна были распахнуты, и можно было следить, как у горизонта перекрашивается ночное небо...
За столиком с погасшей лампой дремала дежурная сестра. Возле нее на диване сидела смуглая девушка с коротко подстриженными вьющимися волосами и чуть обиженно надутыми губами. Так это она просидела всю ночь возле больного!
— Вы бы прилегли... Принести вам подушку? — спросил Ирма, внимательно в нее вглядываясь, словно готов был увидеть нечто такое, чего раньше не замечал.
— Спасибо! — застенчиво ответила девушка. — Скоро пора на работу.
— Как так — на работу? Вы же всю ночь не спали.
— Ну и что?
Она произнесла это так, точно хотела спросить: а вам никогда не приходилось просидеть на крылечке целую ночь и сразу оттуда пойти на работу?
— Где вы работаете, если не секрет?
— На часовом заводе.
— У нас на машиностроительном, тоже работают девушки... А в колхозе, где я жил до войны, были девушки трактористки и шоферы. Девушкам, разумеется, больше пристало иметь дело с часами, чем возиться с тракторами и бульдозерами. Как бы то ни было, но девушка — все же девушка. Еда, понимаете, мне кажется гораздо вкуснее, когда подает официантка, а не официант. А вот в гардеробе, видите ли, когда мне подает пальто женщина...
Девушка, кажется, не слушала его, хотя все время кивала головой. Она, вероятно, готовилась услышать от него нечто другое, но Ирма Сандлер не нашелся и снова начал с того же:
— Работаете вы, значит, на часовом заводе... Теперь, по крайней мере, буду знать, кого винить, когда мои часы начнут отставать... С часами такое бывает, еще как бывает!.. Ну, а он где работает? — точно пытаясь выведать тайну, спросил Ирма.
— Кто? Леня? Мы с ним в одной бригаде.
— Ах, так.. Я, собственно, иначе и не думал. Ну, а кто... — Он тут же сам себя оборвал и вместо того, чтобы спросить о девушке с синими мечтательными глазами, спросил: — Как вас зовут, если, разумеется, не секрет?
— Кира.
— Кира?
По-видимому, это было и для сестры, дремавшей у столика, неожиданностью, потому что она, точно так же как и Ирма, с недоумением уставилась на девушку.
— Да, Кира, — повторила та уже несколько растерянно. — Что вас так удивило?
Ирма отвернул голову, зажал в руке свою курчавую бородку и, глядя куда-то вверх, стал рассказывать о раненых, о том, что до сих пор не передал их последние приветы.
Вдруг он поднялся, провел рукой по коротко подстриженной голове Киры и, заглянув в ее широко раскрытые глаза, сказал:
— Когда Леню везли на операцию, он назвал ваше имя. Никогда не забывайте этого. — И, как человек, освободившийся наконец от тяжкого груза, Ирма усталой походкой отправился в палату. Рука его была влажна, и он не знал — оттого ли, что перед уходом прикоснулся ею к лицу Киры, или то были собственные слезы, которые старался скрыть от двух девушек, оставшихся сидеть в коридоре.
...Больше месяца пролежал Леня в больнице, и почти не проходило дня, чтобы Кира его не навещала. Она приходила обыкновенно вечером, после работы, просиживала два-три часа и уходила.
Но в тот день, когда вторично оперировали Ирму, Кира из больницы не ушла. Всю ночь не отходила она от его койки.
С тех пор, приходя в больницу, Кира больше времени проводила у кровати Ирмы, чем возле Лени, и, хотя знала, что врачи запретили Ирме говорить, не останавливала его, когда он принимался рассказывать о том, что было ей известно лишь из книг и кино. У Ирмы было что порассказать, а когда она, Кира, рассказала о себе, ее рассказ длился не больше пяти минут. За пять минут Кира выложила все — кто ее родители, где училась, как училась и сколько теперь зарабатывает.
Почему она, рассказывая о себе, умолчала, что Леня просто их мастер и что влюблена в него лишь как ученица в своего учителя, — Кира, собственно, и сама не знала. Быть может, потому, что Ирма не поверил бы ей. А может, потому она промолчала, что теперь и сама уже в это не верила.
1965