ПЛЕМЕННОЙ БОГ Озорная повесть

От автора

Не без колебаний включил я в сборник эту раннюю повесть. Слишком видны в ней литературные следы своего времени — увлечение словесной игрой, эксцентричными образами, всяческим, как говорили тогда, остранением. Сейчас молодые писатели посерьезнели, они так не пишут. И правильно делают.

Не стану оправдываться и объяснять, откуда являлись, чем вызваны были излишества. Скажу только, что заранее не придумывал замысловатую форму, чтобы втиснуть в нее случайное содержание. Происходило скорее обратное. Я писал, пытаясь как можно полнее выразить то, что являлось, на мой взгляд, сущностью заинтересовавшего меня человеческого характера. Мне казалось, именно его особенности подсказывают особенности сюжета и стиля.

Разумеется, мне хотелось все заострить, преувеличить, отсюда пережим, перекос, — автора, что называется, заносило. Но если бы кроме штук и фокусов в повести ничего не было, я бы не решился представить ее на суд сегодняшнего читателя. Главное для меня в ней — мысль о том, как по-разному, с каким разным чувством ответственности люди вступают в самостоятельную жизнь.

В повести я пылко обрушивался на общественную ребячливость моего героя, смеялся, издевался над ним, подверг жестокой встряске. Но я отнюдь не считал его пустым, никчемным и всерьез верил, что из него может выйти толк. Этот веселый, способный парень нравился мне уже тем, что не корчил из себя избранную личность. Я знал, что он честно и бескорыстно, без громких слов — наоборот, с избытком смеха и шуток! — любит свою страну, свою революцию. Но так как любовь эта бывала порой действительно легкомысленна, она заводила его на путь странных и даже нелепых приключений…

К чему это привело, читатель узнает, дочитав до конца повесть. При этом, возможно, он оглянется на свою юность (давнюю или недавнюю, в зависимости от возраста), увидит какие-то знакомые черты сверстников, а быть может, и свои личные… И уж конечно не раз вспомнит о наших вечных тревогах и спорах по поводу молодежи. Собственно, эти споры и подстрекнули меня попробовать воскресить для сегодняшнего читателя «Племенного бога».

Был и еще один довод для публикации этой повести. Изображенные в ней баптисты, их «уловление человеческих душ», наивность рядовых соблазненных и циничный карьеризм главарей с их ближайшими помощниками существовали не только в 1929 году (время действия повести) — в том или ином обличий они существуют и теперь. Мне показалось полезным напомнить читателю о живучести религиозных сект, о способности их ко всяческой мимикрии, а следовательно, о необходимости уметь дать д у х о в н ы й коллективный отпор этому гибкому и ловкому противнику. Кстати добавлю, что в этих главах я ничего не сочинил, не преувеличил: проповеди, песнопения, листовки, миссионерские документы — все это подлинное и говорит само против себя лучше, чем любая удачная пародия.


1965

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

Вчера поселился там какой-то чудак. Он не давал Загатному спать: бегал, стучал, звенел — делал бог знает что.

Не вытерпев муки, Ефрем пошел за советом к квартирной хозяйке.

Но Фанни Яковлевна уже спала.

Ефрем вернулся ни с чем.

К его удовольствию, едва он открыл к себе дверь, все утихло.

Прошло минут десять, бесчинства не возобновлялись, Ефрем прилег на кушетку, но спать расхотелось.

Тогда он стал думать.

О чем?

Сейчас утром, рассматривая в зеркале свое ухо, в которое заполз вчера клопик-жучок и до полуночи там баловался, Ефрем вспомнил все, и все оказалось не очень веселым.

«То-то и есть, — подумал Ефрем, — сегодня увидимся, решить нужно раньше».

Календарный листок он всегда обрывал вчерашний сегодня, — новый день казался печатным сюрпризом.

Нечаянно сорвал сейчас два.

«Двенадцатый год революции. Февраль, 3. Терентий, Колумба. «Но комсомольцем останусь, юный, навсегда» — Безыменский. Двенадцатый год революции. Февраль, 4. Христофор и Конкордия. Вздутие живота у телят… Расход зерна на кумышку у вотяков достигает…»

Комната оставалась вчерашней. Без труда, толкотни помещались в ней вещи, какие хотел Ефрем видеть: стол стоял близко, клей лежал близко — осталось подклеить листок на прежнее место.


С Лепецем Ефрем познакомился осенью, в начале учебного года. Антон Лепец перевелся в институт из Пермского университета только что, в сентябре, — но и этот факт, и многое другое оставалось неизвестным Ефрему Загатному, и в очередное учебное утро он нес по коридору на лекцию круглую безопасную голову, не приспособленную к зломыслию, — он жевал красивый цветок.

Навстречу попался роскошный Дмитрий Иванович, — он шел не один:

— Дмитрий Иванович, — говорил ему незнакомый студент.

Через час Ефрем встретил незнакомого студента в профкоме.

— Товарищ Грановский, — говорил незнакомый студент председателю.

В пять сорок пять Ефрем сдал коллоквиум в лаборатории.

— Трубка, — сказал Ефрем, — изготовлена из увиолевого стекла или из кварца. В последнем случае… то есть… из кварца…

— Из кварца, — повторил лаборант.

— …Из кварр-ца, — раскатился Ефрем, и ему захотелось порадовать лаборанта чудной скороговоркой: «Карл украл у Клары кораллы, а Клара украла у Карла кларнет».

— Карл уклар… — начал Загатный.

— Как, говорите?

— Из кварца. В последнем случае ртутная дуга дает очень большое количество ультрафиолетовых, то есть тепловых, лучей, нагревающих трубку до… сы-сы-сы сы-сы-со…

— До тысячи семисот?

— Вот именно, градусов. Дуга имеет тенденцию к затуханию потому, что ртутные пары меняют свою концентрацию и образование искры тем затрудняется…

…«Жох-парень», — думал он о незнакомом студенте.

— При подобном затухании. — намекнул лаборант.

— Прибор нужно встряхивать. — Загатный нагнулся. — Вот так, — и, качнув лампу, виртуозно включил ток.

Лаборант побледнел.

«Мертвенный свет ртутной дуги, — подумал Загатный, — диктует свои условия».

— Георгий Михайлович! — подошел к лаборанту незнакомый студент. — Георгий Михайлович, я запишусь в вашу группу. Пять тридцать — семь тридцать, так ведь, Георгий Михайлович?

Загатный корпел в лаборатории уже с месяц — не знал имя-отчество лаборанта, — он удивился, чтобы запомнить.

— Уважайте мулов, — сказал незнакомый студент ровно в шесть, — упрямы, как ослы, и великодушны, как лошади. Упрямы и великодушны, чего же больше? Эст, помесь европейца и росса, эст, — он написал на стене карандашом «ест», — эст, уверяю вас, не случайная помесь. Потенции прогресса заложены как раз в таких помесях. О! Помеси страшно живучи! Я — Антон Лепец — эст; вы не знаете меня, не спешите упрекать меня в национализме. Ближайшее наше дело — произвести революцию в Эстонии, Латвии. Они будут с нами. О, это великолепная помесь!

«Мула лепит, — решил Ефрем, подходя к Лепецу, — но неглупый парень…»

— Загатный! — представился он.

В понедельник они вместе обедали.

«Верный путь», в котором Загатный бывал ежедневно, на этот раз поразил его новшеством: в зале, направо от двери, появилась эстрада, должно быть по вечерам здесь станет играть оркестр или трио.

Взяли талоны, поговорили о литературе, о музыке.

— Взять хотя бы эстонский эпос, — важно сказал Лепец. — Калевипоэг. Это вещь!

Одно место за столиком осталось свободным. Кепки, портфели из института не брали: все равно через час на лекцию.

— Вам щи, бульон?

— Свежие щи?

— Суточные будут.

Самовольно закрыли трещавший вентилятор.

— Свободно место? — подошел сезонник.

— Да.

— Можно сесть?

— Нельзя! — пошутил Лепец.

Недоуменно взглянул, отошел.

Посмеялись:

— Вот русский человек! Всему верит!

Суточные съели. Суточные были с сосиской.

— Возьми пока простоквашу.

Стакан сверху был затянут бумажкой — получилась мембрана и пела красными буквами: «Молокосоюз! Молокосоюз!»

На второе решили взять опечатку: в меню было напечатано «жареные скрипки в сметане», оказалось — «жареные сырники».

Ничего, понравились.

Во вторник опять взяли сырники.

В среду шел дождь. Сырников не было. Наконец-то играл квартет.

— Тебе здесь нравится?

— Нравится.

— А я про что говорю?

Обедать вместе стали часто. Так подружились.

Ефрем Загатный был крупный, веселый парень. Лепеца считали упрямым и великодушным эстонцем.

В комиссию по сбору бумажной макулатуры они были выделены от профкома железнодорожников.

Склад опустошили в три вечера.

Лепец присел на тюк и отирал с лица пот.

— Загатный, который час?

— Скоро восемь. Кинь ножик.

Ефрем завязывал последний тючок.

— Пойдем в кино, Ефрем.

— Черт!

— Что такое?

— Чиркнул по пальцу…

— Замотай платком, я слетаю к сторожихе за йодом.

Забинтовывал Лепец мастерски, не жалел марли — палец стал выглядеть тяжелораненым.

— Чуть не забыл сказать: сторожихина Люська сидит в чулане, рвет книжки. Помакулатурим?

В чулане напали на залежь. Пудов пять изданий «Посредника», Панафидиной.

Дудкин и Веретенникова сочиняли беллетристику; Александрова составляла серию отечествоведения народно-школьной библиотеки «Где на Руси какой народ живет и чем промышляет», избранную комиссией к напечатанию из числа «чтений для народа, произнесенных в Соляном городке».

Камчадалы, вогулы, чеченцы, черемисы, грузины, татары, тунгусы, поляки, эсты, латыши, финны, вотяки, литовцы, зыряне, пермяки, бессарабцы, тюрки, чуваши, мордвины, ногайцы, армяне, поморы, чукчи, калмыки, кубанцы, киргизы, якуты, карелы, ингуши, башкиры — все похожие друг на друга и темные, как угодники, смотрели с цветных обложек.

— Ну их, Ефрем, пойдем!

— Почему ну их?

— Не порежься опять, Ефремчик, — сладко сказал Лепец. — Я сложу, не тревожься. Найди веревку. Во-он, в углу.

Пробило восемь.

— Пошла, пошла! — прогнал Ефрем Люську.

— Гм, нет веревки. — Ефрем заглянул за свои пятки. И поднял глаз: Лепец сунул себе в карман зеленую книжку.

— В Шанхай, — пояснил Лепец, заметив глаз.

Пока Лепец ходил в уборную, Ефрем выбрал себе точно такую же зеленую.

— Покажи книжку, — из озорства сказал Лепецу, тронув локтем свою в кармане.

— Уже в Шанхае.

— Как? Вся?

— Вся!


В ноябре, декабре Загатный и Лепец продолжали дружить. Сдавали зачеты, работали, обедали вместе. Ефрема любили две девушки. Антон не завистничал.

— Ах, как жаль, да ах, как жаль, — пел он только, — что у попа на шее яблоки-лимоны не растут. Ах, как жаль, да ах, как жаль, что у попа на шее…

Ходили в музеи. Собрались было в этнографический в воскресенье — Лепец вдруг заупрямился.

Малявинские бабы в Русском музее Лепецу не понравились.

— Не бабы, а протуберанцы какие-то, — согласился Ефрем.

Там же, в отделе живописи XX века, в шестой комнате поспорили о деревне.

Деревню Ефрем не знал, но любил.

Воспоминания о ней были веселые.

В детстве летом гостил у тетки, сельской учительницы. У тетки были знакомые: волостной писарь Василий Григорьевич и вдова-дьяконица. Ходили в лес, брали шишки для самовара взамен углей; тетка читала наизусть стихи Фофанова: «Звезды ясные, звезды прекрасные нашептали цветам сказки чудные»; дома — пили чай с печеньем «смесь» Жоржа Бормана; били комаров, вольнодумничали тихонько. Оглянувшись, Василий Григорьевич называл царя Николашкой. Перед сном восьмилетний Ефрем записывал погоду на селе: «се-го-дня хо-лод-не-е вче-раш-не-го. Ве-тер ду-ет от дья-ко-ни-цы».

В другом воспоминании прошлое было недавнее. Уже студентом, кажется в двадцать седьмом году летом, приехал в родной город — пошел прогуляться. Подходит к деревне (Шуршонки, что ли, версты за три от города), нагоняет его сзади лошадь с пустым тарантасом, без седоков, — поравнялась с Ефремом, запыхалась, косится. В деревню вошел Ефрем рядом с лошадью. Из первых же изб, с правой и левой стороны улицы, высунулось по бабе.

— Гли-ка! Гли-ка! — закричали они в один голос.

Высунулось по мужику.

— Матвейкина лошадь… Слышь, Матвейкина лошадь… — толкнули их бабы.

Оба выскочили на улицу и схватили под уздцы лошадь. Ефрем хотел равнодушно проследовать дальше — мужики заступили дорогу.

— Што его, Степа Степаныч? — спросил один.

— Да ништо, вали, Степа, — кивнул Степа Степаныч.

Ефрем струсил.

— Что вы, товарищи?!

— А вот что! — ответил Степа, пока без пояснительных жестов.

— Вы, наверное… да ведь я… профсоюзный билет вот… пожалуйста… союза железнодорожников…

— Железнодорожник, — сказал Степа Степаныч, — так и езди по железнодорожным дорогам. Нечего лошадей из города угонять.

— Тоже, с галстушком! — сказал Степа.

Оба колебались в решениях.

Погодя разъяснилось. Оказалось, они вообразили, что Ефрем угнал из города Матвейкину лошадь, а у деревни выскочил, пошел рядом, будто бы ни при чем.

Степа и Степа Степаныч мужики были славные, спросили насчет войны, скоро ли, мол, как и что… Поплевали на руки, попрощались.

Настроение у Ефрема заметно исправилось. Возвратясь в город, загляделся на немощного в халате, сидевшего у больницы.

— Болит очень? — спросил его участливо.

— Палит, греться можно, — ответил тот, жмурясь от солнца.


— Вот русские люди! — восхитился Лепец, выслушав. — А! Ничего подобного бы эстонцы…

— Возможно.

— Я тебя уверяю… Кстати, на вид они как с лица?

— Степы-то?.. Один рыжий, другой черноватенький.

— Вот видишь: рыжий, черноватенький… А для чего? Где симметрия? Зато в маленьких народах Западного края, в отличие от великороссов, приятно поражает типичность, стандартная, узаконенная внешность. Удобно для браков, семьи — измен быть не может: тот не красивее этого, эта не лучше, не хуже той. Стандартный мужчина, стандартная женщина. Сядем, Загатный, а?..

— Пожалуй.

Диван был занят. У двери стоял венский стул.

— Сядь, Ефрем.

Ефрем сел. Улыбаясь — при посторонних он не умел садиться серьезно.

— Слушай. Вот тебе типичный эстонец. Послушай…

— Ну, ну.

— Малорослы; ноги короткие и искривленные; грудь плоская; цвет лица смуглый; щеки впалые; нос небольшой, остроконечный и несколько впалый; глаза небольшие, серые, поставлены горизонтально, но в орбитах лежат глубоко, выглядывая оттуда угрюмо; рот полуоткрыт; губы тонкие, и углы их направлены несколько книзу; волосы светло-русые, часто рыжие; борода небольшая, клинообразная; сложения в общем хилого.

— Научно! — удивился Ефрем.

— Похож я?

— Повтори.

— Малорослы…

— Есть.

— Ноги короткие и искривленные…

— Повернись. Искривленные — есть немножко.

— Грудь плоская.

— Так.

— Цвет лица смуглый.

— Есть.

— Щеки впалые.

— Да.

— Нос небольшой, остроконечный и несколько впалый…

— Как?

— Нос небольшой, остроконечный…

— Ага, и несколько впалый… Есть.

— Глаза небольшие, серые.

— Небольшие… мм… серые.

— Поставлены горизонтально, но в орбитах лежат глубоко, выглядывая оттуда угрюмо.

— Угрюмо? Чудесно!

— Губы тонкие, и углы их направлены несколько книзу.

— Тонкие — есть. Все — есть.

— Волосы светло-русые, часто рыжие.

— Верно, верно!

— Сложения в общем хилого.

— Замечательно! Все совершенно точно. Только бороды нет…


В январе встречались, пожалуй, пореже: зачеты не совпадали — пришлось готовиться дома порознь. Да и начали отбывать постоянную практику.

Вчера, третьего февраля, в воскресенье, морозы сменились оттепелью. Днем Ефрем стоял у окна, дышал, открыв форточку. Двор был обычен. Катались мальчишки, пронесли пьяного дядю Яшу, недавно кончилось собрание жакта — публика расходилась медленно.

Прошли, нарядные, глухой Шевелев с Шевелихой — направились, наверное, в Дом Евангелия: они же баптисты.

Ефрем охотно представлял их себе молодоженами. Жена просит любящим ласковым голоском:

— Поцелуй меня, дружочек…

Он не слышит. Она — погромче:

— Поцелуй меня, дружочек!

Не слышит. Она орет:

— Поцелуй, говорю, меня, бог с тобой совсем!..

Прошла Каролина (из тридцать второго номера, пятый этаж, звонок не звонит, от чердака ключ зажилила). По утрам-вечерам выпускает собаку во двор и командует ей из фортки пятого этажа медным голосом:

— Боба, нельзя!.. Бооба, не ходи!.. Бооба, какой ты нехороший!.. Бооба!.. Бооба!..

Ездят по двору возчики, стучат, кричат, кроет матом дворник, — ее голосок покрывает все шумы:

— Бооба, нельзя… Бооба, не ходи туда!.. Бооба, оправься вон там!.. Бооба, оправься скорей!.. Бооба! Бооба!..


В четыре явился Лепец.

— На первый сеанс успеем?

— Подождем второго. Давно не видались, Антоша.

Ждали дома, болтали; ждали в крашенном под мрамор, грязном фойе; у буфета с оптическими обманами яств; в толпе у входа в зал, под звонком. Гипсовые нимфы вскочили на тумбы, притворно испугавшись толпы.

Затем прошли в зал.

Люстры начали гаснуть, жирные амуры на потолке потемнели, словно худея.

Сначала был Совкиножурнал. Неважно, что было после. Совкино показало лудорвайское дело: в Вотской области кулаки высекли целое сельское общество, сто пятьдесят крестьян. Показали лудорвайскую местность осенью, лудорвайскую местность зимой, вновь избранный сельсовет, суд и зачинщиков порки. И наконец — кадр с надписью: «Бывший председатель Лудорвайского сельсовета объясняет журналистам свою теорию о трехпалатных выборах в Советы: «Надо выбирать поровну — от бедняков, кулаков и середняков».

— Это надо же! — возмутился Ефрем. — На двенадцатом году революции!

— Ай да, хо-хо-хо… ай да, хо-хо-хо, — захохотал Антон, — ай да земляк мой, хо-хо, как есть папашка, хо-хо, остроумный мужчина!

— Земляк? — удивился Ефрем. — Почему земляк? Как папашка?

— Что? — обиделся Лепец. — Что говоришь?

На секунду, пока впускали опоздавших, зажгли свет и потушили снова — начиналась комедия, впереди уже фальшивили скрипки.

— Почему земляк? С бородой потому что. Хо-хо! — захохотал Лепец снова.

— Хо-хо! — Он смотрел на экран: навстречу шли Пат с Паташоном.


Четыре месяца назад Лепец в курилке рассказывал о себе.

Сын ревельского рабочего-революционера, расстрелянного в тысяча девятьсот двадцатом в Ревеле, Антон мальчишкой удрал в Советию, беспризорничал, работал, батрачил, поступил на рабфак, окончил рабфак, попал в вуз. Здоровье, и раньше хилое, расшатанное голодным бродяжничеством, было окончательно подорвано усилиями одолеть непривычную учебу — поэтому остался беспартийным, — пока, разумеется же, пока!.. Из одного вуза перевелся в другой, индустриальный, вот этот. Говоря «вот этот», Лепец стучал каблуком о пол курилки и счастливо смеялся. Слушатели тоже смеялись, хлопали Лепеца по плечу, в пальцах их тряслись папироски, — плечи Лепеца посыпались пеплом десяти папиросок.

— О, мы живучая помесь! — восторженно кричал Лепец.

— Уважайте мулов? — смеясь, намекали ему.

— О да, уважайте мулов, пожалуйста! — подхватывал он. — Упрямы и великодушны! Кто больше!

— Ближайшее наше дело — помочь произвести революцию в прибалтийских странах, — кричал Лепец. И Ефрем, на правах друга, стряхивал с его блузы пепел.

Вечером, после кино, Ефрем развалил свою комнату: он искал и нашел ту зеленую книжку. На первом листе было много длинных заглавий, разрешений, одобрений и рекомендаций министерств и комиссий, но суть была дальше.

«Вотяки малорослы. Ноги короткие и искривленные, грудь плоская; цвет лица смуглый; щеки впалые; нос небольшой, остроконечный и несколько впалый; глаза небольшие, серые, поставлены горизонтально, но в орбитах лежат глубоко, выглядывая оттуда угрюмо; рот полуоткрыт; губы тонкие и углы их направлены несколько книзу; волосы светло-русые, часто рыжие; сложения в общем хилого».

— Научно! — сказал Ефрем. — Значит, отсюда слизнул?

Дальше шли злые и добрые боги: Инмар, Килдысын, Кереметь, Кутысь, Черь и Вожа, но суть была ближе.

— Так он вотяк! — сказал Ефрем радостно и вдруг заскучал.

В одиннадцать он лег спать, но в ухо вполз клоп-жук-черт… и остальное известно. Загатный стал думать: «Что это значит?» Но он ничего не решил. В час он вписал в блокнот: «причины, руководящие Лепецем»… Но какие причины?.. В два он продолжил запись: «причины разные, предпосылки их…» — прочел он вслух и ощутил, что глупеет, то есть наконец-то сможет заснуть.

Он заснул.

Утром, как опять же известно, он укрепил понедельник, четвертое февраля, на его вчерашнее место. Сделано это было без особой цели.

— Учитесь порядку! — сказал Ефрем этажерке.

Затем отправился поколоть дров на неделю вперед.

После воскресной оттепели опять стало холодно, дрова обледенели, руки озябли, возвращаться за варежками не хотелось. Щепки летели далеко в сторону, за дверь, — их собирал мальчик лет трех, незнакомый, озябший.

— Чего делаешь? — спросил его Ефрем так себе, зря.

— Тебя делаю! — злобно ответил ребенок и унес щепки.

«…Он стыдится, я так понимаю, стыдится быть вотяком и предпочитает называться (откуда такая фантазия?), называться эстонцем… Должен ли показать ему, что я угадал? (Почему должен? Смогу ли, скорей.) Расколется чурбан в один раз… или нет? (Расколется — значит…)»

— Ах, Ефрем Сергеич! А вот Моня ушел… Я без дров… Моня ушел… Да, Ефрем Сергеич, будьте добреньки. Ах Моня, Моня!…

— Сейчас, — Ефрем повернулся к хозяйской поленнице. — Сейчас!

— Хоть с десяточек… Ах, не тех!.. Нет, посуше… Нет, не те… И не те… Погодите…

И Фанни Яковлевна влезла в сарайчик.

«…Массою называется вещество, не имеющее определенной формы…»

Свобода мысли была окончательно стеснена. Впрочем…

— Все очень просто. Теперь — ровно пять. В восемь явится Лепец. Сию же минуту я отправляюсь к Елене.


Она училась на Высших государственных курсах искусствоведения.

Он пощекотал ее под мышкой левым мизинцем, холодным, как градусник.

Она тихонько запела.

Он ожидал, что она засмеется, и, недоумевая, отошел от нее. Потом — вернулся, переложил блокнот в левую руку; желая растрогать ее — погладил по голове.

Рассмеялась.

Он решил усмехнуться тоже, дышал ртом, дышал в блокнотик; он нагнулся поцеловать ее.

— У соседей бабушка помирает, — сказала она равнодушно.

Всё ни при чем.

Он взял пальто, он ушел не прощаясь, спешил, оскорблялся, подопнул по пути жестянку… Хлопнул дверью, — тогда она заскучала.

Фазы явно запаздывали.

За окном Исаакий стоял в двухнедельном инее — святые лепились к фасадам все побелевшие, словно засахаренные; здесь — едва принесли вчерашнюю почту; простокваша еще не села; старуха не умерла, — это все ни при чем — Лене захотелось поцеловаться.

И все?

Нет.

Тогда шелестнул блокнотик. Был желт, лежал на столе, разлистнулся, дыхание не успело уйти из него — листы еще жили.

Лиловая запись манила, как афоризм на песке.

В окно никто не подглядывал.

Лена прочла:

— Нинетта,

— Локуста,

— Нолиманта,

— Миовита,

— Николина,

— Кадонера,

— Виаторис.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…«Странно, — подумала она, — итальянщина. Понравились ему имена».

…— «Системы котлов верхнего горения, модели НМ, — прочла она сверху, — прейскурант приборов центрального отопления».

Всё ни при чем.

Пить чай уже было поздно.

Жестянка с рыбой

Да прейскурант.

Теперь бы мы бы!..

Ушел… дурак…

Прейскурант разорвала Лена.

Бабка померла после. Блокнот был починен после.

И после имени «Виаторис» рукою Лены вписано имя «Елена».


От Лены шел Ефрем по улице медленно. Думал: В чем дело? Вообще говоря, дурное настроение Лене несвойственно. Да…

Нищий вертелся перед ним, клянчил.

— Меньше навязчивости, — внушал Ефрем. — Гражданин! Я уже подавал вам сегодня. Гражданин! Нужно иметь память на лица.

Вернулся домой Ефрем рано — Лепец еще не пришел.

Слов и мыслей в голове не было. Зато ощутил невралгию кожи: казалось, растут и растут на темени волосы — один сантиметр в секунду — ощущение неприятное!

Начал читать курс термодинамики — бросил, взял (который раз?) брошюрку о вотяках, просмотрел страницы две-три, — погас свет. Прилег, пробило восемь, тока все еще не было, в парадную дверь постучали; прошлепали хозяйкины туфли.

— Ты, Моня?

— Нет, к Загатному. Лепец!

— Свету нет. Заниматься не можно.

— Помечтаем, Ефрем.

— Это можно.

Улеглись; Лепец, как гость, на кушетку. Кушетка молчала; сундук чуть попискивал. Это была внезапная темнота, и в родной комнате назревали события: в углу промяучит сейчас несуществующий кот, закудахчут куры под стенкой, толстенные книги повалятся с полки, на которой они никогда не стояли…

— Темноты и грозы я боюсь, — сообщил Ефрем. — Моя тетушка вышла замуж. Через четыре часа после свадьбы новобрачные отправились ужинать к родичам. Ну, а была гроза. Перебегали вместе, под одним зонтиком. Обоих ухлопало молнией. Каково?

— По-моему, смешно, — не шевельнулась кушетка.

— Ах, так?! — заскрипел сундук. — А по-моему, нет. Во-первых, я был к ним привязан…

— А во-вторых?

— Во-вторых…

Приподнявшись на локте, Ефрем вдохнул темноту. Вдруг ему стало легко говорить. Больше. Пусть грубить. Пусть — дразнить. Пусть!.. пусть!..

— Во-вторых — ничего… Слыхал анекдот? Умер, рассказывают, где-то в лесу вотяк от удара грома. Сидит он мертвый, прислонившись к дереву; в одной руке у него открытая табакерка; в другой — щепотка табаку. Увидел это ехавший мимо вотяк, подошел к мертвому, посмотрел, да как захохочет. Русские возмутились и говорят ему: чего, дурак, тебе смешно? А вотяк знай хохочет.

— Ну, уж смешил, — приговаривает, — живой-то все нюкал, да и мертвый-то быдто нюкает. Ну смек, вот так смек!

И опять хохочет вотяк.

— Да разве ты знаешь мертвого? — спрашивают русские.

— Как жо не знаю, — отвечает вотяк, — отец ведь мой она была…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Отец, говорит, ведь мой она была! — повторил Ефрем и заглянул в темноту — Лепец лежал тихо.

— А то вот рассказывают, — продолжал Ефрем, — рассказывают такой случай.

Кушетка скрипнула.

— Что говоришь, Лепец?

— Ничего не говорю…

— Отлично! — Ефрем весело пришлепнул ладонью. Ах, темнота, темнота, спасительница!

— Прослышал другой вотяк, будто есть такой доктор, что слепых делает зрячими. А был у вотяка совершенно слепой отец, который не мог по этому случаю ничего работать. Вот привел вотяк своего отца к доктору и спрашивает: «А что, бачка, берешь делать отцу два глаза?» Доктор назначил плату. Вотяк стал торговаться. Торговался, торговался, наконец порешили на шести рублях. Порешивши так…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Да? — сказал Лепец.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Порешивши так… — сказал Лепец. — Что замолчал?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Свет!

— Свет? Так что же? — улыбнулся Лепец.

Действительно, горел свет; действительно, Лепец улыбнулся — теперь Ефрем это видел. Возможно, что Лепец улыбался уже давно в темноте, он улыбался всерьез и надолго, затягивался улыбкой, выпускал ее кольцами.

И протянул Лепец руки к столу. К зеленой брошюрке. Издание Панафидиной, серии «народно-школьная библиотека». Уверенно раскрыл Лепец книжку.

(На восемнадцатой… да, да, странице!)

— «Порешивши так, — зачитал Лепец очень бойко, — вотяк тащит мошну, отсчитывает три рубля и говорит: «Делай, бачка, одна глаза. Отец и с одна глаза работать будет».

Лепец захлопнул книжку.

— Ну, что ж. Типично дореволюционные шовинистские анекдоты. Гнусь порядочная.

Лепец повел глазом по стенкам, небольшим серым глазом.

— У тебя, Ефрем, календарь вверх ногами! — и, поднявшись с кушетки, двумя пальцами отщипнул листок.

Пахло щами.

— В чем дело, Ефрем? Листок после подклеен?

Ефрем кинулся к Лепецу отнять листок.

Лепец игриво отдернул руку, уронил листок…

— Лови, Ефрем…

Ефрем подскочил, захватал, суетясь на месте:

— Во-от!.. Нет!.. Вот-вот! Эх!

Крутясь и колышась, листок падал не падал, черт его… вырывался, нырял из рук, подпрыгивал, трясся, точно смеясь… И упал, не задержанный неловкими пальцами, ладонями, кистями, локтями и мощными плечами Ефрема, упал и был приступлен улыбавшимся Лепецем и затем поднят им и прочитан. Ефрем стоял смирно.

«…Двенадцатый год революции, — читал Лепец, — Христофор и Конкордия…»

С другой стороны:

«Вздутие живота у телят… На кумышку у вотяков…»

Лепец поднял голову, Ефрем последил за ним.

— Ссс… — Лепец свистел в листок, закрыв от Ефрема лицо.

— Что он сделает? — думал Ефрем. — Что?…

Лепец плюнул в листок, смял его.

— Сядем, Ефремчик, — сладко сказал Лепец. — К тому, чтобы нам сейчас готовить термодинамику, не встречается никаких затруднений.

Глава вторая

Начало стука было во сне. Но во сне стучал не хромой, не рябой, не рыжий, как наяву, и не в дверь — по рябиновому стволу, и не в Ленинграде — в тетушкиной провинции, и не голубое одеяло покрывало Тасю, а небо.

— Тася, письмо!

— Письмо? Какое письмо? — просыпалась она. — Письмо? Мне? — проснулась она окончательно.

— Я думаю, — отвечали за дверью. — Кто мне-то напишет. О господи!

Завернувшись в одеяло, Тася прошлась босыми ногами к дверям.

— Спасибо, Никанор Капитоныч.

Легла снова в постель. За полминуты, что Тася бегала, постель успела остыть, точно полежал на ней кто-то холодный.

— Ай-ай! Уже десять часов. Ну-с… Странно, да это не мне письмо… Никанор Капитоныч! Никанор Капитоныч!.. Ушел.

Письмо было адресовано какому-то Лепецу, Антону Ивановичу, студенту, на Восьмую линию, дом сорок пять, квартира один, а принесли на Четвертую линию, дом сорок пять, квартира один.

— Обычное недоразумение…

Разочарованно отложила письмо.

— Вставать! А ну-ка, откуда?

Перегнулась над столиком. Письмо было мятое, грязное, захватанное.

— Адрес отправителя: Лудорвайский район, Вотской области. Деревня… Мм… Неразборчиво. От Лепеца Ивана Петровича.

— Пожалуй, — одевалась она, — сама снесу сегодня письмо. Почти ведь рядом. — И, расправляя чулок, строго себе приказала: — Я обязана.

Оделась, умылась, подергала пуговичку.

— Крепко. Крепко пришита.

Стала на молитву. За окном летали синицы.

— Проспала-то я как! Солнце уже в углу.

Принялась разучивать песнопения к вечеру.

— Сегодня четверг, спевка, а я с воскресенья не удосужилась заглянуть в ноты…

В окно стучались синицы.

Покорно прочла укорную памятку:

«— Что было бы с нашей общиной, если бы все не посещали собраний, как я?

— Что было бы с нашей общиной, если бы все спали на собраниях, как я?

— Что было бы с нашей общиной, если бы все были на базарах по воскресным и праздничным дням, как я?

— Что было бы с нашей общиной, если бы все не приводили грешников к господу, как я?..»

Часов в двенадцать позвонила в квартиру Лепеца.

Открыл молодой человек, невысокий, рыжеватый, — наверное, решила она, адресат.

— Вы Лепец? Антон Иванович?

— Я, — удивился он. — Что угодно?

— Вам письмо. Принесли мне. Ошиблись линией.

— Очень, очень вам благодарен… Спасибо… Право, мне… — заулыбался Лепец, — мне очень жаль… Вы побеспокоились… Право.

Он зажег свет в передней. И смотрел, смотрел.

Тася смущенно улыбалась под огромным шарфом, закрывавшим ей шею, подбородок, губы, часть носа и падавшим с одного плеча вперед, с другого назад, почти до пола. Она разрумянилась, и снег на плечах, на шапочке делал ее похожей на елочную фигурку: снег выглядел не всамделишным — ватным.

— Спасибо! — Лепец глядел на нее с удовольствием.

— Не стоит, — она на него с любопытством. — Прощайте.

— Всего хорошего. Спасибо.

Тася проехала на четверке на службу. Уже смеркалось, когда она вернулась домой — обедать, собираться на спевку.

— Забыла купить тесьмы… Ах ты господи!..

На спевке думала: почему, если письмо от родителей, студент не обрадовался, благодарил из любезности?

— Впрочем, он, кажется, тоже смутился. Какой он рыжий… Господи, что со мной?!

Кончилась спевка. Тася, одеваясь, продолжала рассеянно размышлять о посторонних вещах.

— Сестра Антонина! Антонина Матвеевна! Тася!

— А? Что?

— Ну, конечно! Меня вы не слышите! Идемте вместе. Вам на пятерку?

— Нет, Борис Федорович, мне надо к Нюре, она близко живет.

От Нюры вышла примерно так через час и… у освещенных ворот Дома Евангелия столкнулась с… не может быть… Да, со студентом Лепецем.

Он шел очень медленно, опустив голову, почти задел Тасю плечом и не заметил ее. Он был в рыжем пальто и сбоку показался ей несчастным.

Тася обогнала его справа и, не оглядываясь, заторопилась к остановке трамвая. Длинный ее белый шарф тащился по снегу, сливаясь с ним.

Электричество зажигалось во всех этажах. Зеленый эстет читал в окне. Компания шутила в воротах.

Тася услышала веселый голос рядом с собой.

— Вы потеряете шарф! Зато я вас узнал по нему.

— Вы? Здравствуйте.

— Здравствуйте. Вот видите, сто́ит раз встретиться и… Вы живете поблизости? Фу, я говорю глупости! Здесь Косая линия, гавань… Вы же, кажется, в моем районе?..

— Да, на Четвертой линии. Сейчас я с собрания.

— С собрания?

— Общины баптистов. В доме Евангелия.

— В самом деле? Вы посещаете Дом Евангелия?

— Вас это удивляет?

— Нет, почему… Я там никогда не бывал… Интересно?

— Зайдите как-нибудь. Вход свободный.

— Я знаю. Много раз видал вывеску. Каждый день хожу мимо. Уже второй месяц. Вы к трамваю? Идемте пешком. Тепло.

— В окрестности служите?

— Отбываю практику на Балтийском заводе. Сегодня задержался в завкоме. Простите, как мне вас звать?

Направились по Большому проспекту. Загнули головы:

— Ух, как вызвездило!

— У меня, Тася, есть друг Ефрем. Так он непременно сказал бы сейчас: «Шли по улице. Нас обгоняли трамваи, мы обгоняли дома, лишь знакомые звезды сопровождали нас до квартиры…» Хо-хо!

— Он поэт?

— Нет, путеец…

Пока дошли до Андреевского рынка, переговорили о многом.

Тася успела рассказать свои служебные обиды, невзгоды, даже мечты — разумеется, внеслужебные. Сообщила, что приехала из провинции в прошлом году, — подруга обещала ей службу. Поступила курьером в Продуктопереработку.

— Дипкурьером?

Тася рассмеялась:

— Почти…

И вот служит, устает очень. В провинции у нее осталась старая тетя.

— Как у Ефрема!.. У него сотни теть…

…Тетя огородница, выводившая самые ранние в уездном городе огурцы. И Тася придумала поучиться на вечерних курсах садоводства и огородничества — ей хочется вернуться домой и поставить тетушкин огород на ученую ногу. Не нравится ей Ленинград.

— Только и отдыхаю душою в общине…

— Серьезно?

— Что вы тут видите странного?

— Не обижайтесь, пожалуйста, Тася. Просто я не привык… Все… кого я знаю… не религиозные люди.

— А вы?

— А я…

— Простите, я перебью вас, вы, если не ошибаюсь, вотяк?

— Как?!

— То есть, я хочу сказать, уроженец Вотской области?

— Откуда вы знаете?

— Извините… я случайно прочла на конверте адрес отправителя: Вотская область.

— А-а.

— Мы почти земляки… Я из Вятской губернии.

— Вот в чем дело! Да, да, Тася! Черт возьми!.. Да, да.

— Вот и дом сорок пять! Смотрите, напротив моего окна сад!

— И… часовня?

— Не угадали. Усыпальница.

— У-сы-паль-ни-ца?!

— Покойницкая при психолечебнице. До свидания.

— Всего хорошего, Тася. Надеюсь, мы встретимся?

— Право… я…

— Ну, что там! Я зайду на собрание. В четверг, кажется?

— И в субботу.

«Худой, рыжий, — подумала она, стучась, — как… Никанор Капитоныч, — придумалось при хозяине, открывшем дверь. — Но славный, молодой…»


В исполбюро института было февральское утро. Огромное солнце низко стояло напротив окон. На столах играли в пинг-понг: сливочно-мороженый мячик ежесекундно улетал к солнцу и таял, не возвращаясь.

Не заметили, как вошел некто.

— Герман Крыс, — сказал он, заслонив солнце. — Перевелся из Саратовского университета на особых основаниях в середине учебного года. Приостановите игру! Мне нужна отдельная комната в общежитии. Разумеется, теплая и оклеенная светлыми обоями — я не люблю темные цвета.

Он посмотрел на всех светло, как Иванушка в сказке.

— А вы, собственно, товарищ, женаты? — спросил Грановский официально.

— Я холост.

— Право на отдельную комнату имеют только женатые и семейные студенты, — Грановский написал на клеенке чернильным пальцем: же-на-ты-е.

— Я знаю. Но я эпилептик. Это что-нибудь говорит вам? По утрам, до умывания, со мной регулярно бывают припадки, сами собой проходящие через десять минут. Повторяются вечером. Посторонним по меньшей мере они неприятны. Скажите, могу я жить в общей комнате?

— Не можете, — Грановский вывел на клеенке: и э-пи-леп-ти-ки.

Прошло мало времени. Пинг-понгисты успели сделать всего дюжину геймов, приговаривая: «А вот как бьет Федя! А вот как бью я! Крученым! Крученым!»

— Отправляюсь устраиваться, — заметно любезнее сообщил Крыс и посмотрел на свет новенький ордер.

— Студенты! — ворвался в комнату Чёлов. — Кто свободен — а ну, скамейки таскать! Собрание сейчас начнется… А ты? — ухватил он за рукав Крыса. — Ты свободный…

— Не могу. Эпилептик, — скромно ответил Крыс, освобождая рукав.

— Хоть толстовец! Убеждения не в счет. Собрание кооперативное. Идем!

— Не мо-гу.

— Идем, чудак!.. Да идем!

— Что пристал? — закричали все.

— Видишь…

— Болен…

— Припадками…

— А ты…

— Припадками? — почтительно удивился Чёлов. — А я думал — сектант-эпилептик. Бывает. На войну не ходят. Не курят. А он — припадками. Понимаю!

«Приняли за сектанта! — подумал Лепец. — Хо! Это вещь. Лекция в час. Сообразить, что ли? Зайду в парикмахерскую».

В парикмахерской было жарко.

— Запись?

— Живая очередь.

Парикмахера ждали трое: Царапкин в пенсне — курсовой староста; беспартийные Леша и Мика. Леша был радостен. Мика заикался, он по-серьезному задумал жениться.

— Ну как? — спрашивал его Леша. — Говорил ей о свадьбе?

— Го… говорил.

— Согласна?

— Да… она… хо… хочет…

— Хохочет? Сорвалось, значит? Об этом, говорит, и не заикайся?

Заговорили об эпилептиках.

— Главное, нельзя им помочь, — заметил Царапкин.

— Почему? — возразил Леша. — Положить на спину и брызгать.

— Не сомневаюсь, — снял Царапкин пенсне, — не сомневаюсь, что брызгать. Но попробуй положи. У них силища — во! Пенсне сшибет.

Вспомнили все, что знали об эпилептиках, паралитиках, лунатиках, юродивых, инкубах, суккубах и гомосексуалистах. А Леша пересчитал по пальцам всех знаменитых шутов.

— Здесь не раздумаешься, — поднялся Лепец. — Пройдусь на почту. За тобой, Леша, помни.

Каменноостровский был, как всегда, приятен. Под ногами торцы. Тихо-тихо. Деревья стояли как вкопанные. В трамваях каталось морозное солнце. Узкий костер на углу горел, как морковка.

— Подайте перебитому с несчастными ногами, — просил калека.

В почтовом окошке Лепец купил три десятикопеечные марки.

«Необходимо обезвредить, пока он не докопался. Успею, — решил Лепец, проверяя часы.

Но как?

Одно средство — дискредитировать.

Как?

Замешать в историю.

Как?

Распустить слух о сектантстве.

Как?!..»

Висели аншлаги:

«Мценск… Ивану Ивановичу…»

«…в правый верхний угол письма…»

«…от работника связи, будьте вежливы сами…»

«Подписка принимается…»

«Подписка принимается»… «Подписка принимается на все газеты, журналы»… «Подписка принимается»…

«Это вещь! Но… есть ли такие издания? Не слыхал. А Тася на что?! А сегодня подготовим Ефрема».


Фатовски сказал Лепец вечером:

— Ефрем! На днях я познакомился с хорошенькой девушкой.

— Она тебя любит?

— Что за вопрос. Я вчера познакомился.

— Если не любит — для чего же знакомиться?

— Болтай, болтай! А я ей говорил о тебе.

— Я ей нравлюсь?

«В сущности, — думал Ефрем, — просто прелесть, какая гадость. Тот вечер не повредил моим планам. Но остерегаться нервничать, мальчик! Пока все в порядке, хотя он и знает. Я могу с ним шутить, мы друзья, — значит, спокойно его изучу. Шутка сказать — тип, живой конкретный пример проявления национального стыда. Вотяк. Вздумал назваться эстонцем. Загадочно. Но безвредно? Увидим. В нем ни капли национальной гордости. Полон стыда. Стыд — не то слово. Вотяк — загримировался под эстонца! Я это разоблачу в фельетоне. В статье. Дискуссионной статье в «Смене»! Или что-нибудь специальное, если поглубже. Ведь тема-то! Национальный вопрос наизнанку. Можно подпустить важности. Ученый труд Ефрема Загатного под заглавием: «Национальный стыд под углом зрения… Каким-нибудь углом зрения… В преломлении…» Или вот: «Некоторые материалы к вопросу о национальном стыде в современных условиях классовой интернациональной борьбы». Дело в шляпе!..»

— Дело в шляпе, Лепец. Она тебя непременно полюбит.

— Как сказать?

— Не как сказать, а как пить дать полюбит. Уж я-то знаю.

Принялись за «Телефонную канализацию». Конспектировали: «Колодцы устраиваются…»

— Могу, — предложил Лепец, не переставая строчить, — познакомить тебя, если хочешь.

Ефрем отодвинул конспект.

— Ты все о девочке? Брось. — И пододвинул конспект. — Брось! «Колодцы избегают устраивать…»

Из рук вывернулся карандаш прямо на пол. Ефрем полез за ним.

— Она что, студентка? — спросил он из-под стола. — Ну-ка, убери ноги!

— Нет, служит, — Лепец охотно подобрал ноги. — В Продуктопереработке.

— Продуктопереработка — продуктопереработка — продуктопереработка… Неплохая скороговорка…

Ефрем вылез из-под стола красный, радостный.

— Итак, сегодня понедельник, в субботу будь готов, — предупредил Лепец и перевернул страницу. — Прочел?


Начинались морозы.

В среду вечером в восемь часов Лепец снисходительно слушал:

— Салат кочанный Берлинский желтый…

— Салат кочанный исполин хрустальный…

— Салат кочанный Троскопф…

— Салат Эндивий летний Трианонский…

— Салат Ромен Парижский…

— Салат Форельный…

— Салат моховой «Монплезир»…

— Салат Эскариоль мясистый…

— Салат латук — сеять в грунт…

— У вас хорошая память, Тася, — улыбался Лепец, — но откровенно говоря, я ничего не понимаю в огородных делах. Так, значит, вам курсы нравятся?

— Еще бы!

— Рад, очень рад за вас. А я, знаете, заинтересовался вашей общиной.

— Да? А вы сегодня опоздали!

— Винюсь. Но доволен уж тем, что встретил вас хоть на лестнице. Еще минутка — и…

— Я бы ушла.

— Вы бы ушли… Знаете, у меня к вам просьба.

— Вот как?

— Прежде вопрос. Издаются в СССР баптистские журналы, газеты?

— Конечно! «Баптист» — московский журнал. «Баптист Украины» — украинский журнал, он, правда, прекратился на время, но…

— Прекратился?

— «Баптист Украины». Но московский «Баптист» продолжает издаваться. А что?

— Я бы хотел познакомиться с ними поближе.

— У меня есть, берите, пожалуйста, страшно рада…

— А можно выписать их через вас?

— Конечно, конечно, — изумлялась Тася все больше.

…— Выписать желательно на институт. И возможно скорее… Потому что… скоро я уезжаю… из нынешней комнаты… и на имя товарища… сам я теперь редко бываю в вузе… Видите, сколько просьб!

— Ничего, ничего… Страшно рада!

— Тася, вы ничего не имеете против еще одного знакомства?

— С кем?

— С тем моим другом, помните, я вам говорил? Ефрем. Он, пожалуй, больше меня интересуется… такими вопросами… вы сговоритесь с ним… право. Хотите? А? И журнал мы выпишем на его имя, но, запомните, Тася, это будет для него сюрпризом. Он любит сюрпризы! А потом станем все трое ходить в Дом Евангелия! Хорошо?

— Хорошо!

И вот через два дня знакомились.

Сначала разговор не вязался. Лепец спросил Тасю:

— У вас хозяин, кажется, рябоват?

— Да, — призналась Тася, — да.

— С рябыми много хлопот, — заметил Ефрем. — Мой дядя…

Лепец подмигнул Тасе.

— Что? — уставился на него Ефрем.

— Ничего, продолжай… Твой дядя…

— Мой дядя, знаете, провинциальный художник, взялся однажды нарисовать портрет рябого мясника. Тот был выпивши, и этот был выпивши. Мясник заявляет: нарисуешь рябины все до одной — за каждую заплачу по двугривенному.

— Нарисовал?

— Заплатил?

Потом Тася выходила в коридор на минутку. Ефрем с Лепецем без нее успели поспорить. О каких-то там пустяках. Тася за стенкой услышала спор — после пришла, рассмеялась.

— Знаете, я не могла догадаться — кто что говорит! У вас похожие голоса. Я не могла различить: Ефрем? Лепец? — Лепец? Ефрем? Вы не земляки случайно?

— Нет. Нет. — Поспешно сказали Ефрем и Лепец и переглянулись.

— Вот совпадение! — продолжала изумляться Тася. — Все равно что в комедии?

— А вы ходите на комедии?

— Религиозные верования не запрещают вам посещать театры?

— У сектантов, я слышал, на этот счет строговато?

— А я не хожу, — скромно сказал Ефрем. — Жизнь интереснее. Вокруг столько комедий…

«Черт! — соображал Ефрем. — Тася умница. Ей спасибо: кажется, начинаю догадываться, почему я не разоблачаю, не устыжаю Антона. По-моему, я подсознательно убежден, что мы с ним связаны сходством духовных натур — характеров, нравственных, идеологических и прочих задатков. Вот именно, внутренние наши сущности — общи. Ведь внешнее проявление сути всякой натуры — всегда в шутке. А шутим мы с ним похоже! Не могу поверить только в одно, что если бы я был на его месте, то стыдился бы своей национальности. Этому я не верю. Чувствую, что стыда не было бы. Но может быть, оттого, что я культурнее его, развитее. Антоша — умный парень, но зачем он так глупо, неосторожно, бахвально принялся выдумывать из себя какого-то эста! Что-то в этом такое книжное… И все-таки, повторяю, я чувствую в нем второго себя. Самое главное — мы одинаково шутим…»

— Посмотрите, — достал Ефрем из кармана «Известия», — посмотрите, гражданин Вошь-Колупа меняет фамилию «Вошь-Колупа» на «Атом»…

— Обе мизерные, — заметил Лепец.

К концу вечера Тася предложила ходить вместе с ней в Дом Евангелия на молитвенные собрания.

— В субботу. Хорошо?

Лепец отказался.

— Зачет у меня. И вообще страшно занят. Хвосты.

— Тогда с вами, Ефрем. (Грешников к господу… ай-ай-ай! Кажется, ничего не выйдет с тем рыжим… Что говорю, господи! Да нет, он не слышит.) Пойдете, Ефрем?

— Я согласен. Не скучно там?

— Ну, зачем вы так!..

— Простите, Тася!

Болтали еще. Развеселились.

— Знаете, — рассказывала Тася, — хозяин у меня…

— Рябоватый?

— Да нет, не в том дело, — старенький пенсионер. К нему внучки в гости захаживают. Но редко. Так он возмущается. Не знаю, говорит, это халатность, говорит, или что!..

Выходя от Таси, поделились на лестнице.

— Ты, к ней, Ефрем, ходи и ухаживай. Девица — на ять!

— А ты что, стесняешься?

— Понимаешь, Ефрем, дома надо сидеть. Учить и учить. Тебе что! А у меня хвосты! И к тебе целый год не приду.

— Ты не сердишься? — тихонько спросил Ефрем и вдруг, на последней ступеньке, смутился. — Сердишься, может, Антон, на меня?

— За что? Брось чудить. Кажется, я тетрадь у нее оставил… Обожди.

Лепец побежал наверх.

— Тася, Тася, — зашептал он открывшей дверь Тасе, — чур, помнить заговор. И еще. Дайте ему после собрания те журналы. Пожалуйста, Тася! Чур, заговор! Прощайте, Тася.

— Ах, как жаль, — громко затянул он, сбегая по лестнице.

— Да, ах, как жаль, — отозвался внизу Ефрем.

И оба вместе, во всю глотку запели:

— …что у попа на шее… яблоки-лимоны не растут…

И пошли рука об руку:

— Яблоки-лимоны не растут!..

Глава третья

В субботу Тася и Ефрем собрались. Ехали, шли. И вот по Косой линии вышли на Двадцать четвертую.

— Дом Евангелия.

— Опоздали, пожалуй?

— Совсем немного. Входите.

Двор был веселый: с флигельками, деревьями, кустиками и, конечно же, радио.

— Летом цветники, клумбы, — сказала Тася.

Недавно покрашенные лестницы были безлюдны, еще дневной белый свет, как снег, лежал на подоконниках, на карнизах, — электричество скоро растопит его, зажелтит.

— И большой зал? — потрясая перила, спросил Ефрем. — С колоннами? Похоже на церковь?

— С колоннами, — улыбнулась Тася, — но не похоже на церковь.

— Интересно. В ту дверь?

— Нет, в следующую.

Где-то, далеко-далеко, как в первые века христианства, пел хор.

— Кстати, — вспомнил Ефрем, — о колоннах. Нюся, первокурсница тут одна, исправляла при профессоре Фомине архитектурный чертеж, вздумала… слушайте, слушайте… Вздумала пририсовать к колонне ионического ордена собачку с поднятой ножкой. Фомин взглянул и сказал…

— Шш, Ефрем!..

— Извините…

Зал был огромный. Сквозной, с верхним светом, длинными хорами, чем-то похож на волжский большой пароход. Ефрему понравилось это сходство.

Стояли рядами венские стулья (довольно тесно), впереди возвышалось… не то эстрада — по-светскому, не то амвон — по-церковному — Ефрем не знал названия этому, — там помещалась кафедра, стулья для проповедников, как для президиума, стулья для хора и обыкновенный рояль в чехле.

Смешанный хор пел, поднявшись с мест, потом сел сразу весь, но спокойно, без шума.

К кафедре подошел кто-то.

— Пресвитер, — шепнула Тася (они направились по проходу). — А теперь я оставлю вас. Сядьте.

Она заторопилась в хор. Ефрем с минуту выбирал место.

Пресвитер издали походил на поэта Валерия Брюсова, — вблизи лицо его сделалось ни на кого не похожим, исполнилось своей томной, холеной ласковости.

— Скажет слово брат Петр Иванович, — объявил пресвитер изящно-печально и сел нога на ногу.

Серый костюм его прекрасно сидел, сам он прекрасно сидел, и, смотря на его лиловые щиколотки, холеную белую руку, Ефрем рассеянно слушал проповедь.

Проповедник говорил о материальном служении господу:

— Служение по расположению сердца всегда выше одной десятой. Служащий по расположению сердца, получив свой заработок, сперва отделяет одну десятую часть его, как безусловно принадлежащую господу, а затем присоединяет к ней столько, на сколько расположено его сердце. Лишь доля, отделяемая сверх одной десятой части, измеряет расположение сердца и любовь к господу. Отданная господу одна десятая часть наших средств низводит божие благословение и на остальные девять десятых — вот практический опыт многих христиан.

— Больше того, Библия прямо указывает нам, что утаение принадлежащей господу части является обкрадыванием его и влечет за собой потерю божиих благословений…

Проповедник говорил очень долго, доказывая выгоду жертвований в пользу господа. Утомившись, Ефрем оглядывал зал и публику. Публика казалась обычной, трамвайной, — сидела серьезно и сосредоточенно. Интересовался молодежью — молодежь была та же, не выделялась, численно преобладали девицы — на соблазнительных круглых коленках держали Евангелия.

«Верующий в меня имеет жизнь вечную», — прочел Ефрем цветную надпись на венецианском окне впереди.

На стенке маленькой кафедры имелась другая надпись, мелкими буквами; когда зажглось электричество — тусклые лампочки на потолке, как плевки, испортили впечатление чистоты зала, — тогда смог прочесть: «Покайтесь и веруйте»… — дальше еще что-то, нельзя было разобрать из-за тени от гнутых перилец.

Проповедник кончил и сел.

Встал пресвитер, предупредил хор.

Спокойно поднялся хор — тридцать — тридцать пять человек, — дрогнули клавиши рояля (чехол сняли) — тягуче запели женщины, затем мужчины — женщина-регент крестила хор.

Кончили — сели.

«Особенность их богослужения, — подумал Ефрем, — встанут, поговорят, сядут; встанут, споют, сядут».

Опять зачитал проповедник, не первый — другой, комсомольского возраста:

— Дорогие мои! Сегодня мы поразмыслим над евангельскими словами господа нашего Иисуса Христа. Иисус Христос спросил своих учеников: дети, есть ли у вас какая пища? Он спросил их: дети, есть ли у вас какая пища? Дорогие мои! Что это значит? Про какую пищу Иисус Христос нас с вами спрашивает? Дорогие мои, все мы заботимся о пище телесной, о легкой, удобной для здоровья нашего пище. Заботимся ежедневно, ежечасно заботимся. А так же ли, дорогие мои, в той ли степени тяготит нас забота об удовлетворении духовных желудков наших благотворною животворящею пищей? Нет, дорогие мои, увы, нет, не так. Пищею не доброкачественною, вредною пищей переполняем мы, засоряем мы наши души. Любим мы развлекаться. Посещаем мы пустые мирские увеселения, ходим в театры, ходим в кино, ходим в цирки. Дорогие мои, какая же это пища?! Это все суррогаты, это все негодная, вредная пища… Мы торопимся вкушать ее без разбора, во множестве, — мы забываем о другой, настоящей, уготованной господом, единственно нужной нам, вечной, духовной пище. Дорогие мои! О, дорогие мои! О слове божием забываем мы. Но вы скажете, я скажу — может ли это быть! Страшно представить себе, но, увы, горе нам, это так.

Проповедник комсомольского возраста опять обрушился на кино и театры.

«Непременно поведу сегодня Тасю в кино», — решил Ефрем. И ему задремалось.

Оживился, когда обходили с блюдом материального служения господу. И недоуменно забеспокоился в момент пресвитерского призыва к общей молитве.

— Это еще что?

Сразу зал загремел — становились все на колена. Становились на грязноватый пол между рядами стульев, закрывали лицо руками. Пресвитер упал к подножию кафедры. Ефрем не успел смешливо пожалеть чьи-то коленки, коленки, коленки… не заметил, как, подражая всем, сам опустился перед своим стулом. Так быстро, так неожиданно!

И стало тихо, и стало ему чуть неловко, казалось, что на него любопытствующе и подозрительно смотрят. Зажмурился. Потом взглянул из-под ладоней — вперед, вбок. Зал стоял на коленях. Весь.

Прислушался: по залу шел шепот.

Именно так и подумал Ефрем: «по залу шел шепот». По склоненным головам, неподвижным плечам, невидимыми, тяжелыми, тяжелеющими шагами шел Шепот. Шел, пригибая эти бессильные головы, заставляя в испуге, в ожидании чего-то притихших людей — закрывать руками глаза.

Ефрем много раз после в памяти проверял впечатление, — да, в точности так и казалось: шептали не люди, люди сладко-трусливо молчали — большой, отдельный от них, чужой и близкий им, шел Шепот. По головам, по плечам.

«Вот, — думал Ефрем тогда, — страстный стимул. По его воле здесь эти люди. Главное — не нудная, лживая, вульгарная проповедь, не тоскливый хор, а только общая эта молитва, которой они и хотят и боятся. На коленях, один тесно к другому, один забывая другого, ждут, замирают, и по ним идет Шепот. Вот главное, думал Ефрем, — вот психоз, и с ним, только с ним и нужно бороться… Как?» — Он хотел поднять голову, чтобы не подчиняться психозу, и вдруг заметил: шепот утратил надземность, стало возможным различать слова, произносимые близко соседями. В разных концах зала начали возникать громкие молитвы — истеричная импровизация вслух.

— Господь мой, Иисус мой, — шептали с левого бока. — Спаси молодежь… Сохрани молодежь… Не введи юношей во искушение!

Ефрем покосился. Рядом молилась здоровая потная девушка, не зная, куда девать свои огромные ноги.

Очарование было разрушено. Потом пел хор. Потом пресвитер сообщал изящно-печально, что здоровье его начинает слабеть и поддерживается лишь крыльями молитв его личных и общины, и просил милых братьев и сестер и впредь не оставлять его своими молитвами — бог даст ему сил еще поработать.

Опять пропел хор, и молитвенное собрание христиан-баптистов окончилось.

Поднялись. Часть уходила из зала, другие остались, находили знакомых, здоровались, шутили, смеялись. Уже все было обычно.

— Фу! — посторонился Ефрем: проплыл Шевелев с Шевелихой.

Едва нашел Тасю.

— Ну, как?.. Ну, что? — спросила она его тотчас же и молитвенно, как показалось ей самой, заглянула в глаза.

— Впечатление? Да как вам сказать… — и он рассказал ей, что запомнил, как понял. Из главного — главное.

«На него все ж подействовало», — обрадовалась она про себя, а на последнее его замечание возразила:

— Вы ошибаетесь, Ефрем… Не психоз это, а крылья молитвы… Высшее из всего, что есть на свете.

— Крылья молитвы?

Он попробовал отвернуться. На стенке висело печатное объявление.

— Крылья молитвы? — насмешливо повторил он. — Взгляните сюда.

Висело печатное объявление:

ВО ВРЕМЯ БОГОСЛУЖЕНИЯ ИЗ ЗАЛЫ НЕ ВЫХОДИТЬ

Поздно вечером Ефрем уютно посиживал у себя дома, ел ватрушки с малиной — подношение Фанни Яковлевны. Открыл журнал, что дала ему на прощанье Тася.

— За тысяча девятьсот двадцать седьмой год «Баптист» не читали? — спросила она.

— Н-нет, — удивился он.

— Возьмите, пожалуйста, прошу вас.

Посмотрел на нее повнимательнее: разгорелись щечки, развилась прядка — хотела упасть на ласковый ротик, — как не взять! Взял, да еще и сказал:

— Вы меня сводите как-нибудь на крещение.

— Хорошо, — обрадовалась она. — В Баптистерию. Это помещение для водного крещения, — пояснила.

Полистал сейчас — скука, дичь!

«Несите кирпичи». «Тихие беседы о силе». «На ниве божией». «О покаянии».

Встретился подчеркнутый карандашом заголовок: «Отрывок из дневника одного брата». Решил прочесть — наверное, подчеркнула Тася.


«Понедельник. Утром встал поздно. Чуть не опоздал на службу. Не успел ни помолиться, ни позавтракать, ни причесаться даже как следует. Крылья молитвы что-то ослабли, никак не могут подняться ввысь к господу. Странно… Отчего бы это могло быть?

Вторник. Прочитать из Слова божия так и не удалось: утром не успел, а вечером сон напал. «В здоровом теле здоровый дух», говорят. Так что я решил себя не переутомлять.

Среда. Нет хуже, когда нужно делать выбор и не знаешь, на чем остановиться. Все-таки на собрание я думаю не пойти, обойдутся и без меня. Сегодня утром я опять забыл помолиться. Удивительно, как это случилось.

Пятница. А что, если я сегодня не пойду на спевку? Я думаю, никому особенного вреда не будет. Если из десяти зерен вынуть одно — не заметно, а если от тридцати хористов отнять одного? Тем более. Кроме того, я должен доказать, что я хотя и баптист, но могу учиться не хуже других.

Суббота. Думал кое-что прочитать из Слова божия, да так и не успел. Удивительно, как быстро время летит!

Воскресенье. Сегодня я выспался довольно основательно. Да, собственно, чего торопиться? Успел как раз вовремя, к самому преломлению. Один брат спросил, почему меня редко видно и как идет моя духовная жизнь. Я его успокоил, что слава богу, понемногу возрастаю».

«Да, много «возрастет» этот «брат» таким образом!» — гласило редакционное примечание.

— Фальшивка! — решил Ефрем. — Бедная молодежь. А Тася, значит, обратила внимание на дневник. Ишь, заложила бумажкой… Но все же студенты-сектанты есть. Факт.


У хозяйки сидели гости. Дверь к ней из коридора была полуотворена. Гости прибывали и прибывали.

— Угощай, Моня, угощай. Пирожком, Моня, пирожком. Ватрушечку-то, Розочка, не берите — они горьковатые почему-то спеклись…

— О! — Ефрем присмотрелся к ватрушкам (пять штук принесла ему Фанни Яковлевна), взял одну, осторожно покусал, положил, снова взял, в момент съел.

— Брешет. А теперь порешаем задачки.

«В минуты отдыха (духовные задачи, шарады, ребусы):

1.

Расположите эти буквы так, чтобы получились имена двух несчастных мужей, живших до Христа; в свете Библии изучите их.

2.

Расположите эти буквы так, чтобы получились имена двух праведных лиц — мужчины и женщины. Познакомьтесь глубже с их прекрасной жизнью (ищите в Евангелии Луки)».

— Здорово, Ефрем!

От неожиданности захлопнул в книгу ватрушку. Обернулся. Стояли двое — абажур затенял лица.

— Мы, мы, свои.

Снял абажур: Лепец и Сенька Зарицкий. Смеются. Снег тает на лицах от смеха.

— Ага, испугался! Мы зашли за сопроматом. У тебя учебник?

— Нате…

— Спасибо. Двигаем дальше, Сенька! Всего!

— Всего.

— Ого, ватрушки! Погоди, Сенька. По одной можно? А это что за книжица?

— У-у! «Баптист». Духовно-нравственный журнал.

— Черт возьми! Ты серьезно читаешь эту муру?..

— Пошли вы! — разозлился Ефрем и бешено закусил последнюю ватрушку. — Ну!

— Хо-хо, до свиданья. Закрой за нами, Ефремчик! Сенька, шагом — арш!

Глава четвертая

От шести до восьми следующего вечера счетная линейка в его руках резвилась, как флейта. Он обучал Маню Русых.

Точность пела в руках; Маня молчала рядом; стол скрипел перед ней; стол был пуст почти; Маня — печальна вовсе.

— Гнусные цифры, — говорил он приятным для Мани голосом.

Самочувствие у него было скверное, мир казался нелепо причудливым — нездоровилось.

Твердил:

— Гнусные цифры.

Ломался.

Большая и грязная, как свинья, резинка копалась в бумажном поле; росли на нем плюсы и минусы; жирные интегралы ползали тут же; высокий карандаш, словно бы интересный брюнет, распоряжался везде.

Урок для Мани был труден. Маня устала, вспотела — ее веснушки, казалось, должны были сейчас отклеиться.

— Маня, ты не очень понятлива, Маня, — сказал Ефрем, передавая линейку. — Я проверил. Гнусная ошибка, Маня. Для синуса положительных альфа нужно двигать каретку слева направо, и ты испортила все, Маня. Слышишь? Попробуй же испытать его снова нулем, Маня.

Беда висела над головой, как кукушка. Ефрем не смотрел на Маню. Маня поднесла линейку к глазам. Маня была близорука. Она увидела в стеклянной каретке отражение своего лица, с растрепавшейся прядкой, с растерявшимся носом.

Потом замелькали чужие знаки.

Маня думала о своем.

— Где же нужный тебе результат? — услышала она сквозь мысли. — Ведь врешь. Опять его нет, Маня.

«Нет, он не лю… меня, нет», — печально подумала Маня.

— Нет, — вслух печально ответила Маня.

— Что ж…

Тянул сквозняк; скрипел стол; стены уходили от света, как в церкви; высокий карандаш упал на свою тень.

…— Что ж! Так и знал, — сказал Ефрем очень спокойно… — гнусная ошибочка! Испытай его снова нулем, Маня. Ты не слишком способна, Маня… Делай! Впрочем… — он взглянул на нее, в первый раз за вечер.

«Предупредить, — размышляла Маня, — что сегодня о нем говорили. В институте. А вдруг… обижу… Как это он… связался с баптистами! А не врут? Нет. Вот и журнал лежит… Скажу. Ведь за тем и пришла. Нет, сегодня он слишком сердит на меня. Почему?»

— Впрочем… — он повернулся, — я сам… Ну-ка!..

Он наклонился к бумаге. Он почесал ее резинкой. Бумаге стало щекотно — она свернулась, она скатилась к нему на колени.

— Во-от так, — он взял линейку, — во-от так… Сюда! Ай-ай. Сюда, — он разговаривал с линейкой ласково. — Ай-ай. Те-те, — он играл с ней. — Уль-уль, те-те…

Он играл с ней.

Она — счетная линейка А. Фабера — была послушна, как флейта.

И Маня обиделась. И Маня ушла.

А к ночи Ефрем расхворался.

Со стены капал маятник; озноб и жар высекали искры; зубы чесались; противно скрипела подушка; под одеялом лежали чьи-то холодные ноги.

— Моня, ах Моня ты, — шептали где-то близко совсем, — Моня, ах Моня же, опять не потушил свет в уборной… Моня, ах Моня… — шептали, казалось, всю ночь.

Свистели фабрики за окном. Ночные фабрики, фабрики, фабрики…

И никак не спалось, вспоминалось остро: в уездненьком детстве проснется в середине ночи — не заснуть, правый-левый бок устают; думает, думает, слушает, слушает… Слышит: паровозные гулы, гудки, буфера звенят на вокзале и — вообразится ему вдруг: вот, вот, вот… «тот» сойдет с своих рельс, грянет в город, на город, по улице, улицам — свернет, сокрушит, разнесет, разгромит — двор, дом, сон!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Утром позвал детским голосом Фанни Яковлевну, встать не мог, было худо, и — понял: начинался у него грипп, самый злой.

Охала Фанни Яковлевна, трясла белым фартуком, приседала, сморкаясь, объясняла подробно: в больницу ехать — на верную смерть. А дома лежать — так ей ходить за ним невозможно: для Мони ей надо готовить обедец. Не заразы боится, нет, — вот обедец для Мони…

…Чего думать, Ефрем Сергеич, она знает, все знает: что Ефрему, да-да, Сергеичу, носят письма от барышень, знает, да не обидьтесь, Ефрем Сергеич — ходят барышни к Ефрему Сергеичу — ну и пусть придут барышни, поухаживают за Ефремом Сергеичем… Ну, по очереди, ничего, ничего — пускай сговорятся. Как не жаль?! — через двое суток он сделается так страшно больной, Ефрем Сергеич, вот увидите… только навовсе бы не остались барышни у Ефрема Сергеича, хи-хи-хи, вдруг понравится им, хи-хи! А женатых она, женатых — шух-шух из квартиры!.. А то еще Моня поглядит, поглядит, да и женится! Ах, Моня, Моня!

Кружилась голова; качаясь на локте, Ефрем писал письма.

Кому? Мане Русых? — прибежит без оглядки. Но нет, — у ней институт, как же можно. Тем более заниматься ей трудно, — помнится: напугавшись, сжевала мел на экзамене!.. И смотреть на нее день и ночь — удовольствие среднее: лицо в веснушках, выглядит издали как небритое.

Написать Лене? Она учится на Высших государственных курсах искусствоведения — ей делать нечего. И — попробовать, что ли, — Тасе? Или неловко? Едва познакомились? Глупости. Он же болен. Она христианка, сестра его в господе, или как там их… Вот именно, испытать. Подвиг один чего стоит! Пусть возьмет отпуск. Зав знакомый, баптист, так что…

Милая Лена!

Хочу тебя видеть. Очень. В 12 часов завтра. Да? Целую тебя.

Твой Френчик.

Тася!

Не смею просить вас зайти ко мне. Но я очень болен. Грипп, и злой. Может быть, навестите? Почитали бы мне слово божие. А, Тася? Я один-одинешенек. Адрес знаете. Итак, смею ждать.

Ваш друг Е. Загатный.

Ровно в двенадцать следующего дня распахнула дверь Лена, вся в инее.

— Минус тридцать! Представь себе! — крикнула она с порога. — А ты еще спишь? Как это некрасиво. Позвал и не мог даже встать. Ну-у, Френчик!

— Лена, я болен, — сказал Ефрем очень слабо, — у меня тридцать девять. Сядь, Лена.

— Болен? Во-от еще! Как это некстати! Ну-у, Френчик! Ты знаешь, сейчас я читаю Гамсуна к юбилею, и знаешь, Френчик, у меня огромное, огромное желание… распоряжаться, таким, знаешь, сильным, большим таким, Гланом, Паном таким… Я и думала… ты позвал меня… А ты болен! Ну, как некстати, Френчик!..

Лена ушла минут через десять. Успела пересидеть на трех стульях. Сообщила лучезарную новость:

— Знаешь, скоро приедет Шкловский на диспут в Капелле! Вот увидишь, Френчик, как дважды два он докажет тебе, что главное в «Капитанской дочке» — это прием торможения!..

…— Слушай, Френчик, подколоти мне каблук. Ах, забыла — ты болен!.. Ты знаешь, Френчик, какая разница между Штуком и Беклином? Ах, забыла, ты болен… Прощай, Френчик. Я буду теперь звать тебя так: «бедняжка в подтяжках»…


Ушла.

Что ж, забавная. Целуется трагически, с присвистом.

Обиды на нее не было.

Переодел белье. Долго искал дырочки и на новом и на старом белье — почему-то остался недоволен, что не нашел. Вознамерился почитать — не мог: ломило в глазах. Начал думать, хотя бы о Лепеце, — вот странность! — заскрипела кровать. Собрался заснуть — вошла Фанни Яковлевна.

— Не нужно ли чего, Ефрем Сергеич? Ничего? Вот бульончик сварю. И Моня покушает заодно. Моня просит передать вам его сожаление. Ах, Моня, Моня!

Приходил врач — длинная-длинная женщина. Смотрела, выслушивала, отвечала; на ходу все, поспешно.

— Да, грипп.

— Да, серьезно.

— Да, уход.

— Да, не скоро.

— Нет.

— Нет.

— Нет.

— Нет.

Обещала навещать, если он не ляжет в больницу. Станет хуже — пусть вызовут.

Сидя на кончике стула, строчила рецепт. Как всегда, когда врачи пишут латинские названия, перо скрипело и брызгало, — увидел после: портретик отца на столе был забрызган слегка.

Потом обедал, вернее — развлекался обедом.

Скоро расположились в комнате сумерки. Где-то скука пела вполголоса. Скука пахнула дымом и была чем-то летняя.

— Напоили бы меня чаем с смородиной! А? — ждал Ефрем.

В шесть торжествующая Фанни Яковлевна наконец-то впустила в комнату Тасю.

Тася пришла тому назад минут с десять и успела уже и раздеться и обогреться на кухне, и была очень ласкова.

— Тася! Тася!! — обрадовался Ефрем. — А я, видите… — он выпростал из-под одеяла — поздороваться — руку, почему-то левую руку.

— Да, да, вижу, знаю, Ефрем, лежите смирненько, выздоравливайте — буду около вас.

Она сразу же принялась за хозяйничанье и за уборку по-своему его комнаты. Так, заметил Ефрем, она переставила этажерку из левого в правый угол. Ничуть не смущалась, но говорила мало, и после не вспомнил Ефрем, о чем. Сразу стала выглядеть старше, солиднее, как всякая ухаживающая за больным женщина. О, тяжесть миссии!..

К вечеру вскочила у Ефрема температура. Он почти бредил, он беспокоился, о чем-то хотел расспросить, хотел склеить новый глубокий абажурчик на лампу, — уснул к девяти.

Тася шепталась с Фанни Яковлевной; эта предлагала отправить Ефрема в больницу. Тася просила:

— Не надо.

Легла спать Тася в этой же комнате, постелилась на стульях. Перед сном долго молилась и с неудовольствием поглядела на Фанни Яковлевну, когда та вдруг вошла в комнату и, видя Тасю в углу на коленях, начала ахать, хвалить ее.

— Редкость это теперь в молодежи! Вот удивится Моня! Ах, Моня, Моня!

Ночь была тяжела.

Поила его Тася клюквенным морсом — приготовила еще с вечера с Фанни Яковлевной, — пальцы его горячо прилипали к стакану, расплескивали морс на постель. Утром сам испугался:

— Что это у меня, кровохарканье?

— Нет, нет, — успокоила Тася.

После лечебной утренней процедуры — лекарства, градусника, умывания, завтрака — Тася взяла в руки книги.

— Слово божие?..

— Слово божие. Слово божие и духовно-нравственные статьи. Специально для вас, для больного, — пояснила Тася. — Кстати, вы сами изъявляли желание.

— В письме?

— В письме. Но в другое время вы вряд ли стали бы читать. На такого, как вы, только на больного и можно подействовать, — покровительственно улыбнулась Тася.

Ефрем скромно выслушал объяснение, про себя поразился: неглупая девушка. И какая серьезная. А методы, методы! Прямо иезуитский расчет! Ну и ладно, пусть почитает — я хоть посмеюсь себе под одеяло!

— Валяйте, Тася, читайте!

И она читала. От восьми до двенадцати и с часу до сумерек…

«Несите кирпичи», «Тихие беседы о силе», «Пребывание в молитве», «О покаянии» — все те статьи, что небрежно перелистывал Ефрем в прошлый раз.

И, странное дело, слова, над которыми он в иные, не больные дни посмеялся бы — все эти «искушения», «провидения», «благодати», — на этот раз наводили и наводили на него тоску. Вместо того чтобы похохатывать, как намеревался он, под одеялом, он желал одного — порвать эту бесконечную вязь: читала, читала, читала, читала… Звал он на помощь спасительную иронию, — она не являлась.

То, что он сейчас чувствовал, нельзя было назвать скукой: за скукою всегда тащатся зевота, сонливость, и, наконец, сон; скуку он знал и прежде — ее легко обмануть и выгнать нечаянной, а то и нарочно вызванной шуткой, или же, по желанию, выпить без остатка всю и в самом деле заснуть…

Теперь хозяйничала не скука — тоска. И тоска не романсная. Тоска-ы-ы-ы. — Ы!

«Чушь, — думал. — Вот перестанет читать Тася, и все пройдет…»

— Тася! — нарочно стонал. — Будьте добры, укройте мне ноги…

С час отдыхала Тася, — обедали, Ефрем ругал себя мысленно: зачем позвал, да еще заманил обещанием слушать, — дурак! Лучше бы лечь в больницу, хотя он ее и боится.

После обеда зажгли электричество — и вот снова, чуть ли уже не со страхом, смотрел Ефрем на легкий весенний пальчик, расправляющий угол страницы.

Через час-полтора Ефрем ощутил почти ненависть, — пока подавляя это нелепое чувство, он попробовал прервать чтение.

— Не довольно ли, — спросил, — на сегодня?

Не отвечая ему, раскрасневшись, Тася продолжала читать тем же ровным, неослабевающим голосом.

Ефрему хотелось выть с досады: молчи-ы-ы-ы! — ходило в нем, больном, уже настоящее бешенство, — прибывала вечерняя температура — прибывала и злоба; он щипал себя, кусал засохшие, отзывающие картофельной шелухой губы, ерзал под одеялом как от щекотки.

Кончила Тася к ночи, — Ефрем изнемогал; навалился на него жар, а вместе с ним и отчаяние; болезнь и чтение отождествились, и это, знал он, — надолго, неминуемо, целиком — болезнь, чтение.

И много еще часов он не мог, и хотел и не мог, и хотел и не мог заснуть; святые длинные имена прилагательные летали вокруг него, не пугались ни голоса, ни взгляда, ни рук.

Был плотский и комнатный жар.

Жар — бог.

А где-то там, за окном, замораживало. Минус тридцать один, тридцать три, тридцать шесть… Семьдесят больших милиционеров в тулупах, едва сдерживали мороз, подступавший к самым домам. Триста тысяч видимых звезд первых семи величин горело над городом. В городе начиналось восемь пожаров. В квартире напротив — профессор Святский, запершись в большом кабинете, закутавшись до ушей, дописывал последнюю строчку статьи «Явилась ли неожиданной для науки суровая зима текущего года?». Зима, оказывается, не была неожиданной.


Следующий день был четвертый день инфлуэнцы. Температура упала — Ефрем был слаб.

Утром приходила длинная женщина-врач.

— Да, серьезно.

— Да, покой.

— Да, не скоро.

— Нет.

— Нет.

— Нет.

Вслед за ней пришла Маня Русых: пронюхала о болезни.

— А, Маня!.. — хотел обрадоваться Ефрем и раздумал: больно было смотреть, больно поднимать и перекладывать по подушке казненную голову; лень доставать руки, страшно далекие руки.

— Товарищ Маня, кажется? — встретила ее Тася чужим голосом. — Больному предписан покой. Потрудитесь зайти через десять дней, если вам почему-либо необходимо увидеться с Ефремом Сергеичем.

И, сразу же после ухода недоумевающей Мани, раскрыла книгу.

Слушая ее сегодня, Ефрем не безумствовал, не тосковал, как вчера, даже забыл о вчерашнем — Ефрем смирился. И не то чтобы он не слушал, не замечая чтения, дремал сквозь него, — нет, именно, незаметно для себя, он смирился, привык.

В этот день Тася меньше читала, как бы уверившись во внимании Ефрема, и после, вечером, ухаживала за больным очень мило. К ночи температура снова вскочила, высокой осталась и на следующий день, а еще на следующий, шестой по счету от начала болезни, сбыла. Оба эти дня Тася продолжала читать. Она угадывала, что творится с Ефремом, и безмерно радовалась успехам своего христианского дела. Главное, думала она, это приучить его к духовно-нравственной пище, все равно он сейчас слишком болен для того, чтобы смочь серьезно прорабатывать тексты; выздоровеет — примется сам за слово божие. Она и сама догмы не очень-то знает.

В общем, все шло пока хорошо. Впереди еще целая неделя ее отпуска.

Уже вечером шестого дня Ефрему стало полегче. Ночью он сильно потел. Утром, пока он не проснулся, Тася надела новое платье (она спала не раздеваясь), убрала комнату, а когда он открыл глаза (не мутные, не болезненные, слава тебе!), подала умыться, напоила его, — он действительно чувствовал себя лучше, одолевала лишь слабость, — и сообщила, что она оставит его на сегодня, проведает службу и курсы. Если он ничего не имеет, конечно, против…

О нет, он не имеет!..

— Пожалуйста, Тася.

И Тася уехала.

«И в царстве мертвых не бывает

Прелестных загорелых рук».

Итак, седьмой день был началом выздоровления. Ефрем его проспал.

К вечеру Тася вернулась, принесла известие: морозы не убавляются, по-прежнему тридцать градусов — на лестнице валяются две замерзшие кошки.

— Биська-то жив?

— Вот он, — погладил Ефрем большого кота. Вдруг заметил: шерсть у кота росла странно, спиралями, словно железные опилки в магнитном поле. И почувствовал, что скучает по институтской лаборатории. Но тут, также в первый раз за все время болезни, увидел Ефрем, какие нежные у Таси, летающие, руки и волосы.

«Право, прелесть! — решил он. — Да, да!»

— А ваше здоровье, Ефрем? — Тася наклонилась над ним.

Он смотрел на самоцветный ее румянец с мороза и расхваливал свое здоровье.

На следующее, восьмое утро почувствовал себя настолько бодрым, что вознамерился встать.

— Нет, нет! — испугалась Тася.

— Ну, ладно, — пообещал Ефрем, — последний день.

— Вот придет врач, что скажет.

— Что она может сказать!

Тася приготовилась было читать, переложила закладку, — Ефрем вдруг воскликнул:

— Ах, как хотел бы я их увидеть!

— Кого?!

— О, Ефрем! Дорогой мой! — растрогался Ефрем. — Дорогой мой! Что такое мерзлые кошки? Ответь себе, дорогой мой — господь услышит тебя, — что такое мерзлые кошки.

И, потрепав одеяло, с серьезнейшим видом:

— Сырье для «Продуктопереработки». Так называется ваше учреждение, Тася? — он хлопнул в ладоши. — Браво! И верно, что исправляешься ты, Ефрем… Браво! Бис! Бис!

Кот в укромном постельном углу открыл знойный глаз.

— Что с вами, Ефрем? — поежилась Тася. И беспокойно спросила: — Мы будем сегодня читать?

— Тася! — Ефрем вертел головой и буравил локтем подушку.

…— Тася! Летом, огородным летом, вы непременно же загорайте… Я люблю так: загар чтобы стекал по груди, понимаете? — на шее, у подбородка, еще совсем, совсем бледный; ниже — все гуще, темнее, и у выреза платья, у края выреза платья был бы крепкий… как чай… Понимаете?

Тася ровно ничего не понимала.

«Что с ним случилось?!»

Он не давал ей читать, поминутно обрывал выкликом, нелепой шуткой, стихами. Он спихнул с кровати кота.

— Мой один средний дядя, — сообщал он развесело, — в германскую войну был интендантом. Ну, интендантствовал, интендантствовал, да как-то раз и упал с возу. Упал с возу и поглупел. Самым буквальным образом, Тася. Отшиб память. Тут-то и сказала моя огромная тетя: что с возу упало, пиши пропало. И приходится согласиться, Тася, не правда ли?

Тася стояла посреди комнаты с оскорбленным котом на руках, стояла, будто потеряв место. Она хотела усовещевать Ефрема, пробовала читать наизусть, укорно смотря Ефрему в глаза.

— Слушайте, — мерно покачивала она кота, стараясь показать, что она, как обычно, спокойна, — слушайте, что говорит Кирилл Иерусалимский. Слушайте, как это прекрасно:

«…Если огонь, входя во внутрь грубого железа, целый состав делает огнем, и холодное раскаляется, черное начинает светиться; и если огонь, будучи веществом и проникая в вещество железа, действует так беспрепятственно, то чему дивиться, если дух святой входит во внутренность самой души…»

— Не мечите Бисю перед свиньей на поправке, — отвечал Ефрем, — Кирилл Иерусалимский ни черта не понимал в физике. Огонь — вещество!! И к черту схоластику. К вам она не идет, Тася…

…— Слушайте, как это прекрасно, — изогнувшись, он вытащил из-под постели газету, — «Гражданин Вошь-Колупа меняет фамилию «Вошь-Колупа» на «Атом». Как это прекрасно!..

Так он болтал целый день; просил есть и действительно ел; просил дать ему спичек и чиркал спичку за спичкой, подбивая их ногтем на воздух. То вслух восхищался Тасей, благодарил за лечебную помощь. И ни гу-гу о бывшем и будущем чтении, то есть о своем «обращении».

В конце концов он уронил на пол тарелку с вишневым киселем, и, завернувшись в одеяло, спрыгнул с кровати прямо в тарелку.

— Тася! Тасечка! — топчась в киселе, заорал он восторженно. — Тася!!

Кисель кипел под его ногами, как кровь; ходил пол; разлетались бумаги; казалось, комната кувыркается. Тася в недоумении, в страхе, отступала в угол.

…— Я люблю, Тася, ну люблю вас! Баптисточка ты моя! Люблю я… Ничего, что на подвязках у тебя, наверно, написано: «Верующие в меня имеют жизнь вечную»… Ничего, Таська! Мы сотрем эту надпись! Мы сотрем ее! Люби меня, Тасечка! Иди ко мне, ну иди, Тася!

Он распахнул объятия, а стало быть и одеяло, являя таким образом пророческий вид.

— Ты полюбишь меня, верь, Тася! Верь…

Схватив пальто, Тася бросилась к двери.

— Тася, куда?!

Печатая кисельные следы, парашютя по воздуху одеялом, Ефрем кинулся догнать ее, воротить.

Пронесшись по темному коридору мимо испуганной Фанни Яковлевны, кричавшей пронзительно: — Моня! Моня! Моня! — Тася вывернулась из системы дверных замков на парадную лестницу и без оглядки умчалась вниз. Ефрем тоже выскочил в чем был на площадку, и только здесь морозный инейный пол привел его, босого, в нормальное чувство. Он расхохотался, вернулся в квартиру, запер систему французских, американских и русских и… к вечеру его увезли в больницу в запойном жару — открылось осложнение после гриппа — крупозное воспаление легких.

Глава пятая

Небольшое солнце ударилось ему в лицо, как жук. Он закрыл глаза. Веки опустились самопроизвольно, — как послышалось ему, они захлопнулись металлически звонко.

«Сломались ресницы, — подумал он совершенно серьезно. — Впрочем… — он раздул щеки и стер солнце со лба, он усмехнулся, продолжая думать серьезно, — это значит, что я пролежал в больнице ровно месяц».

Трамвайные звонки, птицы и солнце пронзали его весенними дрожащими шпагами; снег таял под ним и над ним; он шел мимо трампарка; ворота с подсохшей решеткой, огромные скобы отведены в сторону, в решетке ветер, и галки, и чьи-то взгляды в решетке — все было мартовское, все было отлично.

— Через полчаса дома. Отдохну. Через два часа в институте.

Через двадцать минут он был дома. Через полтора часа пришел в институт.

— В сущности, горевать особенно нечего, — подымал он по лестнице настроение, — академического вычета не сделают, дадут отпуск.

— Ну, — встретился на площадке Гущинов в новом костюме, — поправился?

Поздоровались.

— Как сказать, — поморщился Ефрем. — Дело осложнилось, знаешь. Процессом в легких.

— Ну!

— Да вот, из Ленинграда врачи высылают в провинцию.

— Так, так. А и во всех отношениях, — Гущинов заглянул в рукав нового своего пиджака, — тебе лучше сейчас уехать.

— Почему это? — удивился Ефрем.

— Я полагаю, сам знаешь, — не посмотрел на него Гущинов. — Без тебя скорее об этом деле забудут. Всего.

— Странно!.. Да…

Ефрем возобновил восхождение. В субботу после двух часов дня публика в институте сбывает. Навстречу попадались полузнакомые. Ефрем охотно со всеми здоровался, объявлял: у него начинается туберкулез, врачи посылают в провинцию.

— На днях еду!

Приятели усмехались. Почему? А впрочем, сочувствовали.

Более или менее долгая беседа состоялась под часами, у двери учебной части. Леша с Микой вышли из нее, весело помахивая зачетными книжками.

— О! О! Поздоровались.

— Ну? Ну?

— Да вот, врачи высылают из Ленинграда в провинцию. Процесс в легких. Уезжаю на днях.

Заинтересовались:

— Надолго?

— Там видно будет.

— Именно! — переглянулись приятели. — Будет видно.

Ефрем не заметил.

— Какие новости в вузе? Не женился? — радушно обратился он к Мике. — Она-то как?

— Хо… хочет! — довольно отвечал Мика.

— Сложные сети сдали, — раскрыл Леша зачетную книжку, — то, другое. Эх! Что бобы! — хвастался он подписями.

…— Что касается, — официально заговорил Леша, — других новостей, то, кроме истории с тобой…

— Истории со мной? Какой истории?

— Кроме истории с тобой, — упорно смотрел Леша в зачетную книжку, — состоялось разоблачение.

— Кого?! — Ефрем сразу же забыл про какую-то историю с собой. — Кого?! (Неужели Лепеца?..)

— Германа Крыса. Приехал такой в январе. Потребовал отдельную комнату в общежитии на том основании, что, мол, эпилептик. Эка важная птица! Ну, дали. Рядом с нашей, где я, Мика, Царапкин. Сидим утром, учим — вдруг стук за Крысовой стенкой. — О! О! Припадок! Припадок! — выскочили мы в коридор. Туда, сюда — заглянули в замочную скважину: лежит Крыс на полу, выгибается. Затолкались, — не видать больше: укатился, что ль. Пена-то изо рта, говорит Царапкин, не лезет? Дай, говорит, посмотреть. Сам, говорю, не лезь, индюк, не мешай. Только ругнул, на — Крыс сам из двери валит. Прямо в ванную. Полотенцем подхлестывается. Хорошая, говорит, штука зарядка, — никакая эпилепсия, говорит, не пристанет… Вот жулик, а!

— Пока, Загатный! Мы пообедать.

Умчались в ногу и стройненько. Ефрем посмотрел им вслед. Само собой вдруг подумалось:

«Какой наш объединяющий признак? Беспечность? Глупость?»

Паркетина на полу была выломана. Нагнулся, увидел в темной выемке сырость; покрутил каблуком, отправился дальше. Коридор был уже пуст.

Через пять шагов, у поворота в курилку, столкнулся с Манечкой Русых. Оба ахнули, и оба сначала обрадовались.

— Почему, Маня, не навестила в больнице?

— Разве ты в больнице лежал?

— Целый месяц!

— Я полагала, что ты дома… и-и…

— Что и-и?

— С тобой эта девушка… и-и…

— Как ты тянешь, Маня! — строго, как прежде на уроках с Маней, взглянул Ефрем. — Надо говорить прямо. Быстро. Точно. — И подмигнул ей.

Маня растерялась и даже не пробовала улыбнуться.

Коридор был длинен и пуст, стены увешаны учебными планами, приказами, диаграммами.

— И вообще, — решилась Маня, — тебя окружает такая среда…

Где-то звонили, где-то натирали паркет, где-то шел кто-то. Ефрем начал сердиться:

— Черт знает! Сегодня кого ни встречу — все разговаривают со мной загадками. Черт знает! От тебя, Маня, я совсем не ждал ничего подобного! Вот именно от тебя, Маня.

Последнюю фразу он молвил вроде как нежно, и Маня приободрилась.

— Прежде всего, Ефрем… Но лучше сядем, Ефрем…

Сели в курилке. Курилка была также пуста.

— Прежде всего, Ефрем, ты совсем, совсем выздоровел?

— Мм… Обнаружился небольшой процесс в легких.

— Что ты говоришь?! — испугалась Маня.

— Да. Я забыл тебе сообщить, врачи посылают меня из Ленинграда в провинцию.

— Неужели? Надолго?

— Там видно будет. — Ефрем помолчал. — По крайней мере до осени.

Маня напряженно соображала. Нет, она не была красива.

— Знаешь, Ефрем, это, может, и к лучшему.

— Ты думаешь?

— Авось о тебе здесь забудут.

— Занятно! Дальше.

— Если ты все еще не догадываешься, — почти обиделась Маня, — изволь.

Она заставила его подняться с диванчика и за руку повела в коридор. Уборщица, тетя Туруся, любопытствующе глядела на парочку. Маня тащила его, как слепого.

— Здравствуйте, тетя Туруся! — оживился Ефрем, завидев уборщицу.

— Знаешь, — сказал он, равняясь с Маней, — я ей когда-то понравился. Еще первокурсником. Поднял по ее просьбе чугунный, знаешь, большой такой шкив, и она сказала, что у меня фигура красивая. Чугунный вид, как у памятника.

— Не ври, Ефрем, — грустно сказала Маня. — То есть, — спешила весело поправиться Маня, — я не хочу сказать, что у тебя некрасивая фигура… — она чуть не с гордостью оглядела Ефрема.

— Еще бы! — приосанился он.

— А похуде-ел ты в больнице, — протянула Маня и вдруг забеспокоилась: они подходили к доске с институтской стенгазетой.

Огромный рукописный мартовский номер, посвященный Международному женскому дню, стоял перед ними. Нарисованная во всю газету полутораметровая девушка, выросшая из платья, в одной руке сжимала винтовку, другой включала рубильник динамо-машины.

— Васька Мусатов сотворил! — с удовольствием загляделся на нее Ефрем. — Вот здорово! Она на тебя похожа, Маня! Право, похожа…

— Читай, пожалуйста, — показала Маня на третий столбец и отошла к окну.

— Что читать? — в который раз сегодня удивился Ефрем. — О форменной фуражке в дискуссионном порядке?

— Ниже! — отвернулась Маня; смотрела в окно, как строилась во дворе высоковольтная лаборатория. «Гражданам воспрещается» — висели дощечки. Кирпичная кладка выглядела шоколадной. Гражданам воспрещалось к ней приближаться.

По ногам шел сквозняк.

Взяв руки в карманы, Ефрем начал читать. Письмо в редакцию.

Письмо в редакцию помещалось меж двух жирных знаков вопроса.

МЕСТО ЛИ СЕКТАНТУ В ВУЗЕ?

Студент 3-го курса Загатный с некоторого времени получает на адрес института сектантские журналы. Ввиду того, что он сейчас болен, в институт не ходит, журналы ждут его в вестибюле. Кроме того, такой факт: придя однажды по делу к Загатному, рассказывает тов. Зарицкий, я застал Загатного читающим журнал «Баптист». Моим приходом Загатный был, очевидно, смущен. Наконец группа товарищей видела Загатного выходящим из так называемого «Дома Евангелия». Так что факты все налицо. Место ли сектанту в вузе? — спрашиваем мы.

Группа студентов

ОТ РЕДАКЦИИ

Редакция не солидаризируется с тоном письма «группы студентов». Сперва нужно выяснить обстоятельства дела. Тов. Загатного обвиняют в сектантстве, а тов. Загатный может оказаться всего лишь любопытствующим. Если же он действительно вкусил от «чаши божией» и заразился — нужно попробовать его вылечить. Вся беда в том, что мы его мало знаем. Мы знаем лишь, что тов. Загатный академически успевающий, развитой. А ведь этого мало.

Предлагаем товарищам, имеющим особое мнение по вопросам, затронутым в заметке и в редакционном примечании, высказаться на страницах газеты. Всесторонним обсуждением дела с Загатным нужно положить конец тому безобразному факту, что Загатный и многие другие студенты ходят гостями в нашем вузе.

«Вот и нужно гнать незваных гостей, а кстати и оппортунистов из редакции тоже…»

Последние строчки были карандашной припиской на полях газеты. Близко нагнувшись, Ефрем едва смог разобрать эту приписку. Прочел — выпрямился. Где-то звонили, где-то мели. Пустым коридором, по ногам, шел сквозняк.

— Это все про меня, Маня? — спросил Ефрем тихо.

— Это все про меня, Маня? — спросил Ефрем громко.

— Маня! — крикнул он нарисованной девушке прямо в лицо. Он хватил ее за картонную руку. — Что молчишь, Маня?! Что молчишь? Ну, скажи что-нибудь, Маня!..


С Ильей они спали в одной палатке, нещадно протекавшей и пыльной. Это было в тысяча девятьсот двадцать седьмом году летом: они вместе отбывали лагерный сбор в Красном Селе, высшую допризывную подготовку.

О чем вспоминать? Ефрем всегда мог считаться урожденным интеллигентом. Илюша был тульский рабочий-металлист. В палатке они подружились: огромный беспартийный Ефрем и малого роста комсомолец Илюша Татаринов, редактор институтской газеты.

Взаимная симпатия возникла случайно, в один из мертвых часов.

Старшина роты совершал обход палаток, осматривая винтовки, постели, фаянсовые чайные кружки. Он приближался к палатке № 17. Затвор Илюшиной винтовки не был опущен, кружка не радовала глаз чистотой, портянки красовались на одеяле. Ефрем находился в палатке, заметил и успел исправить все эти беды. Старшина вошел и начал осмотр. Илюша еще с утра собирался мыть свою кружку и теперь беспокойно забежал сюда в тот момент, как старшина взял ее в руки.

— Чья? — спросил старшина.

— Моя, — твердо ответил Илюша.

— А эта? — старшина ткнул в другую.

— Моя, — шагнул Ефрем.

— Вот эта, — старшина щелкнул по краю ефремовской кружки, — не образцово чиста. Равняться по этой, — он щелкнул Илюшину.

Отсюда повело свое начало приятство.

Ни с кем из мужчин, ни раньше, ни после, не состоялось у Ефрема такой идеальной — что ж, что недолгой, — почти нежной, обоюдно заботливой дружбы.

Они вместе учили уставы, закатывали на пару шинелки, вместе загорали, филонили, один другому покупали мороженое, одновременно одолевали их сон и понос. Просмоленная рваная парусина палатки была парусом, несшим их дружбу.

Что такое Илья?

По мнению Ефрема, Илья был грустный, смешной человек. Воспоминания о нем представляли набор лирических разных деталей — это много и почти ничего. Почему оставались только воспоминания? Друг же не умер? Не умер. Но осенью того же двадцать седьмого года Илья занялся опять коллективом, стип-комиссией, ак-комиссией и стенгазетой. Они почти перестали встречаться.

Загатный, пожалуй, немножко обиделся на Илью за «измену». Когда говорили теперь об Илье — Ефрем переспрашивал:

— Какой это Илья? Я не знаю.

Называли фамилию — Ефрем небрежно припоминал:

— А, Татаринов! Этот шпрот-недоросток, как выразился поэт.

Потом ругал себя в мыслях за хамство. Первое расхождение с Ильей состоялось еще в лагерях, когда возвращались в город. Илья (у которого, кстати, было расширение вен на ноге) предложил идти строем от Балтийского вокзала до самого института. Ефрем настаивал на трамвае и обронил какой-то сарказм насчет педантизма. Конечно, все приняли Илюшино предложение, — почему еще раз не пройти вместе по хорошей погоде?

Так наметилась рознь. Осенью и зимой рознь эта, по выражению постороннего наблюдателя Леши, заметно стабилизировалась.

Впрочем, хотя и редко встречались, но по-прежнему ласково. По правде сказать, не знали, чем им беседу поддерживать: общих дел не имелось, даже учебных, — учились на разных факультетах и курсах, — немногие общие темы сгорали быстро и не эффективно.

Таким образом, комсомолец Татаринов, ответственный редактор институтской газеты, и беспартийный Загатный, не бывший даже постоянным читателем этой газеты, встречаясь зимой, могли только шутить. Дружба их была дачной.

Сегодня, шестнадцатого марта, в четыре часа пополудни, Ефрем крикнул, что так продолжаться не может. Он крикнул себе пока, но сегодня же крикнет Илье.

Он бежал мартовской улицей, Карповкой, садом. Сегодня, сейчас, через пять, три, две минуты, он увидит Илью. Он все объяснит Илье. Илья скажет, ответит, как быть. Илья должен ответить, Татаринов может ответить, Илюша ответит.

Ефрем на бегу расстегнул пальто, он распахнул его сильно и вкось, как конверт, спеша и надеясь. Он бежал по булыжной мостовой, и мысли его понемногу утряхивались.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава первая

Почта доставила два письма. Одно было адресовано Клавдии Луниной, другое — ее мужу, Илье Татаринову. Почерки были разные, конверты же совершенно одинаковы, и на адресных сторонах обоих отпечатались чьи-то грязные легкие лапки.

«Верно, письма лежали рядом и кошка прошлась по ним», — подумала Клавдия. И живо представила себе кошку-блондинку, прыгнувшую с мартовской улицы в фортку, из фортки — на письменный стол, на заклеенные, ожидающие отправки конверты. От кого эти письма, она догадалась и позвала:

— Илья! Иди-ка сюда!

Она взяла по письму в одну и другую руку и хитро прищурилась.

— Какое тебе? Правое? Левое?

Илья выбрал правое. Оказалось, оно адресовано ей. Ну и пусть! Секретов у них друг от друга нет. И что разного могут сообщать им счастливые супруги Кудиновы.

Она принялась за письмо, отправленное мужчиной мужчине. Он — за письмо женское к женщине.

Оба письма были об одном и не могли быть о разном: у Кудиновых умер ребенок. Умер трагически. Его смерти предшествовали и сопутствовали иные события. Так, например, выяснилось, что толкнули гулявшую по аллейке Кудинову и вышибли ребенка из ее рук как раз те прохвосты, которых за пьянство уволил с постройки Кудинов.

Казалось бы, что поступок этот можно рассматривать как умышленно злостный, как месть.

Жена Кудинова принимала его именно так.

Была ли она права?

Муж думал, что нет. Муж, между прочим, обмолвился:

— Держала бы ребенка покрепче. Замечталась, ну вот… получай!

Семь слов этих были обидны. Не стерпев обиды, жена решила уйти. От него. Из их дома.

— Не любишь. Не веришь мне. Что нас связывает?.. Ребенка у нас теперь нет.

В тот же вечер она уходила. Несмотря на просьбы его, уверения, шумное его горе.

Он сбежал за нею на двор, хотел удержать, взял за плечи. Вокруг был пустой двор, пустой вечер. И в вечер, двор, закричала она, как в бочку, рванувшись из-под его рук.

— Пусти-и-и!

Голосом, взглядом она ненавидела мужа.

Он отвел руки.

И вдруг заметил: смотрела она уж не на него, а поверх него — на окно, освещавшее двор, их обоих, — она встала на цыпочки, глаза ее ширились женским испугом.

Недоумевая, он повернулся к окну. Он увидел: керосиновая лампа в окне коптит…

Еще раз закричала жена: «Пусти!» — хотя он не держал ее, и бросилась к лестнице.

Она спешила, — он знал и торжествовал в своем знании, — спешила в дом притушить коптящую лампу. В их доме. Их лампу…

Он догнал ее на ступеньках. Вместе вбежали в комнату.

В тот вечер она так и не вышла из дому. Погасив лампу, она занялась сдуванием копоти с мебели, стен, занавесок — закоптились все вещи, нужно было их чистить.

И она чистила. Муж помогал ей. Само собой получилось, что они примирились за чисткой.

После они никогда не вспоминали о ссоре, не вспоминали о мире, — быть может, боялись, быть может, стыдились, — но в письмах к друзьям — к Илье, к Клавдии — откровенничали без опасений и спрашивали их мнение по поводу ссоры, по поводу мира.

Жена, например, поясняла, что решила остаться она в те секунды, когда муж, взглянув на окно, не заметил в нем катастрофы; умоляюще опять повернул виноватое лицо к ней, стало быть, все внимание его было — на ней, вся боязнь — на уходе ее, по-настоящему, стало быть, он любил ее и, обо всем забывая, пренебрегая всем, хотел лишь ее удержать. Значит, жизнь была вся впереди.

Она прочитала это в его голубых, как у их ребенка, глазах… Она осталась.

Кудинов думал иначе. По его мнению, решила остаться она пятью минутами позже, сдувая копоть со стен и с вещей. Привычка к дому удержала ее, домашние заботы обессилили гнев, рассеяли обиду, разогнали черные мысли. То есть привычка была причиной ее возвращения. Привычка к дому и будням. Только привычка, и только к дому и будням. Значит, что же — мещанка она?

Так писали супруги. Он — в письме к другу, мужчине, Илье. Она — в письме к подруге, женщине, Клавдии.

Но Илья прочел женское письмо и сказал:

— Тут что-то не так.

Объяснениям женским он не поверил.

Клавдия прочитала мужское письмо.

— Тут, — сказала она, — что-то не то.

Мужским объяснениям она не поверила.

— Передай мне, пожалуйста, — попросила она, — ее письмо. Да, да, да.

Они переменились письмами. Он с удовольствием прочел мужское письмо и удовлетворенно сказал:

— Ну вот! Я так и думал.

Одновременно Клавдия прочла свое письмо и вслух согласилась:

— Я так и думала.

И оба немедленно возразили друг другу:

— Что ты думаешь?

— Что ты думал?

Стали упрекать один другого в нечуткости, наивности, предвзятости мнений. Стали спорить.

Вот тогда-то, не постучавшись, в комнату вошел гость. Шагая прямо к столу, убирал с пути стулья. Был явно расстроен. Может быть, его взволновала лестница?

Илья, с облегчением отложив спор, пригласил гостя сесть, успокоиться. Пригласил снять пальто. Пригласил говорить, когда успокоится.

Жене показалось, что приглашения высказывались не так, как нужно бы, как могла бы она. Она села в сторонку.

Гость сел рядом с мужем. Оказалось, что гость был значительно красивее мужа. Муж все время делал не то, что следовало. Например, он не замечал гостя. Для этого он курил. А пепел осыпался на грудь. А грудь была впалая — жена все это видела.

Жена думала: что могло взволновать гостя? Определенно не лестница. Ей казалось, Илья знал причину.

«Наверное, — решила жена, — после ссоры в первый раз встретились… Кто же это?»

Муж и гость имели одинаково большие носы. Но гостю нос был к лицу и по росту, словом, был впору, — у мужа выглядел лишним.

«Это, — подумала Клавдия, — Загатный, Ефрем. Конечно, как я сразу не догадалась…» И она постаралась припомнить, что слышала, знала в последний месяц об Ефреме Загатном.

И верно…

— Ефрем, — сказал Илья наконец, — что, успокоился? Ты быстро бежал? Прочти-ка вот это письмо… — Он кинул на колени Ефрему письмо от Кудинова.

— …И вот это, — он взял со стола письмо от Кудиновой и тоже отдал Ефрему. — Прочти и объяви свое мнение.

«Илья-то находчив», — удивилась жена про себя и улыбнулась Ефрему.

— Этим вы разрешите наш с мужем спор.

— Да… разрешишь наш с мужем спор, — поторопился Илья.

Усмехнулись обмолвке.

Ефрем взял одно письмо и другое. Сравнил — одно и другое.

— Целовали их грязными губами, что ли? — ткнул он в кошкины на конвертах следы.

Илья с Клавдией, любопытствуя, ждали, когда он начнет читать.

Лениво развертывал. Лениво читал. Одно и другое. Представлялся то близоруким, то дальнозорким. Сморкался. Тер глаз.

В комнате стало быстро темнеть. Илья зажег свет. Ефрем придвинулся к свету. Отодвинулся. Он прочел.

Молча вложил оба письма в один конверт.

— Ты на чьей точке зрения? Я, например, поддерживаю его правоту. Клава — ее. А ты?

— Дело, — важно стал рассуждать Ефрем, — не в точке зрения, а в точке, так сказать, освещения, источнике света. Не отрывайте фактов от их производственной основы. Кудинова я знаю: кончил институт в прошлом году. Он строит уездную электростанцию. Если бы станция была достроена и в дома проведен электрический свет — лампа в окне не была бы керосиновой. Не коптила. Ясно? В таком случае жене ничто бы не помешало уйти из дому. Она бы спокойно ушла, сохранив свою точку зрения. Согласны? — Он ткнул пальцем в лампу. — Фиксируйте внимание на лампе, а не на психологии. Несовершенство техники. Все мещанство отсюда.

Илья весело посмотрел на жену.

— Знаешь, кто ты, Ефрем?

— Кто, интересно?

— Мистик! Понял? Схоласт и мистик. Что ж, по-твоему, лампа богом была предназначена для водворения мира? Богом? Да?

Илья неожиданно для себя произнес слова «мистик», «схоласт» и «бог», но лишь произнес — сразу же сам он, его жена и Ефрем — все они вспомнили, зачем пришел сегодня Ефрем Загатный к Илье Татаринову.

— Мистик? — поглядел Ефрем на него подозрительно. — Бог? Ладно. Простите… — Он обернулся к Клавдии.

— Что? — удивилась та. — Что?

— А вот… — вскинув руку на стол, Ефрем вывернул из патрона лампу. — Почему? Говоря откровенно, при свете я не могу говорить откровенно… Не думайте, пожалуйста, что я нервнобольной. Просто прихоть…

— …Теперь… — Он легко отвалился на стуле. — Теперь мы поговорим обо всем, в том числе и о боге…


Шестой номер шел медленно, был разбит старостью. Дергался, скрежетал, мелко дрожал, так, что ныло в ногах.

За исключением Ефрема, ехали одни женщины.

Ефрем с Клавдией сидели в углу. У ног их ползала красивая женщина: она потеряла копейку. Сначала ей все помогали искать руками, глазами, советами. Копейка не находилась. И начинало казаться, что никакой копейки у женщины не было, не терялась. Мало-помалу все перестали искать. Кроме хозяйки. Хозяйка искала настойчиво, пачкала пальцы, платье, ползала на коленях, что-то шепча. Казалось, она вымаливала эту копейку у бога.

Ефрем засмеялся. Клавдия посмотрела на него строго.

— Чего вы?

— Да вот, — Ефрем показал на коленопреклоненную женщину, — вспомнил опять о баптистском собрании… Дело в том, что в моей истории я сам не все понимаю. Например: почему я вдруг стал получать на институтский адрес журналы?

— Это наверное, устроила ваша Тася.

— Моя Тася? Вы думаете?

— Больше же некому…

— Предположим… Хотя, собственно, почему она меня не предупредила, почему выписала на институт; допустим, ошибка почты… Впрочем, черт с ним! Хуже знаете что? Хуже то, что я бежал к Илье… Как это называется… с раскрытым сердцем… а он мне ничего не ответил…

— Он же сказал: если все, что вы нам рассказали, правда, он постарается реабилитировать вас в институте. Что вам еще нужно?

— Ничего, Клава. — Ефрем вздохнул. — Илья еще больше сказал. Он сказал, что раз с этим устроено, то…

Ефрем вынул из кармана копейку и, тайком от ползавшей женщины, подбросил копейку на пол.

— Надоела, — пояснил он изумившейся Клаве и продолжал: — Раз с этим устроено — значит, нужно подумать и поговорить о другом.

— О том, что писал Илюша в газете? Гражданка, — нахмурилась Клавдия, — гражданка, монета лежит сзади вас, обернитесь…

И, приняв, таким образом, участие в ефремовской шалости, Клавдия почувствовала себя с ним легко.

— В газете. Вы слышите?

— Да. А я на это сказал…

— Вы не сказали, а крикнули.

— Я и хотел крикнуть…

— Крикнули, что, мол, уже уяснили нелепость своей индивидуалистской позиции.

— Я не говорил «индивидуалистской»…

— Все равно. Это я говорю… И поведете себя теперь иначе…

— Факт. А Илья не поверил.

— А вы рассердились. Закричали, что от Ильи…

— …Уж никак не мог ожидать.

— Что с такими Фомами, точнее, Ильями неверными социализма не выстроишь. Так? — Клавдия звонко, на весь вагон, засмеялась. Ефрему, который с трудом различал глуховатый свой голос в шумном трамвае, стало завидно.

— Вот бы мне такой голосок! Я бы всех моих стенгазетных врагов перекричал бы…

Смеясь, Клавдия думала не о смешном. Перед их уходом Илья отозвал ее в коридор, дал наказ:

— Знаешь, не так, наверно, все просто, как он рассказал. В рассказе все слишком случайно. Ты не находишь? Почему-то он не сказал, кто познакомил его с этой Тасей, сказал «познакомили — и все»… Ты знаешь, мне кажется, что он откровеннее с женщинами… Ты, я уверен, узнала бы больше. Поговори, подружись с ним…

— Поезжайте вместе, — говорил Илья, возвратясь в комнату. — Тебе на шестерке? Отлично. Так ты купишь этого самого? — посмотрел Илья на жену очень серьезно.

Клавдия была девятнадцатилетней первокурсницей. Была легкой кавалеристкой. Самолюбие ее было затронуто. Она ответила:

— Да, конечно.

Но вот проспект Карла Либкнехта подходил к концу, через минуту — Васильевский остров, Средний проспект, а нового Клавдия ничего не узнала. Из того, что Ефрем обижается, словно бы можно без опасения заключить: все было так, как он рассказал… Но…

— Ефрем, расскажите подробнее, как вы познакомились с Тасей… Что с вами, Ефрем?

Клавдия с испугом увидела: голову он запрокинул назад, будто читая афишку на противоположном стекле, но глаза его были закрыты, дышал ртом, губы заметно белели.

— Нездоровы, Ефрем?

Она погладила его по руке, дотронулась до лба.

— Ничего. Клава. Не беспокойтесь. Проходит уже. Проклятый вагон. Дребезжит.

— Бедненький! Вы из больницы сегодня. Вам нужно беречься, Ефрем. Малокровие?..

— Да. Домой. Я выхожу сейчас. До свиданья. Средний?

Он поднялся, качаясь.

Вагонная публика сплошь состояла из женщин. Множество сострадательных глаз следило за ним, высоким и видным больным молодым человеком, и за ней… черненькой штучкой (такими словами досадливо определила себя сейчас Клавдия под обстрелом тех глаз).

Клавдия встала поспешно и подхватила Ефрема под руку.

— Так и отпустила я вас одного! Нет, до квартиры от меня не отделаетесь. Тихонько, Ефрем… Тихонько… Идемте…

И снова женщина, днем — Маня Русых, сейчас — Клавдия Лунина, — снова женщина повела его как слепого.

До дома шли молча. Сдала его Клавдия на руки Фанни Яковлевне. При прощании почему-то вздумала извиниться за себя, за Илью.

— В самом деле, Ефрем, заходите к нам еще до отъезда… Сегодня нас расстроили эти письма… Нам было не по себе…

Муж вечером спросил у нее:

— Ну как, что узнала?

— Пожалуйста, — обозлилась она, — не кури! Смотри, от курения грудь у тебя ввалилась, как пепельница…

Глава вторая

В восемь утра брюки были уже на ногах.

Торопиться необходимости не было, но как-то так вышло, что починка продолжалась всего полчаса. Рассчитывал, что займет это больше времени — проснулся пораньше.

На ногах они выглядели отлично; более чем прилично, во всяком случае: темно-синие, отвисевшие складочку. Как много значат в жизни человека брюки!.. Утром они страшно бодрят. За месяц лежки в больнице отвык от них. Похудел. Пришлось подтянуться.

Выпил чаю. Написал на конфетной бумажке черновой текст телеграммы:

«Москва. Никитская, 5. Издателю журнала «Баптист». Требую немедленно прекратить высылку мне журнала. Загатный».

— Ефрем Сергеич, чаю! Ефрем Сергеич!

— Нет, Фанни Яковлевна, спасибо, я не хочу… «Прекратить высылку мне»… нехорошо…

Выпил чаю. Написал на освободившейся конфетной бумажке:

«Москва. Никитская, 5. Издателю журнала «Баптист». Прошу не высылать мне журнал. Загатный».

— Ефрем Сергеич! Может, Ефрем Сергеич, еще выпьете?

— Благодарю, Фанни Яковлевна. Я не хочу.

Выпил еще чаю. Написал на конфетной бумажке:

«Москва. Никитская, 5. Издателю журнала «Баптист». Прошу не высылать журнала Загатному Ефрему Сергеевичу. Загатный».

Оделся довольно тепло. Бульваром шел тихо. В окнах часовщиков были надписи: «Верное время». У Острова, Быстрова, Бодрова, у Харкина — у всех было верное время. Который был час — Ефрем не запомнил.

На телеграфе встал в очередь. Очередь была небольшая — три человека, — но томилась, как настоящая.

Страшная, гигантского роста старуха гудела носом, как телеграфный столб.

Бледная женщина писала на бланке: «Выезжай измучилась», другой рукой прижимала к боку эмалированный таз с узелком.

— Не знаете, — жалобно спрашивала страшную старуху бледная женщина, — не знаете, в девять или в десять открываются бани?

— В девять, милая, — гудела старуха, — на Девятой линии в девять.

— Слава богу…

«Интересно, — думал Ефрем, — покраснеет ли она после бани? Фу, глупостями я занят больше, чем делом».

С почты шел также неспешно. Погода успела испортиться: полил дождь. Сразу вдруг стало грязно, точно с неба лилась готовая уже грязь. Грязь была снежная.

«Цирк под водой, — висели афиши, — одиннадцатого марта цирк под водой».

— Унылая пора, очей очарованье, — мечтал в дверях парикмахер. — Увы, увы, увы… Увылая пора…

Пришлось зайти побриться, постричься.

В сердце было томление.

Отправился на городскую станцию купить билет.

Отдыхать. Отдыхать. Ловко бы уехать домой этак дня через два…

Увы, очей очарованье! — билет подкузьмил.

— На ближайшие пять суток, — объявил кассир, — билетов у меня нет.

— Нет?..

— Обратитесь напротив…

— Напротив?..

— В отдел доставки билетов на дом.

— На дом?..

— Гражданин, не задерживайте.

— Я не задерживаю, — отошел.

Направился через зал в отдел доставки билетов на дом.

Счастливые и несчастные с виду люди беспокойно бродили по залу, стояли у касс, рассчитывались, толкались, закусывали, читали газеты.

Зал был велик: больше, чем в Доме Евангелия.

«Здесь продаются билеты на Псков, Витебск, Минск». Там — в царство божие… Плохой каламбур. Ох, плохой! Сходить мне еще раз туда? Побузить!

В Дом Евангелия! Ну конечно сходить. Я им досажу. Знаю, чем досадить. Когда там собрание? В четверг там собрание. А сегодня пятница… Вот и к лучшему, что билетов нет: побузить не успел бы. Это будет мое первое публичное агитационное выступление. Я докажу Илье с Клавдией, что я, как антирелигиозник, не хуже их. Лучше их».

Билет заказал на двадцать второе. На неделю вперед.

«Явлюсь. Выступлю. Знаю, что говорить. Досажу. Не боюсь я и Таси. Да, и Таси не боюсь… Пусть слушает. Съездить сейчас разве к Лепецу? Как давно мы не виделись. Поделиться несчастьями, счастьями…»

Сел на четверку. Дорогой хотел еще кой о чем поразмыслить. Отогнул воротник — этого было как будто совершенно достаточно, чтобы начать думать. Но некстати развлекали соседи.

Двое интеллигентных мужчин ссорились. Они оспаривали вопрос: гуманнее ли Иван Николаевич Петра Николаевича. Спор их был злобен.

— Никак, — хрипел один, — никак не могу согласиться.

— Черт знает, — кричал другой, — черт знает! Если бы Петр Николаевич узнал, что вы считаете его негуманным, он не спустил бы вам этого даром…

Выпивший грязный парень просил выпившего чистого старичка.

— Тесть, я прошу тебя, тесть!.. Тесть, ну прошу тебя, тесть!..

— Не, — равнодушничал старик. — Не.

«Тесть-то не из того теста, — расценивал соседей Ефрем. — Не из того. А зять — что с него взять!»

На Среднем Ефрем вышел. Грязным бульваром, безлюдной почти Восьмой линией, вонючим, как всегда в марте, двором добрался до Лепецевой квартиры. Но Лепеца не только не оказалось дома, но и не оказалось вообще в доме: в прошлую пятницу, сообщили Ефрему, Лепец съехал с квартиры неизвестно куда. Поискал Ефрем дворника, дядю Федула, у которого, вспомнил, губы, действительно, были надуты, — хотел расспросить, куда выбыл Лепец, — не мог найти: где-то скитался дворник с утра.

Отправился Ефрем восвояси ни с чем.

Дома, валяясь на кровати, листал старые газеты, журналы. Подпись под одной фотографией гласила: «Сезонники собираются на обед». На снимке же ничего, кроме строящегося дома, не было видно.

«Подпись, — соображал Ефрем, — наверно, ошибочна. Следовало бы: «Сезонники ушли на обед». …Кстати. Целую неделю я буду бездельничать… Что, если заняться мне… той статьей… о национальном стыде?.. Идея! Но… это надо хорошенько обдумать. И что писать, в какой форме: фельетон? статью? Если фельетон, придется раскрыть этот факт с Лепецем. Конкретный же факт. Но, черт его знает, не хочется ввязывать Лепеца. Он мне друг. Нельзя. Придется — статью… Не называя фамилии, прочего — описать, обобщить, сделать вывод…»

К вечеру принесли денежный перевод — сто рублей — и письмо от отца (беспокойное письмо: отец только что узнал о болезни Ефрема).

Снега, града, дождя в следующие два дня, кажется, не было. Светлело, темнело, за окнами, наверное, в обычное время, — Ефрем не замечал явлений природы, не замечал даже квартирных явлений: он писал.

Ефрем писал статью о национальном стыде вот уже два дня напролет — статьи не получалось, хоть тресни. Мысли выливались во что-то пустопорожнее. Отдельные рассуждения не увязывались.

Написал Ефрем в общем-то много, страниц двадцать пять, а стал перечитывать, стал вычеркивать, сокращать — осталось, говоря без преувеличения, всего одна фраза. Она выглядела бесспорной:

«В наших условиях общенационального равноправия ложный стыд за свою национальность определяется только как недостаток культурности…»

Фраза выглядела настолько бесспорной, что совершенно незачем было писать статью в ее подкрепление.

Это напугало Ефрема.

Творческое бессилие было для него очевидно.

Он вышел проветриться и встретил Аркадия Никотина, где-то, когда-то успевшего уже загореть.

— Как живешь? — обрадовался Аркаша. — Рассказывай!

— Рассказывай? То есть своими словами? — нахмурился Ефрем. — Нет уж, оставь… Хотя… Извини меня, я тороплюсь…

И медленно пошел от изумленного Аркаши, размышляя, прихрамывая.

На следующий день он отправился в редакцию «Смены», решив действительно своими словами устно изложить проект статьи.

«А то, может, я ошибаюсь. Вдруг установка неверная. Зря стану работать. Пусть сперва посоветуют».

В редакции газеты был Ефрем первый раз в жизни. По сравнению с прочими учреждениями редакция выглядела грязной и тесной, казалась провинциальной и бедной.

— Скажите, пожалуйста, — обратился Ефрем к девушке.

— Идите к Стерлаху, — показала девушка на дверь кабинета.

Ни бюрократизма, ни хамства в редакции не было. Непосредственно за дверьми действительно сидел секретарь редакции, по фамилии Стерлах.

— Я Стерлах, да. Что? Да. Вы пришли очень кстати, товарищ. Как человек посторонний, объясните вот этому дураку, — секретарь показал на круглолицую девочку в кресле, — что нельзя писать «напился до белых риз». Напиваются до положения риз и до белой горячки, но не до белых риз.

— А ты почем знаешь? — огрызнулась девочка.

Стерлах махнул на нее рукой. Махнул рукой и Ефрем. Стерлах немедленно к нему обернулся.

— Я слушаю вас.

Бюрократизма в редакции не было: секретарь редакции внимательно слушал Ефрема.

Ефрем излагал ему свой проект. Стерлах не прерывал его, не восхищался, не возмущался.

— Все? — спросил он потом.

— Все.

— Ваша фамилия, товарищ? — Стерлах достал блокнот.

— Загатный.

— Закатный? Вы сами придумали такой упадочнический псевдоним? Я бы советовал вам лучше взять хотя б Западова, не так претенциозно. Что касается статьи… Что, если вам написать в свою стенгазету? Шикарно получится. В студенческую стенгазету… А?

— Шикарно получится, — хмуро ответил Ефрем.


— Ефрем Сергеич, Моня просил передать вам, — встретила его дома Фанни Яковлевна, — что он…

— Дайте мне этого Моню! Дайте, говорю, мне этого Моню! Безобразие! Год живу у вас, ни разу не видел. Миф он, ваш Моня? Дайте мне вашего Моню! Дайте мне Моню, спрашивается!..

Недоумевавшая Фанни Яковлевна привела недоумевавшего тридцатилетнего Моню. Моня стоял с мечтательным выражением лица, и рот его, казалось, для посторонних был навеки закрыт.

Вообще, казалось прежде Ефрему, Моня, зарытый в квартирные недра, для посторонних не может существовать как реальность.

Однако Моня заговорил.

— Святая роскошь! — сказал он оглушительным голосом. — Святая роскошь! Как я рад, что мы с вами свиделись.

— Да, действительно, — промолвил Ефрем, размышляя: «Как мог я его такого ни разу не слышать? Ведь он жил за стенкой, совсем под боком».

— Знаете, — продолжал басить Моня, — я все занят. Святая роскошь! Все занят.

— Чем заняты?

— Чем занят? Святое роскошество! Он не знает, что я часовщик?

«Как может, — подумал Ефрем, — такой громовой человек быть часовщиком, тогда как я, потомственный интеллигент, давно уже, кажется, приспособленный к культуре, науке, не могу написать обыкновенной газетной статьи об известном мне факте? Святая роскошь! Как может быть это?»

Прошли в Монину мастерскую. Там было, как полагается, тихо. На стене висел анатомический разрез человеческого тела, исполненный в двадцать две краски литографским способом в Дуббельне.

«К чему бы это ему? — осторожно подумал Ефрем. — Уж не новый ли он Леонардо да Винчи?»

Разговорились.

Через полчаса выяснилось, что сил для шумного поведения хватает Моне лишь на первые минуты знакомства. От святой роскоши не осталось следа: с Ефремом сидел и беседовал заправдашний часовщик, средних лет, хитрый, тихий и скромный мужчина.

Говорил Моня мало, больше слушал Ефрема, иногда вставлял ни к чему не обязывающие замечания, приличные, ровные, в складочку.

Ефрем с удовольствием убедился, что такой собеседник ему приятен, больше того — необходим и достаточен, — с ним он может спокойно и добросовестно все обсудить.

Прежде всего Ефрем рассказал Моне обо всех происшествиях, состоявшихся с ним в продолжение этой зимы и весны.

Это был, так сказать, фактический материал.

Потом приоткрыл отдушины психологических тайников, необыкновенно огрузших со дня Ефремова выхода из больницы.

— Почему, Соломон Яковлевич? — спросил Ефрем почти скорбно. — Почему я такой разлетайка? Заметьте, Соломон Яковлевич, ведь в первый момент меня ой как ударило. Ни о чем другом думать не мог. Хотя нужно бы подчеркнуть: ни о чем другом в с е р ь е з думать не мог. А шутить шутил. Так, немножко… Потом вот совсем пустяками отвлекся. Почему это, Соломон Яковлевич?

— Потому, — сказал Моня, — что, я думаю…

— Ах, не думайте, Соломон Яковлевич! Больше всего на свете я не люблю пошляков-затейников. Но иногда мне приходит в голову: уж не затейник ли я сам? Как по-вашему, Соломон Яковлевич?

— По-моему, — сказал Моня.

— Еще одно ваше мнение… Как по-вашему, Соломон Яковлевич, я не бабник?

— Я думаю, — сказал Моня, слегка сконфузясь, — что…

— Ясно, что бабник… Только любят меня какие-то дуры… «Милый, говорит, как я тебя люблю. Мне каждую ночь снится твое новое пальто…»

— Святая роскошь! — побагровев, заговорил Моня опять оглушительным голосом. — Святое роскошество! Научите меня шутить…

Глава третья

Настал день, намеченный Ефремом для выступления в Доме Евангелия. Ефрем недолго обдумывал содержание своей будущей речи — содержание давно было ясно, — больше беспокоил его механизм выступления: как это он пройдет вперед, да как станет на кафедру, как начнет отстранять пытающихся стащить его с кафедры — он уверен, что найдутся такие охотники, — затем еще соображал и рассчитывал, когда ему удобнее выступить — в начале или в конце молитвенного вечера, и решил:

«Пожалуй, в конце. Впрочем, по обстоятельствам. А теперь надо скорей собираться. Опоздаю — меня ждать не будут. Бедному двух обеден не служат…»

Как и в прошлый раз, ехал и шел. По Косой линии вышел на Двадцать четвертую.

Двор был весел.

— Летом цветники, клумбы… — сообщила в прошлый раз Тася.

И верно, клумбы, невидимые тогда под снегом, сейчас выглядели великолепно, организованно. Пока без цветов, они манили Ефрема побегать по ним, потоптаться, как в детстве. Не удержался — прошелся по черному прошлогоднему дерну. И лишь после стыдливо оглянулся на окна.

— Ни-ко-го! — по-мальчишески пропел. — Ни-че-го!

В зале все оставалось по-прежнему.

Пахло масляной краской.

Казалось, запах этот исходит не от стен-потолков, а от публики, — так много сегодня набилось людей в зале, так лица всех были маслено-потны, так было душно.

Казалось это, быть может, еще потому, что внимание Ефрема сосредоточилось не на потолке, как в прошлый раз, а на людях.

«Как будет? Как пройдет? Как они встретят мое выступление? Как?!»

Сегодняшнее собрание было, по-видимому, посвящено специальным вопросам, — насколько понял Ефрем, вопросам миссионерства. Обсуждали также возможности открытия краткосрочных библейских курсов для подготовки миссионеров.

Неподвижно стоя на кафедре и вознося мощные кулаки, говорил добрый молодец с русыми кудрями, голубыми глазами, — этакий крепкий, живой, симпатичный, свой парень.

— Кто это? — спросил Ефрем у соседки.

Та не ответила.

— Кто это? — спросил Ефрем у соседа.

— Редактор «Баптиста Украины». Бывший редактор то есть. Бывшего «Баптиста Украины»…

— О! — восхитился Ефрем. — Значит, что-нибудь дельное скажет. По-настоящему вредное.

…— В наши дни, — потряхивал кудрями добрый молодец, — когда никто не будет оспаривать обязательности преподавания Евангелия на родном языке…

«Антисоветчину, — ужаснулся Ефрем, — какую разводит! Скажите пожалуйста. Интересно!»

— Скажите, — обратился Ефрем к соседке, — когда эти библейские курсы откроются?

Соседка молчала.

— Скажите… — обратился он с тем же к соседу.

— Вы хотите поступить на библейские курсы? — оживился сосед. — Вы из какой общины, брат? Вот, пожалуйста… — он сунул в руку Ефрему бумажку, оказавшуюся — рассмотрел Ефрем погодя — анкетой (Ефрем потерял ее после своего выступления).

Оратор между тем кончил, сошел, сел на место. Широкими жестами победителя он отирал пот, сморкался, вынимал блокнот и что-то записывал могучими взмахами карандаша.

В своей вышитой косоворотке он был похож на артиста-балалаечника.

Хор начал исполнять что ему полагается. Ефрем пока мысленно репетировал свою речь.

Через минуту сосед протянул ему некую пачку.

— Что это?

— Раздайте возможно большему количеству необращенной молодежи, — зашипел сосед. — Обращение по поводу смерти Виктора Ивановича. Прочтите.

Ефрем развернул листовку:

Братья, сестры и необращенные граждане! Все трудящиеся!

Виктор Иванович скончался в цвете сил и здоровья.

Только недавно он окончил университет, где поражал профессоров своими способностями.

Мечтой его было послужить Рабоче-крестьянской власти в деле развития хозяйственно-финансовой мощи великого Союза Советских Республик. Он уже начинал служить государству на этом поприще.

Но, с другой стороны, он придавал огромное значение делу духовно-просветительного возрождения страны, которое подвигалось и развивалось усилиями Всероссийского союза общин баптистов.

Будучи еще более юным, он работал при Организационном отделе В. С. О. Б., причем ему удалось ввести немало улучшений и преобразований. Здесь он проявил недюжинные организационные способности.

Покойный В. И. имел выдающийся поэтический дар. Некоторые из его стихотворений помещены на страницах «Баптиста» и «Молодого виноградника».

На «Библейских курсах» В. И. преподавал политграмоту.

Не было никакого сомнения, что в недалеком будущем из В. И. выработался бы весьма полезный работник для государства и народной духовной нивы.

Но, увы, смерть скосила эту жизнь.

Пусть же эта короткая, но богатая и полезная жизнь послужит примером для наших юношей.

Пусть вольются в наши ряды новые и новые кадры уверовавших.

Да благословит нас Господь!

«Какое гнусное приспособленчество, — подумал Ефрем. — Что за тон! Нет, какой тон! Ах, двурушники!

«Мечтой его было послужить Рабоче-крестьянской власти…»

«Но, с другой стороны… усилиями баптистов…»

«Вот оно — студенты-баптисты!.. А чего ж я сижу? Самое время мне выступить. Я как раз накалился. И оратора на кафедре нет. И хор кончил петь…»

Ефрем встал.

Страха не было, — не побьют же его! — ораторской застенчивости также не было.

Ефрем вышел из ряда и направился по проходу вперед.

Ровным гимнастическим шагом прошел он весь зал, отражая спиной взгляды публики.

Лишь на миг стало страшно, когда поглядел ненароком на хоры: вдруг представилось, что он идет по этим перилам на шестиметровой высоте.

Вступая на кафедру, вынул из кармана часы. Стрелки показывали ровно половину восьмого.

Ровно в половине восьмого он обернулся лицом к публике, положив, как заправский докладчик, карманные часы на край кафедры.

Никто не позвонил, не окликнул его ни сзади, ни сбоку, никто не взял ни за шиворот, ни под локоть.

Он увидел публику.

Она сидела.

Он увидел разноцветную почтенную публику. Она сидела неподвижно, как на грядках. Она цвела и благоухала женскими шляпками и розовыми бутонами лысин. Ждала теплого благословенного дождичка речей, песнопений. В случае же грозы, которую готовил Ефрем, нелюбезного душе ее града, могла в ответ грозно, как ожидал Ефрем, заколоситься колючими зонтиками…

Увы! Тогда он еще не знал, каких сравнений на самом деле заслуживали сидевшие мужчины и женщины, — это выяснилось через десять минут.

Ефрем поторопился заговорить, чтобы опередить хор, который только что кончил одно песнопение и готовился исполнить другое.

— Вы видите меня? — спокойно облокотившись, спросил Ефрем. — Вам видно? Да? Так вот, друзья! Я не проповедник, не брат ваш в господе, никакого отношения к собранию вашему не имею. Но ошибочно было бы думать, что я пришел сюда затем, чтобы угостить вас всех мармеладом. Нет. Я пришел по другому делу. Я просто хочу впечатлить молодежь своим правдивым рассказом о некоторых известных мне баптистских методах…

— Миссионерская песнь. Исполнит хор, — громко объявил кто-то за спиною Ефрема.

Ефрем замолчал на одну лишь секунду.

Разрушая тьмы преграды, —

начал хор очень бойко.

— …О баптистских методах религиозного воздействия, — вновь заговорил Ефрем, несколько нажимая, — с насильственной авантюрной подпиской на духовные журналы… и…

…Мы горим святым огнем… —

наступил хор Ефрему на пятки, —

…И спасения наряды…

— …с иезуитской пропагандой, — еще повысил голос Ефрем, — направленной на голову…

…Миру грешному несем…

Мотив вынесся на середину зала, —

…Миру грешному несем…

Мотив подхватили в рядах, подняли, как промелькнуло в голове Ефрема, на принципиальную высоту, понесли, помчали и окончательно оттеснили Ефрема.

Напрасно он кричал, надсаживаясь:

— …Пропагандой, направленной на голову больного бессильного человека, пропагандой, говорю, направленной… — миссионерский марш был направлен сейчас на его голову и бил, как кавалерийский галоп.

…С верой славной, вдохновенной

В юной пламенной груди,

Мы бросаем клич вселенной:

«По пути Христа иди!»

Ефрем наклонился в зал к первым рядам. Он заглянул в публику. Страшный мир предстал ему, как в пещере.

Огромные, багроволицые, усатые дамы, похожие на Кузьму Крючкова, оседлав гнутые стулья, то пригибаясь на луку, то выпрямляясь и джигитуя, скакали на кафедру во весь опор. Группы мужчин-самокатчиков английского образца объезжали их справа и слева, завывая, словно бы на велосипедных рожках. Седовласые крестоносцы хрипели и фыркали, задирая вверх бороды. В центре же, выскакав вперед на середину прохода, визжала, выбрасываясь из пышного платья, та самая великоногая потная девственница, что в прошлый раз в тесном соседстве с Ефремом молила господа о неискушении юношей.

— Жанна д’Арк! — крикнул Ефрем, простирая к ней руки. — О, Иоанна!

Мы повсюду разливаем… —

гремел между тем исступленный галоп.

…Мы повсюду разливаем

Райской жизни аромат,

Чтоб Христос был созерцаем

В нас очами мира чад…

…в нас очами мира чад!..

…в нас очами мира чад!..

Марш гремел, бил, засвистывал в бешеных темпах. Для полноты впечатления не хватало лишь ржанья, пыли и грохота канонады.

Ржанье, вселенская пыль и грохот канонады в следующую секунду возникли: радостно загоготав, Ефрем с размаха качнул и обрушил в зал черную огромную кафедру.

Он столкнул кафедру на пол с ее возвышения, как столкнул в детстве верхнюю часть старомодного резного буфета.

Она загремела, как канонада.

— Жанна д’Арк! — закричал он в восторге. — Спасай тебя бог, Иоанна!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Что мог Ефрем после вспомнить?

Все прошло очень просто.

Не дали говорить, заглушив его речь не шиканьем, топотаньем и свистом, как это принято на «светском собрании», — в приличном парламенте, например, по соответствующему поводу, — но организованным коллективным пением миссионерского гимна. А когда попробовал Ефрем устроить скандал, то — о! противоречивость переходной эпохи! — его изгнали из зала с помощью подоспевшего по телефонному вызову милиционера.

Как полагается, на месте же составлен был протокол, на основании которого теперь мало того что притянут Ефрема к ответственности за нарушение порядка в общественном месте, то есть, проще говоря, за хулиганство, а еще и заставят оплатить стоимость разбитой вдребезги кафедры.

Облегчение Ефрем испытал, лишь выйдя с милиционером на улицу. Милиционер от души посмеялся над происшествием, посоветовав воинствующему индивидуалисту-безбожнику, свергателю евангельских кафедр, не связываться с братцами, и, пожелав ему доброго здоровья, отпустил его подобру-поздорову.

Через день Ефрем уехал домой, попросив Фанни Яковлевну и Моню пересылать ему на родину корреспонденцию, что будет приходить в Ленинград на его имя.

Поезд ушел двадцать второго апреля.

Глава четвертая

Календарные числа всегда для него много значили: он их запоминал, по ним замечал порядок событий. Нынче же, казалось Ефрему, числа издевались над ним. Темп событий в последнее время невероятно ускорился — числа наскакивали одно на другое.

Приехал домой двадцать четвертого и не успел еще облегченно вздохнуть, свалив наконец с души все происшедшее, как уже двадцать пятого утром принесли с почты… новый номер журнала «Баптист» и письмо, в котором редакция извещала Ефрема: «Уплачено за подписку вперед, следовательно, наш гражданский и братский долг — продолжать высылать Вам, милый брат…» и т. д.

По-видимому, письмо и журнал были присланы опять же в институт, откуда попали на квартиру Ефрему (доставил какой-нибудь благожелатель), а Моня переслал их сюда. И все это совершилось за два-три дня!

Двадцать пятого же, но с вечерней почтой, пришло другое письмо.

Письмо от Таси.

«Простите меня, дорогой Ефрем, — покаянно писала Тася, — за все, за все. Я должна все объяснить. Ведь во всем виновата я. Правда, все получилось хуже, чем я ожидала. Все, оказывается, пошло Вам во вред, а я, видит бог, искренне желала, чтобы все было по-божьему.

Я уже достаточно наказана за все, совершившееся по моей вине, но, конечно, дорогой Ефрем, все, что бы Вы обо мне зло ни подумали, все, что бы мне ни пожелали в сердцах, — все я приму как заслуженное… Выслушайте же, дорогой Ефрем, все: подписку на журнал «Баптист» на Ваше имя по просьбе Вашего друга Антона Иваныча Лепеца произвела я!..

Вот вам, Ефрем, вся моя тайна.

Видит бог, я от всей души хотела, чтобы все было по-божьему и никак, никак не могла ожидать, что все пойдет Вам во вред.

Простите меня, дорогой Ефрем, за все.

Тася.

P. S. Обо всем, что с Вами случилось в Вашем учебном заведении, мне только что рассказала одна душа. Простите, Ефрем, за все и прощайте.

Т.»

В тот же вечер Ефрем выехал в Ленинград.

Ни изумленные ахи тетушки, ни ласковые ее увещания, ни сердитое удивление отца не смогли его удержать.

Он ехал разоблачать Лепеца.

Он возвращался в Ленинград с решительным намерением разоблачить до конца обманщика и провокатора Лепеца, виновника всех его бед. Теперь он все, как говорит Тася, все-все понял.

В продолжение дороги он не промолвил ни слова. Он не замечал пассажиров. Потрясение, испытанное им от письма, было сильнее, чем от мартовской стенгазеты.

Через полтора дня он вышел из ворот вокзала на площадь Восстания.

Усталый, не спавший ночь — в вагоне было душно, — он сел на тридцать первый номер трамвая все с тем же неостывшим намерением: разоблачить до конца обманщика и провокатора, виновника… и так далее.

Город за пять дней отсутствия Ефрема успел измениться: вскрылась Нева.

Ефрем не желал сейчас замечать ничего в мире.

Через полчаса он стучался у двери Илюши Татаринова.

Оба супруга сидели дома и уже бодрствовали, несмотря на ранний утренний час.

Они не удивились Ефрему. Илюша, как показалось ему, повел себя лукаво.

— Послушай, Ефрем! — замахал он газетой, — послушай! Какой-то инженер ушел с производства, сказал, что хочет прорабство свалить с плеч… Каково? Прорабство — с плеч! Каламбуры — это, кажется, по твоей части? Правда, Клава?

— Я приехал, — твердо произнес Ефрем, глядя в угол, — по делу.

— Как, говоришь?

— По делу. По серьезному делу. Я хочу до конца разоблачить в институте обманщика и провокатора Лепеца.

— Лепеца? Он, кажется, твой большой друг?

— Бывший друг. Он — сволочь.

— Сволочь? Очень приятно. Разоблачай, сделай милость.

— Но я не все еще пока понимаю…

— Клава, а ты, — обратился Илюша к жене, — скажи, ты все понимаешь?

— Кстати, — посмеиваясь, заговорила Клавдия, — ваша Тася очень милая девушка.

— Тася?! — вскочил Ефрем. — Милая девушка?! Ну да… — он совсем растерялся. — Ну да… Но вы-то, вы-то что о ней знаете?

Клавдия поднялась с места. Она не напоминала себе сейчас черненькую штучку.

— Хватит, — сказала она, — хватит мучить его, Илья, расскажи ему.

Клавдия вышла из комнаты.

— Вот что, Ефрем, — Илюша придвинулся. Он был серьезен. — Нужно сказать тебе, ты опоздал. Лепец уже разоблачен.

— Что?!

— И уже исключен из института за подлог. Легкая кавалерия выяснила, что Лепец — сын не ревельского мифического революционера, а самого реального кулака из Вотской области, замешанного к тому же в Лудорвайском деле. Пользуясь тем, что старые его документы (тоже, конечно, подложные) сгорели на известном пожаре Пермского университета в двадцать седьмом году, Лепец выдавал себя здесь за совершенно фантастическую беспризорную личность, чтобы окончательно сбить с толку «преследователей». И тебя в том числе…

Илюша захохотал.

— …И тебя, дорогой Ефрем! А еще друг, говорит! Обедали, говорит, вместе всю зиму! Ты не обижайся!

— Нет, зачем, — сказал Ефрем тихо, — зачем обижаться…

«Значит, — подумал он очень грустно, — национальным стыдом здесь и не пахнет… Просто — вылазка классового врага. И вылазка, не слишком хорошо замаскированная… Не слишком хорошо, нужно признать… Только я, дурак, не мог догадаться…»

— А меня, стало быть, он хотел зачумить, чтобы мне в институте никто не поверил, если бы я что рассказал?

— Стало быть, — согласился Илюша. — Но тут он перекрутил. Запутал только себя.

Ефрему и в самом деле стало не по себе.

Илья, еще раз как бы мельком взглянув на него, занялся газетой.

За окном летали вороны.

В соседней комнате кто-то вполголоса читал стихи. Ефрем прислушался: голос был басистый, мужской.

Стихи поразили Ефрема:

— В комсомоле состояла, активисткою слывала, щебетала языком. Невероятное случилось, из комсомола удалилась. Ушла, товарищи, ушла. Милиционера завела. Милиционера не простого, женатого, не холостого. А у жены детишки были, отца в мундире страсть любили… Мать детишек не стерпела, в общежитье полетела и на койку к нему села. Горько, горько заревела: «На ногах, смотри, опорки, дома нету хлеба корки, и детишки голодают, тебя в мундире вспоминают… Пойдем домой, и будь отцом. А ну, пойдем, не будь же подлецом!»

Веселое удивление подхватило и вознесло Ефрема…

— Ничего! — почти радостно выговорил он, чувствуя, что опять молодеет душой. — Ничего, Ефремчик!

— Ничего? — выглянул из-за газеты Илюша.

— Ко всему надо относиться, Илюша, с юмором, — убежденно сказал Ефрем, — и все пройдет!

Вороны за окном отливали на солнце то рыжим, то сизым. Жактовцы во дворе готовились к Первомаю. Общежитцы-студенты носились как встрепанные: наверное, бегали один к другому занять к празднику полтинник.

Молодые хозяйки выбивали ковры.

Двор был весел… без клумбочек.

И Ефрем с легким сердцем поведал Илье о своем выступлении в Доме Евангелия. Подробно, чистосердечно.

— По ничего! — подбодрился он. — Я еще повоюю с ними!

Илюша захохотал, закрываясь газетой от солнца. Погодя сказал серьезно:

— Организуй-ка ты в институте с осени кружок воинствующих атеистов. Да не бумажный кружок, а активный, пропагандистский штаб. Сам говоришь, что противники наши действуют организованно, «хором».

— Да, конечно… Кстати, — вспомнил Ефрем, — откуда Клавдия знает Тасю? Что тут за чертовщина?!

— У-у! — комически ужаснулся Илюша. — Тут хитрая чертовщина. Дело с Тасей — одно из вспомогательных звеньев. Раскрывала это звено славная легкая кавалеристка Клавдия Лунина. Она-то и убедила твою Тасю написать тебе письмо. Клавдия Лунина не тебе чета. Впрочем, она как-то раз тоже чуть не сдала. Чуть не влюбилась в тебя! Да, да, она мне потом призналась…

Ефрем покраснел. Он попробовал отшутиться:

— Разве в ослов влюбляются? Я же оказался типичным ослом…

Илья задумчиво покачал увесистым носом:

— Ты не осел. Ты, пожалуй, ближе к… Можно?

— Ну, ну?

— Ты как собака, которая бежит по улице… молодая собака, которой все интересно, но кругозор ограничивается… — он внимательно, с ног до головы, оглядел Ефрема, — ограничивается лапами и хвостом. Не рассчитав своих сил, она ввязывается в ссоры, в драки, всех задирает, безумно лает и колбасится. Между тем… — Илья сделал назидательное выражение лица. — Между тем вокруг идет серьезная, сложная жизнь, пошел двенадцатый год революции… (Ефрем беспокойно пошевелился.) С этой жизнью щенок заигрывает, но — увы! — это только игра. Его существование — это театр для себя, курьезное несоответствие особи и эпохи. Особь весела и даже, возможно, талантлива, а эпоха сурова и целеустремленна, ей не до щенячьих выходок…

Загремели аплодисменты. Ефрем и Илья чуть не с испугом оглянулись: в дверях стояла окутанная горячим паром Клавдия; кипящий чайник она поставила на пол, чтобы не мешал аплодировать.

— Как жаль, — холодно произнесла Клавдия, — что такой зрелый публицист, почти Герцен, должен писать стенгазетные передовицы.

— Клава, он прав, — скромно сказал Ефрем. — Я щенок. Ну так что? Успею еще стать гончей… или легавой… или цепным псом… тем более старым барбосом. (Он чувствовал всей своей невралгической кожей, что его сверхвнимательно слушают оба, но говорил он больше для Клавдии.) Надеюсь, мое щенячье состояние никому не мешает? (Он мужественно повернулся к Илье, — с палаточных времен у них не было серьезного разговора.) Что касается эпохи — мы все ее дети. И кто ей ближе, еще посмотрим…

Клавдия опять захлопала в ладоши, но, как показалось Ефрему, уже всерьез, без иронии.


В полдень первого мая на ефремовской родине одновременно лил дождь и светило солнце.

В такой символически радужный день Ефрем снова прибыл к родным.

И в вагоне на этот раз, и по приезде домой Ефрем был весел.

А что унывать?! Чего стоит одно: в запасе возможность настоящей любви. Умной любви. Клава — умная женщина. И пусть возможность эта никогда не реализуется: он не хочет обидеть Илью — «с него довольно сего сознанья…»

За время дороги погода стала почти жаркой, и пассажиры самовольно открыли окна.

Ефрем до того разрезвился, что с ним случился маленький казус: разговаривая с миловидной соседкой, он в увлечении выплеснул за окно вместе с остатками чая в стакане ложку… Ее ложку!..

В день отъезда из Ленинграда тоже повеселился: узнал от Фанни Яковлевны, что прежняя профессия Мони — водолазная служба.

Моня — водолаз!

«Так вот почему, — догадался Ефрем, — он такой большой и тихий, а иногда хочет быть громким («Святая роскошь!»). Под водой поневоле бываешь тише воды — никто тебя не слышит, а хочется пошуметь, побузить, воду поморщить!»

Дома сначала еще шутил. Даже с тетушкой. Отправляясь ко сну, говорил из-за стенки:

— До свиданья! Спокойной ночи! Не забудьте заземлить вашего кота!.. Не то он у меня под постелью нагадит…

Через несколько дней стало скучно.

Ни братьев, ни сестер у Ефрема не было. Мать умерла лет десять назад.

С отцом виделись редко.

Отец Ефрема был землемер. Он представлял собой разновидность уездного скептика — скептика, занятого хлопотливой службой, которому вслух сомневаться некогда. Он прорывался лишь изредка, в беседе с гостями, за стаканом вечернего чая с лимоном.

Дальше легкой беззлобной шутки не шел.

Передразнивая, например, уездных ораторов, повторял и преувеличивал забавные их обмолвки:

— Эти буржуйские сынки из-под мягких диванов!

— Эти крокодилы своими медвежьими лапами!

Над работой своей он никогда не смеялся.

Спорить Ефрем с ним не пробовал: не хотел ссориться. Да и виделись редко.

Когда Ефрем приезжал на каникулы, он замечал, что отец странно приглядывается к нему. Приглядывается как-то обидно, будто брезгливо, будто желая сказать, как почему-то казалось Ефрему:

«Экой пройдоха-парень растет! Этот без мыла в баню залезет — чужим вымоется…»

Впрочем, это было не столь уж обидно: Ефрем всегда страшился обратного мнения — чтобы не вздумали его принимать за раззяву. «Парень-пройдоха» звучало для него куда приятнее.

В общем, в доме было скучновато.

«Узкое поле для деятельности, — думал Ефрем, — дом, огород, сад; сад, огород, дом. Что, если мне отправиться в клуб профсоюзов? Кстати, мне нужно встать на учет».

В один из многих бездельных дней, кажется, в пятницу, он отправился в клуб.

Клуб стоял на базарной площади.

Местные профсоюзники замыслили было перевезти, по-американски, весь дом целиком поближе к реке, к стадиону — подняли дом на домкраты, да так и оставили. Обретаться в нем теперь было страшно и холодно — в щели пола дул ветер.

Клуб был нелюдный.

Развлекаться в нем не умели — все ждали, когда дом переедет на двести пятьдесят метров ближе к реке, — вот тогда заживут веселее.

Ефрем побродил, поскучал, никого из месткомщиков не нашел, — заглянул на кухню. Там плакала дюжая уборщица.

Ефрем отступил в конфузе и прошел на крыльцо.

В мусорном ящике лежали анкеты. Масса каких-то анкет. Ефрем полюбопытствовал, почитал. Одну, другую. Анкеты были школьные. По-видимому, представляли собой педологический материал.

По содержанию примерно такие:

Школа I ступени, 12 лет. Социальное положение родителей: пенсионер. Пол: мужской.

1) Кем вы хотите быть? И почему, объясните.

— Агентом уголовного розыска. Потому что этим делом люблю заниматься.

2) На кого вы хотите походить? Почему, объясните.

— На агента угрозыска. Потому что они трезвые.

3) Что вам хочется иметь? Почему, объясните.

— Наган. Чтобы служить агентом угрозыска.

4) Что вам дороже всего? Почему, объясните.

— Служба агента угрозыска. Потому что нет других интересов.

Другая анкета:

Школа I ступени, 12 лет. Земледелец. Женский.

1) Кем вы хотите быть?

— Учительницей. Потому что будет свободное время.

2) На кого вы хотите походить?

— На одну девочку. Потому что у нее хороший характер.

3) Что вам дороже всего?

— Жизнь. Потому что без жизни никуда не пойдешь.

4) Что вы любите читать?

— Путешествия. Потому что там бывают несчастные случаи.

5) Ваше любимое занятие?

— Учение. Потому что без учения тьма.

Анкеты оказались одна другой интересней: неожиданные ответы, удивительные желания, поразительная целеустремленность — все это захватило Ефрема настолько, что он просидел на крыльце до сумерек, успев прочесть все анкеты. Штук пятьдесят! Замечательно!

А через день опять стало скучно.

Однажды, переодев брюки, Ефрем обнаружил в правом кармане объемистое письмо. По исследовании оказалось, что это, собственно, два письма, вложенные в один конверт. На конверте серели следы не то грязных поцелуев, не то — чьих-то лапок…

Одним словом, то были письма супругов Кудиновых супругам Илюше и Клавдии.

Как они попали к Ефрему?

Ефрем припомнил, что синие брюки с письмом в кармане были те самые, в которых он после больницы ввалился к Илье.

Остальное понятно.

— Но это же безобразие! Новое дело — чужие письма уносить от знакомых!

Перечитывая письма, Ефрем обратил внимание на адрес Кудиновых: «город Орлов».

— Орлов? Так ведь это же совсем близко. Ногой подать. Сорок верст. Расстояние летней прогулки. Это надо сообразить. Здесь скука такая, что с чертом бы, как говорят, с удовольствием повидался… Мы, кстати, знакомы. Жену его посмотрю.

До вечера успела навернуться новая идея.

Надоумила пустяковая бумажонка, подобранная когда-то в институтском профкоме, — прейскурант агитационных судов областного политпросвета:

1) Суд над мужем, избившим жену — 41 р. 50 к.

2) Суд над женой-мещанкой — 44 р. 50 к.

3) Суд над хулиганом — 48 р. 50 к.

4) Суд над Гарри Пилем — 22 р. 50 к.

«Замечательно! — заахал Ефрем, перечитывая прейскурант. — Замечательно! А уездные политпросветы берутся устраивать такие суды? Впрочем, я сам устрою такой суд! В городе Орлове. «Суд над женой-мещанкой и над мужем, почти убившим свою жену». Замечательно. Иначе говоря, я прибуду к Кудиновым с тем, чтобы разъяснить им всю глупость их поведения: по-дружески и по-судейски. Я докажу им, что связь их теперь механическая, образовавшаяся благодаря лишь случайности — какой-то коптящей лампе, черт бы ее разорвал. Я докажу им, как доказал Илье с Клавдией, что если бы электростанцию инженер Кудинов успел срочно достроить, так они преспокойно бы разошлись, начав новую раздельную жизнь. Мы вместе распутаем, проследим все это сцепление фактов.

С другой стороны, мое разъяснение явится своеобразным судом над мещанами — над укротителями, так сказать, примусов. Само собой разумеется, проведу я его возможно тактичнее. Надеюсь — сумею.

Спрашивается, для чего же я завожу эту музыку?

Да просто я хочу выяснить, такие ли уж закоренелые мещане эти мои сверстники — кончившая недавно вуз брачная пара. Довольно мне скользить по поверхности явлений. Надо погрузиться в чужие души.

…Кстати выясню: могу ли я наконец стать агитатором — убеждать и разубеждать. Это явится для меня испытанием, экзаменом для ума и сердца. Сознание того, что я этот экзамен выдержал, будет для меня очень приятно. Очень!.. »

В ближайшее же воскресенье, в четыре часа утра, Ефрем отправился налегке в Орлов.

Он решил делать пять верст в час. В нормальный рабочий день он без труда успеет сделать все сорок.

Для пяти верст в час не приходилось спешить. Пыльный разбойничий тракт ровненько уходил из-под ног.

Развороченные молнией вековые березы казались нарочным сочетанием белых и черных корявых поверхностей, дымно-серой плесени моха, таинственных дупел, черствых наростов-грибов и проходили рядами по обе стороны тракта. Каждая была по-особому безобразна, на каждую Ефрем смотрел с восхищением, преклоняясь перед ее ни на что не похожим индивидуальным уродством.

Листвы у берез почти не было, птицы не пели в их голых ветвях.

Первое время Ефрем не мог даже заставить себя замечать поля, огороды, тракт с древними екатерининскими березами уводил и от мыслей, и от взглядов по сторонам, и от желания поговорить по придорожным телефонным проводам с оставленным городом.

Поля, луга, деревенские улицы, просыпающиеся в окнах бороды и платки, кудахтанье, лай и мычанье, запах печеного хлеба, дымки из труб, осторожные скрипы колодцев — все это пока проходило мимо сознания.

Лишь на восьмом километре начал ловить Ефрем впечатления летнего утра, природы.

На восьмом километре суждено было кончиться и его одиночеству, и пешей части его пути.

В семь часов его обогнал автомобиль, сопровождаемый необыкновенной пылью.

На минуту Ефрем очутился как бы в пустыне: он выбыл из мира. Окруженный этой космической пылью, он чувствовал очень реально, что его, невидимого со стороны, можно бы легко представить сейчас корчащимся на земле от удушья, грызущим собственные пятки в безумных конвульсиях.

Он слышал лишь шум удаляющейся машины. Потом шум неожиданно смолк. Когда пыль наконец улеглась, он увидел:

Автомобиль стоял у деревянного новопостроенного моста; сосредоточенного вида люди расхаживали около моста, по мосту, лазали под мост, держась руками за сваи; пробирались вдоль насыпи; перепрыгивали через канавы.

Через десять минут Ефрем ехал с этими людьми на машине. То была губернская дорожная комиссия — инженеры и исполкомщики; будущего молодого коллегу они с удовольствием взяли в попутчики.

Комиссия вылезала у каждого моста и каждый раз восхищалась: по единодушному мнению ее членов, это был первый в губернии тракт с идеально построенными мостами. Строитель мостов ехал тут же, — первым выскакивал из машины, беспокоясь у каждого моста, и влезал в нее, торжествуя, последним.

С пятнистым лицом, корявый, огромный, он имел нечто общее с подвластными ему по тракту березами, и блуза его была разорвана вдоль всей спины как бы молнией.

Ефрем ему позавидовал.

В Орлов, таким образом, прибыл Ефрем раньше, чем ожидал.

Приятно для себя пропах свежей смолой: смолой угостили мосты.

Отправился сразу к цели. Он надеялся застать дома Кудинова, потому что было воскресенье.

Как город, Орлов не был нов для Ефрема, интерес к нему возникал лишь косвенный — как к месту будущих сражений с мещанами. Сражения же были не за горами.

Вошел Ефрем в дом Кудиновых под звон церковных колоколов. В комнатах еще сильнее ударил ему в нос принесенный с собой запах смолы — смолой запачканы были и сапоги и брюки…

Кудинов оказался действительно дома. Ефрема он сразу узнал.

— Загатный? — вытаращил он свои голубые, как у младенца, глаза. — Загатный!

Через пять минут удивление его улеглось, но не успели переговорить, как пришла с базара жена.

Поздоровались.

Ефрем заметил: лицом, фигурой, манерами, выражением глаз — всем! — странно походила она на Клавдию Лунину.

И тут началось непонятное: Ефрем заволновался. Неожиданно для него самого вдруг выясни юсь, что сходство это с Клавдией Луниной поразило его настолько, что он моментально забыл все, о чем хотел говорить.

«Механического, — успел он подумать, — сцепления фактов не может существовать. Проклятое сходство. И зачем я, дурак, приехал».

Он волновался сильнее, чем сегодняшний техник перед новым мостом. Уж не сдаться ли ему до сражения?.. Уж не улизнуть ли?

Не замечая беспокойства Ефрема, Кудинов, потный от радости, отозвал его в сторону.

— Знаешь, я едва перевожу дух от счастья… Сегодня — слышишь? сегодня! — окончательно определилось, что женка беременна. У нас в феврале беда стряслась — ребенок убился… Без ребят, сам знаешь, какая тоска… А теперь вот опять, значит, дело в шляпе…

— В шляпе? — машинально переспросил Ефрем, окончательно растерявшись.

— Именно! — подхватил Кудинов. — В шляпе!

Он радостно захохотал.

Запах смолы между тем все усиливался, и Ефрему начинало казаться, что подошвы его так густо намазаны, что ему не отодрать ног от пола, не уйти, не шагнуть. Он закорчился, как утром сегодня от пыли.

«Клавдия Лунина! — взмолился он мысленно, — Клавдия Лунина, отпусти меня!»

— Женка, — слышал он как во сне, — иди сюда! Я ему все рассказал. Он парень славный. Мы его не отпустим без чаю. Слушай, женка, если будет сынишка — давай назовем его в честь нашего гостя, Ефремом. Идет? Пусть растет этаким славным парнюгой. А у тебя, дружище, будет, как говорили в старое время, крестник… Хочешь?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Домой Ефрем ехал на пароходе.

Цвела черемуха за рекой, милые деревенские девушки кидали букеты на пароход, шалые бабы задирали подолы навыказ — начиналось лето.

Пароход назывался: ЕФРЕМ СИРИН.

В продолжение всего пути Ефрем думал над тем, почему этого святого не ликвидировали.

«Мистика! — скучал Ефрем. — Всюду мистика!»

Начиналось лето.

Глава пятая

Лето обгоняло его — казалось, он не успевал развлекаться, на самом деле же просто ленился.

— Вам нужен отдых, — сказал ему в Ленинграде врач, — отдых долгий, глубокий, как обморок.

Каким должен быть этот отдых, Ефрем так и не понял. Сначала просто бездельничал, ел и скучал. По целым часам смотрел с террасы на город, лениво догадывался: жарко в городе оттого, что везде красят крыши; причинность в его сознании переворачивалась.

В июле состоялась любовь.

В среду, в шесть вечера, они познакомились на вокзале: она, очень миленькая, оказалась приезжей казанской студенткой-математичкой.

— Какие красивые у вас… — сказала она ему через десять минут.

— Что? — подтянулся он. — Что?

— А вот угадайте! — поддразнила она.

— Руки?

— Нет.

— Ноги?

— Вот еще!

— Глаза?

— Нет, нет!

— Волосы?

— Именно. Они у вас — пых!

Что значит «пых», Ефрем не спросил. Еще поболтали, проводил ее до дому.

В четверг не видались: испугала дурная погода. В пятницу на берегу реки, над обрывом, шаля, дули ртом в библиотечную книжку «Кровь и песок» — поцеловались.

В понедельник уехали за реку, с тем чтобы там раскинуть палатку, наподобие цыганской, и жить в ней вдвоем, в продолжение всего беглого лета — любить, хозяйничать, в город ездить лишь за провизией.

Построили палатку — дождей, к счастью, не было, — жили в ней две недели, цыганили, праздновали любовь.

«Как прекрасно! — вспоминает Ефрем. — Какая свободная, сильная математичка! Почему я нигде, никогда прежде таких не встречал?»

В конце июля ее укусила какая-то муха. В щеку. Щека распухла, пришлось лечь в больницу: не то экзема, не то что-то вроде. Ужасно.

Выздоровела — не захотела видеть Ефрема, тотчас уехала в свою Казань.

— Чудачка! — досадует Ефрем. — Ведь не я же ее укусил.

Уехала. Граней звали.

И опять длился отдых. Был ли он глубоким, как обморок? Пожалуй, что да, особенно после отъезда Грани. Томящий зной, грозы, неосвежающие дожди. Ефрем плохо спал, по ночам что-то такое думал, чего раньше с ним не случалось. Мысли, впрочем, тоже не утоляли: то длинные тягомотные, без итоговой точки, то слишком коротенькие, которые и мыслями-то трудно назвать.

Пошел как-то в баню, заметил: под потолком слабо светят сквозь пар электрические лампочки. Лениво подумал: «Век пара и электричества». Прежде счел бы такую шутку хорошей зарядкой для поднятия настроения. А тут рассердился: «Подумаешь, электрические каламбуры! Нет чтобы…» А что «чтобы» — так и не додумал.

— Нет, нет, надо встряхнуться! — энергично сказал себе Ефрем.

В августе, как велели ему еще в Ленинграде, Ефрем посетил местную поликлинику. Врач, худой, черный, быстрый, как жук, ставил градусники чуть не десятку больных одновременно, но при этом был добр и внимателен. Ефрема прослушали, просветили рентгеном, и врач пришел к заключению: либо тревога по поводу TBC вообще была ложной, либо Ефрем за время академического отпуска успел выздороветь.

— Будьте здоровы, юноша. Надеюсь, больше не встретимся.

Ефрем весело побежал вниз, и тут обнаружилась любопытная психологическая деталь. Когда шел к врачу, в вестибюле заметил записку на доске объявлений: «Меняю путевку с открытой формой туберкулеза на путевку с закрытой». Дальше следовала фамилия, адрес. Впечатление от этой курьезной записки было привычно комическим: Ефрем даже вслух рассмеялся, поднимаясь по лестнице в кабинет врача. А после осмотра, после благоприятного заключения Ефрем снова остановился подле фанерной доски и долго вглядывался в приколотый шестью ржавыми кнопками листок из тетрадки. Сейчас объявление потрясло его своим будничным трагизмом… Ефрем смог уйти, лишь мысленно утешив себя (и больного незнакомца): человеку стало все же получше, если открытая форма болезни сменилась закрытой.

По вечерам Ефрем, как все местные жители, прогуливался по платформе вокзала. Проезжали мимо дни, недели, месяцы… Там где-то, там, далеко пребывал остальной мир, — Ефрему лень было о нем думать.

Газеты, впрочем, Ефрем аккуратно прочитывал, воображая, что на станцию ходит именно за газетой.

Вчера, третьего сентября, в восемь вечера, Ефрем вошел, как всегда, в залу первого класса.

С потолка валились пивные пьяные мухи, в буфете вскипал самовар. Буфетчик Ардалион был выпивши больше, чем, предположим, вчера, меньше, чем позавчера.

— Сарынь на кичку! — кричал он дребезжащим голосом. — Знай те-пе-о!

«Транспортное потребительское общество — так, что ли, следовало это расшифровать?»

Ардалион бил тарелки, чтобы не заснуть: сальная его лысина клонилась на черствые бутерброды.

Все с нетерпением ждали звонка.

В положенный час ударил звонок, — посетители, отъезжающие и провожающие бросились, тискаясь, к выходу, и с ними Ефрем.

На платформе висел луковый воздух — так пахнул доморощенный перронный асфальт, — и летали слова «парадокс» — так извинялись хлыщи.

Прибыл поезд.

Ефрем стоял у фонаря, мимо гремели пассажиры с чайниками, бежали, как всегда, в сторону, противоположную кипятильнику.

«Чудаки! — иронизировал Ефрем. — Каждый день едут — не могут запомнить, где кипяток».

Суетились торговки.

— Почем баба с молоком? — шутили, как всегда, пассажиры. — Гы! Почем?

Словом, все было обычно.

И вдруг Ефрем испугался.

— Парадокс?..

Он взглянул в толпу, встал на цыпочки; он увидел… Он видел, не видел, и видел опять… Да, его. Он — не он?.. Он, но он… с бородой!

— Лепец! — заорал Ефрем, бия кулаком в грудь и в столб. — Лепец? Здесь я, сюда!..

Рыжебородый, прекрасно одетый Лепец, изумленно распахивая серо-голубой макинтош, выбрался из поездной толпы к фонарю.

— Ефрем?

— Лепец!

— Ефрем!

Ефрем не находил слов от такой неожиданной встречи. Злость на Лепеца давно испарилась, как ни хотел сейчас себя убедить, что перед ним его кровный враг… К тому же он узнал, что Лепец сам успел пострадать за свои козни и выдумки.

Через минуту Лепец компостировал на своем билете двухдневную остановку. Оставив багаж в камере хранения, друзья двинулись к Ефремову дому.

Было видно, что Лепец не испытывает неловкости, но беседа не ладилась. О бывших неприятностях говорить не хотели, шли через город мимо местных учреждений и лавок, Ефрем называл их, показывал.

Домой пришли к чаю. Ефрем познакомил Лепеца с отцом и тетушкой. Произошла странная, непонятная вещь. Ефрем готов поклясться, что ничего не сообщал родным о Лепеце, не упоминал о нем в письмах. И вдруг за чаем отец ни с того ни с сего стал рассказывать о вотяках. Как он ехал во время германской войны на Ижевский оружейный завод к месту службы и как увидел стоящие на межах почерневшие старые скирды. Думал — это солома. Спросил ямщика — оказалось, хлеб. Оказалось, у местных крестьян (теперь, после революции, это автономная Вотская область) существует обычай: десятками лет хранить необмолоченный хлеб в скирдах, поставленных в поле на большие камни: мыши боятся холодных камней.

— Правда, интересно? — блестя очками, сказал отец.

Ефрем смущенно покосился на Лепеца: «Черт, ни за что не поверит, что я не рассказывал о нем папе!»

— Очень, очень интересно! — горячо отвечал Лепец, и сразу же взял еще тоном выше: мол, как это трогательно, как поэтично! Эти славные крестьяне, очевидно, завещают свой хлеб детям, внукам… Вот почему никто его не крадет, не подумает покуситься даже в самые голодные годы. Верно?

Ефрем едва успел подумать: «Что ж ты раньше от этих славных людей открещивался?», — как снова его удивил отец. Он обидно, уничтожающе захохотал, а отхохотавшись, закатил агитационную речь, краткий смысл которой был таков: попробуй, покусись — тебе голову оторвут! Он эти места хорошо знает: население резко делится на бедняков и на богатеев. Тамошних бедняков — нет нигде, вероятно, беднее — дети слепыми родятся из-за трахомы. А кулаки — недаром же они прошлой зимой высекли в Лудорвае целую сельскую общину! Кстати, главные свои сбережения они хранят не в скирдах, а в кубышках — звонкими николаевскими червонцами…

— Власть денег и собственности, милые юноши, — нравоучительно заключил отец, прикуривая от самодельной зажигалки времен военного коммунизма (медный патрон, стальное колесико с насечкой, кремень, растрепанный фитилек), — самая сильная и самая страшная власть в мире. Я не коммунист, но мне иногда понятно, почему коммунисты хотят свернуть ей голову.

— Больше кладите варенья, — добавила тетушка. — Ягоды собственные. Из своего сада.

Лепец мило благодарил, а Ефрем долго не смел на него взглянуть, испытывая стыд за свою мягкотелость: как он мог простить Лепецу все его шуточки? Даже если он не кулак, то уж сам-то Ефрем по натуре определенно подкулачник!

Вечер был теплый, совсем еще летний, больше ни о чем зимнем не вспоминали, играли на террасе в пинг-понг.

— В следующий, наверное, раз — мечтательно говорил Ефрем, — встретимся, когда ты отрастишь вот этакую бородищу. Если станем играть в пинг-понг, мячик может запутаться в твоей бороде, как в тенетах. Кто знает?!

— Кто знает! — серьезно ответил Лепец. — Все может быть.

В словах его чувствовались осторожность и сдержанность. Ефрем любопытствовал: пройдет эта сдержанность? Будет он откровенен? Чем он вообще нынче занят?

Уговорились поехать завтра на заречную сторону, провести там время до вечера.

Ночь проспали благополучно, утром позавтракали, поехали в полдень.

Было ветрено, солнечно. Уключины лодки не скрипели и не визжали, а как-то сипели надтреснуто.

Ефрему припомнилось, как лет десять назад перевозил его через реку чужой веснушчатый парень. Уключины у лодки были деревянные, страшно визжали, и парень, поливая их водой из ладони через каждую сажень пути, удивлялся:

— Визжишь, сука, а? Визжишь, сука?

Подростку Ефрему было тогда очень страшно. Парень казался ему необыкновенно жестоким злодеем.

Теперь же греб сам Ефрем, и ему тоже хотелось ругаться, но ощущал он себя не злодеем, а удальцом… Героического в эти дни он, конечно, ничего не совершил, но предчувствовал: что-то необыкновенное должно было скоро, совсем скоро грянуть. Настроение было приподнятое.

За рекой, на лоне осенней природы, Лепец, как и ожидал Ефрем, разоткровенничался.

Начал с того, что показал многозначительную бумажку. Настолько многозначительную, что Ефрем, изумленный сверх меры («Вот оно, необыкновенное, началось!»), перечитывал ее раз десять и, передавая после хозяину, тщился всунуть ее не в руку тому, а в плечо.

Бумажка, действительно, была странная…

В. С. О. Б.

Областн. Объединение

Христиан баптистов

23 мая 1929 г.

гор. Ленинград

№ 118

Зарег. в центр. Мекосо

16 июля 1926 г.

по реестру № 38.

УДОСТОВЕРЕНИЕ

Дано сие Лепецу Антону Ивановичу в том, что он действительно состоит членом Ленинградской Общины Христиан-баптистов, принятый в общину через св. водное крещение 23 мая 1929 г.

Данная община принадлежит к Сев.-Зап. областному Объединению Христ. баптистов. Посему просим принимать Лепеца А. И. как брата в Господе.

Удостоверение выдано сроком по 23 мая 1934 г.

Руководящий общиной И. Купер.

Секретарь: А. Луговский.

Лепец кратко все объяснил. Оказывается, после исключения из вуза он вступил в члены баптистской общины, в мае крестился, прошел в продолжение лета краткосрочные библейские курсы и теперь едет к себе на родину миссионерствовать среди соплеменников. Год проживет на испытании, а потом… уж конечно, там не останется: получит служебную командировку в Америку или еще что-либо вкусненькое, войдет в доверие к главковерхам — им нужны продувные умные люди; такие же, как они сами, разве что поскромнее в требованиях… и вообще что бы теперь ни случилось, баптистская карьера его обеспечена.

Слушая Лепеца, Ефрем ощущал такую же неловкость, какую, наверное, испытал бы, если бы отец вдруг ему сообщил: «Не стану я больше, Ефрем, землемерить, а пойду-ка я, знаешь, на большую дорогу с ножичком. Это, знаешь, повыгоднее».

«Какая дичь! — думал Ефрем, — молодой человек, студент, идет из корыстных побуждений в баптисты… В 1929 году! Дело не в том, что мой бывший приятель оказался заядлым карьеристом авантюрного пошиба и это меня удручает. Что он карьерист, я давно знаю. Но в баптисты идти! Какая дичь! Сумасшествие!»

Ефрем вспомнил.

В последний свой приезд в Ленинград сидел на лавочке в сквере, думал. Подле играли дети. Увидел вдруг: метрах в ста от него идет будто Лепец, рука об руку с каким-то мужчиной, тоже будто Ефрему знакомым, не то лично, не то по портретам. А с кем именно — не мог Ефрем вспомнить. Хотел за ними бежать, уже ногой шевельнул, да вовремя заметил: ноги его по щиколотку засыпаны песком, и на этих грядках разведен садик из сухих веточек и окурков — этакий городской пейзаж! Возле играли дети… Остался сидеть; не попробовал даже окликнуть — боялся спугнуть ребят. Лепец прошел мимо.

Сейчас Ефрем понял, кто был Лепецев спутник.

Пресвитер из Дома Евангелия, похожий издали, как определил его в первый раз Ефрем, на поэта Брюсова. Узнать его было тогда трудновато: можно ли было себе представить, что Лепец нанялся к баптистам в миссионеры…

«Вот Тася, наверное, рада. Простая душа! Кстати, надо ему рассказать, а то я молчу да молчу. Неудобно».

— Ты, Лепец, слышал о моем хулиганстве в Доме Евангелия?

— Слышал.

— От Таси?

— От Таси.

— Я так и думал. Хочешь смешную подробность? Начав выступление, я положил часы на край кафедры. И в пылу стычки сбросил их вместе с кафедрой на пол. Потом, запутавшись в протоколах, забыл, конечно, про них. Ты знаешь, через день мне прислали часы на квартиру…

— Да?

— Да…

— Через милицию, что ли, адрес узнали?

— Ничего не через милицию. Через Тасю. Тася, оказывается, при скандале присутствовала, только голос боялась подать. А потом подобрала с полу часы. Сама, обрати внимание, лично сама подобрала.

— Мм…

— Поцеловала, наверно, часы… Пыль платочком обтерла…

— Наверно.

— Починил, теперь ходят.

— Дело.

— Ты не знаешь, что Тася была в меня влюблена?

— Да?

«Для чего я ему сейчас об этом рассказываю? Время занять? Да еще привираю. Точно откровенности его испугался… Да, похоже на то. Ах, черт возьми! Он подметил, скотина! Опять стал отвечать по словечку. И отворачивается… А может, ему хочется высказаться… шире и дальше… а я ему развернуться мешаю?..»

Лепец и в самом деле хотел развернуться. Как только он удостоверился в желании Ефрема внимательно его слушать, он заговорил страстно, сразу же почти закричал.

Жестикулируя, он буквально рыл землю, загребал руками и вырывал с корнем траву. Он стал шумен, циничен, словно опьянел. Где была его вчерашняя сдержанность!

— Нет, ты чувствуй, Ефрем! — кричал он восторженно. — Я везу вотскому племени бога. Христианского бога! Не веришь? Гляди: ордера на подъемные, суточные, — ведь за это же платят! И не малые деньги. И вот я везу христианского бога. На племя. Как ветеринары говорят — на племя́. Для породы. Племенного чистокровного бога. Ты слышишь? Племенного бога. Как племенного быка! Ты слышишь? Я не играю словами. Мой бог прольет семя. Настоящее семя! Бычье? Нет, божье семя. Христианское семя! Вот как нужно распространять христианство! Я привезу с собой племенного бога. О! Это породистый бог! С большим удовольствием, с радостью, говорю, Ефрем, с радостью я стану торговать его семенем! Кто смеет бросить в меня камень? Я, Антон Лепец, бывший студент, буду торговать божьим семенем. О! это высокая миссия! А не говоря громких слов — это выгодно. Дзинь, Ефрем, дзинь! Будем торговать!

— Значит, — решился Ефрем вставить слово, — ты не миссионер, а комиссионер!

А про себя думал: «Какого черта! Да это же волк! Волчище!!»

Лепец захохотал.

— Ты, как водится, неисправим, Ефрем! — встал он с кочки. — Как всегда, каламбуришь!

Ефрем тоже поднялся.

— Что это? — ткнул он в какие-то красноватые листики, растущие, казалось, прямо из земли, как трава.

— Осина, — буркнул Лепец. — Осина.

Он был уже недоволен собой, мальчишеской своей похвальбою. (К чему это? Перед кем?)

— Осина? — Ефрем делал вид, что удивлялся. — Такая маленькая — и уже осина!..

А про себя все думал: «Такой молодой и уже такой матерый!»

Лепец ничего не ответил.

Молча пробираясь через кусты, сошли к лодке.

Река в том месте, где пристали они час назад к берегу, была мелкая; Ефрему пришлось разуться и, шагая по воде, толкать перед собой лодку.

Через сажень лодка пошла.

Ефрем сел к рулю.

Разговоры их кончились еще под малюткой осиной, и теперь они беспрепятственно могли любоваться природой.

Природа на ефремовской родине не была намалеванной. Все в ней было просто, мило, естественно; ничто не обманывало, не создавало иллюзий. Из прибрежных построек лишь комхозовская лесопилка имела несколько странное внешнее свойство. Не содержа в своих очертаниях никаких романтических элементов, ничуть не напоминая Шильонского замка, она тем не менее часто вводила в заблуждение новичков. «Где? — спрашивали они, смотря на нее издали. — Где плотина у этой хорошенькой мельницы?» Им показывали с большим усердием: «Во-он там, во-он загибается. Видите? А с плотины… смотрите, смотрите, машут платочком мельник и мельничиха…»

Когда выехали на середину реки, Ефрем повернул лодку вниз по течению.

— Ничего не имеешь против? — спросил он у гребца. — Не устал? Прокатимся вниз немного.

Лепец не возражал.

Поехали вниз.

Скоро выяснилось, что одно досадное обстоятельство портит прогулку: кусались мухи.

Большие осенние мухи летали над лодкой; они кусали спину и плечи так больно, что поневоле возникало раздражение против товарища, которого, казалось, кусали значительно меньше.

Если бы не мухи, Ефрем мог бы сейчас предаваться воспоминаниям детства, просто мечтать, ни о чем не думать — таким образом он отдохнул бы от недавней беседы.

В самом деле, все вокруг располагало к благодушию.

Ветер дул с верховьев реки, шел рядом с лодкой, тихий и легкий. В этом было что-то приятное, успокаивающее: ветер ощущался ручным, почти домашним.

Вода была теплой, несмотря на сентябрь.

Берега еще зеленели, кудрявились по ним молодые дубки.

Небо меж облаков голубело, точно пролитое, облака были мягкие, светило солнце.

Словом, вид берегов, небо, вода, ветер — все элементы природы успокаивали и были приятны.

Раздражали же только мухи. Только черные мухи; синие не кусались.

И вот — черные эти мухи привели за собой черные мысли…

Главная черная мысль была явно блажной; развивал ее Ефрем очень напористо; она сводилась к следующему: Ефрем должен физически уничтожить Лепеца.

«Да здравствует, — решил Ефрем, — индивидуальный террор! Избавлю вотяков от племенного бога, от христианского комиссионера. Это не будет значить, что я отомщу ему за себя, за то зло, которое когда-то он лично мне причинил. И вообще это будет не месть — в слове «месть» есть что-то религиозное и семейное, — это будет высшая мера социальной защиты. Я уничтожу живого носителя классового зла. Я имею право это сделать, у меня есть основание: я знаю про него всю подноготную, все его тайные замыслы. Это будет высшая мера социальной защиты. Применю эту меру я сам, Ефрем Загатный. Товарищ Стерлах сострил, он сказал, что я выбрал себе упадочнический псевдоним — Закатный… Подождите, товарищ Стерлах, вам скоро придется кой-что напечатать обо мне в вашей газете. Да, я прекрасно знаю, что меня будут за этот поступок ругать: не имеешь, мол, права! Все газеты закричат в один голос: не имеешь права! Неправда, товарищи, имею. Я партизан! Овод! Я не Раскольников, которому хотелось еще выклянчить, видите ли, моральное право убить старушонку. Я — Овод! Да здравствует индивидуальный террор! Шито крыто, товарищи!»

Решив так, не приходилось долго выбирать способ казни. На этот счет все обстояло легко и просто: под боком, под бортом плескалась вода.

— Вода!

Требовалось, правда, еще несколько добавочных размышлений. Насчет того, утонет ли Лепец, сомнений быть не могло. Ефрем давно знал, что Лепец не умеет плавать. Вопрос, стало быть, состоял в том, подвергается ли опасности сам Ефрем. Нет. Ни в коем случае! Это его родная река; он знает каждый кустик на левом берегу и каждый домик на правом — здесь родился и вырос. Сколько воспоминаний! Там вон, с того мыска, любил кидать по воде плоские камешки, это называлось — блины печь. Там вон — купался, в заливчике. Там — подсматривал купанье женщин. И всегда, тогда и сейчас, над ним было и есть родное, облачное, сентиментально-мягкое небо… Разумеется, Ефрем не утонет!

Плыть нужно к мыску, и как можно скорее — чтобы Лепец не успел за него ухватиться. (Хорошо, что за рекою разулся).

Как же он опрокинет лодку? Просто качнуть? Не так это просто, как кажется. Нужно выбрать момент. А вдруг он заметит? Нет, это опасно.

Некоторое бремя Ефрем был в раздумье.

Светило солнце, кудрявился лес за рекой, рядом с лодкой, не обгоняя, не отставая, тихо шел ветер; под бортом слабо плескалась вода. И кусались черные мухи…

Кусались!

Кусались, несмотря на всю прелесть природы.

Ефрем должен был доказать, что он — Овод.

Правя левой рукой, правой он решительно выдернул из нагрудного карманчика карандаш.

«Сейчас, — вывел он рядом с собой, на кормовой белой скамеечке, — я его утоплю. Сентября 4-го… — он посмотрел на часы, — 2 ч. попо…»

— Ефрем, что ты там пишешь? — раздался заинтересованный голос.

Вздрогнув, Ефрем поднял голову. Он увидел: Лепец сняв с весел руки, устроил из ладоней козырек от солнца и, видимо, силился прочесть надпись.

— А!

Соображать было некогда.

Торопясь закрыть надпись, Ефрем шлепнулся на нее всем задом.

Какая ирония!

С опаской подготовляемый, немыслимый, казалось в минуту сомнения, террористический акт произведен был инертным, бесчувственным задом.

Лодка перевернулась.

Вода и небо для жертвы в следующий миг должны были слиться.

— Да здравствует… — скороговоркой успел крикнуть Ефрем, хватаясь еще за воздух, — да здравствует индивидуальный террор!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Заключительная сцена этого дня представляла следующее.

Лепец на заречном берегу сушил, подставляя под ветер и солнце, миссионерские документы. Был наг и бос, на кустах висела его одежда. Ефрема же ни рядом с Лепецем, ни поодаль не было видно.

Не было видно Ефрема и на середине реки, на месте недавних событий — там шла и крутила крупная рябь.

Предчувствия Ефрема не оправдались.

Чужеродный Лепец остался жить.

А Ефрем?

Ефрем брел по реке, вдоль городского берега, по колено в воде, таща за собой налитую водой лодку. На плече его висела пара мокрых сапог.

Он забыл свою реку. Там, где они опрокинулись, по всей ширине реки не было места глубже, чем по пояс. Оба, Ефрем и Лепец, только лишь вымокли и бродом разошлись, как настоящие уже враги, в разные стороны. Так, с пародийной торжественностью, состоялся крах индивидуального террора.

А сию минуту состоялся еще один малый крах.

Остановившись у мыска, знакомого по воспоминаниям, Ефрем достал свободной правой рукой плоский камень со дна и попробовал бросить его по воде, — камень зарылся в воду после первого же рикошета: печь блины, оказалось, Ефрем разучился.

«Разучился быть мальчиком, — грустно подумал Ефрем. — И не научился быть… взрослым. Занимаюсь каким-то террором, то есть вздором в моем положении, и сумасшедшими пустяками».

Левый карман мокрого пиджака заметно разбух, Ефрему с трудом удалось вытащить из него размокшую, грязную, слипшуюся в плитку газету.

— «Гражданин Вошь-Колупа, — прочел он, с мистическим почти ужасом глядя в знакомый столбец, — меняет фамилию «Вошь-Колупа» на «Атом»…»

— …Какие сумасшедшие пустяки!

Он ожесточенно подставил развернутую газету под ветер, к концу дня усилившийся и, казалось, захолодевший. Под Вошь-Колупой, начинающим рваться, мелькнуло крупными буквами:

«Требуются инженеры для…»

Для чего? Кстати, он раньше не замечал этого объявления. А ведь через три года потребуется и он… Странная вещь: увлечен своим делом скептик-отец; еще энтузиастичнее встретившийся по дороге в Орлов мостовик; даже дети категорически заявляют: «Хочу быть учительницей!», «Агентом угрозыска!» И только он судорожно хватается за одно, за другое — и все, все у него проваливается.

Ефрем хотел уже сохранить газету, он силился удержать ее, отнять у ветра, но она таяла в его руках от ветра и собственной влажности, теряя куски один за другим.

Газета растаяла.

Выйдя на берег, Ефрем оглянулся на заречную сторону: там, у кустов, маячила невеликая, тощая человеческая фигура.

Это был Лепец.

Лепец сушил под ветром и солнцем баптистские свои документы.

«Этот не упустит свои мандаты из рук! Не разиня. Этого не подмочишь! Даром что липовый».

Ефрем прихлопнул на мокром плече большую осеннюю муху и с дикой злостью расшиб ее об воду.

С тяжеленными сапогами под мышкой взобрался он на прибрежную насыпь. Родной город возник перед ним словно бы живым укором не в бровь, а в глаз…

Ефрем был мокр и голоден.

Выбирать приходилось одно из двух: оставаться сушиться здесь или отправляться немедля домой.

Ефрем выбрал последнее, хотя путь у всех на виду был не легкий.

Но не идти же было по городу босиком. Он присел на камень, чтобы надеть мокрые сапоги.

Потом встал, покачиваясь, притоптывая, разминаясь, подтягивая за ушки голенища.


1929—1930

Загрузка...