Помни, что все руководящее тобою таится внутри тебя самого.
Было это давненько, многое с той поры переменилось на нашей земле. Но не все, о ком здесь речь пойдет, ушли за пределы познаваемого, не все они перемерли. Иные — по сей день еще живы среди нас, хоть и не так теперь выглядят, как в описанные времена. А коли живы — стало быть, помнят…
Оно порой полезно — и себе и другим: вспоминать да помнить.
У Реки — старинной казачьей реки, носившей в разные времена различные имена, правый берег высокий, он отражается в воде. А другой берег низкий, в воде не отражается.
На высоком берегу растет пойменный лес, местами деревья подступают к самому обрыву и отгораживают одну от другой прибрежные поляны, поросшие травами столь высокими, что головы́ пешего человека над ними не увидишь. В теплые безветренные сумерки выходят на эти поляны волки. И поют свой вечерний гимн. О том, что волка ноги кормят, что волков бояться — в лес не ходить, что как волка ни корми — все в лес смотрит. И о прочих изобретенных людьми предрассудках. О бесконечных волчьих заботах и о только с виду бесполезной волчьей доле. Сначала басит, как сирена на катере рыбоохраны, рослый седой волк. Затем принимается подпевать ему своим нежным контральто светлоглазая волчица — подруга надежно верная, которую однажды избрал он себе и отвоевал — именно ее, никакую не другую, один раз и навсегда. А вслед за ней подают голос и бурые переярки, детки подросшие, — визгливо подтявкивают. Затем внезапно все обрывается. Будто и не было никакой песни, а так — почудилось только…
Вот что любопытно, кстати. На левом, низком берегу тоже иногда появляются волки, пришедшие из близких отсюда степей. Но с виду они несколько другие: шерсть пожелтее и размерами помельче. Причем, если правобережному лесному волку не составляет особого труда спуститься с обрыва, быстро — задрав остроносую морду — пересечь могучее течение, выбраться на песчаный пляж, отряхнуться от воды и погулять среди ивняка, всюду оставляя следы своих мощных лап, — то степной волчишка предпочитает своего левого берега не покидать. И впрямь, что за радость, едва выбравшись из воды, тут же карабкаться — неведомо зачем — на осыпающуюся под лапами крутизну?
Между прочим, на берегах Реки не только волки различаются. Скажем, если обычная змея, неласково названная гадюкой, на правом берегу — серая, то на левом — исключительно коричневая.
А ведь если вдуматься, подобная разница не только у всевозможной живой твари прослеживается. Ведь и у нас, людей, даже из одного роду-племени, а встречаются и такие и этакие. Как бы «правобережные» и «левобережные», ибо и в нашей общей судьбе есть своя единая Река, у которой тоже два берега — праведный и неправедный… Только, в отличие от упомянутых волков, люди с берега на берег чаще перебираются — в обе стороны, всяк по-своему…
Автофургон и две палатки, одноместная да двухместная, — вот и весь лагерь отряда научной экспедиции — стояли на одной из правобережных полян, над песчаным крутояром, простроченным, будто из крупнокалиберного пулемета, четким пунктиром щурочьих гнезд. Быстрые щурки, посверкивая голубыми перьями под яростным здешним солнцем, во множестве взмывали к небу, исчезали в его высотах и вновь пикировали вниз, к земле.
Научная экспедиция, в состав которой входил, в частности, и этот небольшой отряд, призвана была дать скорые и в то же время достаточно продуманные, достаточно ответственные рекомендации по поводу устройства гослесополосы. Полоса эта — в соответствии с рожденным в те годы великим планом преобразования природы — должна была протянуться как раз вдоль Реки, дабы первой принять на себя удары губительных восточных суховеев. Задумано было, что и говорить, лихо, дерзостно. В полном соответствии с гремевшим в ту пору девизом, призывавшим не ждать от природы каких-либо добровольных милостей, а без промедления и оглядки отнимать у нее все, что только возможно. Силком отнимать, даже не пытаясь договориться по-хорошему. Не узнать получше природу, которая — если вдуматься — человеку не столько мачеха, сколько родная мать. Не спросить ее уважительно, нет, но — покорить, пригнуть, сломить… А природа-то, она ведь и добрая, и щедрая, и не всегда такая уж скрытная. Но на жадное нетерпение, на грубое обращение может, разгневавшись не на шутку, ответить так, что после не обрадуешься…
Работы велись на правом берегу, тоже в степи, которая начиналась за пойменным лесом, сразу поднявшись от его опушки на еще один уступ — местами выше роста человеческого. А купаться в нестерпимую жару ездили на левый берег, там вмиг обсохнешь и еще поджаристее станешь, полежав на нетронутом белесом песочке. Переправлялись на большой плоскодонной бударе. Коллектор Донат — из местных — упирался веслами в плотную волну, лихо табанил, первым выскакивал на бережок. И тут же примечал:
— Глядите, след чудной какой. Большой, а в нем другой, поменьше.
— Прибылый за волчицей топал, — авторитетно пояснял Гуртовой — дипломник-практикант издалека, стягивая с себя купленные на рынке в Городе брезентовые сапоги, пышные бриджи и китель, когда-то белый, с надраенными пуговицами. Одевался дипломник по первой послевоенной моде — как бывалый фронтовик, хотя к недавно отгремевшей войне какого-либо прямого отношения не имел, и вины его в том не было: возрастом не вышел, не успел — ни понюхать, ни послушать. То же, впрочем, и Донат, разве что наряжался попроще — во что придется.
Гуртовой, скинув с себя свое столь боевое одеяние, решительно кидался в воду и, ритмично выбрасывая смуглые руки, вымахивал на середину Реки. Здесь его сносило течение, а он снова и снова возвращался к прежней точке, кувыркался, нырял, орал с удовольствием:
— Ого-гей! Дона-ат! Ла-асточкин! Догоня-а!..
Шофер Ласточкин деловито приступал к стирке комбинезона. Вот он-то был постарше и всю войну — от звонка до звонка, как говорится, — проколесил по фронтовым дорогам, не выпуская баранки из немеющих от напряжения рук. Не считая, правда, тех случаев, когда пришлось оставить в придорожном кювете свою с треском полыхающую трехтонку или с осколками немецкой мины в предплечье и в бедре ждать повторной операции, бессчетных перевязок, переосвидетельствования и выписки — годным к нестроевой.
Донат, вздрагивая, осторожно входил в холодную воду, прыгал на мелком месте, наконец решался, нырял, долго шел под водой и выскакивал, отфыркиваясь, на середине Реки, рядом с Гуртовым.
— Фр-р-р! Вода… У-бр-р! На дне ребра какие-то…
— Корова, наверное… Поплыли к лагерю?
— Айда!
В лагере их, продрогших, встречал начальник отряда Петр Христофорович, прозванный Семафорычем, хотя прозвище это ему, похожему на неваляшку, никак не подходило. Вокруг Семафорыча, жизнерадостно мотая тонким негнущимся хвостом, резвилась пегая Альфа — дочь какого-то знатного импортного пойнтера. Здесь уместно бы поведать, что Семафорыч был крупным ученым-генетиком, известным не только в своей стране, но и за рубежом. Однако, хотя на земле, в небесах и на море вторая мировая война закончилась, — в науке война только разгоралась, и наш Семафорыч оказался в числе тех, кто потерпел хотя и временное, но тяжкое поражение. Обвиненный во всех мыслимых и немыслимых грехах, он — в отличие от иных своих менее стойких либо более наивных коллег — не стал ни отрекаться, ни каяться, лишился профессуры, кафедры и лаборатории, но ученое звание сберег и отправился на далекие берега Реки — начальником миниатюрного отряда вышеупомянутой научной экспедиции. Но даже здесь, вдали от полемической суеты, никак не мог излечиться от глубочайшей обиды, то и дело принимаясь брюзжать:
— Ну, будет совещание в Городе. Ну, выступлю. Ну, выскажусь. А что изменится? Средства — фантастические! — уже вложены, технику пригнали, задействовали… Пашут полосу — в три ряда, вчера мы с вами видели. Сажать двухлетние дубки, которые в этой почве не приживутся, как их ни сажай — хоть квадратно-гнездовым, хоть кулисным методом. А главное — вдоль давно выросшего, готового леса, пойменного! Который хотя и ниже расположен, а пологом своим все равно выше тех обреченных саженцев. Его бы, этот готовый лес, устроить, в порядок привести, хватило бы одной десятой всех отпущенных средств…
Или — продолжая, видимо, какой-то свой неоконченный спор с неким далеким отсюда оппонентом:
— Мы, между прочим, тоже диалектику учили не по Гегелю! Точнее, не только по Гегелю, у меня вон в палатке «Диалектика природы» Энгельса имеется, с собой взял… Вы что же, полагаете, если ген никем до сей поры не познан ни визуально, ни на ощупь, то его, стало быть, не существует вовсе? Идеалистическая выдумка, не было того?! Выходит, если при нынешнем, отнюдь не наивысшем уровне развития оптики чего-то нельзя лицезреть, то сие непременно от лукавого?..
Брюзжал он при всех, чаще — за ужином, когда расслаблялся. Донат и Ласточкин мало что понимали в услышанном. Гуртовой же, судя по всему, понимал. Но не возражал и не соглашался. Это практикант умел — не проявить себя никак.
— Серьезный парень, — то ли одобрительно, то ли просто уважительно отзывался о практиканте Ласточкин. Донат же никак не отзывался вовсе. Может, у Гуртового решил поучиться?
Что умел и чего не умел Гуртовой — трудно было сказать. Свои прямые обязанности исполнял исправно. Умел и лопатой и веслом орудовать, ставить палатку, вообще физической работы не чурался. На коне, когда требовалось, держался недурно — Донат оценил. А один раз на вспашке полосы помог трактористу заглохший мотор оживить — тут уж Ласточкин отдал должное. Еще умел Гуртовой одним метким ударом топора свалить молодой серебристый тополь либо напрочь отсечь голову усатого здоровенного сома, попавшего ночью на перемет.
Со стороны же поглядеть, работа у них была — не бей лежачего. Семафорыч указывал Ласточкину, где остановить автофургон, Гуртовой успевал первым перемахнуть за борт и открыть дверцу кабины, откуда сначала выскакивала Альфа, а вслед за ней вываливался коротконогий Семафорыч, поддерживаемый расторопным практикантом. Посовещавшись тут же с начальником, Гуртовой отмерял широкими шагами расстояние и указывал, где рыть. Донат и Ласточкин подходили с лопатами (иногда за черенок брался и Гуртовой), принимались неторопливо выбрасывать на специальный кусок фанеры вырытый грунт, слой за слоем, Гуртовой же замерял и записывал глубину.
— Стоп! — командовал он затем и вместе с Семафорычем ковырялся в выброшенной на фанеру комковатой почве. Ни одна букашка, ни один червячок не уходили из-под их проворных пальцев. Жучки — «сухой материал», упорно называемый Ласточкиным «сухое материало», — отправлялись сначала в специальную морилку, стеклянную банку с притертой пробкой и парами хлороформа внутри. Оттуда их, уморенных, после вытряхнут, осторожно рассортируют и вместе с этикетками уложат рядками на ватных «матрасиках». Твердые проволочники, ложнопроволочники и мягкие, жирные личинки хрущей тут же отправлялись в пробирки с формалином или спиртом. Гуртовой надписывал и распределял этикетки, а Донат аккуратнейшим образом, посапывая от старания, складывал их в особые ящики, после чего снова брался за лопату и бережно рассыпал по опустошенной уже фанере следующий слой грунта.
И так — весь рабочий день, одно и то же, одно и то же. Поначалу Донат не принимал такого дела всерьез: казалось — забава, зря только землю тревожить. Вообще-то он знал слесарное дело, которое в данном случае оказалось вроде бы ни к чему, а платили в этой экспедиции щедро, и — нанявшись — решил отработать здесь весь полевой сезон до конца. Семафорыч же будто почуял сомнения своего коллектора, хотя на работе они никак не сказывались, и однажды за ужином, когда бывал особенно разговорчив — то ворчливо, то шутливо, то по-серьезному приветливо, всяко — поведал, что и для чего они здесь делают, к чему землю роют да букашек собирают. Обращался не столько к Гуртовому, сколько к Донату и Ласточкину.
— Вы себе представьте, друзья, — говорил Семафорыч, — что все мои опасения не подтвердятся. И ко всеобщему удовлетворению высаженные на гослесополосе дубки и тополечки да прочие деревца и кустики приживутся. Приживутся и начнут расти. Поначалу, как всякие малыши, еще слабенькие. Дуб ведь когда еще настоящим дубом станет! Он медленнее других растет. А тут на него, малолетнего, неокрепшего, всякая нечисть набросится. Она ведь всюду имеется в резерве, нечисть всякая прожорливая, ей только условия создай — проявится тотчас. Вот и набросятся личинки хрущей, проволочники — тоже, кстати, личинки, только — других жуков… Вот набросится вся эта подземная мелочь на молодые корешки саженцев…
— Так что же, — прервал начальника Донат, — мы с вами всех личинок повыкапываем? Да тут целый полк потребуется…
— И полк не поможет! — воскликнул тот, улыбаясь. — Даже трех дивизий недостаточно, друг мой. Есть другие методы борьбы. Но чтобы применить их с толком, надо знать: где именно и какая именно нечисть сосредоточилась, где и какая опасность грозит саженцам. Узнать это — наша с вами задача. Узнать, определить все по возможности и сообщить своевременно. И порекомендовать: где высаживать, где не высаживать, где какую породу, где одни меры принять, где другие. Вот ради чего мы здесь и трудимся, друзья мои…
Когда растолковали таким образом Донату, зачем и для чего под солнцем спину гнет, — легче стало ему к концу дня распрямлять свой усталый хребет.
Начинать работу старались пораньше, пока не припекло. А Донат, как назло, именно под утро засыпал на всю глубину, будто терял сознание. Гуртовой поступал с ним просто: выволакивал к Реке вместе со спальным мешком, ногами — в воду, где маялась на кукане рыба вчерашнего улова. И стоял — руки в боки, умытый, причесанный, в сверкающем пуговицами кителе. Пуговицы и волосы были у него цвета почти одинакового — светло-золотистые. Щурил Гуртовой левый глаз, будто целился, и улыбался по-волчьи криво, не выпуская из намертво сжатых крепких зубов папиросу. Наблюдал, как одуревший Донат выжимает из своего спального мешка мутную холодную воду.
Вскоре выбирался из своей одноместной палатки Семафорыч, морщился приветливо навстречу встающему солнцу и, наскоро сделав короткими ручками несколько простеньких упражнений, спрашивал:
— Мне пригрезилось? Или опять волки Альфу будоражили?
— Сковородка у костра опять облизана, Петр Христофорович.
— Ну и нахалы! Сковородку пускай себе лижут, отмывать легче. Только бы песика моего не слопали. Любимейшее их лакомство.
По воскресеньям Семафорыч непременно объявлял выходной. Сам, правда, сидел в своей маленькой палатке, писал что-то, пересчитывал жучков, аккуратными рядами темневших на белых «матрасиках», возился с пробирками. Остальные были свободны.
Для Доната свобода от работы всегда была как бы даже в тягость. Не потому что так уж любил вкалывать, нет, в этом смысле он считал себя не лучше, не хуже большинства других. Тяготила неприкаянность, некуда было девать себя. Родни у него, выросшего из подкидышей-детдомовцев, никакой так и не обнаружилось. Даже не ведал, откуда родом — то ли из казаков, то ли из иногородних. Теперь это особого значения не имело, многие давно перемешались, но Донату приятно было думать, что деды его — из лихих казаков, без которых в России ни одна война не обходилась, а дальние пращуры, не исключено, гуляли на стругах Разина и под водительством самого Пугачева. Окончив «ремеслуху» и приобретя соответственно не столько знания, сколько навыки, уже после Победы отслужил он положенный срок в армии, в саперных частях — очищал от мин леса на Брянщине. После вернулся к родной Реке, но нигде не осел — так и мотался, летом в палатках всевозможных экспедиций, зимой же на койках рабочих общежитий в Городе, где ни на одном заводе подолгу не задерживался — ни на механическом, ни на арматурном, ни на машиностроительном. Хотя работал везде без дураков и ни с кем не цапался, но гнала его с места на место какая-то нутряная непоседливость. Может, и впрямь от неугомонных пращуров унаследованная? Однако казаки прочно сидели на своей, с бою добытой и потому особо любимой, земле правобережья Реки, а если уходили в дальние походы и не оставляли своих косточек в землях дальних и чуждых, то неизменно возвращались к родимому краю, в свою станицу, под кров своего дома. У Доната же ни земли своей, ни станицы, ни дома не было — только Река, к которой тянуло всегда и отовсюду…
Ласточкин по воскресным дням либо копался в моторе машины, либо развешивал на шпагате под солнцем свою долю рыбы.
— Тебе, Донат, лафа, — говорил он. — Ты один, вольный казак, сам себе хозяин. А у меня целый колхоз дома, всех накормить — задача на четыре действия. Вот и привезу я им рыбки, и старым и малым, пущай повеселятся.
— Оно конечно, — соглашался Донат. — При своей-то, хотя и казенной, машине отчего не привезти? Гляди только, другим хоть малька оставь.
— Тебе все шуточки… Да ведь рыба еще не вся перевелась, и на нашу долю хватит и другим останется.
Рыбой в ту послевоенную пору, надо сказать, Река и впрямь была богата. В том числе и — «красной». Если с вечера ставили от берега к берегу перемет на семь — девять крючков с живцом, то к утру сажали на кукан не менее двух великолепных осетров, иногда — здоровенного сома, не одного увесистого сазана (их и в старицах полным-полно было, впору бреднем выгребай). А судака, хоть самого крупного, вообще за рыбу не считали. Однажды, еще в начале сезона, когда базировались в низовьях, даже белугу изловили — чуть будару не опрокинула…
По воскресным дням после сытного обеда (опять же, уха да рыба с кашей), оставив в лагере начальника и шофера, Гуртовой и Донат уходили через пойменный лес в ближайшую станицу — к дяде Милитею.
По оставшимся еще с гражданской войны неубранным развалинам каменной церкви и множества домов можно было определить, что население станицы изрядно подсократилось. А таких жилищ, как у бакенщика Милитея, осталось — по пальцам перечесть. Дом у него — высокий, крыша — железная, бревна — ровные. Крепкие деревянные ворота и свежеобмазанная саманная изгородь закрывают от чужих праздных глаз обширный двор, увешанный гирляндами разделанной рыбы, уставленный разных размеров бреднями и другими снастями, похожими на старые свернутые знамена. Изнутри ворот висит старинный медный рукомойник — с чистой студеной водицей: перед едой лицо ополаскивать, этот давний обычай соблюдался здесь неукоснительно. Посреди двора — большой стол с длинными лавками по бокам, артель усадить можно. А народу в доме — никого, лишь — фотографии на стенах. На давних, более четких — лихие бородатые казаки, с длинными оголенными шашками, вытянулись перед фотографом, как перед начальством, позируют. На недавних, похуже качеством — лица, роднее которых нет на свете… Жена, друг незаменимый, — на кладбище, под стародавним вязом, надо будет крест подправить: покосился… Сын — в армии, служит исправно, казачьей чести не роняет, только у боевого коня его вместо копыт колеса… Брат родной — в тайге прибайкальской, под конвоем, за чужие грехи страдает безвинно… А дочь — в Городе, на фабрику устроилась, давненько не навещала. Может, замуж собралась, внучат готовит? Тревожно за нее… «Не боись, совладам», — взбадривал себя давней казачьей приговоркой. А все одно невесело на пустые лавки глядеть, вот и рад Милитей гостям.
Приходил с бахчей дядя Ивовий, такой же бородач, как и Милитей. Приносил невиданную в других краях «дыню-огурец» (пока зеленая — была она, как здоровенный огурец, и по виду и по вкусу, а созрев — превращалась в желтую сладкую дыню). Приходили Донат с Гуртовым. Их тут же заставляли ополоснуть лицо. Практикант выставлял флягу экспедиционного ректификата — разбавляли его чистой колодезной водой. Милитей подавал к столу свежую черную икру — из только что пойманного метрового осетра. Попадались, впрочем, осетры и побольше.
— Не, что там попусту зявать, — ворчал Ивовий, — измельчала красная рыба, не та, что была. В верховья уходит, решетки-то нету.
— Какой такой решетки? — интересовался Гуртовой.
— Была когда-то такая железная, до самого дна, — вздыхал Ивовий, а Милитей разъяснял:
— Еще при царе, при каком — не скажу, не знаю. А знаю, что под самым Городом установили казаки ту великую решетку. Всю реку перегородили, и впрямь до самого дна, от берега и до берега.
— А зачем? — допытывался Гуртовой.
— Как зачем? Чтобы красная рыба из нашей казачьей земли в верховье не уходила. Мелюзга да судаки в ту решетку проскакивали, а добрая красная рыба при нашем казачьем войске оставалась. И кормила нас — ешь не хочу! Еще и на продажу шла, по немалой цене. Не обижала нас Река. Так и звалась: Река — Золотое Донышко. И мы ее берегли, в обиду не давали…
— Порядок был! — подхватил Ивовий. — Даст команду наказной атаман по старицам сазанов бить острогами — сколько их там били, не счесть! А то дозволит из самой Реки красную рыбу снастями брать — брали. Но исключительно указанной снастью, исключительно в указанные сроки, никак не иначе. С умом! И не переводилась рыба в Реке.
— А браконьеры? — спросил Гуртовой.
— Браконьеры? — Ивовий переглянулся с Милитеем, усмехнулся. — Мы и слова такого чудного не слыхали прежде.
— А с неслухами обходились просто, — уточнил Милитей. — Гуляли вдоль берега патрули, по два верхоконных. Заметят, что какой-нибудь неслух неположенной снастью ловит иль в недозволенный час, — без лишнего зяванья, не слезая с коней, согреют его нагайками, чтоб не простыл, да поедут себе дальше вдоль бережка. И никакого тебе товарищеского суда, никакого взятия на поруки, никаких увещеваний да бумажной волокиты…
— И был порядок! — заключил Ивовий. — Оттого и жили, можно сказать, не бедно. Какая рыба в Реке водилась! А какие бахчи были! Сейчас разве бахчи? Так — одно воспоминание… За поливом следили потому что! А теперь… все порушено, еще с гражданской.
— А вы в гражданской участвовали? — не отвязывался дотошный Гуртовой.
— В гражданской? — Ивовий помолчал малость и без особого желания ответил: — Участвовал, в сторонке не сидел. И Милитей в сторонке не сидел, не положено казаку в сторонке сидеть, когда дело в разгаре. Только молоды были, неразумны, не разбирались что к чему. Да и которые постарше, даже те в столь небывалой заварухе не одну промашку допускали…
— Ну чего ты вертишься? — вскипел вдруг Милитей. — Чего ускользаешь? Людям правду надо говорить, не вертясь и не ускользая. Пущай знают. Сумеют — сами разберутся. А правда наша с Ивовием была простая. На Дону да на Кубани, там казаки раскололись, одни — за белых, другие — за красных, третьи — сами за себя. Потому что жили по-разному, одни — богаче иного атамана, другие — хоть в батраки нанимайся. А у нас несколько по-другому. Бо́льшая часть зажиточно жила — при Золотом-то Донышке. Да вы сами посудите. На одного только казака приходилось едва не восемьдесят гектар земли…
— Ну, это так считалось, — возразил Ивовий. — На семью — гектар двадцать…
— Разве мало? — продолжал Милитей. — Если с умом хозяйство вести. А красная рыба в Реке — кто сочтет, сколько ее на душу доставалось? Вот и суди, нужна была нашим казакам революция? Ни к чему, выходит. Оттого почти все наши станичники не за Комдивом пошли, а супротив него. Оттого еще в двадцатом году наше казачье войско объявили несуществующим. Донцов, кубанцев — тех оставили…
— А вы Комдива видали, дядя Милитей? — подал наконец голос и Донат.
— Мне не довелось. Вон Ивовию посчастливилось.
— Да уж! — Ивовий неопределенно мотнул бородой. — И не один раз. Боевой был Комдив, ничего не скажу…
Тут Гуртовой достал из кармана кителя старую гильзу и показал старикам — те повертели, поглядели, вернули. Ничего не сказали.
— Где нашел? — поинтересовался Донат.
— В старом окопе, где вчера работали. Где пригорочек.
— А, это где белый камень, справа от дороги, — сообразил Донат. — Да там много окопов. Может, в них части Комдива отбивались? В музей бы, что ли, передать, который в Городе…
— Знаю я эти окопы, — невесело заметил бакенщик. — В них наши станичники от конницы Комдива отбивались. У него своя конница была, не хуже казачьей… Ну-ка, покажи еще гильзу.
Гуртовой охотно передал. Милитей повертел ее, царапнул ногтем. Вернул, заметив:
— Да, от нашей трехлинейки. И не ржа на ней — кровь. Давняя кровь казачья…
— А что? — встряхнулся вдруг Ивовий. — Ведь, бывало, и наше казачество бунтовало. Со Стенькой Разиным ходили? Ходили. С Емельяном Пугачевым ходили? Ходили! Видали в Городе над Рекой церковь белую — вдали от пристани? В ней, говорят, Пугачев венчался… А более ста лет назад — помнишь, Милитей, нам рассказывали? — тоже взбунтовались казаки. Когда ввели временное Положение о службе. Ничего, однако, тогда хорошего не вышло — прислали войска, поприжали казачков. А еще через полста лет ввели новое Положение, не лучше прежнего. Чтобы наказному атаману казак подчинялся только в боевых делах, а во всех прочих — общему начальству. И вместо дистанций учредили станицы, до трех десятков станиц. И что же? Опять поднялись казаки. И опять совладали с ними. И не одну тысячу — самых боевых — выселили с берегов родимой Реки в далекие пески азиатские. По сей день там наши девки славятся — и статью, и красотой облика, и норовом. Наши девки — таки-ие! Вот приедет Милитеева дочка из Города — сами увидите…
— Будет зявать! — оборвал Милитей болтовню товарища. — В стаканах пусто и в горле сухо…
Пировали допоздна. Зявали, то есть пели во всю силу голоса и дыхания старинные песни. Дядя Ивовий затягивал:
Поехал каза-ак на чужби-ну далё-око
На вер-
ном коне-е на свое-ом вороно-о-о…
И не кончал еще тянуть последнюю ноту, а остальные уже угрюмо гремели:
Он край свой роди-имый наве-
ки поки-инул, ему не
верну-уться в оте-еческий дом!
Песня будила задремавшего на холмике коршуна — птица встряхивалась, чуть приоткрыв глаза, укладывала поудобнее крылья на спине и снова засыпала.
На утренней заре, когда Река закипала от плеска играющей рыбы, расходились: Милитей — к своей бударе, проверить бакены; Ивовий — на бахчи, где обитал до зимы в шалаше: Донат с Гуртовым — опять через лес — в лагерь на берегу, над крутояром.
Наконец приехала из Города в отпуск Милитеева дочка Граня, не девка — королевна. В первую же встречу — в ближайшее воскресенье — увела Доната и Гуртового в местный клуб на танцы. Там она танцевала все с Гуртовым, а Донату лишь улыбалась издали: гляди, дескать, как мы здорово выкаблучиваем, и радуйся за нас. Донату и впрямь радостно было видеть, как Граня улыбается — и зубами, и глазами. Но лицо ее то и дело скрывалось на поворотах за кителем Гуртового, длинные пальцы практиканта цепко впились в ее обтянутую тонким ситцем талию, а брезентовые сапоги под пышными бриджами топтались по-петушиному вокруг легких Граниных ног. Не стерпел Донат, ушел из клуба, вернулся к бакенщику. По дороге, в еще не закрывшемся сельмаге, прихватил бутылку «черной головки» — славилась в ту пору такая, плохо очищенная от сивухи и самая дешевая, запечатанная темным сургучом.
Усевшись за длинный стол на Милитеевом дворе, пил нагревшуюся за день вонючую дрянь — не закусывая, молча…
— До чего, говорю, дочка у Милитея нарядная! — дядя Ивовий лез великолепной своей бородой в Донатово ухо. — Женись ты на ней, не пожалеешь. Портниха она!
«Почему портниха? Она в Городе ткачихой работает. Ткачиха… Значит, портниха?.. А Гуртовой…»
— Женись, Донатушка! — шумел Ивовий. — Слушай меня. Хороша девка, не пропадешь с ней. Портниха, как-никак!
«А Гуртовой…» — Донат уронил лицо. Старики захлопотали над ним.
А Гуртовой, провожая Граню с танцев, взял ее под руку, затем обнял. И отметил про себя, что она даже для приличия никак не противилась. Шли не торопясь, кругами по окраинам станицы, чтобы всячески продлить прогулку. Чтобы отвлечь и закрепиться на завоеванном плацдарме перед новым броском, он все говорил да говорил. Рассказывал о гослесополосе, о научной экспедиции, об их отряде. Пересказывал где-то вычитанное о здешних краях, увиденное в городском краеведческом музее, услышанное от Ивовия и Милитея по воскресеньям, от Семафорыча за ужином в будние дни. Она прислушивалась, вопросов не задавала.
— Знаешь ли, Гранечка, — говорил Гуртовой, — что Город, где ты работаешь, образовался не сразу там, где он теперь? Давным-давно, еще в конце шестнадцатого века, километров на пятьдесят повыше по Реке, здешние казаки основали свой городок. Но в начале семнадцатого века не сумели отстоять его — городок дотла разорили налетевшие из степи кочевники. И тогда казаки поставили новый городок — чуть пониже, где в Реку впадает Приток. Где теперь Город. И мост через Приток. А через Реку моста в Городе пока нет. Но скоро будет, многое в Городе появится. Потому что великий план преобразования природы и гослесополоса…
Граня слушала. Внимательно и молча. А Гуртовой, прижимая ее к себе все крепче, вдохновенно продолжал:
— Именно здесь был центр крестьянской войны, затеянной Пугачевым. А когда Пугачева казнили, Екатерина Вторая издала указ: переименовать и Город, и Реку, и самое здешнее казачество. Для предания всего случившегося полному забвению, так и было сказано в ее указе…
— И как ты все это помнишь! — подала наконец голос Граня.
Изумление ее, он почувствовал, было искренним, без какого-либо недоверия, без какой-либо насмешки. Прижимать ее, разгоряченную, было приятно. Вдохновленный Гуртовой продолжал, задействовав все резервы своей эрудиции:
— В конце прошлого века сюда подвели железную дорогу — от самой Рязани до Города. И сразу же начала процветать прибыльная торговля, расти промышленность. Кроме казаков, иногородних и кустарей-одиночек, в Городе появился рабочий класс, немногим меньше тысячи. Еще до революции, то есть когда нас с тобой и на свете-то не было, а родители были моложе нас теперешних, в Городе насчитывалось более сотни промышленных предприятий. Небольших, правда. Большие заводы и фабрики появились уже при Советской власти, которая объявилась здесь сразу же после Великого Октября, — Совет рабочих, крестьянских и казачьих депутатов. Правда, одновременно объявило себя властью и так называемое Войсковое правительство, опиравшееся на зажиточных казаков. А в начале девятнадцатого года в Город вступили части Красной Армии. И после, вместе с жителями, почти четыре месяца выдерживали осаду сильных белоказачьих частей…
Тут он дерзко подумал: «А сколько продержится, сколько выдержит мою осаду эта экзотическая казачка? Если тоже четыре месяца — пожалуй, многовато. Придется по возможности форсировать штурм». Говорить такое вслух, разумеется, не стал — продолжал щеголять эрудицией. Она все слушала, неотрывно глядя теперь в его лицо и редко моргая. Ни разу не попытавшись освободиться от его неслабеющей руки.
Но при первой же попытке Гуртового поцеловать ее — тотчас увернулась и выскользнула. Отбежала и остановилась, теперь недоверчивая вся. А он отметил, что все-таки остановилась, не убежала вовсе. Может, просто боялась одна в наступивших сумерках идти? Не похоже… Ладно, решил он, там видно будет. И подошел непринужденно, заговорив еще о чем-то, и даже сумел снова взять под руку. Но обнимать не стал и целовать на сей раз больше не пытался, Пока дошли до деревянных ворот, похоже, совсем успокоилась. И вдруг огорошила:
— А ведь я даже не знаю, как тебя звать. Доната все так и называют — Донатом, а тебя почему-то по фамилии.
— В детстве звали по имени, — он усмехнулся, как всегда, кривовато, по-волчьи. — Санькой звали. Теперь же… Фамилия — Гуртовой — выговаривается легче, чем Александр.
— Ты и есть Александр. Санька… и впрямь не подходит почему-то. Как же мне тебя звать? Сашей? У нас на фабрике бригадирша Сашка. Не годится… А можно Шуриком?
— Хоть горшком назови, — отшутился он, — только в печку не ставь.
Граня засмеялась охотно, быстро провела пальцами по его тщательно выбритой щеке и, не дав опомниться, мигом исчезла за прорезанной в воротах дверцей — только засов изнутри скребанул коротко.
Пока шел в темноте через лес к лагерю, таща Доната (коллектор упился вдрызг), припомнилось детство военной поры.
…Санька Гуртовой, успев окончить до войны семь классов, был вместе с матерью эвакуирован (их город сильно бомбили, но до оккупации дело не дошло: враг забуксовал на подступах и продвинуться далее не смог). Жили в совхозе, мать работала в конторе — секретарем-машинисткой, а Саньку определили в полевую бригаду.
Бригадир у них был дед. Неухоженная борода вразброс, короткие, выше щиколоток, штаны, длинная просторная рубаха навыпуск — все развевалось, будто из самого деда ветер рвался. С утра пораньше вырастал он перед бригадой веющим пугалом и, как атаман перед разбойничками, приосанившись, разевал однозубый рот:
— Ждорово, мериканчы!
Раньше он проще здоровался…
Они в совхозе разнорабочие, а если по терминологии тех военных годов — чернорабочие. Опять же, хоть горшком назови — в печку не ставь. А в печке, как знать, может, и прохладнее, чем на копнежке в полдень. И — как ни тесно в той печке — а спину, наверно, не так сводит, как после сбора падалицы. Вроде бы детская забава — червивую падалицу собирать. Да не успеешь разогнуться — вали на спину мешок, под завязку полный, и тащи второй собственный вес через всю обширную территорию совхозного сада-огорода. Не дотащишь, уронишь — подать некому. Дождешься товарища, а тот сам из последних сил пальцами в мешковину вцепился, прямой угол изображает.
Вся бригада — подростки. Длинные, коротышки, всякие. У кого голосок еще только режется. А у Климова натуральный бас установился, позавидуешь. Сидит Климов на траве, разбросав крепкие ноги и упрямо нагнув коричневый в серых волосках затылок, что-то строгает. Взял вот обломок дерева и делает из него, что сам захочет…
— Сегодня чего будет? — ни к кому не обращаясь, спрашивает Санька, раз за разом зевая.
— Чего скажут, — отвечает сухонький Ставцев, валится на спину и глядит на проснувшееся солнце, глядит не мигая, блестящими в густых ресницах глазами.
Галя, сестра Климова, вчера сказала Ставцеву: «Зачем парню такие глазки немытые? Отдал бы нам». Санька слышал — и с того момента все не мило, ничего делать не хочется.
Теперь, вспоминая все это, давнее, зло и упорно волоча темным лесом размякшего Доната, Гуртовой подумал, что Галя Климова была первой в его жизни влюбленностью. Чистой. И не похожа была на Граню. А которая из них красивее, которая лучше? Трудно сказать. И не все ли равно? Скорей бы лагерь!
Дим Димыч, старший агроном того приютившего их с матерью совхоза, рассказывал об отце. Они вместе служили, в первое же лето войны отца убило, а вскоре после того Дим Димычу оторвало левую кисть. Выйдя из госпиталя, он разыскал семью своего погибшего однополчанина, пристроил жить и работать здесь, в совхозе. Подарил Саньке свою старую гимнастерку и сапоги. Санька любил военную одежду — в ней он сам себе казался мужественным, сильным. До войны он, правда, был сильнее, сейчас от недоедания отощал, ощущал себя хиляком, меньше верил в себя. Рукава дареной гимнастерки приходилось подворачивать, а носки сапог задирались, как у клоуна. Раньше Саньку все это не смущало, но с тех пор как Галя Климова однажды, непонятно зачем, подмигнула ему…
— Не шпать! Вштавай, подымайша, рабочий народ!
Это дед. И начинается еще один день. Такой же нескончаемый, как вчерашний и завтрашний. Как сама война…
Сегодня будут разбрасывать суперфосфат. Дед выдает каждому по ведру, показывает кучки сероватого порошка. Кто свою разбросает — пой, гуляй.
— Шоревнование! — провозглашает дед.
Саньке, конечно, достается самая дальняя и самая большая куча, похожая на лилипутский Казбек (представление об этой уникальной горе Кавказа основывалось лишь на известной картинке папиросной коробки). Да с такой горой белесого удобрения и до ночи не управиться!..
Руки немеют от тяжелого ведра, суперфосфат щиплет потные ладони. Пробегает мимо Ставцев с полным ведром, скалит белые зубы. Чего он такой довольный?
Следом за ними движутся женщины с сапками и окучивают картошку, смешивая заодно с землей разбросанный суперфосфат. Они поют молодецкую, не женскую песню:
При знакомом табуне-е
конь гулял на во-оле.
В строгом порядке стоят коренастые яблони. Ровными рядами выстроились меж по-праздничному белых стволов кусты картошки. Боевой цепью наступают женщины. Лихо надвинуты на лоб косынки, дружно взлетают в крепких руках сапки.
И-эх! Вдарю шпорами в бока-а,
конь летит стрело-ою…
Вырывается вперед Галя Климова. Поглядывает на Саньку непонятными глазами. Лицо у Гали смуглое — и синие глаза кажутся совсем светлыми. Санька слышит ее выплескивающийся из хора голос.
Галю догоняет ее мать, тетка Климиха, теперь они идут рядом, впереди остальных. Лоб и скулы тетки Климихи — в морщинах, икрастые ноги — в набухших жилах. И Галя когда-нибудь станет такой же? А тетка Климиха была раньше как Галя?..
Санька, похоже, последним закончит сегодня. И Галя увидит это. А если — первым? Тоже заметит?
А ведро с каждым разом все тяжелее, все чаще приходится менять руку…
После работы дед, как всегда, выстраивает свою бригаду и говорит речь. Вечер тихий, ветра нет, но развевается выгоревшая рубаха, развевается дикая бурлацкая борода. Торжественно, витиевато говорит дед о помощи тыла фронту. Отмечает, что молодец сегодня Гуртовой: первым выполнил задание. Что соревнование всегда себя оправдывает, но соревнование в России и конкуренция в Америке — понятия различные. Любит дед политграмоту! А сегодня его и вовсе заносит. Приплетает к чему-то кризис тридцатых годов, потопленную в океане пшеницу. Будто в школе этого не проходят! Затем, насупясь кудрявыми бровями, назидательно поднимает палец:
— А вы! Вы, как те мериканцы! Пять… нет, шешть, шем ведер шуперфошфата… Мериканчы!
Он кричит, сбивается, не сразу поймешь его. Значит, кто-то закопал в сторонке изрядную долю своей порции. Чтобы не таскать…
Дед допытывается: кто?! Бригада скучно молчит…
У самого дома Саньку догоняет Климов. Останавливает. Басит неторопливо:
— Завтра иди к Дим Димычу, просись в сторожа. Скажи, по болезни живота.
— Зачем это?
— А затем, что в бригаде нашей тебе лучше не оставаться. В бригаде я тебе вывеску портить буду.
— Ну и бей! — кричит Санька и, поперхнувшись вечерней голодной слюной, долго не может откашляться.
— Дурачок, — печальным голосом говорит Климов. — Каждый день ведь бить буду.
— Деду скажешь? — не глядя, спрашивает Санька.
— Сегодня бы сказал.
— А сестре скажешь? — не дыша спрашивает Санька.
— Дурачок ты…
Назавтра его переводят в сторожа.
А дед, появляясь по утрам перед своей бригадой, кричит бодро:
— Ждорово, мериканчы!
…Бывают такие собаки полосатые — будто грязная зебра. А полосатого быка Санька видит впервые. Редкой породы бычок. Вот и захотелось тетке Климихе, чтобы ее Зорька родила диковинного полосатого теленка. Сегодня непростое воскресенье: Климихе дали отгул. А вообще-то в военное время выходные дни не положены. И Санька — на посту.
Раздобыла где-то Климиха этого бычка, привела в совхозный парк — дубовую рощу. Привязала его цепью к стволу того дуба, что к тропке поближе, и отправилась за своей Зорькой.
Бычок звенит себе цепью, гладит копытом землю, пробует короткими рогами дубовую кору. Если пройдет сейчас мимо Дим Димыч и увидит такое издевательство над деревом…
Поручено Саньке Гуртовому дело почетное и ответственное: сторожить эту самую дубовую рощу, посаженную не то при Екатерине, не то при Елизавете, а возможно, еще при Анне Иоанновне. Старший агроном говорит, что роща (она же — парк) — это гордость совхоза. Что хотя дубы и не дают яблок, а дают лишь желуди да чернильные орешки (тоже, кстати, не пустяк) — дело вовсе не в том… Короче, пусть Санька считает себя часовым при особо важном объекте. Со всеми вытекающими последствиями. И особенно пусть следит, чтобы в роще не пасли скотину. Которая сожрет и вытопчет весь подрост — и не будет тогда никакого естественного возобновления.
Бычок подроста не жрет и не топчет. Потому что привязан. Но — делать ему, видно, нечего — бодает и бодает дерево. От скуки, должно быть. А отвечать-то Саньке!
Хорошо тому, кто сад сторожит: сиди себе в шалаше да кусай яблоки. Если что — собака голос подаст, а на крайний случай даже старая фроловка есть. У Саньки же — ни ружья, ни собаки, не говоря уж о яблоках. Шалаша тоже нету. Есть лишь хворостинка — коров из парка гонять.
Население здесь хитрое: приведут своих кормилиц в рощу, как детей — в ясли, а сами — на работу, ищи их там. И скотине хорошо: под копытами — травка, сверху — не припекает, сбоку — не поддувает. А каково сторожу? Выгонит Санька коров одну за другой на дорогу — те встанут поперек в великой растерянности и мычат, мычат, бедные. И правда, куда им деваться? Санька и рад бы не гонять их, пускай бы себе паслись. Но часовому, охраняющему объект особой важности, так рассуждать не положено.
А быка попробуй-ка выгони! Его еще отвязать надо, тоже — задачка. Бычок молодой, задиристый, рогом так и чешет, вон как успел попортить ствол. А рядом — тропка, по которой старший агроном часто ходит. И тетка Климиха куда-то запропастилась. Да и что ей Санька сказать сможет? Галя узнает после, засмеет.
От хворостины в данном случае толку чуть, лучше бросить ее. Все ближе, ближе подходит Санька к бычку. Теперь совсем близко. Тот перестает бодать дерево, смотрит выжидающе. Нехорошо как-то смотрит. И дышит громко, как больной. Цепь достаточно ли крепкая? Да и завязана кое-как, Санька подходит еще ближе. Бычок дергает ухом. Он теперь запросто достать может. Уйти бы, пока не видит никто… Санька подходит вплотную к дереву и, заставляя себя не глядеть на бычка, отвязывает цепь. Бычок вздыхает. Санька вздохнуть не решается…
Теперь они медленно идут по тропке к выходу из парка. Санька не оглядывается и старается, по возможности, не очень натягивать цепь. Он слышит, как позади топает бычок. Послушно топает. И сопит, будто собирается поддеть сзади да никак не соберется. Теперь уже никуда не денешься. Бросить цепь — еще хуже.
Вот наконец барак, в котором живут Климовы. Хоть бы Гали не было дома. А то ведь могли и двоим отгул дать. Впрочем, пусть будет дома! Пусть выглянет и увидит, как ведет он полосатое чудовище. Подумаешь, бык! Да он мог бы таких быков объезжать, как мустангов! И вообще мог бы не возиться, позвать Дим Димыча или еще кого — и пришлось бы тетке Климихе платить штраф. Так-то!
Выходит навстречу тетка Климиха, ведет свою Зорьку. Увидав их, бычок останавливается, натягивает цепь. Санька очень хочет отпустить эту цепь. Он чувствует, что побледнел.
— Здравствуйте. Куда его? А то в парке нельзя. Штраф…
У него забирают бычка. Нельзя, нельзя показывать, как легко сразу стало!
Его зовут в дом. Может быть, там Галя? Он еще ни разу не бывал у них. Но нельзя, нельзя показывать, как хочется войти! И Санька уходит. Он возвращается на свой ответственный пост — сторожить объект особой важности.
Где-нибудь в Испании он был бы тореадором, пускай бы Галя посмотрела тогда на него. Но ничего, он когда-нибудь станет маршалом. Если война не кончится, его год призовут раньше положенного, он попадет на передовую, совершит подвиг, заменит в бою раненого командира, сам, раненный, останется в строю… Потом училище… повышение в звании… академия… Он непременно дослужится до маршальских погон! А Галя к тому времени будет… нет, его женой она не будет, это было бы слишком здорово, так не бывает. Она выйдет за Ставцева, и у них будет целый выводок детей, черноглазых, в папашу. А маршал Гуртовой в полной форме, при орденах, с адъютантами, на трофейной машине, приедет в этот совхоз. Его все будут встречать и чествовать. Дим Димыч, совеем уже старенький, произнесет речь. Мать, тоже старенькая-старенькая, будет вспоминать своего погибшего мужа и гордиться сыном. А Галя тайком придет к нему и станет плакать, жаловаться на свою несчастливую со Ставцевым жизнь. Но он скажет ей… А что он ей скажет?..
К концу дня в рощу приходит Климов.
— Надоело дубы сторожить?
— Наше дело такое, — солидно ответствует Санька.
— Айда с нами на курсы трактористов. Ускоренные, третий класс поначалу дадут. Специальность все-таки. И в армии пригодится.
— Надо подумать, — безразличным голосом говорит Санька.
— Подумай, — Климов усмехается. — Завтра первое занятие.
…Перед уходом на работу мать будит Саньку.
— Завтрак на столе, не засни опять. Вещмешок я тебе уложила. И не лезь больше на рожон. Как с быком тогда. Медали за это не дают.
Наскоро коснувшись лица мокрой ладонью и таким образом умывшись, Санька стоя завтракает. Надев затем вещмешок, он выходит из дома, запирает дверь, кладет ключ в условленное место.
Идти надо долго. Сначала по большаку, затем свернуть на проселочную дорогу. А там — полевой стан. Вместе с Санькой шагают Климов и Ставцев. Климов идет впереди — виден его коричневый в серых волосках затылок. Санька отстает, спотыкается. Вещмешок неудобный какой-то. Кажется, будто сидит в нем увесистый толстяк в тянет за плечи: «Стой, не ходи!» Но идти надо. Долго идти.
— Устал? — оборачивается обогнавший его Ставцев. — Давай мешок.
— Мне не тяжело.
— Вижу! А мой совсем легкий. Давай.
Санька отдает вещмешок. Теперь легче. Но на душе кисло…
Старый колесный ХТЗ не слушается. Мотор то и дело глохнет. А когда Санька хочет включить первую скорость, трактор пятится назад.
— Эй! Задавишь! — кричит Ставцев, соскакивая с плуга.
— Разве это трактор? — ворчит Санька. — Старая рухлядь! Вот на ЧТЗ бы…
Огромный гусеничный ЧТЗ ведет Климов. Когда Санька предлагает поменяться, тот удивленно поднимает выгоревшие брови:
— Чего выдумал! К машине привыкать надо.
Ночуют в фургоне, вместе с настоящими трактористами. Тесно и холодно. Все пропахли керосином. Шумят, рассказывают анекдоты, гогочут. Неужели они не устали, не хотят спать? Наконец Саньке вроде начинает что-то сниться. Что-то очень интересное, но неуловимое. Сон только-только начался. Какой-то страшно интересный сон… И вдруг:
— Подъем!
Где-то кричат петухи: «Кукуру-уза-а! Кукуру-узу-у!»
Кто-то уже завел мотор, разогревает. Саньке хочется хоть чуточку постонать, покряхтеть. Но стыдно. И левый глаз почему-то плохо раскрывается. Опух, что ли?
После душного фургона утренний воздух кажется особенно чистым, дышать бы и дышать. Только очень уж холодно.
Санька долго не может завести мотор. Подходит бригадир.
— Чему вас только учили? Вот что, пацан, садись-ка на прицеп. А ты, черноглазый, сегодня баранку крутить будешь.
Ставцев садится за руль, а Санька кое-как усаживается на неудобной раме плуга. Плуг тоже старый, без сиденья.
Летит пыль из-под колес трактора, прямо в лицо. Дерет глаза, на зубах скрипит. Санька кашляет.
— Дыши носом, — оборачивается Ставцев. — Я вчера тоже так…
— Эй, черноглазый! — окликает его бригадир. — Не вертись! Куда борозду увел?
Ставцев выравнивает трактор и больше не оборачивается.
На повороте в конце гона надо поднять лемеха. Санька изо всех сил тянет рычаг. Что такое? Может быть, плуг неисправен?
— Крепче тяни! — кричит вездесущий бригадир. — Мало каши ел!
Наконец рычаг поддается. Но вот поворот кончен, надо снова опустить лемеха. И снова ни с места.
— Останови, черноглазый! Вхолостую гонишь!
Сизый от натуги, Санька кое-как опускает лемеха и больно ударяется коленкой о металлическую раму.
Солнце высоко уже, печет без поблажек. Приходится снять гимнастерку. Монотонно гудит трактор. Выползает из-под лемеха вывороченная земля. Пласт за пластом. Пласт за пластом…
— Эй, заснул? Подымай!
Этак и под плуг свалиться недолго. Скорей бы перерыв…
Никто не замечает уходящего на рассвете Саньку. Далеко, очень далеко идти. Оттуда ближе было… Вещмешок еще тяжелее почему-то. Будто уже не один, а два толстяка тянут за плечи: «Стой, не ходи!»
Подходя к поселку, Санька слышит гудок — время обеда. Значит, мать будет дома. Что он ей скажет?
Загребая сапогами пыль, бредет он по поселку. Лицо горит. Может, он заболел? А что, если заболеть? Ведь это так просто — незаметно постучать пальцем по градуснику.
На другом конце улицы появляется Галя Климова, с коромыслом. Санька быстро сворачивает за ближайший дом и бежит какими-то задворками. Лают собаки. Бьет по спине вещмешок. Бьет по ребрам сердце. Заметила его Галя или не заметила? Санька останавливается, проводит руками по мокрому лицу. Кажется, не заметила.
Он подходит к знакомой калитке. Может быть, мать уже пообедала и ушла? Хорошо бы… Нет, она еще дома.
— Ты заболел? Случилось что-нибудь?
— Нет… Так, по делу…
— Грязный ты какой… Есть хочешь?
Санька сегодня не завтракал. Мать ставит перед ним картошку с горячим молоком.
— Я тебя застану вечером? Или сегодня обратно пойдешь?
— Заночую, — угрюмо отвечает Санька.
Хлопает дверь, мать ушла. А что он скажет ей завтра? А что он скажет Гале? И тетка Климиха спросит про сына…
Поев, Санька разувается, ложится на койку, с удовольствием вдавливает лицо в мягкую подушку. Ему ничего не снится.
Когда он просыпается, в комнате еще светло. Добросовестно тикает будильник. Скоро придет с работы мать. Встать бы… Ноги болят очень. Если бы сегодня пришлось пройти еще столько же…
Санька долго лежит с открытыми глазами. На стене — портрет отца, давний, сбереженный матерью. Отец на этом фото совсем молодой еще, в темной кожаной куртке и светлой буденовке.
Дим Димыч рассказывал, как пробивались они в первые недели войны из окружения. День и ночь шли. По дорогам и без дорог. Их вел испытанный командир — полковник Гуртовой, Санькин отец. «Не спать! — раздавался его голос, когда кто-нибудь выходил из колонны и, шатаясь, отклонялся в сторону. — Под ноги!» Бойцы знали, что их командир спал не больше всех, если не того меньше. Но мало кто знал, что от долгой ходьбы вскрылась у командира старая рана — подарочек басмача…
Санька встает. Натягивает сапоги. Оставляет матери записку.
Боль в ногах не прошла. И вещмешок не стал легче. Успеет ли он засветло дойти до стана? Солнце уже окунается в невидимое море за горизонтом. Не успеет… Санька до предела вдыхает остывающий воздух, поправляет врезавшиеся в плечи лямки и прибавляет шагу.
Ему слышится, как позади послушно топает полосатый бычок.
…Вот ведь что вспоминалось почему-то Гуртовому, пока дотащил до палаток совсем раскисшего Доната. Оставил его под звездами. Ночь теплая, не пропадет.
Выкурил папиросу, завел часы на руке, скинул сапоги и китель. Послушал, как храпит в своем фургоне Ласточкин, усмехнулся и полез в палатку, До рассвета оставалось еще часа два.
Через неделю Гуртовой был у Милитея без Доната. Не забыл ополоснуть лицо, без напоминания — старикам понравилось. Как всегда, принес ректификат, а дядя Ивовий, как всегда, притащил «дыню-огурец». И кричал в ухо теперь уже Гуртовому:
— Гляди, какая у Милитея дочка! Женись на ней, не пожалеешь. Портниха она!
Граня тут же вскочила, выбежала за ворота.
— Гляди, убегла! Застыдилась! — Ивовий замотал бородой, закашлялся. — А ты женись давай, не тяни!
— Вам-то что? — с неожиданной досадой сказал Гуртовой. — Вон дядя Милитей отец, а молчит.
— Так ведь на свадьбе погулять охота! — воскликнул Ивовий. — А вдруг не дождусь, не доживу?
— Будет зявать! — мрачно и трезво оборвал Милитей, аккуратно наполняя граненые стаканы. — Держим?
— Держим!
— А ты не кряхти, когда пьешь. У нас кряхтеть не полагатса.
Гуртовой закусил, вытер выстиранным в Реке платком губы, поднялся из-за стола, поблагодарил, покинул двор. Прошел по улице, в темном закутке за старым амбаром отыскал Граню, взял за плечи — вырываться не стала. Молча целовал ее. Привычно, как перед тем многих прочих…
Граня уткнулась доверчиво в китель, прихватила зубами пуговицу и — не разжимая зубов, едва слышно:
— Ты не такой, как другие… Я таких не встречала… Хорошо тебе со мной?
И такое Гуртовому не однажды слыхать приходилось. Сговорились они все, что ли, одни и те же слова произносить?
После он приходил к ней и в будни, после работы. А вскоре Граня сама уж прибегала к нему, поближе к лагерю. Они встречались у знакомого серебристого тополя, садились на самом краю обрыва, смотрели на воду.
— Гляди, Шурик! — говорила Граня. — Звезды в реке плавают.
Гуртовой с удовольствием обнимал ее.
Было время, любил и он смотреть на звезды. И представлять себе, как где-то — через миллионы столетий пути — в неведомой галактике тоже живут существа, похожие на людей. Порой он даже мечтал. Мечтал, чтобы они — наверняка более развитые и разумные — поскорее посетили бы нашу планету, вправили бы мозги непутевым землянам… Думал и о том, есть ли предел вселенной, а если есть, то что же за этим пределом… И куда бы ни забрасывала его судьба, отыскивал в местных библиотеках все, что удавалось отыскать по астрономии, читал и даже конспектировал. Но в какой-то момент охладел к небесным проблемам и, поступая в вуз, решил избрать себе профессию к земле поближе. Теперь осталось закончить практику, написать и защитить диплом, а там — не исключена аспирантура, есть такая перспектива…
— Что шумит? — вскидывалась Граня. — Пароход скачет?
Здесь — видно, с давних времен монополии коня — обо всех видах передвижения, кроме пешего, говорили «скачет». Пароход — «скачет», автомашина — «скачет», самолет — и то «скачет»…
— Гляди, — некстати же хотелось ей болтать! — Вон огонек на мачте, все ближе, ближе… Впереди парохода вода как зеркало, а позади взбаламученная вся. Как я… Растрепал ты меня всю…
Пароход проходил. А Река долго еще не могла успокоиться, улечься поудобнее, все расшибала да расшибала волну о берег.
— Гляди, Шурик! Волны какие. Рождаются и умирают, рождаются и умирают. Слушай, как Река дышит. Все ровнее, ровнее…
— Где вычитала такое?
— Нигде. Я не люблю читать, — призналась она просто. — Я больше слушать люблю. Ты поначалу так интересно рассказывал… Надоела я тебе?
Он тут же принялся заверять ее и доказывать, что нет, не надоела нисколько. Душой при этом не кривил.
Однажды утром Семафорыч объявил, что в степь они на сей раз не поедут, землю копать не будут, а спустятся на бударе километров десять по течению и там обследуют пойменный лес. Где, по некоторым сведениям и признакам, должен быть очаг тополевой пяденицы — невзрачной бабочки, гусеницы которой могут в дальнейшем, перейдя на гослесополосу, сожрать всю листву неокрепших саженцев.
Гуртовой подумал, что полезно будет отметить этот момент в дипломной работе, придав ей, таким образом, еще большую актуальность и многогранность. Произнеся мысленно слово «многогранность», он по созвучию тотчас вспомнил о Гране. И с некоторым удивлением отметил, что прежде к подобным ассоциациям склонен не был.
— Обратно супротив течения придется, — вздохнул озабоченно Ласточкин, предпочитавший мотор и колеса.
— Будем грести попеременно, — утешил его начальник. — Нас четверо крепких мужчин, проблемы не вижу.
— Не боись, совладам! — добавил Донат, щегольнув любимой приговоркой здешнего казачества, не раз слышанной им от дяди Милитея. Тем паче, что и в своем казачьем происхождении сомневаться не желал.
Ветра в то утро не было, Река не волновалась. Будара легко шла вниз по спокойной воде. Солнце, едва взойдя, палило без жалости — скинули рубахи, покрыли головы, кто чем: Ласточкин и Гуртовой — фуражками военной поры, Донат — кепчонкой, а Семафорыч смастерил себе тюбетейку из носового платка, завязав узлами все четыре конца. Играла под ними рыба, резвились над ними стрижи да щурки, а в самой вышине сопровождал их сокол-чеглок, то замирая на месте и быстро-быстро трепеща крыльями, то ныряя к вершинам прибрежных деревьев. Кое-где правый берег, подмытый бессчетными волнами, оползал, обваливался, скидывая в воду деревья, кусты и травы. У одного такого оползня приметили выводок игравших под солнышком забавных лисят, тихо подплыли поближе — те хоть бы что. Самой лисы не увидели: затаилась где-то рядом. Чуть подальше, за крутым поворотом спугнули барсука, спустившегося к воде напиться.
Поворотов по пути было — не счесть.
— Река наша до самого устья вертится восьмерками, — сообщил Донат, пошевеливая веслами. — В каждое третье, а когда и в четвертое половодье прорвет берег и течет по-новому. А от прежних восьмерок остаются старицы, полные сазанов.
— Понятно, — отозвался Семафорыч. — Почвы здесь на берегах мягкие, легко размываются.
— А правду ли говорят, — подключился к разговору Гуртовой, — что на том месте, где Комдив утонул, теперь пойменный луг и козы пасутся?
— Именно! — подтвердил Донат. — Река-то с той поры в сторону ушла, А на прежнем берегу, над лугом, обелиск поставлен.
— Надо будет побывать там, — решил Семафорыч. — Непременно и при первой же возможности… Ну, похоже, где-то здесь нам высаживаться. Где бы причалить поудобнее…
Высадившись у правого берега, вбив кол поглубже и привязав к нему будару, углубились в лес. Здесь росли преимущественно серебристые тополя, сомкнув живописные кроны.
— Сказка! — восхищался Семафорыч. — Не удивлюсь, если какое-нибудь языческое чудище из-за стволов выглянет. А ведь лес-то, похоже, не такой уж старый, не более полувека. И обратите внимание, правый берег здесь не такой уж высокий.
Наблюдательный Гуртовой подобрал высохшую ракушку; показал начальнику. Тот повертел находку и заключил:
— Давняя. И, похоже, мы с вами идем по дну бывшего русла.
— Только пяденицы что-то не видно, — заметил Гуртовой. — Листва целехонькая.
— Да, очагом здесь и не пахнет, — согласился Семафорыч. — Пройдем подальше, там должны быть осокори, на них — вероятнее… Как бы там ни было, а места интереснейшие. Все время жду какого-нибудь чуда. Встретим Бабу Ягу в избушке на курьих ножках — ей-ей, не удивлюсь. А у вас, друзья, нет такого ощущения? Или только у меня одного фантазия разыгралась?
Никто, однако, не ответил на столь щекотливый вопрос начальства. Но через пару минут, как запоздалый ответ, раздался изумленный возглас внезапно остановившегося Доната:
— Стойте! Глядите! Что это?! Справа…
Справа от них, не сразу заметные среди тесно стоявших стволов, уходили вверх и там терялись в густых серебристых кронах ряды чуть изогнутых ржавых конструкций, оживленных какими-то вьющимися травами.
Первым к таинственным предметам приблизился Гуртовой, даже пальцем потрогал.
— Да, железные…
Ошеломленные, ходили вокруг да около, ничего не могли понять.
— А ведь это… Знаете, что это? — осенило наконец Семафорыча. — Это скелет! Гигантский скелет.
— Скелет?! — испуганно отозвался Ласточкин. — Чей?..
— Ископаемого ящера? — предположил Донат.
— Железный? — усомнился Гуртовой.
— Ну да, железный, — подтвердил Семафорыч. — Рукотворный. Это скелет, точнее — остов парохода. Затонувшего именно в этом месте, давным-давно, когда Река протекала здесь. А после ушла в сторону. И сквозь скелет, то есть остов парохода, проросли деревья пойменного леса. Чем не чудо, друзья? Ведь не обмануло меня предчувствие!..
В тот же вечер, когда вернулись, Гуртовой, повстречавшись с Граней, рассказал ей о необычной находке. Та передала отцу. Через день бакенщик лично приплыл на своей бударе к лагерю, где был встречен и принят со всяческим почетом.
Вот что поведал дядя Милитей, слыхавший эту историю еще от своего отца.
Еще задолго до революции некий преуспевший в делах астраханский купчина обзавелся собственным пароходом. Выйдя на нем из дельты Волги и пройдя вдоль берега Каспия, достиг он устья Реки, вознамерившись подняться вверх против течения, чтобы доплыть таким образом до самого Города и преуспеть в своих торговых делах более прежнего. Человек он, надо полагать, был достаточно сметливый и практичный, но почему-то не догадался согласовать свои дерзкие замыслы с наказным атаманом казачьего войска. Тогда, возможно, все обошлось бы иначе… А надобно заметить, что, в отличие от нынешних времен, в ту пору ни один пароход по Реке не ходил. Не исключено, что тот купчина как раз и рассчитывал стать первым зачинателем нового пароходства. Рассчитывал, да не все просчитал… Гуляли вдоль правого берега казачьи верхоконные патрули. Вдруг слышат за поворотом шум необычный и видят над деревьями дым густой. Погнали коней в сторону шума и дыма — глядят: скачет по реке трубастое чудище, баламутит чистую воду, коптит чистое небо. Рыбу и птицу распугивает. Осерчали казаки и подожгли незваного гостя. Так он, сгоревший, на дно и пошел. Так там, на дне, навсегда и остался. А то бы вдоль всей Реки красную рыбу распугал… Однако не сомневайтесь: казаки — тоже с понятием, не какие-нибудь нехристи. Всех людей с парохода во главе с хозяином успели бударами на бережок переправить, ни одна живая душа не сгорела.
— Тут еще вот ведь какое дело, — завершил бакенщик свой рассказ. — Казачество наше по преимуществу старообрядцы. Говорим не «спасибо», а «спаси Христос». Крестимся двумя перстами. Перед едой лицо ополаскиваем. Кошку в доме держать любим, а собаку не жалуем. И дыму никакого не терпим. А пароход, знать, дымил вовсю, вот казачки и осерчали. У нас дымить не полагатса!
Тут дядя Милитей умолк и подмигнул Гуртовому. И тот понял. Вспомнил, что когда впервые пришел, еще вместе с Донатом, на Милитеев двор и вытащил было из пачки папиросу, — тотчас же был строго предупрежден хозяином:
— У нас дымить не полагатса!
С той поры в гостях у Милитея не закуривал. Хотя после спиртного тянуло неодолимо. Терпел.
В народных сказках Патрикеевна всегда хитрющая, а волк — дурак дураком. Надо полагать, оттого, что на лисьей мордашке — усмешка хитрая. Но волк ей в хитрости не уступает нисколько. Порой даже превосходит рыжую куму.
Исключительно неглупый зверь, надо сказать. И, опять же, известная поговорка «Человек человеку — волк» нуждается в серьезном пересмотре. Дай бог иным двуногим жить в таком же согласии, так же поддерживать друг друга в общем деле и в семейной жизни, как это делают волки.
Что такое обычная летняя волчья стая? Неточное в данном случае название. Ибо речь идет об одной лишь семье: отец, мать да несколько переярков. На следующий год переярки откалываются, обзаводятся — кому как посчастливится — собственной семьей, а на их место подрастают младшие, вчерашние малыши. Одинокие волки — неудачники, больные или бешеные — изгоняются из стаи не от злого чувства к слабейшему, а от доброго желания уберечь остальных, чтобы не множилось число больных и несчастных. С точки зрения вооруженного наукой и техникой человека, это — звериная безнравственность. Но с точки зрения вооруженного лишь одноразовым комплектом зубов зверя, это — гуманно.
Итак, волчья «стая» — немногочисленная дружная семья. Лишь в особых случаях — будь то зима небывало лютая, война у людей, голодуха повальная — собираются волчьи семьи в огромные настоящие стаи, о которых столько страстей порассказано, письменно и устно.
Если судить по справедливости, то трудно сыскать более верного супруга и более заботливого отца, чем «серый разбойник». Когда наступает пора отлучать волчат от материнского молока, а прокормиться самостоятельно они еще не могут, волк-отец становится как бы вторым их кормильцем. Добыв с превеликим трудом и риском еды — не более потребного, насытив себя и накормив связанную заботой о малышах единственную и неизменно любимую свою подругу, он съедает затем дополнительную долю мяса. И вскоре отрыгивает ее, наполовину переваренную, — волчата специально тормошат отцовское брюхо, чтобы скорее получить столь своеобразное, но необходимое им диетическое питание. Без помощи своего верного супруга волчице не выкормить, не вырастить, не воспитать волчат. Безотцовщина у этих зверей не в моде, а ежели и случается, то — как правило — по вине человека. И зря полагают люди, будто, убив прежде всего волчицу, тем самым только и губят волчат, зря за шкуру волчицы больше денег платят охотнику. Без волка-отца детенышам тоже не выжить…
Донат знавал одного охотничка, который тем и зарабатывал, что волков вдоль Реки отстреливал. Заработает свои кровавые рубли — тут же пропьет, с женой спьяну подерется, а проспавшись — снова ружьишко с гвоздя снимет, собаку кликнет и — на промысел. Когда изведут всех волков у Реки — чем займется?.. Умудрялся этот дядя приманивать волков на собственную собаку: привяжет ее с вечера к дереву, а сам — в засаду. Собачонка дрожит, бедная, скулит на весь темный лес — голодные звери на ее скулеж и приходят. Себе на погибель, губителю — на опохмелку. Очень уж уважают волки мясо собачье. Дальний родственник, как-никак… Известны случаи, когда отчаянный волк в сани вскакивал и прямо из рук человека собаку выхватывал.
Так надо ли удивляться, что Семафорыч, находясь в столь близком с волчьим логовом соседстве, всячески оберегал свою породистую Альфу. От волков-то уберечь пока удавалось, а вот… Короче говоря, ухитрилась проказница собачка не к месту и не ко времени ощениться. Щенки, по всему видать было, породы ее импортной достойны не оказались. Да то не их вина…
Собрали чрезвычайное совещание. Единогласно постановили: пока не привыкла, топить всех в Реке. Иначе все равно волкам достанутся, только страданий больше — и самим, и матери.
Решать-то было не так уж трудно, а вот кто возьмет на себя роль царя Ирода? Чтобы никого не обижать, решили тянуть жребий. Сложили в кепку Доната четыре листочка — три тополиных да один терновый.
Добряк Семафорыч даже взмок, бедняга, пока тянул. И вытянул тополиный.
— Надо, значит, надо! — бодро заявил Гуртовой, улыбнулся по-волчьи, прицелился глазом, хоть сейчас готовый любой приговор в исполнение привести. Но тоже вытащил тополиный. Такой же лист достался и Ласточкину. И ничего не оставалось невезучему Донату, кроме листочка тернового.
Альфу увезли на машине подальше, а Донат собрал маленьких слепышей в свою злосчастную кепку, из которой горький жребий вытянул, и вышел на опушку, к самому крутояру.
Вокруг молчали кусты непролазные, все тот же зловещий терновник, и чудилось Донату, что оттуда следит кто-то за каждым его движением. Внизу необратимо текла Река, ветра не было, вода не буйствовала, двигалась спокойно.
И скорей, скорей, стараясь не вглядываться и не рассуждать, Донат размахнулся, закинул первого щеночка подальше от берега, к середине Реки. Вслед за ним — другого, третьего… Всех до единого! Щенки погружались не сразу, долго еще уносились по течению, один за другим, хвостиками кверху, как поплавки… И долго еще видны были — будто живые, колыхались на поверхности воды…
Ночью Донат не мог уснуть: только закроет глаза — страшные те поплавки видятся, как вниз по Реке уходят, не желая тонуть. Он терпеливо лежал, не смыкая век, стараясь не ворочаться, не мешать уснувшему Гуртовому. Из автофургона доносился спокойный храп Ласточкина. Семафорыч то ли спал, то ли нет в своей палаточке, там же держал и Альфу.
Наконец, весь измаявшись, начал было Донат задремывать. И тогда то ли приснилось, то ли наяву, но кто-то жалостно заскулил поблизости. Альфа? Нет, она не так скулила. Это — щенячий скулеж, никаких сомнений. Щипнул себя Донат — нет, не спит он, не снится ему, а на самом деле, отчетливо, нестерпимо скулят где-то рядом щенки!
Что за наваждение? Души невинно убиенных явились к нему, злодею, с укором? Или собственная душа не совладала, свихнулся от пережитого разум, вот и чудится? Но отчего — уж это четко так слышно — в соседней палатке Альфа забеспокоилась, подала голос, а Семафорыч вроде уговаривает ее?
Пробудился Гуртовой, вздохнул, приподнялся на локте.
— Что такое, Донат, что?
— Слышите?
— Слышу. Будто щенки скулят.
— Значит, вправду скулят! Стало быть, не пригрезилось мне…
И Донат не вытерпел далее, выскочил из спального мешка, ударив мягко головой натянутый брезент палатки.
Послышался голос начальника:
— Вы тоже не спите? Что за скулеж? Альфа наружу рвется, с трудом держу…
Наутро, изучив следы и поразмыслив, определили: подползала ночью к лагерю волчица, она-то и скулила по-щенячьи, собаку выманивала. А в полусотне шагов, на склонах заросшего оврага, ждали в засаде четыре переярка.
Вороного этого коня, с высокой холкой и покатым крупом, Гуртовой не раз встречал, когда наведывался в соседнюю станицу к лесничему — то договариваться о горючем, то передавать подписанные Семафорычем результаты обследований и ставить круглые печати на актах, подтверждающих тесную связь науки с производством. До станицы, где была резиденция лесничего, от лагеря было такое же расстояние, как до станицы, где стоял дом бакенщика, только идти надо было под другим углом. А между обеими станицами всего-то было не более трех километров — сущие пустяки.
Обычно вороной пасся стреноженный на лужке, за оградой лесничества и доверчиво тянулся к Гуртовому, приносившему то сахару, то морковки. Брал осторожными губами поднесенное на раскрытой ладони лакомство. Неторопливо, с хрустом грыз.
Гуртовой представлял себе, как можно выглядеть на этом красивом животном, как одобрительно глядели бы старые казаки на безупречную посадку приезжего практиканта. Откуда и к чему им, старикам, знать, что Гуртовой обучился верховой езде еще будучи второкурсником, когда посещал конноспортивную секцию?
…Пришел он, помнится, туда впервые, стараясь не показать необоримой робости перед крупными, непривычными непарнокопытными. Старался вспоминать полосатого бычка. На вопрос старенького тренера, сидел ли когда-нибудь на лошади, небрежно ответил:
— Приходилось.
В кирпичной конюшне его встретили пацанята-энтузиасты, сами напросились:
— Дядя, можно мы оседлаем?
У Гуртового от души отлегло: подойти к огромному, беспокойно поворачивающемуся в тесном деннике рыжему жеребцу было не легче, чем когда-то к привязанному цепью быку. Опасался: начнет чудовище метаться… От пацанят жеребец, однако, метаться не стал и вскоре — оседланного, взнузданного, покорного — вел его Гуртовой через обширный двор к овальному зданию манежа, теперь снова уверенный в себе.
В манеже тренер выстроил смену — лошадей десять, посоветовал Гуртовому подтянуть на две дырки левое стремя, затем скомандовал:
— Внимание! Повод! Облегченной рысью-ю…
Все двинулись друг за другом вдоль стенок, некрасиво подскакивая в седлах. Один лишь Гуртовой на своем рыжем — ни с места. И сколько ни колотил сапогами гулкие бока животного, толку не добился.
— Дайте же ему почувствовать ваши нежные мужские ножки! — откровенно издевался тренер, превосходно зная, что за лошадку подсунул хвастливому новичку. — Пятку вниз! Шенкелями, шенкелями работайте!
Гуртовой не успевал убирать пот с лица, выдыхался, но жеребец стоял как вкопанный, лишь головой взмахивал.
— Лошадь не мотоцикл, — резонерствовал тренер. — Здесь не то что педаль нажать да поехать. Вот вы сказали, приходилось ездить. Так в чем же дело-то?
— Да чудной он какой-то, — пробормотал незадачливый ездок.
— Нет плохой лошади, — наставительно изрек тренер, — есть плохой наездник. Слезайте-ка. Давайте повод. Проверю, в чем тут загвоздка.
Старик легко вознесся в седло — рыжий упрямец тут же сотворил изящную свечку и, весело задрав хвост, помчался по кругу, все резвее и резвее.
— Лошадь не виновата, — резюмировал тренер, возвращая Гуртовому повод. — Пожалуй, вам целесообразнее начать с азов, а?
Посрамленный новичок признал, что да, действительно, целесообразнее с азов.
Но через год занятий Гуртовой получил разряд…
И сейчас, толкуя с лесничим насчет вороного, он чувствовал себя вполне уверенно. Столковались легко — в один из погожих воскресных дней Гуртовой получил желанного коня в наилучшем виде: с подстриженной гривой, в нарядном — с надраенными бляхами — оголовье, под лоснящимся строевым седлом.
Прежде всего прискакал в лагерь — показаться. Всполошил Альфу.
— Знаю этого коня, — сказал Донат. — Лесничего конь. Полукровка, от трофейного производителя.
— Высокий, — одобрительно заметил Ласточкин.
А Семафорыч даже голову набок склонил, любуясь. И предложил запечатлеть столь изумительный объект на фотопленке.
— Хотя то, что я попытаюсь зафиксировать, — говорил начальник, нацеливаясь камерой, — было бы достойно даже кисти Сверчкова или резца Лансере…
Сфотографировавшись в различных ракурсах — то на фоне Реки, то на фоне деревьев, Гуртовой погнал коня по знакомой дороге. И как раз после заката, когда небо над головой стало прохладно-малиновым, а над горизонтом все еще горячо желтело, явился, будто из старинной песни, озаренный вечерним светом. Влетел в распахнутые деревянные ворота Милитеева двора, осадил вороного, легко соскочил и небрежно бросил повод изумленному хозяину.
Погодя, ближе к полуночи, когда Граня вышла проводить, вел коня в поводу, другой рукой обнимал озябшую подругу, и вороной послушно топал за ними. Дорога видна была хорошо, освещенная круглой декоративной луной, издавна вдохновлявшей на заунывные песни разноименных поэтов и безымянных волков.
С очередного совещания в Городе начальник на сей раз вернулся мрачнее, чем Река в непогоду. За ужином даже не побрюзжал, как бывало. Молча и второпях съел свою порцию, первым встал из-за стола и удалился в свою палатку. Следом туда же нырнула чуткая Альфа, уныло поскуливая.
Не успели вымыть в Реке посуду, как Семафорыч снова появился — с какими-то газетами в руках, ткнул их Гуртовому:
— Читайте! Там, где отчеркнуто. Вслух! Чтобы все слышали.
Гуртовой загасил окурок папиросы, прижав его к стволу ближайшего тополя. Развернул газету, нашел помеченное, прочитал молча. Взглянул на Семафорыча, пожал плечами:
— Стишата какие-то… Ну и что?
— А вы читайте, читайте, вслух! Областную газету надо читать. Даже стихи, да! Стихи в газете — всегда на злобу дня. Валяйте, не стесняйтесь!
И Гуртовой принялся читать — без выражения, всячески давая понять, что делает это весьма неохотно и только лишь по настоянию начальства. Даже Донат сообразил, что читаемые практикантом стихи — не что иное, как подражание другим, известным каждому со школьных лет. Но коль скоро областная газета такое подражание сочла необходимым опубликовать, стало быть — неспроста. Гуртовой тем временем читал — монотонно, бесстрастно.
Мистер Твистер стал интуристом,
но оказался большим скандалистом.
Этого мистера Твистера так
нам описал знаменитый Маршак.
Мы вам покажем другого туриста —
из недобитых еще вейсманистов.
Космополитом его назовем,
готовым покинуть отеческий дом.
Есть в нашем крае такая штука.
Если вас одолеет скука
и вы захотите за счет государства
изведать черты допотопного барства, —
здесь для вас в одну минуту
в казенной палатке устроят каюту,
в казенной машине катать повезут
и «красную рыбу» к столу подадут…
— Совсем как у нас, — засмеялся Ласточкин.
— Так ведь это про нас и речь! — воскликнул Семафорыч. — Точнее, про одного меня. Потому что никого из вас, друзья, недобитым вейсманистом не обзовешь никак. А вот меня — можно. И, судя по всему, даже нужно. Читайте дальше!
Гуртовой закончил:
Есть в нашем крае гнездо паразита —
«научной работой» безделье прикрыто.
И про сего паразита, понятно,
мистеру Твистеру слышать приятно.
— Одного не пойму в этом пасквиле, — недоумевал Семафорыч. — С какой стати мне еще и космополитизм припаяли? Только потому, что довелось побывать за рубежом? По заданию Советского правительства, между прочим! Или оттого, что вынужден был оставить свою столичную квартиру, свою библиотеку, своих домочадцев и поселиться здесь, в портативной палатке? Так тоже ведь не по собственной прихоти! И вообще… Читайте дальше!
— Здесь больше нет, — Гуртовой протянул ему газету.
— У вас в руке еще один номер, ищите в нем. Жанр тот же и подпись та же — какой-то Булавкин. Наверняка псевдоним. Нашли? Читайте!
И Гуртовой прочитал еще одно стихотворение, все так же подчеркнуто неохотно. Если первое называлось «Турист», то следующее было озаглавлено «Мухин и мухи». Донату врубились в память такие услышанные строки:
…Мирные настали годы.
Честно трудится народ.
Новые растут заводы.
Наблюденье за природой
Мухин между тем ведет.
Говорит он: «Неприятно
строить коммунизм без мух.
Пятна мух весьма занятны,
и в тех пятнышках, понятно,
виден ген — бессмертный дух.
Вот на крылышке у мухи
видно темное пятно, —
заявляет важно Мухин. —
В годы тяжкие разрухи
появилося оно.
Мы пахали и трудились —
снова расцвела страна.
В результате мы добились,
что у мухи появились
на крыле все три пятна!»
— Ну что? — вопросил Семафорыч, выхватывая из рук Гуртового обе газеты. — Скажете, и это не про меня? Хоть я и никакой не Мухин. Но если сей, с позволения сказать, пиит изменил собственную фамилию, то долго ли изменить заодно и мою?
— Узнать бы его настоящую фамилию, — промолвил задумчиво Гуртовой. — Кто бы это мог быть? Ведь писателей в Городе не так уж много, и не все они поэты…
— А если это столичный автор? — возразил Семафорыч. — Ведь и такой вариант не исключен. В столице, скажем, почему-либо не напечатали, то ли конкуренция велика, то ли поэтический уровень невелик. Да мало ли версий, с какой стати мозги сушить! Не много ли чести?
— А если попытаться узнать в редакции? — предложил Гуртовой.
— Так они вам и скажут, как же! — Семафорыч невесело хмыкнул. — Разве что у вас там какая-нибудь знакомая?
— Какой-нибудь знакомой у меня там нет.
— Что же касается высмеянных здесь мух, — продолжал кипеть Семафорыч, — то речь идет не о назойливой и вездесущей муска доместика Линнеус, которую я и сам терпеть не могу. Речь идет о безобидной плодовой мушке дрозофиле, подвижнице науки, ныне оклеветанной искусственно остепененными невеждами и авантюристами. Предрекаю: когда-нибудь дрозофила будет не только реабилитирована — более того, ей поставят памятник, как уже поставлены подопытным собакам и обезьянам. И если я не доживу до той светлой поры торжества справедливости, то каждому из вас, друзья, дожить желаю. От души желаю! Тогда вспомните мои нынешние слова…
На том разговор выдохся. Повозмущавшись еще недолго, начальник объявил отбой. А то ведь рано вставать. Сам он, как позднее выяснилось, в эту ночь не заснул ни на часок хотя бы.
Лето выдыхалось. Налетали порывы холодного ветра, темнела вдруг Река, а за степью уже видны были передовые цепи северных туч. Ветры пригоняли их все больше, все ближе, остывающую землю все чаще забрасывало не то дождем, не то снегом, и облетали с осокорей мертвые листья. По ночам кричали гуси, казарки, а днем видны были над поймой плывущие на разной высоте вереницы, шеренги, клинья, они колыхались, обгоняли друг друга, как по команде внезапно сворачивали где-то над лесом, там, где сворачивала и невидимая за деревьями Река.
Отпуск у Грани кончился, она собралась обратно в Город.
— Нескладно ты гостила, дочка, — прорвало Милитея, дотоле безропотного.
Полевые работы в отряде завершились. Свернутые палатки и спальные мешки, втиснутые в чехлы, были погружены в кузов и размещены между ящиками с трофеями обследований и прочим имуществом. Семафорыч уехал поездом. Донат уволился. А Гуртовой и Ласточкин с автофургоном задержались в Городе — закончить оформление всяческой документации. С Донатом, однако, не встречались.
Гуртовой разыскал Граню (она снимала комнату у одинокой учительницы) — виделись ежевечерне. Он все откладывал отъезд, хотя с делами давно управился. Наконец, возвратясь однажды на рассвете, растолкал тяжко храпевшего в фургоне шофера:
— Ласточкин! Увози… Прямо сейчас… Скорей!..
Тот продрал глаза, взглянул на небывало жалкое лицо практиканта и молча засуетился.
Через час они уже выехали из Города. Еще через час их настигли губительные для местных дорог многодневные осенние дожди. То и дело приходилось вытаскивать, толкать натужно рыдающую машину. Гуртовой не щадил себя, толкал и толкал, размазывая по мокрому лицу грязь, летевшую из-под буксовавших колес…
Зимой он раза два написал Гране. От нее получил пять писем с грамматическими и синтаксическими ошибками, ласковых, наигранно веселых, без единого укоряющего слова. Адреса своего Гуртовой на всякий случай не дал, она ему писала до востребования.
Адрес был им предусмотрительно оставлен лишь в редакции областной газеты. Для пересылки гонорара, причитающегося за два опубликованных стихотворения, подписанных псевдонимом Булавкин.
— Я же не люблю тебя, Донат. Нисколечко.
— Знаю.
— Как же ты… как же ты можешь? Неужто мог бы так?
— Могу? Я без тебя не могу, Граня. Мертвый я без тебя.
— Ништо! Другую найдешь, не хуже. С ней и оживешь.
— Если не ты, то никто, — и повторил с тихим упорством: — Мертвый я без тебя.
— Я тоже не живая, Донат. С тобой, без тебя ли, все одно. Ох, до чего же все одно!..
Донат терпел. Ждал. Верил — сам не знал во что. Надеялся — на что неведомо. Может, полагал, переболит у нее, оживет она, очнется? Так отчего бы им тогда не пройти одной тропкой? Рядышком пройти, до самого конца. Да назад не оглядываться…
Не раз пытался, принуждал себя мыслить и решать иначе. Не получалось.
После того лета, расставшись с Семафорычем, он воротился в Город — к Гране поближе. При проходной завода по ремонту сельхозмашин прочитал объявление, что слесаря требуются. Оформился, в общежитии койку дали. Зарабатывал, правда, не густо, хотя старался и ничем не проштрафился. Да много ли ему надо… на себя-то одного хватало. А ежели на двоих? Что ж, тогда и сообразит чего-нибудь. А пока — ни к чему.
По вечерам после дневной смены он надевал единственный свой городской костюм. И приходил к Гране, трезвый, тихий, с отмытыми от смазки и ржавчины ладонями.
Хозяйка, старая учительница, у которой квартировала Граня, отвечала на его неизменно вежливое приветствие неизменно сурово, но тоже вежливо, в разговор никак не втягивалась, и ему все казалось — серчает она. А за что серчает — уразуметь не мог. Старушки — народ нелегкий, не всяк и не всегда сумеет угодить им.
Граня же улыбалась ему приветливо, а глаза — не первый месяц уж — оставались без улыбки. Просто, будто был он ей брат иль какой другой родич, говорила:
— Посиди, отдохни пока. Сейчас чулок вот доштопаю, после чайком побалуемся. Скидывай пиджак-то…
Поначалу Донат стеснялся, оставался в пиджаке, затем попривык, стал вешать его на спинку стула. И сам садился на тот же стул, неглубоко, осторожно, долго пристраивал усталые руки на смущенно сдвинутых коленях. Не знал, главное, куда глядеть.
На одну стену глаза направишь — там проклятущее фото, цветным карандашом подмалеванное: Гуртовой на вороном коне, подбоченился, поводья одной рукой натянул, улыбается по-волчьи криво, щурит прицельно левый глаз, взирает на Доната сверху вниз. А позади — Река за кустами видна. Это его Семафорыч так сфотографировал. Сминал Донат напрягшимися пальцами свои наутюженные брюки, молчал. А чего скажешь? Граня здесь в комнате хозяйка, кого на стенку вешать — ее право.
У другой стены стояла деревянная кровать с красочными картинками, маслом на спинках изображенными: вода, ивы, лодка с парочкой. Застелена она была накидкой белой с кружевным подзором. Над кроватью, на стенке висел трофейный немецкий ковер: горы в елках, два оленя рогами сцепились намертво, ни один не уступит, а важенка за кусточком выжидает — чья возьмет. Знал Донат, что Гуртовой перед отъездом бывал здесь, в этой комнатке с деревянной кроватью под белой накидкой… Да только не было, так считал Донат, в том Граниной вины, ежели судить по справедливости. А справедливость он уважал более всего прочего. Жаль ему было Граню до невыносимости, и так тянуло утешить, приголубить, поцеловать переставшие улыбаться глаза ее! Не смел и пытаться.
А что не посмел хоть разок с Гуртовым помериться, как те два оленя на коврике… вот чего не собирался прощать себе. Никогда! Пускай бы Граня прокляла его тогда, нелюбимого, помешавшего, пускай навсегда от себя отлучила бы, пускай! Страшно даже подумать, как смог бы жить, не видя ее хоть изредка. Но пускай! Пускай бы так, только бы… эх, отвадил бы Донат того гастролера в непоздний час — смеялись бы сегодня очи Гранины! Пускай не для Доната, но смеялись бы…
И вот сидит он на краешке стула, мается, куда свой взор ни кинет — все беда. Одно остается — на саму Граню глядеть, хотя и сладко и страшно это. Наблюдать, как она чулок свой прозрачный чинит. Смуглые руки темнее чулка, ловко действуют, проворно. Поди, и у ткацкого станка они такие же — красивые, быстрые, сноровистые.
«Женись, Донатушка! Слушай меня. Хороша девка, не пропадешь с ней. Портниха она!..»
«Почему портниха? Она в Городе ткачихой работает. Ткачиха… Значит, портниха… А Гуртовой…»
Как сделать, чтобы не думать о нем, не помнить?
Где-то теперь дядя Ивовий? Не в шалаше ведь, не на бахчах, где все давно собрано. Стало быть, в дом перебрался. Может, хворает?
А дядя Милитей? Все приговаривает: «Не боись, совладай!» Да одному тоже, поди, невесело.
— Ну, вот и управилась, — Граня улыбнулась гостю, опять приветливо и опять без радости в глазах. — Сейчас чаю приготовлю, с печеньем пить будем. Твое печенье-то. С прошлого раза. Я не все съела, не думай.
Он улыбнулся ей. Добрая улыбка у Доната, открытая. Улыбается Донат — у Грани на душе тихо становится.
— Айда, подсоби-ка мне, — просит она.
И Донат неловко помогает ей накрыть стол чистой скатертью. Непривычное это дело для его рук. И великая радость для него — помогать Гране, А в радости Донат всегда неловок.
— Донат, расскажи чего-нибудь, — попросила однажды Граня.
Ну, не умеет он рассказывать, не умеет. А Гуртовой — умел. И она слушала, еще как слушала! Ну, куда ему до Гуртового? А — отчего? Чем Донат хуже, чем? Что, не было казаков в Донатовом роду, не на Реке он вырос? Ради Грани неужто не совладает? Не боись, совладай!
И вдруг будто прорвало Доната.
Поначалу принялся вспоминать, как довелось ему однажды на левом берегу в степях работать. Тоже в экспедицию на полевой сезон нанялся, но в другую — противочумную, все сусликов в степи изводили…
— Жалко зверьков, — заметила Граня.
— Жалко, — согласился Донат. — Но от них-то чума и начинается, вот ведь как.
— Не знала.
— И я не знал. На суслике блоха заводится, а в ней микроб чумы сидит… Не скучно тебе про такое слушать?
— Нет, не скучно. Про что хочешь говори. Мне интересно.
Умела Граня слушать. И ему оттого, хоть и впервые, хоть непривычно, а не тягостно было рассказывать. Получалось вроде.
Рассказал, что там, в степях левобережных, живут не казаки, а казахи. И сколько-то слов он по-казахски тем летом выучил, а им это нравилось. Джахсы — хорошо, джаман — плохо. Болды — хватит, рахмат — спасибо. Кыз — девушка… Те казахи, с которыми он общался, чабанами были, скотину пасли — овец, коров, верблюдов. А сами — все на конях. Летом в юртах жили, кочевали. На зиму оседали в саманных зимовках. Зимой в степи — бураны снежные, морозы лютые. А летом — жара нестерпимая, и ветер горячий…
Рассказывал Донат и будто вновь увидел. Вокруг — степь, раскаленная вся. На горизонте — озера, деревья растут прямо из воды. Но то не Река, она в другой стороне. Подъедешь — никакой воды нет, а вместо большого дерева окажется маленький столбик, оставленный изыскательской партией. Под ногами коня — то такыры в паутине трещин, то серебристые пятна низкорослой полыни. И не верится, когда едущий рядом с тобой казах уверяет, что на юге его республики высятся горы в хвойных шубах и ледовых шлемах, а в долинах сады цветут. Как не поверить? Даже в школе по географии проходили… Но оттого не верится, что когда едешь под степным немилосердным солнышком, представляется, будто по всей земле — только такая степь. Даже про недалекую отсюда Реку в тот момент забываешь… И, поднявшись, невысоко, летит впереди твоего коня орел, будто дорогу показывает. Да в горячем темно-синем небе — сколько-то едва приметных точек. Не то такие же орлы, не то грифы, которые не меньше орла, а кормятся исключительно падалью. У каждого — своя добыча. И у людей — разве не так же?..
— Ох, Донат, до чего же ты складно рассказываешь! Не знала я тебя…
Он и сам себя не знал.
— Может, хватит на сегодня?
— Не, рассказывай еще. Хоть до утра.
— А не выспишься, клюнешь носом у станка — руку покалечишь?
— Не боись. Я могу подолгу не спать. Помру — тогда отосплюсь. А пока живу… Ты говори, Донат, рассказывай!
— А знаешь, Граня, когда ехал на коне через степь, зявать пытался. Наши казачьи песни припоминал. Только веселые не получались. «Как на горке снежок идет» никак не давалась. Все просилось что-нибудь протяжное, задумчивое. Оттого, знать, у казахов все песни такие, других от них ни разу не слышал. Вот помню, остановился как-то в юрте у чабана на ночлег. Покуда женщины свежий айран готовили, хозяин достал свою старую домбру и долго-долго пел, заунывно так. Желал сделать гостям приятное. Только я ни слова не понял.
— Жалко, — вздохнула Граня. — Интересно бы знать, о чем он пел.
— А мне после рассказали, — соврал зачем-то Донат и увидел, как обрадовались ее глаза. — Это старинная история. Вроде сказки.
— Ой, расскажи! Донатушка, милый, пожалуйста! — и она подсела к нему так близко, как никогда прежде.
— Грань… Тебе нравится такое девичье имя — Каракыз?
— Чудно́е. А что, есть такое имя? У казашек?
— Казахи любят называть девушек светлыми, добрыми именами. А Каракыз — значит, черная девушка. Недоброе имя…
— А если девушка злая?
— Не знаю, Грань… Конечно, всякие бывают девушки. Имена тоже всякие бывают.
— Откуда взял такое имя? Признайся, так звали казашку, которую ты любил?
— Не любил я никакую казашку. Никого никогда не любил. Одну только… — тут он сам себя осадил. — А имя это из той сказки.
— Расскажи давай! Ты ведь хотел рассказать, — Граня подсела еще ближе, глядела нетерпеливо, вздернув темные брови. И ему вдруг подумалось, что брови ее — как крылья сокола. Сколько раз видел, а не замечал…
Тут что-то небывалое, невозможное произошло с Донатом. Все, что говорил дальше, — будто и не он, а за него кто-то, его горлом, его голосом. Само собой получалось…
В давние-предавние времена, еще до нашествия Чингисхана, на левом берегу Реки не было степи. Прямо от Реки, как на правом берегу, начинался лес. И никто не знал, где тот лес кончается. И аулы казахов были не в степи, а в лесу. В одном из таких аулов жили три батыра. Турсунбек, угрюмый и гордый. Раимбек, веселый, беззаботный. И еще один — Доутбек. Друзья эти никогда не ссорились и соблюдали непременное правило: все добытое на охоте делить между собой поровну. Нарушить такое правило — означало бы убить дружбу. А убийство дружбы — величайший грех. У любого народа.
Однажды, охотясь в лесу, Доутбек заехал на неведомую поляну и увидел там очень красивую девушку, непохожую на девушек его народа, никогда ему такие не встречались. У нее были брови, как крылья сокола. Старики говорили, что девушки с такими бровями живут по ту сторону Реки, на правом берегу. Но Доутбек никогда там не бывал и девушек таких не видел.
— Как тебя зовут? — спросил он.
— Меня зовут Каракыз, — сказала она. — Я заблудилась и устала.
— Садись ко мне в седло. Меня зовут Доутбек.
— Нет, ты мне дай коня, он отвезет меня и вернется к тебе.
— Мой конь и двоих выдержит, а я помогу тебе найти дорогу, буду охранять тебя. Ты мне не доверяешь?
— Я верю тебе, Доутбек. Твои глаза не лживые. Но и ты мне верь. Если желаешь мне добра, сделай, как я сказала.
Тогда он слез со своего коня и передал ей камчу и повод. Помогая подтянуть стремена, спросил:
— Увижу я тебя еще, Каракыз?
Но девушка не ответила, стегнула коня камчой и ускакала. Только к вечеру вернулся конь к хозяину. Уже затемно вернулся Доутбек в аул. И все рассказал своим друзьям: они никогда ничего друг от друга не утаивали.
— Эх ты! — Раимбек весело рассмеялся. — Такую добычу упустил!
— Не говори глупые речи! — сердито сказал Турсунбек. — С женщинами, да к тому же правобережными, лучше не связываться.
А Доутбек в ответ ничего не сказал. Он взял домбру и запел. О прекрасной девушке с бровями, как крылья сокола. Ведь казахи всегда поют о том, о чем в этот час думают. Никогда еще друзья Доутбека не слыхали от него такой песни. А он пел и сам удивлялся, откуда только такие слова берутся. И пел еще лучше. Наверно, Каракыз была колдуньей и околдовала его. Пока пел Доутбек, задумчивым стало беззаботное лицо Раимбека, подобрело суровое лицо Турсунбека. И оба невольно разделили мечту своего друга о таинственной красавице Каракыз. А где рождается мечта, там рождается и желание достичь этой мечты.
И, верные своей дружбе, своему незыблемому обычаю — все делить поровну, все трое отправились на поиски девушки, а там — пускай она сама выберет, кто из них ей по душе.
Много дней и ночей ехали они по лесу. Колючий терновник рвал одежду, рычали невидимые хищные звери. Мошка залепляла глаза, слепни мучили лошадей. Кони дрожали, не желали идти вперед, пришлось спешиться и тащить их, упиравшихся, за собой.
Вдруг откуда-то сверху, из темных ветвей, раздался насмешливый хохот. То ли птица так смеялась, то ли какая-то нечистая сила. Обезумевшие кони оборвали поводья и убежали. Кто знает, добрались ли они до аула. Не исключено, что были перехвачены волками или другими хищниками.
А невидимый насмешник в ветвях продолжал хохотать, будто издевался над упустившими своих коней батырами. И не выдержал такого смеха гордый Турсунбек, прижал ладони к ушам и закричал:
— Не могу я стерпеть, когда надо мной смеются! Что угодно, только не это! Не нужна мне, осмеянному, Каракыз!
И ушел Турсунбек обратно, вслед за конями, покинул друзей, нарушив обычай. Но смех тотчас прекратился.
Два оставшихся батыра пошли вперед и вскоре вышли к песчаному берегу Реки, как раз к перекинутому на другой берег подвесному мосту. Отсюда видно было, что на том, на правом берегу тоже был лес, подступавший к самой воде. Но правобережный лес горел, пламя до неба поднималось.
Ступили батыры на заколебавшийся под их шагами мост, дошли до середины его и остановились: дым разъедал глаза, не давал дышать; горячий встречный ветер, бессчетные искры обжигали лицо; запахло паленым — это загорелись брови, усы и волосы. И не выдержал Раимбек.
— Зачем приду я к девушке обгорелый, как головешка! — закричал он. — Не нужна мне Каракыз!
Плюхнулся с моста в зашипевшую под ним воду и поплыл обратно. Но пожар при этом не прекратился.
Тогда вдохнул Доутбек побольше воздуха, закрыл лицо руками и решительно двинулся вперед, в огонь. Сразу стало нестерпимо больно — рукам, голове, всему телу. Но Доутбек не остановился.
Он прошел через огонь и наконец почувствовал, что пожар — позади, за спиной. Он несколько раз подряд хватанул ртом воздух — воздух был свежий и чистый. Он отнял руки от лица и раскрыл глаза.
И увидел перед собой Каракыз.
— Это ты, Доутбек? — соколиные крылья ее бровей удивленно взлетели. — Еще ни один батыр не мог пройти в мои владения.
Она насмешливо посмотрела на его изорванную, наполовину сгоревшую одежду. На обгоревшее некрасивое лицо, которое все-таки узнала… И подумала, что если прошел к ней этот, то сможет пройти и другой, еще лучший, более красивый. Подумав так, отвернулась равнодушно и пошла прочь. А когда все же оглянулась — ведь девушки всегда любопытны, — Доутбека не увидела. Куда он подевался — неведомо.
Но ни один батыр так больше никогда и не пришел к Каракыз.
…Донат замолчал и поглядел ка Граню — ее лицо было совсем рядом, так близко, как никогда прежде.
— И об этом пел тот казах в юрте? — недоверчиво спросила она.
— Нет, — признался Донат. — Не об этом.
— Значит… Значит, ты все это сам придумал?!
Донат не ответил, опустил голову.
Тогда она подняла его лицо теплыми ладошками. И поцеловала. И тут же, ошалевшего, вытолкнула из комнаты:
— Уходи!
Первые дожди смывали последний снег. Возвращались на привычные гнездовья птицы. Ломала постылый лед Река. Раздумывала, менять ли русло в это половодье, повременить ли до следующей весны.
— Как отпуск проведешь? — спросил Донат, глядя то на Граню, то на стену, освобожденную от треклятого фото.
— Не знаю, у нас еще график отпусков не утрясли, — она вздохнула, пригорюнилась. — Не знаю, Донат.
— А к себе в станицу?
— Надо бы. Да отчего-то душа противится. И отца жалко, один он там. Брату еще целый год служить, приедет ли на побывку и когда — ничего не пишет. Не знаю, не решила еще. Подумать надо.
— Скажи, когда надумаешь.
— Зачем? — притворилась она, хотя чуяла, куда он, настырный, клонит.
— Может… может, надумаешь, я тоже отпуск возьму… Айда вместе куда подальше?
Граня помолчала. И чуток не тем голосом, каким сказала то же самое в первый раз, теперь повторила:
— Так я же не люблю тебя, Донат. Аль забыл?
— Хотел бы забыть.
— Ну, так?..
— Ну, так… — теперь он помолчал и наконец выдал: — Ну, так я один! Один за нас двоих, за обоих… Понимаешь? Одной моей любви на нас обоих хватит!
— Чудило ты! — она рассмеялась звонко, как бывало когда-то, и глаза ее теперь оттаяли, заблестели весело, как Река, скинувшая лед. — Ну и чудило! Ладно, погоди, там видно будет.
Когда в тот вечер вернулся Донат в общежитие, не спавший еще балагур-сварщик с соседней койки изумленно присвистнул:
— Ого! Ты гляди-ка! Ты что, сосед? Аль сто рублей нашел? Аль именинник ты сегодня? Хоть одно, хоть другое — так и так обмыть надо!
— Ладно, там видно будет, — ответил загадочно Донат, не замечая, что повторяет Гранины слова. — Закурить найдется?
— Ты ж не курил, казаче!
— Разговеюсь. А после опять не стану.
Еще через сколько-то времени, в солнечный воскресный день, Граня согласилась пойти с Донатом в кино, билеты он взял еще накануне.
Встретились загодя, чинно прогулялись под ручку по Большой улице, вдоль невысоких — в два-три этажа — светлых домов, построенных здесь еще до революции. Вдоль тесно насаженных по краям тротуаров старых деревьев, теперь молодо зеленевших. Такие же старые деревья окружали внутри ограды сохранившуюся нарядную церковь разноцветного кирпича с устремленными в небо каменными шатрами колокольни и центрального двухъярусного купола. Теперь в ней был краеведческий музей. А новый кинотеатр, с ковровым узором над входом и яркими клумбами перед ним, был тут же, рядом. И до начала сеанса оставался еще час.
— Айда в музей? — предложил Донат.
— Айда, — согласилась она. — Только дай еще пастилку, если осталась. Уж очень я пастилку уважаю. Правда! Или всю съел?
— Еще есть, помятая только, — он протянул ей кулек.
— Пускай помятая, лишь бы сладкая. Себе тоже возьми, а то что же все мне одной.
В музее они долго стояли перед фотографией Комдива — усы, папаха, все знакомое, еще с детства. А повыше висела большая картина, где Комдив изображен был на белом коне, в черной бурке, впереди своей лихой красной конницы.
— Гляди-ка! — обратила внимание Граня. — На картине и на фото лица ведь совсем разные. Будто не один и тот же человек. Верно?
Донат поглядел, согласился. Подивился ее наблюдательности. Затем сообразил: на картине-то не сам Комдив нарисован, а тот артист, который в кино его сыграл.
— Верно! — и Граня подивилась его сообразительности.
Для забавы заглянули в книгу отзывов. Последняя запись гласила:
«Мне в музее все очень понравилось. Но я забыл дома очки. В другой раз не забуду, приду с очками и разгляжу все как следует».
Посмеялись.
Посмеялись было и у витрины, где при огромном ископаемом бивне увидели маленькую надпись:
«Ребры мамонта».
Но Граня внезапно оборвала смех и, потупясь, тихо призналась:
— Я ведь тоже с ошибками пишу.
И глаза ее при этом стали такими же невеселыми, какими были в прошлом году. Тут же помрачнел и Донат.
Даже кинокомедия, которую посмотрели в тот день, не развеселила их.
— Не заходи ко мне сегодня, — сказала Граня, когда довел ее до дома. — Извини… За пастилу и кино спасибо… Ну, не серчай, Донатушка, не надо! Там видно будет…
Отпуска свои в то лето они провели врозь.
Граня все же пожалела отца, перемогла себя, пожила у него, подсобила по хозяйству. В клуб на танцы так и не пошла, хотя приехавший на побывку брат и два его товарища из той же станицы звали ее не раз.
Донат по профсоюзной путевке съездил в дом отдыха, тосковал там, на танцы тоже не ходил, но раздобрел — Граня после все дразнила, смеялась, называла генералом.
К Новому году ей, как передовику производства, дали комнату в новом жилом корпусе, построенном фабрикой. На тридцать первое декабря пригласила она Доната, двух подружек из цеха и еще ту строгую старушку учительницу, у которой столько времени квартировала.
Приехал погостить и Милитей. Он галантно ухаживал за девчатами (где только обучился?), и особенно за старушкой, которая с первой же рюмки стала совсем не строгая и даже веселее всех молодых, вместе взятых. Она уже сплясала барыню, уморилась и хохотала, кокетливо поглядывая на Милитея. А тот, развлекая ее, вспоминал невозвратимые былые времена. Увлекшись и распалясь, говорил все громче — будто не в тесной городской комнатенке, а на своем просторном дворе.
— Наше казачье войско, — обращался он преимущественно к учительнице, — еще до первой мировой выставляло ежегодно, знаете сколько? Ежегодно, по мирному времени, мы выставляли три конных полка, во сколько! Три конных полка, это шешнадцать сотен! Да еще одну гвардейскую сотню. И две степные команды. Всего — до трех тысяч казаков!..
Старушка изо всех сил старалась слушать по возможности внимательно, но то и дело отвлекалась, тут же спохватывалась и снова изображала неослабный интерес. Хотя ясно было, что никакой существенной разницы между гвардейской сотней и степной командой она не разумеет.
— А когда началась первая мировая, — продолжал, ничтоже сумняшеся, Милитей, — наше казачье войско выставило втрое более прежнего! Девять конных полков, это полсотни сот… Ну да, я правильно говорю, полсотни сотен! И столько же особых да запасных сотен. И гвардейскую сотню. Да еще полевую батарею. И две степные команды. Десять с половиной тысяч наших казаков пошли защищать Россию! Мало разве?..
Слушая отца и глядя на бывшую свою хозяйку, Граня потешалась, подмигивала Донату, который сидел степенно, улыбался сдержанно, а сам готов был хоть сей же час все каблуки свои о новый пол отбить. «Ладно, там видно будет», — звучали и звучали в его душе давно сказанные обнадеживающие слова. А то ведь без обнадеживающего слова вообще никакая жизнь человеческая невозможна.
Проводили старый год, встретили Новый, заодно и новоселье отметили.
Милитей налил всем по новой и, не садясь обратно, поднял свой стакан (другой посуды не признавал):
— А еще, дочка, есть у меня к тебе просьба. К тебе и к гостям твоим. Вот… Ну, стало быть, чтобы в этом новом твоем жилье… чтобы, как оно говорится, и жизнь новая… Счастливая жизнь чтобы была здесь у тебя! За это! Держим?
— Держим! — первым отозвался Донат и так решительно, так охотно и поспешно проглотил свою долю, что зорко следивший за ним бакенщик расчувствовался, пустил одинокую слезу и полез лобызаться.
— Ну, папаня! А не хмелел ведь, только тверезым тебя и помню.
— Старый стал, дочка. Прости уж, — Милитей вздохнул нелегко, снова налил — только себе и Донату. — Слышь? За нее, за дочку мою! Держим?
— Держим!
И они поженились. Жили тихо. Пока без детей.
Былого старались не трогать. Старались… А былое — оно цепкое. Ты его, как ржавую колючую проволоку, что с нелегких времен пересекла тропку, обойти пытаешься, а оно нет-нет да и зацепит своей колючкой, через все материи до живого доберется, хоть сколько-нибудь крови на волю выпустит…
Пришел как-то Донат с работы позднее обычного, то ли сам притомился более нормы, то ли погода перемениться надумала, а ничто не радовало и ничего не желалось. Граня встретила, как всегда: улыбнулась приветливо, дотянулась до жесткой его щеки, поцеловала бережно.
У Доната душа тотчас ожила и вернулась на место. Господи! Надо же! Никто никогда не встречал его так, никому никогда так не нужен был. И ведь не кто-нибудь, не лишь бы кто-нибудь, такого — сколько угодно, но такое ему ни к чему. Нет, именно она, сама Граня, без которой… Да что там толковать!
— Айда, умывай лицо, сейчас кормить тебя буду, — и заторопилась, захлопотала. То выбегала из комнаты на кухню, то обратно прибегала — и над чистым столом от еды теплой пахучий пар пошел.
А Донат глядел не на еду. Он глядел на ее кофточку, пеструю, тонкую, безрукавную. Глядел на ее руки, красивые, быстрые. И отчего-то глядел не по-доброму, не так, как обычно бывало. Упершись глазами в половицу, спросил чужим голосом:
— Далеко ль собралась?
— Не дальше всегдашнего, — она посмотрела удивленно. — Ты что, забыл, я же в ночной смене сегодня.
— Стало быть, забыл. Память отшибло… А лучше бы и впрямь отшибло!..
— Ты чего, Донатушка? Не захворал ли?
— Душа захворала.
— А ты ешь, пока не остыло. Душа и поздоровеет.
— Пойду лицо сполосну, — он поднялся со стула и, не поднимая глаз, вышел.
Когда воротился, Граня уже сидела за столом, жевала торопливо да на часы поглядывала.
— Торопишься?
— Ага. У нас теперь, знаешь, еще строже стало. Мужикам, тем и за прогул ничего такого. Опасаются, как бы не ушли, других-то не скоро сыщешь. А с нашей сестрой — стро-ого!.. Ты ешь давай, остынет ведь. Чего глядишь на меня так?
— Давно не видал, соскучился, — он вздохнул не всей грудью, отломил хлеб. Положил. Взял ложку, принялся есть. Бросил и ложку, глядел в упор на жену. — Не мерзнешь? Без рукавов-то.
— У нас все так ходят. В цехе, знаешь, жарко как? А руками подвигаешь и вовсе упреешь. Вентиляцию обещали новую. Так, сам знаешь, обещанного три года ждут.
— Знаю, — он опять принялся было есть и снова бросил ложку. — А нельзя… а нельзя так придумать? Чтобы не уходить тебе на ночь глядя.
— Кабы можно было… Да чего это ты сегодня? Как подмененный… Намаялся, поди? Айда, ложись и отдыхай себе. К утру приду, никуда не денусь. А ты спи.
— Как же, спи! Муж — спи, а жена где-то…
Когда гневается Граня, брови над потемневшими глазами клином сходятся.
— Я, что ли, виновата, что у нас ночная смена? Слава богу, хоть на твоем заводе нету. И то! Когда ты в своем цехе дежуришь в ночь под праздник, я ж ничего не говорю!
— А что ты можешь говорить? — несли Доната невидимые злые кони, и не держал он поводьев в руках, бросил поводья. — Ты, может, и рада. Без меня-то хоть отоспишься. Да что я! Я-то не помешаю… да еще под праздники…
— А кто же помешает? — она встала из-за стола.
— Тебе виднее.
— Дурак ты, Донат! Дурак! И я еще хуже дура, что связалась с тобой!
Ушла Граня. Дверью в сердцах ударила. До утра ушла, а ты тут хоть зубы сгрызи!.. Двинул Донат сам себя кулаком в лицо — боли не почуял, только во рту солоно стало да голова закружилась. Заплакать — и то не получилось, лицо сжалось, а слеза не пролилась. Хуже нет, когда слеза внутри остается.
Зажмурил глаза, увидел: цех, ряды станков, как в киножурнале показывают, и — красивые руки Гранины, рукавами не закрытые. И — пальцы, к ее рукам прилипшие, мужские, чужие, наглые. Как у Гуртового были… Далеко Гуртовой, а не хочет уходить из памяти, вцепился. Все у него цепкое, и пальцы тоже… Ну, на фабрике-то, положим, никакого Гуртового нет. Но не одни ведь ткачихи в ночной смене там, есть и наладчики, и прочие, кому начальство не то что прогул — любой грех отпустит… Откуда знать Донату, что там и как? Не проверял! А как проверишь? Не пустят его на фабрику, к тому же ночью. К собственной законной жене, а не пустят — ночью-то!.. Вот так и живи.
И опять перед глазами такое, что дышать нечем. И нет, не придумали еще такого лекарства — остановить эту му́ку.
За какие грехи? Чем провинился он? Перед кем и в чем повинен?
А кто сказал, будто нет лекарства? Есть оно, есть! И рецепта не требуется…
Дальше — что? Дальше — мрак и мерзость. И — ничего другого…
— Не жила с пьяницей, — сказала Граня после, — и жить не стану.
И ушла к той старой учительнице, у которой прежде обитала.
Неделю оставался Донат один. На заводе ему задним числом и на несколько дней вперед отгулы оформили, за предпраздничные ночные дежурства (ради отгулов сам и напрашивался). С каждым днем все больше тянуло смирить гордыню, пойти в знакомый дом, где живет та старушка, где с нею снова Граня. Прийти и сказать: «Прости ты меня, Христа ради! Прости дурака, если можешь! Не прикоснусь больше к тому лекарству, никогда не прикоснусь!»
На девятый день переборол он себя, смирил. Встретил жену у ее проходной.
Они пошли рядом молча, не прикасаясь друг к другу. Со всех сторон — позади, впереди, справа и слева — шли люди, преимущественно женщины, шла отработавшая смена. Шли кучно, никуда не деться. Не мог Донат в тесноте людской сказать то, что просилось. И не знал, куда сейчас свернет Граня — к ним, домой, или к той старушке.
Может, услыхала она, как задержал Донат свое дыхание? Свернула к их дому. И ничего уже не надо было притихшему Донату, только бы шла вот так рядом, только бы…
— Только бы видеть тебя!.. Когда прихожу… Когда ты приходишь…
Этого он не удержал в себе, сказал, когда вошли в комнату. И ничего больше не смог сказать. Потому что она кинулась к нему, прикипела. И, оба измаявшиеся, они неведомо как долго стояли, обнявшись, молча плакали оба и не убирали слез. Кого им тут было стыдиться? Никого, кроме них двоих, тут не было…
Несчастнейшие те двое, которым в нелегкую годину негде и никак невозможно только вдвоем остаться, без кого бы то ни было еще. Не всем дано понять это.
Так вот и жили они вдвоем, Донат и Граня, без кого бы то ни было еще.
Милитея схоронили: угорел в бане. Дали телеграмму в воинскую часть — чтобы сына к отцу на три дня отпустили. Положили старого казака рядышком с его женой, чтобы никогда им больше не разлучаться. Донат выпрямил давний покосившийся крест, покрасил белилами. На поминках дядя Ивовий разрыдался до того безутешно — насилу остановили. За Граню опасались: все кругом в слезах, а она — будто каменная. Зато после прорвало ее, как Реку в половодье, и не на один день, не на одну ночь…
А жизнь продолжалась. Не для всех — только для оставшихся. Только всегда ли оставшиеся помнят об ушедших? Всегда ли спрашивают их, когда спросить больше некого?
Временами, когда кто-нибудь из двоих, чаще — Донат, не успев удержать злых коней-невидимок, не сумев обойти обрывок ржавой проволоки с колючками, вспоминал все же Гуртового, — негромко ссорились. И тогда Донат снова принимался за свое лекарство, а она опять уходила от него. После мирились, в который раз. И слава богу, детей при том покамест не было. А может, и не слава богу?..
В конце концов, чтобы не мучить больше друг дружку, покинули Город, комнату вернули фабрике, разъехались по разным станицам, по возможности не близко расположенным. Затем Донат обратно воротился в Город, где вновь пристроился и со временем даже жилье себе исхлопотал. После чего принялся время от времени писать ей, звать к себе. В письмах все обещал да зарекался.
Его угловато-сутулую фигуру все чаще видели на пристани Города. Появлялся он под вечер, после рабочего дня. Подходил к допоздна не закрывавшейся буфетной стойке, наскоро отправлял в кадыкастую глотку стакан дешевого вина и уходил к самому дальнему кнехту. Садился на него, подпирал небритую щеку костлявым промасленным кулаком и подолгу глядел порозовевшими глазами на Реку, на другой ее берег, на увязавшее в дальних плавнях распаренное солнце.
Милиция не трогала его, были бы все такие смирные. Знали о нем, что звать Донатом, что к речному делу никакого отношения он не имеет, а работает слесарем на одном из новых заводов Города и проживает в недавно выстроенном при этом заводе поселке. Один раз для порядку спросили у него документы — все оказалось при нем: заводской пропуск, паспорт с пропиской и военный билет.
В один из таких вечеров сидел Донат, пригорюнившись, на своем дальнем кнехте. Низко сновали стрижи, воздух над Рекой тяжелел. Где-то включили радио. Грустный мужской голос не то пел, не то просто говорил под музыку:
Вспоминай обо мне,
пой о нашей весне,
о счастье песню пой, мой друг.
Донат скривился жалобно, проглотил подкатившую слезу и, ни к кому не обращаясь, простонал:
— Бросила… Бросила меня. Не будет ей счастья, никогда не будет! А мне и подавно…
Поднялся, ушел прочь и после долго не появлялся на пристани.
Вновь появился он погожим воскресным днем, уже под самый конец навигации. Подстриженный и выбритый. Из-под нового светлого плаща китайской фирмы «Дружба» белела чистая сорочка, синел галстук, и оказалось, что глаза его — тоже синие-синие.
— Тебя и не узнать, милый, — буфетчица лихо сверкнула золотым зубом и серьгами. — Как всегда? Или, может, чего покрепче? Похоже, праздник у тебя нынче…
— Не буду! — остановил ее Донат. — У вас на уме все план да выручка. А убыток? Его тоже считать надо… Какие конфеты посвежее?
— Все свежие, лапушка. Сознательный какой стал, надо же!.. Есть шоколад сливочный, пастила развесная…
— Во-во! Шоколад само собой. А главное — пастилу. Ну, полкило. Кулек-то найдется?
Выйдя из буфета, он направился к расписанию и долго изучал его. Взглянул на большие висячие часы, затем — на свои, сверил. Подошел к излюбленному дальнему кнехту, уселся, аккуратно подвернув полы плаща. Вынул из кулька мягкий припудренный брусок пастилы — не донеся до рта, положил обратно.
Вверх по Реке шла самоходная баржа с известняком. Солнце собралось заходить — известняк казался нежно-розовым, как та пастила, которую купил Донат. Таким же розовым виделся вдали и обычно белый храм, в котором якобы венчался Пугачев.
Солнце прикоснулось к окоему, стало непривычно большим. Донат повернулся к Реке и к закату боком, начал глядеть на берег, тоже розовый сейчас — песчаный откос, старинные приземистые склады, высокий недостроенный Дом культуры. Медленно, с верблюжьим достоинством, поворачивались над недостроенным домом краны, один дразнился вылинявшим розовым флажком. «По воскресеньям вкалывают, — отметил Донат, глядя на краны. — И допоздна. Неужто в шесть дней по восемь часов управиться нельзя? Война-то закончилась, не первый год. Да и не было ее здесь, на Реке. Здесь только гражданская была, Доната тогда еще на свете не было. А все — авралом, все — не как у людей. За что же тогда Комдив сражался, за такой вот бардак? Не стал бы за такое сражаться! А может, был бы сейчас жив Комдив, были бы живы те многие другие, кто за новую жизнь себя не щадил… может, тогда и сама эта новая жизнь, при них-то, оказалась бы малость иной, малость получше — порядку бы побольше было? А то, когда порядку маловато, справедливости откуда взяться?» Никогда прежде такое в голову ему не приходило. Узнала бы Граня — удивилась бы…
Тут он нахмурился, вздохнул нелегко, снова сверил часы.
Внизу, у самой воды, скучала водовозная кляча. Она была сивая, но солнце и ее, старую, щедро выкрасило розовым — на прощание. Равнодушными сонными глазами лошадь уставилась на свои разбитые копыта.
Донат взглянул на свои черные ботинки — начищены, блестят, как новые. Затем еще раз посмотрел на часы. Теплоход опаздывал.
Да, с той поры Река — Золотое Донышко немало воды своей прозрачной унесла в далекое море. Может, и русло не раз сменила в половодье, оставив новые старицы. И вновь обнажавшееся при этом дно речное, возможно, молодым лесочком зарасти успело.
Многое позабылось с той поры, а кое-что никак не забывается.
Вспоминать да помнить, повторяю, полезно. Да только все ли подряд? Бывает ведь такое, чего лучше бы не вспоминать. Никогда. Однако есть и нечто иное, забывать которое не надо. Нельзя его забывать, потому что…