Фред Солянов ПОВЕСТЬ О БЕСОВСКОМ САМОКИПЕ, ПЕРСИЯНСКИХ СЛОНАХ И ЛАЗОРЕВОМ ЦВЕТОЧКЕ, рассказанная Асафием Миловзоровым и записанная его внуком

Памяти моего отца М. Солянова.


В наше непостижно коловратное время, когда какой-нибудь писака угощает читающую публику небылицами, как дурак сваху копченым льдом, негоже использовать словесность для развлечения и пустого словоизвержения, ибо это великий грех перед Богом и людьми.

Однако я решаюсь переложить и представить городу и миру сказ моего деда Асафия, полный всяческого невероятия, поелику восемьдесят семь лет он жил в невероятный век, наложивший на его судьбу свою печать, и, пережив пятерых царей и четырех цариц, обладал веселой твердостью духа.

Пусть уважаемый читатель простит мне некоторые шероховатости слога, зане взялся я за стило, будучи в преклонных годах, не имея достаточных навыков, присущих нашим отечественным борзописцам.


Миловзоров Михаил Арефьевич,

артиллерии отставной маиор.

Москва.

1855 год от Р. Х.


Барин наш Иван Михайлович человек был ученый, однако с причудью немалой: дворовых не сек, с девками не озоровал, бород мужиков не лишал, не злыдствовал на барщине, любил книжки заморские читать, пускать бумажного змия, суслить клюковку и кидок был на аркадское яблоко.

Видать, оттого и село наше Миловзорово, что околь Всесвятского, прибыль Москве и Санкт-Петербургу доставляло полушечную, ежели вобче доставляло. По недоимкам Миловзорово на всей Руси никто бы не переплюнул, хоть плеваться у нас все мастера искони. А уж когда срок подходил рекрутов поставлять, своих не очуживали: всякий двор по три гривны наскребет, в общую сумму снесет, — найдут бурлака, накормят, напоят, оденут, оделят десятью рублями — и топает скимен молодой с носом сизым, аки последняя паутина на свете, в службу царскую защищать двустоличное отечество от врагов полуденных и полнощных.

Староста Петька Куцый был чистый голодер. Во всякий недород, когда мы на одной стрекаве да горохе жили, караваи на стол барский ложил пеклеванные. И на свой стол, знамо дело, тоже. Росту Петька был чуток меньше сажени, толстый, аки оглобля иль поболе. Бороденка хоть и три волоска, да растопорщась. Глаза — прости Господи — не поймешь, глаза то ль: ни чалые, ни сивые, ни каурые, ровно козьи катыши, и цветом такие ж. А в зрачках усы шевелятся, будто тараканы из них выглядают. Куцым Петьку прозвали, когда еще тятя мой вхолостежь бегал. Речка наша Чертыхань раками славилась — на царский стол иных раков не клали еще при тишайшем государе Алексее Михайловиче, Царствие ему Небесное. А Петька Куцый в младенчестве, когда к вечеру мужики берег лучинами освещали, внаготку по Чертыхани шел, выглядая добычу. И тут какой-то рачий злыдень в Божий лишек ему и впился. Петька с воем выскочил на кряж, дунул к селу, скача по огородам, помял у нас на задах гороховые посевы, покуда не схватил его вдовый священник отец Василий и не избавил от клешней мясоеда. Так Петьку и стали кликать Куцым.

Жил у нас на селе еще один мужик с причудью — Ванька Косой. Приходит день — мужики зачинают баб своих бить: без битья какая ж любовь? А у Ваньки наизворот: не он лупит Богом ему данную Дарью, а она его, да так, что Ванька вылетал на большак и мужики переставали баб своих чем попадя охаживать и созерцали, как говаривали еллины, течение бытия вобрат. Повалит Дарья Ваньку и ногой норовит в дых. Разнимали их не раз, да куда там — Дарья на замирителей с поленом. Слух шел, что у Дарьи квашня притворена, да всходу нет — детей иметь не может. Вот Дарья-де на муже душу-то и отводит. И взаправду, какая ж семья без сынов и дочек? И забила Дарья Ваньку так, что его откачать не смогли, отец Василий отпел Ваньку, а на поминках боле всех убивалась сама Дарья. Без умыслу добила мужика.

Явился я на свет с родиминкой под левой грудью, как у моего тяти и деда, как и у моего старшого брата Никиты. Крестным отцом был у меня барин. Как мне шестой годок минул, порешил он меня грамоте и счетной мудрости обучать. Отец поначалу ни в какую — мол, рук мужицких и так не хватает в доме. Однако матушка по сметливости своей знала, что сын ее меньшой по торговой части может пойти. Глядишь, разбогатеет и в Москву переберется.

Стал я бегать в барскую усадьбу. Всякий раз встречал меня ученый скворец Степка. Он в клетке свиристел и кадычил: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного!» Я ему из кармана гороху достану и в клетку суну — любил он горошек. Слуга барина Тимофей провожал меня на господскую половину. Тимофею стукнуло пятнадцать годов, отрок был ражий, глоткою только не вышел, хоть и на клиросе у отца Василия пел.

Учил меня Иван Михайлович по букварю, печатанному монахом Чудовского монастыря. Хитрую цифирь прознал я по арифметике Магницкого и по книге таблицы умножения, на титуле ее было написано: «Считание удобное, которым всякий человек, купующий и продающий, зело удобно изыскати может число всякие вещи».

В кабинете у барина картин висело, аки в музее. Однако полюбилась мне боле всего балагурная картинка «Дама и валет желают ананаса» и еще одна, писанная сквозистыми красками: к спящей на полянке пастушке подкрался пастух и положил в изголовье голубень-цветочки. Ежели надоест мне читать учебник по географии, уставлюсь в картинку и гляжу на нее во всей подробности, покуда Иван Михайлович не придет. Память-то у меня была какая-то дурная: един раз прочту — и все помню, до каждой буковки. Таким манером всю латынь выучил. А иной раз достанет барин из орехового шкафа фолиант и читает мне про Дон-Кихота иль трагедию «Гамлет». Через полгода научил он меня лопотать по-французски, а еще через год я без запинки прочел и перевел басню Лафонтена, коя начиналась словами:


Maitre corbeau sur un arbre perche

Tenait en son bec un fromage.


— Мастер-ворон, — начал я было переводить, но барин прервал меня:

— Здесь больше подходит кум-ворон.

— Кум-ворон сел на дерево, держа в клюве сыр…

А уж когда барин за мое усердие подарил мне сказки Перро, меня за уши нельзя было от них оттащить, и я прочел книгу от корки до корки без словаря.

А боле всего слушал я в охотку сказы барина про Афины и Рим. Я варежку раскрывал, аки монашка, бьющая в колокол. Помню сказ про Ганнибала, как тот без лазутчиков узнавал о приближении римского войска, потому как слоны Ганнибаловы чуяли луковый дух на многие версты: ратники римские всегда на луковом довольствии сидели и духом оным воздух напояли, аки пьяницы с перегару. С тех пор я слонов воснях все время видел, и задумал денег накопить, чтобы слона живого иметь.

Тимофей тоже лопотал по-латински не хуже краковского ксендза. Бывало, Иван Михайлович скажет ему — купи того-сего в московских рядах, а Тимошка отвечает: «Мультум прециум», сиречь «дорого». «Модикум прециум» — «дешево», — Тимофей изрекал впроредь. Ежели барину оные ответы надоедали, древнюю словесность он итожил оборотом: «Фиде а конспекту мео» — мол, изыди с глаз моих. А ежели клюковка в четверти была ополовинена без барина, он по-русски вопрошал: «Сызнова клюковкой баловался?» Тимофей отвечал: «нондум» — дескать, нет. Тогда барин ему: «Иллуд фастум эст» — врешь-де, сукин сын.

Ежели я путался в арифметике, Иван Михайлович сечь меня не веливал. Коли нам с барином наука надоедала, мы настругивали бакляжки, клеили бумажного змия, привязывали его к вожжице и хвост из тряпок поболе, чтоб змий не козырял, и шли в поле.

Посему-то все в Миловзорове считали барина негодным к управлению хозяйством и тишком его в потыл смешками провожали. Как-то ненароком услышал я от тяти, что баринова родителя при покойном царе Петре Алексеевиче, Царствие ему Небесное, на кол посадили за единое подозрение в сочувствии к убиенному царевичу Алексею, Царствие ему Небесное. Жалко мне стало Ивана Михайловича. Ведь и моего деда Арефия живьем на Болотной площади сожгли за знахарство и колдовство.

Дед Арефий ходил со скоморохами по Руси и лечил травами болезных и калечных. Сам себя вылечил однажды, когда брюхом замаялся: приставил к пупку кувшин, смазав посуду салом с нутра, и паклей выжег из нее воздух. А до того мучился с неделю. Кувшин присосался к пузу и всю хворь скрозь пупок у деда и вытянул. Мечтателем дед Арефий был с люльки, мечтательство его и погубило. Сидел он как-то на бережку Москва-реки, на солнышко поглядывал и размышлял: вот солнышко воду снаружи греет. А ежели поставить в реку трубу громадную и ту трубу накалять, вода быстрей согреется, и купайся сколь влезет. До такого дела у деда руки не дошли и денег недостало, однако сотворил он схожее в малом размере. Царь Алексей Михайлович, тайно привечавший скоморохов, жаловался деду, что поколь ждешь, когда вода на печке закипит, квасу напьешься — и чаю не хочется. Вот тогда-то дед и смастерил самокип. Так после того самодержец ни на шаг его от себя не пускал. Дед разведет самокип, царь семь потов сгонит и хвалит: «Такого чаю я отродясь не пивал и не хлебывал. Уж не колдун ли ты?..» Царь в шутку, а попы взабыль говорили. Урезонивать царя они и не думывали, однако затаили зло на деда. А уж после смерти государя в стрелецкую смуту тот самокип дед Арефий на Москва-реке в верейке малость помял о башку дьяка, а самокип на дно ушел. В шведскую войну приказал царь Петр из колоколов пушки лить. А дед Арефий в ту пору удумал новый самокип строить. Да тут на него донос: дед, мол, казенной меди тринадцать фунтов извел в ратное время. Высекли его и сослали в Миловзорово. После новый донос — достали деда честные отцы. Пытали его в Преображенском приказе, сам князь Федор Юрьевич Ромодановский в синей ферязи и горлатке допрос вел, по сказке и расправу подписал — сжечь деда на Болоте. В доносе отписано было, что дед такую посудину, коя, не будучи нагреваема снаружи, сама доводит воду до белой кипени, придумал с бесовской подмогой. И в послухи взяли друзей дедовских, бывалых скоморохов. Тех тоже пытали, чтоб лжесвидетельствовали против деда. Только один выдержал, да помер от пыток. Иные к доносу тоже руку приложили…

В ту пору, покуда я латынь и французский с арифметикою постигал, Иван Михайлович нет-нет да и приложится к клюковке. Четверть опорожнит и сызнова скажет, как в иные дни: «Знобко и сиротно мне, Асафий…»

— Вот выучишься, — обещал, — я тебе вольную отпишу.

— Грациас эго, — отвечал я, стало быть — благодарствую.

— Скажи, Асафий, ежели разбогатеешь, что делать станешь?

— Слона куплю.

— Ну! Где ж его держать-то?

— Терем особый построю...

На пятом году обучения моего преставился четырнадцатилетний император Петр Алексеевич, Царствие ему Небесное. Хоронили его в Москве в Архангельском соборе, как сказывал Иван Михайлович. Ездил барин в Белокаменную, а чтоб я не скучал, оставил мне «Санкт-Петербургские ведомости» прошлых годов. Занятно было читать их. В одной газете писалось, как какой-то капитан напоролся на бердыш, отдавая честь цесаревне Елисавет. А царица Екатерина, Царствие ей Небесное, приказала отнести его в палату и, покуда капитан болел, не отходила от него. Не разумел я, отчего барин своему знакомцу Василию Никитичу говорил, что покарал Господь добрую царицу. Вот-де и Меншиков харкал кровью перед ссылкой, и трое детей царя Петра преставились тоже, ибо Петербург — место проклятое. Что мужская линия династии Романовых прервалась по Божьему промыслу, что клеймо Каина на каждом камне сего сатанинского города. Василий Никитич хмурился, серчал, говорил всупор, однако барин мой не соглашался с ним. «Так вы оттого рассуждаете, — сказал Василий Никитич, — что простить не можете Петру казнь отца вашего. А вы ведь христианин...» Иван Михайлович отвечал: «Подождите, Василий Никитич, они и до нас с вами доберутся...» — «Глупости какие! — ярился Василий Никитич. — Не для того под Полтавой я дрался под началом Петра Великого со шведами, чтоб вы сегодня мне такое напророчили!..»

Когда мой крестный поведал, что во Всесвятском стоят преображенцы и отряд кавалергардов, что готовится коронация Анны Иоанновны, Царствие ей Небесное, — порешил взять и меня с собою в Москву на коронацию. Зимою мужики с бабами на печи тараканов давят, девки на посиделках прискучившие песни поют, к весне все гашники затягивают потуже, вешний пир капустой давят, да и та вышла. Так чего бы, сказал мой крестный, тебе со мной не отправиться? Перекрестила меня матушка на дорогу, Тимофей тройку запряг, и под колыханье позвонков отбыл наш возок.

В Москве мы с крестным и Тимохой поселились на Моховой у Василия Никитича. На Благовещенье пошли мы в певчие ряды, барин купил клетку со щеглами, и мы всех птиц на волю пустили. После всенощной Тимофей объелся пеклеванных жаворонков и корчился от утробной боли. Отпаивали его парным молоком, да ему не легчало. В те поры от всех хвороб парным молоком лечили. Вещие бабы по тем временам боялись травы свои пользовать — хоть ведуний стереглись и страшились на них доносить, однако суд все едино дознавался про их колдовство и вершил единую сказку: сжечь живьем на Болоте, как деда Арефия.

Василий Никитич служил тогда главным судьей в Монетной конторе. Вели они с крестным моим разговоры ученые, дюжие споры, как и допрежь, возгорались. Иван Михайлович вторил, что царь Петр с благой целью повенчать хотел европейские порядки с татарским законом. И что настоящего закона люд российский отродясь не ведал. Что у нас русский так и норовит извести ближнего, ежели не мытьем, так катаньем. Что и катанья не получилось, а получилось катство, сиречь палачество, а мытье обернулось мытом непомерным. Что царедворцы, ровно мизгири, съедят друг друга, а короною будут управлять немцы. Василий Никитич согласия на оные мысли не давал, однако правоту того, что русский своего же соседа утопит, ежели тот не по его живет, а немцы вытянут из проруби любого соотчича, признавал и говорил, что на Кукуе — немецкой слободе в Москве — иноземцы живут дружно, хоть и латинской веры.

На коронацию звон по Москве стоял, инда друг дружку в трех шагах не слыхать было. Пушки и ружья палили беглым огнем. Фейерверки овечерь над Красной площадью вензеля чертили. А в самом Кремле, когда царица из Успенского собора вышла, начали бросать в народ жетоны золотые и серебряные.

Василий Никитич достал моему крестному водяную бумагу с приглашением, а мне поминок выдал: кафтан с портками и сапоги узорные. И повез барин меня и Тимофея в Грановитую палату. Ошалел я слегка от тамошних красок и огнеств, от многости великой орденов и кафтанов, заморских буклей, что вельможи носили, аки бабы, завитыми до плеч.

Самодержица сидела за особым столом, в отлучке от всех. Всякий раз, когда ей на стол яства подавали — а подавали их, как сказал барин, сами полковники, — по бокам полковников шли два кавалергарда с карабинами в руках. «Ружья и охрана, чтоб по дороге кушаний никто не упер?» — спросил я барина. Он осклабился: «Может, и так...»

На Анне Иоанновне была корона и багряница, песцами отороченная. Про багряницу я уже с картинок знал. Лицо у императрицы — лунявое, сверкучее. Волос вороной, а очеса синие с вороным отливом. Хоть и затянута была натуго, однако дебелая, ровно наши девки миловзоровские. Когда она с кубком золотым мимо нас прошла, узрел я ее персты в брильянтах, запястья в шнурочках, ну чисто как у младенца. На груди цепь брильянтовая ордена Андрея Первозванного. Барин сказал, что тот орден никому из цариц поднесь не возлагали.

Через два дня отбыли мы до дому. Тимофей поохивал, живот у него не отошел. Вез я четыре фунта винограду и царицыны жетоны. В обрат по вешняку в колымаге добирались, потому как ростепель снег шершавым языком слизала.

Как вернулись, все село в избу к нам повалило — матушка всякому по виноградине давала и жетоны показывала. Тятя ворчал: «Ране-то червонцы бросали, а нонче казначейщики прижимисты стали».

Тимофей как приехал, так на печь и залег. Матушка моя настои травные ему давала, да не помогало Тимошке. Я-то парень был развытной — мигом сообразил, что коль травы не помогли, надобно лечить по-иному. Рассказал Тимофею, как дед Арефий самого себя исцелил. Тимоха ответил, постанывая в овчину: «Валяй, пупок токмо ненароком не развяжи…» Принес я ему кувшин молочный, Тимофей портки спустил, я лучину зажег, поводил ею нутро посудины, приставил ее к пупку Тимохи, а кринка к пузу не липнет. Разов пять так пытался присобачить кувшин, после вспомнил: салом живот и закраины кринки не смазал. На шестой раз посудина прилипла намертво. «Сколь так держать-то?» — спросил Тимофей. «Чем боле, тем вернее». Тимошка поначалу молчал, а через час как завопит: «Мочи моей боле нету!» Тянет кувшин, а тот не отлипает, вместе с пузом тянется. Видать, полпуза у Тимофея в нутро кувшина ушло. «Ирод! — вопил Тимоха. — Ескулап хренов, что ты со мной наделал?!» Про латынь-то уж и не поминает. Бегу я к отцу Василию, говорю — Тимофей кончается, кабы без причастия не помер. Отец Василий рясу в руки — и со мною к Тимохе. Прибежали, оглядел батюшка вопящего Тимофея, дал мне в потыл загребью мозолистой, я инда под образа полетел. Пошел батюшка в сени и вернулся с топором. Тимофей глаза вылупил. «Ты что, — с крику разом на шепот перешел, — дай сам отмучаюсь, не кончай до сроку...»

Отец Василий размахнулся и хвать обухом по корчаге. Та на мелкие верешки и расселась. «Богат Тимошка, и кила с лукошко», — рек батюшка. А я трясусь от смеху. Тимофей свою килу в десницу зажал, и слезы у него безгласные льют по сусалам. «Чего ревешь-то? — спросил батюшка. — Ай больно?» — «Отпустило, — смирился Тимофей. — Токмо что я с выменем оным на пузе делать буду?» — «Ничто, — ответил отец Василий. — Живот на живот — и все заживет...»

Брюхом Тимофей с той поры не болел. А после исцеления такой у него вдруг бас открылся, что с окрестных деревень съезжались подивиться. Заодно рассмотрела и расслушала его Дарья-вдовица, и промеж них началась тайная любовь, потому как Дарья приохотилась трубы слушать, когда они во Всесвятском играли, а у Тимохи глотка стала что твоя иерихонская труба.

Через лето, как хлеб сжали, беда у нас стряслась. Петька Куцый половину урожая с каждого двора забирал. Жили мы и так небогато: во всяком дворе по две коровы, по паре лошадей, куры, свиньи, утки, индюки и боле все. Так Куцый приказал еще по двести яиц к Покрову сдать. А уж сливок и масла невесть сколь. С барщины мужиков и баб отпускал только на два дня. Зароптали мужики, однако Куцый пригрозил, что отдаст смутьянов в рекруты. Пошли мужики к барину. Никогда не жаловались, а тут два неурожайных лета впримык. Прослушал их мой крестный и пошел к Петьке Куцему с ними. Не успел Петька припрятать всю муку. В амбарах его хлеба было что у барина в усадьбе. Мужики вломились к нему в каменную службу и самочинно вскрыли сундук. А в нем золота и червонцев на пять тыщ рублей. Барин приказал золота не трогать и только молвил Петьке: «Сам в рекруты пойдешь…» Озлобился Куцый. Через два дня приехала подвода с сержантом и двумя солдатами. Забрали они нашего барина в Тайную канцелярию, сиречь бывший Преображенский приказ. Куцый объявил на барина «слово и дело», а в Тайной канцелярии знамо что — кнут и дыба. Описали все имущество в усадьбе, однако Тимофей допрежь успел захоронить от канцелярщиков барские книги, скворца Степку и две картинки с валетом и пастушкой.

Через четыре недели привезли Ивана Михайловича мертвым. Пытали его три раза на дыбе с виской и встряской. Ни в чем он не признался. Куцый извет на барина возвел, будто мой крестный нарочно в рекруты пьяниц отдавал, чтобы турки и шведы побили нас в ратном деле; что говорил он супротив покойного царя Петра Алексеевича и будто бы хотел крестьян в латинскую веру обратить — посему и учил слугу своего и холопского сына латинской грамоте.

Хоронили Ивана Михайловича на церковном погосте. Бабы выли, мужики молчали, когда домовину-шестидоску под молодым кленом зарыли. Тимофей звал мужиков поджечь двор изветчика, да отец Василий воспретил:

— Еще хуже будет. Всех тогда в канцелярию поволокут...

Куцему от Тайной канцелярии, по приказу ее начальника генерала Ушакова, за донос пятьдесят рублей выдали, прямо как годовой оброк выплатили. А вскоре после похорон пришел указ из Сената, что наше безотчинное село переводят к Петербургу, дабы пустующие земли крестьянами укрепить, потому как столица боле нужды имела в работниках, нежели Москва. Так и называли нас в канцелярских бумагах — «переведенцы».

Уложили мы на телеги скарб свой и неторопко потянулись к Питеру вкупе с образами и коровами. До Троице-Сергиева монастыря дорога шла справная, без ухабов и колдобин. В сохранности была еще со времен Алексея Михайловича — царь по ней всегда на богомолье ездил. Да и нынче была ухожена, в селах старые станы содержались. А уж после Твери пошли исконно российские большаки с ямами и заторами. Про болота и сочу и говорить нечего.

Добирались шесть недель. Как приехали, прознали, что приписали нас к дворцовому хозяйству — стало быть, хозяйкой нашей была сама самодержица в брильянте Андрея Первозванного. Поместили нас в пустом селе Раменки. И чудилось, что никуда-то мы не переселялись: под Москвой Раменки лежали тож. Тутошние бабы и мужики разбежались с голодухи. Хлеба стояли неубранные. Вот беспаспортных переселенцев и гоняли из пустого в порожнее, с одной прорехи заплату отдирали и ладили к иной прорехе. Латинцы сию политику назвали «перпетуум-мобиле» — на Тебе, Боже, что мне негоже.

Зима в тот год была голодная: хлеб мы пожали исполу да еще Куцый позабирал на дворцовые нужды. Да на мельнице казенной на распыл по шесть фунтов мельник удерживал. К Великому посту у мужиков зубы исшатались и выпадать начали. Трое многодетных не то в Литву, не то в Польшу убегли. А моего брата Никиту Петька Куцый велел под барабаны отдать. И тогда Никита с двумя парнями надумал тоже в Польшу податься. Кому ж охота идти колотить турок! Устал народ от размирицы и размету вечного.

— Бьешься, бьешься, — нудил Никита, — а продыху никакого. Чудеса в решете: дырок много, а выскочить некуда! Убегу я, тятя, ей-богу!

— Славны бубны за горами, а подойдешь — лукошко, — сопел тятя, а так больше молчал. Единый раз только упредил: — Смотри не навратись в римскую веру...

Однако не успел Никита бежать. Двое его товарищей успели, а Никита припозднился. У него девка была, он с нею три дня перед разлукой в овине провожался. Прознал ли Куцый про замысел Никиты иль носом почуял, как легавая, только пришли в Раменки наборщики, покумекали малость, что с одного Никиты прибытку от призыва не станется в кармане, и заодно с Никитой забрали двух сынов Куцего, загодя испросив у отца барыш на обмундировку. Пришлось Куцему выкладывать десять червонцев.

По весне матушка кашу из бересты варила вперемешку с молодой стрекавой. Тут еще подати правительство надбавило, фискальщики покою не давали, и порешил тятя нашу буренку продать. Матушка поплакала, надела на шею буренки ботало, дала нам с тятей по ковриге на дорогу, и мы отправились в Питер. Поехали с нами Тимофей и отец Василий. Батюшка свечей для храма должен был закупить, а пуще всего желал, чтобы в столице услышали, как басит кондаки и акафисты латинист раменский. Авось-де к месту пристроится.

Тятя привязал буренку к заднему облуку телеги, и повели мы нашу кормилицу в город. Ехали по изрытой колее промеж ражих дубов, угладистых осин и березовых ёрников. Колесили потихоньку и помалкивали всяк про свое. Только заднее колесо в телеге поскрипывало да звякало ботало.

— Батюшка, — спросил тятя, — а с чего у Тимошки голос-то прорезался на двадцать пятом году? Ума Бог не дал, а голосина вон какой — на сотню мужиков хватит да на полсотни останется.

— У богатого гумна и свинья умна, — рек батюшка. — Дондеже худо человеку, и золото не поможет. И тогда открывает Господь в человеке талант, искра Божия в душе возгораться начинает. Талант — он, как и спасение, сквозь узкую тропку дается.

— Стало быть, — осклабился тятя, — коль кила на брюхе, у того таланту много?

— Килы нету! — вошел в обиду Тимофей.

— А ты не гавкай! — Тятя хлестнул кобылу кнутом. — Дашка, поди, уплещила?

— Ты что, Николай, — сказал тяте батюшка. — Отрока не порти.

— Сафку-то? Глянь на него — выше всех нас на голову, скоро сам…

Не успел тятя досказать, что я буду делать сам, как на развилье узрели мы четырех пеших и двух конников.

— Царица Небесная, — натянул тятя вожжи, — уж не питерские ли подорожники?

Кобыла пошла тишком, а мы все на мужиков глядели. Когда с ними поравнялись, один конник поставил коня впереймы большака, и телега встряла.

— Куда путь держите? — спросил конник-бородач.

— В город, — ответил тятя.

Вот ведь прежнее распутье проехали мы — и не перекрестились. А на крестце, знамо дело, черт яйца катает. Наслал нечистый разбойников. На московских-то дорогах у всякой росстани крест стоял, а здешние места только обживать начали.

— А корову куда ведете?

— Продавать. Отец Василий слез с телеги, рясу оправил и к коннику подошел.

— А вы откель, православные? — спросил он.

— А по твою душу, батюшка. — И конник огрел отца Василия плетью по спине. — Федька, бери корову!

— Креста на вас нету, мужики! — закричал тятя и ринул к заднему облуку, где пеший уже веревку отвязывал. — За что ж вы…

— Не плачь, рыбка, — ответил пеший, что буренку отвел обочь, — дай крючок вынуть.

— Господи Христе, — перекрестился отец Василий, — спас вора Ты на кресте, отведи иное горе и спаси крест на воре! — Батюшка прыгнул на конника и яко былинку шмякнул его на землю. — Тимофей, чего зевало разгаял?!

Тимофей двинул по всей варе пешего, что корову ослобонил, а батюшка уже второго конника благословил. Двое мужиков вынули из-за голенищ тесаки, однако я дубину успел схватить из телеги и хряснуть их по рукам. Батюшка уложил конников друг на друга и хлестал их ихней же плеткой. Четыре подорожника взапуски дали стрекача в лес.

Тятя с батюшкой связали пойманных армаев и уложили их на телегу. А мы с Тимофеем сели на двух лошадей и тронулись следом.

— Куда повезли-то? — спросил бородач, огревший батюшку кнутом.

— Куда надоть, туда и свезем, — ответил тятя. — Сдадим в разбойный приказ, а там, вестимо, разговор недолгий — колодки и Сибирь.

— Отпустите, добрые люди, — сказал бородач жалостливо.

— Ты, пустосвят кривое рыло, — сплюнул отец Василий, — кого разбить удумал? Нищего мужика, такого ж, как ты сам. Давно армаишь?

— С весны, — ответил бородач.

— Оно и видно. Кто ж на четырех мужиков шайку малую пускает? Аники-воины, прости Господи. Нехристи окаянные.

— Детишки мал мала меньше, — продолжал нудить другой слезливый вор. Бородач, однако, помалкивал, только глазом на батюшку косил.

Дорога уклоном пошла в разлог. Проехали еще с версту. Я спросил у бородача:

— Как звать-то?

— Санька Кнут.

Жалко мне стало мужиков: как же своего брата в руки приказных передавать?

— Отец Василий, может, отпустим?

Видать, тот тоже поостыл:

— Чего, Николай, делать будем?

— Пущай идут куда хотят, — буркнул тятя, глядя на дорогу.

— Зла никогда не забываю, — молвил Санька Кнут, — но и добрые дела помню накрепко. Коль нужен буду — найдешь меня за Стрельненским большаком.

Батюшка снял веревки с армаев, мы с Тимофеем отдали им лошадей. Мужики поклонились батюшке в пояс.

— Федька, на конь! — скомандовал Санька Кнут.

— А и ловок ты, отец Василий, — сказал тятя, когда мужики ускакали. — Кабы не ты, увели бы у нас и буренку, и кобылу.

— Я отроком вручь хаживал. Бить по лицу боялся. Схватишь за пояс и швырнешь подале. И поднесь не могу бить по образу…

В получасье мы одолели остаток большака и выехали на околицу Питера. Поначалу я все дивился на дворцы и прямые, аки палки, прошпекты. Куда ни поедешь — везде одна прямина, захочешь — не заблудишься. Нева ширше нашей Москва-реки. Мостовые булыжником и досками уложены, и выбоин на них не мене, чем в Белокаменной. На одном мосту колесо у нашей телеги промеж досок застряло. Доски повыгнили. Пришлось слезть и толкать телегу сзаду.

В мясном ряду купили у нас буренку, загодя со всех сторон щупали ее, разве что под хвост не глядели. Тятя выручку в тряпку замотал, медяки в шапку спрятал, а тряпицу в пазухе устроил.

На обжорном рынке тятя купил два мешка муки, а в царевом кабаке потчевал нас жареными карасями. Мяса не ели — была пятница.

Телега сызнова заколесила по прошпектам. Уже Фонтанку миновали, стали вправо поворачивать, только за угол выехали — тут наша кобыла как заржет, чуть не вздыбилась. Глядим — на нас громила серая идет с клыками и ушами чуть не в сажень. Клычищами на нашу кобылу кажет. А кобыла пред громилой — как плотва перед щукой. Отец Василий крестное знамение сотворил, тятя вскликнул: «Царица Небесная, спаси и помилуй!» Вожжи на себя тянет, а кобыла несет и несет, ровно телеги-то и нет.

Впереём барская карета — кобыла метит прямо в нее, башку вбок держит, глаз левый на нас пучит. Мы чуть в ту колымагу не врезались. Мужик на передке поносить нас стал. Дверца колымаги расхлестнулась, и выглянул из нее барин в парике и малиновом кафтане.

— Прости, барин, Христа ради… — Тятя шапку сорвал с себя.

Поглядел я на барина и говорю:

— Доброго здоровья вам, Василий Никитич!

— Откудова меня знаешь?

— А помните, сапоги козловые и портки с кафтаном мне поднесли?

— Асафий! — Василий Никитич из кареты вылез. — Ты, однако, вымахал истинно верста коломенская. Как там Иван Михайлович?

— Второй год пошел, как преставился.

— Как?! — Василий Никитич брови вскинул.

— В Тайной канцелярии запытали, — ответил за меня отец Василий и перекрестился.

Рассказал я Василию Никитичу про Ивана Михайловича, вздохнул он и молвил:

— А меня на Урал посылают заводы надзирать. Иван Михайлович верно предрек, что и до меня доберутся. Следствие начали по моему делу на Монетном дворе. В казнокрадстве обвинили. Нонеча не знаешь, где будешь к завтрему. Все дела не в Сенат, а в Тайную канцелярию идут. В доносы Россия пустилась. Засилье чужестранное одолело. И тут прав оказался твой крестный. Вот едем мы с вами, а я ловлю себя на том, что хочу оглянуться — не подслушивает ли кто… Значит, вас к дворцовым приписали? Слона-то, поди, первый раз узрел в натуре?

— Впервой. Мне бы вот, Василий Никитич, за слоном ходить, и боле ничего не надо.

— Приезжай через три дня. Устрою я тебя при слоне, покуда в Сенате слово имею.

В Раменки мы вернулись без Тимофея: протодьякон певческого хора мигом взял его к себе, едва Тимоха затянул «Коль славен…».

Через три дня прибыл я в Питер, но слоновый комиссар был в отлучке, и меня до его приезда определили в минажерию, сиречь зверинец. В тот же день увидел я Тимофея и чуть не упал: голорылый, сусала белели, аки сахарные. Парик напялил, пудры на парике фунта три, зеленый кафтан и голубой камзол — ну чисто Иван Иваныч с Кукуя. Тимошка смурным был, будто свеча нагорелая. Кряхтел, кряхтел, после спросил:

— Ты на двор ходишь?

— А как же.

— А я третьи сутки живота не развязываю. Не помереть бы.

— С чего?

— На кухне хлеб дают, жру его и жру, а по нужде не тянет. — И приник с пошептом к уху моему: — Я так мыслю, немцы какую-то отраву в муку кладут, чтоб нас, русских, извести…

— Болит брюхо-то?

— Да не болит, а все ж таки…

Вдоль Фонтанки сад раскинулся. Нынче сада того нету, на его месте Михайловский замок воздвигнут, в коем задушили императора Павла Петровича, Царствие ему Небесное. Поселился я в домишке, где жили садовый подмастерье и его ученики. Околь домишек заприметил несколько дерев с аркадскими яблочками. Подмастерье ведал посадкой кленовых стволов. Ученики смотрели за грядами — их тут было боле трех сотен, засевались они травами и кореньями для царского стола.

Каморка моя крестовинным окошком на юг смотрела. Аршин в ней было семь на восемь. Я перевез к себе дедов самокип, что на подволоке у нас валялся: тятя разводить его запрещал, потому как самокип на костер деда Арефия привел. Развесил на стене картинки «Дама и валет желают ананаса» и пастушку с пастухом. Клетку со Степкой у окна устроил, книжки покойного крестного в шкафу расставил. Из дворцовой конторы выписали мне свечей сальных и лучины дубовой. Хоть в оной земле с начала лета ночей не бывает, однако свечи я набрал про запас, чтоб к осени можно было под вечер книжки читать.

На заре меня не петух, а Степка Иисусовой молитвой будил. Подмастерье как услышал Степку, обсмеял меня: «Почто тварь неразумную молиться научил? Попугая заведи, веселее будет, особо коли с матросами жил…»

По первому дню досталось мне клетки лисьи чистить, напилки на тачке возить, воду таскать и пятерых медвежат кормить, что за высокой загородью бегали по лужку. Сбежались они, аки ребята малые, когда я в колоду вывалил им вотри́ну медвежью. Принялись отпихивать друг дружку, чуть не грызлись из-за куска малого и взахлеб трапезничали и урчали. Кончили пузо набивать и сызнова шалить начали, опричь одного, у коего гузно с белой отметиной было. Малолетка языком облизал черный нос в махоньких щедринках, блескучий, будто смазанный сапог, и ко мне бекренем подкатил. Обнюхал мослы мои, встал на лапы, ровно сказать что хотел. Присел я на закортки, он и впрямь в ухо мое ткнул своим мокрым носом и сусала мои облизал. Хоть и скотина бессловесная, а все ж отблагодарить норовил.

— Ну что, — спросил я, — без мамки и тятьки пожалеть некому? Как тебя кличут? — Мишка лапой по потылу мне провел и сызнова целоваться полез. Я на руки его принял, пуда два уже тянул. — Стану тебя Лизуном звать.

Тут его товарищи увидели, что я Лизуна на руки взял, кубарьками ко мне подкатились и тоже на руки проситься стали. Самый крепенькой дружков лапами по мордам лупит, не дает первыми ко мне подлезть. Принялся я с ними по траве валяться, кучу малу устроил — не работа, а яблочко аркадское…

Через неделю персиянин Ага-Садык, при слоне состоявший, повел меня к комиссару. Комиссар, чиркая по грамоте облезлым пером, объявил, что отныне я должен неотлучно при слоновой храмине быть, зачел инструкцию, чтоб я не бегал к нему за всякой тютелькой, и рек:

— Приложи руку к бумаге. Крест здесь поставь.

— Зачем крест-то? — спросил я. И фамилию свою вывел.

Комиссар оглядом с маковки до мослов вымерял меня и ощурясь спросил:

— Где грамоте обучен?

— Барин покойный обучил.

— Не врешь?

— Корысти нету.

Слоновый комиссар ящик из-под столешницы выпихнул и книжку с застежкой достал:

— Читай.

То был молитвослов. Видно, комиссар его и не открывал — страницы слиплись дружка о дружку. Перстом комиссар сунул в буквицы и указал:

— Отсель.

— «Агница твоя, Иисусе. — Имя в тропаре не значилось, и я первое, что на ум взошло, провозгласил: — Анна зовет велиим гласом: Тебе, Женише мой, люблю, и Тебе ищущи страдальчествую и сраспинаюся и спогребаюся крещению Твоему…»

Комиссар подошел сзаду, покуда я читал, и тоже глазами, верно, бегал по титлам.

— Вишь ты, — молвил он, застегивая книгу и вернув ее в ящик. — И впрямь не соврал. Ежели потребно будет, позову. Рука у тебя ясная и почерк обловатый, как положено. Ступай…

Через Третий сад спустился я к Фонтанке и дошел до слонового амбара. Храмина была срублена из толстых сосновых бревен, с оконцами под самой застрехой. Створки ворот с чугунными петлями закреплены на вальящатых вереях. Околь служебного флигеля копошились и трещали воробьи. Расхлопчивая дверь скрипела на ветру, у конюшни куры с петухом грелись на солнышке, зарываясь в теплую пыль.

Во флигеле жили приемщик слонового корма Пафнутий Сырцов и Ага-Садык. Не успел я войти, как приемщик молвил:

— Поедешь со мною принимать довольствие. Той слон за день пожирает, сколь коровье стадо не пожрет. И еще морду воротит, коль не по вкусу ему сарацинское пшено сварили, хлебать мой синий хобот.

В канцелярии писцы стрекотали перьями и счетами. Приемщик прошел к подьячему, тот протянул ему бумагу. Как выходить стали, я в бумагу глянул, а там писано: «Сарацинского пшена — три пуда, сахару — два пуда и три фунта, муки пшеничной — шесть пудов, масла коровьего — один пуд, соль — десять фунтов, пряности — десять фунтов, вино виноградное белое — одна бочка».

— А зачем вино-то слону? — спросил я дядю Пафнутия.

— Для сугреву. Летом — вино, зимой — водка. По уставу положено.

За бумагу приемщик крест в канцелярских расчетах поставил, однако бумагу держал как надобно — не вверх ногами, а так, чтоб печать снизу была. Соображал.

Притащились мы на склад. Огрузлый важник положил на те́резы мешок муки, посмотрел на планочку с рисками — в аккурат три пуда было в холстине.

— Забирай, — сказал важник.

Никогда еще я в супость так не впадал: мужик у мужика ворует, да еще в открытую, с честными глазами.

— Ты, мил человек, — сказал я, — еще мешок клади.

Варя у мужика алым цветом пошла, а после багрецом отливать стала.

— Отколь такого грамотея выискал? — спросил он дядю Пафнутия.

— Нонеча пришел.

— И до какого счету обучен считать?

— До шести пудов, как в бумаге отписано, — сказал я.

Растебай инда позеленел, аки камень изумруд. И молча бросил на весы еще мешок муки. Дядя Пафнутий смотрит то на меня, то на весовщика.

— Пшена сколь? — набычился огрузник.

— По бумаге, стало быть, — ответил я.

— Сколь?

— Сколь, дядя Пафнутий?

— Как допрежь, два пуда.

— А мне чудится, три, — сказал я.

Тут растебай все отвесил, как положено было по бумаге. А дядя Пафнутий спросил:

— Ты что ж, Макар, два года я тебе верил, а ты два года воровал, и не только у слона, а и мою долю к себе в карман ложил…

— Иди доноси, коль ты такой честный…

— Вот что, — умирчиво молвил дядя Пафнутий. — Готовь еще столь же корма слону и для меня тоже. Оный отвезем и за остатком вернемся.

— А коли не дам, комиссару доложишь?

— Дашь, куда ты денешься. Трогай, Асафий…

Из нежданного прибытка дядя Пафнутий отделил мне мешок пшеницы, сахару, масла и сарацинского пшена пуд.

— Мне такого не полагается, — молвил я, рассупонивая хомут.

— А мне полагается? — ощерился дядя Пафнутий. — Эх ты, отрок. Где ты нонеча неворованным жить сумеешь? Все у мужика крадут, мужику толику вшивую оставляют за то, что воровать позволяет у себя же, а мужик вот чистоплюя корчит, ну что тебе Иосиф Прекрасный! Алтынный вор на кол, а рублевый в почете…

— Слону возвернуть надлежит, — вперечил я.

— Не слону, а матери с отцом возвернешь. Поезжай до дому, отвези прибыль и вертайся. А станешь супротивничать, пойду к комиссару, грамотей лопоухий. И еще вот что: будешь учить меня грамоте и цифири.

— А что ж ты комиссару скажешь?

— Что к слону тебя допускать не можно: дух от тебя такой, что слон в волнение впадает великое и может храмину разнести. Езжай, пентюх!..

Погнал я телегу через Второй сад, где не возбранялось гулять простому люду. Вдлинь обочин справа и слева еллинские идолы без рубах и портков стояли, с отбитыми пальцами и иными мелкими частями. А под ними всякие картинки углем обозначены на целиках — верно, гуляющие забавлялись. Вижу, под козлиным богом Паном с цевницей в руке подпись: «Аква эт панис — вита канис». Мол, хлеб и вода — жизнь собачья. Успел Тимофей руку приложить. Опричь него никто того козлиного стиха начертать не мог. Покойный крестный говорил про какого-то тятю римского, что в молодые годы проповедовал иное: панис эт аква — вита беата, сиречь: хлеб и вода — блаженная жизнь.

Добрался я до Раменок за полдень. В избе никого. Тятя с матушкой царщину отрабатывали. Сгрузил я слоновое жито в сенях, квасу испил, засыпал кляче в ясли сена с овсом и собрался было в обрат. Тут ввалился в избу Тимошка с мужиком ражим — тоже голорылым, в парике и башмаках немецких. Мужик что-то пел то ли по-немецки, то ль еще по-какому. Может, и по-нашенски, да не разобрать, потому как оба веселы были.

— Выпьем, Сафка, за отца Василия, — сказал Тимофей, варежку открывая. — Расстригли его, и отбыл невесть куда.

— За что расстригли? — вскинулся я.

— Куцый донес, будто требу справляет кажен раз пьяным. Куцый, аспид, теперь на конюшне служит у Бирона. А то мой друг Лешка, с Малороссии он…

Тимоха сел к столу и голову зажал в обхват руками. Я умостился впримык к нему. Вот как вышло — отца Василия упекли, а я ничего не знал. Куцый сызнова пакостить удумал. Лешка достал из кафтана полштофа, однако я сказал:

— Тимошка, не пей боле.

— Да пошел ты, — ответил он. — Я не пью, я думаю. Лешка, налей что-нибудь подумать… Дарья мне от ворот поворот…

— Не кручився! — сказал Лешка. — Втямку, яки дивчины во дворце? Ты у нас во який казак. А казак коли не пье, так вошей бье, но не гуляе. Пей!

— Не буду! — Тимофей гвозданул кулаком по столу. — Хочу думать…

— Шо думы-то? З них толку нема, — восперечил Лешка. — Живем як желуди: кругом дубы и всяка свинья съисть тоби норовит…

— Сафка, где самокип? — потребовал Тимофей.

— Що це за самокип? — удивился Лешка.

— Я его в Питер увез!

— Так пиихалы в Питер.

— А ты-то сам чего здесь? — спросил Тимофей.

— Муки да сахару с маслом доставил.

— Це добре. — Лешка налил себе в кружку из штофа.

— Где взял-то? — спросил Тимофей.

Я поведал ему все как было.

— Считай, что слон твой — великий постник. — Тимоха икнул. — Господи, помяни царя Давида и всю кротость его. Наш протодьякон Александр выпивает и поедает вобыденку что пять твоих слонов. И жалованье ему идет великое, в два раза боле, чем всем попам и монахам во дворце. Отец Василий хлебом да водою перебивался, а протодьякон нажрется щей и квасу вперемешку с полупивом и гданской водкой здешнего сиденья, а то и шампанью потроит запамятный бокал. То у него малая закусь. А великая жареным поросем с кашей. А уж после и телятина с брусникой.

— Аква эт панис — вита канис, — сказал я.

— Що це таке? — спросил Лешка.

— Хе, — ощерился Тимофей, — латинская мудрость…

— А чего тебе чужой карман покою не дает? — спросил я.

— Чего-чего? Протодьякон — балахвост. Храпит цельный день и боле все.

— Не судите да не судимы будете, — всперечил я.

— Никшни, орясина! — возопил басом Тимофей. — Миротворец нашелся. Тебя доголу разденут, а ты все одно будешь кадычить — спаси вас Бог… Безгунник голозадый.

— И безгунный не без савана.

— Покойный барин вторил по Писанию: трудящийся достоин пропитания, а не трудящийся…

— Пье! — крякнул Лешка. Красавец парень был. Косая сажень в плечах, зрачок каурый, что у моей притомчивой клячи, волос черный, а нос как у еллина — прямой, хоть на салазках съезжай.

— Ты чем работаешь? — спросил я Тимоху. — Горлом да языком. А сколь червонцев за горлодерство получаешь?

— Сколь есть, все мои.

— А пашню сохой троит за тебя да меня мой тятя. Вот и выходит, что мы с тобой тоже балахвосты, как и твой певун-хлебун протодьякон, что шампань щами закусывает. Шампань-то вкусная?

— Дюже гарна, — икнул Лешка.

— Пузырями только через нос выходит, — сказал Тимоха.

Неведомо отчего Лешка нежданно схапал меня за грудки и возопил:

— Тимошку забижать, бисов сын? — и замахнулся на меня своей кувалдой.

— Пусти Сафку! — Тимофей к нам подскочил. — Кабы не он, был бы я в Раменках безгласным певчим поднесь.

Лешка рухнул на стол и захрапел. Не суесловен был певчий. Таким на весь век и остался. Выучился говорить по-русски, однако никогда не проговаривал «ге», все на выдохе «хе» выходило. Мягонько этак стелил, жестковато в ином случалось. И не он судьбу свою выбрал, а она его ударила с носка. Видать, он про то соображал и никогда не подличал, летая поверху орлом, и хоть мшелоимствовал вдругорядь, за мухами, однако, не гонялся.

Постелил я мужикам овчину на печи и потрусил назад в город, к слоновой храмине. Утром дядя Пафнутий велел ехать по воду — слону на день бочки не хватало. Я на телеге отвалил к Лиговскому каналу — там вода здоровее была, чем в Фонтанке. Привез и стал бадьей в храмину таскать, в иную бочку, что в амбаре околь слона стояла. Покуда наливал, слон хоботом подрагивал и с ноги на ногу переминался. Смрад в храмине стоял зело великий, но потом я обык. Кожа на слоне схожа была со старой нестираной холстиной — вся вморщь. Уши — ровно лопухи в балке раменской, такие ж шершавые. И глаза облые и махонькие, однако зыркие. Как я последнюю бадью в бочку вылил, слон хобот ко мне протянул и шасть прямо в мой карман. Весь сахар, что я для него приберег, в хайло свое отправил. Нижняя губа у него потешная — углом, будто нос у верейки. И два клыка — чисто рога, только из пасти. Коль подцепит, охнуть не успеешь, прошьет как иголкой. А коленки у задних ног не как у всех зверей — наперед сгибчивы. Был он промеж зверья, аки рыжий среди русых. Да еще вместо носа хобот. Вот и стал я его кликать Рыжим, хотя Ага-Садык звал нашего слона Тахиром.

— Соскреби старый песок, — указал мне дядя Пафнутий, — и насыпь нового с напилками.

— Так он и раздавить меня может, — всперечил я. — Как отогнать-то?

— А по заднице граблями. — Дядя Пафнутий ухватил грабли и саданул слона ниже хвоста. Слон понял и бекренем отошел на сажень.

— Ты с ним не сторожничай. Он мирный. Ему плюнь, он утрется и «благодарствую» скажет.

Про меня так давеча Тимофей молвил. Выходило, что мы с Рыжим схожими оказались.

Рыжий в те поры всю бочку из хобота на себя вылил. Я опять по воду собрался.

— Третью не вози, — сказал дядя Пафнутий. — Ага-Садык поведет его после намаза на Фонтанку. Теперь бы чаю внакладку похлебать синим хоботом.

— Я самокип принесу, мигом готов будет.

— Какой самокип?

— От деда достался.

— Неси.

Летним садом я скосок сделал, чтоб околицей не тащиться по пеклу. Караульщик у ворот поначалу пускать меня не желал.

— Так я ж из дворцовых, — сказал ему, — у дяди Пафнутия в храмине слоновой.

— Дядька квасу получил?

— Привезли намедни.

— Скажи, племяш его сегодня на караул заступил.

Потопал я промеж березок и лип. Дух от них, как в нашем лесу. Забрел в смородинник дикий, листочков молодых нарвал, чтоб чай духовитый настоять. Слышу — музыка играет, тихонько так, ровно по ступенькам вода капает. Пробрался скрозь орешник, узрел пещеру с нишей внутри. Пещера из камня дикого сложена, падает со стены вода в чашу, вроде водобоя сделанную, по стальным ребринам. Оттуда-то и звуки. Встал, слушаю, в музыку вникаю. Знал я балалайку, гусли, рожки да свирели. А таких звуков никогда на земле не слыхал. Видать, так только ангелы играть способны. Да только в пещере не было никого.

Постоял, постоял — опомнился. Дядя Пафнутий чаю хотел.

Я обернулся и в прогалке ветвей лужок приметил, на лужке коляска, обитая бархатом малиновым, махонькая и красивая, ровно берендейка расписная из-под Троице-Сергиевой лавры. А в коляску-берендейку впряжена кобылка ростом не выше теленка.

И лежит на лужке девка молодая в голубом сарафане и почивает.

Сторожко поближе подошел. Что ж за невидаль такая? Кудри коричные у девки на солнышке переливаются, щеки разгарчивые румянцем налиты, грудь белая вздымается, а в прогале у груди по краешку выреза крестик серебряный. Околь, на серебряном блюде, ананас, срезанный с вершка. Музыка из пещеры льется, ангелы на гуслях стоячих перезвон вершат, меня своими струями пеленают и заморачивают. Стою я и с места не могу сойти. Наши-то девки волосы под платок прятали, коли на людях были. А здесь — нечесана, в простом сарафане, а глядится аки принцесса заморская. Откуда ж, думаю, взялась?

Наклонился я к девке, а у ней пушок на щеке, ровно на персике. Ресницы подрагивают воснях. Услышал шаги в просади — сорвал три цветочка воловьего ока и рядом с девкой уложил. И мигом в орешник. Не помнил, сколь времени утекло, покуда я девкой любовался. То ль красота ее, то ль музыка пещерная — видать, все вкупе, — только возвращался я с самокипом, а пред глазами цветочек лазоревый на червленом атласе и крестик на груди, что в лад дыханию подымался и опускался. Никогда ране на девок не заглядывался, а тут на тебе — в душу вошла и приворожила инда с первого разу. Вот тебе, думаю, дама и валет желают ананаса.

Морок тот не минул и тогда, когда я самокип разводить стал щепою вперемежку с сосновыми шишками. Задул снизу огонь и трубу сверху приладил.

— На кой труба-то? — спросил дядя Пафнутий.

— Для тяги, как в печке.

Дым из трубы повалил столбом крученым. В получасье вода забулькала. Разлил я чай в кружки. Дядя Пафнутий пил и покрякивал:

— Скусней, чем с печи.

— Царь Алексей Михайлович так-то тоже деда похваливал… Племянник твой давеча мне встретился. На карауле.

— Пойдешь до дому, захватишь ему квасу.

— Знамо дело, — возрадовался я. Может, сызнова цветочек лазоревый увижу, думалось мне.

— Забыл сказать, — спохватился дядя Пафнутий, — намедни спрашивали тут тебя.

— Кто?

— Звонарь из Кронштадта.

— Какой звонарь? — удивился я.

— Не знаю уж, какой он там звонарь, но человек — душевный…

Ополдень Ага-Садык, тряся усами, аки муравей, повел купать Рыжего на Фонтанку. Дядя Пафнутий велел мне идти с ним, чтоб я привыкал к Рыжему, а он — ко мне. Чалмастый персиянин держал в деснице посох, чтоб иной раз слона ткнуть, однако тому посох был без надобности — Рыжий сам знал, где повернуть, а где напрямки.

Берег для купания был неудобен весьма — крутой и осыпчивый. Рыжий шел вдлинь берега, покуда не показалась отлогая коса на излучье. Тогда вода в Фонтанной речке была светлая и чистая. Это только при императоре Павле Петровиче, Царствие ему Небесное, ее запоганили, так что не только слону, а и честному люду лезть в нее стало не можно — смрад и грязь.

Рыжий в воде принялся поливать себя со всех боков. Я тоже в речку плюхнулся. Ага-Садык сидел на бережку, посошком слепней от себя отгонял. А я саженками плаваю вкруж Рыжего. Он возьми и посади меня хоботом к себе на загривок. Потер я ему бока, да руками разве отмоешь? Надумал вдругорядь швабру с собой прихватить, чтобы драить слона как положено. Заморская скотина тоже чистоту любит.

Откупались мы с Рыжим, вылез он из речки со мною на загорбке. Почуял я — гарью со стороны потянуло, где соча лесная, из нее мы коренник возили с тятей для растопки. И покуда брели к амбару, мгла белесая поднялась по кромке, где небо с землею обнялись. Рыжий тоже учуял, то ходу прибавит, то хобот норовит поднять, нюхает, откуда гарь наползает. К исходу дня все заволокло сизой мглою. Дядя Пафнутий сказал, что горит коренник. Лето жаркое, какого поднесь в Питере не бывало. Огонь в землю проник пламенем нутряным.

Когда вернулись, отнес я племяннику дяди Пафнутия, Митьке, бутыль с квасом. Митька приложился к горлышку и враз ее ополовинил. На зное весь взмок, а кислица пуще жажду толит, чем вода.

— Ф-фу, — отдулся Митька. — Летом преешь в чертовом сукне, а в зиму без шубы дрожишь.

— Почто без шубы-то?

— Командир говорит, не положено. А что семеро мужиков откараулили в стужу и померли в лихорадке — то у них положено. Семерых безлапотников в один кафтан загнали.

— Слышь, чего я хочу спросить у тебя. Тут в саду пещера, а в ней музыка с перевалами, славно так играет. А музыкантов нету…

— Так то водяной орган. Вода по трубам льется, и у каждой трубы свой голос…

Одна труба от самокипа у меня была. Достать труб поболе, так, может, и самому музыку устроить. Только мне у Митьки нужно было выведать иное.

— И кто ж ту музыку слушает?

— А фрейлины соберутся, кофий с вином попивают и музыку слухают. Что им еще-то делать?..

— Небось в каретах ездят?

— Иль в каретах, иль так… Как их кличут, что боком в седло садятся?

— Кто?

— Да бабы… Во! Амазонки!

— Привираешь, Митяй. Во что ж они одеты?

— Платья длинные такие, все из атласа.

— А почто в седло боком?

— Да седла у них на один бок. Бабы-то не в портках, а в юбках.

— Амазонке, брат, юбка ни к чему. Они всю жизнь телешом скакали.

— Ой, не могу! — Митька застонал. — Телешом? Расскажу в казарме — не поверят.

Видать, грамотность не на пользу мне пошла. Реку Митьке как человеку, а он меня не разумеет. Может, и вправду у меня ума два гумна да баня без верху…

— Чудной ты. — Митька картузом обтер взопрелый лоб и сусала. — Чего на воскресенье удумал к роздыху?

— К тяте с матушкой наведаюсь.

— Езжай в субботу. Я скажу дядьке, чтоб поране тебя отпустил. А мы на расшиве в Кронштадт сходим. У меня там матрос знакомый служит. В трактир пойдем, к девкам заглянем…

Трактир и девки меня не блазнили, однако и отказывать Митьке я не стал.

Степка обыкнулся с новым жильем, и я без опаски брал его в слоновый амбар; в обрат он уже сам летел. Когда он впервой Рыжего узрел, тут же взлетел ему на хобот. Рыжий его вохапь концом хобота взял. Степка испугался, заверещал по-латински; слон Степку выпустил, тот уселся ему на хребтину и перышки на крыльях стал перебирать.

Степка шастал по шкуре слоновой, что-то выщипывал из нее, будто червяков да жучков из борозды. Рыжему оное было к удовольствию немалому, наберет воды в хобот и то место поливает, а заодно и Степку. Степка лопочет по-своему, трепыхается под струей, вцепится в другой бок и сызнова клювом примется работать. К исходу дня засыпал я в бадью пшена, сваренного на печи. Рыжий ощупал варево, и Степка тут как тут. Сел в бадью и тоже клевать принялся. Слон хобот убрал и, покуда Степка не насытился, все ждал. Добрая скотина была, хоть и веры басурманской. Однако я забыл, что дядя Пафнутий виноградного вина доливает в пшено. И вижу, Степка взлетел через силу на маковку Рыжему, завалился набекрень, клюв раскрыл и взял низами: «Коль славен наш Господь…» Ну чисто пьяный Тимофей без сапог, да в перьях!..

А мгла дымучая над Питером стала еще гуще. Солнце в мироколице застыло, ровно рыбий пузырь в бельмастом море. Пламень подземный без устали землю поедал. Сызнова, видать, недород будет, бестравное лето зимою скотину побьет. И ножевые артели пуще прежнего на дорогах армаить начнут. А уж про бродяг безымянных, родство скрывающих, и говорить нечего. В Белокаменной мужики станут с голодухи пухнуть, как и допрежь, и умирать на дощатых мостовых. Дядя Пафнутий намедни говорил, что правительство опять разрешило подавать нищим милостыню. Во все века православные цари оного не ведали — наложить запрет на нищенство. Тишайший Алексей Михайлович самолично ходил по тюрьмам с подаянием. Видать, запретом тем умыслили силком заставить народ работать, ан не вышло — нищих-то и беглых стало еще боле. В те поры начали меня думы одолевать: отчего так на свете устроено — кому колодки да цепи, а кому хрусталь да атлас?

В пятницу мы с дядей Пафнутием получили бумагу от комиссара для седельной казны, чтоб на наших лошадей выдали новые сбруи, хомуты и поводья. Прежние поизносились весьма. Ходили мы от одного канцеляриста к другому, все подписи собрали, новые печати ставили, однако всякий раз опять чего-то не хватало.

— И так они бесперечь гоняют? — спросил я дядю Пафнутия.

— В летошнем году с неделю пороги обивал. Ахи́д Липман печати и руки не приложит, сам Бирон гроша ломаного не увидит. Истый аред и алкач, чтоб ему вариться на том свете в родной смоле...

Потолкались мы еще у всяких столов, и прыщавый канцелярист провякал нам, что седла можно получить хоть в сей час, а с хомутами да сбруями надобно сызнова идти в конюшенную контору, понеже не на той бумаге прошение написано. Ну и народ — барашка в бумажке и тут ждали!

— Да мне седла непотребны! — вскипел дядя Пафнутий, аки дедовский самокип.

В хозяйстве все могло сгодиться, чего он перечил канцеляристу? Ткнул я его под лопатку. Он обернулся, я ему моргнул.

— Ай взять? — шепнул он.

— Сбегаю к комиссару. А после в конюшенную контору.

Комиссар отписал мне новое прошение, и я понес его в конюшенное ведомство. В палате стены были обиты ткаными шерстяными обоями. В приемной стояли напольные часы в мой рост — видать, англицкой работы. Стулья и кресла бархатом обиты, и два зеркала, каждое в полторы сажени ввысь. Глянул на себя и узрел свою персону с маковки до пят. Ладный парень был. Устроил картуз набекрень и стукнул сапогами по паркету. Смотрю в зеркало, а за спиной Петька Куцый возник, как лярва непрошеная. В треуголке и зеленом кафтане с красными обшлагами. И в парике с буклями.

— Тебе чего здесь? — спросил он всерьез, ну чисто генерал.

— Подпись нужна. Канцеляристы умучали.

— Давай сюда. — Куцый взял у меня бумагу и сгинул за дубовой дверью главного шталмейстера.

Англицкие часы бомкнули, и Петька встал передо мной как лист перед травой. Отдал мне писульку и сказал:

— Чего еще затребуется, сразу ко мне иди. Чать, земляки.

— А ты теперь кто будешь?

— Смотритель на конюшне обер-камергера. — И в зрачках Петькиных неторопко ус тараканий шевельнулся.

У самого Бирона служил! Из грязи да в князи. То ж ни в сказке сказать, ни пером описать. На кого ж он доносил, коли Бирон конюшим его сделал в своей вотчине? Да и то сказать: в аду ину пору хоть кочергой заместо вил подсадят, и то легче, а на грешной земле и подавно свой заступник потребен. Без Петьки мы бы еще три дня по канцеляриям пробегали. На бесчестии и слухач благороден.

В седельной казне дядя Пафнутий повел меня в малую залу, велел ключнику отомкнуть замок на дверях.

— Глянь на Лизетку, — сказал дядя Пафнутий.

Встали мы на пороге. Я узрел высокую стройную кобылу при полном приборе. Грудь, холка, крестец, бабки — вся с досугом. А копыта, как у аргамака, стаканчиками. Круп, однако, тяжеленек был малость, а так — красавица. Стояла она будто живая и глазом стеклянным на нас взирала. Будто вот-вот запрядает ушами.

— На Лизетке царь Петр под Полтавой войска на шведов водил, — сказал дядя Пафнутий. — Хороша?

— Куда уж лучше.

— У Бирона лучше, — ответил дядя Пафнутий, когда мы седла и хомуты со сбруями на телегу уложили. — Евойный Фаворит тысяч стоит немалых. Вороной испанский жеребец. Сам-то бывший конюший, карточный алырь, выполз в полюбовники императрицы. Видать, царь Петр в гробу перевертывается. Что ни делал, все хинью пошло. Тогда воровали, да страх знали. Боялись гнева царского.

В субботу дядя Пафнутий приказал вычистить пол в храмине от навозу, засыпать напилок и песку, дал мне новое седло и отпустил в Раменки. Напоследки попили мы чаю. Ага-Садык в ту пору на коврике молился у себя во флигеле.

— Ты, дядь Пафнутий, — упредил я, — с конюшим Бирона держи ухо востро. Он барина моего сгубил, на отца Василия донес…

— То мне ведомо допрежь тебя, — ощерил щербатый рот дядя Пафнутий.

— Откуда?

— Не твоего ума дело…

Заседлал я нашего жеребца и потрусил через Первый сад к минажерии, чтоб Лизуна сахарком побаловать. Пересек одну просадь, еду через орешник, выехал ко второй просади и вижу — бегут, задрав подолы, две девки. Одна в голубеньком сарафане — цветочек лазоревый. Кудри по плечам сыплются, крестик в прогалке груди прыгает. А вторая истинно принцесса: платье затянуто, парик чуть не на аршин вверх. А за ними медведь на четвереньках катится. Догадался я, в чем дело, спрыгнул с жеребца и впереймы Лизуну выскочил. Лизун увидел меня, вспрял на задние лапы и принялся принюхиваться. Учуял знакомый дух, захныкал и ко мне припустил. Я сахару достал и принялся кормить его. Матереть стал медвежонок, стоймя уже мне по плечи.

Оглянулся я, а цветочек лазоревый с принцессой, затянутой в поясе, аки оса, остановились и в мою сторону зыркают. Машу я им рукой: дескать, не трусьте, девки, идите сюда. Они что-то свое залопотали и начали ко мне подбираться. Цветочек лазоревый на меня показал и молвил:

— Вени, види, вици.

— Пришел, увидел и одержал викторию, — вторил я им по-русски. Небось цветочек лазоревый тоже у своей принцессы латыни обучилась.

— Ах, — плеснула руками цветочек лазоревый, — кто вы, наш спаситель?

— Какой я спаситель, — отвечаю, — мишка-то ручной. Видать, в ограде проем нашел.

Осиная принцесса сказала что-то цветочку лазоревому по-заморски, и они обе смехом залились.

— Можно его погладить? — спросила осиная принцесса.

— Отчего ж не можно, ваше высочество?

Они пуще прежнего засмеялись. Я и вовсе не знал, куда себя девать.

— Вы ошиблись, юноша, — молвила осиная принцесса. — Ее высочество перед вами, — и ручкой на цветочек лазоревый указала. — Принцесса Анна, а я ее верная подруга Юлия…

Мне бы не сходя с места скрозь землю провалиться. Господи, думаю, орясина, принял ее высочество за девку простую. Межеумок лапотный. Гляжу в принцессины очеса, а они у нее под цвет ее сарафана — голубые, ровно синь-море. И не верится, что предо мною царева наследница. Вот ее другиня — иное дело: платье, поди, на китовых усах, бочкастое…

— Как вас зовут? — спросила принцесса Анна. Я молчу. — Или вы путешествуете инкогнито?

Ин как никто, помыслил я. Опомнился, сорвал картуз:

— Зовусь Асафием, родом из Миловзорова, ваше высочество.

— А как вы тут оказались? — Ее высочество платочек на голову накинула и у шейки концы стянула. Локотки у нее были в ямочках, и такие ж ямочки на щеках разгарчивых.

В глазах у меня туман. Чудится, будто не со мною все происходит, будто воснях. И хочу удрать от них. Ни у кого не видал я таких синих глаз, ровно бирюза с поволокою.

— Домой собирался к матушке и тяте.

Тут она сняла с руки перстенек серебряный и мне его протянула:

— Возьмите, рыцарь, вы заслужили награду.

— Грациас эго, — бухнул я с перепугу. Хотел перстенек на указной палец надеть — не лезет, на средний — тоже, только на безымянный в аккурат пришелся.

— А откуда ваш Росинант? — и головкой в сторону жеребца кивает. А Лизун все лезет ко мне в карман, я ему последний кусок сахару скормил.

— Родич испанского Фаворита, — ответил я.

— О! — воскликнула другиня Юличка, — наш рыцарь знает, возможно, и о Дон-Кихоте?

— Как вы находите, — спросила принцесса Анна, — я похожа на Дульсинею из Тобоса?

— Ваше высочество, вы аки цветочек лазоревый, ей-богу!..

Принцесса улыбаться перестала, переглянулась с другиней и молвила:

— Странное совпадение. Помнишь цветки у моей головы, что я увидела, когда проснулась? Ну, там, на полянке?..

Другиня ответила по-заморски, а цветочек лазоревый протянула руку к моей варе. А я смотрю и думаю: эка невидаль — руку, я бы тебя в обе щечки расцеловал. Однако принцессам, вестимо, только ручки положено.

Взял я ее ладошку в свою пятерню, приложился к перстам ее, и дух мне в башку несказанный ударил. Небось шел такой от грецких богинь, что амброзией не только нутро, но и персты умащали.

— А можно и вторую? Дух, будто от яблочка аркадского!..

— Санкта симплицитас! — воскликнула принцесса и залилась пуще прежнего колокольчиком. Провела по варе моей перстами духовитыми. Видать, благушей меня считала, да с радости и впрямь заблажнел я вовсе.

…Гнал я коня по большаку с ходы на тропот, с рыси на стельку, однако в себя вошел с полдороги и пустил жеребца шагом. И все на перстенек поглядывал, на камушек бирюзовый дышал, рукавом протирал, а он еще ярче светиться начинал. Молодому море по колено, а земля с арбуз, потому пустяк всякий душу хмелит и пылинка любая становится дороже главного армянского брильянта в короне императора Павла Петровича, что в двести каратов, любой казны дороже, покуда кикимора прядет кудель безгласно и не коснулась еще души молодецкой корявой лапой своей.

В Раменках, слава Богу, никто не помер, жили по-старому: в лесу птицы, в терему девицы, а у бражки старые бабы. И матушка с тятей сидели за медовухой: на столе воложные лепешки паром исходили, в миске тюря квасная, а в торце стола устроился мужик однорукий. Покрестился я на образа и к столу подошел. Однорукий загребь протягивает мне шершавую, будто шкура у Рыжего.

— Вот, Михаил, — молвил тятя, — сын мой Сафка. Под носом взошло, а в голове не посеяно. Зато грамоту знает. Никита письмо отписал, а прочесть некому.

— Никита отродясь грамоты не знал, — всперечил я.

— Ему писарь полковой писал, — ответил Михаил.

А в душе у меня цветочек лазоревый лепестками шевелит. Спохватился я, снял тишком перстенек и в портки сховал. Михаил стакан мне налил всклянь.

— Куда ты ему столь? — взметнулся тятя.

— Вино для душевного разговору, а не для пьянства, — ответил Михаил.

Прочел я «Отче наш» и погасил чарку до донышка. Первый раз вино пил, да не поперхнулся.

— В палатах царских научили так-то пить?

— У Бирона на конюшне. — Я лепешкой медовуху закусил.

А уже ног под собой не чую, музыка с перевалами в слух мой вошла, как в пещеру, инда самому петь захотелось. Однако виду я не подал, все ж мужиком был.

— Что за Бирон? — спросил Михаил.

— Выползень царицын, — ответил я. — А она его матрасса.

— Кто-кто? — Тятя шею вытянул, аки гусь, вот-вот ущипнет.

— По-парижскому — полюбовница. — Я сел и стал тюрю уминать из миски, что мне матушка придвинула.

— Ага, — сказал тятя, — и ты тоже по-парижскому девок тискать во дворце научился?

А я чую, язык мой поганый уже понесло невесть куда, а поделать с собою ничего не могу.

— Что по-парижскому, что по-питерскому: живот на живот — и все заживет…

И тут тятя мне такую вяху отпустил, что я вмиг окарачился.

— Ты что, басурман, при госте мать свою позоришь? — Тятя встал надо мной и кулаком замахнулся. Вот тебе, думаю, и вино для душевного разговору.

— Тять, прости за-ради Бога…

— У матери прощения проси, растебай… — И тятя такой вензель словесный пустил по-мужицки, что я враз восстал и в ножки матушке — бряк!

— Сам, Николай, виноват, — отвечала матушка. — Девок по-парижскому… Тьфу. Как выпьешь, так первый и зачинаешь. Сафка и взабыль по уму ребенок, а ты ему про такое. Живете лет по́ сту, а все будто к росту. Вставай, сынок. Небось первый раз выпил?

— Первый.

Поднялся я, а матушка в ухо мне шепнула:

— А колечко откель у тебя? — и хитро так на меня глянула.

— Чего шепчешься, Настюха? — спросил тятя.

— Мое дело…

— Сафка, читай Никиткину грамоту, — сказал тятя и на скамье устроился. Я сел от него подале, матушка из-за занавеси у печки вышла и письмо мне дала.

В заглавке Никита перебрал всех поименно в половину письма. Сообщал он, что полк их перевели из Крыма в Дербент, поближе к шаху персидскому, где за рубль не купишь и того, что у нас с избытком за пятак получишь. Что шах рубит своим командирам головы, аки кочаны, коль на него дурь смурная находит. А находит она на него по десяти раз на дню. Что в Крыму и под Очаковом полегло солдат тьма-тьмущая, а боле от воды тутошней и солнца. К исходу письма Никита добавил, чтобы передать от него поклон Дуньке, с коей он три дня миловался в овине. А в конце петушиными буквицами было написано: «Жду ответа, аки соловей лета». И насылка, куда писать ему.

Матушка, покуда я письмо читал, углом платка глаза утирала, сухой ладонью по губам проводила и вздыхала.

— Пойдем на зады, — молвил тятя, когда я письмо прочел. — Покурим.

У повети, где куры в квелом лопухе копошились, уселись мы рядком. Михаил кисет достал и пипку, набил головку тютюном и попросил тятю:

— Дай-ка багача на люльку.

Тятя уже козью ножку свернул, чиркнул кресалом, и мужики задымили. А я все перстенек в портках щупал.

— Дядь Миша, — спросил я, — а где ты руку-то потерял?

— Пулей турецкой кость задело, — ответил он, пыхтя пипкой. — В Дербенте, куда меня повезли, начальство велело заместо лекарств пользовать вино и уксус. Оно, может, и к лучшему, иная аптека улечит на полвека. Начался антонов огонь. Лекаря сказали — отрезать по плечо. Дали полштофа водки, чтоб не чуял я, как пилят мне кость. Провели пилою, а я ору: «Еще полштофа!» Дали и снова запилили. Пьян стал, ничего не помнил. Проспался, глянул на руку, а там культя в тряпках. Поплакал малость, а капитан утишил меня: «Скажи спасибо, жив остался…» И то правда: как солдату противу турка воевать, коли кишка кишке кукиш показывает. Одного новобранца татары пленили и возвернули нам: отрубили ему руки и ноги — ни кистей, ни стоп не осталось…

Овечерь я в баньке попарился, березовым голико́м исхлестал себя докрасна и всю воду на каменку для пару вылил. Хмель из меня и вышел. Одно только из головы не выходило: пред глазами все новобранец стоял без рук и ног. Уж лучше б убили нечистивцы. А ведь в своего бога веруют по татарскому про́логу. Как же бог ихний такое позволяет? И подумалось: а ежели тот новобранец — наш скимен с сизым носом, коего мы заместо своего рекрута на войну отдали? На все Миловзорово грех тяжкий ляжет. И Никиту могли так изуродовать вычадки.

После баньки уложила меня матушка на печи, а когда пробудился, кукушка из часов откуковала шесть часов пополудни. Под навесом жеребец мой бесновался, привязанный к яслям. Видать, кобылий дух в ноздрю его ударил.

— Тять, а как, ежели мы кобылу нашу жеребой сделаем? — спросил я. — На царских конюшнях жеребчик от породистого коня сто рублей стоит.

— Согласья может не дать, — ответил тятя.

— Так то ж не Дарья.

— Хоть и глуп ты, Сафка, а иной раз и дело скажешь.

— В тебя удался, — молвила матушка и горшками загремела.

Вывели мы жеребца из-под навеса, дрожал он весь, ноздрями вдыхивал, облым глазом пучился от неуемности своей. Кобыла наша крупом вертела, покуда тятя кнутом ее не огрел. С двух заходов у жеребца ничего не получилось, дядя Миша вторил ему: «Опоньки, милый, опоньки…»

После конской свадьбы дал я жеребцу испить и оседлал, как он малость поостыл. Матушка перекрестила меня, и потрюхал я в Питер. Перстенек с камушком бирюзовым я сызнова на палец воздел. Еду тишком, перстеньком любуюсь, один раз заяц-бесшумок прыснул из-под копыт в березняк. А новобранец без рук и ног, однако, спокою мне не дает. Думки мои все там, где Никита воюет. Сколь еще мужиков турок побьет и покалечит?..

— Слушай сюда, — сказал дядя Пафнутий, когда я спешился и отвел жеребца на конюшню. — Едешь в Крондштадт с Митькой?

— Еду.

— Отвезешь звонарю по мешку муки и пшена сарацинского. Теперь ступай отоспись. Я на ночь останусь. Скоро и твой черед в ночь выходить…

Море я узрел впервой. Вода уходила в небо, горбатясь посередке, и другого берега не рассмотреть было. Волна, как в нашей Чертыхани, только поболе и поленивее. Дворцовая расшива шла ровно. Дул втыльный ветер, и часа через три Митька показал мне на остров, где была возведена Кронштадтская крепость. Остров был схож с каменкой в нашей баньке — серый и волглый. Только пах там камень рыбой и ветром морским.

Мы перенесли к причалу кладь, Митька сказал, что пойдет к церкви, чтоб звонарь телегу пригнал. А я уселся на мешок и стал ждать.

Вдлинь причала шли каменные палаты и лавки. В саженях сорока по правому боку стоял царев кабак с двуглавым орлом над расстегнутыми дверьми. По сходням кронштадтские амбалы тащили мешки и катили бочки. Чайки кругами ширяли над берегом. Диву я давался, как устроена та птица: крылами не шелохнет, а летает и выспрь набирает без единого маха. Иные на волнах сидели, как утеныши.

В той стороне, где Питер лежал, мрела дымная мгла. А тут свежо было, светло и полоса от солнца сверкала, как рыбья чешуя на волне. И солнце лучилось не скрозь бельмастую мглу, а скрозь голубень, ровно промытую в молоке.

Дыхнул я на камушек бирюзовый, рукавом его протер. Приворожил мне сердце цветочек лазоревый, будто выпил я влюбного зелья у шептухи. Чары колдовские душу захмелили крепче всякой медовухи. И хоть ведал я, что только в сказке Иванушка-дурачок женится на царевне, а в жизни-то все вершится инако, да невмочь мне было от дум о цветочке лазоревом оттолкнуться. Душа человека все зарубки в себе носит, ровно блонь на дереве: зарубки зарастают, заливаемы смоляными каплями, аки слезами, да рубцы остаются.

Думы мои стук колес перервал. От кабака катила телега, на облуке сидел мужик в красной косоворотке, босые ноги у ступицы болтались, на потыле черный картуз. Борода на ветру бекренилась. Пресвятая Богородица, так то ж отец Василий!.. А с иного бока Митька пристроился. Подкатили они ко мне, батюшка бросил вожжи на телегу, расцеловал меня трикратно и рек:

— Здорово, слоновый мастер! Ишь как на солнце почернел! А глаза-то хмелем подернуты. Иль полюбил кого?

— Да у него только грецкие амазонки на уме! — хмыкнул Митька.

— Что у него на уме, то мне ведомо, а что на душе, прознаю после. Так?

— Так, батюшка.

— Какой я, к шутам, батюшка? Расстрига, и боле все. Ну, давай мешки в телегу. Добрый мужик Пафнутий. Устроим пир на целый мир…

Митька сказал, что пойдет к своему матросу, батюшка велел им приходить прямо в сторожку церковную к нему.

— Принцесса, чай, подарила? — спросил отец Василий, когда я уселся рядом с ним на облуке, — заметил он мой перстенек. — О, брат, я давно краснеть отучен. Выходит, угадал?

— Угадал.

— Простые-то девки таких перстней парням не дарят. Парень девке — туда-сюда. Ну, молодо-зелено, погулять велено. Сам разберешь, что к чему. Тут советы давать — что капусту раздевать. Одно скажу, — отец Василий дернул вожжи, — н-но, шалава! Грех сладок, да корешок его горек. Чем дьявол от ангела отличен, ведаешь?.. Дьявол на зорьке веселит, на закате печаль несет. А ангел сперва печалует, а в конце радость несет. Ох, старый пень, разболтался… Оттого, видать, что поговорить не с кем. Есть тут одна молодуха, Александрой зовут, в Христа верует, а прихожанам, однако, гадает. Вот с ней только и беседую. А гадает не всем, а кто по душе ей придется…

Телега встала у кованых чугунных ворот на кирпичных вереях. Скрозь загородь церковную, вдлинь коей кустились акации, виднелись кресты на погосте. Маковка храма Богородицы Всех Скорбящих Радости сверкала на солнышке. Верхняя перекладина креста была занизана долгими шипами, чтоб птицы не гадили на крест. На торце крыши главного крыльца сияло в треугольнике всевидящее Божье око. Я снял картуз и перекрестился.

Мешки и бочонок мы перенесли в кирпичную сторожку. Мешки сложили в сенях, батюшка отрезал фунта полтора масла и бочонок в погребе устроил.

— Ох и разговеюсь я нынче! — Он потер руки. — А то жалованья уже с полгода не платят, перебиваюсь с пуговки на петельку… Пойдем на колокольню, покуда обедня не подошла.

— А где ж главный колокол? — спросил я, узрев пустую балку, толстую, аки матица в избе.

— Вкоротке новый колокол должны привезти, ровно в тыщу раз легше Царь-колокола. С такими же картинками, словами и травами. Двенадцать пудов тянет. Дар самодержицы нашему храму. Вот в него и буду звонить…

С колокольни открылся весь Кронштадт с избами и палатами, с садами и огородами. По правой стороне — пристань с кораблями, мачты на них были схожи с кладбищенскими крестами.

Поставил я две свечки за упокой деду Арефию и моему крестному, а перед иконой Всех Святых — Никите и лазоревому цветочку.

Лишь на клиросе хор запел, я справа пристроился у царских врат под амвоном. Молюсь и чую, мне потыл будто кто буравит и тепло под него ударило. Оглянулся — девка молодая в черном платке, в плюшевой робе и юбке сатиновой с цветочками. Крестилась и в меня глазом зыркала. Я вбок ушел, чтоб не мешала с Богом говорить. А она и тут ко мне пристроилась. Уж не ворожея ли, помыслил, о коей батюшка сказывал? Крещусь, а она зрачком вороным за рукой моей следит. Службу справлял молодой поп. Возглашал он: «Господу Богу помолимся», — и прихожане всплескивали десницами, и руки их схожи были с колосьями, что дружно склонялись и восставали под ветром.

Отмолился я, вышел на крыльцо, а девка с вороным глазом тут как тут.

— Тебе что надобно? — спросил я ее.

— Да ничего, — и впримык меня зрачками ошпарила.

— Ты Александра?

— А ты Асафий…

У меня балахна так до шестой пуговицы и отвисла. И мурашки от потыла к позвонкам посыпались. Неужли, думаю, скрозь мою душу зрит? Девка меня зрачками так и пронзает. Я бочком от нее к сторожке. А она за мной щепотко стала вышагивать, так вместе со мною в сторожку и вошла.

Отец Василий уже стол накрыл, увидел Александру, спросил, утирая ширинкою ложки:

— Угадала, кто Сафке перстень подарил?

— Анна, — ответила ворожея.

Я на лавку так и плюхнулся.

— Что еще ему предречешь?

Ворожея ко мне двинулась, смотрит вназырку, будто и в меня, и впронизь, ровно видела кого-то за моей спиной. Со страху оглянулся — никого.

— Родится у тебя три сына, — заговорила ворожея, голос у нее был, аки покойник в гробу бубнил. — Первенца тебе увидеть суждено только един раз. И будешь ты жить с ним в разлуке вечной и смотреть на лик его, очерченный в круге. И жития твоего будет восемьдесят семь лет…

Ворожея глаза закрыла, а по челу пот капелью выступил. Приметил я, что она дрожмя дрожит.

— А как сынов нареку? — спросил я.

— Господь не велел оглашать. — Александра открыла отускнелые очи и перекрестилась. И тут внезапно всхлипом пошла и разом из сторожки прянула.

— Что так? — спросил я отца Василия.

— С мужем-калекой умучилась. Вдогад берешь, как утешить плачущего? Плакать заодно с ним. Знать, и тебе выпадет испытание. Кого Господь возлюбит, того на крепость испытывает. Радость всегда впромесь со страданием живет. Помни — скорбь сотворяет песнь Аллилуйя…

Поели мы, чего Бог и дядя Пафнутий послали. Поведал я батюшке про цветочек лазоревый. Вздохнул он и рек:

— Эк тебя угораздило, Сафка. И куда ты вкобенился? Принцесса твоя Анна Леопольдовна — внучка царя Ивана Алексеевича, брата Петра Великого, хоть не я назвал его великим.

— В сказке Перро кот в сапогах женил сына мельника на королевне.

— Тю, дурень, то же в сказке! Реку́ безоколично: не нюхай ты свиным рылом ананасы. По-мужицки, по-нашему говорю. Забудь про нее. Сгинешь как кур в ощипе, и никто из ихнего брата не помянет тебя, инда и не заметят, как ты пропал. Ты для них холоп, и боле все. Поморочит тебя, послушает, как ты латиной губу помазал, тем дело и завершится. Ну, может, разок-то позабавится с тобой. Беги подале…

Дверь в сенях заскрипела, в горницу Митька вошел, а за ним в холстинной голани и портках дружок его, видать. Матрос был невысок и поджар, аки борзая. Они с трикратным поклоном покрестились на образа, а батюшка показал им на скамью:

— Садитесь, ребята. Отпробуйте от нашего каравая.

Матрос сел на край скамейки, покашлял в кулак и глаза в столешницу угвоздил.

— Как зовут-то? — спросил отец Василий.

— Максимом Толстым, — ответил матрос.

— В трактир ходили? — спросил батюшка.

— Ходили, — нехотя буркнул Митька. — Солдаты помешали. Кабачник водку беспошлинного сиденья продавал. Обыск начали.

— Воры, всюду воры, — выцедил Максим. — А первые воры — немцы…

— Да что ты? — ощерился батюшка, бороду загребью в обхват взял. — Ты, Максим, ешь, хоть добро, может, тоже краденое.

И отец Василий мне подмигнул.

— Тоись как краденое? — Максим бровями вскинул, будто чайка крылами.

— А так. — Батюшка дал Максиму и Митяю по ложке. — Ешьте, ребятки. Вот, скажем, лепешки из пшеничной муки. Мужик вспахал, засеял и сжал. Молоть зерно — на распыл у мельника отдай четыре фунта на пуд. За помол прибавь еще. Староста при сдаче муки обвесит, как наш Петька Куцый. А тут и пошлина. В городе на всякую рогатку по грошу. Вздорожал хлеб, а у мужика его по прежней цене купуют. И идет мужик в кабак, где из его же хлеба водку продают по цене сам-десять. Напимшись, выходит мужик на дорогу армаить кого попадя. Где ж ты, матрос, вора найдешь, кого вором наречешь?

— При царе Петре грабить боялись. — Матрос стукнул кулаком по столу. — А простому мужику можно было выйти в полные генералы.

— Во-во! — ответил отец Василий. — А тебе жениться на царевой дочке, так, что ли?

— Царь Петр простого мужика уважал, и мысли его были о державе, а корень державы — мужик.

— То-то твой царь оные корни из земли повырывал.

— Ты ненароком не раскольник? — Максим набычился, однако отец Василий хлопнул его по плечу:

— Сиди-сиди, не раскольник я. Расстрига.

— Верно, и расстригли тебя за такие речи…

— Не та вера правее, коя мучает, а та, кою мучат. А ты со своими речами в капитаны выйдешь. — Батюшка посуровел. — Кругом воры немцы, от них мужики страдают, и голод воровать нудит их. Один ты честный, выходит?

— Я еще ни у кого не украл, — ответил матрос.

— А вот и врешь, — всперечил батюшка. — Украл, и украл не у меня, а у державы…

— Тоись я вор?! — Максим вскочил, аки скаженный.

— А ты не кипятись, сядь. Выслушай расстригу. Баба что горшок: что ни бросишь, все кипит, а ты мужик, да еще матрос… Вот ты в трактире водку пьешь. А у кабачного сидельца пятеро ребят малых. Платит пошлину царскую, платит полиции, чтоб не трогали. И тайной сидкой водки промышляет. Понеже не хочет с семьею с голоду помирать. Сиречь нарушает монополию царскую, крадет у державы. Казна ведь что шатучая корова — не доит ее токмо ленивый. А ты оную водочку пьешь вкупе со мною, скажем, стало быть, краденую у державы. Так что ж ты пришел и говоришь, что все кругом воры, а один ты не вор? Такой же вор, как я, как Сафка, как Митька. И царь твой Петр первым вором был, поелику храмы Господни разорял, и попирал копытом, аки китоврас, Церковь Православную, и украл жизни у тысячи тысяч невинных душ…

Максим сизым цветом налился во всю варю, затрясся, пена на губах пузыриться стала. Шатнулся он назад, закатил глаза, упал и на полу забился.

— Господи Иисусе Христе! — вскликнул отец Василий. — Как же его на службу приняли, коли верченый?

— На расшиве семи вод отслужил. — Митька к матросу кинулся с ложкой-межеумкой и стал втискивать черенок ему промеж зубов. — Начальство не списывает, говорит — лицедейство одно.

Батюшка сел на ноги Максиму, я держал его за руки, покуда он биться не перестал.

— И сколь раз на него падучая находит? — спросил я, когда мы уложили матроса на сундук. Батюшка в заглавок сунул подушку.

— Не ведаю, — ответил Митька.

— Ну и хорош же я, — рек отец Василий. — Нашел с кем спорить о державе…

Как воротился я в Питер, стал обучать дядю Пафнутия азбуке. Через четыре недели он уже читал по складам, однако в учении перерыв случился: дядя Пафнутий впал в огорчение великое, потому как Сенат постановил весь лес от Питера до Соснинской прибыли по прошпективной дороге вырубить, дабы разбойникам и ворам неповадно в нем хорониться было.

— Дурак тараканов морит — всю избу запалит, — вздыхал дядя Пафнутий всякий раз, когда я хотел обучение продолжать, и в чарку нос клонил. — Не до азбуки, Асафий. Ежели таким манером беглых, нетчиков и воров ловить по Руси, все леса придется повырубать. А уж коли всех татей и разбойников в колодки да железа заковать, караулы обнять не смогут. Аршин на кафтан, два на заплаты. И вправду немцы хотят под корень нас вырубить…

— Под корень еще Петр вырубал, — всперечил я, памятуя слова отца Василия.

— Тьфу ты, пра-слово, всячинник! — И дядя Пафнутий сызнова чарку всклянь наливал.

Пришел я в свою каморку, клетка открыта — а Степки нет. Выглянул в окно, смотрю — серый котище в траве затаился, задними лапами перебирает, к прыжку готовится. В саженях трех от него кто-то в траве копошился, пищал. Нежданно вспорхнул оттуда Степка; кот, аки молния, метнулся и хвать Степку в зубы. «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного!» — завопил Степка. Серый разбойник выронил Степку, в сторону шарахнулся, а я уже тут как тут с палкой в руке. Кот припустил к загороди и поминай как звали. Подбежал я к Степке, а он в траве крылья распустил, свиристит и улетать не хочет. После взлетел и рядышком сызнова сел. Посмотрел я по сторонам и выглядел в траве птенца скворчиного — клюв разевал так, что хайло было видно инда чуть не до задницы. Здоровый уже птенец, оперенный.

— Где ж ты его нашел? — спросил я Степку.

Степка сел мне на плечо и просвиристел: «Хлебать синим хоботом!.. Хлебать синим хоботом!»

— Ладно, пошли домой!..

Принес я птенца к себе и стал совать ему в клюв сарацинское пшено. Прожорлив был, аки Рыжий. Степка все вкруж меня полетывал, успокоиться не мог. Устроил я птенца в клетку вместе со Степкой и спать лег.

Так с неделю кормил я птенца, с собой в храмину носил. Степка без отлуки при птенце вертелся, а когда я в Раменки собрался, дядя Пафнутий велел птенца у него во флигеле оставить, чтоб присматривать за хайлистым алкачом…

Обочь дороги белели пни, пни да пни. Порушенные дубы и ели, сосны, ольха и осины покоились справа и слева. Будто тут недавно Мамаево побоище вершилось. Птиц не слыхать было — разлетелись с испугу. Глядел я на упавшие стволы, и перед глазами новобранец без рук и ног стоял, а за ним рядами другие новобранцы, тысячи солдат с обрубленными членами. И все безручные милостыню просили…

— Подай Христа ради, добрый человек, — услышал я за спиною.

Голос был не жалостный и плакучий, как у нищего, а с сушью, и слова с отрывом рубил. Так только ссыльные в московских краях просили. Обернулся — мужик бородатый сверкнул оком, однако тут же глаз пригасил. И держал в руке топор.

— Всегда так-то побираешься? — спросил я.

— Средко. — Мужик неторопко пошел встречь мне.

— Из ссыльных, поди?

— Из них.

— Так тикай быстрее. В рубленом лесу не схоронишься.

— Мне Саньку Кнута надоть.

Мужик прыгнул к жеребцу, однако я уже чуял, что не милостыня ему нужна, и дернул повод. Конь прянул рысью и перешел на тропот. Я враз нагнулся и бросил коня влево. Над потылом моим сбоку топор сверкнул и упал плашмя в колдобину. Я соскочил, поднял его. Топорище было облажено и блестело, будто салом смазанное. Лезвие не забаловано, видать, только что направленное. Разрубистый был топор.

Вытащил я из пазухи тряпицу, отсчитал медяками пять алтын, положил на большак и сказал:

— Вот тебе за топор, папертник! А Саньку Кнута сам найдешь. Бог в помочь…

Не уведи я коня влево, раскроил бы мне ссыльный башку. Да береженого Бог бережет. До восьмидесяти семи лет.


Две зимы стояли лютые холода, да еще с ветром. День и ночь бросали мы с дядей Пафнутием полена в печь, пламень сжирал их, аки кот рыбьи косточки, и все голодным был. Рыжему довольствие увеличили, а Степке уже ничего не надобно стало — помер от старости. Закопал я его в саду под аркадским деревцом. Только птенец, коего он спас от кота-армая, сам уже по-латыни лопотал и Иисусову молитву читал. И я тоже назвал его Степкой.

Дядя Пафнутий бурчал бесперечь:

— Для сугрева водочки положено. Не так, как протодьякону, однако полштофа не повредило бы…

— Отпишем прошение, — сказал я, — чтоб Рыжему выдали водки, потому как по зиме одно вино кровь в скотине не разгоняет по мере его…

Отписал я бумагу, отнес комиссару, и через неделю Рыжий стал получать четверть ведра водки на день. Мы-то просили полведра — комиссар так научил, ибо просящему присно дают вполовину мене, так и вышло. Когда с фряжского погреба дали ведро на четыре дня, дядя Пафнутий черпнул из ведра кружкой, выпил, сплюнул и рек:

— Хлебать синим хоботом их сиволдай! Первач себе, поди, протодьякон забрал, а слону опивки оставили. Так же скотину окормить можно ненароком. Подохнет, а нам отвечай…

Я составил другую бумагу, в коей прояснял, что водка для слона потребна лучшего качества. И просьбу повершил жалобой, что ихний сиволдай был ко удовольствию слона неудобен, поелику напиток явился с пригарью и некрепок. Ведро мы вернули, и водку нам теперь вручили чуть ли не боярскую. Полведра дядя Пафнутий отлил комиссару, полштофа Ага-Садыку.

Летом долю для Рыжего канцелярское начальство умалило, и ведро давали на неделю. Разъяснили, что «натуре слоновой тепло сверх положенной меры потребно только зимою, как скотине, обыкшей жить в персиянском климате, а летними днями оный напиток потребен ей в малой толике, понеже тепло нутряное и тепло кромешное о сию пору в равновесии немалом натурально пребывают…».

На Анну летнюю утренник выпал — выходило, что на зиму сызнова мороз полютеет. В тот день призвал комиссар дядю Пафнутия и меня к себе и стал глаголить сурово, аки по уставу воинскому:

— Датский посланник возжелал узреть минажерию и нашу слоновую храмину. Амбар вычистить, дабы не только кусочка дерьма не нашли, а пылинки малой не приметили. Слона вымыть в бассейне у Лиговского канала, место там песчаное и сухое, к тому же ельник кругом да и зевак помене…

— В канале вода для питья только хороша, а так известковая и твердость в себе имеет, — вперечил я. — А на Фонтанке лучше и здоровее для купания.

— Ладно, ведите на Фонтанку, — махнул рукой комиссар. — Грамотный больно стал. Лошадей вычистить, довольствие в самом свежем виде. В рот ни капли не брать. Пафнутий, сие тебе говорю. Овса в ясли до полтора гарнца, быть одетыми по форме. А уж ежели посланник изволит увидеть, каковым ученостям слон обучен, Асафию быть к оному готовым надлежит и учинить многократно пробы со слоном, дабы знали, что и в России слоновые мастера не лыком шиты. Как ты по-латински ученых мастеров прозвал, Асафий?

— Инди-ви-дуумы.

— Язык своротишь! Пафнутий, получишь по списку довольствие на служителей храмины. — Комиссар отдал дяде Пафнутию бумагу, и тот зашелестел губами.

— Иль вправду все оное нам? — околёсил он глаза. — Каплуны, телятина, стерлядь, ананасы, цукерброты и шоколат с кофием. — Дядя Пафнутий всей варей ощербатился.

— Вам, да не вам, — отрезал комиссар. — До прихода посланника телятины можете испробовать самую малость…

— А шоколат с кофием?

— Не можно.

— Самокип разводить? — спросил я.

— Уберите от греха подале. Дыни тоже можете сожрать. Им нынче цена в базарный день полушка.

В тот же день и деньги в казне нашлись для нашего жалованьишка, кое нам уже три месяца не выплачивали.

Выписали мы у кухенрейтера из фряжских погребов стрельненскую стерлядь и оттуда же форель. Заодно и тамошнего горошка прихватили, красной икорки с Ладожского ряду, рижских лимонов, ревельских устриц и раков, огурчиков соленых из-под Никольского монастыря. А когда брали шоколат и кофий из кофейного дома, кладовщик показал, как кофий надобно готовить, и добавил, что для приятственного духа доливать потребно извинь, по-латински — аква вите, по-нонешнему — спиритус.

Ага-Садык как почуял кофейный дух, так ноздрями набряк: «О Аллах, о Аллах!..»

В парниках загрузил я телегу бухарскими дынями и узрел сорт «баранец», прозванный так за то, что сей самарский сорт славен кожей, покрытой будто шерстью. Прихватил и баранец по дороге, потому как росла дыня не в парнике, а открыто, неприхотлива была, не то что бухарские неженки с сизым отливом.

Посланник датский с нашим толмачом приехал в карете, запряженной четвериком, со слугами на запятках да с выносными, одетыми с иголочки, ровно куколки. За ним — еще трое придворных детин и ихние девицы.

Увидел посланник стол, устроенный под липами и накрытый скатертью-самобранкой.

— О, я прервал ваш завтрак! — залюбезничал он. Какой завтрак в два часа пополудни, уже обедать пора было, а мы из-за него ни крошки в рот не брали.

— Нет, господин посланник, — поклонился комиссар, — мы только что собирались перекусить. Не желаете ли присоединиться к нашей скромной трапезе?..

Комиссару дипломатом быть, а он в храмине служил.

Посланник ткнул пальцем в стерлядь, в рот которой дядя Пафнутий засунул петрушку.

— Какая большая рыба! — удивился он. — Она мне напомнила о случае, происшедшем совсем недавно. Вы слышали? Про то говорит вся Европа и писали газеты. Английский моряк был проглочен гигантской акулой. С корабля, откуда он упал в море, выстрелила пушка. Ядро ударило в акулу, чудовище разинуло пасть, и моряк выпал из нее жив и невредим. Согласитесь, случай уникальный. Был только один факт подобного рода — когда Иона попал в пасть киту… Пожалуй, теперь мы посмотрим на слона. Я никогда их не видел живыми.

— Асафий, — приказал комиссар, — выводи!

В храмине дал я Рыжему сахару и сказал:

— Побалуемся на воле.

Рыжий закивал башкой, мотнул хоботом и пошел за мной следом. И стали мы с ним казать, чему выучились. Рыжий вставал на задние тумбы, задирал хобот выспрь, а на самый вершок хобота садился Степка и вместо «Коль славен…» верещал «Хлебать синим хоботом!». Дядя Пафнутий только похмыкивал. После Рыжий вставал на задние колени и садился на табуретку. Посланник кричал от радости, семенил ножками, аки младенец, и пускал длань в аплодисмент. А в фините напялил я на себя лавровый венок, что из оранжереи принес, встал на загривок Рыжему, руку вперед вынес, аки цесарь римский, и проглаголил:

— Дивиде эт импера!

По-нашему, стало быть, кому кнут, кому пряник. Тут уж все заморские гости в ладоши ударили…

— А теперь, господа, — сказал комиссар, — прошу к столу.

Мы с дядей Пафнутием и Ага-Садыком за вторым столом устроились. Посланник на устриц лимон выжимал, глотал их и шампанью запивал. Слуги разливали чужестранцам вино в бокалы, а мы хлебали из графина квасок. Комиссар подошел к нашему столу и прошептал мне:

— Расскажи что-нибудь похлеще ихнего матроса. Из чудесного…

Ага-Садык в аккурат кофий сварил по-персиянскому манеру. Розлил я его в чашечки фарфоровые и плеснул в них извинь. Не пожалел — чего, думаю, жалеть, дух будет крепче. Посланник попробовал и возгласил:

— Какое чудо! Нигде не пил такого кофия. Даже в Турции…

Поднял я свой квасок и рек:

— Выпьем за того матроса, что спасся от акулы. Однако есть такие вещи, что и не снились вашей философии, друг Горацио…

— Как, вы читали Шекспира?! — вскадычил посланник. — И вы знаете латынь? Почему вы не в академии?

Комиссар упредил меня, чтоб я ненароком после квасу лишнего не сболтнул:

— Он сызмальства мечтал стать слоновым учителем…

— Так какие же вещи не снились нашей философии, слоновый учитель?

В летошнем году на исходе мая, на Троицу, я сызнова гостил у отца Василия. В обедню хотел пойти помолиться, ан Александра схватила меня за рукав, из храма потащила и тянет на колокольню. «Ты чего?» — спрашиваю. «Чует мое сердце недоброе», — отвечает. Бояться я ее стал. Однако поднялись. Отец Василий встал под колоколом, что Анна Иоанновна в дар храму принесла. И уже он за веревку взялся, чтоб ударить в него, да Александра как батюшку шибанет в сторону, а в то место, где батюшка стоял, упал кусок острый, что от колокола отделился. «Царица Небесная, спаси и помилуй!» — прошептал отец Василий. «Царь-колокол на Москве треснул», — молвила Александра. «Ты что, сдурела?» — пробасил батюшка. Ин взабыль вышло так. Через две недели все в Питере прознали, что в пожар, начавшийся со свечки восковой, поставленной замоскворецкой женкой в чулане, от пролитой воды лопнул Царь-колокол…

Вот про тот случай «уникальный» я и поведал датскому посланнику. Слушал он меня, и рот его вело от уха до уха.

— Мистика! — возговорил он. — Чистая мистика. Не верю. Случайное совпадение…

Про Александру я сказывать не стал — и так батюшку расстригли, а коль прознали бы, что он с ворожеей якшается, упекли бы в Сибирь, а то и подале. А Александру бы сожгли.

Ну, думал я, господин посланник, в колокол не поверил, так уж в самарский баранец ты у меня поверишь как пить дать.

Стал посланник прощаться, руки нам пожимать. Я ему дыню протягиваю.

— Вот, — говорю, — наше российское чудо.

— Почему чудо? — спросил посланник.

— Смотрите, шерстинки на шкуре.

— Да-да, в самом деле.

— Посему и сорт назван — «баранец».

— Ба-ра-нец? А, баран. Агнец.

— Во-во! — обрадовался я. Нынче сего агнца я тебе пожертвую. — Когда баранец поспевает, шерсть состригают и шьют из нее тулупы…

Комиссар пучил на меня очеса свои дипломатные. Видать, тоже впервой слышал про дыню-баранец.

— Сие в самом деле чудо! — вросхмель произнес посланник. — И где же можно увидеть такие шубы из агнца?

— Да хоть в сей час! — молвил я. — Вон у дяди Пафнутия племяш в карауле служит. Так ему зимой, когда на часах стоит, положен тулуп из баранца…

— Непременно погляжу! — обещался посланник. — Удивительно, что наши ботаники не обратили внимания на столь чудесное растение.

Лишь посланник укатил с баранцом под мышкой, комиссар с кулаками на меня пошел:

— Филозо́ф слоновый, хрен моржовый! Ты знаешь, что будет с тобою, да и со мною тож?!

— Что?

— Придет посланник в казармы, а там его на смех подымут, да еще расскажут, какие на них тулупы зимою. Дубина, мне из-за тебя место терять?

— Почто? — Никак в толк я не мог взять, отчего комиссар должен место терять. — Скачи, ваше благородие, в дворцовую контору. Так, мол, и так, потребны тулупы овчинные. А дядя Пафнутий предупредит Митьку. Тулупы беспременно отпишут солдатам, чтоб с дипломатом конфузии не вышло.

— На кой ляд ты про баранец травил?

— Озлился зело, ваше благородие. Чужестранцы всю правду про нас отметают начисто, а все байки, кои мы сами про себя наговорим, принимают со рвением превеликим.

Как комиссар ускакал, дядя Пафнутий с Ага-Садыком стали стол убирать. Икру гости только ковырнули, и дядя Пафнутий в кружку ее уложил. Телятину тоже заховал в корчагу, ополовинил миску с огурчиками. Шоколату на полке тоже место нашлось. Весь кофий мы Ага-Садыку отдали.

— Разводи самокип, — сказал дядя Пафнутий, когда стол был убран. — Чую, не отделаться тебе просто так за байку свою.

— Семь бед — один ответ, — сказал я.

И точно — прискакал комиссар и доложил:

— Жди солдат, Асафий. Ее величество разгневалась, да делать нечего — указ написала, чтоб отдать тулупы в казармы числом полсотни. А тебе за каждый тулуп по плети. Итого пятьдесят. И еще указ подписала, чтоб тебя на полгода жалованья лишить…

— За тридцать рублей пятьдесят тулупов?! — воздивился я. — Продешевила ее величество…

— Цыц! — рявкнул комиссар. — Ты у себя так-то поговори, а здесь ты на службе.

Плеть не ангел — души не вынет. Вон Михаилу руку заживо отпилили, рассудил я. Возьму штоф бодрянки — все малость легче будет.

Склянку я в портки загодя устроил. А тут и два солдата с ружьями пожаловали по мою душу. Заложил я руки за спину, и пошли мы к Тайной канцелярии. Зачитали мне в заседании бумагу, где писано было, что по велению ее императорского величества дворцовый холоп Асафий Миловзоров лета тысяча семисот тридцать восьмого году от Рождества Христова, месяца августа пятого дня, пребывая в непочтении к посланнику иноземной державы, над упомянутым выше глумился безнаказанно. И поелику во главе политики державной разумеются мир и согласие с государствами европейскими, завещанные Петром Великим, а речи вышеозначенного холопа непристойно и богомерзко совершались, сиречь вредоносны российской державы благополучия для, а также немалую финансовую утечку произвели, повелеваю: холопа Асафия Миловзорова жалованья лишить, считая с оного дня, сроком шесть месяцев и дать ему пятьдесят ударов плетьми…

В застенок меня не повели, а вывели во двор, где стояла деревянная кобыла. Два ражих бузунщика устроились околь нее с ременными плетьми, в закатанных портках и внаготку по пояс.

— Сымай рубаху, — сказал один.

— Позволь винца испить, — попросил я.

— Сколь есть-то?

— Почну малость и вам отдам. — Я вытащил скляницу.

— Валяй быстрей, покуда подьячий не пришел…

Опрокинул я скляницу и враз ополовинил. Первый бузунщик заховал ее в свои портки. Уложили меня на кобылу, привязали исподни руки и ноги к бревну.

— Не боись, будем бить без оттяжки. Громче кричи…

А у меня в нутре уже хмель заиграл, голову закружило. Тут подьячий пришел следить, чтоб ударов было ровное число. Ожгло меня с первой плети, ровно кипятком. Стал считать, досчитал до двадцати, чую, мочи боле нет. Все равно, думаю, орать не буду. Спину огнем охватило, боли уже не чувствую. В глазах тьма кромешная. Ровно скрозь сон услышал: «Крепок, однако…»

Отвязали меня, хочу встать — и не могу. Бузунщики подняли, повели к воротам, там я дядю Пафнутия узрел — он уже на телеге прибыл. Уложил меня кое-как на сено и повез.

— Оно, конечно, хорошо, — рассуждал дорогой дядя Пафнутий. — Митька с друзьями в стужу мерзнуть не будет. А на что жить станешь полгода?

— Бог даст день, Бог даст пищу, — через силу ответил я. — Отец Василий тоже эдак перебивался.

— Покуда тебя взяли под кошки, Рыжий никого к себе не подпускал. Ревел, трубил, думали, ворота вышибет. Скотина — не человек, у ей завсегда сочувствие к другому имеется…

На колдобине меня тряхнуло, и я застонал.

— Потерпи чуток, — молвил дядя Пафнутий, довез до моей каморки, поволок до постели, уложил, сняв допрежь рубаху с меня.

— Вишь как расписали. Ничего, молодой, быстро оклемаешься…

Через четыре дня стал я ходить по саду. Спросил позволения у смотрителя нарвать яблочек аркадских, где Степка-старший был похоронен. Нарвал и прохрустел их вмиг.

Из семи рублей с полтиной моего жалованья за три месяца, что я получил перед встречей с датским посланником, дал я дяде Пафнутию полтора рубля, чтоб купил мне меду, сахару, поросенка, двух кур, яблок, груш, луку, репы и капусты. На две недели всей той выти мне должно было хватить, коли есть досыта. А впроголодь — то и на четыре недели. Стало быть, семи с полтиной мне хватало на пять месяцев. Лето было легкое, травы, овсы и рожь уродились немалые, матушка и тятя и без моих грошей полгода могли протянуть. Ну а к февралю я им сызнова подкину, когда у них все запасы кончатся. В хозяйстве нынче у нас двугодовалый жеребец прибавился. Овса и сена вдвойне потребно. Выходит, императрица жеребца нам задарма отдала. Серчать не приходилось.

Навестили меня и Тимоха с Алешкой. Алешка пришел в рубашке с расписными узорами на груди, в шароварах и сапогах. А Тимоха — в немецком кафтане и туфлях. Лешка держал плетеную корзину, кою поставил предо мной. Тимоха выложил из нее шанежки, огурцы хрусткие и духовитые.

— Це с-под Нежина сестра приихала и привезла, — сказал Лешка. — Треба горилки испити. — И поставил на стол полуштоф.

— Це гарно, — согласился я.

Тут влетел в каморку Митька и выдохнул:

— Сафка, к тебе цесаревна скачет!..

— Аки амазонка? — спросил я.

— Только не телешом…

— Куда горилку девать? — спросил Тимоха. — Упрятать?

— Та ни, — отсоветовал Лешка. — Попотчуем, побалакаем. Чай, красива?

— Перестарок, — ответил Тимоха. — В девках засиделась, поди, скоро четвертый десяток разменяет. Протодьякон клялся, что царь Петр сватал ее инда французскому королю…

Дверь в мою каморку откинулась, и вплыла цесаревна. Глаза голубые, однако не так чисты, как у цветочка лазоревого, высока, стройна, затянута. Парик мудреный, в руках хлыстик с петелькой на конце, платье парчовое с узорами, шитыми золотом. А на другой руке под локотком большой бархатный кошель. Без свиты пришла. Подошла к комоду и руку на него устроила.

— Я не разрушу ваш триумвират? — улыбнулась цесаревна. Зубы ровно жемчуга. К мужику без стука вошла. Видать, норовиста была. Повадка чисто царская.

Смотрю, Митьки след простыл, успел в окно сигануть, вот отчего мы триумвирами стали.

— Коль не Клеопатра — не разрушишь, — ответил я.

— Кто из вас Антоний? — смеясь спросила она сызнова.

На Лешку будто столбняк напал. Брови широкие на лоб взлетели, вот-вот к затылку побегут. Ну, думаю, уж коли помрешь, так хоть брови останутся, да такие, каких ни у кого отродясь я не видывал. И цесаревна тоже вперилась в Лешку — то ли брови узрела, то ли еще что.

— Как тебя зовут, камочка? — прикинулся я, что не ведаю, кто предо мной.

— Елизавета Петровна. Судя по твоему языку, ты и есть Асафий?

— Чем заслужили такую честь? — Я поклонился цесаревне в пояс.

— Как твоя спина? — спросила цесаревна.

— Здорова, слава Богу, ваше высочество.

— Могу прислать своего лекаря.

— Благодарствую, ваше высочество, боле не надобно.

Цесаревна села на табуретку. Оглядела мою каморку, платье расправила и спросила:

— Как зовут твоих друзей?

— Певчие Тимофей и Алексей.

— А не отпробуете ли, ваше высочество, нежинских огиркив, пирогов домашних и горилки з перцим? — Лешка выпал из столбняка.

— Так мне больше нравится. — Цесаревна сызнова жемчуга показала, устами алыми оправленные.

Лешка налил ей чарку, и она сказала:

— Выпьем за русского солдата, за надёжу державы нашей, коему во все времена было тяжеле всех, о них наша забота и твоя, Асафий, тоже. Тулупы — доброе дело для них. — Она мигом погасила чарку, умостила на жемчуга огурчик и — хруст-хруст — сгрызла его, аки кошка мышку. После встала и молвила: — Тимофей, за фасадом моя лошадь, приведи ее в Летний сад. А ты, Алексей, помоги мне…

Алешка прыгнул в окно, а цесаревна указала мне на сундук и приложила палец к губам. После поднялась на подоконник и упала в руки Алешке, сверкая жемчугом зубастым.

На сундуке узрел я бархатный кошель. Тесьму развязал и высыпал на руку золотые рубли. Пересчитал — ровно пятьдесят. За что ж цесаревна мне такое отвалила? Не по Сеньке шапка. За каждую плеть — по золотому рублю. Своей спиной заработал. Не проста была цесаревна, хоть с виду открыта душой. И в окно, видать, тоже неспроста выпрыгнула к Алешке. Чай, не девчонка.

Услышал я, как в сенях чьи-то каблуки застучали, и схоронил кошель в заглавке постели. Дверь отвалилась, и на порог ступил сам Петька Куцый. Ну, мать честна, думаю, слухач родной проведать пришел.

— Здорово! — сказал Куцый. — Здесь живешь?

— Тут.

— Гостей, гляжу, принимал?

— Их. Выпьешь горилки?

— Выпью.

Петька закусил огурцом и спросил:

— Кто приходил-то? — Усишки из зрачков у него сызнова навострились.

— Пафнутий с Тимохой и Лешка.

Петька козлиными катышами по чаркам прошелся, будто не носом, а зрачками вынюхивал, кто у меня гостил. Насчитали усы четыре чарки и успокоились.

— С девками, чать, приходили?

— Одни.

— И никто боле не заглядывал?

— Никто.

— А баба какая-нибудь?

— С бабой я в ином месте милуюсь.

— Будь она неладна. Опять Миних с Остерманом орать начнут…

— Почто?

— Почто-почто? — задосадовал Куцый, налил еще горилки, выпил и пошел к двери.

На что Куцый осерчал, сразу я не уразумел, однако догад родился. Так-так-так, думаю. Стало быть, Куцый не проведать меня пришел, а вызнать, была ли у меня цесаревна. Выходило, Петька чуял, что та поехала к моему дому. Так-так-так. А она — шасть в окно. Чтоб никто не узрел, как вышла от меня. Посему Тимошке и велела коня в Летний сад привести. Ага, стало быть, за цесаревной следили. А кто следил? Миних и Остерман. А кто у них на ухе лежал? Петька Куцый. И следил он не первый день. И след цесаревны терял, видать, тоже не впервой, коли Миних с Остерманом допрежь на него кричали.

Мой покойный крестный учил меня строить силлогизмы. Чертил мне логический квадрат, однако в квадрате я ничего не разумел, зато в усатых зрачках Куцего разбирался. И вот, рассуждая, неспешным пирком да за свадебку подобрался я к самому что ни есть корню. Но чую, зуб его не ухватит. Иль кощунством мне мои мысли виделись. Верно, бес меня все-таки водил. Он, аки Пифагор или Прометей, всячинником был в арифметике и силлогизмах.

От двух царей русских — Ивана и Петра — отпрыски расплодились. И хочет ветвь Иванова заглушить ветвь Петрову, а Петрова — Иванову. Анна Иоанновна нынче на троне, а Елизавета Петровна — под троном. Цесаревна, знамо дело, считала себя обиженной, живущей в унижении вечном. А обида, что тайно в душе цветет, коли ее лелеять, пуще прежнего вырастает.

И тут-то, продолжал я рассуждение свое, цесаревна недаром пила за русского солдата, коему тяжеле всех в державе приходилось. Коли руки тянутся к короне, всяк признается в любви к лапотникам: кликни мужика, и сменит он орало на меч, ежели пообещать ему реки молочные и берега кисельные.

Анна Иоанновна понимала, откуда жареным пахнет. Полки слухачей-бессрочников росли и пухли.

На Покрова подались мы с Тимошкой и Алешкой в Раменки на свадьбу Дарьи и однорукого Михаила. Избной помочью мужики собрали им по бревну, заложили деньги в угол новой избы, шерсть да ладан — для богатства, тепла и святости. Брюхатая, на четвертом месяце Дарья с Михаилом в новую избу переехали. Вез я им пятнадцать золотых рублей. Тимоха припас для Дарьи новый парчовый сарафан и очелье, низанное жемчугами. Алешка — люльку с бельем для младенца. Купил я для Михаила плетку, чтоб жена помнила, кто в доме хозяин.

На телегу погрузили и самокип. Отец Василий, однако не приехал. Муж ворожеи Александры помучился два года, а тому девять дней сухая беда приключилась — повесился он. Опасался батюшка оставлять Александру одну.

Приехали мы, когда молодых уже хмелем осыпали на пороге новой избы. Дарья была сиротой, посему хлеб-соль Михаилу подносила моя матушка.

— А снопы в постель уложили? — спросил я.

— Как водится, — ответил тятя. — Ровно семь.

Вручили мы поминки молодым. Дарья плакала и фатой утиралась. Да и Михаил чуть не взбабился, глаза мокрые, не знает, куда плетку девать.

— В спальне повесь, — наказала матушка.

Дух в избе стоял смоляной и свежий. Бревна-то не усохли. В красном углу стол, накрытый убрусом, а на нем снеди полно. Не так богато, как для датского посланника. Однако щуки, окуни и один сом в аршин. А еще пироги с капустой, лепешки, лук, а на печи булькала в чугуне говядина.

Сели мы за стол. Поначалу только ложки стучали, а уж после трех чарок голоса развязались в одном углу, в другом, заговорили, загудели гости.

Михаил хоть без руки, однако работящий. А коль Дарья дурить начнет, Михаил — не Ванька Косой, разом на место поставит плеточкой новгородской. Да некогда ей будет дурью мучиться — дите под сердцем. А там, глядишь, еще родит.

Тут враз пошла разноголосица, петь принялись враздробь, кто плясать, кто в сенях целоваться. Вышли мы с Тимохой и Алешкой во двор. Пошли на зады самокип разводить, склянку прихватили. С пашни холодком потягивало, звезды вприпуск сияли, будто свечи. Тимоха воротился в избу и кафтаны прихватил. Развел я самокип, а Лешка и говорит:

— Цесаревна просила меня, чтоб я к ней в хор пирийшов. Це гарна дивчина. Пригласила в Смоляной дворец к себе, что у казарм. Французский посланник ей шампань презентовал. Пили из веницийских бокалов, ели тертый рог в шалейне.

— Какой такой шалейн?

— По-нашему — холодец…

Самокип запыхтел, понес я его в избу, матушка разлила гостям чай. Я сызнова вернулся с самокипом на зады, хотел по воду идти, тут Алешка возьми и скажи:

— Спиваем мы, а та краля сила у перший ряд и регочет, горох ист, бо без него не может, сидит не то в рубахе ночной, не то в салопе, нечесана, девка девкой. Будто только что из постели Линара вылезла…

— Какого Линара? — я враз настороже встрял.

— Да польского посланника, полюбовника ее.

— Кого — ее?

— Да принцессы Анны…

Пресвятая Богородица, мыслю, спаси и помилуй. Отведи от греха, не то ведь прибью Алешку под пьяную руку за такие слова. И прознают тогда все про мою тайну.

— От чьей кумы узнал про то? — Руки у меня сами в кулаки свелись.

— Все так говорят, — ответил Алешка.

— А ты, аки баба базарная, сплетни вторишь, — сказал я. — Я ж не треплю, что цесаревна с кем попадя милуется…

— Ты шо, ошалел? — Алешка вскочил с дубового катыша, размахнулся, однако я к самокипу приник, и кулак Алешкин мимо прогудел. Отскочил я, Алешка на меня попер, и, покуда он меня своей кувалдой не прибил, я башку его достал самокипом, как дед Арефий — дьяка на Москва-реке. На самокипе вмятина, Алешка стоит, и ему хоть бы что, только маковку потирает.

— Не срами Петрову дочку! — заорал он.

— А ты Иванову внучку! — ответил я.

Пошел сызнова Алешка махать кулаками, как кузнецы в три молота. Я бегал вкруж загороди и все сокрушался, что самокип дедов помял. Тут гости из избы повыскакивали, схватили Алешку и умиривать нас стали.

Загрузка...