Сказал я ему, что перееду к дяде Пафнутию во флигель, пускай подмастерье в горенке живет. Обещался, как оклемаюсь, в мастерскую наведаться и покатил до храмины.
Надобно было в Раменки съездить, чтоб тятя с матушкой увидели хоть увечного, да живого. Однако заутро прискользили к храмине пошевни с золочеными дверьми и окошками. Бородатый возница спросил:
— Асафий Миловзоров ты будешь?
— Ну я.
— Велено доставить в Зимний дворец.
— Кто велел-то? — насупился дядя Пафнутий.
— Сама Елисавет Петровна.
— Вона что. Уж не графом ли хотят наречь?..
Привезли меня во дворец, лакей по покоям повел и аккурат в библиотеку цветочка лазоревого доставил, где и встретил меня Алешка с брильянтовой цепью ордена Андрея Первозванного на груди, в белых башмаках с серебряными пряжками и буклях. Персты в кольца золотые взяты, брильянтами тоже светятся, инда глазам невсутерпку.
— Как тебя нынче величать прикажешь? — спросил я его. А сам смотрю на диван, где мы с Аннушкой единый раз поцеловались.
— Камергером я у ее величества, — ответил Алешка.
— А куда ж Иван Антонович делся?
— Отбыл с родителями в свое отечество. Ты садись…
Сел я околь него, жду, что дальше будет.
— В бумагах допросных сказано, что ты отпущен, поелику ложный донос на тебя возвели. Про Лизавету спрашивали?
— Три раза спрашиван был, и все три на дыбе.
— Пытали? — Алешка брови вскинул.
— А что на дыбе делают?
— Что ты сказал?
— Ничего.
— Ушаков допрос вел?
— Генерал только про самокип и казенное довольствие. Помнишь мужика с ружьишком, когда мы с армаями стакнулись?
— А как же.
— Вот он меня и допрашивал про Елисавет Петровну.
— Добре. Жди тут, доложу ее величеству.
И в сей же час возвернулся:
— Ее величество ждет тебя.
Я ковылками следом пошел. Ее величество сидела в кресле, в атласном платье с вырезом, как у цветочка лазоревого. Столик на кривых ножках впримык стоял к креслу. На нем чашки с кофием, грецкие орехи и всякая размайка. Очеса ее величества меня вназырь разглядывали.
Отдал я ей поклон поясной, а она рекла:
— Вон ты какой.
— Какой есть, весь тут, ваше величество.
— Да не весь. Молчать умеешь.
— Жить не умею, ваше величество.
Свела брови свои Елисавет Петровна, однако тут же сверкнула жемчугами:
— Выходит, что и я с тобой в поджигах была? — И сызнова жемчуга показала. — Ты умеешь молчать, а я умею слово держать. Алексей Григорьевич, подай мне бумагу и награду.
Алешка бумаги ей протянул и шкатулку.
— Подойди, Асафий.
Дала она мне бумаги со шкатулкой.
— Оные паспорты и вольная всему твоему семейству и пятьсот рублей денег за твою верную службу на благо державе и короне российской.
Всякое даяние благо, говаривал отец Василий. Взял я бумаги и деньги и молвил:
— Благодарствую, ваше величество.
— А теперь ответь: почему с трехкратной пытки про меня ничего не сказал? — Елисавет Петровна сызнова очеса в меня вперила.
— Алешку пожалел, — ответил я. — Камергера Алексея Григорьевича Разумовского.
— А меня?
— Обоих…
Помолчала самодержица, а после рекла:
— Ступай.
— Ваше величество, — опомнился я. — Дозвольте за батюшку Василия слово сказать. Расстригли его по доносу Куцего, что за вами следил и на меня донес.
— Где нынче отец Василий?
— В Кронштадте звонарем.
— Хорошо. Ступай…
Уложил я в пазуху вольную и паспорты, шкатулку под мышку устроил, откатили меня пошевни до храмины. Дядя Пафнутий дрова на дворе рубил, уже самокип развел, из трубы искры на снег летели, как подбитые птицы.
— Слава тебе, Господи, воротился.
Как вошли во флигель, я второпи шкатулку-то обронил, из нее монеты новенькие посыпались. Собрал их и вижу — нет на них Ивана Асафьевича. После-то по всей Руси монету с ликом моего сына на новую меняли и изымали и сызнова переливали, чтоб забыли о прежнем императоре, будто его и не было.
— Кого ограбил? — спросил дядя Пафнутий.
— Елисавет Петровну. — Я вытащил свернутые бумаги, на стол положил, развернул, чтоб печати не повредить.
Прочел дядя Пафнутий и сказал:
— Вот и пришла нам пора разлучаться, Сафка.
— Почто?
— Не останешься ты в Питере, как пить дать. В Москву подашься. Даже Рыжий тебя не удержит…
Прочел думы мои тайные дядя Пафнутий — видать, на варе моей вязью выведено было, что брошу я сей сатанинский город. Однако с чего у меня на душе ровно кошки скребли, никак в толк не мог взять. Мне бы радоваться — вольную отписали всей семье, деньги дали. А меня тоска за горло схватила. Знобко и сиротно на душе стало. На всю жизнь с цветочком лазоревым расставался, с сыном своим первенцем Иваном. Истина, она — как хлеб мужицкий, впромесь с полынью рушится…
Через пять годов на Благовещенье сон мне был, будто предо мной изгорье, на вершке его стоит цветочек лазоревый телешом и Ивана на руках держит. А изгорье снегом покрыто. Иду я босой к Аннушке, стылая корка мне ноги режет до крови, склизко, упал я и вниз полетел. Встал и сызнова подниматься принялся, а цветочек лазоревый зовет: «Асафий!..» Дошел я до половины, оскользнулся, и понесло меня туда, откуда я подъем начал. Пошел в третий раз, уже на карачках, дополз до вершка, а Аннушка по другую сторону излобка падает с сыном и все зовет: «Асафий!..»
Проснулся я и до утра очей не сомкнул. Жене своей Александре ничего не сказал. У нас с ней первый сын родился. Купили мы избу в Замоскворечье, тятя с матушкой на той же улице поселились. Промышлял я резным ремеслом. Отец Василий тоже в Москву переехал и службу правил в храме апостола Филиппа.
Тимоха приезжал из Питера раза два. Рассказал, что после Благовещенья в сорок шестом году — как раз когда сон я видел про цветочек лазоревый — в Александро-Невской лавре хоронили принцессу Анну Леопольдовну рядом с ее матерью. Императрица Елисавет Петровна плакала. А мы с Тимофеем так плакать и не научились.
А через годок-другой принялся я самокипами торговать. Поначалу запасся медью и оловом и прочими материалами. Первые пять самокипов продал за три недели. А еще через два года в Москве все уже знали, у кого самокип покупать. Александра второго сына мне родила. Добрая она была баба, жили мы с ней в мире и согласии. В ину пору припомню я ее пророчество и говорю:
— Отец Василий тоже в ясновидцах ходил. Предсказал, что Максим Толстой капитаном будет, ин по его и случилось. На дыбе Максима не растягивали. Сослали в Оренбург, а после Елисавет Петровна вернула его, получил он чин капитанский и пятьсот рублей и тут же на пенсию вышел по увечеству. Стало быть, не зря отказался присягать Ивану Антоновичу.
— Что ж она тебе-то пенсию не дала?
— Так меня не подводили к присяге, а уж коли б подвели, присягнул бы я Ивану…
— Асафьичу… — тихо молвила она.
Про все ведала Александра. Что подарит она мне двух сыновей. Что первенца своего видеть я буду только на червонце, что от менял казенных утаил. Доставал я червонец в день рождения Ивана из сундука и смотрел на лик в круге золотом. И хоть Александра пророчествовать перестала, упросил я ее как-то, чтоб она про сына моего первого рассказала, где он и что с ним. Упредила она меня: «Смотри не пожалей…»
Замерла предо мной, глаза остоячились, ровно соча питерская, и заговорила моя ясновидица:
— Сын твой в крепости сидит, Писание читает. Вот встал к окну. На окне медведь, из дерева вырезанный, взял он его в руки, назад вернул. В дверь капитан вошел… Иван к нему оборотился и спрашивает: «Ответь мне, кто я?» Капитан плечами пожимает. А Иван говорит: «Я император и самодержец российский… а вы меня в тюрьме гноите…» И ногою топнул. «Пустоту ты мелешь», — ответил капитан… «Вы все еретики! — кричит Иван. — За что вы меня в крепости держите? Что я вам сделал? Мне уже девятнадцать лет. Выпустите меня отсюда!»
— Будет! — крикнул я. Александра вздрогнула, и глаза ее оживели. Испарина на лбу ее выступила. Перекрестилась она и на грудь мне упала…
Солгала Елисавет Петровна Алешке, что отправила Аннушку с принцем и детьми в их отечество. Стал вечным нятцем в крепости сын мой. Когда Елисавет Петровна короновалась в Москве в сорок втором году, трем мужикам ноздри вырвали, а третьему и язык и в Сибирь сослали за то, что заступились за Ивана Асафьевича и хотели на трон его возвести.
Степка, скворец мой, за чужого птенца вступился, кота-армая не убоялся. А я за сына родного не сумел постоять. И тут-то вспомнил я, как на дыбе висел трикратно и как петух в застенке после каждой пытки пел. Спасая Елисавет Петровну в граде святого Петра, я трижды отрекался от своего первенца, как апостол Петр от своего Учителя. Стало быть, и свободу свою я купил за то, что сына своего сделал вечным узником. Не та вера правей, коя мучает, а та, кою мучат, сказал как-то отец Василий…
— Нет мне прощения, — молвил я и ничком под образа упал.
— Упреждала — пожалеешь. Во многия мудрости многия печали, Сафушка. Не казни себя, родный мой…
В Питере я боле ни единого разу не был, опричь того случая, когда Тимофей будто в воду канул на много лет. Опасался я, чтобы с ним чего не случилось, как случилось с Федькой-армаем, что меня пытал и допрашивал. В тот год, когда я в Москву перебрался, дядя Пафнутий письмо прислал, в коем сообщал, что в сосну кремлевую с проволокой медной молния угодила. Ствол в единый миг как щепку переломило в том месте, где провод кончался. А в то время катил по дороге Федька, и сосна его придавила. Не успел Санька Кнут добраться до злодея…
В Питере нашел я Тимоху на паперти дворцового храма с кандейкой на шее. Не пел он давно — рассамел совсем, голос потерял и стал жить подаянием. Пенсии ему никакой не дали.
— Сбирай нажитки, — сказал я Тимохе. — Поехали в Москву. Поселишься у меня.
— Какие нажитки? — спросил старый Тимоха. — Вот в Милане, там нажитки так нажитки…
На могилу Аннушки я пошел без него. А уж когда захотелось на памятник Петру Великому взглянуть, мы с ним вместе потопали. Узрел я на каменном целике бронзового коня, а на нем — царя Петра, увенчанного лавровым венком. Копытом конь змия попирал. Спросил я Тимоху:
— Конь что попирает — супость или мудрость?
— Без Куцего не разберешь, — ответил Тимоха.
И хоть старыми мы стали, лысыми и беззубыми, а зареготали, аки дети малые. Потому как не было на нас брильянтовых и иных цепей и ближнего своего за тридцать сребреников мы не предавали. И боле все.
Клюковка вышла. Пора ответ держать.