Алешка был отходчив и зла на меня не держал. Пировали мы до первых петухов и с песнями по избам пошли.

А поутру в башке у меня будто черти камни катали. Принял я чарку, поднесенную Алешкой, ровно помер и сызнова родился. Глянул — а у Лешки шишка сизая промеж кудрей коричных, аки дыня бухарская, лучится.

— Ой, мужики, — крякнул Алешка. — Сон мне приснился, будто Сафка бросает цесаревну в колодец, как Стенька — княжну в Волгу, а я сигаю за ней вниз башкой, лечу, а дна нет и нет.

Почесал он кудри свои и заохал.

— Ты чего? — спросил я.

— Кто ж мне такой гарбуз на темечко уложил?

— А ты что, не упомнишь? — Я моргнул Тимофею.

— Ничо́го.

— Ты и взабыль в колодец упал, — сказал я.

— То-то у мене уси кости болят. А шо ж я сухий тогда?

— А ты телешом разбежку сделал — и кувырк в колодец, — добавил я пару. — Еле вытащили.

— Прямо в чем мати родила?

— А то! И при бабах. Одна девка тебя узрела, глянулся ты ей, и заголосила: «Взористый какой, аки Геркулес!»

— Ой, стыдоба! — Алешка застонал во все хайло. — Со мной такого ж в жизни не було. Як же я на люди покажусь?

Мы с Тимофеем малость выждали, покуда Алешка в покаянии похмельном пребывал, однако жалко нам его стало. И поведал я ему, как задел его башку самокипом. Показал самокип с вмятиной, с чего Алешка возликовал:

— Спасибо, Сафка, утешил!..

Я хоть и молодой был, да понимал, что не можно поминать трезвому, что он пьяным болтал и делал. Матушка никогда тяте за то не выговаривала.

Тимофею и Алешке надобно было поспеть во дворец — игрецами они в опере были. Я с ними тоже навострился: авось, думаю, цветочек лазоревый увижу. Расцеловались с молодыми. Матушка для дяди Пафнутия пирогов и рыбы дала. Тятя с самокипом допрежь еще провозился, вмятину выравнивал, однако след малый все ж остался.

— Сафка, а ты еще в комедиантской зале не бывал? — спросил Тимофей.

— Да меня ж караульные в залу не пустят, — разъяснил я Тимохе. — Без парика, без башмаков и чулков немецких. Вытолкнут взашей и боле все.

— Пошли посажу тебя наверху, на хорах…

В комедиантской зале весь потолок был расписан красками — бабоньки в исподнем, у всех коленки видны, на ногах подошвы без союзки, пальцы наружу и ремни до голени тонкие, аки онучи. Видно, еллинские кумиры. Расписаны были прямо посередке, над паникадилом. А справа на конях амазонки скакали с луками и стрелы метали. В распашонках прозрачных по ягодицы, простоволосы, беспоясны, аки Баба Яга. Ну, думаю, посмеюсь я как-нибудь над Митькой, проведу его в залу и покажу, кто из нас балясник, а кто невеглас.

Тут в зале говор поднялся, стали входить дворцовые господа. От брильянтов да голых плеч у меня в глазах зарябило. Мужики в звездах и лентах, со шпагами на боку. У баб в руках махальца с амурезными картинками. Платья бокастые, ровно надутые исподни. Сколь же китов надобно изловить, чтоб повыдергать им усы и на платья отдать? Страшно помыслить даже.

Стали рассаживаться помаленьку, лакеи на блюдечках мороженое разносить принялись, кофий и шоколат. Промеж помостью и залой в темный прогалок мужики в черных камзолах и желтых кафтанах по лесенке стали спускаться. В руках они держали кто скрипицы, кто трубы, загнутые, что кренделя, кто бандуры, а кто медные круги, схожие с тарелками. Расселись они в прогалке, пред каждым, как светец, подставка, бумаги разложены на ней, аки на аналое. Полистали они те бумаги и принялись враздробь кто дуть, кто пиликать, кто тренькать. Ну, думаю, и музыка! Ванька Косой и тот на балалайке складней играл.

После все разом смолкли и сидят, будто ждут чего-то. Вижу, слева у помости ниша с выступающими по подзору балясинами. Все в зале головы туда повернули и скопом встали. В нише показалась самодержица Анна Иоанновна, и вся зала ей поклон отдала. Села она, и все тоже сели. А я как сидел, так и не встал, чтоб не видели меня снизу. Голову пригнул и помалкиваю.

На помость пред занавесью мужик вышел, поглядел в нишу и объявил, мол, комедианты счастливы, что имеют нонеча честь давать премьеру в присутствии ее императорского величества. Мужик захлопал, и все за ним тоже забили, и аплодисмент катился, аки камни по кровле. Самодержица голову склонила и два перста правой руки на левую ладошку устроила.

После вышел на помость второй мужик, поклонился в нишу, только что лбом о помость не стукнул, и закадычил про то, что ему тоже выпала величайшая честь представлять свой несовершенный перевод немецкой трагедии «Неверная жена, или Торжество добродетели» на суд ее императорского величества. Ее величество тряхнула париком и махнула платочком. А я подумал, уж коли перевод несовершенен, куда ж ты суешься, балахвост? Доделай, а после показывай…

Музыка как грянет! Больно ладно они в оный раз начали. С первого разу, видать, не получилось, потому как допрежь царица еще не пришла. А как пришла, так испугались, что за кувырки их могут жалованья лишить. Трубы фурычили, скрипицы их перебивали, а там и бандуристы по струнам прошлись. Жалостливая такая музыка, особо когда одна скрипичка плакала, ровно дитё малое. А седой старикашка с медными кимвалами в носу ковырял, думал, что в зале его не видят, однако я сверху все примечал. Сидит кимвальщик, баклуши бьет и ни в какую не желает бить в медные тарелки. Глянул я на нишу — самодержица серьезно так слушает. Тут все инструменты смолкли, одна скрипица голос подала, долго-долго тянула. Старикашка спохватился да как вдарит одной тарелкой об другую — б-бах! Я инда глаза закрыл.

Когда занавесь подняли, на помости чехарда началась. Мужиков и баб нагнали на помость человек сто. Мужики в кольчугах и шеломах, в руках протазаны, а бабы в платьях невиданных. И все хором поют. Вроде про гроб Господень, про какую-то битву. Бабы руки к мужикам тянули, видать, не хотели отпускать их, рекрутов бессрочных. Верно, бурлаков с сизыми носами не нашлось, а может, свой Куцый донес. И всю деревню послали под барабаны.

И вот выходят к самому разлогу, где музыканты играли, два рекрута и стали дуплетом петь. Батюшки-светы, да то ж были Тимофей и Алешка! Я инда подпрыгнул. И так у них ладно получалось, и слова все в лад. Пели они, что за Отечество и Бога складут свои головы, однако крест Господень у неверных заберут. Выбегли их жены, на груди их белые упали, зарыдали, как наши русские бабы, когда своих мужиков провожают в рекруты. Видать, сочинитель немецкий тоже сочувствие имел к чужой беде. Однако услышал я, что бабоньки пели: мол, нет большего счастья, как видеть мужей своих под знаменем с крестом. Куда ж, думаю, те ваньки́ глядели, когда под венец шли? Да за такие речи Алешка с Тимошкой должны своих баб кулаком по сусалам. Рады-радешеньки, что мужья отбывают и неведомо, на сколь годов. Иль сочинитель наврал, иль у немцев все бабы одна к одной, иль те бабы в изгул надумали пойти.

Угадал я. Занавесь опустилась. Музыканты плясовую заиграли, кимвальщик тоже с тарелками потрудился. Выскочили пред занавесью девки и отроки, ногами задрыгали, вроде польки иль камаринского отплясывали. Поплясали и убегли, а занавесь сызнова сиганула под потолок.

Вижу — в доме, где жила жена Алешки, стал появляться какой-то парень. Говорил он с Алешкиной женой всклад без музыки, а после они дуплетом петь начинали и плясали. Радовались, бестии, что мужа дома нет. Хахаль у соломенной вдовицы ручки целовал, всякие слова говорил ласковые. Баба в ответ смеялась. Тут он ее за грудки и в губы целовать принялся. Я плюнул со злости в залу и на пол спрятался — кому-то на маковку попал. А когда сызнова на скамье устроился, парень бабу уже на руках в нишу под занавески нес прямо на постель. У меня глаза к потылу полезли: неужто все в натуральном виде покажут? Однако вздохнул, когда в дверь кто-то постучал. А то позору было бы!

Баба, вестимо, парня под кровать, дверь открыла — на пороге друг ее мужа, раненный ковыляет иль притворился, что ранен, уж больно быстро с войны вернулся. Баба заохала, за стол его усадила, а тот ни в какую, мне-де плохо, дай малость отлежаться. Уложила она его на постель, пошла, видать, воду согреть, чтобы рану промыть на руке, а то, как Михаилу, и отпилить могли, коль антонов огонь начнется. Лег друг ее мужа, сиречь Тимофей, с мечом на постель. Меч из раненой руки выпал. Тимофей дрыгнулся через силу, полез за мечом и узрел под кроватью того парня, что не успел свою мерзопакость сотворить. И откуда у Тимохи соображение взялось — смолчал он, встал, оперся на меч. Зашатался, болезный, от боли и страдания душевного за Алешку.

Тарелки звякнули, и Тимофей полчаса про коварство бабское пел. Гляжу, а у него и на груди кровь выступила. В грудь и руку ранили, а он хромой, аки жеребец расплекий. Спел Тимофей, в зале сморкаться принялись, бабы платочками глазыньки вытирают. А Тимофей побег из дому. Куда хромота девалась — тут про все забудешь, коль у жены друга застукаешь полюбовника: видать, Тимоха вспомнил и про свою жену и побег проверить, нет ли и у нее мил дружка…

Вошла Алешкина жена, позвала полюбовника из-под постели, сызнова грохнули тарелки и раздался стук в дверь. Баба перепрятала парня в сундук. Покуда она туда его запихивала, я думал, чего в дверь-то никто не входит — ведь не замкнута. Лешкина жена подбежала к двери и за голову схватилась — вошел Алешка жив и здоров, а сзади сызнова его друг Тимофей хромает. Алешка щит в сторону, жена хотела его обнять, а он ее оттолкнул. Наконец-то, думаю, делает то, что надобно! И полез Алешка прямо под кровать. Вот куда Тимоха бегал — не за своей женой подглядать, а другу сказать об измене жены. Настоящий мужик был! Поделом тебе, халява! Глядь, ан под кроватью никого нет. Стал он искать — за дверью, в другой комнате, кажись, даже на чердак слазил, нигде хахаля не нашел. А жена его уже ковы ковала: мол, друг твой не друг тебе вовсе, оклеветал меня, потому как отказалась с ним лечь в одну постель. Ну прямо как та стерва, что Иосифа Прекрасного блазнила при живом муже. Гляжу, поддается Алешка на те речи. А в зале все молчат, будто ничего не случилось. Все ж видели, куда та разорва парня перепрятала, и молчали.

Тут уже Алешка берет за грудки не жену, а Тимоху и волочит его прямо к кромке разлога, где музыканты сидели. Дурак Алешка был, дураком и остался. Друг его кровью истекал, ему ж не про бабу думать, а про лазарет. А Лешка навету поверил…

Не выдержал я, вскочил и крикнул:

— В сундуке она его спрятала!

Алешка, аки аспид глухий, продолжал волочить Тимофея к разлогу.

— Дубина, не слышишь, что ли? В сундук она его заховала! — сызнова еще громчей заорал я.

Алешка руки разжал, тарелки пуще прежнего грохнули. Тимоха шатнулся, шаг назад сделал и прямо на старикашку-кимвальщика шмякнулся.

В зале не то смех, не то плач, все в меня перстами стали тыкать. А Алешка открыл сундук, выволок полюбовника, и, покуда тряс его за ворот, Тимоха из ямы выбрался и еще больше стал хромать. Да и варя у него кровью стала испачкана. Коли б не я, Алешка вобче убил бы его.

Приметил я, что из ниши ее величество на меня вназырку глядит, а впримык к ней цветочек лазоревый смеялся. Как я ее раньше не увидел?

Охолодел я и сполз на пол. Добрался до дверей, выскочил на лестницу, из подъезда — наружу. Тьма кромешная, хоть глаз выколи. Оно мне на руку: кинутся искать — не найдут. Я ведь Алешке правду сказал, а не байку про баранец…

Об утро проснулся я от свиста Степки. Пощелкал с ним, поговорил вдосыть. Взял банку меда, хлеба и потопал к Рыжему. Туман в саду стоял. По пути решил к Лизуну заглянуть, давно в минажерию не наведывался. Но смотритель сказал, что отдали мишек на откормку в мясные ряды еще с неделю тому.

— На что? — спросил я.

— Казна экономию наводит.

— И надолго?

— Как время для травли медвежьей подойдет.

— Через сколь?

— Да года через три можно на них собак пускать…

Дяди Пафнутия еще не было, когда я в храмину пришел. Наколол дров, натаскал напилок и свежего песку, сгреб старый песок и вывез на тачке. Рыжий сопел и хоботом в бадье шарил. Я ему муки с пшеном намешал, тростнику подбросил. Ага-Садык, видать, молился на коврике. Слазил я в подпол, достал курицу и поставил в чугунке на печку. Раздул самокип, а тут и дядя Пафнутий к чаю явился.

Я уже поведал ему, что получил от цесаревны пятьдесят золотых, однако упредил, чтобы он никому не говорил про то.

Дядя Пафнутий достал из шкафа скляницу.

— Не пил бы с утра, — сказал я.

— Яйца курицу не учат.

После чая обучал я дядю Пафнутия таблице Пифагора. Сказал, чтоб он всю таблицу изустно выдолбил. Сидел он часа два, устал и спросил:

— Ответь мне, всячинник. Вот один плюс один — два. — Он поднял чарку и капнул на стол. Вторая капля упала следом на первую. — Одна капля плюс одна капля — все одна капля. Проясни, коль ты такой ученый, как так выходит? — Дядя Пафнутий ощерился, аки конь-излеток. Я поскреб в башке.

— Вот муж и жена, — сказал я. — Их двое, а они едина плоть.

— Я тебе про ворону, а ты про корову. Ты мужа с женою не трожь.

— Ладно. Вот тыща капель…

— Ну?

— А слить их вместе — один стакан получится. Так ай нет?

— Надобно проверить. — Дядя Пафнутий еще чарку опрокинул. — Кажись, так.

— Еллины еще две тыщи лет тому решали и никак решить не могли, когда капля становится лужей, а песчинка — кучей. Или еще. Бежишь ты за черепахой. Она в пяти саженях от тебя. Догонишь ее?

— Коли пьян буду, все одно на карачках, а догоню.

— Ну, так смотри. — Взял я палку, на земле полосу прямую прочертил. — Тут ты, — я ткнул в один конец полосы, — а тут черепаха, — я ткнул в другой конец. — Покуда ты бежишь туда, откуда черепаха стала ползти, она проползет еще столь. — Я удлинил полосу на пядь. — Понял?

— Понял.

— После третьей чарки ты ползешь путь, что пробежала черепаха, она ж бежит от тебя, зане как всякая скотина, опричь Рыжего, на дух не переносит перегару.

— Тоже понял.

— За тот срок черепаха протопала еще столь. — Я удлинил пядь на половину. — Сей третий отрезок ты уже на брюхе ползешь и руку за ней тянешь. А она за то время успела убежать еще на столь. — Я помельчил черту, аки петрушку. — И выходит, что ты ни тверезым, ни пьяным ее не догонишь.

— Что-то намудрил ты, грамотей. Ну-ка втори.

Я сызнова показал дяде Пафнутию, как он не сможет догнать черепаху.

— Ай да еллины! Все вроде просто, ан и не просто. Ученые мужики были, хошь и язычники. Только ты ответь, чего ихняя ученость стоит, ежели я на самом деле в любом виде ее догоню?

— Тут-то и загвоздка. Еллины в толк взять хотели, как так получается: по расчетам, дядя Пафнутий черепаху не догонит, а в жизни догоняет без труда. Гадали долго…

— Не отгадали?

— Нет. Крестный мой говорил, что все мудрецы мира и досель отгадки не могут найти.

— Без чарки не обойтись. — Дядя Пафнутий еще тыщу капель принял. — Ладно, чего решать, коль ответ одному Богу известен. Ты не виляй, а скажи, как из двух капель одна получается.

— Заладил! — озлился я. — Единицу ты совокупил с единицей, а тут не совокупность, а умножение: единожды один — один, а не два. Сиди и учи.

— Объегорил, — вздохнул дядя Пафнутий. — Пойди травы скотине подбрось, Пифагор!

А вечером у Летнего сада встретил я принцессу Анну, посмотрела она на меня и улыбнулась. А потом и говорит:

— О тебе уже вся Европа узнала…

У меня в спине засвербило.

— Как так? — испугался я зело.

— Пойдем ко мне, расскажу.

— Да не смею, ваше высочество.

— Господи, на что я дикая, но ты дикарь — дальше некуда. — И за руку меня взяла.

Я жеребца у крыльца оставил.

— Прикажу накормить его. Пойдем.

Сердце у меня от радости к горлу кинулось. Аннушка повела меня через покои, обитые голубым, зеленым и малиновым штофом. Паникадила из чистого серебра висели в комнатах. Тишь да свежина везде.

— Заглянем в библиотеку, — сказала цветочек лазоревый. — Там меня Юлия ждет.

Миновали еще один покой и вошли в залу, где весь пол застлан был коврами. В углу кровать стояла, над нею настил, как в повети, козырек по углам в желтом штофе свешивался. Вроде опочивальня, думаю. Два дубовых шкафа и загороди складные из желтых створок стояли у кровати и столиков. Столики низенькие, малиновым и зеленым бархатом обитые. А стулья из простого камыша. На стенках сверкали подсвечники серебряные.

Из-за загороди вышла Юлия, и они с принцессой расцеловались.

— Привела нашего героя, — сказала Аннушка. — Упирался, как медведь. Но я на сей раз не испугалась. Садись, Асафий.

— А где же библиотека?

— Вот она, — удивилась Аннушка. Однако увидела, что я на кровать уставился, засмеялась: — Я люблю читать лежа. Садись же!..

Устроился я в камышовом креслице, а принцесса и Юлия рядышком.

— Асафий еще не знает, как он прославился, — молвила цветочек лазоревый.

Цветочек лазоревый распахнула створки шкафа и достала заморскую газету. Полки были заставлены книгами, как у моего крестного.

— Ты что словно аршин проглотил?

— Дай ему в себя прийти, — сказала Юлинька.

— Слушай, что про тебя написали. — Аннушка принялась читать по-нашенски.

Говорилось в той газете, что в России инда простые крепостные владеют не только грамотой, но и латынь изучают, и Шекспира читают. Писал газетный борзописец, что ежели моряк, попавший в пасть акулы и оставшийся живым, — чудо, то не меньшее чудо — русский крестьянин, постигающий основы европейской культуры. И хотя суеверие в простом народе — тут сочинитель про Царь-колокол поведал — пустило глубокие корни, однако Европа совсем не знает России, свидетельством чему служит доселе не открытое ботаническое чудо, сиречь дыня-баранец…

Как Аннушка прочла про дыню, у меня спина сызнова мурашками пошла. Очи цветочка лазоревого голубым смехом лучились.

— Ну как? — спросила она.

— Складно врет. Лучше, чем я. Их там, видно, загодя учат, а у нас все самоучки безымянные. Плетей ему не дадут за сие сочинительство?

— Да в Европе за такое деньги платят! — возгласила Юлинька.

Вот и мы Европу догнали: мне от цесаревны и государыни тоже перепало почету. Только плетей — сначала. Да и то: не мазана арба — скрипит, не сечен мужик — рычит.

— Ну, Асафий, — сказала Аннушка. — Будь нашим кавалером.

Повели меня другини в столовую залу. Все кушанья были разложены на хрустале, фарфоре и серебре. Хлебец-пеклевка нарезан и уложен на плетеной тарелке. В чаше фарфоровой соус грибной, свежие и соленые огурчики на блюде. И еще каплуны вцеле блестели. А в середке стола миска, полная гороху. И всякой травки к мясу и рыбе.

Датский посланник в храмине пользовал вилку с ножом. Я после пробовал, как он, да до рта не мог донести — соскакивало с вилки. Видно, Аннушка знала про то и сказала:

— Будем есть без церемоний и этикета, — и каплуна прямо рукою взяла.

Я вилку ухватил, блюдник сзади вино нам в веницейские бокалы подливал. Попробовал я семужку, как Аннушка, лимон на нее выдавил — страсть как вкусно выходило. И на хлеб все боле нажимал, чтоб голодным не остаться, из-за стола выйдя. Аннушка почти весь горох убрала ложечкой. Охоча, видать, была до него, как Степка. Разрумянилась, глаза увлажнились, уста от жира блестели, она их салфеткой утирала. Я уже брюхо набил, дале не лезет, а другини и того и сего и кладут, и кладут и все по-заморски щебечут.

На верхосытку слуга принес плоды невиданные — длинные, будто огурцы, с желтой кожей и с чернинкой по вершкам.

— Откушай, — сказала Аннушка, — адамову смокву.

Три плода я умял — и боле все. Каждый Божий день есть такое — тут и ангел не стерпит. Видать, после той смоквы наших прародителей и потянуло к райскому яблочку с кислинкой.

— Заморил червяка? — спросила Аннушка.

— Слона целого. Благодарствую.

— Я в иной день так проголодаюсь, что двух каплунов могу съесть. Юля бранит меня, что фигуру испорчу. Скажи, разве я раздалась?

— Фигурой и ликом в самый раз.

— Какой ты милый! Сколько тебе лет?

— Двадцать второй пошел, ваше высочество.

— Зови меня Анной. Невеста у тебя есть?

— Нет… Анна.

— И ты еще ни с кем не целовался?

— Ни с кем. — Я в стол глазами уперся и чую, кровь мне всю варю обожгла. Аннушка с Юлинькой так и прыснули…

— Будем играть в жмурки! — сказала Аннушка.

Миловзоровские девки тоже любили в жмурки поиграть. Завяжут парню глаза, он руки врастопырку, ловит девок, а после гадает, кого поймал. Отгадает, и девка его целует. Неужто, думал, и в царских дворцах так тоже бывает?

Перешли мы в покои, где стены были затянуты голубым штофом. Стулья и кресла убрали, чтоб не мешались. Аннушка смеялась, достала из комода шелковый платочек и мне глаза закрыла. Раскружила меня и — топ-топ — убежала. Прислушался — никого не слыхать. Пошел наугад, руки раздвинул, слышу — слева платье прошуршало. Цап за подол, провел ладонью кверху — в поясе узко, догадался — Юлинька. Аннушка в ладоши захлопала:

— Правильно!

Другиня приложилась к моей щеке и сказала:

— Завязывай мне глаза.

Раскружил я другиню, Аннушка сбросила башмачки, вскочила на диван, палец к губам приложила и меня к себе поманила. Я тишком сапоги снял и тоже на диване устроился. Аннушка моей рукой уста свои закрывает, чтоб не прыснуть, перстенек на пальце моем поглаживает. Юлинька в другой угол пошла, прислушалась, а найти нас не может. Аннушка наклонилась ко мне, жаром на меня дохнуло, белая грудь с крестиком в прогалке вздымается. Смотрела она на меня очами своими голубыми. Не помню уж как, только взяла она мою голову обеими ручками и к губам моим своими устами прижалась, а глаза закрыла. Жар от ее тела мне передался. Не выдержал я, обнял ее, весь дрожу и чую, что лечу куда-то в бездну сладостную и несть ей конца…

— Ну где же вы? — спросила Юлинька.

Аннушка вздрогнула, отстранилась, очи ее туманом заволокло, ровно камушек бирюзовый. Оттолкнула меня, спрыгнула на пол и затопала босыми ножками по ковру. Юлинька за ней побежала, Аннушка юркнула вбок, в ладоши захлопала.

Дверь открылась, в покои вошел слуга.

— Ваше высочество, прибыл принц Антон…

— У, — Аннушка с досады топнула туфелькой в ладошку, — вредный тихоня, всегда не вовремя явится. Как нарочно. Скажи, я почиваю…

— Аннет, ты сама сказала, чтобы он пришел, — всперечила Юлинька. — Неприлично.

— Приличие, прилика, приличище!.. Пусть войдет. — От губ у Аннушки складки вниз пошли. — Юлия, проводи Асафия черным ходом.

Аннушка протянула мне ладошку, я три раза приложился к перстам ее, она провела рукой по моей голове.

— Не забывай меня, Асафий. Мне так весело с тобой, поверь. Только все хорошее быстро проходит…

С Юлинькой по узкой темной лестничке сошли мы вниз. Юлинька открыла мне махонькую дверцу.

— До свидания, — улыбнулась мне она.

— А кто он, принц Антон? — спросил я.

— Наш друг, — ответила Юлинька и подтолкнула меня к порожцу.

Покуда я добирался на жеребце до храмины, поцелуй Аннушки все горел у меня на губах, а внутри музыка с перевалами звучала, будто я сызнова в пещере с водяным органом стоял. И так-то мне вольготно и радостно было, что инда умереть захотелось в тот же час.

И подумалось мне, что слова Алешки про польского посланника графа Линара — такая же байка, как и стриженая дыня. Не могла принцесса целовать его так жарко, как меня. Пускай у него и звание дворянское, и денег куры не клюют — не могла Аннушка полюбить его. Вот цесаревна — та себе на уме, хоть с виду весела и радушна, да глаз у нее на все кидкий. Видать, каждый шаг у нее проверен, потому как жизнь во дворце под вечной назыркой научила ее скрытничать. А мою Аннушку жизнь ничему не научила и не научит. Все думы у нее на лице видны, такой и пребудет до конца дней своих. Цесаревна думает, что говорит, а Аннушка говорит, что думает. Живет, аки птица Божия, без корысти. Однако и несчастнее иных, потому как больней бьют того, у кого душа открытая.

А уста у Аннушки были ровно атлас. И дух от них шел, как от меда с молоком. Мне все плакать и петь хотелось, никогда больше я так не забывал себя, как в оный день после Покрова. После-то и хорошо бывало, и весело, да не звенела та струна единственная, коей коснулся крылом ангел нечаянной радости. Только единый раз снова пришло ко мне такое, когда воснях узрел я в облаке сияющем возносящегося Бога. Однако то было воснях, и в слезах я пробудился…

Дядя Пафнутий пить бросил — сидел целыми днями в амбаре и на песке полосы чертил. Начертит, размельчит и сызнова сотрет. Так до лета в рот водки и не брал почти, разве что по праздникам приложится к полштофу, а по будням в трезвости пребывал. Водку, что я для Рыжего получал, он в бочку выливал. И к лету бочка всклянь была полна.

Купать Рыжего я уже водил без Ага-Садыка. Садился ему на загривок, Степка мне на плечо, и мы топали на Фонтанку. Иной раз проходили мимо измайловских казарм. Рыжий впримык к открытым окнам вставал, вытягивал хобот, трубил, и солдаты совали ему булки и сахар. Какой-то дурень, видать, из новобранцев, стукнул его раз палкой по уху и закричал: «Скотина! Через нее сколь людей от лихоманки померло!» Рыжий вырвал у него палку и в отместку тоже врезал дурню по ушам. Слон мой читать не умел и не ведал, что когда бьют по правому уху, должно и левое подставлять.

От горячки пятнистой и в самом деле летом народу на тот свет отправилось великое множество. Торговцы продавали мясо неклейменным, от него и пошла зараза. Даже специальный указ дала ее величество, что-де покойников зарывают только на аршин в землю, трупы гниют и воздух заражают, и приказано было хоронить как положено — на три аршина вглубь. Однако всегда умники найдутся, чтоб в болестях басурман винить.

Однажды после купанья вернулись мы на слоновый двор, а дядя Пафнутий сказал:

— Тимоха велел к нему прийти. И еще куцый сюда заглядывал. А я как раз самокип развел. Он меня спрашивает: «Чья печка-то? Смотрите пожару не наделайте…» Я ответил, что ты из Раменок самокип привез. Верно, опять что-то готовится…

— Тут без Миниха и Остермана не обошлось.

— Ты не встревай в паутину дворцовую. Иль бузунов мало дали?

— Что у тебя с еллинской загадкой, лучше скажи.

— Загадка твоя что бревно, сучками богата. Разжим плаху нудит, да сучки не дают. Слышь, может, письмо в академию отписать? Поглядим, как они вывернутся, а?

— Можно.

Дядя Пафнутий принес бумагу из флигеля, перо и чернила. Он уже всю цифирь по Магницкому знал, хитрые задачки, кои я досель часами решал, мог за минуту разгрызть. Охоч больно оказался до умственного счету. Я ему и так и сяк говорил и урезонивал: дескать, коль мудрецы не могли решить, куда уж нам соваться. Однако упрям был дядя Пафнутий, да и пытлив поболе меня.

Написали мы в Академию наук. Дядя Пафнутий руку приложил, за ним и я. Ответа скорого не ждали — покуда-то письмо по всем канцеляриям пройдет и к ученым мужам доберется. Да и спешить нам было некуда…

К вечеру пошел я к комедиантской зале и боковым подъездом прибежал к Тимохе за кулисы. Он красоту на варю наводил мазями да румянами.

— В воскресенье, — сказал он, — цесаревна Лешку пригласила на пикник. Лешка похвастался, что Рыжий твой — ученый слон, она и тебя со слоном пригласила…

— В карман, что ли, его заховать и на… как бишь его? на пикник? В латыни такого слова нет.

— Пир в лесу — вот как то называется. Самокип прихвати.

— Чтоб сызнова вогнулся?

— При цесаревне уймете языки свои. Сдается мне, обротала цесаревна нашего Лешку. Ничто. Не он первый, не он последний.

— У цесаревны?

— Вестимо.

— А у принцессы Анны? — У меня аж дух перехватило.

— А ей теперь замуж идти. Иль за выборзка Биронова, иль за принца Антона. Так государыня повелела. А как родится у нее сын, так, стало быть, он и станет законным наследником престола. Потому и торопит ее государыня. Понял, каков расклад?..

Все я понял. И в драку на сей раз не полез. Друг Аннушки принц Антон — ее жених. Не по любви в царском доме женятся, а по долгу, в интересах спокойствия державы. И должны они нести крест свой, а мы свой. Потому как у всякого крест сделан из того дерева, что из его сердца выросло.

И все ж, дурачок, надежду я сохранил, что свадьба Аннушки и принца Антона должна сорваться. Иль принц заболеет, иль Аннушка сама откажется, иль государыня передумает. Возомнил я о себе после того поцелуя на Покрова. Вот умыкнул бы я ее, и убегли бы мы с нею на край света. Пускай ловят, зато обвенчались бы, и пусть год, да наш был. А там хоть трава не расти. И колодки бы вынес, и цепи. Только ведь Аннушка — как заморский цветок орхидея. Корни ее в воздухе висят и воздухом кормятся. А посади те корни в землю — задохнется она и завянет. Так и жил я в неизбывчивой боли сердечной, сил не имея отказаться от любви своей…

В то воскресенье — по уговору с дядей Пафнутием — вывел я Рыжего из амбара, и пустились мы с ним к Смоляному дворцу. Увидел я цесаревну и встал в пень: надела мужицкие портки и бахилы, как у егеря, до бедер. Вместо парика — шляпа с пером. Стояла цесаревна у фасада и жемчугами сверкала, покуда Рыжий выкручивал перед нею вензеля.

— Ваше высочество! — возгласил я, едва Рыжий получил от нее связку адамовой смоквы. — Не проедетесь ли со мною на Рыжем до храмины? — и смотрю — побоится ай нет?

— О, це гарно! — обрадовалась она. — Алексей, вели подать коня к слоновому амбару и сам приезжай туда…

Рыжий хоботом подхватил цесаревну, она влезла ко мне и умостилась спереди.

— Держи меня за талию, а то упаду с непривычки, — сказала она. Я было подхватил ее под бока, однако она засмеялась и продвинула мои руки дальше, так что я ее ровно замком держал. А Рыжий словно чуял, что везет Петрову дочку, и вел не валко, без рывков.

У амбара я прыгнул первым, цесаревне руку протянул. Рыжий ей — хобот, и цесаревна сошла на землю…

Здесь Алешка с Тимофеем уже дожидались. Алешка держал в поводу коня цесаревны с белой проточиной на лбу. Я еще с утра загрузил телегу снедью. Отвел я слона обратно в храмину и неторопко поехал следом за мужиками и цесаревной. Дорога тянулась лесом, что покуда не вырубили. Окруж березы и дубняки. День стоял вёдрый, ветер чуть касался вершков дерев и загасал в них покорно.

Но мне думалось — лучше б дома остался. С дядей Пафнутием куда как спокойнее, а так всякий раз что-нибудь да приключится.

И точно: перегородили дорогу всадники бородатые. Оглянулся я — и сзаду тоже пешие и всадники. Вот нынче и потешимся с цесаревной. Опричь Саньки Кнута, никто по здешним дорогам не армаил. Я ж не дурак: раз цесаревна без охраны поехала, в телегу запрятал топор.

Ее высочество коня взнуздала, Алешка и Тимоха на лошадях по бокам встали. Объехал я их на телеге, дал жеребцу вожжами, и — но, родимый! — мужики впереди такого всплеску не ожидали, расступились они, я промеж них и — тпру! Глазом уже просек того беглого каторжника, что мне в спину топор послал. Саньки Кнута не было.

Соскочил я с телеги — топор в руке — и прямиком на каторжника. Он и охнуть не успел, я его за грудки и с коня. И топор над ним занес.

— Порешу, коль кто с места сойдет! — и зыркаю по конникам. Те топчут лошадей на месте. Держу я беглого за ворот и глаголю: — Вернулся топор к тебе. Вели своим ратникам на полста саженей отойти.

Конных было человек с десять, да пеших с пяток. Промеж них приметил я и мужичка, что когда-то у нас с тятей корову с заднего облука отвязал, приговаривая: «Не плачь, рыбка, дай крючок вынуть…» Держал мужик ружьишко, и я с него глаза не спускал.

— И тем, что сзаду, тоже прикажи.

— Мужики, пятьте лошадей на полста саженей! — прохрипел ссыльный.

А я уже башку его за волос взял и топор приготовил на взмахе.

— А ты, с ружьем, — кричу, — я тебя знаю. Велю Саньке Кнуту высечь тебя, паскудник…

Мужики развернули лошадей, а тот, что с ружьишком, потрусил за ними с оглядом, поправляя шапку. Те, что были сзаду, тоже все поняли и отъехали в обрат.

Выпустил я ссыльного, поднял он шапку, водворил ее на башку, пряжку на гашнике поправил и сказал:

— На вершок ошибся. Левей надо было брать, не махал бы теперь топором надо мной… А ты, девка, из Парижу, чай?

— Шапку долой, вор, когда с цесаревной говоришь! — крикнула Елисавет Петровна. Дала волю крови царской и не чуяла, что злобить ссыльного не должно, потому как за его спиной мужик с ружьем и две чертовы дюжины армаев.

— Чья ж она дочка? — каторжник их ко мне оборотился.

— Царя Петра.

— Какую птичку чуть в клетку не поймали! — Ссыльный подошел к телеге и прыгнул на нее. — В отца пошла. Сраму не боишься. Тот мужиков за бороды, а на баб мужицкие портки.

Цесаревна кнут подняла.

— Уймись, Петровна, — молвил ссыльный. — Я-то помереть не боюсь. Скажу — и мой товарищ скрозь тебя прошьет из ружья.

— А ты не охальничай, — встрел я. — Я уж на вершок не ошибусь. Ваше высочество, сойдите с коня.

Алешка был весь красный, аки рак вареный. А цесаревна послушалась меня. Видно, дошло в ее бабьи мозги, что мы не на машкераде.

— Вишь, как холопа своего слушаешь, — ухмыльнулся ссыльный. Он нашарил в телеге бутыль с шампанью. — Ну-ка, твое высочество, поднеси холопу Семену чарку…

— Смерд вонючий, — скрозь жемчуга процедила цесаревна.

— Ты, что ль, лучше пахнешь? От твоего семейства за версту кровью несет. Никакие румяна тебе не помогут. — Семен стал распечатывать бутыль, пробка сиганула и попала в цесаревну, прямо в ее грудь. Семен сызнова оскалился и выпил полбутыли. — Ох и колкое вино! — Он порылся в сене и достал кружку. — Нонеча какой день-то? Вроде двадцать шестой день месяца июня. Твое высочество не помнит, что двадцать лет тому приключилось. В тот день преставился царевич Алексей Петрович, братец твой, хоть и не единоутробный. Запытал царь сына родного. Ты, Лизавета, садись, в ногах правды нет, да и нигде ее нет. Не хошь, как хошь. Дослушай тогда. Мой батя кабак держал на Стрельненской дороге, в пятнадцати верстах от Питера, а ране был слугой у графа Ивана Мусина-Пушкина. Своими глазами он видел, как на его мызе царь пытал сына своего. Приехал отец домой и плакался о том. А выдал батю холоп князя Меншикова. И за то, что батя мой тайну ту проведал, отрубили ему и его жене, мачехе моей, значит, головы в Петропавловской крепости. Случилась та казнь через полтора года после смерти царевича, декабря пятнадцатого дня. И доносчик получил пятьдесят рублей от Тайной канцелярии. И коль ты христианка, выпей за помин души моего батюшки, казненного по доносу…

— Выпить — выпью, — ответила цесаревна, — да только не тебе судить отца моего.

— И мне судить, и другим, чьих отцов да братьев он также жизни лишил. Числа им несть…

Семен кружку вылакал, спрыгнул с телеги и пошел по большаку в сторону своей ватаги без огляду. Только когда поравнялся с мужиком, что стоял с ружьишком, крикнул:

— Ежели б не твой холоп, Лизавета, порешили бы мы всех вас! А до царевой крепости я еще доберусь…

— Будь я царицей, — сказала цесаревна, — сей бы час отписала тебе вольную, Асафий, и семье твоей тоже…

— Будь вы ею, с холопами на пикники не ездили бы, а пуще без охраны. Остались живы, и слава Богу…

Дядя Пафнутий получил из Академии ответ, в коем черным по белому отписано было, что холопам не пристало лезть туда, куда их не зовут, и коль те холопы находят время размышлять над апориями Зенона, стало быть, их мало секут…

— Выкрутились! — сверкнул глазом дядя Пафнутий. — Не знают, как решить задачу, вот на плети и указуют…

Однако про письмо я скоренько забыл. От Алешки узнал, что арестовали князей Долгоруких и Голицыных, самых близких к цесаревне людей. Алешка ходил смурной, боялся, что могут и цесаревну арестовать. Признался, что дюже кохает ее. Слухачей он не боялся и пуще прежнего зачастил к ней.

А тут еще обвенчались принцесса Аннушка с принцем Антоном, и до ноября я проходил сам не свой. И то ль оттого, что в мороз дрова колол и распарился на слоновом дворе, то ль от чего иного, только однажды пришел я в амбар к Рыжему, а меня дрожмя бьет, зубы трещотку почали, будто ложки-межеумки у скомороха. Голова тяжелая, в глазах тьма. И колена ровно из ваты. Дядя Пафнутий чарку медовухи мне дал.

— У тебя не горячка ль ненароком? — спросил он.

Повел он меня в мою каморку. Степка околь нас верещал, понимал, что хозяин захворал. Дядя Пафнутий камин растопил, холодную тряпицу на чело мне устроил и сказал, что заутро заглянет ко мне…

Сколь часов прошло, я уже не соображал. Темень вкруж, а меня пуще лихорадило. Услышал, как дверь скрипнула, спросил:

— Дядя Пафнутий? Испить бы воды…

Никто не ответил. Подумал я, что бредить стал. Сел, а в глазах круги золотые с дырками, как у валдайских баранок. Услышал над собой дыхание. Чьи-то руки мне на плечи легли.

— Асафий, это я, Анна…

— Цветочек лазоревый?

— Я, я… Какой ты горячий, не жар ли у тебя?

Что сказать дале? Не был я Иосифом Прекрасным и соблазнился женой ближнего своего. Что было промеж нами, об том никому не положено знать — только Богу…

— Скажи мне молитву, — попросила напоследок Аннушка, — чтоб только моя была, и ничья.

— Агница Твоя, Иисусе, Анна зовет велиим гласом: Тебе, Женише мой, люблю, и Тебе ищущи страдальчествую…

Аннушка вторила и все гладила меня по челу.

— Как же ты решилась?..

— Молчи, молчи…

И рассказала она мне, что вчера казнены Долгорукие. Четверо их было, двоих отправили в ссылку.

— Не уходи, — просил я ее и опять руки ей целовать принимался. Аннушка и смеялась, и плакала…

Не помню, как она исчезла. Всю ночь метался я и, сколько времени прошло, не ведал.

А как очнулся, увидел Тимофея.

— Лежи, лежи, — сказал Тимоха. — Четверо суток отхаживали тебя.

— Пить, — молвил я и захрипел. Тимоха чашку к губам моим поднес. Я выпил и назад во тьму провалился. Глаза открыл, чую — лежу весь мокрый, руки не могу поднять. Мерещиться стало — сидит предо мной ворожея Александра. Закрыл глаза, после открыл — морок не проходит.

— Пить, — попросил я, и тьма кромешная в третий раз меня поглотила.

С постели впервой я встал на восьмой день. Ноги дрожали, однако уже вжиль пошел, во рту сухости прежней не было, и язык вроде как свой ворочался. Степка в клетке дремал. Я тряпку взял и на клетку набросил. Пламя на свечке метнулось и обратно всподымя устроилось.

На тарелке яблочки аркадские желтели. В очаге угли теплились. Ополовинил я кринку молока, вернулся на постель и упал ничком. Проснулся — светло в каморке. Солнце вползло в окно и уже к изголовью моему подбиралось.

За окном весь сад был покрыт снегом. Надел я кафтан, Степку из клетки выпустил — нырнул он в фортку, к Рыжему полетел. Отлежался я за день и решил к обжорному рынку пойти в мясные ряды. Лизун там на привязи сидел, надобно было проведать его.

На рынке было слякотно, пахло рогожами, кислым пирогом и тухлым мясом. И ярыжек прибавилось невесть сколь. В мясных рядах заглянул я в сарай, где заперли Лизуна. Увидел он меня, заскулил, на задние лапы вспрял — выше меня вырос. Торговец, что дверь мне отомкнул, бранился:

— Из своего кармана платим. На ошейники да канаты разорились, а уж прожорлив — только подавай. Сколь еще держать, не говорят…

Мясник бурчал, покуда я Лизуну сахар скармливал. А я все гадал, примерещилось мне иль нет, что Аннушка ко мне в ночь приходила.

— А что столь ярыжек расплодилось на рынке?

— Так ведь после казни Долгоруких народ только про то и говорит.

Покуда я до амбара добирался, снег выпал такой щедрый, что все улицы устлало будто саваном иль фатой. Дядя Пафнутий узрел меня и запричитал:

— Иди ложись, на тебе лица нет!..

— Как Рыжий-то?

— Что ему сдеется? Здоров. Иди, говорю!

— Ты лучше скажи, кто у меня был, когда я хворый лежал?

— Я, Тимоха…

— А еще?

— Боле никого не видел.

На Рождество отпустил меня дядя Пафнутий в Раменки. На обжорном рынке купил я порося жареного, пшенки, орехов лесных, Дарье и Михаилу сладких пирогов и уложил кладь в разлогие сани. У рыночных ворот гуськом стояли подводы, груженные мерзлым салом. Я насчитал пятнадцать саней, и все с верхом.

— Куда столь сала-то? — спросил я головного.

— Во дворец, к торжеству январскому на лиминацию. Замирение с турками праздноваться будет.

— И сколь пудов?

— Двести.

— Неужто?

— А допрежь еще триста…

— Говяжье?

— Оно…

Дал я мужику полтину, и он топором вырубил мне с полпуда.

…В избе, когда я в сени вступил, ударил в меня дух еловый. Матушка елку поставила под образами, тряпицами украсила. Выложила с поду пироги на стол. Тятя смолил бичеву и валенки подшивал. Откусив бергамот с коричной нутрецой, он спросил:

— Ну, Сафка, в Польшу-то еще не собрался?

— Начто?

— Двое наших, с коими Никита собирался убегнуть, намедни воротились.

— От добра добра не ищут.

— А они и не искали. Их нашли и вернули по царскому указу.

— Ну и что говорят?

— Что мужик там купается, аки сыр в масле. Дали им землю, по паре коней и коров, птицу, и все за так. Сказали, отработаете опосля. За шесть лет скопили товару столь, что расплатились, еще коней купили и скотину. Амбары полны зерна, кормов на две зимы вперед — пьяны и нос в табаке…

— Веру-то не заставили сменить?

— Не трогали. Однако сказывали, будто нашего флоту капитана, что в жидовство перешел, и жида, что его обрезал, сожгли заживо, как отца моего на Болоте…

— С чего ж их тогда вернули-то? — спросил я.

— Чтоб другим неповадно было. Этак все подадутся со своих мест. И так уж в деревнях мужиков не осталось. И я бы попробовал, да куда уж — обык со своими босяками жить. Годы не те. Кости, знамо дело, к стуже ломит…

Замирение праздновали на масленицу. Государыня приказала выволочь на площадь перед Зимним дворцом жареных быков с золочеными рогами. Вместо водобоев из труб вино било струей. Честной люд свалку устроил, чуть не передавили друг дружку. Пил и ел всяк, у кого локти бойчей были. А после в небе фейерверк загорелся и светло стало, как днем. Золотые звезды фыркали и искрились. Взлетало к небу сало мужицких буренок. Я под тем звездопадом увидел околь ссыльного Семена, к нему бочком пробился:

— Здорово, Семен.

Он зыркнул на меня, губы скривил и ответил:

— Вот и добрался я до крепости вашей!..

Он свистнул, к нему три мужика подошли в зипунах. Одного я сразу признал — того, что с ружьишком был, когда армаи цесаревну окружили, а ране буренку увести у нас с тятей хотел. Семен им что-то нашептал, и они скрылись в темени. Почуял я неладное в его ухмылке криворотой.

Православные радовались, что война кончилась, что не посекут боле сабли турецкие и не побьют пули русских головушек. Где ж те новобранцы, кои сейчас без рук и ног по избам лежат и не ведают, что здесь задарма золото и серебро бросают в народ и быками потчуют? А они и корочку сухую сами себе в рот не могут положить.

Опаска моя о Семене не напрасной была. Назавтра застал я дядю Пафнутия во флигеле пьяным. Из-под кустистой брови один глаз меня пронизал, а левый веком был прикрыт. Знать, еще не всех чертей выслепил.

— Что в бочке водки осталось, — сказал он, сгрызая луковицу, — в казарму отвезешь на поминки…

— Чьи поминки?

— Митьки моего.

— Ты что?!

— Не штокай. Митьку воры в крепости вчерась убили, на карауле стоял. Пятьсот рублей денег казенных покрали и сбегли. А Митьку кистенем по виску…

На отпевание в храм приехала цесаревна в трауре. Солдаты расступались, когда она ко гробу шла. На глазах цесаревны слезы посверкивали. Батюшка кадилом размахивал, солдаты перешептывались.

Митька лежал в шестидоске-домовине будто живой. Свечка в руках его слезилась, и пламя в храмовом духе щель искало, куда бы можно было вплыть и успокоиться. В головах Митьки стоял дядя Пафнутий. Сухие губы его шевелились, оба глаза закрылись. А рука лежала на Митькином виске. Знобко мне стало и сиротно. Поднял я дядю Пафнутия и увел к себе. Сам на полу устроился. В тот день не стал я ему говорить, кто Митьку порешил, а рассказал после. Дядя Пафнутий чарку наполнил и молвил:

— Гореть убивцу в геенне огненной без покаяния…

Алешка Великим постом ходил чернее тучи. Елисавет Петровна открыла ему, что фельдмаршал Миних вызывал ее лекаря и предлагал за надлежащую награду докладывать ему, с кем встречается цесаревна. Лекарь дал полный отказ. И еще Алешка добавил, что государыня прознала про наш пикник в лесу и про Семена и его армаев тож.

К лету сызнова дымная мгла из лесов потянулась к Питеру. А дядя Пафнутий и того не замечал. Коренник болотный подземным жаром объят был, а дядя Пафнутий всю землю у амбара исчертил прямыми да углами. Курам зело нравилось оное увлечение дяди Пафнутия — клевали они те линии в охотку: в расковырянной земле черви да букашки ползали.

Тимоху я всю весну не видел. Алешка тоже носа не казал. Однако прибежал, когда дядя Пафнутий землю на дворе взрыхлил уже так, что можно было рожь сеять…

— Ты заутро можешь мне подсобить? — спросил Алешка.

— Утром я Рыжего на реку вожу.

— Це мне и треба. Слухай. Миних посылает за цесаревной кучеров, нюхают они, куда она едет и с кем видится. Втямку тебе то?

— Не втямку.

— Твоего Рыжего кобылы боятся. Помешать треба кучеру поихать за цесаревной.

— Вот так-то втямку…

Заутро повел я Рыжего на Фонтанку чуток поране, чем доселе важивал. Как он со Степкой откупался, двинулись мы к обжорному рынку, велел я Рыжему стоять, а сам на крестец сунулся поглядеть, когда покажется карета цесаревны. Обложили цесаревну так, что нудили ее все время бороду на плече держать после убиения Долгоруких…

Вскоре и впрямь карета из-за угла вывернула. Но подкатила ко мне и остановилась, и вышел из нее Василий Никитич. Сколько лет не виделись мы с ним. Постарел он, осел, огрузнел. Складки у губ глубокие, аки борозды, глаза потускнели. Обнял он меня и сказал:

— Настоящим мужиком стал…

И все на палку свою опирался.

— Когда вернулись, Василий Никитич?

— Недавно. — Он свел брови, и складка промеж них разделила переносье. — Сенат мое дело рассматривает. В казнокрадстве обвиняют. Сколь тех изветчиков прошло на моем веку. Помешал Демидову грабить казну. Крепче всех кричит «держи вора» сам вор. Вот так-то, Асафий… На старости лет и меня хотят, как Долгоруких, в расход пустить. Думаешь, немцы? Свои же. Ну, да Господь с ними. Ты что тут делаешь?

— Слона водил купаться на Фонтанку, Василий Никитич.

— Мне бы так, — вздохнул Василий Никитич. — Скотина тем отлична от двуногих тварей, что у нее завсегда есть чувство благодарности. Прости меня, старика. Поеду… Как-нибудь загляну в твой амбар…

А карета цесаревны все не появлялась. Я уж помыслил, что в обход отправилась. Однако тут из-за дальнего крестца справа выехал рыдван с четвериком лошадей и всочь мне устремился. Как со мною поравнялись, занавеска в окошечке разошлась и я лик цесаревны приметил. Возница кнутом нахлестывал, и лошади в колдобинах широкую ископыть оставляли.

Глядь — из-за того же угла бричка вылетела. Я Рыжего поманил, забрался на него и на середку улицы впереймы вывел. Когда бричка была саженях в двадцати от меня, поставил я Рыжего на дыбы и велел трубить. А бричкой-то Петька Куцый правил. Лошадь в оглоблях вздыбилась тоже и заржала. Куцый вожжи натянул, лошадь в сторону шарахнулась и обратной ходой по улице брызнула. Рыжий за ней по пятам и трубит на всю Ивановскую. Понесла кобыла, я Рыжему сказал: «Стой!» Куда там — топочет, негодник, не слышит меня. Тогда я свистнул, и Рыжий на шаг перешел. Потрюхали мы к соседней улице, что вдлинь пять кварталов тянулась. Надобно было проверить, чтоб Куцый обходом следом за цесаревной не утек.

Выбрались на иной крестец — Куцый уже вкупе с помощником скачет на бричке. Рыжий сызнова затрубил — лошадь в пень встала, копытами забила и впятилась бричкой в чьи-то ворота. Упустил-таки Куцый цесаревну. Будет ему новый нагоняй от Миниха.

К амбару повел я Рыжего через Аничков мост. Ступили на него, а у Рыжего задняя левая нога вполовину провалилась скрозь доски настила. Слетел я с загривка, Рыжий головой мотает, стонет. Я помог ему ногу выпростать и вижу — под коленом у него занозища с локоть. Ну, думаю, была не была, рубашку с себя снял, на полосы порвал, дернул что есть силы за щепу, кровь брызнула. Я наскоро ему тряпками рану перетянул, и кое-как дохромали мы домой.

Стали искать лекаря — не нашли: отбыл на травлю с государыней. Дядя Пафнутий забросил свои параллели. Омыли мы рану Рыжему водкой, я в роще бересты нарезал, бастарму наложил, так что и без лекаря все в три дня затянулось. Да тут Степка, видать, захворал — сидел в своей клетке, никуда не летывал; свистел я ему ямским свистом, трещал и клыкал — Степка ответит раз и смолкнет, не в охотку ему было даже на своем языке говорить. Однако брал я его всякий день к амбару, пусть, думаю, поболе летает. Только гороху рад был Степка, как и его отец приемный, и любил горошек, аки цветочек лазоревый.

Понес я Степку к минажерии, где на сто ладов соловьи по утрам заливались. Может, думал, повеселеет скворчина от пения, малость мымрить отвыкнет. Сидел он на моем плече, коготками кафтан уцепив, думу скворчиную думал.

Липовой просадью вышли мы за дворец. Соловьев в деревах не видать было, только бульк да свист по саду разливался. Встрепенулся Степка, глаза растворил и головою стал вертеть. Усмотрел сороку, трещавшую на березе, пустил ей встречь крику с десяток горошин, взлетел и с дерева на дерево вперед устремился. Затрещали в купах братья его. Верно, на стаю скворчиную налетел Степка. Сбоку грай и карк вороний слышен был. Два косача с сосенки сорвались. Вдруг — ба-бах! — раздалось. Палил кто-то из ружья со стороны дворца.

Выбежал я на дорожку, что ко дворцу вела, и вижу: в окне сводчатом нароспашь у торца стоит ее величество в зеленом платье с персидскими узорами и штуцер в ручках держит. Приклад у штуцера на солнце бликует, видать, насечка на нем золотая. Повернула государыня голову к покоям, ружье кому-то отдала и берет в ручки лук. Вложила в него стрелку точеную и еще в кого-то целиться стала, аки амазонка. Пустила одну стрелу, вторую, третью. Я в сад нырнул. Бежал и думал: не дай Бог Степку заденет…

Пробежал саженей сорок, чуть с потычка не упал. Лежал на земле косач убитый. Я дальше припустил. Сорока строчила захлебом, с ветки на ветку перескакивала. Хотел свернуть у орешника, да в промежке веток пятнышко темное усмотрел. Подскочил — Степка кверху лапами промеж веток запутался. Выпростал я его, и вся рука у меня от крови слиплась. Дробина в спинку ему попала и впронизь брюшком вышла. Охолодел он у меня в ладони, отвердел, покуда я его нес прочь. Что ж, думаю, за место такое проклятое, где инда птахе малой помереть своей смертью не дадут?..

Дядя Пафнутий в амбаре физику читал, что я ему намедни из книг покойного барина отобрал, когда он стал донимать меня расспросами, отчего к янтарному камню, ежели оный потереть, напилки липнут. Я его кликнул, он отмахнулся — не мешай, мол. Тогда я ему на стол Степку положил. Он глянул на убитую птаху, после на меня и рек:

— И его тоже…

Встал он, взял Степку, велел мне лопату принести. Покамест я рыл яму, в храмине Рыжий трубил, жалостно так и долго. Чуял, невольник добрый, что боле шкуру ему никто выклевывать не станет и не споет «Коль славен…».

Летняя межень выдалась жаркой. В мясных рядах обжорного рынка старшина упросил меня написать прошение в дворцовую контору, чтоб оплатили прокорм медведей за четыре года, на имя командующего охотами полковника фон Трескау. Старшина считал на перстах: плата рабочим, покупка канатов и ошейников, а также корма, — получалось две тысячи триста четыре рубля семьдесят восемь копеек.

— Чего ж ты сразу не востребовал? — спросил я. — Нынче получишь от барабал дворцовых семь тысяч без четырех, да три улетело…

— Приказано было кормить и содержать без отговорок, — ответил старшина. — Ежели от недовольного корму заморены были бы, учинили бы мне наказание…

Надобно было спасать Лизуна от травли. Всех только Господь спасает, а мне хоть бы одного спасти, да и то медведя.

Обошел я сарай. Доски плотно были прибиты. Однако у двух горбылин усмотрел я малый промежек. Топор в аккурат туда мог влезть.

Задумал я увести Лизуна. Через три дня месяц совсем затонел, я уже без Степкиной молитвы привык подниматься. И когда еще не ободняло, подобрался к сараю, подцепил три доски топором, а после еще две снизу, пролез в скважину и на шепоте позвал: «Лизун, Лизунчик…»

Закряхтел мой мишка, я в ощупь отыскал его в углу, сахару дал, цепь с крюка снял и подвел Лизуна к скважине.

Часа два шли мы, напали на поляну, где по кочкам брусника с морошкою рассыпаны были. Лизун налакомился, и мы дале побрели. Стало гарью припахивать.

Снял я с Лизуна ошейник:

— Иди живи на воле…

Только молвил — глядь, скрозь чащобу всадник пробирается. Кобыла прямо на нас ступает. Пригляделся — ссыльный Семен на лошади. Увидел меня и Лизуна, повод натянул, лошадь остановил. Лизун вспрял на задние лапы, повел носом и заревел. Лошадь под Семеном — в храп, а я топор из-за пояса достал.

— Ты Митьку убил в крепости? — спросил я.

Семен молчком кобылу вспять повернул.

— Стой!

Лизун, видно, тоже почуял неладное, шерсть вздыбил и следом за лошадью припустил. Опередил увалень меня и замелькал промеж берез в саженях пятнадцати.

Выскочил я на кромку леса, а дале выгарь черная шла и топь с обугленными кочками. Семен на кобыле прямо по топи мчит, у кобылы ноги проваливаются, из-под ног дым вырывается.

— Стой!

Да куда там — понесла лошадь, не остановить. Семен дергал поводьями, почуяв беду, а та все вперед и вперед. Лизун сперва в пень встал, после забегал по окоему топи, однако на выгарь не ступал.

Не успел я еще крикнуть, как полыхнула под кобылой земля, заржала кобыла с отчаянья. Семен тоже истошный воп издал, и оба — он и лошадь — под землей исчезли. Огонь всподымя полыхнул над ними и утих. Зола толкуном над тем местом поднялась, и все кончилось.

Тут и припомнил я слова дяди Пафнутия, что сгорит Семен в геенне огненной без покаяния. Я картуз снял и перекрестился.

А Лизун ни на шаг от меня не отстает. Я и так его по добру, и топором замахивался, он и знать не хотел ничего — вперевалку за мной тянулся. Тьфу ты, думаю, орясина, спас медведя от пули. Сел на пень, Лизун посидел в ногах у меня, понюхал дух, от сосняка шедший, нехотя к соснам повалил. И бочком-бочком покрался прочь. Подождал я в орешнике с полчаса — нет Лизуна, и пошел назад на слоновый двор.

В Питере колокола трезвонили — что ж за праздник такой? До Успения еще три дня оставалось. Рассказал дяде Пафнутию про встречу с Семеном, а он молвил:

— Доразбойничался. Пересеклись полосы его жизни и смерти. Только не желал я ему такой кончины. Ад ведь что такое? Вечная смерть и мука. А на земле у него смерть легкой была…

— Моего деда на долгом огне жгли.

— Дед твой в раю обитает, раз на земле мучился. Поставь нынче свечи в храме — Митьке и его убивцу.

— А почто в городе трезвон?

— У принцессы Анны сын родился…

Засветил я две свечки в храме, как дядя Пафнутий велел, и две за здравие Аннушки и сына ее новорожденного.


Недаром в конце февраля, на Касьяна, гром с молнией ударили, известили, что весь год будет недобрый. Ее императорское величество Анна Иоанновна в октябре Богу душу отдала. И наследником престола провозгласили сына цветочка лазоревого, Иоанна Антоновича…

И что самое дивное — бывшего картежника, конюха и полюбовника покойной самодержицы арестовали и сослали, генерал-фельдмаршала Миниха разжаловали. А Петька Куцый мало что на своем месте утвердился, однако и разъезжать стал на камергерском Фаворите. Видать, не только Бирону и Миниху служил с Остерманом.

На Вербную утренник выпал. Знамо дело, яровые должны были дружно пойти. В Страстную субботу поехал я в Раменки. У Михаила и Дарьи трое сынов из кута в кут по избе бегали без порток — на близняшек в срок не напасешься. Ин как вышло — сколь годов Дарья с Ванькой Косым жила, а ребятишек не нажили, а тут сразу тройня. Сколь мне было ждать своих троих сынов, ежели верить ворожее Александре, — неведомо.

А в Питер возвернулся, сложил в каморке на стол кулич да яйца, завернутые матушкой в белый лоскут, глянул в окно — и застыл, как в мороке: рубили в саду клены и яблони аркадские. Мужики комли корчевали и все триста гряд с землей заподлицо сровняли. Околь мужиков похаживал сержант в черном картузе — на год траур по усопшей государыне печальная комиссия объявила. Неужто, думаю, и в моей Аркадии промеж грядок и дерев воры объявились?

Выскочил я в окно и закричал:

— Что ж творите, вычадки? Почто рассаду и дерева губите?

Сержант ответил:

— Велено площадь устроить для экзерциций лейб-гвардии и драгунского полков.

— Тогда и дома сносите.

— Снесут через три дни.

— Порубал ты, сержант, Аркадию вместе с яблоками…

— Сие дело нужное. Зря шумишь. Ежели всякий на свой манер начнет рассуждать, баламуты голову поднимут. Тут и до бунта рукой подать…

Утром собрал я свои нажитки, и определили мне место в доме заодно с дворцовыми резчиками. У них в светлой зальце своя мастерская была с верстаками и всяким инструментом. Окошки высились на сажень, так что солнце мастерскую облучало, ровно стен и не было. И дух стоял в мастерской смоляной, будто в лесу. Пиленое дерево напоследки дышало всей грудью открытой. В углах катыши, пиленные из голени, — сосна, дуб, липа и клен. У верстаков заготовки кучились, доски и гладко струганные брусы.

Стал я мастерам бодрянку носить, а они меня резному рукомеслу учить. И покуда я чураки и ольховые наплывы резаком пробовал, мастер Степан выдолбил катыш дубовый. Три дня молчком смотрел я, как он с дубом мучился, а после спросил:

— И что будет?

— Люлька.

— Кому?

— Так правительница опять брюхата, вот-вот разродится.

Эх, ежели б не Рыжий и не дядя Пафнутий, возвернулся бы в Раменки, пахал бы, сеял и косил, ел бы кус ржаной, а не пшеничный — зато свой, не казенный, и на родимой печи грел бы кости…

Степан через неделю такую люльку выстругал с хитрыми вычурами, выблестил ее песочным лоскутом, покрыл морилкой, что инда самому захотелось в ней полежать.

— Теперь дело за обойщиками, — сказал Степан, вытирая руки о фартук. — Изнутри тафтой должны обить. Они как раз в опочивальне Ивана Антоныча голубой штоф на зеленый поменяли на стенах. Помоги люльку донести…

Я поднял люльку и понес ее один. К Зимнему мы подошли с тыльного хода и низенькой лестничкой поднялись наверх. Степан шагал впереди. Слуга, узрев люльку, открыл дверь.

— Клади здесь, — сказал Степан. — Дале опочивальня Ивана Антоныча.

Дверь в опочивальню створками впятилась, и вышла в белом чепце молодуха с грудью, на коей самокип можно было ставить, круглощекая, в белом фартуке.

— Принес? — спросила она.

— А как же. — Степан впримык к ней подался и правой рукой за бок прихватил.

— Ну что ты, Степашка! — зарделась молодуха.

— Сафка, пойди посмотри на наследника, — сказал Степан и морг мне глазом.

— А можно? — спросил я молодуху.

— Только близко на него не дыши. Умучился он совсем, все кричит и кричит, кикса напала…

Я шагнул в опочивальню, и мослы мои в ковре утонули. Увидел дубовые табуреты, обитые зеленой тафтою под цвет штофа на стенах. И три колыбельки по углам: одна орехом клеена снаружи, другая серебряной парчою, а третья сплетена из прутьев. Огляделся, а в нише на перине лежит голыш и сосет большой палец левой ноги и кряхтит с натуги. Глазищи круглые уставились на меня. Палец сосать Иван Антонович перестал, задницу опустил и меня рассматривать принялся. А я молчком тоже на него смотрю и вижу, что под левой грудкой у него чернеется вроде что-то. Думал, муха, наклонился — ан не муха, а родимое пятнышко. Рот у Ивана Антоновича расползся, и булдырь из него пустил император…

— Сафка, — в дверь сунулась голова Степана, — пошли…

Вышли мы из дворца, Степан глянул на меня и сказал:

— Варежку подбери. С чего забалдел-то? Кормилицы никогда не видел? Я с ней давно милуюсь, как мужика ее в рекруты забрали. Добрая девка Авдотья. Как прижмет, так в грудях и утонешь, и ничего боле не надобно вроде.

Только я его не слушал. Дум в голове было, что дыр в решете. Я все родимое пятнышко под левой грудью Ивана Антоновича видел и булдырь на губке. И мурашки по позвонкам к потылу сыпались. Я персты загибал, как старшина в обжорном рынке: декабрь, январь, февраль… Иван Антонович родился в августе двенадцатого дня. А пришла ко мне Аннушка в каморку в ноябре двенадцатого дня. Девять месяцев — день в день, вчиль, аки капля в каплю, — ходила Аннушка с Иваном в чреве. И родиминка моя на нем, как у деда Арефия, тяти и Никиты. Стало быть, наследник и взабыль не Иван Антонович, а Иван Асафьевич? Пресвятая Богородица, спаси и помилуй!..

Овечерь стал читать молитву на склон, ан не читается. Все родимое пятнышко вижу пред собою и будто слышу чей-то голос: «То твой первенец…» И лик ворожеи Александры внезапно в мысли предстал. Так-так-так. Напророчила она, что увижу я своего первого сына единый только раз и ожидает нас с ним разлука на всю жизнь. А я вот завтра же возвернусь со Степаном во дворец и еще на Ивана Асафьевича полюбуюсь.

Да не успел я во дворец попасть: цветочек лазоревый дочку родила, а тут и война со шведами пришла, во дворце народу тьма-тьмущая, незаметно не прошмыгнешь. Да спешить-то мне было ни к чему — успеется, думал, через месяц-другой все одно проникну, не крепость ведь Петропавловская.

На день рождения Ивана Асафьевича из пушек палили, били в колокола и фейерверк устроили знатный: в небе огни вычертили младенца, что сжимал в руках двух змиев. Изобразили моего сына Геркулесом — тот в люльке тоже двух гадов удушил.

А тут указ из Сената к комиссару прислали. Шах персиянский подарил сыну моему четырнадцать слонов, и к сентябрю должны их были доставить в Питер. Дано в указе было распоряжение по канцелярии от строений, чтоб удобные амбары иль храмины сделать и приготовить заблаговременно, употребляя на то деньги из положенной на публичные строения суммы, из коей загодя выдать две тысячи триста тридцать четыре рубля…

— А где те амбары возводить собрались? — спросил я.

— Архитекторы Земцов и Шумахер, — ответил комиссар, — определили у Лиговского канала.

— Ваше благородие, — всперечил я, — уже я докладал, что у Фонтанки-реки вода лучше и здоровее, там и строить потребно.

— Вот и отпиши в комиссию по строениям, что ты мыслишь по оному делу.

Я и отписал. Что опричь храмин надобно сделать по Фонтанной реке для прогулки слонам площадь, кою назвать слоновою, и для лучшей способности всем слонам ради купания устроить к реке удобный скат. Что не только загородные дороги и санкт-петербургские улицы и мостовые надобно исправить, но и Аничков мост через Фонтанку, ибо находится он в ветхости немалой: настилка на нем во многих местах сгнила и наскрозь пробивается и надобно заблаговременно его починить, дабы в том было без опасности и слонам не могло быть какого повреждения. И что другие мосты тоже потребно перемостить…

Комиссар прочел мою грамоту и вякнул:

— Смотри-кась, прямо генерал от архитектуры! Ладно, Ага-Садыка отправьте осмотреть дорогу, по коей слоны в столицу прибудут…

А в Раменках меня уже письмо от Никиты ждало. Сообщал братец, что зачислили его в команду по охране слонов, коих шах Надир слал в подарок наследнику. И что беспременно самцу и самке слоновой придется отдельный амбар строить, потому как они доселе жили вособь от прочих. И еще Никита поведал, что посланник персиянский обухами не только наших солдат охаживает, инда на самого подполковника замахнулся, что конвоем нашим командовал. И что ему, Никите, тоже от посланника перепало. А жаловаться не моги, потому как дипломатия такая наука: тебе плюнули в глаза, а ты утерся и сказал, что Божья роса. Спокойствие державы того требует.

Так я комиссару и доложил, что надобно особый амбар слону и слонихе, и в комиссии по строениям согласие дали.

Дядя Пафнутий начитался физики, нашел скляницы пузатые, колеса всякие и опыты начал проводить, однако я уже не встревал, потому как резным ремеслом занялся и вырезал из чураков липовых Степку, Лизуна и Рыжего. Выблестил их, протравил и у себя в светелке на окно поставил. Степан сказал, что через год могу я в подмастерья идти в ихнюю бригаду. И открыл мне место, где можно хорошие чураки отпилить от комлей, прямо околь Стрельненского большака. Мастера-то свои дерева знали наперечет, выдерживали их в сушильных шкафах месяцами, у них и за деньги их было не выпросить…

Отправился я большаком в лес на Воздвиженье, когда змии в лесу уже попрятались. Осень о ту пору выдалась теплая и вёдрая. Истинно бабье лето. Лист на деревах был на излете, желтился и золотом червонным полыхал. И паучьи тенета промеж веток серебрились на солнышке. Кой-где на кочках сиротилась морошка с голубикой да клюква соком наливалась. Как схватит ее морозцем, надобно собрать поболе и клюковку настоять. Дерева отдавали земле свой последний дух, чтоб на исходе жизни ничего себе не оставить.

Отыскал я спиленные липы, да комли были боле с отлупом, с час провозился, покуда нашел свежие срезы, не тронутые дождем. Выбрал четыре комля, заховал выпилки в мешок и вобрат тронулся, ублажня утробу морошкой. В прогалке берез и осин трава еще густилась, ровно летом. Расстелил я кафтан, лег и в небо уставился. Никуда идти не хотелось, так бы лежал и не думал ни о чем. Только, глядя в небо, думы свои все к одному обращал — к Аннушке и сыну Ивану. Как же так судьба повернула, что у царской племянницы сын от меня родился? Как же судьбу мою Александра провидела?..

Небо в глаза мои текло вместе с солнышком, прикрыл я веки, и лучи брильянтом в зрачках заиграли. Разморило меня от тепла, и уже чудиться стали голоса какие-то — один вроде цесаревны, а другой слова кургузил, вроде по-нашему и не по-нашему. Открыл глаза — а голоса не пропадают, еще ближе ко мне. Прислушался — точно, голос Елисавет Петровны! Сторожко голову приподнял. Мать честная, за ореховым кустом сама цесаревна с каким-то мужиком в бархатном кафтане. Неужто Семен-каторжник не научил ее беречься и гулять с охраной? А ведь бархатник, что впримык к ней стоял, не то что без ружья, а и без топора. Только палочка в руках да шляпа. И имя, что цесаревна называла, у него чудно́е было — мусье Шетарди́.

Лежу я, не шелохнусь — напугать боюсь. Стал слушать. Цесаревна с русского на картавый французский переходила.

— Да, господин маркиз, вы правы, не следует приближать к себе Бирона, однако поймите, что при дворе нет никого, на кого бы можно было положиться. Один генерал Ушаков сумел бы помочь. Остерман только и ждет, когда правительница заставит меня отказаться от престола…

— Это правда, что Юлия Мейгден не позволяет принцу Антону входить к принцессе?

— Да, и тем не менее у нее уже второй ребенок…

Маркиз Шетарди пустил смешок:

— Пора решаться, ваше высочество. Ссуда, которую вам выделил Людовик Пятнадцатый, — только начало.

— Передайте мою благодарность его величеству. Но помните, что обещала мне Швеция — манифест о том, что шведы идут на помощь потомству Петра Великого. Русские самоотверженны, но русского надобно заставить решиться, сам он на такое не способен. Внук Петра Великого должен находиться в шведском войске. Тогда шведы не только не потерпят поражения, как случилось полтора месяца назад, — русские гвардейцы сумеют постоять за герцога Голштинского. И ежели мне не суждено будет взойти на престол, его займет внук моего отца…

— Ваше высочество, вам нужно торопиться. До принцессы Анны уже дошли слухи…

— Принцесса — искренняя дурочка. Когда граф Линар советовал заставить меня подписать отречение от престола, принцесса сказала: «Зачем? Там чертушка, что все равно не даст нам покоя». Так она назвала герцога Голштинского. Она не умеет беречь козырей к концу игры и всегда проигрывает. Посему, господин маркиз, пусть шведы поспешат с манифестом.

— Нам пора возвращаться…

Я поднял голову и глянул вслед — цесаревна с маркизом шли к большаку. Тот палочкой листики сшибал и все что-то картавил, а цесаревна смеялась.

Значит, что же это выходило: король французский посылал червонцы цесаревне, чтоб та, видать, гвардии подарки раздавала на крестины? Поиздержалась, поди. Одному мне пятьдесят рублей отвалила. Может, тоже из кармана Людовика? Да срамно не это было, а что цесаревна снюхалась со шведами и на шведских штыках хотела посадить себя на трон иль племянника своего. У кого ж она помощи просила? У вчерашних врагов отца ро́дного. И мою Аннушку глупой назвала за то, что та кривить душой не умела, не умела лукавить, чтоб своего добиться. Все точно видела цесаревна. Куда ж ты, Асафий, вкобенился? Тебе бы с твоим умом да холопским званием не ананасы, а ржанину нюхать. Мудрым был отец Василий — все узрел, не то что я. Угодил я промеж цветочка лазоревого и цесаревны, аки зернышко промеж жерновов. Одну люблю, другой стерегусь. Однако брань невидимая, кою я вдогад взял, бесперечь вершилась меж тою и другою, и все во дворце ждали, чей жернов быстрей истрется — принцессы иль цесаревны. Ох, цветочек лазоревый, друг мой ситный Аннушка. Престол-то царский — сам в корню, а две ляжки в пристяжке…

Степан чураки мои осмотрел, просвистел лиговскую припевку и доволен остался, когда я ему один отдал.

— Когда к Авдотье наведаться собрался?

— Заутро беспременно.

— Караулы-то не убавили?

— Какое убавили! Еще пригнали. Драят паркет, везде обои меняют. Серебром обшивают.

— Возьми медведя моего, пускай Авдотья Ивану Антоновичу подарит.

— Да у твоего Ивана знаешь сколь игрушек — на всю твою деревню хватит и еще на десять останется.

— А такой нет.

— Ин ладно. А чего не женишься, коль так детишек любишь?

— Погулять еще хочу.

— Тоже верно. А я, видать, на Дуське женюсь. Убили ее мужа-то шведы. Сладкая баба, и добрая и крепкая, будто яблочко высоцкое. Кидок я на бабью крепость. Настрогаем мы с ней сынов поболе, чем ты чурок принес, благо мое долото не затупится лет сто… Давай-ка причастимся по маленькой.

Степан принял две чарки, я пить не стал, надобно было еще раз протравить медведя, да и встать поране. Дядя Пафнутий велел свежего песку навозить и напилок…

Ага-Садык ежеденно ждал прихода персиянских слонов и сам водил Рыжего гулять: авось, думал, тех слонов на большаке повстречает. И довстречался — вернулся с утреннего гуляния, а под глазом шишка, охал и стонал он. У Рыжего спина в ссадинах была, на правом ухе кровь проступила.

— Кто ж вас так? — спросил дядя Пафнутий.

— Гвардейцы! — Ага-Садык погрозил кулаком в сторону казарм. — Аллах да покарает их…

Рыжий вошел в амбар и залег на свежие напилки с песком.

— Что они там, поднесь опохмеляются, что ли, со дня рождения наследника? — спросил дядя Пафнутий. — Иль неймется идти противу шведа, засиделись в столице?.. Сафка, зови слонового лекаря.

Сходил я к лекарю и вернулся. Дядя Пафнутий с янтарным камнем возился. Повертывал его и так и сяк, нюхал и даже языком лизал.

— Кислит, — молвил он. — А отчего, неведомо.

— А напилки отчего липнут к нему?

— С похмелья всех на кислое тянет. Ты лучше ответь, зачем гвардейцы Ага-Садыка и Рыжего избили?

— В отместку, видать.

— Ага-Садык их обидел иль Рыжий?

— А припомни, Рыжий палкой огрел обидчика в казарме.

— А Ага-Садык кому досадил?

— Не он, а его земляк, посланник персиянский, что в Питер едет со слонами. Он солдат наших обухом достает, и моего брата тоже…

— Ить верно! — согласился дядя Пафнутий. — Как по Писанию: деды яблоки ели, а у внуков оскомина. Поди тронь посланника, мигом война зачнется с Персией. А Рыжего и Ага-Садыка, стало быть, бить ненакладно. Ой, народ, что красавец, что урод… Слышь, намедни чистил я кирпичной крошкой самокип. Долго, до золотого блеску. А после потер янтарь-камень и удумал посмотреть, прилипнет ли он к самокипу. Подношу, мизинец промеж них можно было просунуть, — и тут ка-а-ак сверкнет дугой искра, будто молния, из камня и в медной стенке исчезла. И что я подумал сразу: если насадить на сосну медный штырь — может, он быстрей молнию из мироколицы на себя притянет, а?

— Ты, дядя Пафнутий, и впрямь Архимед. Нешто небо-то янтарь?

— Янтарь не янтарь, да молния-то из небушка, как искра из янтаря, родится.

Достал дядя Пафнутий проволоку медную, вкупе насталил ее концами, чтоб вдлинь до земли доставала, и поехали мы на телеге за версту от храмины к кремлевой сосне у дороги.

Я на сосну залез, к самому вершку ее добрался, примотал штырь бечевой и вниз спустился, только прут до земли не дошел на полсажени. Я его тоже прикрутил.

— Теперь грозы надо ждать, — сказал дядя Пафнутий. — Не прозевать бы.

Тронулись мы назад до храмины, и нас Петька Куцый на коне догнал. Глаз у него был смурый, тараканы в зрачках усы попрятали. Он придержал коня и поехал околь нас. И все молчком.

— Ты чего такой? — спросил дядя Пафнутий.

Петька не ответил.

— Слыхал, Никита со слонами в Питер прибывает? — спросил я его.

Петька глянул на меня, будто сухарями ошпарил.

— А моих сынов шведы поубивали, — прохрипел Куцый, хлестнул коня и поскакал вперед.

Через неделю выдали нам жалованье — за четыре месяца положено мне было двенадцать рублей. Расписался я в комиссаровой бумаге, вижу, отсчитывает он мне, а у самого на столе червонец новенький, будто только тиснули его на монетном дворе. А на копье червонца — лик Ивана Асафьевича!.. В багрянице сын мой, песцом отороченной, и в короне.

— Ты мне лучше, ваше благородие, червонец дай заместо старых монет, — сказал я комиссару.

— Начто?

— Так ведь новенький.

— Все одно какой тратить. Бери.

Сунул я жалованье в карман, а червонец в руках понес, крутил его с копья на решку и глазам не верил. Знать, наследника скоро провозгласят императором, коли червонцы с Иваном Асафьевичем чеканить стали.

Лишь к храмине подошли, выскочил Ага-Садык и закричал:

— Цепей не дали, цепей нет!

— Вестимо, не дали, — ответил я.

— Да слонов пригнали, а цепей нет! — запричитал Ага-Садык.

Увидел я, что кто-то скачет к амбару на коне. Подскакал всадник, спешился, честь нам отдал и стоит ухмыляется. По званию вроде сержант, усы как усы, варя черная, аки у арапа, с кем-то схожая. Кожа на носу облупилась, а брови выгорели.

— Здорово, Сафка! — сказал сержант. Только по голосу признал я Никитку. — Принимайте персиянское стадо.

Облобызались мы с Никитой.

— Вот, дядя Пафнутий, брат мой.

— Видный мужик, — ответил дядя Пафнутий, а у самого в глазах одна дума — про медную проволоку на сосне. Знать, никакие слоны ему нынче не надобны были.

— Вобрат когда отправлять хотят?

— Начальству виднее. Подполковник обещался на два дня в Раменки отпустить, как расквартируемся…

Вернулся я к себе в светелку, а сам все о сыне своем думаю. Что, ежели пробраться к Аннушке и рассказать про цесаревну? Только чем я стану лучше слухача Петьки Куцего? Для меня-то, может, оно и к добру будет, ежели лишится сын мой царского звания. Глядишь, смогу к нему доступ иметь, житьишко у них станет попроще. А останься он самодержцем — никому я про тайну отцовства своего поведать не посмею: слово цветочку лазоревому дал, что никому не скажу про нашу ночь единую. Но коли укатят их в Сибирь иль Европу — где мне тогда искать их? Ну, Сибирь еще туда-сюда, добраться можно. А ежели Париж иль Лондон — тогда уж точно вечная разлука с сыном, как пить дать. Куда ж холопу в Европу? Господи Боже мой, вразуми раба твоего Асафия, что делать!..

Цесаревна сказала маркизу, что русскому трудно решиться. Так ведь жизнь — не хвост собачий. А обмануть нашего брата просто — бери его ради державного блага. А тут судьба сына родного от тебя зависит, Асафий Николаевич. Клади на терезы думы свои, да гляди не обманись. Тут грамота да арифметика не помогут. Тем не играют, от чего умирают…

Ворочался я целую ночь и засыпать стал, когда уже ободняло. Разбудил меня Степан — под глазами у него мгла заночевала, улыбался он и позевывал.

— Отдал я твоего медведя Дуське. Обещалась Ивану Антонычу вручить.

Я руку под подушку сунул, лежал мой червонец на месте. Надобно было заховать его так, чтоб не потерять. На два рубля неведомо сколь еще жить, ну, да ничего, думал я, продержусь.

Спать боле не можно было. Я засунул топор за пояс и пошел через сад, просадями да тропинками, к храмине. Лист уже облетел и хрустел под сапогами, аки сухарь на зубу. Вижу, ходит по просади Алешка. Давно мы с ним не виделись. Верно, случилось что — брови свел, руки назаду сцеплены.

— Здорово, — сказал я. — Ты чего такой?

— Лизавету на допрос вызывали.

— Куда?

— К правительнице.

— А ты чего здесь ходишь?

— Лекаря Лестока жду.

— И чего спрашивали цесаревну?

Алешка кулаки сжал, зубами заскрипел, я чуть вбок отошел, чтоб не задел меня ненароком.

— Подлый навет на Лизоньку! Будто якшается она со шведами и хочет с их помощью своего племянника на трон возвести. Чуешь, чем пахнет? Шпионством! Дочь царя Петра — шпионка! Да я их всех… — Алешка вензеля пустил, как мой тятя, когда на пол меня своей вяхой свалил. — Ошептал Остерман Лизу пред принцессой. Ты скажи, е правда на земли?

— Е, Алеша, е…

Алешка сызнова карим зрачком меня ошпарил и впронизь прошил.

— Где она, твоя правда? — громыхнул он, я еще подале шаг сделал, потому как знал, что в сей час отвечу Алешке.

— А ту правду ты спроси у своей цесаревны, что она говорила маркизу Шетарди у Стрельненского большака.

— Да она с ним уже полгода не бачилась…

— Бачилась, Алеша, бачилась на Вздвиженье. — Я сызнова шаг назад сделал.

— Брешешь! — аки бык, взревел Алешка, однако я уже пустил свои мослы в галоп с перехода на тропот, только слышал вдогон:

— Стой, бисов сын! Стой, смерд вонючий!..

Вот оно как. Алешка уже царские замашки усвоил. Повернул я и всочь ему двинулся. И рукою за обух топора держусь. Подошел впримык и спросил:

— Как ты меня нарек?

— Смерд вонючий!.. — скрозь зубы выдавил выползень цесаревны.

— Когда на помости ты дурака играл, я за тебя переживал. А нынче смеюсь над башкой твоей тупой, потому как ты и взабыль болван. Да, я смерд, однако ни на кого еще навета не делал. У меня своя голова на плечах, бандурист хренов, а у тебя своя, да и та на ниточке. Я, смерд вонючий, спас твою бабу от смерда, а то бы лежать ей под ним и пояли бы ее армаи на глазах вольного казака, как простую халяву…

Алешка стал размахивать своей кувалдой, только я отскочил и вмиг топор выпростал.

— Не подходи, — прошептал я. — Черепуху твою пустую раскрою и дерьма туда наложу, вот те крест! Видать, зря я цесаревну спас, потому как правда в том, что она со шведами снюхалась, как последняя разорва…

У Алешки перед топором моим пыл весь вышел, слушал он меня, и глаза его круглились, того и гляди, выскочить могли. Я тоже малость поостыл и, когда повернул к храмине, принялся молитву Иисусову твердить. И стыд сердце объял — чего я Алешку так словами забидел? Не в пору гнев одолел. Почто, думал, свои обиды на дураке выместить хотел? Вот и ночь зазря провертелся, не спал — без меня донесли на цесаревну. Чей-то слухач грех с моей души снял и не ведал, что сотворил мне…

Развели мы с дядей Пафнутием самокип, чаю кяхтинского заварили.

— Тут вчерась Тимофей тебя разыскивал, — сказал дядя Пафнутий. — В Милан отбывает, петь в опере будет, просил зайти.

К Тимохе я выбрался, когда темь по земле расползлась. Гостей у него не было, опричь молоденькой комедиантки. Тимоха сидел в торце стола в длинной исподней рубахе, лавровый венок съехал на одно ухо — чисто римский император. Держал он кубок в деснице…

— Алиса, налей Сафке мальвазии, — сказал он.

— Надолго едешь-то? — спросил я.

— На два года.

В полночь Тимоха пошел меня провожать. Мы брели впотьмах и сворачивали по просадям невесть куда. Тимоха все пел по-итальянски и лез целоваться. Где-то слева засветились три окошка, и я узнал дом седельной казны. Эвон крюк какой сделали. Под фонарем у крыльца караульный стоял. Увидел он нас и вытянулся струною — на Тимохе венок лавровый, поверх белой рубахи, что ему до пят была, бархатный кафтан — ни дать ни взять гость заморский или посланник тяти римского в рясе.

— Что, служивый, — спросил Тимоха, — скучно одному, поди?

— Ой, мужики, я уж думал, чужестранец нагрянул! — Обмяк солдат и зашептал: — Выручайте, тут какой-то буян вломился, кричал, что он кого хошь заарестует, что ему сам генерал Ушаков спасибо за службу говорил… Ежели начальство прознает, что я пустил его, меня ж высекут.

— Где твой буян? — гаркнул Тимошка.

Вошли мы через сени в гостиную, солдат на цыпочках подвел нас к двери, ухо к ней приложил и стал слушать. Припомнил я, что в зале той вроде чучело Лизетки стояло. За дверью кто-то кричал и чем-то в стену стукал.

— Отворяй, — сказал я.

— Нет, — ответил караульный. — Вы уж сами…

Потянул я за ручку, увидал на стене тень, что громадилась до потолка и колыхалась из стороны в сторону. За свечами углядел я чучело Лизетки, а на нем мужика в кафтане. Колотил он в бока Лизетки каблуками и десницу вперед простревал.

— На шведа! — крикнул мужик, и я враз Петьку Куцего признал. Дергал он повод, однако Лизетка ни с места.

Тимоха к Петьке подкрался и сзаду напялил на него лавровый венок. Петька голову к нам обратил. Пламя от свечей в глазах у него дрожало.

— Чего надо?

Мы стояли молчком.

— Ты думаешь, ежели твой Никита с войны турецкой вернулся, так тебе лучше, чем мне? Не будет так! Кто мне моих сынов вернет? Кто мне за их смерть заплатит? — Пьяный Куцый кой-как слез с Лизетки и на меня попер, шаркая сапогами по паркету. Он вытянул руку и ткнул в меня пальцем: — Ты и заплатишь!..

— Донесешь, как на барина и на отца Василия, вычадок? — спросил я.

— Донесу! — Петька захрюкал, аки боров. — На всех донесу!..

— И на себя? — спросил Тимоха, срывая с Петьки лавры.

— И на себя! Никого не пощажу!..

— Кто ж тебя слушать станет?

— Граф Ушаков, вот кто!

— Вали отсюда, — рявкнул Тимоха, — покуда я тебя не пристукнул, гнида!..

Петька пуще захрюкал и выскочил из залы.

— И как такого земля носит? — удивлялся Тимофей, покуда солдат замок на дверь навешивал. — Поди, озяб на карауле?

— Дело привычное.

— Возьми для согрева. — Он достал из кафтана флягу и отдал караульному.

— Благодарствую.

Мы сызнова в темень окунулись. Тут Тишка меня расцеловал и пообещался писать из Милана…

А через два дня, под утро, разбудил меня стук в дверь. В исподнем и разувкой я зашлепал по паркету, поджимая пальцы, чтоб не всю ступню холодило, повернул ключ и толкнул дверь ногой. Вошли сержант и два солдата с ружьями.

— Ты Асафий Миловзоров?

— Он самый.

— Велено доставить в Тайную канцелярию…

Знамо дело, выспрашивать, почто вызывали, не стал. Солдатам не докладывали, зачем начальство брать приказало.

Связали назади мне руки веревкой и повели. Привели в палату каменную, руки развязали и заперли в холодной. В ней одна скамья была да параша. И еще тараканы по стенам шуршали…

Захрипел за дверью ржавый засов, и остался я один. Поначалу темь в глазах стояла, окошко под самым потолком пол-аршина в поперечину и в решетку заделано. После глаза обыкли, лег я на скамью, а мысли, как чураки, свилью скрутило. Хоть и знал я, что Куцый донести может, а все ж надеялся, что пронесет. Ан не пронесло. Чего ж он наговорил, ежели посадили меня с почетом, одного, в холодную нарозь с другими сидельцами и вязнями?..

Опять засов заскрипел, служка вислобрюхий поставил миску оловянную на скамью, в колени мне хлебный оковалок сунул и ушел.

Два раза тюремщик обыденкой носил мне бурду и хлеб. А на меня икота напала. Крещусь и вторю: «Господи, помяни царя Давида и всю кротость его…» Кафтан уже не согревал, зубы стучали, вставал я и начинал бегать вдлинь стен.

На третий день мочи никакой не стало от холоду. Спросил я служку:

— Долго еще меня морозить будешь? Чай, я не окорок…

— Сколь надо, столь и буду, — ответил он. — Бери парашу и пошли.

Караульный проводил меня до нужника, и я вылил парашу в дыру. Оттоль разило так, что глаза у меня заслезились. Водил солдат меня утром, покуда темень еще была на дворе, чтоб, знать, я ни с кем поговорить не мог. На слоновой выти позабыл я, что такое голод. Дядя Пафнутий недаром говорил: дай прокормить казенного воробья, без своего гуся и за стол не сядем.

…Когда сержант с солдатами явились в мою светелку, успел я упрятать в пазуху тряпицу с деньгами. Выходя из нужника с пустой парашей, я спросил караульного:

— Служивый, хочешь пятиалтынный получить?

— За что? — спросил он с оглядом.

— Купи в лавке рыбки иль мясца да хлебушка. А то всех арестантов по улице водят и народ православный их кормит, чем Бог послал, а меня уж третий день, почитай, никуда не пускают…

— Не можно, — ответил солдат. — Увидят.

— А ты мне принеси, когда я парашничать пойду.

— Ладно. Давай деньги…

Сунул я ему три гривны, и через день солдат отдал мне полкаравая пшеничного и кусок мяса вареного. Заховал я хлеб и мясо в запазушку, помяни Бог бабушку, и в холодной умял в одноразье свою незаконную тюремную долю вдосыть.

На пятый день двое караульных опять мне руки связали и потянули в допросную палату. На крыльце узрел я батюшку, что в руках икону держал с изображением животворного креста. Стал я по лестнице подниматься и услышал, как поп закадычил:

— Ты что изножие целуешь, олух, сказано, крест целуй! Да не носом, прохиндей, а губою…

Видать, к присяге послуха привели. Послух глянул на меня, и тут признал я в нем огрузного важника Макара, что дядю Пафнутия обвешивал, когда меня к храмине приставили.

Сидючи за долгим столом, подьячие в допросной палате шуршали перьями, гудели, аки пчелы, а в торце дьяк головой крутил и ухо то одно, то иное вперед выводил, чтоб слышать, как допрос снимают с сидельцев. Сидельцы ахали и охали, крестились, подьячие все на бумагу заносили.

— Кто таков? — спросил меня дьяк и усишко подкрутил под кривым носом.

— Асафий Миловзоров, слоновый учитель.

Дьяк зрачки напружинил, щеки надул и дохнул с напером. После окинул меня зраком голодным, головой мотнул на дверцу низенькую справа и рек:

— Туда.

Согнулся я, чтоб притолоку лбом не сбить, шагнул в каморку чуть моей поболе. За столом подьячий тоже шуршал пером по бумаге, инда взмок от старания, и глаза вниз держал, будто меня и не было. Волосья жирные, ровно маслом конопляным смазанные. Персты долгие, жилами набухли, знать, много писать доводилось.

Водил он пером и водил, крапивное семя. А я стою и тоже свое дело делаю — молчу и с пятки на пятку переминаюсь. И мне хорошо — в холодной зубами стучать не надобно, тут натоплено до жару, а жар костей не ломит, вестимо…

Кинул на меня глаза дундук канцелярский, и я охолодел: не дундук то был, а крыса, вот-вот набросится и схавает со всеми костями, а пуговицы выплюнет. Как он глянул, так побелел я, аки судак со страху, — припомнил, как он буренку нашу отвязывал, как с ружьишком стоял промеж армаев Сеньки-каторжника. Санька Кнут Федькой его звал. Стало быть, Федька-то в Тайной канцелярии состоял, а у армаев — лазутчиком ушаковским. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!..

— Асафий Миловзоров? — спросил Федька, и голос его, аки треснутый колокол, прозвучал за помин души моей. Огладил он свои персты жильные и обратно на стол уложил.

— Оголодал в холодной? — спросил сызнова он.

— Благодарствую, — ответил я. — Потчевали мясцом и ситным.

— Сколь ты мяса не нюхал, про то я знаю. — Федька хмыкнул, встал, открыл шкаф, и на столе, будто у цветочка лазоревого, появились семга, лимоны, телятина, горошек, брусника. — Не боись, я тоже с утра не емши. — И штоф выволок из того же шкафа. — Вон сколь бумаг, все подписать надобно, а не напишешь, с должности выгонят, пойдешь побираться. А у меня сыны и дочка мал мала меньше. Разумеешь?

— Как не разуметь.

— Ешь. — Федька вилки и ложки у тарелок устроил.

— Ножик давай.

Взял я в правую руку нож, в левую вилку, телятину разрезал и в рот отправил, брусничкой закусил. Ладно у меня так вышло. Федька насупился и тоже ножом заработал. Едим мы и друг на дружку поглядываем.

— Горошек, чать, со Стрельненской мызы? — спросил я.

— Отколь знаешь?

— Да с принцессой Анной Леопольдовной я его из одной тарелки уминал. Вкусён. Только с моего огорода лучше.

— А у цесаревны что едал?

— Тебе и не снилось. Шалейн, по-русски — тертый рог в студне. Где ж салфетки-то?

— Салфетки?! — Федька хрясь меня по варе. — Вот тебе салфетка!

— Благодарствую, — ответил я Федьке. — Рыло твое я враз угадал.

А подьячий хрясь меня сызнова.

— Худо твое дело, — сказал он и вилку в правую руку устроил.

— Не хужей твоего, — ответил я. Федька хотел меня рукой достать, да только шатнулся я назад, загребь его к нему и вернулась пустой. — Чего ружьишком-то не запасся, вор нечистивый?

— Не храбрись, Миловзоров, — ответил Федька. — Виселица тебя ждет по делам твоим. Иль топор да плаха.

— А по твоим в нужник тебя головой надобно, чтоб своего же дерьма нажрался, парашник…

— Мели-мели.

— Прознает Санька Кнут, что ты Ушакову служишь…

— Прознает, да не от тебя. Будешь на цесаревну показывать, отпустят. Не будешь… — Федька ребром ладони по горлу провел.

— А чего ж на нее показывать? — спросил я и скумекал, что попал аки кур в ощип. Вот отчего меня пять дней держали в холодной, а ныне потчевали телятиной с брусникой. Послух нужен был супротив цесаревны. Видать, нету у них ничего, чтоб цесаревну уличить.

— Что заговор супротив правительницы готовила. Что со шведами тайную связь держит и французами не брезгует…

— Да не было такого, — сказал я. А и было, откуда мне знать?

— Розыск устроим. Кнуты, а после дыба со встряской. Признаешься — сто червонцев новеньких получишь…

В Синедрионе Иуде за то, что предал Христа, тридцать сребреников дали. А мне сто золотых червонцев сулили. Знать, взыграла измена, ежели надбавка к ней такая.

— За что на дыбу-то? Хотите силком, чтоб я ошептал душу безвинную?

— За что? Вот у меня сказка. — Федька из стола бумагу вынул. — Я ж тебя не пугал, когда говорил, что виселица тебя ждет. Тут все про тебя написано. И послухи руку приложили.

— И что ж в твоей сказке записано?

— А вот приложишь руку к другой бумаге, тогда и скажу, про что твоя сказка.

— Не буду.

— Воля твоя. Тебе ж лучше хочу.

Вывели меня конвойные в заседание Тайной канцелярии. Предстал я пред самим генералом Ушаковым, покрестился на образа, отдал поклон генералу, как когда-то мой дед Ромодановскому. И надо ж такому быть, что и Ушаков спросил меня сперва:

— Что за самокип такой у тебя?

— Воду кипятить, ваше высокопревосходительство.

— Почему не принесли? — спросил граф.

— Не нашли, ваше высокопревосходительство.

Вот, думаю, не зря я после встречи с Куцым упредил дядю Пафнутия заховать самокип подале.

— Лоботрясы, — пробурчал генерал. — Ничего поручить нельзя. Миловзоров, что ты делал в лесу лета тридцать девятого года двадцать шестого дня месяца июня?

— Наверно, чайком баловался, ваше высокопревосходительство?

— С кем?

— Да два с лишком года прошло с той поры, разве упомнишь.

— Врешь, смерд вонючий…

— Ваш подьячий Федька должен помнить. Он среди воров обретается, почитай, лет семь. А у вора память надежнее. Пускай нонче вам послужит, ваше высокопревосходительство…

— Ты, скотина, забыл, с кем говоришь?.. — Генерал из кресла встал и ко мне подошел. — Дворцовое довольствие крал? Крал. Леса семь лет горят — кто поджигал? Ты своим самокипом. Знаешь, как с вором Стенькой Разиным поступили?

— Знамо дело, ваше высокопревосходительство. Однако номина сунт одиоза.

— Что?! — Граф Ушаков вперился в меня облупнем.

— Почто имя Стеньки всуе поминать? Неровня я ему.

Граф загрохотал от смеха, инда слезы из глаз брызнули, он их платком стал утирать.

— Ну и уморил ты меня, латинист-лапотник, право, уморил. — Граф высморкался. — Кто ж тебя латыни обучил?

— Барин мой покойный. Его тоже в вашей канцелярии пытали, как и деда моего.

— Сознался тебе сей ванька из Аркадии? — спросил генерал Федьку.

— Нет, ваше превосходительство.

— В застенок его. Пусть на своей шкуре узнает, что такое дыба. Больно боек. Распустили сволочь, на казенных харчах она и охамела…

Как Федька обещал, так и вышло. Да что там барин мой покойный. Патриарха Филарета тоже к пытке привели, подняли по велению царя Бориса, Царствие ему Небесное, на дыбе и кнутьями били, а после силком постригли. Чего уж мне печаловаться было? Причащусь и я…

Покуда вели меня в застенок, я все вдогад не мог взять: ежели я вор, чего ж в Тайную канцелярию сволокли? А коли в заговоре с цесаревной, почто генерал вину мою утаил? Иль цесаревна успела с ним столковаться, а потому как мужик он хитрый, себе на уме, как и она сама, козыри свои до времени не кажет — и нашим и вашим сулит, покуда талан ему не выйдет. Вот и помалкивает, чтоб всей варей в лужу не рюхнуться.

А важника Макара к присяге подвели, чтоб на меня показать. Видно, Куцый поработал те пять дней, что я в холодной сидел и зубами клацал.

Про самокип и пожары, поедавшие леса столь годов вкруж Питера, — до такого и при Алексее Михайловиче церковники не додумались. А Петька Куцый додумался, и байку оную Федька и граф в дело пустили. Для чего нашли поджигу? Чтоб цесаревну изветить. Ох, мыслил я, Елисавет Петровна, подвел бы я тебя под монастырь, как пить дать. Вот тогда бы ты думы на ветке ховала, да с ели совет подавала, аки сова мудрая. Не будь я ваньком из Аркадии, кою кикимора да сержанты порубали давно и хозяина лесов и гор козлиного бога Пана извели ко благу державному не духом кротости, а палкой по́ кости, — не пятьдесят рублей мне бы за донос пожаловали, а сто золотых червонцев, верно, с ликом сына моего…

Доставили меня солдаты к кирпичному сараю, Федька назади шагал с кожаной сумой под мышкой и все посвистывал. Видно, про себя рассуждал, что возьмет меня ежели не мытом, так катством. Ему-то не впервой, ведал, что коли добра́ молодца́ загоняешь как волка́, так будет овца.

Сарай схож был с храминой слоновой, только заместо бревен кирпичи, тябло медное над крыльцом, да и двери не как ворота, однако из дуба и с чугунными петлями. Сколь я тех дверей прошел — от родимой избы до царского дворца — и дощатых и кованых, и низеньких, ровно в баньке, и высоких, в две сажени, как в Зимнем. И всякая дверь с норовом: то сама откроется, то дергай ее, а она будто прилипла, то хрипучая, то певучая иль безгласная, то легкая, ровно перышко, то тяжелень, аки жернов.

А та дверь, куда меня втолкнули, была не тяжелая, не легкая — ни хрипа, ни скрипа, ни гука, ни звука… Как вошли мы, так она сама и закрыла нас. Федька торкнул вторую дверь, та чмокнула, ровно с притолокой целовалась допрежь.

— Кого привел? — спросил мужик, что сидел за столом, на коем свеча горела, а сверху из окна свет чуть сочился. На мужике кафтан был зеленый, расстегнутый до пояса, из-под него рубаха глядела, будто кусок пламени. Держал мужик скудельную кружку с узорной оловянной крышкой. А сбоку раки вареные лежали.

— Вора и поджигу из слонового амбара, — ответил Федька.

— И куда его определять? — Мужик взял рака, отломил клешню и высасывать ее стал. Федька сумку открыл и бумагу ему подал.

На стол из угла петух взлетел и голову тоже в бумагу сунул. Перья на нем так и пестрили черным, желтым, а на шее белым — цветами российского флага.

Мужик бумагу сверху донизу оглядел, на рачий хвост перешел. У меня слюни потекли, так раков с пивом в охотку было отведать.

— Не сознался, стало быть? — спросил он и поднес петуху мясца рачьего. Тот вмиг его склюнул. — А послухи?

— Все подписали и к присяге приведены.

Мужик схапал кочета под мышку, поднялся и сказал:

— Давай в пыточную. А вы, ребята, — велел он конвойным, — обратно волочите того, что нонеча по второму пытали…

Повел нас мужик к иной двери, та басом откликнулась, будто Тимошка на помости. Как вступил я в пыточную, увидел под потолком брус дубовый, что проходил от одной стены к супротивной, и на нем веревки, продетые в два блока. На стенах кнутья висели, кандалы, какие-то полосы железные, ремни. А на полках жаровни.

На скамье, что в дальнем углу стояла, сидели два заплечных мастера без рубах. Кожа на груди у них блестела, будто салом смазанная. Жевали они ржанину с соленым огурцом и волосатыми дланями брыли вытирали.

— Что ж ты, Михайло Михайлыч, продыху нам не дашь? Чуток пошабашим, — сказал один и приник к жбану, пил из него внападку.

— А я вас, хорошие, и не гоню, — ответил Михайло Михайлович и пустил петуха на пол.

— Петя, петя, подь сюды, — позвал петуха другой кат и накрошил на пол хлеба. Петух, неторопко перебирая боднями, будто шпорами драгун, склевал крошки. Знать, рачье мясо вкуснее было, потому как петух издал долгий кряк, как издавал его петух в Миловзорове, ежели мы кур начинали гонять по селу.

Из угла за брусом стон раздался, глянул я — кто-то в исподнем там лежал на полу, застеленном сеном.

— Несите его, ребята, — сказал Михайло Михайлович. Солдаты подняли того и поволокли к выходу. Михайло Михайлович дверь за ними на засов закрыл.

Федька устроился за столом, сумку околь положил. Заплечный мастер достал из ведра, что под скамьей стояло, раков, другой кат — с полки кружки.

— Как кличут-то? — спросил меня Михайло Михайлович.

— Асафием.

— Садись с нами, рачков поешь, а то после не до них будет.

— Благодарствую.

Под пиво умял я четырех раков, персты о портки вытер и молвил:

— Ну что, роздых кончился?

— С кнута почнем? — спросил Михайло Михайлович, дернув пальцем правую ноздрю.

— С него, — ответил Федька.

— Ране не пробовал? — Михайло Михайлович провел большим пальцем по левой ноздре, будто закладывал в свой крючок табаку.

— Полсотни отпробовал.

— Для ровного счету еще полсотни получишь. Скидай рубаху и сапоги.

Я оголился до пояса. Думал, ешьте меня, каты добрые.

Подвели меня ражие мастера под брус поперечный, толстый, ровно матица в избе, один повязал мне руки широким ремнем, второй натягивал веревку через блок.

— Экой ты увалень, — буркнул тот, что за веревку тянул. — Небось за шесть пуд тянешь… — Поднял он меня так, что ноги мои на вершок от полу повисли, а другой мне их веревкой связал натуго и взял плеть.

— Так признаешься, что лес поджигал и дворцовое довольствие крал? — спросил Федька.

— А может, я еще и шведский лазутчик? Припиши в свою сказку, урывай-алтынник…

— Начинай, — сказал Михайло Михайлович. — Такой не сознается с первого разу. Парень хват…

Заплечные мастера взялись за плети и стали драть мое мясо кошками. Начал я удары считать, да на тридцатом на руках веревка порвалась, я на пол мешком грянул, чуть лбом об пол не двинулся, еле руки успел наперед подать.

— Я ж говорил, что хомут надобен новый! — молвил заплечный мастер. А второй — я боком узрел — снял с гвоздя толстые широкие ремни с железными застежками, они и назывались хомутом. Поди, хомуты катские тоже отпускали канцелярские скареды, как дяде Пафнутию — лошадиные. Кат укрепил хомут на петле, мне опять стянули сыромятью руки и подняли на вершок от пола. А как кончили бить, каты сразу к жбану припали — жарко в застенке было, дров Тайная канцелярия не жалела, как и ложных сказок. Петух от жару клюв откинул, язык высунул, трепыхался он у него, аки челнок. Ходил петух кругами, будто что соображал, после задрал шею и закукарекал.

Снял мастер вязку с рук и ног у меня; шатаясь, сковылял я в угол, где допрежь бедняга пытаный лежал, и упал. Спина огнем горела, в ключицу ровно гвозди загнали.

— Ну что, — спросил Федька, — может, малость поумнел, Асафий?

— Нет, — прохрипел я. — Дурак был, дураком и помру.

— Вторить будем? — спросил Михайло Михайлович.

— Обождем, — ответил Федька. — Он начальству живым нужон…

— Попей, — услышал я над собой. Еле повернулся, кат ковш к губам моим поднес. — Еще ви́ску попробуешь, парень, а уж встряску мало кто держать могёт. Иль сознаются, иль на тот свет.

— Когда вторить будете? — спросил я.

— Когда прикажут.

Поволок меня конвой вобрат. Прочухался я и вижу, что лежу на скамье не в холодной, а в иной, такой же темной, однако теплой каменной каморке. Хотел двинуть рукой — и застонал: все плечо скрозь боль прошила и занозой застряла в нем.

Четыре дня я парашу не мог поднять, хлеб с кашицей по часу ел. Молитвы читал, чтоб Господь силы дал устоять пред муками. И просыпался от стона своего. После Покрова полегчало. На дворе землю покрыло снежком, как невесту женишком, — молодым счастье привалит в нонешнем году.

Однако ждал меня Федька в застенке с Михайлой Михайловичем и обоими катами. И петух, как в прежний розыск, ходил по полу.

— Может, покаешься? — спросил Федька.

— Коль пред Богом виноват, Ему и покаюсь, а пред тобой никогда.

— Начинай, Михайло, — буркнул Федька.

Каты руки мне назад отвели, накинули за спиной хомут на кисти, и полетел я к небушку. Только ноги мне связали не натуго, как впервой, мог я мослы свои раздвинуть на четыре вершка. Один кат бревно саженное подкатил и концом промеж ног моих уложил на веревку. А второй стал на дыбе выше тянуть. Хрустнули мои кости в плечах, я только покряхтывал, испарина выступила на варе и спине, в глазах темень. Кат еще выше меня подтянул, в ногах резь, не стерпел я и застонал…

— Не плачь, рыбка, — гыкнул довольно Федька. — Дай крючок вынуть.

Боль такая, что ни рук, ни ног своих не чую.

— Берешь вину? — спросил Федька.

— Нет…

Услышал я, как петух запел, и провалился в тьму кромешную. После второй пытки я две недели мешком пролежал в каморке. Вставал впроредь, зато обыденкой ведро воды выпивал. Спаси Бог тюремного служку, он меня из ковша поил всякий раз, как я кадычил: «Пить…» Я все молился да молился, однако сил уже не хватало. Стал я склоняться к тому, чтоб вину свою признать, на самого себя донос написать. Пускай уж рваные ноздри да три буквицы на варе выжженные — «В.О.Р.» и каторга, чем бесперечь муки терпеть…

В день апостола Луки открыл служка дверь, и кинули ко мне другого сидельца. В темноте разглядел я жилистого мужичка в морской голани, а когда служка свечу засветил, показалось мне в нем знакомое что-то.

— Тебя за что? — спросил я.

— Отказался присягать Ивану Антоновичу.

— Когда ж его императором провозгласили?

— Вчерась. Вчерась в Кронштадте меня и забрали. Нонеча сюда доставили.

— Ну, здорово, Максим.

— Отколь мое имя прознал?

— У отца Василия в сторожке, помнишь?

Максим над скамьей, на коей я лежал, склонился и спросил:

— А ты кто?

— Товарищ я убиенного Митьки Сырцова…

— Как — убиенного?

— Воры на карауле убили.

Максим Толстой перекрестился и сызнова спросил:

— А тебя за что?

— За воровство и поджог.

— Сами они воры. У Елисаветы Петровны корону украли.

— Твоя Елисавет сама воровка…

— Да ты… — Максима перекосило, он кулачок надо мной занес, покачнулся, булдыри на губах выступили. Упал он и стал корячиться в падучей. Я на коленях к двери подполз и принялся стучать. Служка отомкнул:

— Пресвятая Богородица!

Крикнул я служке, чтоб на ноги межеумку сел. А сам руки Максиму прижал своими коленями, схватил ложку из порожней миски и черенок промеж зубов ему втиснул. Побрыкался Максим и начал затихать.

— Ложи на скамью, — сказал я.

Служка кряхтя поволок его и увалил на доски.

— Чего его, болящего, заарестовали-то?

— Отказался от присяги новому императору.

— Вот дурак-то! Не все ль одно, кому присягать?

— Цесаревну Елисавет Петровну пожалел…

— А чего ее жалеть? Все бабы — разорвы и халявы. — Служка рукой махнул и вышел.

…Утром проснулся я, а Максима в каморке нет. Служка сказал, что увели его в допросную контору. Неужто и его трикратно пытать станут? Не выдюжит, как пить дать — не выдюжит.

Минула еще седмица, и опять меня на дыбу поволокли. Бревно промеж ног моих устроили каты, тянуть за хомут к небушку стали. Один кат на бревно встал, прыгнул — тут мои косточки белые вовсе из плечей вышли, впал я в изумление великое. Федька по бумаге строчил и спрашивал:

— Сознаешься, Асафий?..

— Нет…

Тогда и второй кат прыгнул на бревно. Петух запел, и я во тьме кромешной боле ничего не помнил…

В каменной каморке меня лихорадить начало. Господи, думаю, прерви мучения мои, забери к себе, доколь я в изумство не впал от страдания бесконечного. Крестный отец мой отмучился, дай и мне помереть…

Служка что-то мне говорил, однако слух мне будто рябиновыми балаболками заложило. Руки и ноги словно в огне, ровно отрубили их и соли на раны насыпали. В башке звон не то кандальный, не то колокольный, и круги огненные с наплывом.

В память я вернулся неведомо как. Служка принес мне воды, миску с кашей и оковалок ржанины.

— Кой день нынче? — спросил я.

— Святого Иоанна Златоуста, — молвил он. — Думал, уж не очнешься вовсе. Лекарь тебе кости вправлял, а ты лежишь, как покойник.

Ладно, решил я, жив остался. Что нынче палачи мои еще задумали? С трехкратной пытки не признал я вины своей. Бог Троицу любит. А лекарей на Руси отродясь тоже трое: баня, водка и чеснок.

С трехнедельной голодухи да встряски силы утекли мои, остались кожа да кости. Отсыпа́лся я, отъедался на кашице и хлебушке. Служка жалостью ко мне проникся. На Введение во храм дал он мне трески вареной.

— Поешь, — сказал он. — Кости крепче будут.

Что рыба, что дыба, помыслил я, все одно Богу спасибо.

— Про моего соузника ничего не слыхать?

— Мне не говорят, а я и не спрашиваю. Но раз не вернули, стало быть, услали куда Макар телят не гонял.

— Без пытки?

— Без ней, вестимо. Пытают известно кого — кто с умыслом тайным. А он другой дурачина, вслух на рожон попер.

Скоро я уже ковылять мог до параши и обратно.

Служка мне посох вырезал, ин легче гулять стало по каморке. Я все мыслил: ежели не признал вины с трех пыток, почто не отпускают? Иль задумали еще что?..

Наконец повели меня в заседание. Заместо графа Ушакова другой мужик сидел. Прочел он мне бумагу, по коей выходило, что вины за мной нет, что пытали меня по ложному доносу и лжесвидетели наказаны теперь по закону.

— Ежели б признался, — спросил я Федьку, — стал бы узником каторжным?..

— Повезло тебе, — ответил он. — Самодержицей нынче стала Елисавет Петровна…

— Та-ак! — вскадычил я. — Стало быть, коль донес бы, что императрица — шведская шпионка, ныне и казнить меня могли бы?

— Угадал! — ухмыльнулся Федька.

— А ежели упаду в ноги Елисавет Петровны и поведаю, к чему меня под пыткой хотели принудить?

— Бумаг таких нету, Асафий, чтоб истину показать. Никто тебя не пытал. Твою пытку мы записали на матроса Максима Толстого. А его отправили в Оренбург. Только нынче генерал Ушаков велел его возвернуть в Питер.

— Выходит, жаловаться некому? Бог тебя простит с твоим генералом. Да мыслю я, Федька, что Санька Кнут не простит. Речет он тебе напоследки: не плачь, рыбка…

Поплелся я ковылками до храмины своей. Ветром меня качало, в кафтане холод гулял, а я дышу морозом, гляжу во все глаза на дерева, и не верится мне, что вышел на волю. Сувои по саду намело, я посохом по ним водил, и то ль от сверкучего снегу, то ль от ветру глаза слезами застить стало. Видать, насиделся впотьмах и от белого свету отвык.

Одолевал я две версты околь двух часов. Закоченел, усы и бороду в сосульки стянуло. Когда в амбар ступил, дядя Пафнутий, гоношивший сено граблями, оглядел меня и спросил:

— Кого надобно?

— Асафия, — просипел я.

Рыжий, прикованный к столбу цепью, аки кандалами, задрал хобот и затрубил.

— Тю ты, скаженный! — Дядя Пафнутий граблями его огрел. — С тобой родимчик схватишь, чего кричишь попусту?

— Не попусту.

— Сафка, неужто ты?! — Дядя Пафнутий грабловище выронил. — Господи Иисусе, ровно с того свету явился.

Рыжий пуще прежнего заголосил. Впервой я сахару ему не принес. Сел я на сосновый катыш и сказал:

— Дай чарку для согрева. Два часа по морозу перся…

— Во флигеле, напою и накормлю. Ах ты, Господи, что с человеком сделали, хлебать мой синий хобот!..

— Подожди. — Подошел я к Рыжему впримык, он головою закачал, а после хоботом всего меня обслюнил.

— Здорово, вязень, — похлопал я его по хоботу. — А тебя-то почто заковали?

— Тут он так накуролесил, — сказал дядя Пафнутий.

Чарка вмиг огнем мне нутро обожгла, я щей и хлеба навернул, чаю выпил с сахаром внакладку. А покуда ел отдуваясь, поведал мне дядя Пафнутий, что натворил Рыжий, когда меня в Тайную канцелярию увели.

Видать, как раз в тот день, когда меня на первую пытку потянули, Рыжий разбил ворота в храмине и устремился к Фонтанке. Услыхали трубача другие слоны, трое из них сбили ворота с петель, и понеслись они по Питеру, нагоняя на всех страх великий. Рыжий добежал до Васильевского острова и стал крушить дом Сената. Верно, хорошо он запомнил занозу на мосту, а заодно, видать, чуял, что меня на дыбу вздернули. Не на шутку разошелся и порушил чухонскую деревню, ломал избенки по пути, доколе солдаты не окружили его и канатами не обротали. Тогда-то начальство и цепи для слонов выдало немедля. Никто не заступился за меня, один Рыжий горою встал. Потому как жить не умел и делал то, что сердце ему велело, не таясь и не боясь расплаты…

— Ага-Садык сказал, слоны за самку осердились, что наврозь от них с самцом жила. — Дядя Пафнутий постелил мне на печке. — Ложись, завтра договорим. Тут, как тебя забрали, Алешка сразу наведался. А как узнал, что ты в Тайной канцелярии, с лица сошел и ускакал восвояси.

— Боле ничего не говорил?

— Ничего. Иди ложись — вишь, еле сидишь…

Укрыл меня дядя Пафнутий тулупом, сомкнул я глаза и разомкнул через сутки. Поначалу никак в толк не мог взять, где я, а после припомнил, потому как тепло от печи мне все бока пропарило, и я млел, аки дитя в люльке. В головах валенки стояли. Сполз я с печки, сунул в них мослы. Подошвы накалились, и жаром в ноги мне ударило. Надел тулуп и зашаркал в нужник. На коньке его глядел на меня петух безгласный. Вздрог по спине пробежал, припомнил я петуха в пыточной, и опять мне плечи огнем ожгло…

Наперво в храм я пошел, отмолился, а после дядя Пафнутий запряг в сани жеребца, что крыл тятину кобылу, и поехал я к Степану, прихватив штоф с бодрянкой. Опять у меня перстенек бирюзовым камушком посверкивал, и червонец с ликом Ивана Асафьевича при мне обретался. Боле двух месяцев протекло, как меня в Тайную канцелярию забрали, а будто только вчера я отсюда уходил.

Белки с ели на ель сигали, вороний грай возносился к небу, еллинские и иные боги вдоль просади спрятаны были в чехлы сверху донизу. И чудилось, что все то видится мне воснях. Что проснусь, и солдаты поведут меня на дыбу в застенок с медным тяблом над крыльцом.

В мастерской, как и допрежь, смоляной дух витал. Степан за верстаком двойным рубанком брус брал, иной филенки дверные калевал, третий чурак топориком карнал. Взял бы и я долото, однако руки болели.

— Эк тебя прихватило! — сказал Степан. — Когда отпустили?

— Вчера.

— Погодь малость, дострогаю. Горенку твою наш подмастерье занял. Твое все вцеле осталось.

Разлил я мастерам по чарке, тут и Степан рубанок отложил…

— Пытали? — спросил он, когда мы в мою горенку поднялись.

— Трикратно.

— Тут, брат, и моя Авдотья страху натерпелась.

— Почто?

— Да ночью-то ворвались гвардейцы к императору Ивану Антонычу, а с ними и Елисавета Петровна. В офицерском мундире, как мужик, взяла из люльки младенца, тот кричмя залился, а она его качать и говорит: «Бедняжка, ты за родителей не в ответе…» Увезли его вместе с правительницей и принцем Антоном неведомо куда. А Авдотью в ложкомойки отправили. Грудь ее не нужна боле никому, опричь меня…

Загрузка...