Хайм Поль Повесть о Гернике

Поль Хайм

Повесть о Гернике

Зовут меня Эухенией, Эухенией Эчеваррия. Мама с детства меня зовет Хенией. Для сестры моей, Кармелы, у мамы нет никакого домашнего имени, для неё она всегда только Кармела, и все! Любимица у неё я. Только меня к себе она и требует с тех пор, как окончательно слегла. Думаю, теперь ей уже не встать.

Сегодня воскресенье. Я с трудом вывожу себя из тупого оцепенения. Усталая, измотанная, я всего час назад вернулась и в чем была, не раздеваясь, рухнула в кровать в полном изнеможении. Всю ночь провела в госпитале - в операционной. Приоткрыв дверь, я кричу: "Сейчас, мама, иду". Почти наощупь наливаю воду в тазик. Прозрачная вода в голубом тазу напоминает мне море...мое маленькое море. Потому-то, наверное, всякий раз, умываясь, думаю о нем, о море. Отражения воды струящимися зайчиками играют в узкой полоске света, проникающего из столовой через приоткрытую дверь моей все ещё погруженной во мрак комнаты, подползают к кровати... Море... Каким оно сейчас мне кажется далеким! Я уже начинаю забывать его нежные прикосновения к моей коже. Невероятно!.. Море, которое тут, совсем рядом с городом. Иногда, осенью особенно, вечерний воздух в пригороде Герники тяжелеет от морской влаги.

По ночам слышно, как палят пушки. Я вскакиваю в жутком волнении, представляя себе страшную, будто в фильме про войну, картину: воронки от взрывов, столбы пыли, разлетающиеся в стороны комья земли, камни, прячущихся от пуль и бегущих людей. Говорят, фронт уже совсем близко: всего в тридцати километрах. Наши измученные, плохо вооруженные гударис1 не выдерживают мощного натиска националистов. Они вынуждены отступать. Водитель "скорой" при мне рассказывал, как на его глазах падали зажигательные бомбы в Дуранго. Война подступает к нашему городу вплотную, а люди по-прежнему кажутся такими беспечными, будто это вовсе их не касается.

Включаю свет. Из зеркала в бамбуковой раме на меня смотрит женщина с посеревшим от бессонных ночей лицом. Едва проснувшись, чувствую себя уже усталой. Лицо страшно осунулось. Кажется, оно состоит из одних только углов и впадин... выпирающие скулы, ввалившиеся глаза с нездоровым лихорадочным блеском. Что это? Я таю изо дня в день, будто что-то гложет меня изнутри. Лихорадка? Я стараюсь не думать ни о чем плохом. Что осталось от того моего прежнего взгляда, способного когда-то так волновать Тксомина?

Завтра Орчи исполнится уже семь лет. Когда он родился, мне ещё не было и двадцати. Я родила его уже без Тксомина. Вернется ли он когда-нибудь, Тксомин? Каждую вторую ночь я дежурю в больнице, а Орчи берет к себе Айнара. Влажными руками провожу по волосам. Замечаю нити седых волос у себя на висках. Видел бы ты меня сейчас, Тксомин... На кого я похожа? Роговой гребень, мамин любимый, который она мне отдала, совсем не держится в слипшихся потускневших волосах. Надо будет голову помыть к службе. Я все больше становлюсь похожей на мать. Эта меланхолия у меня определенно от нее. В ней главная причина её болезни. Это она сейчас убивает маму.

Ну нет. Улыбаюсь... правда, несколько вымученно, своему отражению в зеркале. Нет-нет... Ни за что! Никакой меланхолии! Ни за что ей со мной не справиться, какие бы страдания меня ещё ни ждали в этой жизни. Я все выдержу, ведь со мной мои воспоминания, они помогут мне выстоять. Страсть Тксомина - с ней ко мне пришло настоящее чувство жизни. Да, у меня есть то, чего нет у мамы. Всякий раз память помогает мне жить дальше. Я стараюсь представить себе его, моего любимого, его лицо: правильный овал, радужные лучики зрачков его темно-зеленых глаз, в глубине которых, мне казалось, я утону, растворюсь.

В его взгляде я увидела смысл моей жизни. Я была ещё подростком, совсем девочкой, когда наши глаза впервые встретились и полюбили друг друга. Тогда оба мы ещё толком и не понимали, что такое любовь. Это твои глаза, Тксомин, сделали меня женщиной. Помню, как осторожно убирала с твоего лба пряди черных как смоль волос, чтобы заглянуть в твои чудные глаза. Твой голос... Сколько радости дарил мне твой голос, особенно в те моменты, когда ты говорил мне слова любви. Губы... Помню, как мне хотелось их укусить... В церкви я забывала, да простит меня Бог, про все на свете, неприлично оглядывалась, оборачивалась, только бы увидеть тебя, твои губы, шепчущие слова молитвы.

Я принесла маме её кофе с молоком. Между прочим, это могла бы сделать и Кармела, но мама зовет меня. Знает ли она, что я не спала ночь? Я слышу, как она бурчит, что чурросы1 вчерашние. Наш булочник Антонио привозит по воскресеньям только хлеб. Антонио влюблен в меня. Когда я ему заказывала фруктовый торт ко дню рождения Орчи, он не взял денег: "Это мой вам подарок". Звал меня сегодня с ним на пляж в Мундаку. Каждую субботу он меня куда-то приглашает, и каждый раз я ему отказываю. Я не видела моря с тех пор, как уехал Тксомин, а оно всего-то в пятнадцати километрах от нас, дотягивается тоненькой полоской до Герники, образуя длинную узкую бухточку, или риа, как у нас здесь все её называют.

Антонио хочет, чтобы я вышла за него. Взяла бы его фамилию, стала бы сеньорой Аразаманьи. Утром в половине шестого он отправляется развозить хлеб. Когда он подъезжает к нашему дому, то ждет, чтобы спустилась к нему я, именно я, не Кармела. Говорит, встреча со мной с утра пораньше дает ему заряд бодрости на весь день. Всякий раз, когда его старый "фордик" с откидным верхом, полный буханок свежего хлеба, грохоча по брусчатке Сан-Хуан, въезжает на нашу улицу, Антонио сигналит и, поравнявшись с моим окном, кричит: "Ты сегодня необыкновенно хороша, Эухения!" Мне нравятся его живые смеющиеся глаза, его маленькие изящные усики. От него всегда так пахнет горячим хлебом, и он большой жизнелюб... Боже ж мой, как он гордится своей машиной, со всеми всегда шутит. Всех нас он знает давно, едва ли не с детства. Думаю, он понимает, что вряд ли я пойду за него. Вчера утром, когда я заказывала торт, он ещё сказал мне: "Знаешь, я бы любил Орчи как родного сына, воспитал бы его, научил бы печь хлеб. Пекарь - это ведь отличное ремесло". Я никогда не слышала, чтобы Антонио жаловался. Но эти последние дни... Улицы рядом с вокзалом переполнены беженцами, безуспешно ждущими поездов на Бильбао. Многочисленные повозки запрудили улицы. Едут на ослах, на волах со всем своим скарбом, спасаясь от наступающих солдат генерала Мола1. В таких условиях ему неимоверно трудно добираться до своих постоянных покупателей.

Слышу мамино ворчание. Лампочка слишком сильная. У неё устают глаза от яркого света. Я перевернула все вверх дном, но более слабой не нашла. Маме не приходит в голову, что достаточно протянуть руку, чтобы выключить мешающий ей свет. На тумбочке рядом с её кроватью стоит подсвечник, и мы с Кармелой всегда следим, чтоб там была свеча, а рядом обязательно коробок спичек. Мы живем в середине Гойенкалье, в доме семнадцать, под самой крышей. У мамы темная комната, без окна, как и у Кармелы. Рядом с маминой комнатой туалет, за ним кухня. Улочка шириной не более метра отделяет наш дом от соседнего. В этой узкой "колбасе" даже летом почти не бывает солнца. На кухне, скудно освещенной через слуховое оконце, из мебели только шкафчик для посуды - рядом каменная мойка и чугунная дровяная печка. Она у нас не только для готовки, но и для обогрева, это в нашей квартире единственный источник тепла.

- Хочешь кофе? У тебя такой измученный вид.

- Я пила кофе в полночь, в перерыв, ну и потом в три часа ещё чашечку впопыхах, как раз перед тем, как идти обмывать умерших.

- Как ты можешь называть кофе те помои, что нам дают в госпитале?

- Ну, Кармела, ты ведь понимаешь, все к тому и идет... Беженцы опустошают магазины. Продовольственные запасы города тают. Они не предназначены для такого огромного количества людей. Город сжимает кольцо блокады. Гороха - и того скоро уже нигде не сыщешь.

Для нас с сестрой завтрак - святой момент. Мы вдвоем, мы вместе, изливаем друг другу душу, вспоминаем прошлое, готовим себя к новым испытаниям, к ожидающим нас новым тяготам войны. Каждое утро одна из нас берет на себя маму: умывает её, одевает, пока другая отсыпается после ночного дежурства. Уже полгода прошло, как наша мама слегла. У неё недержание. Запах мочи преследует меня. Я всюду чувствую его, он настигает меня, едва я вхожу в дом, начинаю подниматься по лестнице. Я открываю окошко нашей галереа, так у нас обычно называют крытый с деревянными застекленными рамами балкон. Пока мама окончательно не слегла, мы, уходя на работу, оставляли её в этом нашем маленьком зимнем саду. Выносили туда кресло, в нем её тучному беспомощному телу было вполне комфортно. Отсюда она наблюдала за жизнью на Гойенкалье: за случайными прохожими, за проезжающими по нашей улице скрипучими повозками, груженными овощами, мясом, бочками вина. Отсюда мама приветствовала выглядывающего из дверей своей маленькой парикмахерской цирюльника Клаудио. Ближе к одиннадцати она могла наблюдать за завсегдатаями "Таверны Васка", пришедшими как обычно в свое любимое заведение пропустить стаканчик-другой белого вина или вермута.

Кармела ставит на клеенку дымящиеся чашечки кофе, намазывает хлеб медом, настоящим медом с воском. Его нам привозит брат Тксомина Иньяки со своей пасеки на их касерио1 под Маркиной - там, где они с Тксомином родились. Сестра наливает мне молоко. Делает она это старательно, с очень серьезным видом, слегка насупив брови. У неё есть определенное физическое сходство с нашим отцом. Светлые глаза (наша бабушка с отцовской стороны была немкой), легкое облачко пушистых каштановых волос, обрамляющее высокий открытый лоб. Кармела старше меня на три года. Я же похожа на маму, у меня её матовый цвет лица, черные блестящие волосы, тот же профиль. Раньше нас с ней даже принимали за сестер.

Я с самого детства ужасно люблю мою сестру Кармелу и не перестаю восхищаться ею. Это чувство к ней, думаю, я не утрачу никогда, оно останется со мной навсегда, на всю оставшуюся жизнь. Она встает, идет за сахаром. Я обращаю внимание на её слегка раздавшиеся, округлившиеся бедра. Походка её отяжелела, движения стали медлительными, а ей всего-то тридцать. От всех наших несчастий мы начали преждевременно стареть. Однако мужчины и по сей день обращают внимание на Кармелу, заигрывают, улыбаются, смотрят ей вслед. Может, это ещё и из-за её не совсем типичной для наших мест внешности. Наверное, они ждут от неё какой-то особой, необыкновенной чувственности? Помню, как едва став девушкой, я ужасно смущалась, замечая столь повышенное мужское внимание к моей сестре.

Вспоминаю, как в Инцуби, Мендате, Аулести, в Арбацеги, где мы тогда жили, на танцах мальчишки осаждали её. Всем им хотелось танцевать хоту только с ней. А как она исполняла фанданго! Прямо как в Севилье. Такая красивая, соблазнительная, грациозная, гибкая. Мне, пятнадцатилетней девчонке, становилось капельку грустно.

Тксомин уже тогда говорил мне с затаенной обидой, что не надеется получить от дона Исидро согласия на наш с ним брак, ведь для моих он парень без будущего. Дон Исидро Эчеваррия!.. Все наши соседи, местные фермеры, явно не без издевки звали отца исключительно доном Исидро, а за глаза иной раз и просто "доном". Пожалуй, только он один не улавливал явной насмешки в этом их подозрительно нарочитом почтении.

Неотесанный, тупой мужлан, алкоголик... Его властность и вздорность были постоянным источником страха для меня. Только от одного его голоса у меня внутри все холодело. Возвращался домой он поздно, вечно пьяный. В нашей деревне, где все мужчины держались с достоинством, отец был просто белой вороной. Но мама наша принимала его таким, каким он был; она вообще не решалась ни в чем ему противоречить. Помню, как мы с сестрой не могли заснуть. Из спальни родителей доносились громкие голоса обоих, потом вдруг истошные крики, вопли, всхлипывания, оханья, хрипение... Мне всегда становилось жутко не по себе. Я залезала в кровать к Кармеле, прижималась к ней, плакала от волнения; думала, что родители ругаются, отец бьет маму. Кармела успокаивала меня, как могла. Ну а вскоре мы с сестрой уже слышали, как родители наши весело гогочут.

Кармела берет меня за руку.

- Может, окно закрыть? Ты вся дрожишь.

- Это от усталости, пойду немного ещё полежу. Займешься мамой?

- Конечно, конечно, Эухенита. Как прошла ночь?

- Какой страшный ветер дул с юга! В операционной слышны были взрывы. Кажется, где-то в Гарэ или в Аморебите.

Монастырь, где теперь разместился военный госпиталь, находится на самой окраине, как раз в нескольких минутах от нас. Я как обычно спускаюсь по нашей Гойенкалье, сворачиваю направо, иду садами мимо церкви Санта-Мария, мимо дома Марии Арриен... Весна в этом году ранняя, все кругом распускается, цветет, в воздухе пахнет акацией, благоухает эвкалипт, но совершенно не слышно птиц. Грохот артиллерии распугал их, теперь они вьют свои гнездышки где-нибудь в окрестных горах. А я так всегда любила посидеть в прохладной тени, ощутить ласковое дуновение нежного летнего ветерка, послушать, как поют птички. Тксомин учил меня узнавать пение летящей славки, отличать "цвитт" коноплянки от "си-си-си" синицы. Тксомин...

Каждую вторую ночь мы с Кармелой по очереди дежурим в госпитале, помогаем нашей кузине Кармен. Она - старшая медсестра у капитана Хуана Кортеса, главврача госпиталя. Операции идут без перерыва, и днем, и ночью. Не понятно, когда он только спит. Мы заступаем на дежурство в восемь вечера. Уже который месяц на ужин мы довольствуемся фасолевым супом, раз в неделю при варке добавляем в него кусок сала; ну а на обед готовим себе тортиллью из картошки или из не очень злого стручкового перца.

По понедельникам я отправляюсь на рынок в поисках пропитания, бегаю по привокзальным лавочкам. Меня это ужасно изматывает. Кругом все так дорого! Вчера за один литр масла я отдала две песеты. Кто бы мог подумать, что настанет день, когда треска и обычное мясо будут стоить одинаково! В воскресенье (а зарплату дон Серафин дает нам по субботам), если очень повезет и при мне на рынок завезут скумбрию, мы пируем: на ужин у нас рыба с рисом и турецким горохом, нутом. Но такое случается, увы, не часто.

Я работаю на обувной фабрике у Серафина Обьера, что на площади, рядом с мэрией. Длинной иглой прикрепляю ремешки к подошвам специальными стежками восьмеркой. Кармела выполняет куда более тонкую ответственную работу, делая кожаную обшивку самой дорогой у нас модели, так называемых "аргентинских сандалий". Серафин Обьера продает их по две песеты за пару. Нам с сестрой он платит по двадцать пять в неделю.

- Кортес, надо думать, был, как всегда, невыносим?

Кармела терпеть не может Кортеса. Она рассказывала мне, как во время операции он ненароком то локтем, то рукой задевает её бедро или грудь. Его глаза в металлических очках смотрят поверх белой хлопчатобумажной маски всегда так нахально вызывающе. Как я её понимаю...

- Грубый мужлан. От него омерзительно несет перегаром и чесноком. Не выношу его жестокосердия. У этого человека нет элементарного чувства сострадания к людям. Это ведь не по-христиански!.. Зато вот хирург он от Бога, а какой блестящий диагност!

Я рассказываю Кармеле, как мы с Кармен в два часа ночи принесли Кортесу на носилках раненого. У того была огромная дыра в животе, из которой фонтаном била кровь. Кортес, сдвинув на нос очки, склонился над раненым и тот час отрицательно помотал головой. "Но доктор..." - стала было настаивать Кармен. Тут он начал орать: "Уносите немедленно, сами видите, здесь уже ничего не сделаешь!" Солдат смотрел на меня с таким отчаянием! С трудом сдерживая рыдания, он просил позвать священника.

- Ну и?

- Он умер прежде, чем я успела от него отойти!

- Представь только, этот человек ищет любой предлог - будь то отсутствие перевязочного материала, анестезии, спирта, ваты... Ему лишь бы отказаться; оперирует только тех, кого точно знает, что спасет, всех остальных бросает умирать.

- Да, именно... Этих истекающих кровью бедолаг он оставляет нам. На наших руках они умирают. Это мы должны закрывать умершим глаза, а до того волноваться, чтобы их крики и рыдания не напугали других раненых, которые ещё ждут, на что-то надеются. Я уже больше так не могу, Кармела, я боюсь. Мне страшно.

- Девочка моя маленькая, пойди отдохни, постарайся немного поспать.

Настойчивые стуки в дверь: "Сестра Эухения! Сестра Эухения!" Где это я?.. Так это был всего лишь сон... Вчера вечером я словно куда-то провалилась. Опять кошмар того самого воскресенья, той ужасной ночи в госпитале. Три года прошло. Не знаю, может, всему виной лихорадка, мучащая меня уже которую ночь. А может, и не в ней вовсе дело, а в самих моих воспоминаниях, от них меня и лихорадит?.. Я с ума схожу. Вероятно, я давно уже сумасшедшая. Кажется, кругом все так и думают.

Память постоянно возвращает меня к той кошмарной ночи, к каждому тогда сказанному слову. Я вижу Кармелу, маму, испытываю все те же чувства, все ту же антипатию к Кортесу.

Однако все это уже в прошлом, а в настоящем - зимнее утро и тусклый свет в келье женского монастыря, куда я пришла и где меня приняли всего несколько месяцев назад. Полупустая комната с её убогой обстановкой столом, стулом, деревянным сундуком для белья - успокаивает мою душу... Пол из глиняной плитки, по которому так гулко стучат мои башмаки на деревянной подошве, когда я рано утром возвращаюсь с огорода... Отныне это стало моим домом. Лучик солнца падает на пол, высветив угол рядом с сундуком. Это последнее, что успевает удержать мое сознание прежде, чем я вновь погружаюсь в полузабытье. Какой тяжелый сон! Утром я не слышала ничего: ни как звонили к заутрене, ни к последующей службе, проспала утреннее благословение.

- Как вы себя чувствуете, сестра Эухения? Скоро уже восемь. Придете на девятичасовую молитву или, может, ещё полежите до полудня? Я кофе вам принесла.

- Сейчас открою, сестра Тереса. Подождите.

У меня сильно кружится голова, так что едва успеваю сесть на край кровати. Неуверенной походкой иду открывать дверь. Черное платье монахини. Черный клобук с белыми краями падающих на плечи крыльев сжимает лоб, подхватывает подбородок милого приветливого лица сестры Тересы. Из-за очков смотрят на меня лучистые глаза, такие добрые, чистые, простодушные. Я успокаиваюсь, мне становится легче дышать. Платочком своим она бережно обтирает мне лоб, виски, склонившись надо мной, измеряет мне пульс.

- Вас все ещё лихорадит. Вам надо ополоснуть лицо холодной водой. И снова ложитесь. Ближе к полудню я ещё зайду.

Здесь обо мне так заботятся... Я набираю воду в оловянный тазик, опускаю в него кисти рук. Чувствую, как прохлада насыщает мою кожу, разливается благодатью по всему моему телу. Ополаскиваю лицо, провожу влажными руками по волосам, слегка смачиваю затылок. Меня знобит, шатает. Я с трудом дохожу до кровати, валюсь. Такая ужасная, бесконечная усталость, никак не могу с ней справиться. Меня охватывает страх, уж не та ли это нервная болезнь, болезнь души - меланхолия, что в конечном итоге и погубила мою маму? Этот коварный недуг подкрался к ней, когда я ещё только родила сына; и уж больше её не отпускал, оказавшись для нас всех роковым.

Прошло несколько недель после бомбежки. Я чувствовала, как силы покидают меня. В полном отчаянии я часами молилась, вернее сказать, пыталась молиться на развалинах того, что ещё не так давно было церковью.

А три года спустя я пришла в женский монастырь Санта-Клара. Матушка-настоятельница взяла меня, несмотря на мои собственные признания, что колеблюсь, в вере своей не тверда. Я приняла постриг, став в монашестве Эухенией Страсти Господни. Было это в мае сорокового. Вслед за мной сюда, в монастырь, пришли Эухения Хауреги - та, что когда-то жила со мной по соседству на одной улице, на Гойенкалье, и моя дальняя родственница Томаса Эчеваррия, ставшая теперь в монашестве сестрой Томасой Сердце Иисуса. Отныне мир мой ограничен стенами монастыря, где жизнь моя протекает в послушании и молитвах среди таких же, как и я, сестер-кларисс. Здесь в монашеской келье, где я нашла последнее свое пристанище, теперь вволю могу предаваться горьким и сладостным воспоминаниям о прошлом, смиренно ожидая неумолимо близящегося конца моего земного пути.

Мама моя... Как часто в полузабытьи я вижу улыбающееся лицо мамы и нас с Кармелой где-то рядом - на лугу или в саду среди яблонь и мушмулы. Летом мама очень любила, обмахиваясь веером, поваляться в шезлонге в тени деревьев нашего сада в Арбасеги. Наше касерио было достаточно большим; в нем могли бы спокойно разместиться две семьи, каждая со своим отдельным хозяйством. Недалеко от дома было пшеничное поле в три гектара, где трудился нанятый отцом батрак. Память моя бережно хранит идиллические картинки моего совсем уже далекого прошлого. Я вижу нарядную маму, в черной шелковой мантилье, отделанной кружевом и вышивкой. Дон Исидро вез нас в Бильбао на плаца де Торос. В памяти моей тот день остался как один из самых радостных в моей счастливой беззаботной юности. В те времена люди нашего круга редко когда могли себе позволить присутствовать на корриде. Это дон Артуро подарил отцу билеты, да ещё на такие великолепные места, недалеко от своей ложи! Помню, сколько было радости, когда отец сообщил нам о столь неожиданном приглашении. Все последующие дни мы тщательно готовились к предстоящему выходу в свет. Часто теперь в своей монашеской келье я вспоминаю, заново переживаю каждую подробность тех неповторимых мгновений.

Мы усаживаемся на свои места, когда оркестр начинает играть увертюру. Потом под звуки мелодии, открывающей церемониал пасейо, на арену выходят два гарцующих на резвых лошадках всадника в черном, альгвасилы. Магическое действо начинается. Наконец появляется и сам герой - знаменитый Бельмонте1, в великолепном зеленом, украшенном золотом костюме тореадора. До чего же он пластичен, грациозен, подтянут. С гордо поднятой головой он, казалось, не замечает всю эту ликующую, аплодирующую ему великосветскую публику. С ним его верная пешая квадрилья. Боже, до чего же они хороши, эти мужчины! Я ослеплена великолепием и зрелищностью всего происходящего на арене, тону в море всеобщего ликования, в буре восторга ревущей толпы зрителей. Помню, мне тогда только ещё исполнилось пятнадцать. Мысль о том, что это чудесное представление может закончиться кровавой бойней, не скрою, волновала, пугала меня. В тот день на арене великий Бельмонте должен был посвятить в матадоры новичка, которому покровительствовал Артуро Лопес де Калье, тот самый патрон моего отца, крупный промышленный магнат, живущий с семьей в основном в Мадриде. Он надо думать, теперь уж точно возомнил себя настоящим идальго. Вон он тут, рядышком. Вижу его с женой и сыном Филиппе, выходящими из своей "испано-суизы".

Дон Филиппе учится в Оксфорде. В Гернику он приезжает только на летние каникулы. Наши места совсем близко от так называемой ложи для почетных гостей, где сейчас сидят мэр с директором арены. Дон Филиппе в синем блейзере и в белой рубашке. Он крутит головой, делает мне знаки. Не скрою, мне приятно видеть, как он старается всячески обратить на себя мое внимание. Я нахожу его очень элегантным, правда, немного женственным. Думаю, это из-за его уж очень обходительных манер. Здешние ребята не такие. Они держатся по-деревенски грубовато, с девчонками ведут себя напористо. Тксомин, правда, не такой, но он исключение. Прошлым летом Филиппе часто заезжал к нам на касерио. Вроде бы ему был нужен мой отец. Правда, всегда по какому-то совершенно пустяковому делу. В самый последний раз я почувствовала, как он смотрит на меня. Мой женский инстинкт и, наверное, вполне осознанное желание понравиться заставили меня выпрямить спину, плечи, расправить грудь. Как это ни глупо, его явные и скрытые знаки внимания удивили и даже польстили мне. Я ведь привыкла, что парни чаще отдают предпочтение моей сестре.

Тксомин говорил мне, что постарается тоже попасть на корриду, если, конечно, ему удастся убедить брата одолжить ему двуколку или лошадь. Я пристально вглядываюсь в толпу на дальних трибунах, но солнце слепит мне глаза. Звучит музыка. Если Тксомин сейчас здесь, он, должно быть, тоже жмурясь от солнца, пытается отыскать меня глазами... Я ему объяснила, где мы будем сидеть. "Ну и где же ты, Тксомин?!" Одно его имя будит во мне столько чувств - это и веселье, и надежда, и ощущение приближающегося счастья, такого огромного и такого зыбкого. Он - моя первая любовь, хотя даже и не подозревает, как я влюблена в него. Да я и сама это только теперь поняла. Как я хочу, чтобы он завоевал меня! Если он сейчас здесь, в этой разношерстной толпе, значит, он тоже любит меня. Это ведь действительно настоящее безумие: преодолеть тридцать километров бездорожья в один конец только ради того, чтобы повидаться со мной. Да что я такое говорю?! Ради того только, чтобы увидеть меня издалека. Оба мы знаем, что у нас не будет возможности даже поговорить друг с другом.

Вспоминаю, как животное крутится, брыкается, пытаясь освободиться от бандерилий, вонзившихся в его шею. Публика аплодирует каждому взмаху плаща матадора. У Бельмонте - право убить первого быка. Под рев и аплодисменты толпы он виртуозно перемещается, размахивая плащом, проделывая свои знаменитые пасы, вероники, серпантины, пропуская быка немного вперед, огибая его, почти касаясь, а то и задевая его. Изгибаясь, держа в вытянутой руке мулету, он выворачивается, кружится в удивительном танце матадора, принесшем ему мировую славу. Он вынуждает быка изменить направление и броситься на него сзади. Затем он захватывает быка, и голова животного попадает в складки его мулеты. Так он заставляет его занять то место, где предполагает нанести ему последний смертельный удар. Каждый пасс Бельмонте, каждое его движение вскочившие со своих мест зрители встречают криками и ревом, бурей аплодисментов. Это удивительное действо, где финал поединка матадора с быком предрешен и все ждут непременно кровавой развязки, завораживает меня магией своего трагизма. Трудно даже представить другое зрелище, где бы ещё так сочетались красота, опасность, отвага, зрелищность и страсть!

Матадор ведет быка к президентской ложе, то есть в мою, в нашу, нет, в мою, в мою сторону! Помню, в тот момент я была слишком поглощена ожиданием встречи с Тксомином, не переставала думать о нем и, следя за происходящим на арене, абсолютно забыла, что здесь не одна, а с родителями и сестрой. Затравленный зверь смотрел на меня. Казалось, я читала в его почти человеческих глазах такое непонимание, такое недоумение и негодование перед роковой неизбежностью гибели. Бык словно бросал мне вызов. Меня охватил ужас. Казалось, это был мне знак. Он навсегда остался в моей памяти. И сейчас не перестает волновать меня. Противостояние буйства силы, неконтролируемой ярости животного отваге человека, его выверенным движениям, его вызывающему высокомерию, чуть ли не пренебрежению к противнику будило во мне неосознанные переживания. В моем животе зарождалась и распространялась по всему телу волнами мощная энергия необъяснимых желаний. Я почувствовала капельки пота на губах, его солоноватый привкус на языке.

Все свое отвращение к отцу, к его грубой силе, к ужасающей его вульгарности я вдруг перенесла на быка. Бельмонте в своем великолепном зеленом костюме оказался вблизи маленьким и страшненьким уродцем с резко выступающими вперед челюстями, но необъяснимым образом мгновенно преображался в героя, красавца, стоило только ему повернуться к разъяренному быку. Именно отвагой и грацией матадора я мысленно наделила Тксомина. Настанет время, когда Тксомин сумеет противопоставить себя моему отцу, одолеть его грубое звериное начало, взять над ним верх. Я жду от него этой победы, как ревущая толпа ждет её сейчас от Бельмонте.

Публика затихла в ожидании. Смертельная развязка близилась. Матадор подходит к кальехону1. Один из пеших его квадрильи подает ему шпагу. Я вижу, как он перекрестился. Вдруг что-то заставляет меня - словно внутренний голос приказывает мне - поднять голову и поглядеть на дальние трибуны. Помню, как забилось мое сердце, прежде чем я увидела его. Он был там, в лучах солнца, мой чудный, в рубашке с расстегнутым воротом. Я горела желанием прильнуть губами к ложбинке на его шее. Но такое вряд ли я когда-либо могла себе позволить! Именно в этот момент он заметил, что я его вижу, снял с головы берет, замахал им. У меня на глазах слезы. Он мне обещал, и вот он здесь! Он здесь ради меня. Настанет день и он будет моим. Я благодарю Господа Бога за это счастье.

Рев многотысячной толпы зрителей, вскочивших со своих мест, вновь возвращает меня к происходящему на арене. Бельмонте всем телом лег на быка и всадил ему под лопатку шпагу по самую рукоятку. Сраженное животное дважды чиркнуло копытом по песку, обмякло и повалилось набок. Отец мой, дон Исидро, вне себя от радости бросил на арену панаму. Бельмонте повернулся, приветствуя обитателей президентской ложи. Никогда не забуду маму в этот момент. Облокотившись на красные перила, слегка подавшись вперед, она веером дотягивается до плеча Бельмонте. Сколько величественности в этом её жесте! Она словно посвящает его в короли корриды.

Воскресенье 25 апреля 1937 года. Я иду на мессу в церковь Сан-Хуан. Она находится в самом конце улицы, носящей её имя. Маленькая, очень скромная. Сюда ходит рабочий, бедный люд нашего города. Это моя церковь. Церковь Санта-Марии, что рядом с нашим домом, я не люблю. Ее монументальный центральный алтарь, теряющийся где-то под самым куполом, давит на меня всеми своими пудами золота. К тому же мне очень нравится отец Эусебио. Я помню его ещё мальчиком. Сейчас ему, наверное, уже лет двадцать семь. Всегда, когда встречаю его в городе, он в сандалиях. Несмотря на сутану, в нем сохранилось что-то от деревенского мальчишки из моего детства.

В ожидании одиннадцати часов я бесцельно шатаюсь. Рядом вокзал, дома старинные, почти все деревянные. Многочисленные таверны, ну и, конечно же, ультрамаринос. Так у нас называют лавочки с заморскими продуктами и пряностями. Недалеко от моста Рентерия я с удивлением замечаю, что то тут, то там высятся баррикады из сложенных мешков с песком вдоль фасадов домов. На них таблички - "рефухьо", бомбоубежище. На стенах обрывки плакатов. Прямо на земле сидят, закутавшись в одеяло, солдаты; кто с подвязанной рукой, кто с грязным бинтом на голове. Везде сотни беженцев со своим чемоданами и корзинами, а поодаль валяется мебель, барахло, выброшенная утварь. Люди думают, наверное, что ничего из этого им больше не понадобится. Привокзальная площадь, там самые обеспеченные из беженцев штурмом берут отель "Хулиан". Но на дверях табличка: "Мест нет".

Вхожу в церковь, где уже началась месса. Горят свечи. Крепкий, ладный отец Эусебио поднимается на кафедру, слегка откашливается. Как уверенно, однако, звучит его голос, обличающий от имени Господа Бога франкистов в их преступлениях, насилии и злодеяниях, в учиняемых их сподручными, марокканцами, зверствах. Некоторые лояльно настроенные к новому режиму Франко прихожане явно чувствовали себя неуютно от столь непримиримой позиции святого отца, молча обменивались взглядами. "Мы не можем спокойно наблюдать, как насилуют наших женщин, жен, сестер, дочерей! Мы не должны бездействовать! Защитите их. Бог не оставит вас, ибо ваше дело - правое!"

Я не верила своим ушам. Кто мог ожидать таких слов от столь мягкого и очень разумного человека... Должно быть, настал час Х. Рядом со мной я видела женщин со слезами на глазах, суровые лица мужчин, изможденные от голода лица детей. Многие из них у церкви с протянутой рукой просят un poco de pan1. "Ваш солдатский долг защитить страну басков с оружием в руках!" обращаясь к молодежи, с жаром продолжает святой отец слегка охрипшим голосом. Стариков, женщин и детей он просит покинуть город, так как опасность слишком велика. С башни церкви он наблюдал в бинокль за летающими над городом самолетами-разведчиками. "Ничего иного, - продолжает он с кафедры, - кроме как подготовку к бомбардировке Герники, это не предвещает".

Однако, полагала я, все эти его страстные призывы меньше всего касались меня. Ведь это относилось к тем, кто мог сражаться с оружием в руках либо имел возможность уйти из города. Это не я. Мне не хотелось даже думать о неотвратимости опасности. С месяц назад ночью я слушала радио Сан-Себастьяна. Звучали возгласы республиканцев "Но пасаран!", говорили о войне, которая шла где-то там в окрестностях Мадрида... И вот теперь она, война, здесь, совсем близко. Правда, оставалась ещё слабая надежда на пересеченную местность под Герникой, на оборону, которую призваны были нам обеспечить несколько тысяч доблестных защитников - гударис.

Помню, после службы на выходе из церкви ко мне подошли доктор Арростеги и его супруга, с видом заговорщиков отвели меня в сторону. Сеньор Арростеги - лечащий врач не только моей мамы, но и отца Эусебио. Поэтому-то он тоже ходит на службу сюда чаще, чем в церковь Санта-Мария, хотя живет и консультирует он на нашей улице, в соседнем доме, на первом этаже. Меня всегда поражала доброта этого человека и его безграничная преданность нашей семье. Сейчас он берет меня за руку, шепчет:

- Мы собираемся уезжать. Сегодня. После обеда я отправляюсь в Бермео, там стоит на якоре мой катер. Я спущусь вдоль риа до моста Рентерия. Вечером Консуэло приедет туда с детьми. Я только что продал машину в Бильбао. Снял все деньги со своего счета в Банко де Вискайя.

- И куда же вы собираетесь?

- В Биарриц. У меня там старинный друг, коллега. Он мне поможет. Если надо, денег даст взаймы. Я возьму вас всех троих и малыша Орчи. Не говорите только никому.

- Обещаю вам, доктор. Спасибо за все, только мы не можем ехать с вами. Это совершенно невозможно. Вы ведь знаете, в каком мама состоянии. Да и никто из нас не говорит по-французски... И денег у нас нет ни гроша. А потом мы не можем бросить здесь Айнару, кормилицу Орчи.

Сеньора Арростеги берет меня за руки:

- Ну послушайте, вы ведь так рискуете, оставаясь здесь. С деньгами мы вам поможем. Да и французский вы выучите. В Дуранго такие страшные разрушения. Нет больше ни белых домов, ни тамариндовой аллеи. Разве вы не слышали пулеметные очереди прошлой ночью? Стреляли по всем, кто пытался выйти из города. Завтра настанет черед Герники. Подумайте о ребенке.

- Это невозможно. Не хочу в это верить. Но все равно, спасибо вам большое за все. Нет. Не могу... Да и в море тоже очень страшно.

- Никакого риска. Плыть мы будем только ночью, с погашенными огнями. Будем идти вдоль берега Бискаи.

Я расплакалась, расцеловалась с ними на прощанье и пошла своей дорогой, вернее сказать, побежала прочь, на ходу вытирая слезы. И почти тотчас столкнулась с лейтенантом Гандария. Я чуть не упала, он едва успел подхватить меня. Рамон Гандария был штабным офицером округа Герники. Мы познакомились, когда он готовил помещения для военной комиссии в одной из построек монастыря Ла Мерсед, что у моста Рентерия. Ночью он приезжал в госпиталь к капитану Кортесу. Лейтенант занимался также транспортировкой раненых, организацией посменной работы машин "скорой помощи". На вид ему было лет двадцать пять. Худой, с сухим изможденным лицом, с теплыми улыбающимися глазами, несколько смягчающими суровость и жесткость всего его облика. Люди в Гернике его очень уважали, здесь он пользовался репутацией человека смелого, очень отважного. Всем было известно, сколь решительные меры были им приняты по наведению порядка на вокзале, где беженцы пытались брать штурмом поезда на Бильбао.

Икая, срывающимся от волнения голосом я сбивчиво пыталась ему пересказать проповедь отца Эусебио.

- Скажите, лейтенант, что он преувеличивает, что не все так ужасно!

Он посмотрел на меня пристально, глаза его помрачнели, и он словно через силу заговорил:

- Эухения, мы должны называть вещи своими именами, сейчас не время врать, что-то утаивать от людей. Отец Эусебио прав. Немецкие самолеты летают над городом.

- Немецкие?

- Именно так. Вы не ослышались. Гитлер выделил Франко эскадрильи легиона "Кондор". Задействована также итальянская авиация. Этой ночью я разговаривал с Балдареном. Я сначала сам не поверил. Бомбили Бильбао! Сотни раненых, убитых среди гражданского населения. На улицах трупы, остовы сгоревших трамваев, лошади с развороченными животами на мостовой... В штабе подтвердили о первых бомбардировках Маркины. От бомб остались воронки метров в пятнадцать глубиной. От Арбацеги осталась только куча пепла.

- Бог мой, это ведь наша деревня. Скажите, что это неправда... Этого не может быть.

- Простите, мне очень жаль, я не знал... Балдарен был там. Людей парализовал ужас. Самолеты пикируют прямо на вас и расстреливают из пулемета. "Хенкель-51"... Машину видишь близко, видишь лицо летчика, его форму... Он сам мне рассказывал: небо в тучах дыма, в языках пламени.

- Так значит то, что я слышала прошлой ночью, было гибелью моей деревни... Но тогда, лейтенант, они уже у самых ворот нашего города!

- Боюсь, что так, Эухения. Они нас не обойдут. Никакой надежды, что они пощадят Гернику. Они не оставят басков с их автономией, стремлением к независимости... Но люди в нашем городе витают где-то в облаках, не хотят смотреть правде в глаза. Я вне себя от мысли, что мы бессильны остановить эту бойню. Невыносимо видеть, как немцы, итальянцы истребляют наш народ. А марокканцы, воюющие на стороне Франко! Франция, Англия, Америка, отсиживаются, прикрываясь "пактом о ненападении", не мешают Гитлеру и Муссолини помогать Франко, развязавшему это братоубийственное побоище. Как эта война ни омерзительна, мой долг в ней участвовать. Вы ведь неглупая женщина. Бегите скорее, сегодня же, бегите со своими. Ну а если останетесь, то считайте, что дни ваши сочтены.

Мне хотелось побыстрей кончить этот разговор, уйти, но ужас словно сковал меня. Неспособна я была представить себе свою собственную смерть или (что ещё хуже) смерть Орчи и Кармелы. Я чувствовала, что присутствие лейтенанта успокаивает меня. Должно быть, действовала его сила духа, мужество человека, знающего, что нас ждет! Я чувствовала, что нуждаюсь в нем, мне хотелось вцепиться в него, зарядиться его энергией, которая помогла бы мне встретить то, что было уже неотвратимо. Растерянная, забыв все правила приличия, я схватила его руку, прижала её к своей щеке. Подсознательно именно от руки Рамона Гандария я надеялась получить толику его мужества. В это самое мгновение я ненавидела Тксомина за то, что его не было рядом в этот мучительный для меня момент. Я была главой семьи в отсутствие мужчины. Я должна проявить твердость характера, принять решение. Только какое решение я должна принять? Очевидно, что главное было - жизнь Орчи. Это для меня самое важное, самое дорогое. Но как защитить моего ребенка от смерти?

- Что я могу сделать для вас? Я не могу вас отпустить одну в таком состоянии. Куда вы сейчас?

- Я иду за Орчи к Айнаре, его кормилице. Хочу побыть с моим мальчиком, завтра у него день рождения. Если бы вы только знали, как я боюсь за сына!

Я кусала губы, чтоб снова не расплакаться. Я попросила Раймона проводить меня до дома Айнары. Айнара жила в магазине Хуаниты Фрутерия, в заднем помещении, в конце темного коридора. Ее малюсенькая квартирка своим единственным окошком выходила на Артекалье.

Мы шли медленным шагом, смотря себе под ноги. Я давно подозревала, что Гандария ко мне неравнодушен. Мы, женщины, чувствуем такие вещи интуитивно. Эта скованность мужчины... Он знает про Тксомина. Но сейчас главное, что движет им, - это сочувствие мне. Ему так хочется мне помочь, поддержать, защитить. Может, я ему тоже нужна. Только что я могу дать в теперешнем моем состоянии полной растерянности?

Он родом из Барселоны. Говорит, что остался один на целом свете. Здесь, в Гернике, у него действительно никого нет. Несколько месяцев назад, в августе, он ездил в Сан-Себастьян к старшей сестре, которая его вырастила. В тот день как раз порт был обстрелян националистами с моря. Сестра скончалась у него на руках.

Подойдя к магазину Хуаниты, мы стали прощаться. Он задержал мои руки в своих. Потом пошел прочь, ни разу не оглянувшись. Я все ещё вижу, как он уходит. Его высоко поднятую голову, скованную напряженную походку.

Орчи так обожает Айнару, что порой я начинаю его к ней ревновать. Она его вырастила. Ей я доверила сына, когда ему было всего несколько месяцев. Может, я ошибалась, думая, что мой отец не признает его и напрасно уехала из дому, как только стала заметна моя беременность. Я покинула Арбасеги, боясь опозорить наше семейство ребенком, рожденным во грехе. Дон Исидро был помешен на своей чести, только и говорил: "Человек с моим положением, носящий имя... "Он мнил себя настоящим доном.

Происходил он из семьи дровосеков, жившей в крошечной деревеньке Ларрабетцу неподалеку от городка Гальдакао. Да и сам он впоследствии стал тоже дровосеком. В шестнадцать лет он нанялся конюхом к Артуро Лопесу де Калье. Тот был мадридским банкиром, вращался в тамошних светских кругах, водил дружбу с графом де Монтефуерте, с тем самым, чей дворец у нас в Гернике, стоит рядом с Ла Хунта и с монастырем Санта-Клара. Монтефуерте часто приглашали Лопеса де Калье поохотиться на их землях. Так он полюбил здешние места. Ему понравились холмистый ландшафт, строгость местных нравов, крестьянская еда. Граф уступил ему в пользование один из своих родовых замков неподалеку от Арбасеги.

Артуро Лопес де Калье любил - верхом на лошади, в хорошей компании друзей - поохотиться на куропатку или на кабана. Мы часто наблюдали за его роскошным выездом на дороге мимо нашего касерио. Предоставленное ему владение простиралось до самого подножия горы Бискарги. Здесь он разводил овец и крупный рогатый скот. Предметом его гордости стали несколько бойцовых быков Вистахермоса, которых он выписал удовольствия ради из Андалузии. Местные фермеры ухаживали за его виноградниками, занимались овощеводством.

Молодой Исидро под впечатлением всего этого великолепия выражал хозяину глубокое почтение, боготворил его. В результате значительно продвинулся по службе. Ну, а в двадцать пять лет он женился на нашей матери - юной красавице и невероятной скромнице. Она была дочерью богатого трактирщика из соседнего поселка Мендаты. Отец тут же превратил её в свою служанку. Еще до моего рождения он начал ей изменять, ничуть не заботясь о том, чтобы о его похождениях ей не стало известно. Лопес де Калье, в свою очередь, был большой ценитель женщин. Моя мама ему очень нравилась. Похоже, он был не из тех, кому бы претила связь с женой слуги, но, думаю, он побаивался вспыльчивого характера отца. Поэтому-то он и не решался на открытые действия. Однако, подозреваю, именно благодаря его расположению к маме он выделил семье Исидро один из лучших касерио в своих владениях. Отец с его самолюбием, разумеется, сроду бы не признался в этом даже самому себе. Ну а мамино приданое позволило хорошо обустроить дом. Тогда Кармела ещё только-только родилась.

Мне было лет двенадцать, когда Лопес де Калье, по-прежнему благоволивший нашей маме, назначил отца управляющим имением. Такие солидные владения, как имения Монтефуерте, самого Лопеса де Калье, да ещё Азнарезов, одного семейства из Сарагосы, позднее обосновавшегося в Мадриде, в наших местах единичны. Выходит, нашему отцу сильно повезло. Но сам он воспринял это как должное, полагая, что всем обязан своим деловым качествам. Отсутствующий месяцами патрон ему звонил, писал, давая различные распоряжения по управлению хозяйством, сбору урожая. Ответственным заданием было собрать аренду с крестьян.

Отец принимал деньги всегда в господском доме. Не могу отделаться от мысли, что делал он это исключительно, чтобы покрасоваться перед фермерами. Отец и мать наряжались, словно к мессе. А когда мы с сестрой немного подросли, "сеньор управляющий" заставлял и нас участвовать в этом ритуальном спектакле. Ну почему этот человек стал моим отцом?! Самый грубый в нашей деревне. Будучи ещё совсем крошкой, едва начав что-то сознавать, я реагировала на доброе отношение к себе других мужчин, замечала их бережное отношение к своим близким, любовь к детям.

Дон Исидро взрывался по любому поводу. Невозможно было ничего предугадать: иной раз нельзя было с ним согласиться, а в другой попробуй только сказать ему "нет". Как же он сквернословил, унижал людей вокруг себя! Наша мама утверждала, будто он нас любит. Она знала его совсем другим: добрым и благородным. Спиртное, говорила она, помогает ему преодолеть слабость характера. Выходит, алкоголизм изменил саму природу его личности. Теперь он ставил себя выше других, даже со своими близкими был невыносимо груб.

Именно поэтому, думаю, и стала зарождаться во мне ненависть к нему. Было отвратительно наблюдать, как отец куражится над фермерами. Я страдала от их унижения. Жены их дрожали, робко приближаясь к тирану и между прочим, к его семейству... Не поднимая глаз, фермеры протягивали свои деньги. Однажды отец встал из-за стола и, обойдя его вокруг, подошел к фермеру, принесшему лишь половину долга, и заорал. Он угрожал вышвырнуть его с семьей вон с занимаемого ими клочка земли. Я видела, как этот человек, почти старик, с мертвенно-бледным лицом еле сдерживался, нервно сжимая кулаки. Думаю, если бы не жена, вовремя оттащившая его в сторону, дело могло бы дойти до драки. Я слышала, как он, отвернувшись, еле слышно прошипел в сторону: "Когда-нибудь я тебя убью". Не раз после этого я видела во сне, как он убивает отца или как он его уже убил. У меня даже появилось такое чувство, что отцу моему несдобровать. Однако мне было стыдно не только за отца, но и за себя, ведь я была для них прежде всего дочерью этого хама. Отец мой, кстати, часто виделся с управляющим Азнареза, относившемся уже к коммуне Магунас. Тамошним фермерам повезло куда больше: их управляющий напротив слыл человеком приветливым и имел репутацию благодушного и достойного сеньора.

Вижу как сейчас дона Исидро, с презрительной миной отметающего в сторону кучи фермерских подношений: цыплят, уток, кроликов, гирлянды чоризо1, крынки со сметаной. Я не могла простить Кармеле, что она не испытывала такого же чувства отвращения к отцу, как я. Помню, меня это сильно огорчало. Церемония расплаты обычно приходилась на первое воскресенье каждого квартала. Ну а после отец мой оправлялся в Таверну-дель-Соль, где здорово напивался. Здесь же он непременно подцеплял одну, а то и двух девиц легкого поведения. На следующий день, в понедельник, он ехал с выручкой в Гернику, где клал деньги на счет хозяина в Банке де Вискайя. Это был базарный день и, конечно же, для него ещё один прекрасный повод напиться! Возвращался он поздно ночью, шатаясь, не в себе.

...Я слышу грохот спотыкающегося грузного тела, это пугает меня, как будто я в прошлом, все ещё та маленькая девочка. Я просыпаюсь, открываю глаза. Капли дождя стучат в окно моей кельи. Одинокий лучик света пробивается сквозь дверь, скупо освещая глиняные плитки пола.

До меня доносятся первые такты sexte, "шестого часа утренней молитвы". Значит, служба уже закончилась. Снова проваливаюсь в полузабытье, в мир воспоминаний, возвращающих меня к трагедии трехлетней давности. Теперь мне никуда от неё не спрятаться, это история моей собственной жизни. Неужели до последнего своего вздоха я должна буду искупать вину за то, что любила, что сына родила во грехе?!

Я кое-как спешно собираюсь. Голова вроде бы больше не кружится. Может быть, это моя застарелая злость на отца стала стержнем моей воли? Иду в нашу часовенку на молебен. Иногда я чувствую себя здесь посторонней, словно какая-то невидимая стена отделяет меня от этого мира покаяния и послушания. Рядом с собой слышу тоненькие нежные голоса сестер, распевающих псалмы и гимны во имя Господа нашего Иисуса. Молодые сестры ничем не отличаются от старых. Все такие одинаково покорные, коленопреклоненные на каменном полу, в одинаковых черных клобуках; даже складки их покрывал одинаково ниспадают на плечи. В общем хоре молящихся звучит и мой голос. Я обращаюсь с молитвой к Господу нашему Иисусу, вкладывая в её слова всю свою волю, всю свою страсть, надеясь быть им услышанной!

После молебна мать-настоятельница Долорес де Артола подходит ко мне.

- Как вы себя чувствуете, сестра Эухения?

- Получше, преподобная матушка. Хвала Господу нашему Иисусу. Только вот во сне, в одиночестве, воспоминания по-прежнему терзают меня. Мне страшно, я боюсь потерять рассудок, чувствую, как они разрушают меня изнутри. Что мне делать? Как избавиться от этих мучений?

Матушка-настоятельница - настоящая гранд-дама из Саламанки, властная, с несколько высокопарной речью. Лицо её становится суровым. Я невольно опускаю глаза, не выдержав её жесткого взгляда. Наступает невольная пауза, затем слышу её слова:

- Мы ведь с вами так много говорили обо всем этом, сестра Эухения. Ваше спасение в покаянии и в молитвах. Вы сами сделали этот выбор, придя к нам в монастырь три года назад. Молитесь и ещё раз молитесь. Молитесь в уединении и в смирении. Здесь, сестра Эухения, - вдали от мирской суеты всем нам суждено провести остаток нашего земного пути. А теперь ступайте с миром. Увидимся в трапезной.

Трапезная - сводчатая зала с каменными колоннами. Мы все - тридцать сестер - друг против друга сидим за столом на деревянных скамьях. Во главе стола, прямая как струна, восседает наша мать-настоятельница. На стене за спинкой её кресла висит распятие из слоновой кости. Едим молча. Лишь иногда шепчемся, если нужно друг другу что-нибудь передать. Сегодняшний тыквенный суп кажется мне совершенно безвкусным, а рагу из барашка с бобами - слишком жирным. Еще на столе серые фаянсовые кувшины с простой водой. Матушка-настоятельница, слегка поднявшись, отодвигает от стола свое кресло и снова садится. Мы дружно встаем из-за стола. Выстроившись в ряд, по очереди подходим к ней под благословение. Настал и мой черед. Выпрямляя колени, слышу, как она шепчет мне на ухо:

- Не забудьте: спасение ваше в словах к Господу нашему Иисусу. На все воля Божья.

До вечерней службы молитв не будет, не будет и none, молитвы девятого часа. Мы разбредаемся по своим кельям, где каждая из нас в уединении проведет часы в молитвах о страстях Господних.

Я вспоминаю в тишине своей кельи, как тогда у фруктовой лавки долго смотрела с тяжелым сердцем вслед уходящему лейтенанту Гандария. В конце коридора был маленький крытый дворик, отсюда было видно единственное окошко квартирки Айнары с задернутыми ажурными занавесками. Это окошко комнатки, которая служила ей и столовой, и кухней, и гостиной. Все содержалось в необыкновенной чистоте, несмотря на бросающуюся в глаза обшарпанность стен и потолка. Пол был глиняный. Помню застоявшийся едкий запах горелого масла. Единственная слабая лампочка едва освещала накрытый клеенкой стол, остальная часть комнаты терялась в полумраке. Здесь Айнара стряпала, стирала, гладила, шила. Зрение она себе вконец испортила, левый глаз уже ничего не видел. Она молила Бога сохранить ей зрение хотя бы одним глазом.

Эта комнатка столь универсального назначения была проходной, за ней другая, без окна, спальня. Дверь в неё не закрывалась, что позволяло двигаться по комнате в полумраке, не зажигая света. Там стояли две железные кровати, платяной шкаф и комод. На стене между кроватями висело распятие, а над комодом - коврик с толстой бахромой и удивительным рисунком: на фоне пальм красовалось несколько арабских всадников в бурнусах, с ружьями, целившимися в небо. Этот ковер для Айнары был не просто красивой вещицей, он был предметом её гордости, свидетельством лет, проведенных за границей.

Сейчас дверь из квартирки во дворик была приоткрыта. Я увидела Айнару. Сгорбившись, она сидела на низеньком стульчике напротив печки с четками в руках. Орчи сидел у неё в ногах, головой упираясь ей в колени. Едва заметив меня, она заплакала, бросилась мне навстречу. Она была такая маленькая, хрупкая, прихрамывающая, рано состарившаяся от тяжелой физической работы (ей едва исполнилось пятьдесят пять), что меня пронзило чувство вины. Господи прости, мне случалось ревновать к ней Орчи. Иногда мне действительно казалось, что Орчи любит её больше меня. Ее соседи, хозяева магазина, считали её неуживчивой, неприветливой. Может, оттого, что часто видели её грустной, она казалась им слишком замкнутой. Бедная. Я крепко прижимаю её к груди, глажу её реденькие волосики.

- Что стряслось, Айнара? Чем ты так расстроена?

- Мы были на службе в церкви Санта-Мария. У меня было такое чудесное настроение с утра... На Орчи я надела новенькую голубую рубашечку... Мы шли к одиннадцатичасовой мессе под колокольный перезвон...

Голос её все время срывается от рыданий, я с трудом понимаю, что она хочет сказать.

- Успокойся, перестань плакать, я с тобой.

- Эухения, если бы ты только слышала, что нам говорил в своей проповеди отец Итурран. Он требует, чтобы все женщины с детьми покинули город. Считает, что всем нам грозит смертельная опасность. Он говорил про марокканцев. Это ужасно... Мне жаль Орчи. Не хочется при нем об этом ещё раз говорить.

Чтобы оба священника нашего прихода о чем-то могли между собой договориться? Да быть такого не может! Бог мой, всем известно, что оба друг друга не переваривают. Шестидесятилетний отец Жозе Доминго Итурран не скрывает своего пренебрежительного отношения к молодому священнику крестьянского происхождения, да и не только к нему, но и к его церкви Сан-Хуан. Он находит её настолько заброшенной, обветшалой, что это совсем не вяжется с его представлением о месте, где свершается богослужение. С его точки зрения, эта церковь годится лишь для простого люда, который, собственно, в неё в основном и ходит - это работяги с оружейных мануфактур Руфино Унсета. Отец Эусебио, в свою очередь, недолюбливает кюре из Санта-Мария за полное его безразличие к борьбе республиканцев.

Айнара, плача, все пытается мне пересказать услышанное сегодня утром:

- На прошлой неделе марокканцы ворвались в церковь в Еунани во время службы, схватили священника, отрезали ему нос, прибили его гвоздем к языку, отсекли уши. А потом... потом... Эухения, они подвесили его на дыбе под самой колокольней... Он умер... В такие ужасы трудно поверить. Но отец Итурран не лжет. Ему не положено говорить неправду. Ну скажи же ты мне что-нибудь, Эухения. Мне так страшно!

Как мне её утешить? Не могу же я ей сказать, что сама терзаюсь, что утром сама слышала то же самое в другой церкви. Ей лучше не знать, что у меня сейчас творится на душе. От тоски у меня начинает ныть живот.

- Марокканцы, я ведь их знаю... Я жила среди них. Разве они все варвары?! Мой Ахмед не был убийцей. Все кругом знают, что двадцать лет я прожила с марокканцем... Меня возненавидят, и так уже здесь меня не любят.

Выходит, её волнует не столько надвигающаяся на всех нас реальная опасность, сколько - анафема, которой отец Итурран публично предавал в церкви народ её покойного мужа; она чувствовала - это проклятие ложится и на нее. Айнара, как и я, была родом из Арбацеги. Она была совсем юной, когда родители пристроили её служанкой в семью одного полковника. Он командовал военной базой в Бильбао. С этой семьей Айнара кочевала по гарнизонам. Воспитывала их детей и внуков. Потом уже в звании генерала хозяин ушел в отставку в Танжере. Там и обосновался в огромной вилле, на откосе, возвышавшемся над морем. Они с женой очень привязались к Айнаре. Они наняли ей в помощь Ахмеда - для той работы, которая Айнаре уже, увы, была не под силу.

Ахмед. Айнара мне о нем так много рассказывала, когда мы, бывало, с ней просиживали за разговорами долгими вечерами в её деревянном домике неподалеку от Муксики, где она поселилась вскоре, как овдовела. Она пустила меня к себе жить, когда я убежала из дому, из своей родной деревни. Там и родился Орчи. Роды у меня принимала местная повитуха. С рождением сына я обрела абсолютную безграничную любовь, радость, источник неизбывного счастья. Моя жизнь наполнилась смыслом.

Рассказы Айнары мне часто приходилось слушать ночами, которые мы вдвоем проводили у колыбельки малыша. Про Ахмеда я знала все: как выглядел, как жил, как умер. Это был высокий, сутулый бербер, с рябой кожей и выступающим крупным кадыком. Родился он недалеко от Феса, в Тахале, деревеньке, ютившейся у подножия Атласких гор. Его отец был погонщиком верблюдов, он и сам стал пастухом в десять лет. Ахмед пошел в армию, которую генерал Лиоте набирал для подавления мятежей. Он там многому научился; был метким стрелком, отличался большой отвагой, был очень дисциплинирован. К началу Первой мировой он дослужился до чина сержанта. Мобилизовали его в декабре 1914 года. Он поступил в воинский контингент все того же генерала Лиоте, воевавшего на стороне Франции. Дальше события развивались стремительно: трудный переход из Танжера до Марселя, поезд, везший солдат до Вердена, первые ночные бои с противником под сверкание наводящих жуть осветительных ракет. При Ипре он стал жертвой газовой атаки. Было это в апреле 1915 года, тогда немцы впервые решились применить иприт. Иногда он вспоминал то памятное хмурое утро, когда они с боевыми товарищами, лежа в траншеях, увидели идущее на них облако в несколько метров высотой. На его лице вдруг появлялось выражение отчаяния, из глаз ручьями текли слезы. "Он становился таким беззащитным, похожим на ребенка", - всякий раз, рассказывая, добавляла Айнара.

Он так и не оправился, кочуя из одного госпиталя в другой, путешествуя по разным диспансерам Франции и севера Марокко. В семью генерала он попал по серьезным рекомендациям из его администрации, так как был отмечен за воинскую доблесть, имел награды. С Айнарой они нашли друг друга, поженились, хотя казалось, оба уже утратили всякую надежду на личное счастье и смирились со своим одиночеством. Ахмед был как минимум на десять лет её моложе. Она стала о нем заботиться со всей свойственной ей самоотверженностью. Не отходила от него, проводила ночи напролет у постели больного мужа. Его терзали жестокие приступы кашля, и только под утро, измученный, тяжело дыша, он наконец засыпал. Умер он в 1926-м. Возвращалась она домой, увозя из Марокко свое главное сокровище - любимый коврик со всадниками в бурнусах, - да ещё небольшие сбережения, которые и позволили ей приобрести тот маленький деревянный домик.

Те самые последние тридцать шесть часов жизни, что предшествовали бомбардировке, все время со мной. Они в моей душе, в мыслях, в сновидениях моих. Все эти годы я пытаюсь вернуть последние мгновения той, другой, моей жизни... Мне уже трудно отделить реально происходившие события от фантазий моего потрясенного воображения... Все, что я чувствовала тогда, впитывала всем своим существом: запахи, мерзкие испарения, зловоние, смертельный страх, суматоха, взрывы, огненные вспышки бомб, гул самолетов, крики ужаса, предсмертные стоны, - все это по-прежнему будоражит мой ум, мелькает в сознании, словно кадры какой-то страшной киноленты, вытесняя из моей памяти милые частности моей прошлой жизни. Семейные разговоры, движения, жесты близких постепенно уходят от меня. Я пытаюсь, как могу, сохранить дорогие сердцу воспоминания, прокручиваю их в моем измученном угрызениями совести и тоской сознании. Мысли режут по живому, кромсают мою память, словно бумагу ножницы, из-под которых выходят удивительные гирлянды фигурок, складывающихся в то, что могло бы, но так и не случилось, и в то, чего не должно было бы никогда произойти и что все-таки произошло.

Как всегда в воскресенье, к обеду должна была прийти Айнара. Мы готовили треску по-бискайски. Аромат стоял даже на улице. Кармела гордилась рецептом, доставшимся нам от матери. Обычно мы готовили треску по праздникам, так как дело это хлопотное. Помню, как это в нашем с сестрой присутствии делала сама мама. Кусочки рыбы плавали в сероватой от соли воде (воду меняли три, а то и четыре раза). Но самым ответственным делом было приготовление соуса. Тут требовалось строгое соблюдение определенной последовательности. Мелко резались лук, чеснок, горький перец, тот, что кладут у нас и в чоризо. Пока на одной сковороде в оливковом масле томится все это месиво, источая вместе с тонким дымком необычайный аромат, все усиливающийся по мере того, как лук, чеснок и перец выделяют влагу, на другой в кипящем свином жиру поджариваются кусочки хлеба. Затем нужно проделать одну весьма деликатную операцию. Мама делала так: она осторожно выкладывала поджарившиеся кусочки хлеба на первую сковородку поверх всего этого ещё томившегося на огне варева, все подливая и подливая оливкового масла. Туда же добавлялись перетертые желтки сваренных вкрутую яиц. Все осторожно перемешивалось, постепенно превращаясь в однородную маслянистую массу - тот самый замечательный соус. Цвет получался всегда разный: когда красновато-золотистый, а когда ярко-алый. Это зависело от перца, от его зрелости... Оставалось только залить соусом вымоченную, а затем целый час томившуюся в собственном соку на слабом огне треску.

Удивительно, сколько было связано с этим блюдом в нашей семье на протяжении многих лет! Только благодаря ему я смогла избавиться от отвращения, которое испытывала в детстве от мерзкого запаха рыбы, наполнявшего наш дом с восходом солнца. Завтрак моего отца состоял из кружки кофе с молоком и куска вяленой трески, слегка поджаренной на огне. Утром натощак я вообще не могла ничего взять в рот. Казалось, мои внутренности тянет куда-то вверх вместе с подкатывающей к горлу тошнотой. Однажды, в качестве наказания, отец заставил меня жарить для него его любимый кусок трески. Я сопротивлялась, плакала и получила такую затрещину, что, потеряв равновесие, рухнула на пол. Дон Исидро заставил меня тогда в течение недели большим кухонным ножом отрезать его ежедневный кусок от рыбины, висевшей у нас на кухне, а потом, положив на решетку шкуркой вниз, поджаривать на плите.

От потрескивания грубой соли и жирных испарений подкатывало к горлу. Когда шкурка чернела, я накалывала кусок на вилку и, как можно дальше держа его от себя, клала на тарелку отца. Он поливал рыбу оливковым маслом... Жирный от масла подбородок, урчание в животе, рыганье, нож, которым он ковырял в зубах... все словно специально, чтобы заставить меня ещё больше его ненавидеть. Однажды утром я не выдержала, от крайнего отвращения потеряла сознание. Два дня я провалялась в кровати; меня всю трясло, выворачивало наизнанку. Мне было тогда лет двенадцать.

Эти воспоминания, как и все, что связано в моей жизни с отцом, омрачают радость (а точнее сказать, счастье, так как я теперь это понимаю) моего вполне беззаботного детства. Да, да, это было счастье, именно счастье, которое дали мне мать и сестра Кармела, окружившие меня такой заботой, любовью и нежностью.

Никогда не забуду того воскресенья. Часто в своей одинокой келье, перед тем как заснуть, я пытаюсь восстановить в памяти все до самых мельчайших подробностей. Было около двух часов дня. Прежде чем сесть самим обедать, мы с Кармелой, как всегда приподнимали маму, усаживали её на кровати. Она жаловалась на тяжесть в ногах, стонала. Последние недели я наблюдала, как силы окончательно её оставляют. Было ясно, что теперь уже она больше не встанет с постели. Тело её костенело, теряло гибкость. Мама вдруг стала меня расспрашивать: ей хотелось знать, что говорил в своей проповеди отец Эусебио... Я не могла ей сказать про его призывы прихожанам покинуть город. За столом я как обычно сидела рядом с Орчи, напротив Кармелы и Айнары. Но как начать разговор с сестрой о нависшей над всеми нами смертельной опасности, зная, что уехать у нас нет абсолютно никакой возможности? Но вот на столе появилась дымящаяся сковородка, и это невольно отвлекло меня от мрачных мыслей. Орчи обожал треску по-бискайски. Надо сказать, у нас с Айнарой он никогда не был привередлив в еде, да мы его особенно и не баловали.

Видя, как Орчи уминает за обе щеки, я испытала такой прилив нежности к моему сыну, какой испытывала лишь в его младенчестве. Иногда он казался мне немного грустным. Но гораздо чаще мой мальчик смеялся. Его сходство с Тксомином всегда волновало меня. Осанка, прямая посадка головы, такие же черные, зачесанные назад волосы, высокий выпуклый лоб. А вот светлые зеленоватые глаза у Орчи - от Кармелы. То есть от моего отца, его деда. Всякий раз, когда я это отмечала, мне становилось не по себе. Орчи страшно увлекся пелотой1, гонял мяч по площадке на калье Индустрия. Он очень окреп, хорошо развивался. Часто его разговоры начинались со слов: "Когда я стану взрослым..." Затем следовали торжественные клятвы: он никогда не оставит меня, будет работать, и мы ни в чем не будем нуждаться... Наверное, он уже почувствовал себя единственным мужчиной в нашем доме. Какое я испытывала огромное счастье - счастье быть матерью этого замечательного мальчика.

Было ли у меня тогда право отказаться от предложения доктора Арростеги? Если не поддаваться эмоциям, думаю, я приняла все-таки верное решение. Но Орчи?! Своим отказом уехать я ставила его под угрозу если не смерти, то в лучшем случае таких ужасных переживаний, бремя воспоминаний о которых ляжет на всю его оставшуюся жизнь... Если мы, взрослые, погибнем, он останется совершенно один. Что с ним будет, с моим мальчиком?.. Я все отчетливее и отчетливее представляла приближающее чудовище - врага, готового всех нас раздавить своей огромной массой... Уже не было больше иллюзий. Разве этот пресловутый кордон Бильбао сможет защитить Гернику?

Я чувствовала, что мне предстоит очень тяжелый разговор со своими. Они, казалось, ждали этого, смотрели на меня. Дверь в комнату матери была приоткрыта. (Не дай Бог, мама услышит.) Нельзя было, чтобы она это услышала. Я зашла к ней в комнату, подошла к кровати. Поднос был отодвинут в сторону; если бы не прерывистое тяжелое дыхание, хрипы, пальцы, судорожно сжимавшие край простыни, могло показаться, что она мирно спит... Я перешла на шепот:

- Кармела, ты должна знать: мы, как и все жители нашего города, в смертельной опасности.

Я рассказала и про призывы отца Эусебио, и про все, что говорил отец Итурран в церкви Санта-Мария, и о предложении доктора Арростеги взять нас с собой в Биарриц.

- И я взяла на себя смелость отказаться, ни с кем из вас не посоветовавшись. Я сойду с ума. Мы не можем больше друг другу врать. И священник, и доктор, и офицер слишком хорошо знают ситуацию. И все они единодушны в своем мнении. А я, глупая дура, обрубила концы, отказавшись от предложения доктора Арростеги. Ты знаешь, Кармела, что от Арбасеги ничего, буквально ничего не осталось? Половина населения уничтожена. Айнара слышала от отца Итуррана про ужасающие зверства марокканцев... Я не решаюсь даже... Но что же нам делать? Мама совершенно не транспортабельна... Я боюсь... Мне так страшно!

Я разрыдалась. Орчи взял мою руку, прижал её к своей щеке. У меня возникло ощущение незащищенности, желание найти опору. Нечто подобное я почувствовала тогда рядом с лейтенантом Гандария. Боюсь, что я уже просто перестаю владеть собой... Орчи нежно дотрагивается до моего подбородка, решительно смотрит мне в глаза:

- Мама, не плачь, мы останемся здесь, будем все вместе.

- Орчи прав, - сказала Кармела. - Вот уже неделя, как я тоже все знаю. С каждым днем опасность приближается, становится все очевидней и очевидней... Думаешь, я глухая, не слышу пушечных выстрелов, когда дежурю в больнице?!

- Но они говорят, что уже завтра... - торопливо перебиваю я её.

- Завтра, послезавтра, какая, собственно говоря, разница? - отвечает Кармела. - Мы все равно никуда не тронемся, будем жить дальше как прежде; по крайней мере будем стараться, будем делать вид... Нам ничего другого не остается. Завтра будет базарный день. Мне мама заказала купить голову ягненка. В обед мы сядем, отметим день рождения Орчи. Я готовлю для вас сюрприз.

Я стараюсь вспомнить каждую сказанную тогда фразу, каждую подробность, родные лица, маму, лежащую в соседней комнате. Они постоянно возвращаются ко мне в моих снах... Решительный взгляд моего мальчика, готового умереть рядом со мной. Где ты сейчас, Тксомин, жив ли ты еще? Ты пропустил детство твоего замечательного сына, тебе не дано было пережить тот незабываемый момент, когда Орчи стал мужчиной, когда он взял на себя роль, до сих пор предназначавшуюся только тебе.

Жить по-прежнему, как ни в чем не бывало... Легко сказать! Эта своего рода игра, которую предложила Кармела, - могла ли она помочь нам уйти от отчаяния? Мы должны были это принять за главное правило, по которому нам следовало и физически, и духовно жить те недолгие оставшиеся нам часы. Я вспомнила, как, выходя из церкви, я узнала из разговора, что, несмотря на распоряжения мэра, отменявшие все представления во избежание излишнего скопления людей, кинотеатр "Эль Лисео" будет работать и сегодня, и завтра.

Пока все чистили апельсины на десерт, я предложила:

- Давайте пойдем сегодня в кино на четырехчасовой сеанс, а Айнара посидит с мамой.

Последний раз мы были в кино два года назад. Тогда нас с Кармелой пригласил патрон. Смотрели "Веселую вдову" с Морисом Шевалье.

Воскресенье. Полчетвертого дня. Мы втроем, Кармела, Орчи и я, выходим из дома. Кинотеатр "Эль Лисео" находится на калье Очо де Энеро между Сан-Роке и Адолфо Уриосте. Идем полем, до начала улицы Санта-Мария. Стоит теплый ясный день, несмотря на ливень, прошедший с утра. Сквозь высокие облака пробиваются нежные лучики весеннего солнца, серебря листву посаженных вдоль дороги платанов. Магазины закрыты, но некоторые из владельцев выставили на улицу стулья, прямо тут, напротив неплотно закрытых железных ставен, и мирно беседуют друг с другом. Очень многие здесь же и живут. Из окон своих галерей нас окликают друзья, знакомые. Здороваясь, не могу отделаться от ощущения, что, быть может, вижу их уже в последний раз; быть может, мы все скоро умрем. Чувствуют ли они то же, что и я?

Яркие витрины были плодом фантазии своих владельцев, очень часто владелиц; отражали их вкус и характер. Хорошо помню лавочку модистки Селестины, магазинчик тканей Хуаниты Рекальде. Последняя все время цеплялась к своей конкурентке Флорентине Мадинабейтия, считала, что та пытается охмурить её муженька. Мужчины у Таверны де Эррера, слегка навеселе, провожают оценивающими взглядами Кармелу, пытаются заигрывать с ней, да с таким напором и азартом, словно обсуждают между собой страстно всеми ими любимую пелоту. Пройдя полквартала, вижу нашего мясника Паткси Селайа, он помогает жене распутывать клубки лиловой шерсти.

- Ну теперь-то она свяжет тебе носки, - говорю я ему.

- Да нет, ночной колпак, - отвечает он со свойственным ему чувством юмора. - Ну и куда же это вы все трое направляетесь?

- В кино.

- Разве оно открыто?

- Да, вроде бы...

- Правильно делаете. Мы с Германой, пожалуй, тоже сегодня вечером сходим. Хоть часа на два отвлечемся от всех этих черных мыслей. Вы ведь знаете, что очень скоро...

Похоже, он чувствует ту же страшную неотвратимость событий. В памяти моей всплывают все эти громкие республиканские "Но пасаран!", транслируемые ночью по радиоприемнику. Теперь это все кажется мне уже таким далеким...

Будь, что будет, сегодня у нас праздник.

Зал полон. Поразительно. Вероятно, за этим скрывается тревога, горестное чувство неотвратимости беды. Помню, давали "Героическую Кермессу" с Франсуазой Розе. Как бы мне хотелось тогда быть на неё похожей! Семнадцатый век, маленький фламандский городок захвачен испанцами. Все мужчины сбежали, остались только женщины, и они не сдаются. Но это так не похоже на Гернику, нет ощущения предрешенного, неизбежного конца фатума... Сможет ли женская половина нашего города противостоять солдатам генерала Мола, в состоянии ли мы защитить себя от франкистов?

Хроника: свадьба в Гааге принцессы Юлианы и принца Бернхарда де Липпе-Бистерфельда. Очаровательная невеста в прелестной соломенной шляпке с полями. Жених, хоть и не красавец, определенно не лишен мужского обаяния. Толпы народа стоят у ворот из замка, провожают жениха и невесту до церкви, где вот-вот состоится их венчание... Огромный французский теплоход "Нормандия", только что получивший "голубую ленту"1. Тысячи американцев пришли его встречать в порт Манхеттена. Одна пассажирка звонит по телефону из огромной каюты - кажется, раз в пять больше нашей квартиры... Показывают Эдуарда VIII, отказавшегося от английского трона ради любви к американке, улыбающейся нам с экрана из-под шляпки с вуалью.

Неужели все эти женщины живут на одной со мной планете? Существует ли что-то общее в их мире с моим? Завтра они проснутся, и у них все будет хорошо. В этой жизни я тоже была любима когда-то, как и они. Но теперь... Могу ли я на что-то ещё надеяться в этой жизни? Внезапно меня поражает мысль, что моя, достаточно пассивная в жизни, позиция женщины второго плана, которую я заняла после отъезда Тксомина и рождения Орчи, как нельзя лучше определяется одним словом - эсперар1!

Во время фильма я мысленно обращаюсь к Богу, молюсь: "Не покидай нас, Господи... помоги, защити мою семью..." Не могу справиться с волнением, все усиливающимся беспокойством... Сколько бы я ни твердила себе: на все воля Божья... Чувствую, как в жилах моих сильно пульсирует кровь, сжимая железным кольцом виски... Мне становится трудно дышать... Нет-нет, я не готова умереть. Я слышу, как глубоко внутри меня что-то волнуется, беспокоится, все спрашивает: я умру? скоро? когда? Коварный, растлевающий душу вопрос: разве я могу умереть, разве такое может быть?

Спросонья я резко вздрагиваю. Тяжесть в затылке. Оказывается, сидя в кресле, я словно куда-то провалилась, заснула. Кажется, я читала Святое писание, слова Господа нашего: "Я есмь путь и истина и жизнь... "А потом, потом... Что-то с головой... не помню... разве что, кажется, с трудом удержалась от соблазна посмотреть на фотографию.

Вечереет, келья моя погружается в сумрак. Скоро начинается служба. Я не понимаю, что со мной происходит. Я вся дрожу. Наверное, во сне я вновь как наяву увижу все тот же воскресный вечер, услышу наш семейный разговор за столом, окажусь на калье Санта-Мария, снова встречу людей, навсегда застывших в моей памяти, словно в музее восковых фигур.

Служба ещё не началась. По коридору навстречу мне идут как всегда приветливая, улыбающаяся наш пекарь - сестра Мария Анхелика, крепенькие, со здоровым цветом лица сестры Фелисидад и Алисия, они главные на нашем огороде, и оттого-то их никогда не встретишь ни в сандалиях, ни в домашних туфлях, только в сабо... А вот и толстушка сестра Валентина, наш шеф-повар. Чтоб меня поцеловать, она снимает с носа очки в роговой оправе, шепчет мне на ухо: сегодня у нас мерлуза в зеленом соусе, как-никак воскресенье. Я её слушаю, смотря вслед удаляющейся одинокой фигурке сестры Инес. Руки её спрятаны в широкие рукава монашеского платья, губы, беззвучно шепчут: "Аve". В большинстве своем сестры очень приветливы со мной и как всегда радуются моему появлению. У входа в часовню матушка-настоятельница призывает нас к порядку и тишине, слегка хлопая в ладоши.

Встаю на колени, как обычно в третьем ряду с краю. Прежде чем погрузиться в молитву, замечаю рядом с собой умиротворенные, сосредоточенные лица других сестер-монахинь. Они живут во внутренней гармонии с собой и миром. Я смотрю на них и понимаю, что вряд ли когда-нибудь и мне удастся достичь таких высот самоотречения. На какое-то мгновение я чувствую себя ущемленной. Нельзя! Наш духовник не раз предостерегал нас от излишнего самоуничижения, предупреждал, что так недолго ввергнуть себя в пагубный грех гордыни. Уверенность, что прошлое вновь вернется ко мне в сновидениях, теперь не столько приводит в смятение мою душу, сколько поразительным образом её успокаивает.

Воскресенье, шесть часов вечера.

- Айнара мне сказала, что я могу вас здесь найти.

Лицо и тон Иньяки кажутся мне подозрительно серьезными.

- Мне пришлось ехать на лошади окольными путями через горы. Не осталось ни одной нормальной дороги. Арбасеги превращен в груды мусора. С гор видно, как все кругом горит; за стеной дыма мелькают бомбардировщики, летающие над Мендатой. Самолеты на бреющем полете расстреливают в открытом поле чудом уцелевших от бомбежки людей, пытающихся спастись.

Иньяки - старший брат Тксомина, он на десять лет его старше. Он так и не женился, не хотел оставлять мать. Она овдовела через несколько лет после рождения Тксомина. Разумеется, отца я не могла знать. Он перенес "испанку" во время страшной эпидемии в Кадиксе, откуда он сам родом, а умер от туберкулеза.

- Мне надо с вами поговорить, давайте пойдем к вам, мне не очень хотелось бы вести беседу на улице. Потом мне надо будет сразу же отправляться назад. Очень надеюсь, что вернусь и увижу свое касерио в целости. Оно стоит в стороне от деревни... Правда, никогда не знаешь, куда упадет бомба.

В его родной деревне Мендате не осталось практически ни одного уцелевшего дома. Нападение было столь же внезапным, сколь и беспощадным. Еще утром, уже после службы, едва отзвонили колокола, Иньяки заметил в небе группу из пяти истребителей. Они летели так низко, что можно было с земли разглядеть пилотов в кабине. Грохот и вспышки взрывов, гул самолетов, трассирующие пулеметные очереди неумолимо преследовали все живое, пытающееся спрятаться, убежать, пока наконец отчаявшиеся люди, домашняя скотина не погибали. В небе забрезжил рассвет, багровый как кровь. В груде мусора и камней, оставшейся от церкви, у единственно уцелевшей стены лежали тела убитых - священника, ризничего и детишек, певчих. Верные прихожане чуть ли не перешагивали через их трупы и шли дальше, пытаясь найти укрытие.

Иньяки, живой свидетель Апокалипсиса, пришел рассказать о его ужасах нам в наш пока ещё вполне благополучный мир, где мало что изменилось: люди, как и прежде, по воскресеньям спешат в церковь, празднично одетые гуляют, ходят в кино. Конечно, существуют баррикады из мешков с песком и множатся указатели к бомбоубежищам. Это нам напоминает об опасности, о войне. Но на фоне ужасов, свидетелем которых стал Иньяки, наша жизнь кажется благостной. В какой-то момент появляется глупая надежда на чудо. Может, городу удастся избежать страшной участи...

Мы сидим за столом, слушаем Иньяки. Я отмечаю, что от их прежнего сходства с Тксомином мало что осталось. (Правда, как теперь, спустя восемь лет, выглядит Тксомин мне остается только догадываться.) От увлечения пелотой у Иньяки торс развился, как у настоящего боксера. А лицо ужасно осунулось. Нос, и без того не маленький, кажется на его худом осунувшемся лице огромным... Лохматые брови и очень живые глаза. И какая у него шевелюра! Шапка густых кудрявых волос с посеребренными сединой висками. В юности я отдавала предпочтение черным прямым волосам Тксомина, совсем не замечая его брата. Он говорит по-баскски, и в речи его слова и выражения, совершенно не типичные для простого сельского мужика. Это у него осталось от интерната семинарии в Бильбао, куда, ещё до смерти отца, родители отправили Иньяки на пять лет. Он достает из внутреннего кармана пиджака конверт, кладет на стол, слегка разглаживает ладонью. Что-то мне подсказывает, что письмо это от Тксомина...

Голос Иньяки звучит хрипло, он откашливается.

- Не знаю, хорошая ли это новость или плохая... - тихо говорит он, опустив голову, себе под нос, и тут же поднимает глаза, пристально смотрит на меня. - Тксомин собирается приехать в Гернику.

От этой ошеломительной новости у меня комок в горле. Я сжимаю шею руками, еле сдерживаюсь, чтоб не закричать, боюсь при всех расплакаться. Мне становится дурно. Все кружится перед глазами. Помню только, что перед тем, как свалиться в обморок, успеваю подумать: "Боже всемилостивый, Тксомин жив!" Когда я прихожу в себя, вижу всех рядом. Кармела обнимает меня, Орчи целует... Мы все потрясены новостью. Никто не в состоянии произнести что-либо внятное. Сам Иньяки голосом, надтреснутым от волнения, говорит так тихо, что слышно, как наша мама что-то бормочет в полузабытьи.

- Все эти восемь лет я молчал, ничего не мог вам рассказать, ведь я был связан клятвой, которую дал брату перед его отъездом. Ты помнишь, после того как дон Исидро не только не дал согласия на брак, но так его унизил, Тксомин предложил тебе уехать с ним. Я знаю, что ты его не забыла, Эухения. Но твой отказ ранил его самолюбие. Это его сломило. Вернулся он домой в ужасном состоянии. Ушел к себе в комнату и не выходил несколько часов, а когда вышел, в руках у него был чемодан с вещами. Только мне одному он все рассказал. Мы проговорили до позднего вечера на скамейке у дома, под тем самым эвкалиптом, на который в детстве так любили залезать. Было ветрено и прохладно, но это было ничто по сравнению с той бурей, которая бушевала в душе Тксомина, получившего сразу два отказа - от тебя и от твоего отца.

Теперь Иньяки говорит, словно в комнате мы с ним остались вдвоем:

- Тксомин мне рассказал все, что произошло накануне его отъезда, в то самое воскресенье: как вы любили друг друга на пустом пляже в Лекейтио, как, целуясь с ним, ты сказала, что будешь ждать его вечером в девять в давильне1. Возвращаясь домой в Мендату, он ни о чем другом не думал. Он ехал вместе со своим другом Филиппе Итуриарке; промолчал всю дорогу. Казалось, ему светит огромное счастье. Однако на душе было почему-то неспокойно, что-то тревожило, какое-то предчувствие, что все может разрушиться в одночасье.

Тогда-то он решил: будь что будет, он должен завтра же просить твоей руки у дона Исидро. На другой день Тксомин шел к вам и, как он выразился, "спешил отдать тебе свою жизнь". Его ждало страшное разочарование: твой отказ уехать с ним сразу же после отказа твоего отца на ваш брак. Выходит, что отказали тогда вы ему оба. Помню, как он сказал мне с горечью: "Я больше, брат мой Иньяки, никого уже не полюблю, останусь навсегда один на этом белом свете".

Рано утром мы с Филиппе проводили его до Бермео. Попрощались в порту, обнялись. Я спросил его: "Вернешься когда?" И он ответил: "Я ведь сказал тебе, что скорее всего - никогда!" "Ну а писать ты хоть будешь?" - спросил я его напоследок. Он ничего не ответил. Хорошо помню его глаза в тот момент. Идя обратно по набережной, я обернулся и увидел его в последний раз. Он стоял все на том же месте с чемоданом, перевязанным веревкой.

Через год от него пришло первое письмо. Когда я уже потерял всякую надежду получить от него хоть какую-то весточку. Он писал, что практически сразу устроился на рыболовное судно, которое уходило в море, в районе Кантабрии, на шесть дней в неделю. Но еженедельное возвращение в Бильбао тяготило его. Он боялся встретить кого-нибудь из прежних своих знакомых и, чтоб не рисковать, предпочитал оставаться на судне; хандрил, лежа в гамаке рядом с камбузом. Они ходили в Северное море на ловлю трески и тунца. Однажды его начальник представил Тксомина кому-то из семейства Ларринага в Бильбао. Его взяли механиком на один из их пароходов, "Стимшип" с портом приписки в Ливерпуле. Из Ливерпуля и пришло это письмо. Там он проработал три месяца на судоверфях компании. Никаких подробностей, лишь все самое главное. Он просил меня никому о нем ничего не рассказывать. "Пусть все считают меня пропавшим без вести", - писал он. А ещё он сообщил, что собирается устроиться на танкер компании, который ходит в Манилу.

Я слушала Иньяки. Мне казалось, что он читает мне настоящий приключенческий роман, героя которого я пытаюсь наделить чертами Тксомина, того Тксомина, которого знала восемь лет назад. Сколько бессонных ночей я провела, думая о тебе, Тксомин, пытаясь представить себе, кем ты стал, что ты сейчас делаешь. Помню, сколько раз я представляла тебя где-то далеко-далеко, нищего, едва ли не умирающего, валяющегося в грязи.

Рассказ Иньяки разволновал меня, пробудил во мне прежнюю страсть. Бог знает, почему мне так хотелось всегда представить тебя бедствующим, неприкаянным неудачником. Скорее всего за моими фантазиями стояли угрызения совести, глубокое чувство вины за ту свою непростительную подлую трусость. А тем временем Иньяки продолжал рассказывать:

- Два года от Тксомина не было никаких вестей. В это время умерла наша мама. И вот однажды я услышал, как звякнул подъехавший к нашему касерио велосипед почтальона. Наконец-то от Тксомина пришло письмо с Филиппин. Кем он там только не работал: и простым железнодорожным рабочим, и грузчиком в порту Манилы, и вышибалой в ночном кабаке с сомнительной репутацией, пока наконец случайно не встретил своего старого товарища ещё со "Стимшипа", приехавшего в Манилу для закупок корабельного троса. От него-то Тксомин и узнал, что на востоке страны можно неплохо заработать. Там на плоскогорье у Сьерра-Мадре требовались сельскохозяйственные рабочие на плантации тростника и абаки. (Ее ещё называются манильской пенькой; во всем мире она очень ценится.) Из этой разновидности бананового дерева получают текстильное волокно, из которого выходят отличные корабельные тросы. Тксомин с его крестьянскими навыками, с его любовью к земле отправился туда не раздумывая.

В первом письме, которое пришло от него из Нуеба Бискайя, он описывал это место как райский уголок. Таким оно ему показалось сразу после Негрос, где он проработал шесть месяцев на сборе копры, вконец измученный страшной жарой, огромным количеством москитов и змей. Собственными руками из бамбука и банановых листьев он там построил себе хижину. Когда его сделали управляющим, он смог жить в настоящем капитальном доме; нанял себе кухарку и слугу, уже собирался купить машину. Хозяин плантации очень с ним считался, обсуждал с ним серьезные производственные проекты. Тксомин был полон планов: он хотел взять реванш за все перед доном Исидро! Но год назад из письма, которое я получил от него - на сей раз из Кабапатуана, - я узнал, что он попал в больницу (такое с ним уже бывало, и не раз) с тяжелым приступом малярии.

В каждом письме он неизменно напоминал о данной мной клятве. Однако из моих писем он узнавал о вас все. Все эти годы 26 апреля он отмечает день рождения Орчи. Ему хотелось знать, как он выглядит. Он просил меня описать его. И всякий раз, приходя в ваш дом, я ловил каждое слово, сказанное тобой, малышом. Я старался как можно больше запомнить, чтоб потом по возможности все это воспроизвести в письме брату. Ему так хотелось иметь твою фотографию, фотографию сына. Но как я мог, я ведь боялся вызвать у тебя подозрения.

От меня он знал и про Айнару, и про ваш переезд из Арбасеги в Гернику, про болезнь вашей матери, ну и про вашу работу в царатериа1. Я сообщил ему о кончине дона Исидро и про случившийся с ним за год до того апоплексический удар. Известие о смерти дона Исидро, не скрою, его скорее обрадовало, чем огорчило. Ведь теперь была устранена главная преграда для вашего брака. Тебе он уже все давно простил, простил ту нестерпимую боль, которую ты ему причинила своим отказом следовать за ним. Его волнует только одно - хочешь ли ты ещё выйти за него замуж. Так вот, вспомни, Эухения: это было, наверное, месяцев восемь назад. Ну да, ещё тогда не был взят Ирун! Я ещё привез вам мешок картошки... Ты была такой грустной, провела бессонную ночь, у мамы вашей был очередной приступ удушья. Помнишь, я спросил тебя вроде бы так просто, совсем невзначай, - думаешь ли ты иногда о Тксомине? Может, от усталости после бессонной ночи у постели матери, но мой вопрос вызвал у тебя настоящий взрыв эмоций! Прежде ведь я никогда не задавал тебе подобных вопросов! Помню, как ты расплакалась, бросилась мне на шею, прошептала мне на ухо: "Иньяки, только тебе одному могу это сказать. Я люблю, люблю его, как в тот день, когда впервые увидела его верхом на лошади у ворот нашего касерио. Отдала бы десять лет жизни ради весточки от него, только бы знать, что он жив!" Я тогда чуть было не проговорился, едва сдержался... Эта чертова клятва! А потом обо всем этом написал брату.

Теперь я стал получать от него письма намного чаще, иногда сразу по три с разными датами. Они приходили с почтой на одном корабле. В своих мечтах он представлял себе, как вы живете вместе, как вместе воспитываете сына. Ему хотелось бы иметь ещё детей, присутствовать при их рождении, наблюдать за тем, как они растут. Ведь он потерял вдали от тебя уже целых восемь лет жизни. Он знает, что сейчас творится в Испании, но он верит в свой народ, верит, что Страна Басков выстоит. Пускай только франкисты полезут в горы, наши ребята постреляют их, как уток на охоте. Сам он тоже не собирается отсиживаться. Хочет вернуться, с оружием в руках бороться... Когда война закончится, вы уедете на Филиппины. Он хочет, чтобы ты, Эухения, ни в чем не нуждалась и наконец была бы счастлива. Может, вы ещё и вернетесь сюда, но только тогда, когда у него будут средства приобрести собственность, подобную имению Лопеса де Калье. На меньшее он не согласен. Он хочет, Эухения, чтобы ты чувствовала себя королевой, была бы настоящей доньей Эухенией, у тебя были бы слуги... А это его самое последнее письмо, - говорит Иньяки, тыча пальцем в лежащий на столе мятый конверт.

В круговерти всех чудовищных, апокалипсических событий получение письма от Тксомина с долгожданным известием о его возвращении придавало моей личной судьбе драматизм древнегреческой трагедии. Приглушенный гул улицы врывался в нашу комнату. Стемнело. Орчи включил свет. Иньяки достает из конверта тонкий, почти прозрачный, плотно исписанный (рукой Тксомина!) листочек бумаги. Меня захлестывает волна воспоминаний. Я так долго этого ждала, я уже устала надеяться. Меня словно прижало плитой смертельной усталости. "Слишком поздно..." Позволив моему внутреннему голосу сказать эти два слова, я почувствовала, как теряю какую-то очень важную часть самой себя!

Едва Иньяки дочитал письмо до конца, я не смогла сдержаться, чтобы не выхватить его у него. Гладила, целовала этот листочек бумаги, исписанный каллиграфическим почерком моего любимого! Письмо было написано на фирменном бланке "Портланд-отеля", стояла дата: 15 апреля, Ливерпуль. Значит, накануне Тксомин вернулся с Филиппин. В дороге у него случился тяжелый приступ малярии. Ему, ещё не совсем окрепшему после болезни, предстояло добраться либо до Бильбао, либо до Бермео. Письмо кончалось словами: "Дорогой мой брат, я очень рассчитываю на тебя. Постарайся убедить Эухению и Орчи. Скажи им, что все эти восемь лет я жил надеждой их увидеть". Мне становится снова неспокойно на душе. Разум мой застилает туман. С исчезновением из моей жизни Тксомина я жила воспоминаниями. Это мне помогало выжить. Я представляла себе его лицо, черты которого постепенно стирались в памяти... Тогда я фантазировала, представляла свое несбывшееся счастье, придумывала его маленькие радости и удовольствия. Тосковала по ночам в своем одиночестве о любви. Появление Орчи было для меня чудом, но им я была обязана прежде всего Господу Богу, а не Тксомину. Для меня рождение сына было скорее знаком Божьей милости, чем плодом любви. Однако сейчас разве я жила? Такое жизнью не назовешь! Я всего лишь выживала, цепляясь за воспоминания, стараясь спастись от отчаяния.

Но вот наконец ты, Тксомин, возвращаешься, возвращаешься теперь, когда наступили самые черные времена для всех нас. Восемь лет потерянных дней, одиноких ночей, где было все: и надежда, и желание забыть, не думать больше о тебе... И вот случилось! У меня появляется безрассудное, бредовое желание увидеть тебя сейчас же, немедленно! Я, словно маленькая девочка, жду чуда. Теперь только ты один можешь избавить меня от страха, отвести от нас эту страшную беду. Я закрываю глаза, сжимаю кулаки, начинаю мысленно молиться, наивно, совсем по-детски: "Боженька милый, пусть приедет Тксомин, сейчас же приедет, пусть он нас спасет, пусть спасет нашу Гернику!"

Я уверена: когда мне все это снится теперь в моей монастырской келье, я всегда улыбаюсь. Я никогда не была так счастлива, как в тот день. Мне едва исполнилось семнадцать. Никогда не забуду: было это в воскресенье 17 июля 1927! Это удивительное время года, когда на дворе такие прекрасные летние дни! Кажется, им не будет конца!

Накануне мы всем семейством ходили в кино "Эль Лисео", смотрели "Человека с "Испано". Мои родители предпочитали французские фильмы. Сегодня я часто пытаюсь понять, откуда возник в нашем доме пиетет перед всем французским? Мне кажется, родители попросту подражали семейству Лопеса де Калье. Им хотелось во всем походить на своих господ и на их великосветских друзей, приезжавших из Мадрида на охоту.

Вспоминаю героя картины: напомаженного фата с бархатными глазами. Во всем ему сопутствовали успех и удача, женщины его обожали... Вдруг он отказывается от всего этого, становится деревенским священником. У хроники новостей был совсем другой герой: почти мальчик с лицом подростка, Шарль Линдверг приземлился в Бурге. С очками авиатора на лбу он спрыгивает из допотопного самолетика с колышущимся на ветру парусиновым верхом. Он оказывается в море цветов, робко пытается пробраться сквозь толпу приветствующих его людей.

После сеанса, в толпе выходящих из кинотеатра, я почувствовала нежное прикосновение чей-то руки. Не поворачиваясь, я поняла, что рядом Тксомин. Меня поражало, что он всегда знал, где меня найти. Словно охотник в Африке, на сафари, идущий по следу своей добычи. Он то и дело оказывается рядом со мной: я чувствую его как бы случайное прикосновение, встречаюсь с ним глазами. Я сжимаю его руку, мне так приятно чувствовать её в своей ладони. Притиснутая к нему толпой, я вдруг чувствую тайное запретное желание. У выхода меня ждут мои близкие. Я успеваю только шепнуть ему:

- Мы завтра поедем в Лекейтио на пикник.

Вот уже которую ночь после изнуряющей дневной жары, когда в воздухе чувствуется приближение грозы, мое тело переполняет сладостное томление. Я пытаюсь противостоять просыпающейся во мне чувственности; я покрываюсь испариной. Я с трудом заставляю себя не тронуть низ живота. Завтра нужно непременно пойти на исповедь, покаяться святому отцу. Чувствую себя самой великой грешницей на свете. Только ближе к рассвету, когда дымка тумана опускается на землю, принеся долгожданную свежесть, я ощущаю радостное облегчение, словно трава, глотнувшая влагу утренней росы. Этот день обещал стать для меня особенным. В полосах света, проникающего сквозь щели ставен, кружились, переливались, словно перламутровые, крошечные частички пыли. Стены комнаты и мое тело от реек жалюзи казались полосатыми...

Наш старенький джип, с трудом преодолев подъем до Ереньо, легко бежит по дороге, утопающей в зелени ольховой рощицы, посреди великолепного буйства красок и запахов жимолости и эвкалипта. Вижу веселого, распевающего песни дона Исидро без пиджака, в подтяжках. Мы с Кармелой на заднем сиденье - переглядываемся, наблюдая за тем, как наш родитель одной рукой держит руль, а другой с игривой нежностью гладит колено нашей матушки. Тоном веселой заговорщицы она кокетливо велит ему держать руль обеими руками и внимательнее смотреть на дорогу.

- Только представь себе, каково будет Алехандро, случись что с нами, - говорит она.

Алехандро - кузнец из Маркино. В свое время ему и отцу в их родной деревни не было равных в пелоте. Дон Исидро достал нас своими воспоминаниями об их былых победах и совместных пирушках.

- Ну нет, только не сегодня, - отвечает он маме. - В этот благословенный Богом день ничего дурного с нами не может произойти.

Сколько лет прошло, а я по сей день слышу тот ироничный смешок, которым он скрепил столь удачную для себя сентенцию. Каково же мне сейчас это вспоминать! Знала ли я тогда, чего я сама хочу? Скорее всего я неспособна была это сформулировать. Разве только что хочу быть с Тксомином вдвоем, только он и я.

На последнем повороте наконец-то из-за кустов мимозы появилось море огромное, бескрайнее. Множество парусников казались отсюда малюсенькими разноцветными точечками. На переднем плане зеленый откос огромной скалы, за ней крутой спуск в Лекейтио. Полдень. Звонят колокола церкви Санта-Мария. Прихожане сразу после обедни разбредаются по террасам таверн на знаменитой набережной Тксако. Эта набережная всегда пользовалась особой славой среди моряков рыболовецких шхун. Наш дядюшка, наш любимый тио Пако - родной брат моей матери - был настоящим морским волком, хозяином своей судьбы, ходил на собственном траулере "Вирген де Арнотеги". Помню, как он рассказывал о посещениях местных баров. Самым его любимым был, конечно же, Гау Тксори. В одно развеселое воскресенье они там здорово подрались с моряками из Мундаки. Те специально спровоцировали драку с ним и его командой. Такие разборки в то время были в порядке вещей. Тогда не существовало четких границ тралового промысла, и моряки часто выясняли отношения с помощью кулаков.

Для моей матери её брат Пако был героем, она буквально его боготворила. Это безумно раздражало дона Исидро. Думаю, он ему завидовал, ревновал нас всех к нему. Наш дядя был первым взрослым мужчиной из нашего детства, разумеется, после отца. Но от дяди мы, девочки, видели куда больше тепла и любви, чем от нашего грубого и заносчивого родителя. Кстати, мы просили отца повести нас сегодня туда, в бар Гау Тксори, и он вроде бы обещал. Вот было бы здорово встретить там сейчас нашего тио Пако! Ну а вдруг! Думаю, матушке нашей её благоверный сегодня позволит выпить стаканчик анисовой водки Чинчон. Может, она хоть немного расслабится, прежде чем мы поедем обратно в Гернику!

Мы идем с сестрой вдоль берега, по самому краю, чувствуя босыми ногами мокрый от морских волн песок. Мне нравится смотреть на гладь воды, подернутую рябью крошечных водоворотов. Я поднимаю ракушку, долго любуюсь ей. Она поражает меня своим изысканным совершенством. Я пытаюсь представить её ещё живой, когда-то плававшей в морских глубинах, прежде чем родная стихия выбросила её на сушу мертвым обломком, куском перламутра. Совсем скоро от неё уже и этого не останется, она разрушится, распадется, станет крошечной песчинкой в несметном множестве других таких же, как она, песчинок. Я слегка сжимаю её в кулаке. Она хрустнула, оставляя небольшое углубление в моей ладони.

Мы идем все дальше, оставляя позади наших родителей, расположившихся под козырьком тента в выцветшую коралловую полоску. Папочка пристроился поближе к корзине с припасами. Пока мы надевали купальники, он не терял времени даром, достал бутылку Tксаколи и основательно к ней приложился. Эта корзина... большая крепкая корзина из ивовых прутьев. Детьми мы ходили с ней по грибы, собирали в основном белые, у нас в лесу, в том, что у горки... Родители разложили покрывало, вытаскивают разную снедь, приступают к своей нехитрой трапезе. Мы отказались. Нам с сестрой абсолютно не хотелось есть с ними ... сухое чоризо, пирожки с треской, крутые яйца, анчоусы, маслины... Вижу, словно сейчас, отца, плюющегося, как из пулемета, косточками маслин.

У самого берега мы сидели, нет - полулежали, вытянувшись по пояс в воде. Волны то накрывали мое тело, то уходили и снова возвращались, будто одевали-раздевали меня. Я чувствовала, как в складках купальника, в сгибах ног собирается шершавый песок. В мой слегка приоткрытый рот попадала морская соленая вода. Я вдруг представила себя утонувшей... Припухшие полупрозрачные веки закрытых глаз... роскошное пассажирское судно, разрывающее с огромной скоростью морскую гладь... мое безжизненное тело слегка покачивается на палубе... Нет, лучше вот... Я бросаю полный отчаяния взгляд в уходящую за горизонт даль... тону, захлебываюсь: грудь, горло... и наконец, ухожу с головой. Становится трудно дышать, пытаюсь схватить воздух... барахтаюсь... иду на дно. Мое тело волной выбрасывает на берег. Утром Тксомин с карабинерами гуардиа сивиль1 находят меня на пляже... полуголую, мертвую, как та выброшенная из пучины морской на берег ракушка. Я все больше увлекаюсь грустными картинами моей безвременной кончины, а вода все колотит и колотит мое упругое тело, я чувствую её ритмические шлепки, будто пульс бьющейся в моих жилах крови. Должно быть, в своей игре воображения я незаметно задремала. Кармела слегка касается моего лба губами. Я открываю глаза, словно заново рождаюсь на свет. Вижу со мной рядом сестру; огромная скала словно отгородила нас от бескрайних морских просторов. Мне вдруг становится удивительно хорошо, я хохочу от счастья.

Мы идем, шлепаем по воде, подошвами ног чувствуя её упругое сопротивление. Приятный морской ветерок обдувает, сушит кожу: на руках и на ногах начинает выступать соль. Идем, щурясь от солнца, в другой конец пляжа, где не бывает много народа... У берега то тут, то там стоят, уткнувшись кормой в песок, рыболовецкие шхуны. Кармела вдруг со смехом, в лицах, начинает мне повествовать, слегка дурачась, о невероятных мытарствах рыбаков, жестами, показывая, как они гребут по морским просторам в поисках рыбных мест, как закидывают снасти, как покорно часами ждут улова. У неё здорово получается.

- Где это ты всему этому научилась?!

В ответ она только хитро улыбается.

Моя сестра до пятнадцати лет училась и жила в Бильбао в школе-интернате для девочек при монастыре Саргадо Корацон. Как девочке из простой семьи, ей пришлось там несладко. Таких, как она, пускали только с черного хода, пока других девочек из богатых буржуазных семей, живущих в престижных фешенебельных кварталах города, подвозили к парадному входу, тому что на Гран-Виа...

Получив должность управляющего владений Лопеса де Калье, отец потихоньку помешался на своем социальном статусе. С теперешними амбициями ему хотелось прежде всего самому забыть свое крестьянское происхождение. Забыть, что когда-то в молодости он был простым батраком на ферме. Тогда-то он и решил, раз у него нет сына-наследника, так пусть хоть старшая его дочь Кармела будет культурной барышней с хорошими манерами.

У нашей матери был ещё другой брат, наш дядюшка Хозе, аптекарь. Он жил с семьей в Бильбао. Для отца он был эталоном рафинированности. Каждое первое число нового года дядя, его жена (мама ещё ужасно завидовала её шляпке) и их два сына неизменно приезжали к нам, всегда с подарками. Помню, как мы всей семьей были приглашены на прием по поводу первого причастия моего кузена Франсиско. Мы с Кармелой до сих пор вспоминаем, какой там был горячий шоколад... как все было безумно вкусно. По случаю такого события наша тетушка Пиа не поскупилась, постаралась на славу! Как раз тогда-то отец и решил посоветоваться с тио Хозе, куда ему отдать учиться Кармелу.

Так на следующий год она оказалась в этом пансионе для девочек. Там она изучала латынь, французский и правила хорошего тона. Для меня наступили самые черные времена моего детства. Теперь я могла видеть мою сестру только в конце года, во время рождественских каникул, на Пасху, ну и, разумеется, летом. Вот когда наконец-то мы могли с ней вдоволь наиграться, посмеяться, доверить друг другу наши секреты. Мама тоже очень скучала по сестре, хоть и боялась в этом признаться отцу - дону Исидро. Два раза в месяц по воскресеньям после мессы Кармеле разрешалось пообедать в доме у тетушки Пиа и дядюшки Хозе. У них она познакомилась с семьей дядюшкиного друга доктора Гоири. Он доводился родственником тому самому основателю Националистической партии басков (был из младшей ветви их рода). У доктора был сын Рафаэль, на четыре-пять лет постарше Кармелы. У дяди Гоири бывали довольно часто, и Кармела могла их видеть там неоднократно. Как-то раз в Арбасеги сестра мне вдруг призналась, что влюблена. Однажды в один из своих воскресных выходов она оказалась в кино, куда их всех пригласил дядюшка Хозе. Кармела сидела между Франсиско и Рафаэлем. Рафаэль взял её за руку, тихо шепнул на ухо, что любит её. Был и другой раз, когда дядюшка повез всех к морю, в Мундаку. Тогда-то, наверное, моя сестра и наблюдала за рыбаками в море. Они поехали туда на машине, с ними был и Рафаэль.

Кармела тогда чуть было серьезно не заболела. Ей казалось все происходившее каким-то чудом, ей трудно было справиться с внезапно свалившимся счастьем. Она потеряла аппетит, слегла, оказалась на койке медсанчасти интерната. Мама к ней туда приезжала и в буквальном смысле вырвала у неё признание, правда, обещала ничего не говорить дону Исидро. Сестра потихоньку пришла в себя, мама спасла её своим участием.

Когда наступили каникулы, маме удалось убедить Кармелу рассказать все отцу. Мама все, казалось, верно рассчитала. Начнем с того, что дону Исидро должно было безумно польстить внимание кого-то из семьи самого Гоири. Подумать только, их сын влюбился в его дочь, в дочь дона Исидро! Ко всему прочему это должно было ещё больше утвердить его в мысли, что заниматься образованием дочери, дело для него отнюдь не бесполезное. Однако его реакция превзошла все наши ожидания.

Он не дал никому опомниться, ни секунды не раздумывая, на следующий день отправился поездом в Бильбао. Аптека тио Хозе была в двух шагах от вокзала. Отцу много времени не потребовалось. В перерыве между двумя клиентами дядюшка был им поставлен обо всем в известность. Отец выложил ему буквально все планы относительно предстоящего замужества Кармелы, для него это был вопрос решенный (дело оставалось за малым).

Идя по пляжу с сестрой, я вдруг вспомнила этот эпизод из нашей ранней юности.

- О чем, интересно, ты сейчас думаешь? - вдруг спросила меня Кармела.

Что вдруг навело меня на все эти мысли? А, ну да! Лодки... Пока мы шли по пляжу, они стали попадаться все реже и реже... Я взяла за руку Кармелу:

- Я сейчас думала о тебе и Рафаэле.

- Замолчи! Слышишь, Бога ради, никогда больше, никогда не произноси этого имени при мне!

Господи, прошло, наверное, года четыре, никак не меньше. Я думала, она уже успокоилась... время лечит... Я обняла её, поцеловала, просила меня простить...

- Ладно, ладно... Давай, не будем больше об этом, - резко оборвала меня сестра.

Я вспоминаю, отец вернулся из Бильбао в тот же вечер ужасно веселый. Пожевывая дорогую сигару, не без гордости сообщил, что это подарок шурина. Он у них славно отобедал. По поводу брака Кармелы с отпрыском знаменитой фамилии тетушка, правда, дипломатично заметила:

- Кармеле ещё только шестнадцать.

- Подумаешь, - тут же парировал дон Исидро, - год или два они будут помолвлены.

Дядюшка стал ему объяснять, что Рафаэлю ещё предстоит долгая учеба в медицинском. Он со временем должен будет продолжить частную практику своего отца. На занятия у него будет уходить масса времени и сил. Но положение обязывает, ведь он носит знаменитую фамилию. Однако дону Исидро все, казалось, было нипочем. Он просил дядю поговорить с Гоири, так сказать, по-дружески.

Нам оставалось теперь только ждать. И мы ждали. Ждали уже несколько недель. Отец не выдержал, поехал снова в Бильбао. Тогда он и получил от отца Рафаэля категорический отказ. Позже дядя Хозе признался нашей маме, что с самого начала это предполагал. Гоири недоумевал... "К тому же, добавил он, - у Рафаэля есть девушка, с которой у него серьезные отношения"...

Я еще, наверное, была слишком юна, чтобы понять, что переживала тогда Кармела. Она замкнулась в своем горе, поклялась ни с кем, ни с одним мужчиной на свете никогда не связывать свою судьбу. Ее собственная жизнь словно остановилась. Она продолжала жить по инерции, все больше жизнью других, своих близких... Изредка, правда, она вдруг преображалась, в ней появлялась былая живость, темперамент. В танце ей не было равных. В нем она выражала всю силу чувственности - с особым привкусом горечи утраты её так и не состоявшейся любви!

Я же помню, в какую ярость тогда пришел дон Исидро. Он не стеснялся в выражениях по адресу тех, кто позволил себе пренебречь его, дона Исидро, дочерью... Выходит, мы им неровня! Мать, как могла, его успокаивала, говорила, что дело вовсе не в его недостаточно высоком для этих людей положении... Слышу её слова: "Исидро, ты все неправильно понял, никто тобой не пренебрегает".

Эту ночь я ужасно плохо спала. Зимой в монастыре, всегда, когда поднимается ветер, сильно стучит ставнями. В моем вечном состоянии полузабытья... вижу тот день на пляже в Лекейтио. Родители под своим полосатым тентом остались далеко позади. Мы шлепаем по воде. На пляже почти никого. Море такое красивое... подернуто серо-голубой дымкой... уходит далеко-далеко, теряется за горизонтом. Я чувствую в себе такую безумную радость, столько сил жить, любить! Жить и любить... любить и быть любимой самой этой жизнью!

И вдруг я замечаю чей-то силуэт у дамбы, - у той, что в самом конце пляжа, там ещё стоит такая узкая прямоугольная конструкция, закрывающая проход к порту. Жмурясь на солнце, как тогда, в толпе на корриде, я сразу его узнаю. Это Тксомин. Он обернулся, тоже узнал меня, окликнул. Тут же отпустив руку сестры, я несусь к нему, громко на одном дыхании кричу его имя "Тксомин!".

Не знаю, не помню, сколько длилось тогда наше первое объятие. Мы лежали в песке, спрятавшись за лодкой. Тела наши сплелись. Мы дрожали от возбуждения. Тксомин осыпал меня поцелуями, нежно касался губами моей шеи, лица... Это было так похоже на легкое прикосновение птичьего перышка, почти дуновение ветерка. Мои руки страстно сжимали его плечи, его сильную мускулистую спину. Вижу, как загорается огонь желания в его глазах, будит, усиливает во мне ответную страсть... неведомое мне доселе ненасытное, жадное чувство сродни чревоугодию... Моя обнаженная нога бьется, мечется в исступлении, прежде чем, слабея, оказаться в добровольном плену его крепких мускулистых ног. Так вот оно, что это такое - любить мужчину! Долгий, бесконечно долгий поцелуй! Наши языки любят, ласкают друг друга, будоражат, раззадоривают наши горячие юные тела, словно языки всепоглощающего нас пламени любви. Моя плоть, сколько радости и счастья в состоянии дать мне моя живая плоть. В этот миг мир принадлежал только нам.

Он приподнялся, я вижу склонившееся надо мной его неожиданно окаменевшее твердокаменное лицо. На меня смотрят жесткие, леденящие душу глаза. Он сухо говорит:

- Я не смогу жить, зная, что ты с другим.

- Без тебя я жить не буду, - говорю я ему и вижу, как на его суровом недрогнувшем лице глаза теплеют, к ним возвращается нежность: лед оттаял, голова его падает мне на плечо.

Я ласкаю его волосы, шепчу:

- Я буду ждать тебя сегодня вечером у отца на ферме в десять, ты ведь знаешь, где там у нас делают сидр, в самом помещении - в давильне.

Как правило, касерио под Арбасеги строились для одной семьи, семьи самого хозяина фермы. Жилые комнаты обычно занимали весь второй этаж, а иногда и мансарду. Однако в нашем доме, к примеру, нормально устроиться могли бы и две семьи. Прежде, до того, как Лопес де Калье предоставил касерио в распоряжение моим родителям, здесь жили старики, муж с женой, два их сына, оба с женами и детьми. Балкон нашего второго, жилого, этажа выходил в сосновый бор. Кухня была у нас главной комнатой - и столовой и гостиной, здесь стоял огромный обеденный стол, круглый год горел камин. Это был в полном смысле настоящий очаг, душа, центр, средоточие нашей домашней жизни. Здесь, у камина, наша старенькая бабушка по материнской линии, я её помню всегда с четками в руках, рассказывала нам с сестрой зимними вечерами сказки. Когда кто-нибудь из детей - я или сестра - заболевал, нам здесь стелилась постель, и бабушка сидела с нами, пока родители управлялись по хозяйству на ферме.

Загрузка...