С каждым днем я все больше привыкала, привязывалась к городу, у меня наконец появились в нем свои ориентиры, особые приметы. В моем квартале меня уже узнавали владельцы магазинчиков и продавцы в торговых рядах на центральном рынке. Показывая пальцем на фрукты, овощи, они учили меня, как что называется по-французски. От ежедневной двенадцатичасовой работы я должна была бы ужасно уставать, но душ, который я принимала всякий раз после рабочего дня, рядом с раздевалкой, за прачечной, творил чудеса: из гостиницы я выходила вполне бодрой и с удовольствием совершала пешую прогулку до Агилера. Иной раз гуляла по пляжу, наблюдая, как веселятся припозднившиеся купальщики, как в лучах заходящего солнца, в сине-розовом перламутре неба причудливо кружит воздушный змей, как вдалеке неторопливо плывет белый пароходик и постепенно исчезает, растворяется за горизонтом. Я доходила до площади Клемансо, по дороге пытливо всматриваясь в дома по левой стороне, нет-нет да и мелькнет между ними дивная синева моря. Я любила постоять на углу рю Монан. Отсюда открывался замечательный вид: небольшая площадка, обсаженная пальмами перед табачным магазинчиком с витриной со всякими-разными лепными гипсовыми штучками. Мне это так напоминало мою Гернику! Потом я неизбежно оказывалась перед витринами Биарриц-Бонёр с их кривляющимися манекенами, выходила на спокойное безмятежное авеню Королевы Виктории. На стенах мелькали афиши: Джо Буйон со своим оркестром дает концерт в муниципальном казино.
Донья Консуэло взяла себя в руки, понимая, что слезами и стенаниями семью и друзей не воскресишь. Мы без конца готовы были обсуждать ситуацию в Испании, новости, которые узнавали со страниц "Ла Газетт". Последняя бомбардировка Бургоса унесла жизни сразу нескольких десятков человек. Все эти страшные сообщения неизменно соседствовали с репортажами об очередном этапе Тур де Франс1. Меня возмущала дотошность, с которой описывались великие подвиги Роже Лапеби на горных тропах в Турмале1: об этом говорилось здесь едва ли не подробнее, чем рядом, на этой же полосе, о неизбежном падении Сантандера! Доктор и Консуэло призывали меня быть снисходительней: ничего не поделаешь, жизнь-то продолжается! И в последующие две недели дважды водили меня в кино, так сказать, пур шанже ноз'идэ, т. е. чтоб переключиться, ну и, разумеется, для "усовершенствования моих знаний французского". Так я увидела Гари Купера в "Буффало Биле" и Тино Росси в "Неаполе в поцелуе огня". Я была покорена дивным голосом Росси, к тому же внешне он был поразительно похож на нашего доктора.
Вернувшись к ночи домой, не скрою, я с облегчением чувствовала себя наконец в одиночестве в полной тишине. Но стоило мне лечь спать, как меня вновь начинали мучить, терзать страшные сны. Было трудно дышать, сжимало грудь, меня душил плач, крик отчаяния. Я снова видела Орчи и Тксомина, их обезумевшие, полные ужаса и тоски глаза перед лицом смерти. Я чувствовала на моих сомкнутых веках их дыхание, будто они склонились надо мной. Только под утро мне удавалось наконец заснуть. Бывало, что в другие ночи я цепенела от чудовищного свиста и грохота. Я видела переливающуюся в лучах солнца стремительно падающую прямо на меня металлическую бомбу... Лежу пластом, прижавшись к земле, не шевелясь, словно парализованная, жду, зачарованно жду, когда она наконец упадет и разнесет меня. Вскочив на постели, я закрываю голову руками, а едва очнувшись от грохота, снова отправляюсь в свое безнадежное путешествие по дымящимся развалинам города. Я знаю, этот чудовищный свист неизбежно, ближе к утру, возобновится, вернется ко мне, чтобы разорвать в клочья, разбить окончательно мое сознание, расколоть мой рассудок.
Вот какие иной раз мне приходилось переживать страшные ночи в Биаррице, теперь же, в четырех белых стенах моей кельи в монастыре Санта-Клара, мои бессонные ночи с их кошмарами стали для меня делом привычным. Всегда одно и то же: непреодолимое желание выдвинуть ящичек моего комода, достать репродукцию этой самой окаянной картины. Это она всему виной, в ней причина всех моих бед, моего бреда, моего теперешнего безумия. Зачем только Горка рассказал мне про какого-то там великого гениального художника, который удостоил вниманием мой бедный маленький город и посвятил ему один из величайших своих шедевров?
Моя память трепетно хранит все, что было с ним связано. Вот я узнаю его издалека, всего несколько дней спустя после нашей первой встречи. Я спешу на работу. Вижу, как он поднимается по улице, держа под мышкой длинный хлеб, который, как я только что узнала, французы называют "багет". Он в сандалиях на босу ногу, в парусиновых брюках, в рубашке с короткими рукавами, открывающими его сильные загорелые руки... Вижу, как он на ходу увлеченно читает "Ла Газетт", внезапно останавливается, хмурит брови, словно от крайней степени сосредоточенности или удивления, поднимает голову и наконец замечает меня, мы встречаемся с ним глазами. На вид ему лет тридцать пять. Непокорные темные волосы все время падают ему на глаза, он несколько раз небрежно убирает их рукой со лба. В его черных ярких глазах горит, нет, пылает огонь жизни. Живая улыбка придает всему его облику какую-то особую непосредственность, что-то необъяснимо юное, мальчишеское, задорное.
- Вы любите корриду? - спрашивает он вдруг меня. Да-да, именно так, это первое, что он мне тогда сказал. И только потом: - Мы ведь с вами соседи. Я Горка Ицагирре, я баск, скульптор.
Все с той же славной улыбкой на лице он протянул мне широкую руку ладонью вверх и крепко, надежно сжал мою в кулаке. Я ответила ему по-испански, представилась, сказала, что сама из Герники.
- Я был уверен, что мы с вами земляки. Я родился в Аретксабалете. Буквально только что прочитал в газете заманчивое объявление: на аренах в Байонне ожидается весьма впечатляющее зрелище. Поэтому я вас и спросил про корриду.
Я ничего не отвечала.
Возможно, он заметил мою растерянность и потому резко прервал разговор и тут же откланялся:
- Ну что ж, до скорой встречи. Знайте, теперь вы больше не одна, у вас есть друг.
В течение дня мне не раз приходили на ум его слова. Эти его четыре слова "вы больше не одна!" словно кто-то повторял и повторял мне шепотом на ухо, и оттого всякий раз в моей душе загорался маленький огонек надежды. Я ещё не встречала в мужчинах такой простой, легкой манеры общения и, пожалуй, такого прямого, непосредственного к себе интереса. Я подумала, правда, тут же об Антонио, нашем булочнике, про то несметное количество раз, когда он звал меня пойти за него замуж. Теперь я вспоминала об этом с сожалением и грустью и испытывала перед ним то же чувство вины, что и перед своими близкими: я ведь жива. Его, беднягу, прошило пулеметной очередью, когда он перевозил раненых на своем любимом "фордике", которым он так всегда гордился. Вспомнила я и лейтенанта Гандария: ему я обязана тем, что теперь здесь. Я всегда чувствовала, не совсем, правда, понимая почему, что смущаю его, олицетворявшего силу, взвалившего на себя едва ли не всю ответственность за безопасность города. Хоть я и не считаю себя тщеславной, но, думаю, его внимание к моей скромной персоне не могло мне не льстить. Решительно, от этого Горки исходит какой-то свет, какое-то удивительное обаяние, что-то такое, что располагает к нему, вызывает доверие. Я стараюсь не думать больше о нашей недавней встрече, но у меня не очень это получается. Мне так хочется верить, что это столь неожиданное для меня обещание дружбы с первого взгляда может стать чем-то действительно настоящим.
В тот же вечер в гостях у Арростеги я рассказала о нем. Оказывается, Консуэло о Горке уже знала от одной своей очень серьезной клиентки, француженки. Это была настоящая гранд дама, жила в Сэнк-Кантоне, на огромной собственной вилле, чуть ли не во дворце. У неё в доме стояла одна из его скульптур. Мадам ей сообщила, что у него довольно большая мастерская на рю де Фрэр, недалеко от вокзала Миди. Консуэло попыталась было мне даже описать, как выглядит эта самая деревянная статуя... Говорила, это что-то такое непонятное, сверхчувственное... странные причудливые формы... удивительным образом эротично... напоминает женское тело... что-то такое, что волнует, смущает тебя своей зазывной сексуальностью...
- Иными словами, - решил внести ясность в наш разговор доктор, - ты хочешь сказать, что это что-то абстрактное.
- Не знаю, не хочу знать всех этих умных терминов, названий. Могу только сказать, что согласна с мадам Латаст: это настоящее произведение искусства.
Доктор пообещал разузнать побольше об этом самом Ицагирре. Он ведь многих знает в нашей эмигрантской среде.
Сколько же мне приходится перестирать и перегладить белья за день в гостинице: простыни, наволочки, полотенца, что полными доверху корзинами каждое утро спускают мне в подвал горничные со всех этажей... Полотняные мешки с бельем постояльцев из номеров потихоньку накапливаются в коридоре. Ими я, как правило, занимаюсь уже после полудня. Весь день в душной влажной парилке глажу, варю, бучу, отбеливаю. Всякий раз после тщательного полоскания приходится отжимать белье вручную. Одна из горничных мне помогает. Вместе мы скручиваем простыни по всей длине. От брызг и влаги халат мой сильно намокает, вода сочится по ногам, стекает на кафельный пол, уходит по желобку в сточное отверстие. Эту операцию приходится проделывать по десять раз кряду, под конец устаешь ужасно. Ну и это ведь ещё не все. Потом надо будет эти толстые тяжелые жгуты белья развернуть, расправить, сложить вчетверо, подложить под деревянный валик с ручкой, которую я кручу, чтобы белье было окончательно отжато, чтобы из него вышла вся влага.
Не дождусь, когда наконец будет половина двенадцатого и я пойду обедать. Я переодеваюсь в чистый сухой халат, иду в столовую для персонала. Здесь все гудит, жужжит: громкий смех, возгласы, кто говорит по-французски, кто по-баскски, кто по-испански. Я сама редко участвую в этом бурлящем, кипящем общении... Невольно слышу обрывки чужих разговоров, чьи-то истории, пересуды... кто с кем... постельные дела, смысл которых до меня уже не доходит. Сама я уже вне игры. Любовь? Как можно заниматься любовью без любви? Ко мне здесь относятся совсем неплохо, но ничто не связывает меня ни с кем из них. Я словно свое уже отжила: этакий осколок, пережиток прошлого, на мне лежит проклятие быть вне клана, быть парией среди живых. Я ничего не жду от жизни, да и, конечно же, не питаю иллюзий, не связываю больших надежд с этой теперешней своей работой. Это так. Она просто занимает мое время, мое никакое, пустое, потерянное, ничтожное время.
Готовят здесь просто замечательно, кормят на убой. Если бы не тяжелая физическая нагрузка и энергия, которую я расходую в течение всего рабочего дня, я наверняка бы растолстела. После обеда я прячусь от всех в кладовке, где мы держим моющие средства. У меня здесь стоит, дожидается меня мой стул, я сажусь - впереди ещё целый час свободного времени - учу мой французский или, как сказала бы наша Консуэла ла гуапа, "же травай мон франсэ"1. Сама себе читаю вслух "Ла Газетт", её последний номер, тот, что вчера вечером утащила у Арростеги.
Сперва я читаю все крупные заголовки, потом все про войну: военный мятеж в Марокко, уличные бои в Сан-Себастьяне, сообщение, увы, неподтвержденное, о смерти генерала Мола. И лишь после погружаюсь в чтение очередной главы публикуемого на страницах газеты душещипательного романа "Наследство тетушки Любви". Но усталость берет верх: глаза мои слипаются, и я погружаюсь в тихую сладкую дрему. Помню только, что успеваю отметить объявление в рамочке: в кинотеатре "Руайаль" идут "Желания" с Гари Купером и Марлен Дитрих. Но вот я уже в мире грез, в сложных перипетиях романтических приключений. Очнувшись, понимаю, что уже пора приниматься за мою нелегкую работенку - надо идти гладить.
Сегодня утром я почувствовала себя намного лучше. Даже несколько часов поработала на огороде с сестрами Фелисидад и Алисией. Прекрасная святая усталость наконец свалила меня, и я сладко вздремнула, сидя в кресле у себя в келье. Видела их всех.
В тот вечер к Арростеги на кофе пришло, наверное, не меньше пятнадцати гостей. Маленькая столовая с двумя дверями, выходившими в сад, была полна народу. В основном беженцами. Кто откуда: из Дуранго, Эйбара, Бермео. Сначала не увидела ни одного знакомого лица, но потом...
Мой взгляд привлек статный молодой мужчина. Я не поверила сперва своим глазам, ну да, это был он. Заметив меня, он как-то виновато заулыбался - Рафаэль Гоири, собственной персоной! Тот мальчик из Бильбао, в которого влюбилась моя сестра Кармела. Я сразу вспомнила, какое тяжелое разочарование пережила тогда вся наша семья... с такими последствиями... Сестра моя так ведь и не оправилась, все могло быть тогда иначе, если бы... Я сделала вид, что не узнала его.
Гости увлеченно обсуждали открывшуюся Международную выставку в Париже. Все-таки открыли, пусть и с опозданием. Поразительно! Были большие сомнения, что её станут проводить именно сейчас, когда с экономикой Франции творится нечто ужасное: уже вторая по счету девальвация франка, кругом волнения; бастуют перевозчики, мусорщики, работники метро.
- Может, правительству хочется элементарно отвлечь французов от их проблем? - как всегда мягко, предположил доктор.
Я стояла немного в стороне, слушала их беседу, когда вдруг почувствовала, как кто-то сзади слегка дотронулся до моего плеча. Это был он, Рафаэль.
- Я должен с вами поговорить.
- А у меня нет ни малейшего желания вас слушать!
Я поворачиваюсь к нему спиной. В жизни, где столько всего может не состояться, не реализоваться, этой встречи могло и не быть. Лучше бы её не было! Он попытался удержать меня за локоть.
- Не прикасайтесь ко мне!
Стоя против света, я вижу, как подрагивает его подбородок, как глаза его заволакивают слезы. Он берет меня за руки и шепотом с трудом выговаривает свой вопрос:
- Кармела?
В то же самое мгновение я вижу летящее, падающее к моим ногам тело сестры, объятое пламенем. Я закрываю глаза в надежде избавиться от этого чудовищного видения. Слышу её жуткий животный крик, все громче, все пронзительнее, он заглушает собой рев самолетов, взрывы бомб. У меня раскалывается голова, лопаются барабанные перепонки, я глохну. Чувствую, как слабею, ничего не могу поделать с собой, смотрю на него беспомощно... Не помню, что было дальше, как я смогла ему рассказать все о сестре, в каких словах. Помню, как время от времени меня охватывала бешеная ярость, я с трудом сдерживалась, чтоб не наговорить ему Бог весть что. Вижу его передо мной, растерянного, потрясенного. Я думаю о Кармеле, юной, совсем девочке... Тихой, молчаливой, замкнувшейся в своем горе.
Он заговорил странным глухим голосом, я едва его слышу, и мне трудно в это поверить: он говорит о своей любви к Кармеле, о своей отчаянной любви к ней.
Он влюбился в неё сразу, как только впервые увидел её на воскресном обеде у тетушки Пиа. С неподдельным волнением (такое сыграть просто невозможно) он вспоминал, как страшно смущаясь, сидя рядом в кино, взял её за руку. В тот самый злополучный день он вернулся с занятий только вечером, отец позвал его к себе в кабинет, ошарашил новостью: к нему сегодня приезжал дон Исидро с серьезными намерениями породниться семьями, он отказал ему, якобы из-за уже состоявшейся помолвки сына с другой девушкой.
С этого дня в их семье произошел раскол. Он тяжело переживал разрыв с отцом, которого до сих пор боготворил. Он чуть было не сразу забросил учебу, так что его медицинская карьера пострадала в первую очередь. У него не было никакого желания видеть чужую боль, его все больше увлекала журналистская среда, затягивала ночная жизнь богемы, он шатался по бистро, кафе, встречая там интересных людей: художников, поэтов, писателей. Но ощущение полной потерянности в жизни ни на минуту не оставляло его. Я чувствовала, чувствовала по вибрации его голоса, что все, что он говорит правда. Когда в стране разразилась гражданская война, он ушел к гударис вовсе не по политическим убеждениям, а скорее чтобы порвать с прошлым окончательно, уйти из семьи.
Сам он только что из Бильбао. Город каждый день бомбят немецкие самолеты. Он собирается обосноваться во Франции... не знает..., может, в Бордо, но никаких иллюзий относительно своего будущего не строит.
Я его больше не слушаю, вспоминаю. Мыслями переношусь на несколько лет назад. Вспоминаю Лекейтио, наши объятия с Тксомином на пляже, в песке за лодкой, нашу ночь в давильне, унижение, которое он пережил тогда, на следующий день, придя к нам в дом просить моей руки. Я вновь спрашиваю себя: что это было? Неужто жажда отыграться за то, другое унижение, которому подверг дона Исидро своим отказом отец Рафаэля? Всякий раз, как вспомню отца, само имя его - дон Исидро - мне омерзительно. Слепой эгоизм этих двух отцов семейства - деспотов, сломал четыре молодые жизни. Кто мы теперь с Рафаэлем? Спасшиеся, уцелевшие после разгула стихии песчинки? Да, она нас не поглотила, и мы выжили, она нас выплюнула, выбросила, как морские волны выбрасывают на берег ракушки, водоросли.
Мы с Рафаэлем вышли на террасу. Он вдруг спросил: "Эухения, что я тогда должен был делать?" В ответ у меня появилось дикое непреодолимое желание влепить ему хорошую пощечину. Чувствуя, как сдают нервы, не помня себя, в бешенстве кричу:
- Вы должны были забрать её, похитить, увезти её далеко-далеко! Вы смалодушничали, поступили как жалкий трус!
В ярости я готова была наброситься на него с кулаками, но тут же осеклась. Вспомнив свою собственную историю с Тксомином, вздрогнула, словно очнувшись, услышала его голос рядом с собой... как он просил, как требовал, чтобы я с ним уехала, бросила все и уехала... слышу, как сама его уговариваю, отказываюсь... Я разрыдалась и долго горько плакала, прильнув к плечу Рафаэля. Сколько лет я жила с этим моим грузом вины, сожалений, угрызений совести, бесконечных попыток оправдаться, самой себе объяснить свою нерешительность. Теперь я должна была признаться себе, что, оправдывая себя, я невольно должна была оправдать, понять и Рафаэля. Между мной и Рафаэлем протянулась ниточка, связавшая нас навсегда как соучастников давних преступлений.
Мы вернулись обратно к шумной компании гостей. Все уже в основном сидели за столом, в сильно прокуренной комнате. Я ловлю на себе взгляд Консуэло. Наверняка она заметила мой растерянный, потрясенный вид, красные опухшие глаза. Я сажусь с ней рядом. Рафаэль остается стоять. Смотрит, не отрывая глаз, на меня, будто, кроме нас, в этой комнате нет никого. Я цепенею, каменею от ужаса. Я вижу перед собой голову Медузы Горгоны. Вижу её лицо. Это она, та самая загадочная, чудовищная сила рока, что ведет нас с ним в одной цепочке. Я вдруг представляю себе нас с ним двумя жалкими бабочками-однодневками, только что попавшими в клейкую паутину гигантского паука и беспомощно машущими крылышками, не понимая всю ничтожность и быстротечность своего бытия.
Консуэло дотрагивается до моей руки. Думаю, хочет вернуть меня на эту грешную землю. Говорит, пора нести прохладительные напитки. Когда я вносила тяжелый поднос в комнату, все уже бурно обсуждали испанский павильон на Выставке, который открылся через семь недель после официального открытия самой Выставки. Я, разумеется, тоже в курсе, обо всем читала в Ла Газетт, в подробностях... и уж, конечно же, там не забыли описать огромную фотографию-панно, украшавшую теперь фасад павильона: шеренги победоносно марширующей армии. Павильон задумывался изначально как инструмент массовой пропаганды против Франко, ответственного за ужасные страдания народа. Кроме серьезных торгово-промышленных стендов, павильон был интересен тем, как там было представлено современное искусство Испании. Гости говорили о гигантской фреске напротив большого фотопортрета Федерико Гарсиа Лорки, поэта, расстрелянного националистами в самом начале войны. Так я впервые услышала имя этого художника - Пикассо.
В живом общем разговоре, где говорят одновременно все сразу, спорят, друг друга перебивают, я слышу, как кто-то рассказывает про заманчивые рекламные предложения, вычитанные в одной местной газете в Байонне: выходит, по каким-то совершенно смехотворным ценам можно купить билеты на специальный парижский поезд во второй и третий классы, туда и обратно Париж - Уаз - Миди. Поезд отправляется из Дакса. Некоторым, правда, это казалось смешным, нелепым бегом с препятствиями, но ведь для очень многих из нас это была единственная возможность увидеть Париж, увидеть Выставку, с её павильонами, со всеми чудесами современности. Все мы, здесь присутствующие, в большинстве своем были людьми бедными, жили трудно, на случайные заработки. Мало кто из нас уехал из Испании с деньгами. Кто-то внес предложение: почему бы нам не скинуться, не создать общую кассу, куда бы каждый вносил по мере возможности свой посильный вклад. Выставка продлится несколько месяцев. Хорошо было бы знать, хотя бы приблизительно, какие понадобятся расходы, о какой сумме может идти речь, рассчитать необходимый прожиточный минимум. Нам нужно будет найти знающего человека, кто бы мог нам подсказать вполне конкретные вещи: например, недорогую маленькую гостиницу. Я увидела, как все вокруг меня вдруг всполошились, разволновались, как преобразились лица людей, как загорелись, заблестели их глаза.
Во всех нас жила неистребимая потребность избавиться, уйти от тяжелой реальности, вынуждавшей нас жить на чужбине.
До сих пор не проронивший ни слова Рафаэль вдруг тоже заговорил:
- Горка Ицагирре смог бы нам помочь. Я встретил его на площади Клемансо. Я знаю, он был раза два в Париже.
Рафаэль познакомился с ним ещё в Бильбао, в бытность своих праздных шатаний по артистическим кафе. Здесь же он с ним вновь встретился в мастерской у одного в свое время весьма популярного и успешного скульптора. Тот теперь зарабатывает себе на жизнь тем, что пишет портреты на заказ. Горка ему предан, он всегда был его любимым учеником, а сейчас он чуть ли не правая рука маэстро.
- Пригласите его к нам на следующей неделе, мы рады будем с ним познакомиться, тем более что Эухения нам про него уже рассказывала, сказал доктор и, улыбнувшись, посмотрел на меня.
До чего же Рафаэль с его авантажной внешностью походил на Родольфа, на этого самого одиозного Родольфа из "Мадам Бовари" Флобера. Все, казалось, при нем: стройный, статный, широкоплечий, с сильной мускулистой шеей. Чего уж там говорить... А его лицо, прекрасное лицо древнего римлянина. Подумать только, Эмма могла допускать такое... могла терпеть его грубость, хамство, не замечала все это вранье, фальшь... Она была без ума от него.
Уже несколько недель меня волновала "Мадам Бовари". С главами "Наследия тетушки Любовь" на последней четвертой полосе "Ла Газетт" было уже покончено. Теперь, борясь с дремой в перерыв, после сытного обеда, я с не меньшим усердием проговаривала почти по складам каждое слово знаменитой истории с чередой несчастных любовных похождений и разочарований Эммы. Загнанная в угол своим кредитором, она теряет последнюю надежду: видя её отчаяние, Родольф, которому она доверилась, холодно отказывает ей в помощи, он безразличен... Я чувствую, как она скатывается, соскальзывает, как вот-вот тронется умом.
С Рафаэлем мы не виделись с того самого вечера у Арростеги. Отглаживая, отпаривая накрахмаленные воротнички и рубашки (и утюг, пыхтя, обжигает мне паром щеки и глаза), в легкой влажной дымке я отчетливо представляю себе грустное лицо Рафаэля. Помню, как он тогда горестно сказал мне: "Моих родителей ведь уже нет в живых".
Его отец бесплатно лечил бедных в госпитале Басурто. Иногда они приходили в кабинет его частной практики. Некоторых постоянных пациентов это раздражало. Бывало, кто-то из богатеньких господ делал ему замечание. На что отец Рафаэля всегда отвечал, что в Бильбао много хороших врачей и он всегда готов с ними поделиться своей богатой клиентурой. Так он отвадил не одного денежного пациента. Все знали о его принадлежности к семье известного Гоири, да к тому же он никогда не скрывал свои симпатии к баскским националистам. В среде местных буржуа, многие из них кстати поддерживали франкистов, за ним прочно закрепилась репутация "красного доктора". Когда город был занят, на него тут же донесли. Ему припомнили все: и дружбу с бедняками, и свидетельства его завистников-соседей, и знаменитого родственника - судили скорым судом ревтрибунала и поставили к стенке в тюрьме Ларринага.
"Мама моя умерла через несколько часов после казни отца: сердце остановилось". Рафаэля вовремя предупредил один знакомый журналист. Воспользовавшись комендантским часом, он ночью удрал на велосипеде, сел в Бермео на какое-то рыболовецкое суденушко-корыто. На нем он добрался до Фондарабии. Затем он переправился через Бидассоа, добрался до Бириатау.
В моем воображении я всякий раз представляла себе его прекрасную внешность, придумала себе это его физическое сходство с Родольфом. Ну, конечно же, неспроста, я не могла себе признаться, что он овладел моими мыслями. Меня тронула, разволновала его искренность. Ничего общего с неприязненными чувствами, которые вызывал у меня Родольф... Зато теперь мне все больше приходилось проводить время с ним, с литературным героем Флобера, и непонятно было, когда мы ещё увидимся с Рафаэлем.
Обаяние, харизма Горки, живость его ума покорили всех присутствующих. Его особая манера улыбаться. Это была не просто улыбка, улыбались его глаза. Его порывистость, буйство натуры заражали. Он посоветовал в Париже маленькую гостиницу за церковью Ла Мадлен, где сам останавливался. Он напишет своему другу, художнику из Барселоны. Он сейчас там посещает занятия в художественной школе Ла Гранд-Шомьер. Он не сомневается, что тот отвезет их на Выставку, с удовольствием покажет город, поднимется с ними на Эйфелеву башню, поведет в Лувр... Если, разумеется, они захотят. Похоже, эти планы могли осуществиться. Многие страшно загорелись, уже думали, что-то подсчитывали. Всем очень хотелось одним глазком посмотреть, как они там живут в столице. Большинство готово было ехать хоть сейчас, надо было только собрать, накопить приличную общую казну. Я увидела донью Консуэло, грустно наблюдавшую за всем со стороны.
- А ты, Эухения? - спросил меня вдруг доктор.
- Я? В Париж? Никогда... Да ни за что на свете!
Я не могла даже представить себе такое. Мысль уехать так далеко казалась мне совершенно недопустимой, едва ли не кощунственной. Я ещё стою в самом начале своего одинокого пути в изгнании, чуть ли не заново учусь жить. Стараюсь изо всех сил сохранить волю и вкус к жизни. Но мысль уехать куда-то далеко, ещё дальше, чем теперь от моих мертвых, кажется мне святотатством. Биарриц - здесь я со своими близкими друзьями Арростеги, они хорошо знали, любили мою семью. Лейтенант и отец Эусебио убедили меня покинуть страну, но цепочка не порвалась, мои близкие по-прежнему со мной, здесь, рядом.
Я часто представляю их счастливыми и живыми. Тксомина ещё почти мальчика, на пляже, в давильне. Тксомина - мужчину, в моей комнате, обнимающего меня, засыпающего рядом со мной всего за час до бомбежки. Орчи, моего нежного маленького мальчика, рукой касающегося моей щеки, слышу его голос: "Мамочка, я здесь". Кармела, гордая, величественная, танцующая арагонскую хоту на воскресном балу. Наша мама, бодрая, веселая, несет с огорода корзинку бобов на гарнир, она ведь собирается приготовить жареного барашка в это пасхальное воскресенье. Айнара, моя бедная, добрая Айнара, моя преданная Айнара стоит у моей постели ночью рядом со мной. Я кричу от боли... рожаю... Слышу её счастливый голос: "Мальчик!" Здесь я чувствовала себя с ними со всеми рядом, не утратила с ними связи. Чувствовала внутреннюю силу, помогающую мне увидеть их, разговаривать с ними живыми. Я абсолютно уверена, будь я где-нибудь далеко, я бы эту способность утратила... Та совсем другая, отличная жизнь помешала бы моей душе в её упорной работе ... помешала бы, помешала бы их воскресению!
Бывает и так, что сколько бы я ни старалась, вижу только их безжизненные лица с открытыми глазами, лежащие на груде камней их мертвые тела. Эта картина представляется мне такой яркой, осязаемой... Я ложусь с ними рядом. Тишина бессонной ночи теряется в тишине вечности, их вечности. У них нет лица, нет тела, они бестелесны.
Прячу голову в подушку, мое тело, мой разум, все мое существо в смятении. Пытаюсь укрыться, cпрятаться, наконец, просто хочу заснуть, пусть сон спасет меня, успокоит мою душу. Порой мне это удается. Далекое гулкое эхо от звона колоколов над Герникой становится все громче, все раскатистее, будит меня. Странно, но, едва очнувшись после столь мрачных печальных видений, я просыпаюсь удивительно умиротворенной. Боль утраты утихает, я будто вернулась из долгого путешествия в вечность, будто бы действительно побывала на том свете и там отдохнула.
Сколько же лет прошло, а воспоминания о том вечере ни на йоту не утратили своей живости, они все так же волнуют мою душу. Тот памятный вечер у Арростеги близился к концу, когда Горка предложил нам пойти домой вместе, ведь как-никак, сказал он, мы живем с ним в одном доме. Я заметила растерянный потухший взгляд Рафаэля. У меня перехватило дыхание, я стрелой метнулась на другой конец комнаты, встав на цыпочки, поцеловала его в щеку и тут же выбежала, крикнув ему напоследок:
- Пока.
Тогда-то, на обратном пути к дому, Горка и заговорил со мной в первый раз о "Гернике". Пикассо назвал именем моего растерзанного маленького городка, чуть ли не деревеньки свою огромную настенную фреску, которой предстояло украсить испанский павильон на Выставке. Друг Горки, каталонец, подробно описал ему в последнем своем письме картину, со знанием дела признавая её чудом композиции. Он утверждал, что этот истинный шедевр художника лучше любого документа сохранит в истории человечества память об убиенных на века. Горка рассказывал, как в Париже, по самым приблизительным оценкам, более миллиона людей, вышедших на традиционную демонстрацию Первого мая выражали свой протест против варварской бомбежки, требовали призвать к ответу убийц. Никогда не забуду его горящие глаза, то, с какой горячностью, темпераментом он мне все это рассказывал, время от времени останавливаясь, заглядывая мне в глаза, словно всякий раз хотел получить подтверждение, насколько убедили меня его слова.
Смотрю, на бульварах вдоль авеню Королевы Виктории осень уже подкралась к платанам и ликвидамбарам, потихоньку делая свое дело, красит их в свои золотисто-бурые тона. Слышу его голос, этот удивительный, неповторимый регистр голоса Горки - все время меняющийся, вибрирующий. Он завораживает меня каким-то своим особым магнетизмом. Я ничего не знаю о нем. Только этот голос говорит мне о нашей с ним стране, о полном безумии этой страшной бессмысленной войны, говорит с такой страстью, с таким пылом о чем-то таком, что нас связывает навсегда, о наших идеалах и о наших убеждениях. И я теперь знаю, знаю точно, ничто и никто никогда не сможет уничтожить, победить нашу маленькую страну, Страну Басков!
Теперь, говорил он, делом всей его жизни стало сохранить и отстоять самобытность нашей культуры. Ради этого он порвал со своим прошлым. Правда, при этом он ни словом не упомянул, о каком таком прошлом идет речь. Нужно творить! Не важно как: писать ли стихи, философские эссе или быть скульптором. Существуют самые разные формы для самовыражения, и они могут, должны постоянно меняться, но главное - это огромное желание, непреложная воля заставить наконец поверить басков в их самобытность, уникальность. Заставить их отказаться от нелепого архаизма верований в святую силу дуба Герники, способного защищать свой народ лишь потому только, что короли Кастилии много веков назад клялись под его кроной уважать свободу и независимость басков. Тут он положил руки мне на плечи:
- Пойми ты, независимость никто не жалует, не дарует, её необходимо выстрадать, завоевать, а затем отстаивать, защищать.
Он только что сказал мне "ты"...
Теперь мы сидим у моря, на одной из скамеечек, что стоят вдоль набережной. От морской влаги мне становится зябко. Он снимает свой полотняный пиджак, накидывает мне его на плечи. На мгновение мысль мою увлекает, уводит за собой легкая морская зыбь, я слушаю шум волн, бьющихся о скалу Рош-Ронд. Даже здесь, когда рядом Горка, меня не покидает леденящая тоска моего одиночества.
- Ну а как же наши погибшие, Горка, все эти убитые люди?
- Они все станут нашими героями-мучениками. Франко не смог стерпеть, не мог видеть, как гордый маленький народ не сдается. Он решил с ним расправиться, да так, чтоб головы больше не поднял, обрушил на него всю мощь гитлеровской авиации, этакого многоголового огнедышащего стального дракона. Мост Рентерия, стратегический объект, якобы он был целью их операции, остался ими нетронутым, зато весь город обратился в пепел и дым под их бомбами. Помнишь ультиматум, что выдвинул баскам генерал Мола тогда, тридцатого марта: если не сдадитесь немедленно, я разрушу всю Бискайю до основания. В Стране Басков наш регион наиболее густо населен; мы богаты железом и углем, это делает нашу провинцию едва не самой мощной в Испании. Франко захотелось во что бы то ни стало рассчитаться с нами за то, что Мадрид пообещал нам в самом начале войны признать законодательно нашу независимость. Ему нужна единая Испания... А людей Герники всегда отличала особая гражданственность, самоуважение, они чтили законы предков и не допускали мысли, что что-то может разрушить Богом данную им, исторически сложившуюся автономию. Франко их наказал за это!
Горка объяснил мне, что эти варвары специально "подгадали" свою бомбежку к базарному дню. В понедельник население города увеличивается тысячи на две. Для Франко все средства хороши, лишь бы выиграть эту большую игру.
- Какую игру?
- Он должен предстать героем, не сегодня, так завтра... Этаким спасителем отечества!
- А как ты думаешь, чем эта война закончится?
Вот теперь и я ему сказала "ты".
- Я не такой пессимист, как Рафаэль. Может, я и ошибаюсь, но нельзя терять надежды.
Теперь мы идем к площади Бельвю, поднимаемся по нескончаемым, теряющимся в клумбах и цветниках ступенькам. Поразительно, как столь почитаемая здесь гортензия подобрана по цвету и оттенкам - от салатного до сиреневого. Он обнимает меня за плечи, очень деликатно, не пытаясь прижать меня к себе. Теперь голос его звучит глухо. Он говорит о своем ремесле скульптора. Бывает, что долгие часы, а то и дни материал не слушается его.
- Он словно смеется надо мной. Тогда я теряю покой, ничего и никого не замечаю. Но все-таки иду в мастерскую, глажу дерево, изучаю его пытливым взглядом, жду и знаю, что все равно получится, что это придет.
Он говорит о себе, ничего не зная обо мне, о моей жизни. Но он предчувствует: это случится, придет, я буду его. Он ждет своего часа, знает, что должен добиться моего доверия. Он знает, что это произойдет, точно так же как в работе с деревянными болванками проходят дни и даже самый неподатливый материал наконец ему уступает.
Ночь тянется бесконечно долго, только на рассвете я наконец засыпаю. Это мое ночное бдение на сей раз не было мне особенно в тягость. Я теряю свою плотскую оболочку, утрачиваю свою материальность... спрашиваю себя, жива ли я. Мой бедный беспомощный рассудок пытается преодолеть стену непонимания, постигнуть смысл моей странной, не поддающейся никакому анализу, едва ли не абсурдной жизни. Занятно, во мне вдруг постепенно утверждается одна вполне ясная, отчетливая мысль: если в этой жизни уже ничего не ждешь, значит, жизнь твоя уже прошла, она скомкана, как выброшенный ненужный клочок бумаги.
Голос Горки раздваивается, множится, звучит, гудит долгим эхом, будит меня, заставляет очнуться от всех печальных мыслей моих, не то во сне, не то наяву...
- А ты знаешь, что быки рождаются зимой?
Я вздрагиваю от неожиданности. Где я? Все в той же моей одинокой келье... Мне становится трудно дышать. Рукой нащупываю у себя на одеяле мою репродукцию в белой деревянной рамочке. Должно быть, вчера рассматривала её, а потом, когда я начала засыпать, она выпала у меня из рук.
Ну вот теперь ещё и бык начинает дразнить меня, мучить... Этот знаковый, важный зверь для моей страны Испании, её архетип... Ему дела нет до моих страданий, до моего отчаяния, до моего безумного карабканья по руинам моего бедного, разрушенного, уничтоженного бомбами города, дела нет до ужаса и боли моей матери... Его нисколько не трогает вид моего погибающего Тксомина... Он не удостоит взглядом безжизненного тела моего мальчика Орчи на коленях у безутешной Айнары... Этот поразительно человечий невидящий взгляд равнодушно буравит, пронизывает меня насквозь... Он ничего не видит... не слышит наших криков, наших стенаний, то, как взываем мы к небу, к небу, откуда на нас сыплются бомбы... Мы беспомощны, мы немы, наш крик, вопли наши никто не услышал. Наши мольбы, наша боль, ужас, страдания наши не слышны, их лишили звука, они беззвучны, немы... Его безразличие к горю нашему сродни его презрению к лошади, к той, которой так часто на арене рогами своими он пропарывает живот... Его жертва смотрит на него сейчас, повернув к нему свою несчастную голову с дрожащими от боли ноздрями.
Этой ночью я спала мало, но в моем совсем коротеньком сне опять видела себя юной и счастливой, ко мне вернулась моя любовь, ну а за ней и печаль... Они ведь всегда рядом, не могут друг без друга, неразлучны... И все неизбежно с одним и тем же финалом... Этим кончаются все мои теперешние сны: вижу, как падают бомбы на мой город, как горят, рушатся его дома. Ко мне в моем сне приходят снова быки, но они уже совсем другие... Голос Горки вырывает меня из плена одного из них... Может, того, что смотрел на меня на корриде в Бильбао, или другого, что в адском пекле, когда рядом свистели, рвались снаряды, застыл как вкопанный на краю воронки от взрыва... Один предостерегает, а другой судит и обрекает. Моя жизнь пошла кувырком, это из-за меня не стало Тксомина, не стало Орчи. Ну а тогда кто виноват, что не стало Герники? В этом объятом пламенем городе царит тот самый главный зверь - безучастный к горю людскому Бык. Его неизменное присутствие в моих снах становится чем-то для меня непреложным, все более утрачивает свою фантасмагоричность и, напротив, превращается в нечто почти обыденное. В этом тумане моих эмоций я пытливо всматриваюсь в глаза этого получеловека-полузверя, читаю в них свой приговор: меня, как и подобает прожившим жалкую пустую ничтожную жизнь, ждет такая же ничтожная жалкая смерть.
Прижавшись к стеклу моего малюсенького оконца, я увлеченно слежу за клубами черного дыма, что поднимается над бедной поваленной ветром березой. Вижу, как тоненькие нити дыма тянутся вверх над её голыми раскоряченными, распростертыми по земле ветками. Трагедия этой войны стала трагедией моей жизни. "А ты знаешь, что быки рождаются зимой?" Ох уж эти его чудные фразы, обращенные ко мне всегда внезапно, на ходу, часто вместо "здравствуй" или "прощай". Иногда, правда, он бросал их небрежно, перебивая какой-нибудь наскучивший ему разговор. В тот день эта фраза его предшествовала приглашению поехать с ним в Байонну на торос.
Помню, как я уступила его настойчивым уговорам... Представление должно было состояться четырнадцатого июля. Помню свои весьма странные ощущения, сродни человеку, смотрящему одновременно два фильма, два театральных представления... Все, что происходило тогда на арене, неизменно будило во мне прошлые воспоминания. В памяти моей всплывала каждая мелочь, каждая деталь той другой, незабываемой для меня корриды в Бильбао. Да еще, надо же было такому случиться, на сей раз на арену выходил родной сын того самого великого Бельмонте. И надо сказать, он не показался мне меньшим виртуозом, чем его знаменитый отец. Я, затаив дыхание, следила за его поединком с быком, который подходил к нему все ближе, почти касаясь его бедра.
И наконец он сразил быка двумя верными ударами шпаги. Итак, поединок с первым быком закончился победой и одним отрезанным бычьим ухом, со вторым - двумя. Под рев ликующей толпы, потрясая ад головой своими трофеями, торжествующий герой сегодняшнего представления покидает арену. Я смотрю ему вслед, как вдруг на арене в окружении всадников в черном, появляется его великий отец, сам Бельмонте... И, о чудо, я вижу моего отца, сидевшего все это время между мной и сестрой... Он вскочил с места, не помня себя, кричит в этот великий миг всеобщего ликования... Я вижу аплодирующего стоя дона Филиппе... Он все время смотрит в мою сторону, и мама моя... Она плачет от волнения... Да, но где же Тксомин, я все ещё ищу его глазами в толпе... А ведь их уже никого нет в живых. Я одна осталась на этом белом свете.
Я снова переживаю то самое незабываемое мгновение, когда моя мать благословляет великого мага тавромахии, а следом накладывается другое навязчивое видение. Я вижу её, снова её, шагнувшую в вечность с зажатой лампой в руке... Я вдруг почувствовала себя на вертящейся карусели, все кружится, боюсь упасть, закрываю глаза... хватаю Горку за руку. Меня шатает, я с трудом спускаюсь по ступенькам... Хорошо, он со мной рядом. Без него я бы просто не выбралась, не нашла бы выхода с трибуны.
Вчера вечером, после торжественного песнопения пяти псалмов и Магнификата, сестра Тереса и сестра Аранткса помогли мне подняться. Матушка-настоятельница подошла ко мне. Она освободила меня от присутствия на повечерии. Когда, несмотря на мое неверие, матушка-настоятельница все-таки не отказала мне, приняла меня к себе в монастырь, она выдвинула условие, потребовала от меня неизменно строго соблюдать устав монастыря, выполнять все религиозные обряды. Приняв постриг, и душой и телом устремилась я к послушанию и почувствовала вдруг, как крепнет во мне вера в Господа нашего Иисуса. В молитвах своих денно и нощно я смиренно прошу его наставить меня на путь истины, не оставить меня милостью своей, спасти и сохранить мою душу. Да будет на все Его воля. В минуты слабости прошу Господа нашего Иисуса уберечь меня от греха уныния. Стараюсь не отставать в смирении и послушании от сестер моих монахинь. Порой я в отчаянии своем прошу смерти, но знаю, это большой грех. Знаю, что час мой ещё не пробил, я умру, когда Господу будет угодно, когда призовет он мою грешную душу к себе.
Теперь в памяти моей коррида в Байонне неразрывно связана с праздником жизни, весельем и беззаботностью, что царили в то славное, счастливое для многих лето тридцать восьмого на Баскском побережье. Я ушла из гостиницы "Метрополь", стала работать по рекомендации одной из горничных в "Палас-отеле". С горничной я познакомилась у Арростеги. Зарплата у меня здесь больше, но главное не это: я больше не стираю до изнурения, не жму, не бучу, не парю в мерзкой щелочной духоте, от которой сердце иной раз подкатывает к горлу.
Меня взяли горничной на первый этаж, в номера "люкс" и апартаменты. В начале июня радио Сан-Себастьяна сообщало о том, что до первого июля границу снова откроют. По военной дороге туристы могли попасть на Фонтарабию и к Ируну. Это обстоятельство вернуло в Биарриц часть шикарной публики испанского бомонда, что так любила сюда приезжать. Размах гала-концертов, которыми занимался маркиз д'Аркангез, все больше привлекал в "Палас-отеле" аристократов, дипломатов, банкиров из Барселоны, Сарагосы, Саламанки. Они брали с собой слуг или нанимали на лето приходящую прислугу. В большинстве своем эти богатые господа говорили на безукоризненном французском, однако не без удовольствия обнаруживали, что я могу общаться на их родном языке.
"Ла Газетт де Биарриц" во всех подробностях описывала пышные приемы в Элизе и во Дворце иностранных дел в честь короля Георга IV и королевы Елизаветы Английской, пребывающих во Франции с официальным визитом. Ни слова о том, что Гитлер занял Австрию, ни слова об огромных потерях в рядах Интернациональных бригад, исчисляемых десятками тысяч человеческих жизней. Зато сколько было понаписано об итальянце Джино Бартали, победителе Тур де Франс! По части внимания газеты серьезную конкуренцию ему составили разве лишь Мишель Морган и Жан Габен, снявшиеся в только что вышедшем на экран фильме "Набережная Туманов".
По вечерам, до того, как заступить на дежурство, у меня есть немного времени, и я могу спуститься ненадолго на пляж. Обожаю шум волн, свежесть моря, которые врываются в открытые окна гостиницы. Иной раз так хочется спуститься к морю и искупаться, так хочется... Мне ночью снится, как я плаваю в море. Купила купальник, убрала его в ящик комода. Которую неделю все никак не решусь посмотреть на себя в зеркало. Наконец отважилась... Вижу свое отражение в зеркале платяного шкафа: мой силуэт в обтягивающем черном смущает меня, я не могу решиться показаться так на люди. Надеюсь, все-таки когда-нибудь отважусь. Возьму-ка его с собой в отель, положу на всякий случай в свой шкафчик среди накрахмаленных белых фартуков.
Пока сентябрь, дни стоят теплые, длинные. Правда, многие клиенты этим летом жаловались, говорили, что вода в море холодновата. Как-то вечером я чуть было не отважилась, спустилась на пляж. Но сразу запаниковала, побоялась снять платье, остаться в одном купальнике. Вернулась назад в гостиницу.
Время бежит, сезон купания вот-вот закончится. А меня все мучает навязчивая и пока все не реализованная мечта: хочу, хочу искупаться в море! Хожу в нерешительности по влажному песку на пляже, пребываю в меланхолии... Однажды невероятным усилием воли мне удается забыть про свой стыд, я одним рывком срываю с себя платье и кидаюсь в воду... И - о чудо! Я оказываюсь в объятиях моря, иду против течения, телом чувствую его упругое сопротивление. Вот первая волна захлестывает меня, за ней идет следом вторая... ведет меня, несет к берегу... и вот отлив, бурун относит меня назад... за ним следующий... И я нисколечко не борюсь с ними... Чувствую, как оживляют они плоть мою, возвращают силу жизни, воскрешают во мне вкус, радость бытия.
Отныне мои купания в море становятся каждодневным ритуалом. Я с удовольствием начинаю ощущать, как волны энергии наполняют, насыщают меня.
Горка узурпировал все мое свободное время. Он с огромной тщательностью продумывает наперед целые программы наших с ним воскресных прогулок. Говорит, мы отправимся по заповедным тропам и да приведут они нас к земле обетованной. Пока погода этого не позволяет, и он везет меня в Байонну. Там в кафе мы часами напролет болтаем, пьем горячий шоколад. Он мне рассказывает о своем искусстве, о живописи. Международная выставка, слава Богу, ещё не закрылась. Горка получает парижские газеты, журналы. Из них он узнает едва ли не все о павильонах Выставки, следит за всем происходящим так, словно сам находится там. Недели бегут... Я знаю, он очень надеется успеть. Ему быстро надо продать какую-нибудь из своих скульптур, чтоб было на что поехать в Париж.
Он недоумевает по поводу полного безразличия парижской прессы к "Гернике". Зато она не скупится на похвалы другой фреске - Рауля Дюфи "Фея Электричество". Эта банальщина, по мнению Горки, годится разве что для конфетных фантиков или, на крайний случай, для картинки на коробочке шоколадных конфет.
Инициативная группа энтузиастов, что когда-то собралась у Арростеги, распалась. Делать нечего: Выставка закрылась. Из всех нас одному только Рафаэлю удалось туда съездить. Париж его покорил, но, вернувшись, он показался мне растерянным, ещё более неуверенным в своем будущем. Он ничего не говорил, но непохоже было, что у него что-то вышло. А он ведь рассчитывал устроиться на работу к одному своему дальнему родственнику... Его смущал дикий ритм, размах столичной жизни. Зато теперь Бордо казался ему жалким провинциальным городишкой.
Как-то Горка приготовил для нас с Рафаэлем у себя в мастерской легкий ужин. Я смотрела на профиль Рафаэля. Его красота волновала меня. Он был куда красивее Горки, в нем была какая-то особая утонченность... Но зато в Горке столько шарма, он безумно обаятелен! От него всегда так пахнет деревом, им пропахла и вся его мастерская. Через открытые двери в сад проникает влажная духота последних летних деньков. Рафаэль все время отирает свой высокий выпуклый лоб. Горка и Рафаэль почти одного возраста: Горке немногим за тридцать... Нет-нет, Рафаэлю будет побольше... С его сдержанной манерой, серьезным, степенным голосом он куда солидней Горки. Вечно взъерошенный, загорелый, юркий, подвижный Горка кажется рядом с ним просто мальчишкой.
Мы пристаем к Рафаэлю с расспросами о Париже, о Выставке. Тот сидит с локтями на коленях, обеими руками придерживая подбородок. Всякий раз долго думает прежде, чем ответить на заданный вопрос. Обращается только ко мне, будто Горки в этой комнате и нет. Горка относится к этому с пониманием и спокойствием. Слышу голоса их обоих. У одного - мелодичный, с красивым тембром, у другого - четкий, вибрирующий. Оба заговорили о "Гернике". Рафаэль рассказывает: в испанском павильоне картина висит справа у входа. Люди молча проходят мимо, у многих на лицах недоумение.
Стемнело. Горка зажигает на нашем столике три свечи, и сразу на стенах мастерской оживают огромные тени от его причудливых деревянных фигурок. Сам он отсел в другой конец мастерской и погрузился в чтение журнала "Боз-Ар"1, привезенного ему Рафаэлем из Парижа. Слышно, как Горка чертыхается, как клянет почем зря издателя. Не выдержал, вырвалось... обозвал автора статьи о "Гернике" - коньо, подлецом. Тот позволил себе назвать произведение Пикассо плохой "декорацией" павильона. Этот хам, надо думать, большой ценитель искусства, заявляет, что художник не справился с поставленной задачей - украсить интерьер павильона!
- Они не понимают, - страшно волнуясь, говорит Горка, - что это крик отчаяния, крик ужаса Пикассо, видящего, как Франко вместе с фашистами варварски уничтожают его страну Испанию. Ничего, ничего, они услышат ещё и другое мнение об этом великом произведении, придет день - и на своих страницах журналы начнут публиковать репродукции этой самой "плохой" картины!
Он улегся на раскладушку в углу мастерской, которую держит специально, чтоб иной раз вздремнуть днем, в часы сиесты. Смотрю, он заснул. Было совсем поздно, Рафаэль пошел меня провожать. Уже у самой двери моего дома он, опустив глаза, прошептал: "Te quiero"2.
Теперь, когда после вечери, я с гудящими от усталости ногами устраиваюсь у себя в кресле поудобней и мирно засыпаю, я часто вижу во сне прекрасные горы, что в окрестностях Биаррица, и с собой рядом вижу Горку... Он, отчаянно красивый, протягивает мне руку, поддерживает меня, помогает спуститься по горной тропинке. Он всегда старался показать мне самые живописные места, откуда открывались дивные дали с роскошными долинами, пещерами, хранившими следы жизни доисторического человека, с раскиданными по их холмам зелеными лугами с белыми крошечными пятнышками пасущихся овец. Вижу, как едва заметно эти пятнышки перемещаются по мягкому ковру пастбища... Внезапно Горка тянет меня за руку, просит пригнуться. Шепотом спрашивает: не слышишь? Я качаю головой: ничего не слышу. Затаив дыхание, боясь шелохнуться, жду... И вот вижу на вершине двух, трех поттоков баскских пони. Заметив нас, они застыли, потом успокоились, стали приближаться... Неужели эти маленькие чудные лошадки с длинной гривой почти дикие, не прирученные животные?
- Моя мать говорила, что меня ждет необыкновенное, замечательное будущее, - вдруг сказал он однажды.
Он долго молчал, вглядываясь в горизонт, прежде чем это произнести... Он сказал эту фразу словно про себя. Потом, точно очнувшись от своих мыслей, повернулся ко мне и добавил:
- Вот уже несколько лет от неё нет никаких вестей.
Начиналась гроза. С юга ветер гнал прямо на нас черную тучу. Первые крупные капли дождя заставили нас побежать и спрятаться под большим вековым буком. Здесь, под его развесистой кроной, прижавшись к серо-пепельному стволу дерева, он впервые заговорил со мной о своих близких. Отец Горки, получив степень доктора права в Бильбао, купил лицензию и открыл нотариальную контору в Бергаре. Летом девятьсот пятого в Альмерии он встретил Пилар, юную андалуску из Хереса де ла Фронтера, и был сражен её красотой, её буйной темпераментной натурой, необыкновенным тембром её голоса. Через несколько недель они поженились.
- Моя мать, ужасная неженка и мерзлячка, не могла никак привыкнуть к холодным утренним туманам в Стране Басков. Помню, хотя я был ещё совсем ребенком, с какой ностальгией она рассказывала о патио в их родном поместье, недалеко от древних развалин мавританской крепости: там прошло её детство. Нигде больше не сыскать, говорила она, такого дивного винограда, кроме как в Малаге. Вкус его ягод сказочный. Брызги сока, словно иголочки, летят в стороны, едва коснешься зубами нежной кожи их крошечного тельца...
Горка говорил и говорил, я слушала его, не перебивая. Сильный порывистый ветер раскачивал ветви дерева, холодные ледяные капли дождя падали на наши лица.
- Похоже, я здорово прогневил богов, видишь, как им не нравится, что это я вдруг разговорился о своей семье, - сказал он, поднимая воротничок моего пиджачка. - Он продолжал: - Мой отец принадлежал к республиканскому меньшинству, симпатизировал националистам в ту пору, когда в Стране Басков, наоборот, считалось хорошим тоном быть монархистом. Он не мог простить матери её родства, которым она прежде так гордилась. Генерал Примо де Ривера доводился ей кузеном. Да, тот самый генерал, что подготовил военный переворот, диктатор, правивший страной с двадцать третьего по тридцатый. По-моему, мать была даже в него влюблена. Вообрази только, выйди она за него замуж, был бы я сыном фашиста. Представляешь, какой участи я избежал!
Отец Горки умер уже довольно давно. Он прожил после перенесенной им "испанки" ещё несколько лет, но так окончательно и не оправился, умер от осложнений после гриппа. "Как и отец Тксомина", - подумала я и тут же увидела Тксомина с простреленной спиной, накрывшего собой тело Орчи. Который месяц вижу его только мертвым. Другой, живой, влюбленный в меня Тксомин куда-то ушел, потерялся... Вместе с ним покидают меня и прошлые мои радостные мгновения счастья, когда его глаза обещали дать мне все блаженство мира: любить и быть любимой.
- О чем ты сейчас думаешь, Эухения?
- Да так, об всем, о самом разном.
- Знаешь, что у тебя профиль древней эллинки?
- Это у меня от мамы.
Горка быстро бросил учебу, карьера инженера его совсем не увлекала. Он мечтал стать художником: живописцем или скульптором, хотя в их семействе, в близком окружении это никто не воспринимал всерьез и вообще не считал профессией. Никто, но только не его мать! Царственная независимая вдова, красавица, пользующая огромным успехом у мужчин, она удивляла и раздражала чопорную салонную буржуазию Бильбао, где обосновалась вскоре после смерти мужа. Ее экзотическая внешность андалуски будоражила воображение мужчин и неизменно была предметом зависти и пересудов их жен. Ее гордость сыном, поступившим в Академию изящных искусств, воспринималась местным бомондом не как вызов, плевок всему честному обществу... Эта экстравагантная особа слишком многое себе позволяла.
- Тут, в Биаррице, живет одна удивительно похожая на мою мать аргентинка. Между прочим, хорошая знакомая Пикассо. Как-нибудь я тебе покажу её дом, - говорит Горка.
В тридцать втором году его уставшая от светской суеты и ничтожности местного бомонда, мать вернулась к живой природе, к солнцу, к теплу в Андалусию, на родину своего детства. Он съездил к ней тогда в Гренаду, подарил свою первую скульптуру, но с тех пор больше её не видел.
- Она ведь была права, говоря, что меня ждет замечательное будущее, вот оно, глядишь, и настало, необыкновенное и замечательное: я стал скульптором, встретил тебя.
Он взял мою руку, нежно прикоснулся губами к моим пальцам. Гроза кончилась. Небо посветлело, только у горизонта сгустилась серая дымка, легла темной полосой, словно кайма его тяжелого сырого полога. Мы потихоньку начали спускаться вниз.
Я вошла во вкус наших маленьких паломничеств, чаще всего приходившихся на воскресенье. Эскалетт, крошечная баскская деревенька с узкими извилистыми улочками, фасадами домов, что осенью сплошь покрываются яркими гирляндами не просто красного, а карминного перца. Итксасса с её маленькими фермами, раскиданными по огромному полотну, засаженному вишневыми деревьями. Я обожала божественную тишину и полумрак деревенских церквушек с их крытыми переходами, хорами, с резными позолоченными алтарями. Никогда не забуду Духов день, когда мы шли под палящим солнцем из Эноа к Нотр-Дам-де-л'Овепин, пробирались, как по крестному пути, по горной каменистой тропинке, ведущей к деревенскому храму, и наконец влились в пеструю многоликую толпу паломников в малюсенькой часовенке, что ютится на самом краю склона горы. Отсюда с высоты птичьего полета открывается дивный вид со множеством нарядных хуторков, гнездящихся у самого подножия холмов.
Горка ведет меня за собой по путаным тропинкам, теряющимся посреди холмов, покрытых толстым травяным ковром. Он знает каждый удобный спуск на склоне, каждый камушек, по которому можно безбоязненно перейти вброд любую из этих горных речушек. Мох, лишайник, заросли папоротника, стелящийся по земле серебристый чертополох расцвечивают бескрайнюю уходящую за горизонт голубизну гор. Время от времени Горка останавливается, показывает пальцем на парящих над нами беркута или рыжего стервятника. Мы ждем, когда наконец начнет смеркаться. Обожаю наблюдать закат солнца, видеть все это великолепие в червонном золоте лучей уходящего солнца. Не могу сдержать слезы, чувствую себя под самым куполом мироздания, все величие, вся божественная красота которого только начинает по-настоящему открываться передо мной. В совершенстве природы есть поразительная гармония света и тьмы, нежности и грубости, царственности и простоты. Отсюда, с южных склонов Франции, видны северные косогоры Испании. Внезапно Испания оказывается от нас на юге. Мне становится не по себе, этак мы можем заблудиться. Горка смеется:
- Да я тут каждую травинку, каждый камушек по имени тебе назову . Не волнуйся, пусть только попробуют тебя арестовать, я этого гуарди сивил1 убью, собственными руками придушу.
Наши дивные путешествия часто начинались с того, что мы садились в городе на поезд на конечной остановке, у Биарриц-Бонёр. Эта железная дорога связывала между собой города Французского Южного побережья. А по городу поезда ходили, как обычные трамваи. Вижу как сейчас сидящих на террасе бара людей в Сен-Жан-де-Люц, они приветливо машут нашему проходящему мимо поезду. Был ещё поезд, который связывал Биарриц с Байонной. Помню, с какой бешенной скоростью гнал всегда машинист... то вниз, то вверх... ну прямо как на американских горках! Перепуганным пассажирам запрещалось хоть как-то беспокоить машиниста, делать ему замечания... Всякий раз Горка смеялся, когда я бледнела и тряслась от страха.
За последние десять лет я ещё никогда не была так счастлива. Не побоюсь сказать, я чувствовала себе беззаботной и радостной. Казалось, я вкушаю запретный плод любви и благодати. Каждую субботу я готовилась, жила ожиданием очередного воскресного похода. Жизнь наконец начинала благоволить ко мне. И все же странное, почти болезненное беспокойство угнетало меня, когда я оставалась один на один с собой. Иногда мне не спалось ночью, бывало, я не смыкала глаз до самого утра.
Во мне жило чувство вины перед Рафаэлем, мне совсем не хотелось его мучить. Помню, под каким сильным впечатлением находилась я после нашей первой встречи, а потом ещё и это его признание... После его короткого вымученного объяснения в любви я нет-нет да сталкивалась с ним где-нибудь, хотя встречи вовсе не искала. Не могу сказать, чтоб мне это было совсем безразлично. Напротив, его признание в любви тронуло меня своей искренностью. Мне трудно разобраться в себе, меня пугает двойственность моей натуры. Рафаэль волнует меня, я думаю о нем, тогда как наши отношения с Горкой стремительно развиваются, и я все сильнее привязываюсь к этому человеку.
Мои чувства к каждому из них были, казалось, взаимоисключающими... Что-то было во всем этом порочное, пугающе дурное, распутное. Это было похоже на мои ощущения, когда впервые, ещё маленьким ребенком, меня окунули в море. Я тогда почувствовала в своем теле какую-то безграничную негу бесстыдства и порочности. И теперь в моем теле взрослой женщины возникало абсолютно то же ощущение, только на сей раз не в море было дело, а в моей распутной душе, готовой принадлежать сразу двум мужчинам.
Здесь, вдали от мирской суеты, в стенах монастыря, где бедный мой страждущий дух, немощную мою плоть врачует жертвенная забота сестриц-монахинь, я понемногу обретаю покой. Часто думаю о Горке, о Рафаэле, хоть и начинаю потихоньку забывать их лица, они стираются, уходят из моей памяти...
Как-то утром, часов в девять, в дверь постучал Горка.
- Пойдем погуляем. Давай быстренько собирайся. Погода уж больно хорошая, небывало теплая для этого времени года. Давай, давай, я тебе уже тут на коврик круассаны к завтраку положил! Не мешкай, собирайся!
Этот его всегда ясный четкий голос, всегдашнее хорошее настроение, его внимание ко мне. Как он один умел украсить своим присутствием мое бедное, почти ничтожное существование... Все как нельзя лучше соответствовало его замечательной фразе, сказанной им в самую первую нашу встречу: "Знайте, теперь вы больше не одна, у вас есть друг!"
Он ждал меня в кафе на одной из террас, позади торговых рядов крытого рынка Лэ Аль. Я сказала, что обещала уже Рафаэлю сегодня позавтракать с ним.
- Ну что ж, позавтракаем втроем, - ответил Горка.
Увидев мою растерянность, весело рассмеялся, похлопал меня по руке:
- Думаешь, я не справлюсь? Думаешь, я слепой, не вижу, что он тебя любит? А ты-то сама догадываешься, что есть ещё и некто другой, то бишь я, и он тоже тебя любит?
Смотрю на него, мне вдруг становится не по себе, начинаю лепетать что-то несуразное:
- Я не хотела жить, не хотела... после бомбежки. А теперь не знаю, не понимаю, что со мной... Хочу ещё пожить, смерть ещё подождет...
- Человек - единственное животное, которое знает, что умрет. Успокойся, перестань об этом думать, просто живи! Кстати, в отличие от зверей мы оставляем после себя след в этом мире, в частности - в памяти тех, кто нас любил.
- Да, но те, кто меня любил, мертвы, что за след я теперь могу оставить после себя, в каком таком мире? Разве что в потустороннем?
Мне трудно признаться ему, такому веселому, крепкому, ладному, жизнерадостному, как мне порой нелегко просто видеть чужого ребенка, как кусаю до крови губы, чтоб не расплакаться. Горка вдруг притягивает меня к себе, обнимает, целует в глаза, в губы.
Золотая осень в Биаррице вступила в свои права. Начался сезон балов и гала-концертов. А вместе с ним и как всегда бешеный наплыв всей этой разношерстной публики в "Палас-отеле". Просто какое-то сборище космополитов, которым, похоже, наплевать на нависшую над миром угрозу гитлеровского нашествия. "Ла Газетт" пишет о событиях, которые мало занимают сейчас умы французов, зато для баскских беженцев они весьма тревожны.
Субботние вечерние посиделки у Арростеги все более походят на военные советы. Новости из Германии поступают самые неутешительные. Мы уже знаем, на что способен узурпатор, его ничто не остановит. Что станет со всеми нами, если Франция и Германия объявят друг другу войну? Как тут расслабишься... Легион "Кондор" который год бомбит, уничтожает города и села Испании.
В субботу первого октября наша компания шумно обсуждала подписанное накануне Мюнхенское соглашение. Мы поделились на два непримиримых лагеря: на тех, что были за переговоры, среди них были и мы с Рафаэлем. - "Все равно, только бы не допустить войны!" И тех, для кого Невилл Чемберлен1 и Даладье2 - негодяи, предатели. Они своей трусостью развязали руки Гитлеру. Он уже занял Чехословакию. На очереди Бельгия и Франция. В Париже готовят мешки с песком. Ну я-то знаю, своими глазами видела, насколько эти мешки "помогают" при бомбежке.
Франко уже предпринял серьезную попытку истребить наш маленький народ. "Ла Газетт" пишет о бесчинствах Гитлера, о чудовищных репрессиях, которым он подвергает евреев, о поджогах синагог, о бойне, которую устроили нацисты в "Ночь длинных ножей". Седьмого октября евреям полагается сдать свои паспорта. Гонимые в своей стране, они будут лишены и права покинуть Германию. Горка вне себя стучит кулаком по столу:
- Выходит, что Франция подписывает соглашение с этим самым Гитлером!
На следующий день после бурных и нервных дискуссий Горка как ни в чем не бывало повел нас с Рафаэлем смотреть дом той самой знаменитой мадам Эррацуриц. Мы ели жареные сардины в порту, потом, слегка разморенные жарой, медленным шагом незаметно дошли до квартала Сен-Шарль. Идем в горку по рю де Константин. Отсюда открывается замечательный вид на море. Южный ветер гонит по морской синей глади белые парусники. Мы остановились, чтобы слегка перевести дух, и слушаем Горку, он как всегда увлеченно рассказывает:
- Ее зовут Эухенией, как и тебя.
Горка встречал её несколько раз у своих американских почитателей. Он нам уже рассказывал про эту аргентинку, потрясающе изысканную даму, живую легенду. Про неё говорят, будто она была одной из некоронованных королев Парижа в те самые "безумные годы"1. Она принимала у себя поэтов, художников, самых известных писателей, композиторов.
Тут он начал перечислять всех своих, должно быть, страшно знаменитых знакомых, но нам с Рафаэлем их имена мало что говорили. Помню из этого длинного списка лишь нескольких, самых известных: Аполлинер, Стравинский, Макс Жакоб, Сандрар. Ну и, конечно же, Пикассо. Мадам Эухения Эррацуриц его очень опекала... Поговаривали, что она была в него тайно влюблена, но, увы, безответно. Не один год она уговаривала его приехать к ней в Биарриц, где жила летом в доме, утопающем в зарослях мимозы. Она и назвала свою летнюю резиденцию "Мимозовыми кущами". Наконец Пикассо удостоил её своим приездом. В июле восемнадцатого он приезжает сюда в её любимые "Мимозовые кущи", приезжает со своей молодой женой, русской балериной, в их медовый месяц. Правда, и тогда мадам его практически не видела, он почти не покидал спальни, не отходил от своей возлюбленной Ольги; с той случилось несчастье, она сломала ногу, ей наложили гипс, и она была вынуждена все время лежать в кровати. Он почти не бывал в городе - и не только потому, что не хотел оставлять свою любимую жену; он не хотел видеть на улицах всех этих изувеченных войной калек, слепых. Гостиницы, фешенебельные отели города срочно превращались в госпитали, сюда с фронта без остановки доставляли раненых, и ему, человеку абсолютно невоенному, были нестерпимо тошны эти знаки войны.
Наконец Горка подводит нас в самом конце улицы к вилле, огороженной белой стеной. Рядом с порталом - блестящая табличка с надписью: "Ла мимозрэ"1. За забором, если встать на цыпочки, можно увидеть маленькую виллу, ничем не приметную, ничем не отличающуюся от других таких же вилл на этой улице. Дом стоял на высоком пригорке, в самом начале сада, и утопал в буйных зарослях мимозы. Окна закрывали яркие в сине-голубых тонах плотные кретоновые занавески.
Где-то за этими занавесками скрывалась от солнца и от посторонних глаз комната, в которой в восемнадцатом жил со своей балериной сам Мастер. Не то от скуки, чтоб как-то скоротать время, не то в благодарность гостеприимной хозяйке, которую он вынудил присутствовать при его счастье, он расписал все стены комнаты синей тушью. Изобразил он на этих стенах пирующих на празднике сбора винограда вакханок.
- На потолке - звездное небо... Сам я этой росписи не видел, говорит Горка с сожалением, - знаю о ней только с чужих слов... Очень надеюсь когда-нибудь проникнуть в этот дом и увидеть все это великолепие своими глазами. Ради такого душу готов отдать!
А мне хочется разобраться во всех хитросплетениях, сложностях этого любовного треугольника. Если допустить, что Пикассо действительно задумывался о том, что причиняет безответно любящей его Эухении Эррацуриц страдания, занимаясь любовью в стенах её дома с другой, то как понять, что изрисовал он эти самые стены обнаженными похотливыми фигурками юных дев, точно хотел увековечить страстные любовные утехи, которым они предавались с его любимой молодой женой всего в каких-то метрах от отвергнутой им женщины?
Пока мы увлеченно рассуждали на животрепещущую тему, что тогда двигало кистью Мастера, на террасе появилась немолодая женщина в черном, с тугим пучком седых волос. Она ненадолго склонилась у цветочной клумбы, потом быстро ушла в глубь сада, скрывшись от наших любопытных глаз в зарослях своих мимозовых кущ.
- Я часто, - говорит Горка, - подолгу задерживаюсь здесь, жду, когда она наконец появится, смотрю ей вслед. Потом по дороге к себе в мастерскую вспоминаю мать, думаю о ней...
Мы уже сидим за столиком на террасе нашего привычного кафе за торговыми рядами Лэ Аль, молчим... После долгой паузы Горка возвращается к разговору о Пикассо, он говорит, что для него он нисколько не менее великий художник, чем Леонардо да Винчи. Все это время я наблюдаю за Рафаэлем, он слушает Горку с отстраненным, почти отсутствующим видом, и замечаю на его лице какое-то напряжение, он думает о своем, явно не пуская нас в мир своих мыслей. Вдруг вспоминаю: "Сегодня утром, едва ли не за этим же самым столиком меня обнял, крепко поцеловал Горка". Думаю о моей милой сестре Кармеле... Я сейчас сижу здесь, купаюсь в лучах любви, обласканная мужским вниманием, любовью... Сижу напротив того самого Рафаэля, того самого когда-то совсем юного мальчика, по которому страдала добрая чистая душа моей сестры Кармелы!
Войска Франко вошли в Барселону 26 января 1939 года. Мы понимали, что война идет к концу. На днях мы втроем - Горка, я и Рафаэль - устроили себе маленький пикник на пляже. Конец лета, на небе ни единого облачка, можно было без труда разглядеть вдалеке Сен-Жан-де-Люз и Сан-Себастьян.
Теперь мы часто бываем втроем. В основном говорит все время один Горка. Рафаэль слушает его, всегда, правда, с каким-то отстраненным, упертым видом, стоит нашим взглядам встретиться, отводит глаза. Ох уж эта его робость, природная застенчивость. При нем Горка боится лишний раз выказать свое чувство ко мне. И все-таки могу поклясться: Рафаэль знает, что мы любовники.
Наша связь длится уже шесть месяцев. Наши страстные любовные ночи оставляют меня в полном изнеможении. Он уходит, а я ещё какое-то время, лежа в постели, тупо смотрю в потолок, с трудом переводя дух. И всегда, когда раздается стук закрывающейся за ним двери, мне кажется, что меня бросили. Меня одолевали, мучили страхи. Это был сложный клубок чувств, только вот чувства вины там, пожалуй, уже не было. Я никогда не забывала той моей, десятилетней давности ночи с Тксомином, она до сих пор часто мне снится, и всякий раз я плачу от любви к нему. Правда, теперь мне это все больше напоминает игру двух ещё совсем неопытных детей.
Я никогда не забуду свежести и горячности чувства юного Тксомина, нашей с ним непосредственности, граничащей с неловкостью, которую мы оба с ним пытались скрыть за бравадой. С Горкой было все по-другому. Каждую ночь, когда он приходил ко мне, я чувствовала, как он понимает меня, как знает мой темперамент. Многое во мне и для меня самой было открытием. Я окончательно рассталась со своей девичьей стыдливостью. Горке принадлежит мое тело, он хозяин, он властелин, он мастер, дирижер, он правит бал на этом празднике. Я подчиняюсь ему, меня устраивает моя зависимость от него. Занимаясь любовью, он всякий раз говорит со мной. Я чувствую его кожей, она ждет, требует его ласки. И в этом великом церемониале любви, кажется, нет предела его буйной фантазии! Часы ожидания наших с ним встреч тянутся для меня мучительно долго. После работы я шляюсь по городу, захожу к Арростеги: Консуэло серьезно больна, она просто тает на глазах. Иногда я ещё хожу в кино с Рафаэлем. Он по-прежнему молчалив, замкнут. Зимой я работаю в "Палас-отеле" только на полставки. Горка все посмеивается надо мной: я могу заниматься любовью только ночью. Что-то сдерживает меня, не могу раздеваться среди бела дня.
Рафаэль из Бордо привез нам свежий номер "Ла Петит Жиронд". Горка развернул его на песке. Там много пишут о жутких репрессиях, которым подвергаются евреи в нацистской Германии. Им запрещено бывать в публичных местах: ходить в кино, в театры, на концерты. У них отняли водительские права, их детям запрещается ходить в немецкие школы. Для евреев введен запрет на профессии адвоката, учителя и врача. Только тем, кого "откупили" их заграничные единоверцы, позволено покинуть страну.
- Надо же, эти негодяи, подлецы не гнушаются ничем, ещё и деньги выколачивают. Только представьте себе, какие барыши они имеют с того, что унижают, лишая всех прав, делают невыносимым существование людей, принадлежащих к одному из меньшинств населения своей страны. Ну и Франко уже с ними, того же поля ягода, что и Гитлер. Слышишь, Рафаэль?
- Слышу, слышу, Горка, и прекрасно себе это представляю...
Для нас было загадкой, чем сейчас занимается Рафаэль. Горка безуспешно пытался пристроить его в контору к одному нотариусу в Байонне. Теперь он слишком часто отсутствовал. Мы узнали, что он ездил и в По, и в Тулузу, и в Бордо - искал там работу. Мы боялись к нему приставать с расспросами, хотя очень хотелось знать, получается ли у него что-нибудь.
Однажды вечером, проводив меня, как обычно, до работы, у входа в отель Горка, убегая, шепнул мне на ухо:
- Сегодня меня не жди, ужинать буду у Мак-Вильямсов, вернусь поздно.
Никогда не забуду, как звучал его голос... До сих пор слышу его заразительную увлеченность, хотя и с проскальзывающими порой колючими нотками легкого сарказма. Горка мне часто рассказывал об этом самом Мак-Вильямсе. У него была огромная вилла, прямо у моря, прямо в Биарте. Он охотно покупал у Горки его скульптуры. Горка, иронично подмигивая, называл его "одним из своих коллекционеров"... У них к тому же было одно общее увлечение: оба любили ловить рыбу на мотыля. Американец увлекался этим ещё у себя на родине, в Монтане - задолго до того, как обосновался здесь, на Баскском побережье. Теперь они любят посоревноваться, помериться силами где-нибудь в горных потоках Эзакуна, Базтана и Ирати. Почему-то Горка даже не подумал взять меня с собой сегодня вечером. Наверно, понимал, что все равно не пойду, откажусь.
Вот уже несколько дней я пребываю в страшном расстройстве: не могу видеть, что творится с Рафаэлем. Меня не покидает чувство вины. Интуиция говорит мне, что это не только из-за моей связи с Горкой. Мое присутствие пробудило в нем горькие воспоминания о Кармеле, о их несостоявшейся любви. От меня он узнал о жутком конце Кармелы, а тут ещё эта нескончаемая война, опустошающая нашу страну, лишающая нас последнего шанса, последней надежды вернуться домой.
Я очень хорошо понимаю то, что чувствую к Рафаэлю. Я ведь даже им увлеклась, он притягивает меня к себе с того самого дня, как мы впервые увиделись у Арростеги. Может, потому, что он, пожалуй, единственное, что уцелело из моего прошлого. Мы с ним остались одни в этом мире, у нас общие воспоминания о Кармеле, о той доброй, живой, веселой, необыкновенно красивой, умеющей любить Кармеле! Нас с ним связывает её нежность, её любовь к нам обоим. Она стоит между нами. Поэтому я поборола, подавила в себе зарождавшееся чувство к нему.
Стук в дверь. Я уже погасила свет и засыпала. Должно быть, поздно. Голос Горки:
- Ты ещё не спишь? Открой мне.
- Зачем? Что ты хочешь?
- Ну открой, хочу тебе что-то показать.
Садится у меня в ногах.
- Смотри, - он кладет мне на колени толстый иллюстрированный журнал, - вот номер "Лайфа", открой на шестьдесят четвертой странице.
На обложке журнала голова лошади и подпись: "Поло Пони!" На шестьдесят четвертой странице какая-то картинка, не пойми что... Я с удивлением на него смотрю. Он начинает взволнованно, сбивчиво мне опять рассказывать о "Гернике" Пикассо, забыв, что уже поздно и давно пора спать. Вот она, "Герника", - американцы опубликовали репродукцию в этом номере за двадцать шестое июля тридцать седьмого, через два месяца после того, как он её нарисовал. И все равно они первые! Мак-Вильямсы привезли это "сокровище" из Штатов два года назад. Горка нашел у них этот номер на журнальном столике в салоне, случайно отрыл его среди вороха других газет и журналов! Пил кофе, взял полистать, тут-то ему и бросилась в глаза "Герника".
Я смотрю и ничего не понимаю.
- Посмотри, посмотри лучше, - все твердит мне Горка.
- А где сами самолеты, где бомбы?
- В этом-то и сила картины, Эухения. Художник не изображает бомбежку, ему важно показать её безумие, отчаяние её жертв.
- Ну а где же дерево, дуб Герники? И из-за этого ты меня поднял с постели. Все! Хочу спать. Ладно, я ещё завтра на это взгляну, оставь.
Надувшийся Горка резко встает, кладет мне журнал на столик у кровати, целует меня в лоб и уходит.
Сегодня с утра я не работаю. Журнал так и остался лежать открытый на шестьдесят четвертой странице. Жирный заголовок и столбики текста, обрамляющие репродукцию. Что это?! Какая-то тусклая тоскливая мешанина! Трудно понять, что это вообще такое?! Горка при мне несколько раз сказал: шедевр! А я там ничего не вижу! У Горки вкус, врожденное чувство прекрасного, он не сноб, не умеет притворяться. Его мнение для меня значит очень много.
Я всматриваюсь в этот хаос. Все такое скрученное, чудовищно деформированное, точно разбившийся, расколотый капернаум. Странные карикатурные фигурки людей, животных... Квадраты, прямые углы, треугольники. Беспорядочное нагромождение, Бог знает что... Сумбур, свалка в слабо освещенном узком пространстве под электрической лампочкой с кривыми зубами пилы, надо думать, лучиками света! Горка мне тут все уши прожужжал... шедевр... шедевр. Непонятное, недоделанное, тусклое, бесцветное, неживое, плоское. Как там у художников говорят: нет перспективы! В этом ночном полумраке, в этой смуте теней, черно-серой сумятице хозяином становится белый цвет, как в негативе. Я невольно протягиваю руку, переворачиваю страницу, будто хочу убедиться на всякий случай, уж не "изнанка" ли это? Нелепо так думать... Разумеется, нет! Потом откладываю, беру и долго сосредоточенно смотрю.
И вдруг со мной происходит чудо, точно с глаз спадает пелена. Два почти одинаковых профиля: один на черном фоне и рядом - другой, смертельно бледный на белой меловой плоскости, только обозначен почти небрежным черным контуром. Это ведь моя мама и я сама! Те же глаза. Узнаю даже мамино ухо. Всегда все вокруг отмечали наше с ней поразительное сходство! Голова моей матери высовывается, точно выныривает из прямоугольника. Слегка прищурясь, я всматриваюсь, узнаю свой нос, подбородок. Все вдруг встает на свои места. Мое тело точно оживает, оно приходит в движение, его уносит вперед. Вижу непомерно, неестественно огромную ступню ноги, раскорякой, будто подпорка, будто и не нога это вовсе, а стропило. Вот одна рука... вот другая. Две мои маленькие полуобнаженные груди... Снова смотрю на лицо, мое собственное лицо, взывающее к небесам, слышу голос: отчаянные вопли, крики ужаса, боли... Моя мама... Это, конечно же, она там в огне кричит, в отчаянии зовет на помощь... В углу торчит большущий букет белых цветов. Ну какой же это букет, это вырывающиеся из горящего дома языки пламени! А вот эта огромная рука... мамина рука, сжимающая в роковую минуту лампу, ту самую лампу, что всегда стояла у её изголовья... Не помня себя, я кричу, мои страдания с прежней силой терзают меня. Чувствую, теперь этот день уже никогда не кончится в моей жизни. Чудовищное мое горе, что, казалось, понемногу отпускало меня, затихало, пряталось, будто сплющивалось, высвобождая место для моей новой жизни, вдруг, точно сухая фасоль в воде, стало разбухать, давить. Голова раскалывается, трудно дышать, сжимает горло, сердце того и гляди выпрыгнет из груди. Свист, грохот взрывов, от которых под ногами трясется земля. Запах горелой плоти. Дым, чад, убитые с серыми от пепла лицами. Мрак... Гернику накрыло черным облаком дыма и гари горящих, рушащихся домов, тлеющей золы на пожарищах. До сих пор не могу понять: день это был, ночь? Темень, все черным-черно, все как на этой картине! И эти острые углы разбитых окон... стекла, ранящие, впивающиеся в живую плоть. Я реву в голос, не помня себя, ору, молю, кляну свою окаянную, горькую судьбу. Прижимаю к груди злосчастный журнальный листок, целую бедных моих... Вот он... Я держу в руках портрет всей моей погибшей, убиенной семьи, они все здесь со мной, мои любимые, мои родные... Художник писал эту картину только для меня и не забыл ни о чем. Даже о дурной птице, предвестившей своим жутким почти человечьим криком мое горе. Как ребенок, наконец научившийся читать, я различаю на картине лица. Бледные маски, гримасы смерти. Вот моя Кармела, объятая пламенем, бросается вниз... вижу тянущиеся вверх руки, слышу её страшный животный крик. А вот Айнара, клянущая Всевышнего за смерть Орчи, мертвого Орчи на её руках. Вижу лежащего, точно Иисус, снятый с креста, Тксомина. Моего любимого Тксомина... У него почему-то открыт рот... Я вдруг вспомнила: в точности, как у того молодого человека с напомаженными волосами, с чьим трупом рядом мне пришлось долго лежать на Гран-плац... Вспоминаю роящихся у его рта мух. Лошадь со вспоротым животом, точно такая, как в воронке от взрыва... Ее предсмертное ржание, нервно раздувающиеся ноздри... голова, повернутая к быку, словно просит помочь ей... ей ведь так хочется жить! А этот бык, что смотрит на меня с картины? Уж не тот ли, что тогда стоял на краю кратера, образовавшегося после взрыва, и смотрел на меня с презрением. Боже мой, они все здесь, на этой картине! Никого и ничего не забыл художник. Все в точности. Передо мной навсегда застывший миг боли, беззвучный вопль отчаяния, но только я сама молча кричать не умею. Кричу истошно, не помня себя, воплю, голошу по моим убиенным... Перепуганный Горка барабанит в дверь, зовет... Растрепанная, растерзанная, полуголая, совсем как та Эухения, что на картине... иступленно царапаю себе лицо.
- Все они здесь, все они, убиенные мои теперь со мной, Горка, слышишь, слышишь ты меня! - Рыдая, кричу ему, словно в чем-то упрекаю: - И я с ними... я должна была... я ведь хотела умереть, зачем мне жить, я должна быть с ними.
Теперь вдруг я поняла всю тщетность моих неимоверных усилий в течение последних месяцев вернуть себе вкус к жизни... Горка, наша с ним физическая близость, которую мне так хотелось считать любовью... Как я старалась, и мне даже почти это удалось. Художник и его картина отбросили меня назад, вернули мне мое отчаяние... Теперь все треснуло, сломалось уже окончательно.
Сейчас-то в этих белых четырех стенах моей монашеской кельи могу с уверенностью сказать, что все мои хронические ночные кошмары, доктор Арростеги называет их как-то по-научному, начались именно тогда! По просьбе матушки-настоятельницы доктор лечит сестер в монастыре. Он очень постарел, сгорбился, стал таким молчаливым. Он очень изменился после смерти доньи Консуэло. Они все-таки не выдержали, вернулись домой, а вскоре она умерла. Во что только превратилась наша Страна Басков! То, что Консуэло увидела, и убило её. Сам доктор мне сказал : "Все мои коллеги сошлись на диагнозе рак, но я-то знаю, что убило ее". Он теперь занимается мной, моими бедными ногами. Все, как у мамы. Доктор говорит, что ноги у меня абсолютно здоровы, что лечить надо голову, а не ноги. Вот оно как.
Помню, я проспала весь день и всю ночь, после того как Горка вколол мне лошадиную дозу успокоительного. Спала ужасно беспокойно: терзали страшные сновидения. Бессвязные, хаотичные картины города, подвергшегося бомбежке... бегу, карабкаюсь по завалам, повсюду трупы... Вижу художника, смотрит на меня... глаза блестят, словно гипнотизирует... сторонний наблюдатель... бесстрастно, безразлично смотрит на всю эту бойню, смотрит... ну точь-в-точь как тот самый бык! Во сне я набрасываюсь на него, поношу всякими бранными словами, кляну его почем зря... в этом аду, в этом пекле и треске моего горящего дома. Слышу, как ужасно кричит мама... И это он всему виной... он навел порчу.
Это он, подлый колдун, все так подстроил, из-за него я лишилась семьи, он погубил мою жизнь. Он мог этого не допустить, но он ничего для нас не сделал. Эгоист... бесчеловечный эгоист... Ему главное было нарисовать свою "Гернику". Он нас использовал, ради своей славы принес в жертву! Это чудовище превратило и нас в чудовищ. Во мне просыпается бешенство, ненавижу, ненавижу его!
Взгляд его выслеживал, высматривал меня в моем кошмаре... не то он, не то бык... все мерил, вымерял, взвешивал мое отчаяние, все приглядывался, решал - умереть мне или выжить... Ну да, помню, где-то я уже видела этот взгляд... Горка давно ещё показывал мне фотографию Пикассо в одном из парижских журналов. Мэтр стоял как раз в испанском павильоне выставки. Он в шляпе, низко надвинутой на лоб, в двубортном костюме, галстук-бабочка, сигарета в руке. Ничуточки не похож на художника. Поразил меня его взгляд, такой холодный, безразличный, не то надменный, не то ироничный.
Я испытываю неистовую злобу, ненависть к нему. Чувствую, буду ненавидеть его до конца дней своих.
От Горкиного успокоительного, подавившего мою волю, я пребываю в наркотическом опьянении, где мне мерещится Бог весть что. Я кидаюсь на Мэтра, кляну, осыпаю бранными словами. Моя злоба нисколько не становится меньше, а лишь нарастает по мере того, как я выплескиваю её. Кричу: узурпатор, захватчик, обманщик, заговорщик. Только он остается все таким же безучастным и высокомерным. И вдруг тихим бесстрастным невозмутимым голосом, слышу, говорит: "Бедняжка рехнулась!" Какое-то предчувствие?! Да-да... В тот день... Но почему я тогда, два года назад, двадцать шестого апреля, не разглядела, не заметила его рядом? Он следил за нами, караулил наши судьбы... Иначе откуда бы он все это знал? Откуда?! Знает ведь все, как кто из моих погиб, как меня носило по городу, кидало в разные стороны, как карабкалась по завалам в полном отчаянии, не помня себя! А эта лошадь, которой пропороло живот куском арматуры у Фериала, у скотопригонного рынка? И наконец, этот бык, этот безучастный наблюдатель разрушения и смерти! Глядит на меня так... как Художник, как этот самый Пикассо! В тот день он там был, был на улицах объятого пламенем города, этот бык... я узнала его, узнала его взгляд, это был он! И глядел ведь точно так же, как на фотографии. Такой... бык... мужик, вояка! Та же мощь, сила лютая... Ему дела, видите ли, нет, он верховенствует, его не пугает, не страшит кровь, он безразличен к ужасам этой чудовищной бойни.
Пикассо-Бык занят только собой, тем, что сделает, нарисует, сотворит, лишь бы запомнили, лишь бы оценили, лишь бы сохранилась о нем память в истории искусства. Вижу его в своих кошмарах. Он весь красный от крови и огня Герники того рокового дня. Проклятый колдун навел порчу, это он напустил на нас силы тьмы... Это он так распорядился нашими простыми человеческими жизнями. Эта пронзившая мой бедный мозг мысль преследует меня, становится моим наваждением. Он отнял у меня все, раздавил, уничтожил всю мою семью. Все подстроил: захотелось ему посмотреть, порисовать с натуры! И почему выбор пал на нас, на мою бедную семью? Он нас выслеживал, собирал вместе. Он заставил Тксомина вернуться, отправил бедную Айнару забрать Орчи, мальчика моего, из школы, он парализованную мою мать поднял с постели, всучил ей лампу, так ему, видите ли, захотелось... Запалил, словно лучину, несчастную мою сестру, бросил вниз на мостовую лететь живым пылающим факелом! А теперь ещё и отнимает у меня рассудок ...
Пикассо понадобились наши несчастные растерзанные тела, чтоб смастерить, сварганить эту самую его композицию. Справа налево... Так, чтоб все было по порядку. Наши лица и головы зверей повернуты налево, то бишь на запад, к морю. Думаем, оттуда к нам придет спасение... От дома, откуда я тогда выбежала, чтоб срочно забрать Орчи из школы... Оставила там Кармелу с мамой на руках... Дом, правильно... стоит, как ему и положено, в правом углу картины. Из окна он выбрасывает мою сестру Кармелу. Наверняка расстроился, не хотел, чтоб я уцелела. Лучше было бы, если б умерла. Так было бы убедительней. Представьте, семья Эчеваррия погибла, сгинула. Никто не уцелел. Каюк! Разом решил нас всех принести в жертву своему грандиозному замыслу. Чего уж там переживать, волноваться. Он и есть тот самый бык, бычище! А я вдруг взяла и выжила? Тем хуже для меня? Или все-таки тем лучше? Ну что ж, нарисовал погибающую семью, а одна вот взяла да сбежала... избежала участи всех остальных. Ладно уж. Так тому и быть, сделаю-ка я её сумасшедшенькой, вроде бы все уже к тому и шло...
Много лет спустя, вечером, помолившись Пресвятой Деве Марии, прежде чем погасить лампу у изголовья, часто вспоминаю с тихой, светлой радостью Горку, всякий раз с благодарностью. Как он все последующие дни настойчиво, терпеливо пытался меня переубедить. Хотел избавить, освободить меня от моего злого недуга, хотел вырвать, извлечь, вырезать его из моего бедного сознания, как удаляют злокачественную опухоль! Он прочел все, что только можно прочесть о "Гернике". Картину художнику заказало испанское правительство ещё за год до бомбардировки. До 26 апреля у него не было ещё готового замысла будущей картины. Случившееся сработало, как детонатор, взорвало воображение художника. Уже первого мая он неистово рисовал, не помня себя, делал один набросок за другим. Художник уже давно жил во Франции, в Испанию не ездил с тех самых пор, как началась гражданская война. Вполне возможно, в Гернике он никогда не был.
Эти лица, белые меловые лица, два античных женских профиля, которые я принимала упорно за нас с мамой, были написаны с одной и той же женщины, в которую был влюблен Пикассо. Звали её Марией-Терезой. Для двух других карикатурных уродин, в которых я невесть от чего признала Кармелу и Айнару, моделью якобы послужила подруга Пикассо, его сожительница - Дора Маар. Однако как же художник жестоко расправлялся на своих картинах со всеми женщинами, которых любил! Горка говорил, что рисовал он исключительно своих женщин, женщин, которых любил!
Орчи, умерший на руках у Айнары? Горка к этому тоже основательно подготовился, притащил мне альбомы, кучу фотографий, открыток, все с очень похожими рисунками того самого Пикассо. А уж про быка и лошадь... Тут и говорить не приходится, это я только такая невежда и не знаю: Пикассо не меньше, чем Гойю, увлекала тавромахия. Горка вычитал, что ни одному журналисту, ни одному искусствоведу так и не удалось выведать у художника, разгадать тайну его символики. Иной раз он, развлекаясь, разыгрывал своих интервьюеров, давая им миллион прямо противоположных толкований. Допустим, быком была сама Испания, пытающаяся пережить все чудовищные перипетии гражданской войны. Тот самый бессмертный, вечный бык, несметное количество раз погибающий от рук тореадора? Это животное - архетип для испанцев. Ослабленная, поверженная лошадь с распоротым животом? Лошадь вообще слишком часто становится на арене жертвой разъяренного быка. Уж не народ ли это Испании, не те ли мирные жители, которых принес на заклание рвущийся к власти Франко? А может, лошадь - это женское начало, над которым берет верх мужское: бык, чудовище, минотавр... При чем тут погибающие в огне животные Фериала!
Горка даже может назвать улицу и номер дома в Париже, где Пикассо написал эту картину. Он знает массу людей, которые мне скажут то же, что он. Горка предлагает нам вместе отправиться в Париж. Один из его хороших приятелей, баскский поэт, часто бывает у какого-то Элюара. Тот может нам устроить встречу. Горка долго уговаривает меня, говорит: эта поездка последняя надежда. Я должна избавиться от этого наваждения, иначе меня неминуемо ждет сумасшествие.
Только зачем мне все эти его усилия, методы лечения, зачем? Пускай даже и сойду с ума. Эта картина вернула мне мою семью. Пускай даже такой ценой, ценой безумия, я приблизилась к ним. Лечение может все испортить. Любая попытка избавления меня от теперешнего моего состояния - это попытка отказаться от них, предать их. Горка почти сдается, даже вставляет мне в рамочку эту репродукцию из журнала. Так я могу всегда держать её перед глазами, смотреть на моих убиенных, хранить им верность, не забывать. Откуда-то издалека до меня доносится голос, теперь он уже близко, надо мной. Слышу, он приказывает мне: "Вернись в Гернику! Там твое место. Вернись, вернись!"
Когда Горка пришел ко мне, он даже не пытался скрывать крайнюю обеспокоенность моим состоянием. Зрелище, вероятно, было не из приятных: я сидела, потерянная, на краю кровати, с блуждающим взглядом, точно в горячечном бреду... И так с самого рассвета. Безвольная, отчужденная. Часы казались бесконечно долгими. Было это утром восьмого марта. На город обрушился настоящий весенний ливень. Мы бежали вдоль моря, почти не отрывая глаз от белых хохолков пенящейся ряби, удивительно похожих на тонкие бельевые кружева-фестончики. Горка не оставлял меня больше ни на минуту. Мы шли и оба молчали. Он вел меня за руку в "Палас-отель", откуда, по словам доктора Арростеги, меня пока ещё не уволили.
Тем же вечером он буквально заставил меня пойти к Арростеги. Думаю, я не очень им всем понравилась. Сидела молча в сторонке, в полной прострации. Горка очень настаивал, чтобы я пошла, говорил, сегодня "там будут все", сегодня день особый. Накануне французское правительство назначило генерала Петена послом у Франко. Это было едва ли не большим предательством, чем "пакт о невмешательстве". Уж большую низость вообразить трудно: Франция признала Франко! Многие из нас склонны были считать, что отныне мы не можем чувствовать себя здесь в полной безопасности. Вполне возможно, скоро наше присутствие во Франции вообще будет признано ею нежелательным. До меня встревоженные разговоры моих земляков доходили в тот вечер не сразу, с большим трудом пробирались по "тайным тропинкам", закоулкам моего заторможенного сознания. Но потихоньку они, как колокольный звон церквей моего погибающего города, отзывались в моей душе гулким эхом, становились все слышней и слышней. Кто-то даже заметил: не ровен час и Франко потребует от Франции лишить нас статуса беженцев, а потом и выслать, отправить восвояси... Пожалуй, в тот вечер не нашлось ни одного среди нас, кто добрым словом помянул бы Францию, страну, которая как-никак нас приютила и обогрела; а если бы он и нашелся, думаю, ему бы не поздоровилось.
На следующий день, чуть свет, с опрокинутым лицом, с красными глазами Горка зашел ко мне в комнату. Начал бессвязно плести:
- Эухения, ужасно... Не знаю, как и сказать...
Кто-то из приятелей в то же самое утро ни свет ни заря зачем-то забрел к Рафаэлю. Рафаэль ночью повесился. Хозяйка обнаружила его висящим на балке, когда принесла кофе. Он не оставил после себя даже прощальной записки, где бы объяснил свой поступок.
Я почувствовала ужасную боль в груди, казалось, сейчас разрыдаюсь, но заплакать так и не смогла. Отупевшая от горя, я пыталась представить себе его лицо, его царственную голову древнего римлянина. Он был принц из мечты, ушедший от меня навсегда. Я невольно вспоминала, как ловила его мечтательный взгляд на себе.
Думаю, я знаю, почему он свел счеты с жизнью. Конечно, этот чудовищный финал был во многом спровоцирован шоком, который мы все испытали тогда от последней новости. Для него, оставшегося без средств к существованию здесь, без всякой надежды вернуться в Испанию, новость о признании Франко Францией, как и для многих из нас, была признанием победы Франко... И все-таки Рафаэль умер от любви, от любви к своей Стране Басков, которую он уже никогда не увидит, от несостоявшейся любви к моей сестре Кармеле, да и просто от неразделенной любви к жизни.
Кюре церкви Сен-Мартен отказался хоронить Рафаэля на церковном кладбище. Но его несколько самых близких верных друзей тайком все-таки похоронили его на кладбище Сабау. На его похоронах не было ни одной женщины. Горке тогда не пришлось меня долго уговаривать не ходить на похороны.
С уходом Рафаэля порвалась последняя ниточка, связывавшая меня с прошлым. Мои отношения с Горкой, наши маленькие похождения, ребячества, тайные шалости создавали иллюзию почти счастливой женской судьбы; Горке казалось, что я та самая женщина, которая ему нужна, ну а я так радовалась нашей встрече, была страшно признательна ему за то новое, что он открыл во мне. Однако это были всего лишь маленькие отдушины в моем настоящем существовании, небольшие паузы. Почему-то всегда все, что мне преподносила моя судьба, было так хрупко, быстротечно, так эфемерно. Теперь, пожалуй, все вставало на свои места, в том числе и хаос безумия, неотвратимо завоевывающий мой разум.
28 марта 1939 года Мадрид сдался безоговорочно. В город вошли войска армии Франко, положив конец гражданской войне в Испании. Франция прекрасно рассчитала, заранее предвидя такую развязку: её уполномоченный посол генерал Петен - приступил к исполнению своих обязанностей за три недели до этого.
Помню, что было это во вторник, я лежала в постели с высокой температурой, в гриппе. В воскресенье мы с Горкой славно побегали босиком по воде, но море было теплое, да и ветер морской не показался мне холодным. И все-таки, не считая маленьких просветлений, в моей бедной голове царит полная сумятица. Я вечно путаюсь в своих воспоминаниях. Потихоньку теряю волю и интерес к жизни. Делаю вид, будто меня по-прежнему интересуют газетные новости, из тех, что всегда охотно читает мне вслух Горка.
Однако должна признаться, что, несмотря на мою ужасную меланхолию, я ещё не разучилась радоваться солнцу, окончательно вступившей в свои права весне. Мне приятно видеть, как наряжается Биарриц в весенне-летние тона, как начинает готовиться к летнему сезону... До меня долетают обрывки фраз, в основном заголовки нашей "Ла Газетт де Биарриц": "Немцы вошли в Прагу", "Надо ли умирать за Данциг?", "Рейх занял Польшу".
Никогда не забуду сложенную пополам первую страницу "л'Ёвр" от второго сентября. Вижу бросающийся в глаза заголовок: "Гитлер атакует", чуть ниже, под объявлением о всеобщей мобилизации, в рамочках две фотографии: генерал Гамелен и Эдуард Даладье. А в самом низу полосы ещё две фотографии: на той, что слева, - целующаяся парочка на перроне вокзала, а справа - фасад Нотр-Дам, наполовину заваленный мешками с песком.
Эти две фотографии всплывают вдруг из глубин моего дремлющего сознания, когда я просыпаюсь от звона колоколов к заутрене. Вряд ли смогу подняться: чувствую ужасную слабость, которую поддерживает и её верная союзница - лень. В голове у меня крутится, вертится карусель. Пожалуй, я полежу ещё часок до молитвы. Я спущусь к службе после заутрени. Нет, пойду в часовню немного попозже...
Словно далекое эхо из безвозвратно ушедшего прошлого, до меня доходит слабый приглушенный голос Горки:
- Ты знаешь, только что скончался Фрейд.
- А кто это такой?
- Ладно, не важно...
Слышу его слова... Это было в тот день, когда СС обратилось к правительству Рейха с предложением заставить евреев носить желтую звезду, чтоб их было отовсюду видно. "Они преследуют все меньшинства. Если Францию оккупируют эти сволочи, баскам точно несдобровать!" Не знаю почему, но всякий раз, когда вспоминаю те невеселые дни, вижу крупное характерное лицо Жана Габена, его проницательный взгляд и ещё обязательно усики и ироническую улыбку Кларка Гейбла. Повсюду расклеены афиши фильмов "Унесенные ветром" и "Настанет день". Не помню уже, как прожила несколько месяцев. Дни казались такими однообразными, кроме нескольких особо важных для меня.
Так, 10 мая сорокового - я уволилась из "Палас-отеля" за месяц до этого - мы медленным, неспешным шагом спускаемся по авеню Эдуарда VII. Горка не мог себе простить, что тогда показал мне "Гернику"... Чувствовал себя в ответе за мое здоровье, водил меня на прогулки. Мы невольно остановились, увидев толпу людей у газетного киоска. Все хватают специальный выпуск "Ла Газетт". Германия заняла Бельгию, Нидерланды и Люксембург. Помню одну невеселую и трогательную деталь: единственный жандарм Люксембурга, стоявший на границе своего государства, был арестован.
Я чувствовала себя разбитой, без сил. Меня не покидала тревога. От страшной тоски ныло в животе. Я не находила себе места. Потеряла аппетит, не столько даже к еде, сколько к самой настоящей, нормальной жизни. Горка не покидал меня, беспокоился, заботился. Ночью я во всем винила художника. Это Пикассо лишил меня всего, обрек меня на полное одиночество, теперь мне оставалось только доживать свои дни. Однажды Горка попытался очередной раз урезонить меня. На все его вопросы: "Зачем тебе это нужно?", "На что ты надеешься?" - я неизменно отвечала жалкое, беспомощное "Не знаю". Внезапно я поняла, что меня уже ничто и никто не удержит в Биаррице. Конечно, мне было безумно жаль преданного Горку. Я знала, что многим ему обязана, обязана уже тем, что осталась в живых, что едва не вернулась к нормальной жизни. Но я недостаточно окрепла, достигнутое с его помощью равновесие было ещё неустойчиво. Мое неожиданное восприятие картины что-то окончательно сломало, сдвинуло в моем подсознании. Я вдруг почувствовала нашу несовместимость, любая мысль о физическом контакте, будь это просто легкое ласковое прикосновение, невинный шаловливый поцелуй, была мне невыносима. При этом я продолжала чувствовать к нему самую нежную привязанность, по-прежнему любовалась, восхищалась им. Но от моего томления, безудержного физического влечения к нему ничего не осталось. Порой я невольно задавала себе вопрос: неужели это тот же самый мужчина, который ещё cовсем недавно пробуждал во мне желание близости, безудержную страсть, сводившие меня с ума от любви к нему?
Теперь сама мысль о плотских радостях представлялась мне кощунственной. Она оскорбляла память погибших. Творение Пикассо вернуло меня снова к ним, когда мне уже казалось, что боль утихла и я понемногу начинала отдаляться от моих убиенных. Это картина пробудила во мне желание вернуться в Гернику. Все это я не в состоянии была объяснить Горке.
По прошествии стольких лет все представляется таким ясным, понятным, очевидным. Четырнадцатого мая мы с Горкой садимся на поезд. А до Ируна идем пешком, доходим до Международного моста.
Много басков возвращаются домой. Объявление войны лишь ускорило этот обратный исход народа. Груженные скарбом повозки выстроились на долгие километры. Все те же запряженные в старые скрипучие телеги непослушные мулы, готовые в любой момент скинуть надоевший им груз. Все те же старые тюфяки, матрасы, проржавевшие велосипеды, птичьи клетки, парами связанные за лапки куры, бидоны с оливковым маслом... Тут же присмиревшая детвора. Дети, похоже, не совсем понимают смысл происходящего, почти отстраненно наблюдают эту беспорядочную суету. Все здесь кажется им чужим; накануне их почему-то не повели кого в материнскую1, а кого в коммунальную в школу, они привыкли говорить по-французски.
Горка плачет, сжимает меня в объятиях, говорит и снова говорит: "Сумасшедшая... Ты сумасшедшая..." Я не сообщила ему, что Пикассо мне это сказал раньше, заметил это до него. Я не успеваю ещё слиться с толпой, оборачиваюсь, но его уже нет нигде. Исчез! Сердце щемит от тоски: "Я никогда его больше не увижу". Вот и окраины Ируна. Строительные леса чередуются с развалинами. Дорога вся в выбоинах. Ставлю на землю чемодан. "Это чемодан Рафаэля", - сказал принесший его Горка. Тксомин, кажется, уехал почти с таким же, перевязанным веревкой. Он уезжал, я возвращаюсь. Вот они, мои десять лет жизни. Пламя надежды, семь лет тлевшей в моей душе, едва загоревшееся с его возвращением, навсегда погасила его смерть. Вспоминаю, как стою на мостике великолепного белого парохода, уносящего меня на чужбину, вижу, как исчезают, растворяются очертания побережья в тумане. Теперь, когда я возвращалась, в сердце моем, увы, не меньше тоски, не меньше горечи, чем тогда... Бедный Горка, тебе так и не удалось отбить, отвоевать меня у моей злодейки-судьбы.
Одни уже сворачивают в сторону Фондарабии, другие направляются прямо к Ойярцуну. Я останавливаюсь, не знаю, что делать. Ничего не знаю: ни расписания, ни какой куда идет транспорт. Чувствую себя ужасно беспомощной. Куда меня понесло и зачем? Неужели капитуляция? Сдаться, уступить страху, спрятаться в норку, затаиться и ждать?
Что было потом, помню весьма смутно: хаос, суета, обрывочные воспоминания, сцены. Словно короткие вспышки прожектора на моем крестном пути на мою Голгофу, где ждала меня вся моя убиенная семья. Вижу себя безумно усталой, промокшей и продрогшей до костей, снявшей с себя почти в беспамятстве, на ходу, тяжелое мокрое пальто и тут же оставившей его где-то у дороги. Так несколько часов кряду я продолжала идти под проливным дождем посреди груды камней, завалов. Где небо?! Где земля?! По перерытым, в развалинах улицам бродят тощие голодные псы в бесплодных поисках пропитания.
На деревянной лавке в прокуренном переполненном до отказа купе мое измученное тело дрожит, сотрясается при каждом толчке идущего поезда. На остановках на перрон высыпают голодные детишки, вскакивают на подножку, просят кто хлеба, кто монетку, а кто просто сочувствия в глазах. Подъезжаем к деревне, кажется Аморото. Сажусь в машину между двумя весьма солидными, приличного вида дамами. Перед собой вижу два крепких мужицких загривка: эти веселые жизнерадостные ребята, по виду фермеры, переглядываются, сально улыбаются, громко гогочут. Дамы тут же замолкают. Тошнотворный запах чеснока в душной машине невольно пробуждает во мне далекие воспоминания о капитане Кортесе. Страшно мутит, но я не осмеливаюсь попросить опустить стекло.
Эухения въезжала в Гернику по мосту Рентария. Она сидела на свернутом чужом тюфяке, поверх горы багажа. Ее клонило в сон от тряски повозки, запряженной мулом. Рядом дремали две маленькие девочки. Шелест молодой листвы эвкалипта на Вокзальной площади, дивный его аромат напомнили ей далекое счастливое детство.
Ей кажется, она узнает площадь, здание вокзала. Она просит остановиться там, где когда-то стоял отель "Хулиан". Эухения вовремя спохватывается, что оставила чемодан. Чемодан теперь у неё совсем легкий: по дороге она почти все раздала, выбросила, оставила лишь черное платье, шерстяную жилетку, зубную щетку и завернутую в газетную бумагу репродукцию "Герники". Поначалу ни о чем другом, кроме того, что вернулась, что она здесь, в Гернике, она и думать не могла. Терялась, тонула в море нахлынувших воспоминаний. Взгляд её упорно искал, хотел зацепиться за что-то знакомое. Ей требовались доказательства, что это правда, что это действительно её город. Ну вот, кажется, это Артекалье, хотя нет, не уверена, трудно понять, кругом развалины. Эухения не удивится, если кто-нибудь из прохожих скажет ей, что она в другом городе. Ни одного знакомого ориентира. Хорошо, что у неё совсем легкий чемодан. В нескольких метрах стоят в ряд уцелевшие фасады домов, но она все равно ничего здесь не узнает. Голова идет кругом. Где она?! Не понимает, что это за улица. По краю котлована Эухения пробирается к почти расчищенной от завалов дороге.
Она видит то здесь, то там группы оборванных людей с кирками и лопатами. Прямо скажем, инструмент простоватый для такой-то работы! На следующий день она узнает, что это пленные республиканцы. Работяги наполняют корзины строительным мусором, потом, взвалив их себе на плечи, несут к грузовикам. Они обращают на неё внимание, что-то друг другу говорят, она не слышит. Редкие прохожие тоже на неё оглядываются, и она сама постоянно всматривается в их лица, но никого не узнает... Понурив хвосты, уныло бродят жалкие тощие псы, шныряют костлявые кошки, а рядом бесстыже разгуливают здоровые, жирные, пузатые серые крысы...
Церковь Сан-Хуан исчезла. Неужели она это только сейчас заметила? Несколько повозок, запряженных волами, с трудом пробираются вдоль канав, рытвин, оставшихся от снарядов воронок, до сих пор не разобранных завалов. Инстинкт безошибочно ведет её к улице Азило Кальцада. Словно какой-то внутренний механизм управляет её ногами. Уцелевший фигурный фрагмент от чьей-то обвалившейся галереа, три сохранившиеся кирпичные ступеньки, обломок каменной колонны, проржавевшая решетка, старая вывеска со стертыми надписями - вот они её, скрытые от посторонних глаз, ориентиры, благодаря им она легко находит место, где когда-то стояли скобяная лавка, Таверна Никасио. Напротив ателье портного Грегорио, в нескольких шагах от него булочная Дионисио Онаирдия.
Сердце её бешено колотилось. Она вспоминала все эти дорогие ей закуточки, закоулочки, по которым они так любили бродить с Кармелой. Все они безвозвратно сгинули под бомбами вместе с домами, похоронившими под обломками человеческие жизни. У неё начинает кружиться голова: перед глазами запрыгали, замелькали, завертелись все эти каменные руины. С трудом соображая, где она сейчас, Эухения прислоняется, прижимается к куску обвалившейся стены.
Азило Кальцада - это было где-то здесь. Но где точно? Еще немного надо пройти вперед... чуть дальше. Еще немного. Нет, она, кажется, уже прошла, надо вернуться назад. Голова снова начинает кружиться. Где же наконец этот холмик, где этот завал, похоронивший их тела? Может, чуть в стороне? Исчез! Она в отчаянии беззвучно плачет... едва не попадает под колеса фургона c мусором. Сумасшедшая! На что она рассчитывала? Как она могла надеяться, что сможет найти их останки и предать их земле по-человечески!
Она знает, что все три года на чужбине она жила надеждой их найти. Не у кого даже спросить. Это конец всему! У неё такое чувство, будто второй раз переживает их смерть. Это ей в наказание за то, что уехала от них. Теперь от их существования не осталось и следа, словно их и не было никогда! Наверное, их тела, как мусор, вместе с камнем, щебнем и прочим хламом увез вот такой же мусоровоз!
Их выбросили как мусор, как хлам? Куда? Прижавшись к заборчику, она сидит на своем чемодане, плачет. Она смотрит туда, где, как ей кажется, она оставила простреленное тело Тксомина с их уже мертвым мальчиком. Она что-то невнятно бормочет, стонет. Мимо проходят люди, не обращая на неё внимание. Они откуда взялись? Из-под каких развалин? К каким ещё другим завалам они идут? Они на неё даже не смотрят, таких как она, несчастных, сидящих на чемодане и плачущих, в городе пруд пруди.
Ей надо встать, но она не может, ноги её не слушаются. Что же это будет? Вдруг её качает, она падает. Что это с ней? В Биаррице иногда по утрам, когда Эухения просыпалась, у неё бывали онемения конечностей, но сейчас совсем другое - ей показалось, что ноги парализовало, она перестала их чувствовать. Ей нужна помощь, но улица как назло опустела, никого. Наклонившись, она щупает ноги, но абсолютно не чувствует своих прикосновений. Она в панике - одна на дороге, кругом ни души. Но через некоторое время восстанавливается кровообращение, к ногам возвращается тепло поступающей крови, сперва в пальцах, щиколотках и, наконец, в икрах, коленях и бедрах. Ей уже не так страшно, она встает, слегка покачиваясь, берет чемодан.