Как и следовало ожидать, сперва вспомнилось недавнее — похороны красавицы Нателы Элигуловой. Самой знаменитой из грузинских женщин в Нью-Йорке. Первые похороны в нашем нью-йоркском Землячестве.
Воспоминания эти разворачивались необычно. Как знакомый сон. Или — как подсмотренные кем-то посторонним сцены из моей собственной жизни. Хотя из-за этого моя же жизнь казалась мне теперь неузнаваемой, я по-прежнему чуял в ней что-то родное.
Когда эти сцены с похоронами наконец закончились, — растворились краски и улеглись звуки, — тогда возникло ощущение, будто меня приобщили к какой-то очень странной истории, которая, оказывается, уже давно существует, но только сейчас отделилась от всего остального в этом мире и получила имя: «Повесть о смерти и суете»…
Непонятным чувством наполнило меня и возвращение из прошлого.
Снизу, из-под позолоченных облаков, по-прежнему пробивалось по-утреннему белое солнце, но впереди, наискосок от окна, собиралось другое время, ещё не наступившее: оранжево-розовая луна. Её зыбкий пузырь напомнил мне детство, пронизанное тайной предрассветного крика дворовых петухов, которые, как я случайно выяснил гораздо позже, кричали всегда в ту сторону пространства, где воздух был новый.
Луна была круглая и лежала в дальнем конце пронзительно синей мари, но лететь до неё осталось мало. Две ладони на оконном стекле.
Ещё более странным, чем расстояние до вечера, представилась мне пустынность пространства по ту сторону стекла. Несмотря на отсутствие людей за окном, не было и неуютного чувства присутствия бога. Того самого чувства, которое возникало у меня в окружении неодушевлённого: снега, деревьев, темноты. Ко мне вернулось вдруг ощущение, которое до эмиграции я испытывал в вымерших кварталах родного города. Или которое возникало уже и в Нью-Йорке, если в воскресный день меня заносило в отдалённые закоулки делового даунтауна. В улицы притихшие и безлюдные, как после газовой атаки в фильме ужасов.
Это ощущение воспринималось мною всегда как предвестие печальной, но глубокой мудрости, схоронившейся за непроницаемой маской первозданной скуки и суеты. Просачивание в эту мудрость требовало способности, которой я не обладал — беспредельного терпения.
В прежние годы отсутствие терпения я объяснял своей неуёмностью, надеясь, что когда-нибудь она пойдёт на убыль — и времени у меня окажется потом больше. Позже, когда неуёмности поубавилось, меньше осталось и жизни.
Терпение относится к вещам, на которые я оказался не способен до определённого возраста по той смехотворной причине, что не способен на них и после достижения этого возраста.
К этому сроку, между тем, я установил, что изо всех вопросов глупейшим является вопрос о смысле вещей. Не потому, будто смысла ни в чём нет. Не потому даже, что глубокому ответу о смысле вещей противостоит не глупый, а более глубокий. А потому, что ответ не имеет значения. Есть в чём-либо смысл или нет — что это меняет?
Всё остаётся каким было — не имеющим ничего общего с человеком. Как не имеет с ним ничего общего этот державный мир за окном самолёта.
Мир, не знающий разницы между жизнью и небытием. Между главным и неглавным. Неодолимое царство скуки — самой верной приметы вселенской мудрости.
Потом мне подумалось о том, что страстью к неумиранию я обязан, наверно, неумению отличать главное от неглавного, ибо неглавному нету конца.
И что земная мудрость не может заключаться в пренебрежении неглавным — иначе бы страсть к существованию не уживалась с неизбывностью скуки.
И что люди стремятся к бессмертию не несмотря на скуку, а именно благодаря ей.
И что все на свете живут как раз из скуки. А что ещё делать при скуке, как не жить?