Я догадался, что мы имеем в виду разных покойников. Краснер говорил не про Стоуна. Он говорил про социализм, и грусть его представилась мне такою понятной, что я нашёл возможным её объяснить:
— Объясню и себе, — сказал я. — Грусть эта, Гена, приходит оттого, что уходит странная иллюзия, будто кто-нибудь или что-нибудь лучше, чем мы сами. Все мы тайком знаем себе цену — и она нас не впечатляет. Мы понимаем ещё, что если все устроены так же, как и мы, а не лучше, наши дела плохи хотя бы потому, что к нам, стало быть, относятся — как сами мы к другим…
Я отхлебнул из горлышка и, пробираясь наощупь, продолжил произносить слова, в которых не был уверен:
— А относимся мы друг к другу хуже, чем скот, потому что у скотины нету выбора. Каждый живёт как скотина — под себя, но скотина себя не видит, а мы на себе помешаны! Каждый из нас — маньяк! Слишком прост и гнусен! Кто это сказал, будто нету ничего дурнее, чем если тебя поймут до конца?
— Юнг, да? — вставил Гена испуганным голосом.
— А чем это дурно? Ведь все только и жалуются, что их недопонимают! А дурно тем, что быть понятым до конца — это быть разоблачённым. Вот ты смылся, да? Или сам я…
— Откуда? — ещё раз испугался Гена.
— Ну, оттуда. А почему смылся-то? Свобода, антисемитизм, справедливость… Что там ещё?
— Ну да, это ведь всё правда…
— Не полная! А значит — неправда… Смылись мы потому, что справедливым и свободным каждый из нас считает окружение, где живут под себя.
— А отчего грусть-то? — напомнил Гена.
— А я уже сказал. Мы надеялись, что другие лучше нас, что возможно жить не под себя, а иначе… Хороним не социализм, а надежду на человека…
— Так ты социалист? — ужаснулся он.
— Не знаю, — признался я. — И не потому даже, что одни и те же слова значат разное и что языков на свете меньше, чем людей… Я — серьёзно: каждый должен говорить на своём личном языке… Всё равно никто никого не понимает. Зато мысль будет выражена точнее…
— А почему не знаешь — социалист ты или нет?
— А никто не знает кто он такой. Если социализм не выдержал и скончался по той причине, что он лучше людей, какие они, увы, есть, то я — социалист. Не Маркс сволочь, а человек — свинья. Сталин — как все мы. Сознавал, что сам он — свинья, но надеялся, что другие лучше. Но без глупости нету надежды… Христос тоже был не умён. Чего только не нёс! Одно это чего стоит: блаженны кроткие, нищие и всё такое! На что надеялся? А Моисей? «Не убивай, не лги, не кради!» На кого рассчитывал? И ещё это: не суетись! Довольно и того, что наживёшь за шесть дней. А почему социализм не выдержал? Да потому, что человек — если и произошёл от животных, то от свиньи! Ему всего не хватает: не лезет в него, а он всё пихает! Налей теперь в стакан! А чипсов нету?
— Чипсов уже нету, — растерянно произнёс Краснер. — Кстати, если голоден, иди вниз: там уже все обедают… Венецианские лазаны и рулет из телятины… А этот Займ, кстати, сказал тогда ещё, что в России другая половина страны произошла от червяков…
Я выбрался из кресла:
— Я буду рулет…
Гена тоже поднялся с места, но потоптался и сказал:
— Я, знаешь, книгу написал…
— Знаю. О том, что люди перестают быть собой и проживают чужую жизнь. Да? А как семья?
Он ждал вопроса и ответил мгновенно:
— Большая уже: нас теперь шестеро. Ирка вышла замуж за того сальвадорца, помнишь? И родила сына. И Люба моя тоже сообразила. Тоже сына! — и, достав из заднего кармана утыканный кредитками бумажник, он вытащил из него снимок. С полароидного пластика большими запуганными глазами на меня посмотрели в упор два мальчугана не старше четырёх лет.
— Какой из этих краснерятов — внук? — спросил я.
— Слева.
— Этот, нет, не Краснер! Весь, видимо, в отца: дочь-то у тебя светлая!
— Ты получше взгляни, — настоял Гена.
Я взглянул получше. Сомнений не возникло: человек был смуглый. Собираясь уже возвращать Гене пластик, я замешкался: второй, справа, тоже оказался смуглым — с чёрными волосами и тёмными глазами. Я задумался и спросил:
— Гена, а волосы-то у тебя самого были…
— Под стать фамилии: красные! — выпалил Гена. — Рыжие в общем, как у Любы. Бабам цвет этот идёт, а мужикам — упаси бог! Да я счастлив, что облысел… А ты не помнишь — что ли?
Спросил я как раз потому, что помнил: супруги Краснеры ничем не походили на сына, который продолжал сверлить меня чёрными зрачками. Походил сын не на Краснеров, а на своего соседа, на племянника. Причём, походил не столько цветом, не столько даже быстрыми линиями лица, завязанными в восточный орнамент подбородка, сколько знакомым выражением взгляда — пытливым и наивно-растерянным. Как это?! — воскликнул я про себя. В спину кольнуло холодным гвоздём. Резко пригнувшись, я повернул лицо в сторону окна и стал смотреть в него долго и напряжённо.
— Что ты там увидел? — пригнулся и Гена.
— Не надо! — вскрикнул я и оттолкнул его, чтобы на фоне позолоченных облаков по ту сторону стекла он не успел разглядеть ужаснувшую меня картину: отражение моего собственного лица, начерченного размашистыми штрихами, которые охвачены сверху жирной скобкой чёрной шевелюры, а внизу закручены петхаинской арабеской.
Отпрянув от окна, я всё-таки сообразил, что, в отличие от меня, Гена не нуждался в стекле, чтобы разглядеть это лицо.
— Что ты там увидел?
— Знакомое лицо. Но его уже нет.
Пока Гена размышлял над моим ответом, я бросился искать опровержение своей ужасающей догадки — и нашёл его так же легко, как заподозрил себя в родстве с краснеровским потомством. Даже в складчину этому потомству было меньше десятилетнего срока, миновавшего со дня, когда Гена умыкнул от меня в Балтимор жену и дочь.
Я вздохнул и снова с вожделением подумал о рулете…