За стеклами темного буфета в гостиной были выставлены расписанный цветами сервиз, кувшины с длинными шеями, всевозможные штуковины из фарфора и хрусталя, собрание старинных ханукальных подсвечников, тарелки, специально предназначенные для праздника Песах. На тумбочке примостились два небольших бронзовых бюста: неистовый, мрачно насупленный Бетховен, а напротив – Зеэв Жаботинский[18], спокойный, словно выкованный из железа, со сжатыми губами, во всем блеске своего военного обмундирования, в офицерской фуражке и с портупеей, уверенно пересекающей его грудь по диагонали.
Во главе стола сидел дядя Иосеф и говорил своим тонким голоском, этот его женский голос увещевал и уговаривал, а порою звучал почти как плач. Он рассуждал о положении народа, о месте писателей и ученых, о долге интеллигенции, а также о своих коллегах, профессорах, которые без должного почтения относятся к его исследованиям и открытиям, о своем месте в мировом сообществе ученых, о том, что и он, со своей стороны, мягко говоря, вовсе не в восторге от своих коллег, а точнее, он с пренебрежением относится к их мелочности, провинциальности, к их низменным увлечениям и себялюбию.
Порою он обозревал горизонты мировой политики: был крайне озабочен диверсиями всюду проникающих агентов Сталина, с презрением воспринимал ханжеское лицемерие Англии – гнусного Альбиона, опасался козней Ватикана, который не примирился и никогда не примирится с усилением еврейского присутствия в Иерусалиме, да и во всей Эрец-Исраэль, возлагал осторожные надежды на совесть просвещенных демократов, восхищался Америкой, стоящей в наши дни во главе всех демократий, но при этом и отмежевывался от нее, поскольку сама она заражена вульгарностью, поклоняется мамоне, ее культура поверхностна и лишена истинной духовности. И вообще героями девятнадцатого века были великие национальные освободители, благородные, просвещенные, высоко моральные люди – Гарибальди, Авраам Линкольн, Гладстон, а вот век новый, век нынешний раздавлен сапогами двух убийц, двух кровавых палачей: один – сын грузинского сапожника, засевший в Кремле, а второй – безумец, дитя помойки, подмявший под себя страну Гете, Шиллера и Канта.
Гости сидели молча, слушали его с благоговением, лишь порой выражая свое согласие – коротко и приглушенными голосами, дабы не нарушить плавную последовательность профессорской речи. Застольные встречи у дяди Иосефа не были беседами, это были взволнованные монологи: профессор Клаузнер и критиковал, и гневно осуждал, и предавался воспоминаниям, и делился с собравшимися своими воззрениями, ощущениями, критическими замечаниями по поводу самых разных проблем. Одной из таких проблем могла, скажем, стать плебейская приниженность руководства Еврейского агентства (Сохнута), которое пресмыкается перед неевреями – сильными мира сего. Или статус иврита: ведь жаргон, как они именовали идиш, – с одной стороны, а с другой – иностранные языки ополчились на наш иврит, стремясь к его тотальному уничтожению. Или, к примеру, зависть кое-кого из его коллег-профессоров, либо, к слову, приземленность молодых писателей и поэтов, особенно тех, кто родился в Эрец-Исраэль и не знает ни одного языка культурной Европы, да и в иврите хромает на обе ноги. Говорилось также и о евреях Европы, да и Америки, которые не только не сумели понять пророческих предостережений Зеэва Жаботинского, но и сегодня, после Гитлера, все еще сиднем сидят у своих горшков с мясом.
Время от времени кое-кто из гостей-мужчин вставлял словечко, задавал вопрос, делал замечание, словно подбрасывая хворост в костер. Чрезвычайно редко кто-нибудь из собравшихся осмеливался не согласиться с некоторыми незначительными деталями, упомянутыми в речах хозяина дома, – все слушали его с явным уважением, то и дело за столом раздавались возгласы, свидетельствующие о согласии и выражающие удовлетворение, а то и смешки в тех местах, где дядя Иосеф говорил с сарказмом или юмором, причем он тут же всегда пояснял: “В шутку сказал я то, что вы услышали только что”.
Что же до женщин, то они участия в беседе не принимали, они были слушательницами, согласно кивавшими головами. От них ожидалось, что они улыбнутся, когда это требуется, что лица их выразят всю глубину наслаждения жемчужинами мудрости, столь щедро рассыпанными перед ними дядей Иосефом. А вот тетя Ципора – я не припомню ни одного раза, чтобы она сидела у стола, нет, она постоянно курсировала между кухней, кладовкой и гостиной, сновала взад и вперед, подкладывая на блюда печенье, добавляя фрукты в и без того переполненные вазы, подливая кипяток в большой серебрящийся самовар. В своем маленьком фартучке, повязанном на талии, она все время пребывала в состоянии спешки, а когда не надо было ей разливать чай, когда на столе не было недостатка ни в пирогах, ни в печенье, ни во фруктах, ни в сладком кушанье, которое называлось варенье, тетя Ципора обычно стояла у двери, что вела из гостиной в коридор, справа от дяди Иосефа, в двух-трех шагах за его спиной. Ее сложенные руки покоятся на животе, она вся в ожидании: не будет ли в чем недостатка, не пожелает ли кто-либо из гостей чего-нибудь – от влажной салфетки до зубочистки. А может, намекнет ей дядя Иосеф – дескать, будь настолько добра, принеси, пожалуйста, из библиотеки лежащую на письменном столе в дальнем правом углу книжку “Наш язык” либо томик новых стихов Ицхака Ламдана, из которых он, дядя Иосеф, хочет процитировать кое-что в поддержку своих доводов.
Таков был установившийся в их доме в те дни миропорядок: дядя Иосеф восседал во главе стола, источая мудрость, блистая полемическими выпадами, восхищая всех своим остроумием, а тетя Ципора в своем белоснежном фартуке всегда была на ногах, подавала угощение и пребывала в ожидании – вдруг она кому-нибудь понадобится. При этом дядя и тетя, эти два не очень здоровых бездетных старика, были тесно связаны друг с другом, преданы друг другу, полны взаимной симпатии и любви. Он обращался со своей женой как с маленькой девочкой, осыпая ее всевозможными проявлениями расположения и ласки. А она обращалась с мужем, словно он – ее единственный сын, дитя, которому посвящены все ее заботы, постоянно кутала его во всевозможные шарфы и кофты, чтобы он, не приведи бог, не простыл, и кормила яйцами всмятку, смешанными с молоком и медом, что чрезвычайно полезно для горла.
Однажды я случайно увидел их вдвоем, сидевших, тесно прижавшись друг к другу на кровати в спальне: его прозрачные пальцы в ее руке, она осторожно стрижет ему ногти, нашептывая при этом по-русски всякие нежные слова.
Среди субботних гостей, собиравшихся в доме у профессора Клаузнера, я помню – правда, несколько смутно – поэта с огненно-красными кудрями, Ури Цви Гринберга. Казалось, что не держись он изо всех сил обеими руками за ручки кресла – так, что даже пальцы побелели, – наверняка поднялся бы в воздух и парил над нами, воспламененный святым гневом. Вспоминаются мне и Шалом Бен-Барух с женой, доктор Иосеф Недава, доктор Бен-Цион Натанияху и его маленькие сыновья. Одного из них, когда мне было примерно лет тринадцать, я основательно пнул, потому что он заползал под стол, развязывал шнурки на моих ботинках и дергал меня за штанину (я и по сей день не знаю, кого же я изо всех сил ударил, то ли старшего Иони – геройски погибшего впоследствии во время операции “Энтеббе”[19], – то ли младшего – ловкого Биби). Иногда бывали там доктор Барух Шохетман с женой-художницей, профессора Динур и Тур-Синай (которые прежде звались Динабург и Торчинер), бабушка Шломит, ненавидевшая микробов, и дед мой Александр, любимец женщин, младший из трех братьев Клаузнеров, а также близорукий дядя Бецалель Элицедек с женой Хаей, которая после смерти тети Ципоры перейдет, с согласия своего мужа, жить с дядей Иосефом, “потому что он ведь пропадет, он не способен самостоятельно налить себе стакан молока или развязать вечером галстук”.
Кроме них, за субботним чаем собирались Барух Кру, он же господин Крупник, добрый и сердечный, поэт-переводчик Иосеф Лихтенбойм, некоторые из лучших учеников и приверженцев дяди Иосефа, среди которых Шмуэль Версес, Хаим Торен, Исраэль Зархи, Цви Виславский, Иоханан Погребинский, Иоханан Тверский, а с ними и мой отец, Иехуда Арье Клаузнер, “сын брата моего, что дорог мне, как собственный сын” – как написал дядя Иосеф в посвящении на титульном листе своей книги “Создатели и строители”, преподнесенной моему отцу.
Дядя Иосеф всегда был склонен к чувствительным, взволнованным посвящениям. Каждый год, с тех пор как исполнилось мне девять или десять лет, он преподносил мне в день рождения очередной том “Юношеской энциклопедии”, и на одном из томов его рукой написано (буквы, словно пятясь, отклонились чуть-чуть назад):
Маленькому Амосу,
прилежному и талантливому,
в день рождения его
с сердечными пожеланиями,
чтобы рос во славу народа своего,
от
дяди Иосефа
Иерусалим, Тальпиот
5709 год от сотворения мира
33 день от первого снопа
Я вглядываюсь нынче, спустя более пятидесяти лет, в это посвящение и с удивлением думаю: а что, собственно, знал обо мне дядя Иосеф? Обычно он клал свою маленькую холодную ладонь на мою щеку, белые его усы ласково улыбались мне, и он расспрашивал, что читал я в последнее время, какие из его книг я уже прочитал, что проходят в эти дни в школе израильские дети, какие из стихов Бялика или Черниховского я уже знаю наизусть, кто из героев Танаха[20] более всего почитаем мною. И, не дослушав моих ответов, он считал необходимым сообщить мне, что о Хасмонеях он сам написал в “Истории Второго Храма” кое-что, о чем мне следует узнать и запомнить, что же до будущего нашей страны, то стоит мне прочесть его резкую критическую статью, которая вчера была напечатана газетой “Ха-машкиф”, или его интервью, опубликованное на этой неделе газетой “Ха-бокер”. Ивритские буквы он выводил четко, а поскольку в иврите практически отсутствуют гласные, то в отдельных местах дядя ставил специальные знаки, “огласовки”, чтобы я прочел все правильно. А вот буква “Ф” в его имени “Иосеф” возносилась и развевалась, как флаг на ветру.
В другом посвящении, написанном на титульном листе книги переводов Давида Фришмана, в издании которой принимал участие дядя Иосеф, он со своими пожеланиями обращается ко мне как к третьему лицу:
Да преуспеет он на жизненном пути.
Наукой ему будут слова великих,
переведенных в сей книге:
следует идти путем, которым ведет совесть,
а не человеческое стадо —
не то большинство, что властвует в данный час.
От любящего
дяди Иосефа
Иерусалим, Тальпиот
5713 год от сотворения мира
33 день от первого снопа
Когда мне было лет пятнадцать, я решил оставить дом и жить в кибуце. Я надеялся превратиться в загорелого крепкого тракториста, социалиста-первопроходца, избавившегося от комплексов, свободного от библиотек, от всякой учености, всяких там примечаний, заметок на полях и прочих премудростей. А вот дядя Иосеф не верил в социализм (в его писаниях он назывался “социалисмус”), не любил кибуцы и все им подобное. Он надеялся, что убедит меня отказаться от моих намерений, и пригласил к себе в библиотеку для беседы с глазу на глаз, но не в субботу, как обычно, а в один из дней недели. Я готовился к этой беседе со всей тщательностью и серьезностью, подобрал огромное количество веских доводов в свою пользу – я намеревался геройски отстаивать свои убеждения, напомнить дяде, что идти надо “тем путем, которым ведет совесть, а не человеческое стадо”. Но из дома дяди Иосефа меня известили в последнюю минуту, что, к его великому сожалению, вдруг возникло какое-то срочное, безотлагательное дело, а посему он не может со мной встретиться, однако в ближайшее время он пригласит меня для беседы и прочее, и прочее, и прочее…
Так я начал свою жизнь первопроходца в кибуце Хулда без напутственного слова дяди Иосефа, но и без острого противостояния, где себе я отводил роль то ли Давида, вышедшего на бой с Голиафом, то ли маленького мальчика из сказки Андерсена “Новое платье короля”.
Обычно, вежливо попросив разрешения выйти из-за стола, на котором были и оладьи, и селедка, и ликер, и пирог-сметанник, и чай с вареньем, а во главе стола восседал дядя Иосеф, я полностью предавался своим восторженным странствиям по лабиринту дома, по закоулкам сада – сада, где вились и разбегались тропки моего детства. И все же мне запомнились некоторые из монологов дяди Иосефа. Он любил “отплывать” в Одессу и Варшаву, вспоминать о Гейдельберге, красивейшем из городов, о величественных горах Швейцарии, о журнале “Ха-Шилоах”, о своих противниках, о своем первом посещении Эрец-Исраэль в 1912 году, о том, как на корабле “Руслан”, вышедшем из Одессы в 1917 году, он окончательно прибыл на эту землю, о преступлениях большевизма, опасностях нигилизма, истоках фашизма… Он рассуждал о философах Греции, о великих еврейских поэтах, живших в Испании, об основании Еврейского университета в Иерусалиме, о кознях “огречившихся” (так, проводя историческую аналогию, называл он порой ненавистных ему профессора Магнеса, президента Еврейского университета, и других профессоров, выходцев из Германии, создавших группу “Брит шалом”, готовых ради примирения с арабами отказаться от идеи Еврейского государства), о том, как много еще заблуждающихся, обманутых фата-морганой социализма всякого вида и толка. А бывало, поднимал он якоря и отплывал в далекое плавание по морю иврита, полному чудес, говорил о поразительном возрождении этого древнего языка, об опасности порчи и засорения его, о вырожденцах-фанатиках, не способных произнести ни одной ивритской фразы, не сделав в ней семь ошибок, о наглости тех, кто ратует за идиш и требует своего права присутствовать здесь, у нас, в Эрец-Исраэль, и это после того, как они приложили столько усилий, чтобы опорочить эту землю и выкорчевать память о ней из сердца нашего народа. Однажды он поделился со слушателями идеей о срочной необходимости заселения еврейскими земледельцами просторов Заиорданья, в другой раз начал вслух размышлять о шансах убедить всех арабов, проживающих в Эрец-Исраэль (разумеется, без применения насилия, но соблазнив их щедрой компенсацией), по доброй воле подняться и перебраться в долину Арам-Нахараим, богатую, плодородную, но полупустынную.
Толкуя о разных проблемах, дядя Иосеф почти всегда рисовал битву двух противоборствующих сторон: сыны Света сражались с сынами Тьмы. Он утверждал, что был одним из первых, если не самым первым, кто четко отделил Свет от Тьмы, заклеймил позором тех, кто того заслуживал, и объявил праведную войну, в то время как лучшие из друзей нашептывали ему на ухо, что не следует подвергать опасности свое доброе имя и положение. Но он никого не слушал, он поднялся навстречу буре, он находился там, где поставила его собственная совесть, в соответствии с принципом “здесь стою и не могу иначе”. Ненавистники обливали его грязью, вредили ему всеми способами, праведными и неправедными, он испил горькую чашу яда, бед и невзгод, но в конце концов правда восторжествовала. Как известно, время все расставляет по своим местам, и в итоге вновь и вновь оказывается, что те, кто в меньшинстве, – они-то и есть праведники, и не всегда стоит идти за большинством, ведь совесть и гору одолеет.
– Вот здесь с нами ребенок, единственный сын Фани и Иехуды Арье, столь дорогих мне, маленький Амос, мальчик умный и благородный, нет ему равных, хоть порой он и слишком уж шумный и за ним числятся всякие шалости… Ведь мальчик назван так в честь Амоса из Текоа, “надрезающего плоды сикомор”, как сказано о нем в Священном Писании, пророка Амоса, на которого снизошел высший дух, и выступил он с гневными обличениями против всех вельмож Самарии. Говоря языком Бялика, “не сбежит человек, мне подобный…” В этом его стихотворении, кроме мужества и морального превосходства, есть еще и тонкая ирония, некий крестьянско-народный выпад против сильных мира сего, против властей предержащих. И, между прочим, “надрезать плоды сикомор” – это значит “проводить по ним ножом”, чтобы ускорить их созревание, и, думаю, не будет с моей стороны преувеличением, если скажу вам, что в свое время я лично немного помог Элиэзеру Бен-Иехуде связать это единственное в своем роде слово, звучащее на иврите как болес (надрезать), со словом балус, что означает “нечистый”. И понапрасну тяжко трудились мудрецы Кройс, Когут и Леви, ища здесь иранский или греческий корень, их толкования – натяжка, чтобы не сказать, что они искусственны во всем. Но как мы вдруг пришли к Кройсу и Когуту? Разве мы говорили не об Элиэзере Бен-Иехуде? Он пришел ко мне однажды субботним утром и сказал: “Послушайте, Клаузнер, ведь мы оба знаем, что секрет жизнеспособности языков заключается в том, что они вбирают в себя из других языков и усваивают слова и понятия – почти все, что попадается под руку, переваривают их целиком, со всеми потрохами, мнут и гнут их по своей собственной логике, в соответствии с собственной морфологией. А узколобые пуристы всех мастей, по глупости своей, грудью встают на защиту нашего языка, стремясь не допустить проникновения в него чужеземных слов. При этом они не улавливают и не помнят о том, что наш язык с самого начала насыщен словами, пришедшими из полудюжины других языков, и мы сами не подозреваем, что слова эти когда-то были усвоены ивритом. Подобный процесс жизненно важен для любого языка, а уж для возрождающегося иврита – тем более”. И я ответил Элиэзеру Бен-Иехуде: “Как раз подобные процессы содействуют обогащению основ морфологии, синтаксиса, фразеологии – короче, они служат духу языка, его geist, его esprit, самой глубинной его сущности, той, что вечна и неизменна”.
Я уже писал об этом десятилетия назад в своих тетрадях “Язык иврит – живой язык”. Эти свои тетради, переработав их, я вновь опубликовал здесь, в Эрец-Исраэль, и уже слышал от целого ряда людей, чье мнение для меня весьма важно, что эта публикация открыла им глаза, настроив их “языковые часы” на более точное время. Это я удостоился услышать от самого Зеэва Жаботинского, а также из уст некоторых мудрых ученых Германии, эрудитов, знатоков сокровищ древнего иврита, – еще до того, как фашизм и национал-социализм сделали для меня абсолютно невозможными какие-либо контакты со всем тем, чего коснулась хотя бы тень “немецкого духа”. А ведь – к моему сожалению и нашему стыду, – совсем не так повели себя некоторые из моих коллег, идейные вдохновители общества “Брит шалом”, создавшие в нашем Еврейском университете атмосферу немецко-пацифистскую, атмосферу космополитическую и антинациональную. А нынче они прямо с ног сбиваются, все силы прилагают, дабы выдать Германии полное отпущение грехов за горсть немецких марок или за тевтонские коврижки. Даже сосед наш, писатель, что живет на нашей улице, даже он примкнул к этим миротворцам, и вполне вероятно, что сделал он это потому, что, будучи человеком прозорливым, хитроумно рассчитывает, что его присоединение к секте “Брит шалом” принесет ему международное признание, увеличит его популярность.
Но как это вообще мы сбились с пути и пришли к Германии, к Буберу, к Магнесу, к Агнону? Разве не вели мы разговор о пророке Амосе, которому я собираюсь посвятить статью, и статья эта перевернет с ног на голову немало затертых, чтобы не сказать насквозь фальшивых, клише, начало которым было положено некоторыми мудрецами Израиля, которым так и не хватило разума, чтобы увидеть в израильских пророках то, что надлежало…
Ох уж эти еврейские ученые мужи, занимающиеся иудаистикой, не уподобились ли они, как сказано в Книге пророка Амоса, тучным, самодовольным, кичливым коровам…
Напомню, к примеру, о судьбе такого гиганта, как Перец Смоленскин[21]. Чем была его жизнь? Странствия и нищета, страдания и лишения, и при этом он и писал, и сражался до последнего вздоха и умер в конце концов в полном, ужасающем одиночестве – ни одной живой души не было рядом, когда отлетала его душа…
А что выпало на долю друга и товарища моей юности, самого великого из поэтов последних поколений, Шауля Черниховского? Разве здесь, в Эрец-Исраэль, не случались дни, когда наш великий поэт голодал, не имея куска хлеба…
И вообще с самого начала моей литературной и общественной деятельности и до сего дня я всегда считал (и по-прежнему считаю), что сила и величие писателя обусловлены его пафосом, его постоянной войной со всем обыденным и общепринятым! Конечно, изящный рассказ и утонченные стихи – это вещи приятные, расширяющие наш кругозор, но они все-таки не считаются великими произведениями. От великого творения народ требует, чтобы несло оно в себе благую весть, пророчество, новый, свежий взгляд на мир, а самое главное – некий нравственный идеал…
Ведь всякое произведение, лишенное пафоса, лишенное нравственного идеала, в конечном счете является в лучшем случае не более чем фольклором, орнаментом, милым художественным рукоделием, ничего не прибавляющим и не убавляющим. Таковы, например, рассказы Агнона, в которых порой можно найти некую прелесть, но в большинстве случаев не обнаруживаешь ни привлекательности, ни напряженных нравственных исканий, а только какое-то кокетство, и уж чего в них точно нет, так это вдохновения. И пронзительного слияния трагической эротики с трагической религиозностью наверняка не сыщешь в них. А что до нравственного пафоса, то у Агнона и ему подобных нет на него и намека.
Без преувеличения можно сказать, что в каждом великом художнике-творце присутствует частица священного духа и есть нечто пророческое. Разве Иван Тургенев не создал в своем прекрасном романе “Отцы и дети” образ нигилиста Базарова еще до того, как появился нигилизм в России? А Федор Достоевский? Разве его “Бесы” не возвестили с поистине пророческой точностью приход большевизма?
Нам определенно не нужна умилительная и слезливая литература. Мы давно уже устали от описаний быта еврейского местечка времен великого писателя Менделе Мохер Сфарима[22], мы уже сыты человеческим материалом, сплошь состоящим из нищих, ешиботников, тряпичников, всякого рода бездельников, занятых одной лишь словесной казуистикой. Нам, на нашей земле, необходима нынче по-настоящему новая литература, ее героями должны стать новые, активные, а не пассивные типы женщин и мужчин. Речь не идет, не приведи господь, об идеально-плакатных типах, я говорю о людях из плоти и крови, о личностях с сильными страстями, трагическими слабостями и даже с острейшими внутренними противоречиями – о героях, которыми молодежь может восхищаться, о героях, чьи идеи и дела могут стать источником вдохновения и воспитательным примером. Я говорю о наших современниках, а также эпических и трагических образах из древней истории нашего народа – словом, о тех, кто вызывает восхищение и уважение, а не отвращение и жалость. Не нужны нам ни сваты, ни шуты, ни ходатаи, ни синагогальные старосты, ни нищие – эти персонажи местечкового фольклора. Сегодня на нашей земле нам нужны подлинные герои и героини, созданные литературой ивритской и литературой европейской.
Однажды дядя Иосеф произнес примерно следующее:
– Вот, дамы и господа, я ухожу бездетным, и книги мои – они мои дети, в них я вложил все самое лучшее, что есть во мне, и после моей смерти они и только они донесут до новых поколений дух мой и чаяния мои…
На это тетя Ципора заметила:
– Ну, Ося. Полно тебе. Ша. Хватит, Осенька, хватит. Ведь врачи запретили тебе волноваться. И чай твой уже остыл, теперь он совсем холодный. Нет-нет, дорогой мой, не пей этот чай, я немедленно налью тебе свежий.
Случалось, что, негодуя на лицемерие и низость своих противников, дядя Иосеф даже повышал голос, но до грозного рыка никогда не доходил, его повышенные тона скорее напоминали тонкий визг, женские всхлипывания, а не гнев пророка, полный презрения и осуждения. Бывало, стучал он своей хрупкой ладошкой по столешнице, но удары его больше походили на поглаживания. Как-то раз, обличая большевизм, а быть может, партию “Бунд”[23] или распространителей “еврейско-ашкеназского жаргона” (так именовал он язык идиш), дядя перевернул и пролил себе на колени кувшин лимонада, в котором плавали кубики льда. И тетя Ципора, которая в своем фартучке стояла у двери за его спиной, кинулась к нему и, наклонившись, принялась собирать фартуком воду с его брюк, а затем, извинившись, подняла и увела дядю в спальню. Буквально через считаные минуты он, переодетый во все сухое, возвращен был кругу своих почитателей, ведущих тем временем негромкую беседу о гостеприимных хозяевах, живущих прямо-таки как голубь с голубкой.
Он относился к ней, как отец относился бы к дочке, родившейся у него на старости лет, а она к нему – словно к ребенку, утешению и забаве, ребенку, что оберегают как зеницу ока. Порою сплетают они пальцы – ее, пухленькие, и его, почти прозрачные, – на краткий миг обмениваются взглядами и тут же, смущенно улыбнувшись друг другу, опускают глаза.
Бывает, она с нежностью развязывает его галстук, помогает ему снять обувь, укладывает его на кушетку, чтобы он немного отдохнул, – печальная его голова покоится на ее груди, и он, сухонький, льнет к ее пышному телу.
А то стоит она одна на кухне, моет посуду и плачет беззвучно, а он подходит к ней сзади, кладет ей на плечи свои розовые ладошки и начинает посвистывать, посмеиваться, причмокивать, словно изо всех сил старается успокоить малышку, а возможно, и самому стать для нее младенцем.