11

Иосеф Клаузнер родился в 1874 году в Литве, в местечке Олькеники, и умер в Иерусалиме в 1958 году. Когда ему было десять лет, Клаузнеры переехали из Литвы в Одессу, там он из хедера[24] перешел в реформированную ешиву[25], а уж оттуда – в мир палестинофилов “Хибат Цион” и Ахад-ха-Ама[26]. В девятнадцать лет напечатал он свою первую статью “Новые слова и каллиграфия”, в которой призывал расширить границы иврита, сделать его более живым за счет включения и ассимиляции слов из других языков. Летом 1897 года он поступил в Гейдельбергский университет, поскольку университеты царской России были закрыты для евреев. В Гейдельберге в течение пяти лет он изучал философию у профессора Куно Фишера. Пять лет, проведенных в Гейдельберге, кроме философии и истории, приобщили его к истории литературы и востоковедению, дали возможность изучить семитские языки (он владел пятнадцатью языками, в том числе санскритом, арабским, греческим, латинским, арамейским, персидским, амхарским).

Черниховский, его друг еще по Одессе, в те годы изучал в Гейдельберге медицину, их связывали глубокие духовные отношения. “Пламенный поэт! – бывало, говорил о Черниховском дядя Иосеф. – Ивритский орел, который одним крылом касается Танаха и пейзажей Ханаана, а другое простирает над всеми просторами новейшей Европы!” А иногда он характеризовал его так: “Невинная и чистая душа ребенка скрывается в крепком, как у казака, теле!”

Дяде Иосефу выпала честь быть делегатом первого Сионистского конгресса, состоявшегося в 1887 году в Базеле, – он представлял там еврейских студентов. Был он делегатом и других сионистских конгрессов (третьего, пятого, восьмого, десятого), а однажды даже обменялся несколькими фразами с самим Герцлем[27] (“Он был красивым человеком! Красивым, как ангел Божий! Лицо его излучало свет! Черная борода на одухотворенном лице делала его похожим, как нам казалось, на одного из древних ассирийских царей. А глаза его, глаза его я запомню до последнего своего часа – у Герцля были глаза влюбленного юноши-поэта, горящие, проникающие в душу, завораживающие каждого, кто заглянет в них. И высокий лоб также придавал ему царское величие!”).

Вернувшись в Одессу, Иосеф Клаузнер посвятил себя литературному труду, преподаванию и сионистской деятельности – пока не получил в наследство от Ахад-ха-Ама (Иосефу было тогда всего лишь двадцать девять лет) пост редактора “Ха-Шилоах”, ведущего ежемесячника новой ивритской культуры. Следует подчеркнуть, что самого слова “ежемесячник” иврит тогда не знал, и Ахад-ха-Ам оставил дяде Иосефу в наследство “Михтав ити” (в буквальном переводе на русский “периодическое письмо”), а молодой редактор мигом превратил его в ярхон (“ежемесячник”, от ивритского слова яреах – “месяц”).

В детстве я больше всего уважал дядю за то, что он, как мне рассказали, создал и подарил нам несколько простых, обиходных слов – слов, которые, казалось, существовали всегда, были широко распространены и известны испокон веков. Представьте себе, что в русском языке не было бы таких слов, как “карандаш”, “льдина”, “рубашка”, “теплица”, “сухарь”, “груз”, “подъемный кран”, “носорог”, “одноцветный”, “монотонный”, “многоцветный”, “разнообразный”, “пестрый”, “чувственный”… Все эти слова ввел в иврит Иосеф Клаузнер, а без него я бы писал “свинцовым резцом”, надевал по утрам ту одежду, которую библейский Яаков подарил своему любимому сыну Иосифу, и не знал бы, как выразить такое понятие, как “чувственность”, не придумай для нас мой дядя-пуританин нужного слова.

Человек, способный создавать новые слова, внедряя их в кровообращение живого языка, представлялся мне лишь немногим уступающим Создателю Света и Тьмы. Если ты написал книгу, то, быть может, тебе посчастливится и люди будут читать ее какое-то время, пока не появятся новые, лучшие книги и не займут ее место, но всякий, породивший новое слово, подобен тому, кто прикасается к Вечности.

И до сегодняшнего дня я иногда закрываю глаза и вижу этого седого человека, худого, хрупкого, в круглых “русских” очках, с белой бородкой клинышком, мягкими усами и нежными руками, переминающегося с ноги на ногу либо проходящего мимо с отсутствующим видом своими осторожными, прямо-таки фарфоровыми шажками…

* * *

В Одессе, на улице Ремесленной, дом дяди Иосефа и его жены Фани Верник превратился в нечто вроде культурного клуба, где собирались сионисты и литераторы. (Фаня со дня их свадьбы в присутствии гостей называлась не иначе как “госпожа Клаузнер”, а во всех остальных случаях – “дорогая Ципора”. Эту цепочку имен, где “Фаня” возвращается к своему истоку – идиш имени “Фейгл” (птичка), а от него к ивритскому слову с тем же значением – “Ципора”, эту словесную цепочку сплел, конечно же, дядя Иосеф.)

Дядя Иосеф всегда светился какой-то почти детской радостью – даже когда говорил он о своей печали, о глубине своего одиночества, о своих ненавистниках, о своей боли и болезнях, о трагической судьбе того, кто идет против течения, о несправедливостях и обидах, которые приходилось ему терпеть на протяжении всей его жизни, – всегда посверкивала какая-то скрытая радость за круглыми стеклами его очков. Даже когда сетовал он на то, как страдает от бессонницы, его движения, его светлые глаза, его младенчески розовые щеки – все излучало какую-то свежесть, во всем ощущалось что-то ликующее, жизнелюбивое, почти эпикурейское.

– Вновь я всю ночь не сомкнул глаз, – жаловался он всегда всем своим гостям. – Заботы о народе не давали мне покоя во тьме. Тревога о будущем, недальновидность лидеров-карликов – все это досаждает мне более, чем собственные ужасные горести, не говоря уже о боли в печени, о затрудненном дыхании, о жестоких головных болях, не отпускающих меня ни днем ни ночью.

Если верить его словам, окажется, что он ни на минуту не сомкнул глаз как минимум с начала двадцатых годов и до дня своей смерти в 1958 году.

Между 1917 и 1919 годами Иосеф Клаузнер был доцентом, а затем профессором Одесского университета. Город уже переходил из рук в руки в результате кровавых боев между “белыми” и “красными” во время Гражданской войны. В 1919 году дядя Иосеф, тетя Ципора и старенькая мать дяди, она же мать моего деда, Раша-Кейла, урожденная Браз, отплыли из Одессы на корабле “Руслан”, сионистском “Мейфлауэре”. В дни праздника Ханука поселились они в Бухарском квартале – центральном квартале Иерусалима…

А вот дед мой Александр и бабушка Шуламит с моим, тогда малолетним, отцом и его старшим братом Давидом, хотя и были восторженными сионистами, не отправились в Эрец-Исраэль, поскольку условия жизни там казались им чересчур азиатскими. Они двинулись в Вильну, столицу Литвы, а в Иерусалим прибыли лишь в 1933 году, когда антисемитизм в Вильне достиг такого накала, что насилие и издевательства, к примеру, над студентами-евреями стали обычным делом.

Мой отец и его родители прибыли в конце концов в Иерусалим. Дядя мой Давид, его жена Малка и их сынишка Даниэль, который появился на свет за полтора года до моего рождения, остались в Вильне. Несмотря на свое еврейство, дядя Давид еще совсем молодым удостоился доцента на кафедре литературы в университете Вильны. Он был европейцем по своим убеждениям, хотя в те дни никто в Европе не был европейцем в этом смысле, кроме разве что членов моей семьи и некоторых других евреев, им подобных. Все остальные являлись приверженцами панславизма, пангерманизма или же просто патриотами Латвии, Болгарии, Ирландии, Словакии. Единственными европейцами во всей Европе в двадцатые-тридцатые годы были евреи. Мой отец всегда говорил, что в Чехословакии живут три народа: чехи, словаки и чехословаки, то есть евреи. В Югославии есть сербы, хорваты, словенцы, черногорцы, но есть и определенное количество истинных югославов. Даже у Сталина есть русские, есть украинцы, есть узбеки, есть чукчи и татары, и только наших братьев можно назвать советским народом.

Дядя Давид был еврофилом без страха и упрека, осознанным и убежденным. Он был специалистом в сравнительном литературоведении, и литература европейских стран – она, только она! – была той родиной, где обитала его душа. Он не понимал, почему он должен отказаться от своего места и эмигрировать на совершенно чуждый ему Ближний Восток лишь для того, чтобы потворствовать желаниям невежественных антисемитов и безмозглых хулиганов-националистов. Таким образом, он остался на страже форпоста культуры, искусства, духовности, у которых нет границ… Пока нацисты не пришли в Вильну. Евреи, интеллигенты, космополиты, приверженцы культуры оказались им не по вкусу, а посему они убили Давида, Малку и моего двоюродного брата малыша Даниэля. Родители называли его “Дануш” и “Данушек”, и в своем предпоследнем письме они пишут, что он “недавно начал ходить… и память у него отличная”.

Сегодня Европа преобразилась, сегодня вся она от края и до края полна европейцами. Кстати, и надписи на стенах в Европе совершенно изменились: в дни юности моего отца в Вильне, да и во всей Европе на каждой стене было написано: “Евреи, убирайтесь к себе в Палестину!” – спустя пятьдесят лет, когда отец приехал вновь повидать Европу, все стены кричали ему: “Евреи, убирайтесь вон из Палестины!”

* * *

Многие годы посвятил дядя Иосеф созданию книги об Иисусе из Назарета. В своей книге он утверждал – и это одинаково поразило и христиан, и иудеев, – что Иисус, родившийся евреем и умерший евреем, вовсе не имел намерения создать новую религию. Более того, автор видел в Иисусе “носителя подлинно еврейской морали с большой буквы”. Аха-ха-Ам уговаривал Клаузнера убрать эту фразу и некоторые другие, чтобы не разразился в еврейском мире страшный в своей ярости скандал. Книга вышла в Иерусалиме в 1921 году, и скандал тут же грянул – и в среде евреев, и в среде христиан. Еврейские ультраортодоксы обвинили Клаузнера в том, что “миссионеры купили его за серебро и золото, дабы восхвалял он и возвеличивал этого человека”, а англиканские миссионеры в Иерусалиме, со своей стороны, потребовали от архиепископа, чтобы тот отрешил от должности доктора Данби, который перевел на английский язык “Иисуса из Назарета” – книгу, “отравленную ересью, представляющую нашего Спасителя этаким реформистским раввином, простым смертным, абсолютным евреем, у которого нет ничего общего с церковью”. Своей всемирной славой дядя Иосеф в значительной мере обязан этой книге, а также следующей – “От Иисуса до Павла”, вышедшей в 1936 году.

Однажды дядя Иосеф сказал мне примерно следующее:

– В школе, мой дорогой, тебя наверняка учат всей душой ненавидеть этого трагического, этого удивительного еврея, и дай бог, чтобы не учили тебя плеваться всякий раз, когда ты проходишь мимо его изображения или распятия. Когда ты вырастешь, мой дорогой, прочти, пожалуйста, невзирая на гнев твоих учителей, Новый Завет, и тогда ты узнаешь, что Иисус был плотью от плоти нашей, костью от кости, настоящим праведником и чудотворцем, истинным мечтателем, понятия не имеющим о политике. Но, несмотря на это, его обязательно признают, и он займет свое место в пантеоне великих людей народа Израиля, рядом с Барухом Спинозой, который тоже подвергся религиозным гонениям и тоже достоин того, чтобы были сняты с него все обвинения. Отсюда, из обновленного Иерусалима, должны мы возвысить свой голос и обратиться к Иисусу и Баруху Спинозе: “Ты брат наш! И ты брат наш!” И знай, что те, кто судит их, – не более чем евреи вчерашнего дня, с узким кругозором, они, словно черви в редьке, не видят дальше своего носа. А чтобы никогда не уподобиться – не приведи господь! – кому-либо из них, ты, мой дорогой, должен много читать. Читай, будь добр, хорошие книжки, читай, читай и еще раз читай! Кстати, мою маленькую книжку о Давиде Шимони[28] я дал твоему дорогому отцу с условием, что и ты ее прочтешь. Итак, читай, читай и еще раз читай! А теперь, будь любезен, спроси госпожу Клаузнер, дорогую тетю Ципору, где здесь мазь для кожи? Где моя мазь для лица? Скажи ей, будь добр, что речь идет о той мази, что была прежде, ибо новую мазь нельзя предлагать даже для собак. Известно ли тебе, мой дорогой, как велика пропасть между понятием “мессия” в чужих языках и нашим “машиахом”? Хотя слово “мессия” происходит от древнееврейского слова машиах, и оба они имеют одно значение – помазанник. Однако наш Машиах – это помазанник, иначе говоря, тот, кого помазали елеем; у нас каждый первосвященник – помазанник, и каждый царь из наших царей – тоже помазанник, и слово это в нашем языке сохраняет самое близкое родство со словом “мазь” (мишха на иврите) и носит прозаичный, обыденный, будничный характер. Это совсем не похоже на то, что видим мы в языках других народов, у которых Мессия означает “избавитель” и “искупитель”… Впрочем, возможно, тебе, в твоем возрасте, еще нет дела до этих проблем? Если это так, то возьми ноги в руки, беги к тете Ципоре и попроси у нее то, о чем я тебе сказал… Но что же я сказал? Опять я запамятовал? Может, ты помнишь? В общем, попроси у нее, чтобы она явила свою милость и приготовила мне стакан чая, ибо сказал некогда рабби Хона в трактате “Псахим” Вавилонского талмуда: “Все, что скажет тебе хозяин дома, исполни, кроме указания «выйди»”. Я же сформулирую так: “кроме чая”. Ну разумеется, я говорю все это в шутку. Итак, поспеши, мой дорогой, в путь и, пожалуйста, не отнимай у меня время, как это делает весь свет, не жалеющий ни минут моих, ни часов, которые мое единственное богатство. Богатство, которое утекает, как вода меж пальцев. Философ Блез Паскаль описал это жуткое, это страшное ощущение уходящего времени: течет время, капля за каплей убегают твои минуты и часы, неостановимо уходит жизнь и не вернется снова. Так что беги, мой милый, и будь осторожен, не споткнись.

* * *

По прибытии в 1919 году в Иерусалим дядя Иосеф поначалу исполнял обязанности секретаря Комитета по ивриту. А затем занял должность профессора ивритской литературы в Еврейском университете, который открылся в 1925 году. Он ждал и надеялся, что ему дадут кафедру истории еврейского народа или, в крайнем случае, он будет преподавать историю эпохи Второго Храма[29], но (как он сам вспоминал об этом):

– Радетели университета с высоты своего германского происхождения пренебрегли мною, как пренебрегли они национальной идеей, как пренебрегли они всем, что не удостаивалось оваций иных народов и ассимиляторов всех мастей, ненавистников Сиона… И отправили меня в изгнание – преподавать ивритскую литературу, подальше от той печи, где обжигают души молодых, подальше от того поля, где я мог бы посеять в этих душах зерна любви к нашему народу и его героическому прошлому периода восстаний против римского ига.

На кафедре ивритской литературы дядя Иосеф чувствовал себя, по его словам, как Наполеон на острове Эльба. Поскольку не дали ему возможности двинуть вперед весь Европейский континент, он пока что поставил перед собой другую задачу: на своем маленьком островке, на своем островке изгнания внедрить новые прогрессивные порядки. Только спустя примерно двадцать пять лет была создана кафедра по изучению истории эпохи Второго Храма, и дядя Иосеф возглавил ее, не перестав быть заведующим кафедрой ивритской литературы.

Иногда он указывал на два бронзовых бюста, стоявших на этажерке в гостиной: Бетховен – с развевающимися волосами, полный презрения и вдохновения, и Жаботинский – во всем великолепии военного мундира, с решительно стиснутыми губами. И говорил, обращаясь к своим гостям:

– Дух индивидуума подобен духу всей нации – оба стремятся к заоблачным высям и оба рухнут, если будет утрачен идеал.

Как-то в субботу один из гостей, Барух Крупник, он же Барух Кару, рассказал о том, как Жаботинский, сочиняя гимн сионистской молодежной организации “Бейтар”, не мог подобрать ивритской рифмы к слову гез (род, раса), поэтому он временно вписал русское слово “железо”. Строка эта должна была бы прозвучать так: “Кровью и железом восстанет род…” Но тут-то и появляется Барух Крупник собственной персоной и предлагает заменить слово “железо” на еза (пот). Теперь род восставал “в крови и поту”. Но я с какой-то настырной радостью ниспровергателя, бывало, декламировал перед родителями, чтобы позлить их, свой вариант, в нем сохранялось слово “железо”, а вот геза я произносил как “гжезо”.

И отец говорил мне:

– Ну в самом деле… Ведь есть же вещи, над которыми просто не шутят.

А мама возражала:

– Я как раз думаю, что таких вещей нет.

Дядя Иосеф, подобно Зеэву Жаботинскому, был просвещенным либералом-националистом в стиле девятнадцатого века, приверженцем интеллигентности, романтизма, “весны народов”. Его любимыми выражениями всегда оставались “плоть от плоти, кровь от крови нашей”, “всечеловеческие и национальные”, “идеал”, “в свои лучшие годы я сражался”, “не отступим”, “немногие против многочисленных”, “одиночки, опередившие время”, “будущие поколения” и “до моего последнего вздоха”.

В 1929 году он вынужден был бежать из своего дома в иерусалимском квартале Тальпиот, захваченного арабскими погромщиками. Дом его, как и дом его соседа Ш. И. Агнона, был разграблен и подожжен, библиотеки обоих писателей сильно пострадали.

* * *

Вслед за дядей Иосефом и под его влиянием мои дедушка и бабушка стали приверженцами Жаботинского, а отцу моему были близки идеи “Эцела” и движения Херут[30], которую возглавлял Менахем Бегин. Впрочем, у приверженцев Жаботинского, одесситов, людей светских, с широким кругозором, отношение к Бегину было неоднозначным, в нем сквозило некое сдержанное превосходство. Возможно, оно было вызвано избыточной чувствительностью Бегина, возможно, его происхождением – из польского местечка, что предопределяло, по их представлениям, его несколько плебейские манеры и провинциализм. Да, он, несомненно, предан национальному делу, но при этом порой пренебрегает общечеловеческими ценностями, ему недостает обаяния и поэтичности, нет в нем харизматического величия души – величия, в котором должна присутствовать толика трагического одиночества. Лидер должен обладать силой льва и зоркостью орла. Бегин не был похож на льва.

И отец мой, вопреки своему имени Арье (что означает “лев”), тоже львом не был. А был иерусалимским ученым мужем, близоруким человеком, у которого, как говорится, обе руки левые. Он не мог стать бойцом-подпольщиком, но вносил свою лепту в борьбу, сочиняя иногда на английском языке листовки, в которых разоблачались лицемерие и ханжество “подлого Альбиона”. Эти листовки печатали в подпольных типографиях, и проворные парни расклеивали их по ночам в иерусалимских кварталах, на стенах и на фонарях.

И я тоже был “подпольщиком”: не раз и не два маневр моих боевых дивизий изгонял британцев, дерзкая морская засада приводила к гибели эскадры эсминцев Королевского морского флота, я похищал и предавал суду Верховного комиссара Палестины и даже самого английского короля, я самолично водружал еврейский флаг на верхушке башни дворца Верховного комиссара. А после того, как изгнал бы я их с нашей земли, заключил бы я союз с Англией, создал бы вместе с британцами Фронт просвещенных народов, который противостоял бы волнам восточной дикости, ощетинившейся на мир кривыми буквами и кривыми мечами, возбужденной, хрипящей, грозящей внезапно вырваться из пустыни, чтобы резать, грабить, жечь нас с гортанными воплями, от которых леденеет кровь…

Я хотел вырасти и стать похожим на статую Давида работы Микеланджело: Давида стройного, красивого, кудрявого, со сжатыми губами – таким он был изображен на обложке книги дяди Иосефа “Когда нация борется за свою свободу”. Я хотел быть человеком сильным и немногословным, человеком, чей голос спокоен и глубок, не то что тонкий, слегка взвизгивающий голос дяди Иосефа. И чтобы руки мои не были похожи на кукольно-нежные руки дяди Иосефа.

* * *

Дядя Иосеф был человеком на удивление открытым. Всецело поглощенный любовью и сочувствием к самому себе, изнеженный и честолюбивый, по-детски непосредственный, он был счастливым человеком, который постоянно прикидывался несчастным. С невозмутимым добродушием любил он бесконечно рассказывать о своих успехах, о своих открытиях, о своей бессоннице, о своих недоброжелателях, о своем жизненном опыте, о своих книгах, статьях, лекциях, которые – абсолютно все, без исключения – вызвали “огромный шум в мире”, о своих встречах и замыслах, о своей значимости, важности и величии духа.

Он был хорошим человеком, мой дядя, эгоистичным, избалованным, высокомерным, но обаятельным, каким бывает чудо-ребенок.

Когда начинал веять легкий вечерний ветерок, выходил дядя Иосеф прогуляться. Квартал Тальпиот был задуман как копия утопающего в садах берлинского пригорода, исполненного спокойствия и беззаботности, предполагалось, что здесь, на вершине холма, среди небольшой рощи, появятся со временем красные черепичные крыши и в каждом доме будет пребывать в безмятежности и комфорте крупный ученый, или прославленный писатель, или уважаемый исследователь… И вот дядя Иосеф выходил прогуляться по маленькой улочке, которая превратится – настанет день – в улицу Клаузнера.

Его тонкая рука держала пухлую руку тети Ципоры – его матери, жены, дочери, его утешения на старости лет, его верного оруженосца. Они прогуливались, ступая осторожными фарфоровыми шажками, пока не останавливались у дома архитектора Корнберга. Этот дом иногда использовался как маленький пансион, где принимали образованных постояльцев с хорошими манерами. Стоял он на самом краю улицы – и это был край квартала Тальпиот, и край Иерусалима, и край обитаемой земли: отсюда и далее простирались выжженные печальные холмы Иудейской пустыни. Мертвое море поблескивало вдалеке, словно лист расплавленного железа.

Я вижу их, стоящих там, на краю мира, на краю пустыни, оба такие уютные, как два плюшевых медвежонка, руки их сплетены, над головами проносится иерусалимский вечерний ветер, шелестят сосны, терпкий запах герани плывет в сухом прозрачном воздухе. Дядя Иосеф при галстуке и в куртке, обут он в домашние туфли, седая голова открыта ветру. Тетя в шелковом темном платье с цветочным узором, на плечах ее лежит серый шерстяной платок. Во всю ширь горизонта, по ту сторону Мертвого моря, синеют горы Моава. У подножия холма, на котором стоят мои дядя с тетей, проходит старинная, еще с римских времен, дорога, она тянется до самых стен Старого города. А прямо перед ними золотятся купола мечетей, кресты, венчающие церкви, и полумесяцы на мечетях вспыхивают в красноватых лучах заходящего солнца. Сами городские стены постепенно становятся серыми, массивными, а за Старым городом открывается гора Скопус, на которой построен Еврейский университет, столь дорогой сердцу дяди Иосефа. И видна Масличная гора, на склонах которой похоронят тетю Ципору. Дядя просил, чтобы его похоронили на Масличной горе, но он не удостоился этой чести, поскольку в те дни, когда дядя Иосеф ушел из жизни, Восточный Иерусалим находился в руках Иорданского королевства…

Вечерний свет делал еще более розовыми его младенческие щеки и высокий лоб. На губах его витала в тот час какая-то удивленная улыбка – такое изумленное выражение появляется на лице человека, который постучался в дверь дома, где он привык бывать и где принимают его с особым радушием, но вот открывается дверь, и незнакомец, выглянувший из нее, отшатывается в замешательстве, готовый спросить: “Кто вы вообще такой, господин мой, и что, собственно, привело вас сюда?”

* * *

Папа, мама и я обычно, негромко попрощавшись, оставляли дядю Иосефа и тетю Ципору. Они еще какое-то время стояли там, а мы отправлялись к остановке автобуса номер семь, который должен появиться со стороны иерусалимских пригородов Рамат-Рахель и Арнона, потому что суббота уже закончилась. Автобус номер семь довозил нас до улицы Яффо, а оттуда на автобусе номер три “бет” мы доезжали до улицы Цфания, в пяти минутах ходьбы от нашего дома.

Мама, бывало, говорила:

– Он не изменился. Всегда одни и те же разговоры, одни и те же истории и анекдоты. Он повторяется каждую субботу – с тех самых пор, как я помню его.

На что отец отвечал ей:

– Иногда ты уж чересчур категорична. Он уже не молодой человек. И разве не все мы немного повторяемся? Даже ты.

Я же добавлял:

– Кровью и железом восстанет “гжезо”.

Папа замечал:

– Ну в самом деле… Ведь есть же вещи, над которыми просто не шутят.

А мама:

– Я думаю, что таких вещей нет. И не стоит, чтобы были…

Тогда отец подводил черту:

– Хватит. Закончили. На сегодня и в самом деле достаточно. И не забудь, пожалуйста, что сегодня тебе предстоит принять ванну, а также вымыть голову. Нет, я ни в коем случае не уступлю тебе. Да и на каком основании я должен уступить? Можешь ли ты привести хоть один убедительный довод, в силу которого мы отложим мытье головы? Нет? Коли так, то хорошо бы, чтобы и в будущем ты никогда не вступал в спор, не имея не только убедительных аргументов, но даже намеков на них. Пожалуйста, запомни отныне и навсегда, что “я хочу” и “я не хочу” – это не в пределах системы аргументов, а в пределах капризов… Кстати, обрати внимание на слово “предел”, которое означает некое ограничение. От него происходит и слово “определение”, ведь оно предполагает ограничение того, что входит в “определение” от всего, что осталось за его “пределами”. И совершенно так же в латинском, где слово финис тоже имеет одним из значений “ограничение”…

И отец выстраивал цепочку, которая приводила в конце концов к вошедшему в ряд западноевропейских языков слову дефенс – защита.

– …И пожалуйста, постриги ногти. И брось все в стирку. И белье, и рубашку, и носки… А теперь немедленно пижама, стакан какао – и спать. И на сегодня мы с тобой покончили.

Загрузка...