ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ТРАГЕДИЯ

Доброе имя должно быть у каждого честного человека, лично я видел это доброе имя в славе своего отечества.

А. Суворов

ВЕСТНИК БЕДЫ

Был майский теплый день. Солнце ласково и тепло поглаживало таращанцев, с беспечностью привычных победителей идущих в бой.

Вон промчались тачанки с любимыми батькиными пушками «гочкис». Это означало, что где-то неподалеку разгорается сражение.

Пыль от унесшихся вперед эскадрона и батареи еще светилась в солнечных лучах.

Трудно было догадаться, что вышедший на крыльцо медлительный, суровый старик в белой вышитой рубахе, под поясок, и есть командир, только что пустивший с такой стремительностью в бой эскадрон и легкую артиллерию.

К крыльцу, на котором он стоял, подводили буланую лошадь, кокетливо гарцующую на узде.

— Смирно! Стоять! — крикнул батько не то на своего коня, не то на проходившую колонну пехоты. Но и лошадь и колонна остановились, услышав батькино повеление.

Ординарец набросил бурку ему на плечи.

Батько вскочил в седло и махнул рукой:

— За мной — аллюр!

В то время как батько выезжал на позицию, стоявший у крыльца его квартиры эскадронный Лоев, только что прибывший из киевского лазарета и не решившийся даже поздороваться с батьком и отрапортовать ему о своем возвращении в строй, вдруг сорвал с себя фуражку с малиновым околышем и скомкал ее, как будто она была виновницей беды. Бросил ее и крикнул:

— Филя, коня!

— Так откеда ж я тебе его, ваше конское сословие, представлю? — спросил озорно Филя.

— С папашиной конюшни. Что ни на есть первейшего коня, говорят тебе, даешь!

— Ты что, пьян или прикидываешься?.Или тебя черною болестью сконтузило, что ты не выдерживаешь дисциплину? — отвечал эскадронному Лоеву, рассердившись, Филя.

— Как есть угадал про черную болезнь. И ты ж ею заболеешь, как я тебе скажу, какое нас постигло горе!

Это так было сказано, что Филя, покосившись на Лоева, вдруг почувствовал каким-то инстинктом, свойственным всем преданным существам, что дело касается самого батька. Филя нагнулся, поднял с земли измятую фуражку Лоева и напялил ему на голову, приговаривая:

— Да какое же горе? Не для папаши ли какая не-счастия?

— Как есть для него, — вымолвил Лоев и повторил еще настойчивее и взволнованнее: — Филя! Коня!.. Не должен отец погибнуть в сражении сегодняшнего дня, не узнавши своего горя. А должен он за него помститься и безвинную кровь залить вражеской кровью на поле сражения от своей руки.

Так говорил эскадронный Лоев, подтягивая вместе с Филей широкие подпруги и садясь на второго батькового, в белых яблоках, коня — Орла, самого любимого его коня, ходившего под ним еще с первых боев за Стародуб и Городню.

— Да ты толком, Степан! Не бросай ты меня без понятия, посовестись, скажи, ведь я тебе под свою голову командирского коня отдаю. Не дурачь ты меня дурными словами!

— Горя не скажешь и умными словами, и не могу я тебе — и никому другому — первому открыться: первое мое слово должно быть — ему!

— Вот тебе, напасть ты лихая! — чесал затылок Филя. — Погоди ж, и я за тобою зараз, рысью марш! При таком обстоятельстве — что нам штаб и что нам кватера!

И Филька вскочил на неоседланного Фонтана, или Фонтала, как он сам называл своего коня, и «учепився за хвист» Лоеву, уже вылетевшему на Орле за околицу.


Лоев скакал вдогонку за развевающейся буркой разгоряченного сражением старика. Батько увлекся преследованием и сам уже не замечал того, что отбился от своего эскадрона.

Но вдруг галичане, разом обернувшись и подняв шашки над головами, бросились на одинокого преследователя.

Да не тут-то было! Лоев и Филя, откуда ни возьмись, ударили всадников сбоку и, сбив их неожиданным ударом с коней, порубили всех пятерых, повернувшихся было на Боженко…


Старик стоял и сопел. Он молча и с видимым удовольствием глядел, как деловито сострунивали его защитники вражеских коней и нагружали их амуницией, как спаренные Орел и Фонтан грызанули друг друга по привычке и Филя крикнул им обычное:

— Эй, не жеребись, холера, стоять!

Старик глядел исподлобья на Лоева, и странное недовольство вдруг вскипело в нем, казалось бы — без особых веских причин.

— Ты что ж, откуда здесь? А? В строй без спроса затесался? Почему на моем Орле?.. Филя, а тебе кто раз решил, чертова банка, в бой являться? Кватеру и имущество штабное ты на кого оставил, яловый корень?

Батько ворчал сгоряча, не давая себе отчета в том, что только особые обстоятельства могли заставить эскадронного Лоева оседлать Орла, а Филю — бросить штаб и явиться на Фонтане на поле сражения.

— Разрешите доложить, товарищ комбриг, не при здешнем полевом положении, в чем перед вами я есть виноват!

— Как такое — не при здешнем положении? — вскипел батько. — А ты не знаешь, батькин ты сын, что мы завсегда при боевом положении? Какие могут быть препятствия, когда командир спрашивает бойца!.. Стой!.. — вдруг осадил коня батько и, оглядевшись по сторонам, достал бинокль.

В бинокль батько различил с пригорка, что в поле вышла иг залегла пехота; кавалерии уже не было видно, лишь артиллерия, скрывшись у леска, вела ожесточенную пристрелку через лес.

За лесом был неприятель — галицийская бригада Овчаренко, недавно перешедшая на сторону красных и вскоре изменившая.

Это был обычный прием трусливого неприятеля, пользовавшегося тем, что красные войска не уничтожали пленных, и засылавшего под видом пленных и переходящих на сторону красных частей свои бандитские шайки.

То же было и с бригадою галичан, которую батько сейчас решил уничтожить в стремительном преследовании.

Но, видно, галичане имели заранее рассчитанный план ухода: несмотря на быстроту и силу удара таращанцев, в течение четырех часов боя неприятель не был еще сломлен и защищался с тем большим ожесточением, с чем большим напором вел преследование Боженко.

И, поняв это, Боженко тут же позабыл о своем гневе на Лоева и Фильку за самочинный вывод из конюшни его коней и, бросив распекать их, давал своим спутникам спешные задания:

— Ты, эскадронный, смотайся мне за лесок и поймай за хвост эскадрон. Да возьми с собой двух запасных коней, сгодятся, бо там беспременно в решето попадешь. Скажи Калинину, чтобы сделал «восемь» — понял? — «восемь» и вышел мне петлею обратно до вечера. Да хай рубит ту стерву в капусту и иначе не возвращается, бо я сам с него сделаю капусту. А ты, Филя, от мово имени скачи к Хомиченко да скажи ему, чертову сыну, чтоб ураганный огонь давал из четырех, как из двенадцати, это тебе не позиция, а бой! А я, скажи ему, самолично поведу полки на ту стерву и штык ей в глотку загоню. Тут не иначе как сам Петлюра с Шепелем или Тютюнником свой ответ на генеральное сражение дают. Ты что ж стоишь? Смерти ждешь?

— Есть — дать бой окончательный и победный! отвечал Лоев.

И всадники разлетелись в разные стороны,


Так называемая «восьмерка», о которой говорил Боженко Лоеву, представляла собой обычный и излюбленный кавалерийский прием в боевой дивизии Щорса. Кавалеристы развернутой лавой бросались на неприятеля, смыкали затем крылья лавы журавлем, прорываясь, про-рубываясь узкой щелью в тыл, опять раскидывали лаву, вновь завязывали неприятеля в мешок кольцевого охвата, уже в тылу, вырубали все, что было можно, и возвращались назад новым, непройденным путем, нанося неожиданные фланговые удары и удары в тыл.

За эскадроном в таком рейде шли и тачанки с пулеметами и пушками «гочкис».

Калинин был отважный и умелый рейдист, находчивый в любых условиях, опытный и самостоятельный командир из старых кавалеристов. Многому научившись у замечательного тактика Боженко, употреблявшего в сражении испытанные партизанские способы — «хитро-щи», как называл их сам батько, Калинин, однако, подчас позволял себе и самостоятельное решение боевой задачи.

И когда батько посылал эскадронного Лоева вдогонку зарвавшемуся с кавалерией Калинину, он хотел на этот раз предостеречь его от рискованного решения задачи, так как хотел здесь решить ее сам.

При той быстроте соображения, которою обладал этот медлительный и важный с виду старик, можно было не сомневаться, что ой уже разглядел всю обстановку и правильно рассчитал ее.

Вышедшая из рейда кавалерия, вынесшая полное представление о состоянии сил противника, нужна была батьку для защиты флангов пехоты от обхода, так как батько решил вести пехоту «с гвалтом», на «ура» — в штыки. Батьку не терпелось сегодня же раздавить изменившую гадину и уничтожить предателей дотла. Больше всего на свете ненавидел батько предателей.

Лоев нашел Калинина выходящим из рейда. Батько был прав, когда посоветовал ему взять двух коней. Не только кони, но и сам Лоев был подранен при переходе холмистой местности, что лежала за волынским лесом. А Калинин уже ушел за холмы.

— Крути «восемь» и выкручивайся полным аллюром до папаши! Да дорубай все на полном ходу в капусту, приказал батько! Сам повел пехоту с гвалтом в штыки!

— Гей! Кидай барахло — гарбы, возы — выручай папашу! — скомандовал Калинин.

И вовремя вырвалась кавалерия из рейда на помощь грудью вклинившемуся между двумя петлюровскими дивизиями Боженко.

Батько уже развернул свой полк и отбивался артиллерией на картечь от обложивших его на этот раз петлюровцев и галичан.

Как выяснилось потом, весь план боя, с расчетом на втягиванье в него неистового старика, «красного генерала в лаптях», был разработан французским штабом, созданным интервентами при Петлюре.

И штаб, и планы, и даже французы были взяты в плен и доставлены во взятый Изяславль.

Батько только к ночи, доконав и разбив неприятеля, обосновался на новой штаб-квартире, усталый, но довольный победой.

Филька раскупорил бутылку французского коньячку, добытого в штабе. Батько понюхал его, повертел, посмотрел на непонятную этикетку и, приставив к губам, опорожнил, крякнул и, вытерши рукавом губы, закусил черным хлебом с салом.

— Давай-ка, Филя, чаюхи! Да позови мне эскадронных.

Батько занял Шепетовку и Изяславль одною кавалерией, пехота еще подходила.

— Лоева потребуется, папаша? Страсть человек говорить с вами хочет.

— Лоева? — поднял брови старик и вдруг будто стал озабочен. — Позвать, говорю! А про Орла ты мне доложь: для чего с конюшни выводил? Га?

Филя смутился:

— Такое вышло дело, товарищ комбриг: вроде как напужал он меня…

— Кто? Орел тебя напужал?.. Ну, зови! — сказал Боженко и, откусив кончик сигары, закурил. А когда Филя вышел, батько, достав из глубокого кармана френча фотографию, стал ее рассматривать. Улыбка шевельнулась было где-то в бороде, но тотчас же погасла. Какая-то внезапная озабоченность омрачила лицо; нежно погладив карточку ладонью, как бы стирая пыль, батько спрятал ее обратно и, бросив с досадой сигару, набил трубочку и энергично задымил, скрывшись за дымом, как во время сражения.

Вошел Калинин и с ним четверо эскадронных, позади всех Лоев с перевязанной рукой. Батько отыскал его глазами и, махнув рукой вошедшим, этим жестом приглашая садиться, обратился к Лоеву:

— По какой такой причине, голубь мой, выводил ты моего Орла с конюшни? И в чем было положение, про которое ты мне сумлевался доложить на поле боя? Да говори прямо, не виляй! А то я, тово, рассержусь, хоть и имеешь ты сегодня, скажем, передо мной геройскую заслугу.

Лоев стоял потупясь.

— На людях, батько, и то страшно сказать.

— Да ты не ври, говори! — заволновался Боженко, как бы почувствовав что-то недоброе за этим упорством.

— Мамаша твоя дорогая умерла, не серчай, отец, за горькую весть, — вдруг произнес эскадронный, и слеза блеснула в его рыжих ресницах.

— Как такое? Что ты мелешь?

Батько вскочил, и лицо его перекосилось от боли.

Все, кто был в комнате, тоже встали, зазвякав оружием. Каждый понял, о чем идет речь. Любимую жену свою звал Боженко «мамашей», после того как сам заслужил у бойцов прозвище «отца». Вернее сказать, что ее прозвали так полушутя за заботливость к ним бойцы, а уж вслед за ними стал звать ее так и Боженко.

Он ждал жену в гости к себе из Киева, куда отправил ее два месяца назад из-за тяжести похода. Трудно было в этом стремительном походе выкроить время для личной жизни; она была невозможна в этой суровой боевой обстановке.

И теперь, когда враг почти разбит, теперь, когда так хотелось герою отдохнуть на минуту, поглядев в спокойные глаза любимой женщины, — отнято это у героя, некому больше провести ласковой рукой по суровым сединам и разгладить морщины на его лице.

Не мог сразу поверить тому Боженко и закричал:

— Отвечай мне, эскадронный: где ты сведал на мою голову такое горе? Не может же этого быть, чтоб умерла моя матусенька, зозуленька моя! Неслыханно ж то дело!

— Не рад я, отец, высказать тое горе, да сам видал я смерть ее.

— Какая ж то смерть? — вновь закричал Боженко. — Убили ее? Кто убил?

— Убили, под поезд бросили, — отвечал Лоев.

— Где убили? Кто убил? Говори мне, отвечай!.. Контра у спину бьет! Знаю! Ножом у спину. Га? Собирайте войска к походу, командиры и эскадронные, зараз мы выступаем!.. — кричал батько и в бешенстве метался по комнате, потрясая кулаками.

ГОРЕ

Весть о батькином горе разнеслась во мгновение ока по всей таращанской бригаде, по всему Изяславлю и Шепетовке, вместе с приказом о выступлении. И еще не дошедшие с поля боя полки и батальоны услыхали об этом и поспешили к батьку.

Бойцы еще не знали, куда батько Боженко поведет их, да и батько еще сам не знал хорошенько, куда двинет он полки, — кто настоящий виновник смерти его жены. Но все понимали, что поход будет теперь не вперед, а назад, к возмездию.

По словам Лоева, подтвержденным еще некоторыми прибывшими из Бердичева бойцами, возвращавшимися из отпуска, выходило, что жену Боженко перерезало поездом на станции Бердичев.

Но как попала она под поезд? Была ли то ее неосторожность или ее кто-нибудь столкнул?

Со всей очевидностью было ясно, по крайней мере для самого батька, что смерть его жены не случайность, а замаскированное подлое убийство.

Во-первых, толковая и расторопная Федосья Мартыновна, имевшая специальный мандат на проезд в военных поездах в прифронтовую полосу, посланный ей Боженко, должна была иметь все возможные по тому времени удобства для проезда; все знали батька, и ее никто бы не посмел столкнуть с поезда, да она бы и не далась— женщина она была крепкая и решительная, из тех, кто не дает себя в обиду.

Да и дело было на самой станции Бердичев.

А между тем выходило так, что она попала под идущий поезд.

Как же это произошло?

Батько был в таком состоянии горя, и гнева, и отчаяния, что здраво и трезво проверить обстоятельства смерти жены в данную минуту он не мог и, по первому рассказу Лоева, всю тяжесть вины возлагал на железнодорожную охрану Бердичева.

Тем более что за время похода, в особенности по линиям железных дорог, батьку Боженко неоднократно приходилось иметь столкновения с железнодорожными комендатурами по поводу получения нужных для его войск эшелонов. Так, однажды Боженко избил плеткою какого-то расфранченного коменданта в пышном красном галифе, показавшего ему фигу. А в самом Бердичеве расстрелял, приговорив судом трибунала, уже целую банду, затесавшуюся в комендатуру и создававшую систематически пробку с эшелонным продвижением по этой важной узловой бердичевской линии, — да еще в самый разгар сражения.

И вот ему теперь казалось, что смерть жены под колесами поезда именно на станции Бердичев — не случайное совпадение, а совершенно очевидная месть со стороны еще не добитого осиного гнезда вредителей, забравшихся в комендатуры железнодорожных узлов.

У каждого человека есть живое, так называемое «слабое» место, и единственным «слабым» местом Боженко, закованного в латы несокрушимой боевой воли и с презрением относящегося к смерти, — единственным уязвимым местом, открытым для чувства и не защищенным. волей, была его любовь к жене, прекрасной простой женщине, избравшей для любви своей самого верного и самого отважного.

Она отдала ему всю свою душу, и батько знал это и не нашел бы никакую цену высокой, чтобы оценить эту горячую, полную любовь.

«УДАРИВСЯ СТАРЫЙ БОНДАР ОБ СТИНЬ ГОЛОВОЮ»[37]

В то время как Изяславль гремел и пылил, весь поднятый на ноги, и вся Тараща готовилась к походу, стягиваясь отовсюду, батько Боженко бился головою о стену и то плакал, как ребенок, то ревел, как пленный лев.

— Милая моя! Голубонька моя!.. Ох, и що ж то ты наробыла?.. Так хиба ж ты?.. Свои?.. Та хиба ж то свои?! То ж агентура, то ж Петлюра, а не советская власть… Задавили мою любу! Хто мени верне мою любу… сердце мое?.. Хто мени мою душу верне?..

— Папаша, та не рвить же вы сорочок! — говорил Филя. — Або рвить соби, на чорта тии сорочки!.. Та не страждайте! Выпейте молока, чи квасу, чи, може, коньяку? Залийте горе, папаша! Або ж поплачьте… Ой, ни, не плачьте, — важко на вас дывытысь!..

И Филя сам, видя слезы Боженко, вдруг заливался горючими слезами и выбегал в другую комнату, ревя детским ревом во весь голос.

А на улице стояли бойцы и командиры в ожидании дальнейших батьковых приказаний, и их душа раздиралась батьковым страданием.

Сильно любили своего отца командиры и пылали гневом и потребностью отомстить. Но и среди них — пьяных гневом в тот час— были трезвые люди. Таким был командир полка Калинин.

— Я считаю, братцы, надо сповестить о батькином горе Щорса, как лучшего его товарища и комдива. Батько прикажет — надо повиноваться, а батько сейчас невменяемый, может и неправильную дать стратегию. Чего-то я боюсь. Не видел я таким батька…

— А ты брось бояться! — ворчали остальные командиры, в том числе и геройский Кабула, только что получивший в свое распоряжение новый батальон для формирования отдельного Пятого Таращанского полка. Батальон, что был привезен Денисом, состоял из набранных им городнянских добровольцев и из глуховцев, разоруженных при ликвидации анархии.

Но Калинин еще ночью, как только услышал сообщение Лоева и батьков первый страшный стон и распоряжение готовиться к походу, понял, что из всей армии и изо всех людей только один Щорс, любимый и высоко ценимый батьком, может повлиять на него в данную минуту и отменить его опасное решение.

И Калинин прямо с батьковой квартиры, еще прежде чем дать распоряжение готовиться к походу, направился к прямому проводу, вызвал Щорса (в Житомире) и, сообщив ему о случившемся, просил его лично приехать.

Щорс посоветовал не отменять пока батькового распоряжения о походе, тем более что бойцам еще не было объявлено куда; но не оставлять самого Боженко без присмотра до его приезда и стараться оттянуть выполнение гневного решения старика об обратном походе. Он сам немедленно выезжает в Шепетовку.

Калинин никому не сообщил о своем разговоре со Щорсом и старался быть неотлучно при батьку, которому, между прочим, сказал, что ему следовало бы поделиться со Щорсом своей бедой.

— Щорсу? Ты говоришь— сказать Николаю?.. Верно! Соедини меня с ним. Не будет же богунец таращанцу поперек дороги становиться? Николай поймет такое мое дело. Давай Щорса!

Калинин, отлучившись, вскоре возвратился и сообщил батьку, что Щорс самолично уже выехал в Шепетовку, узнавши о батьковой беде.

— Вот это товарищ! Вот видишь, Калинин, — вот и не звал я его, а он сам едет! Значит, есть у него ко мне товарищеская любовь и дружба? Мы старые братья-товарищи, и мы поймем один другого, богунец не станет наперекор таращанцу. Правда ж ведь, нет? Ну, я тебе и говорю — Николай поймет меня… — старался уговорить себя батько, у которого где-то в глубине сознания уже шевельнулась мысль о несправедливости и неправильности своего отчаянного решения.

Но старик отбивался и отворачивался от этой тайной трезвой мысли своей и старался заглушить ее словами, как это делают всегда в несправедливом споре.

«ИМЕНЕМ И ЗНАМЕНЕМ»

Щорс явился.

Услышав тревожное сообщение Калинина, он не откладывал ни минуты и выехал через Бердичев на Шепетовку.

Щорс понимал вею опасность положения, но он больше того понимал, как хорошо был рассчитан удар врага в лоб и в спину Боженко. Измена галичан и попытка окружения и сокрушительного удара от Изяславля и Шепетовки, рассчитанного штабом Петлюры совместно с французским командованием — с одной стороны, и удар со спины: «в самое сердце, под лопатку старику».

Один удар был отбит. И как же вовремя отбит! Сообщение о смерти жены опоздало к батьку на несколько часов. Бой он успел довершить. И другой удар надо отвести. Надо защитить старика грудью, как он своей богатырской грудью защищает страну и свободу.

Со Щорсом ехал Денис, ожидавший у Щорса назначения в Таличину.

Когда оба вошли к Боженко, они не узнали своего геройского командира. Это был убитый горем старик, смертельно утомленный человек.

— Микола! Дуже радий! Сидай, браток, сидай! Жду я тебя, как брата. Вызволяй, Микола, бо я помру!.. Здоров, здоров, Денис! Вот и добре, что Дениса до мене представили. Вот и добре: для Пятого полку военкома. Уже покрестили мы с Кабулою твою братву добрым боем учора… чи то позавчора, — обращался он к Денису.

И тут же к Щорсу:

— Ой, горе, Микола, нема моей мамаши! Милочки моей немае! Ох, и помстюся я тим проклятым гадюкам, трясця их матери! Каменюки не оставлю! Рельсы тии кровавые поскручую руками! Своими руками поскручую тии рельсы, що видризали головоньку моей любой! — стонал батько, мечась из стороны в сторону, как больной в бреду, на своем скорбном ложе, на кушетке, покрытой буркой.

Подушка была измята и мокра от батькиных слез, Щорс, коснувшись ее рукой, бережно и незаметно вытер руку и погладил батька по согнутой спине.

— Успокойся, дорогой Василий Назарович, герои не плачут. И такому герою, как ты, слезами горю не помочь. Не плачь, комбриг! Я знаю, что горе. Но что наши жизни и наше горе перед задачей нашей родины? Не довести бы до горя страну! А убийц мы найдем и жестоко покараем. Я уже отдал распоряжение найти в Бердичеве виновных и арестовать их и сообщил в Киев о постигшем тебя несчастье самому правительству. И вот уже есть ответ правительства. Мы представили тебя к золотому оружию и имеем приказ правительства вручить тебе его.

Щорс вынул из суконного свертка золотую саблю и поднес ее Боженко.

Боженко покосился на саблю, перевел глаза на Щорса— и вдруг искра безумия, испугавшая Щорса, засветилась в этом взоре.

— Великодушно извиняюсь, — сказал старик, распрямившись и сделав язвительное выражение лица. — Золотым оружием моего горя не прикупить и сердца моего лестью не унять. Не золотою саблей, а кровавою саблей добывал я свободу для народа. И за ту мою кровь!..

— Неладно говоришь, батько! — сказал насупясь Щорс. — Нехорошо говоришь! Не для личной жизни мы, большевики, отдали свою судьбу будущему человечеству. Нашей мечте мы отдали ее, мечте всего народа, счастью народа! Разве первое твое несчастье на свете? Разве не тысячи и не десятки тысяч осиротело жен, лишившихся мужей, и мужей, лишившихся жен? Почему ты свое несчастье ставишь выше других?

Щорс открытыми, соколиными глазами бесстрашного бойца и прямого человека посмотрел на Боженко. Боженко сидел, потупясь и не поднимая глаз, но видно было, что он слушает с жадностью и тревогой то, что говорил Щорс.

— Правда, ты незаменимый человек на своем месте. Ты герой и вожак героев. Ты силою своей революционной веры и верности вырастил здесь вокруг себя стаю орлят. Ты дал им крылья бесстрашия и пламенную любовь к свободе, и ты за это почтен славою и тем самым золотым оружием, которое мы тебе привезли. Оно прибыло раньше твоего несчастья в штаб, но нам некогда было сообщить тебе об этом ранее, да и ты находился в бою и тебе было не до того. Ты работал кровавою, как

ты говоришь, саблей. Так знай же, что и эта сабля тебе не для покоя дается, а дается для боя за советскую власть. На, получай ее с честью и с честью носи! Она дана тебе от самого Ленина.

Услышав имя Ленина, батько побледнел и встал.

Он протянул было руку к сабле, поднесенной ему Щорсом, но вдруг рука его остановилась, он поднял ее к голове и, закрыв глаза, провел по ним со лба ладонью, как бы отгоняя тяжкий сон. Проведши и по бороде и по груди ладонью и прошептав что-то губами, запекшимися от страданья, батько сказал:

— Филя, подай гимнастерку!

И Щорсу:

— Вид Ленина приказом, кажешь, ця шабля?.. Подпережи мене, Микола!..

— Вид Ленина, — отвечал Щорс, застегивая портупею на батьку.

Крепко расцеловал прекрасное лицо Щорса батько и растроганно сказал, оглянувшись на карточку своей погибшей жены, что стояла на столе:

— То ж мы ему напишем про это дело? Напишем про мое горе?

— Напишем, — ответил Щорс.

— И карточку супруги моей пошлем… И скажи ему так: и в горе своем остался Боженко твердым большевиком. Зупинил[38] свое сердце, кровью облитое, и пошел со всею лютою злостью на врага. А ну, звать командиров! На Дубно и Ровну — в поход! Зараз же будем вырушать.

— Поздравляю вас, товарищи, с победой, со взятием Изяславля и Шепетовки, — сказал Щорс вошедшим командирам. — Скоро прочтете о себе в приказе; я помню каждого. Прошу поздравить своего отца с боевой наградой — золотым оружием.

— От самого Ленина, — прибавил батько.

Командиры окружили Боженко, осматривая саблю.

— Ну-ну, дывиться на шаблю, та не теряйте часу, голуби мои, бо Дубно не дримае! И мы ж тебе, Микола, теж представим до Ленина героем, бо ты самый кращий герой! Найкращий герой!

ГОРЛОПАН

Щорс все еще приглядывался к каждому движению Боженко, и от его зоркого глаза не укрылось, как нервно ходили желваки под густою бородою батька.

— Нету больше моей слезы! Чи так говорю я, Микола? — обернулся он к Щорсу. — На, сховай цю карточку и пошли Ленину вид Боженко у память. А я пишов на Дубно. Ну що, Денисе, — обратился он к Кочубею, стоявшему у косяка двери. — Пожалкував и ты старого? Пожалкуй, пожалкуй, юнацька душа!

Батько говорил, одеваясь по-походному, в чем помогал ему Филя, вытаскивая нужные вещи, по одному знаку понимая своего командира.

Батько хлопал себя ладонями по груди, и мигом Филя вешал на грудь его бинокль. Батько хлопал по карману, и Филя засовывал ему в карман коробку с сигарами. Наконец батько стал причесываться, и тут Филя мазнул батька по голове помадой. Денис глядел на него и, вспоминая недалекое прошлое, подумал, что батько за эти пять-шесть месяцев похода изменился: даже волосы стал помадить.

Но Боженко в ожидании милой жены своей купил эту помаду, и это понял Денис, когда батько вдруг резким жестом отвел Филькину руку с помадой, взял полотенце и вытер голову насухо. А потом достал из кармана и бутылку с коньяком и поставил ее на стол, грозно оглядев при этом Филю.

Денис понимал, что в сложной мимической игре, происходившей между Боженко и Филей, в этой сцене одеванья отображается вся душевная борьба, которую только что пережил батько. Он на глазах преображался.


Весть о том, что к батьку приехал Щорс, разнеслась с быстротою молнии. Братва бушевала в ожидании похода.

А поход был внезапно отменен.

— А! Так вот в чем штука: Щорс стал поперек дороги!

И стоустая молва превращала быль в сказку. Смерть жены Боженко и горе батька обрастали тысячею вариантов и легенд, в которых не обошлось без провокации. И про Щорса говорилось теперь:

— Гляди, кабы еще не вздумал папашу заарестовать! Не дадим увозить Боженко!

— Покажите нам нашего отца!

— Пусть выйдет батько на крыльцо! — .кричали бойцы.

Кричали, конечно, не все. И тех, что кричали отчаяннее всех, отмечали для себя командиры, намереваясь проверить — от души ли тот крик, и не голос ли это провокаторов, подосланных или купленных Петлюрой, что столько раз пытался уже засылать провокаторов, но всегда до сих пор безуспешно.

И Кабула, тяжело переживавший батькино горе, смекнул, что тут имеется злая игра, и внимательно прислушивался к крикунам. Он отметил один до фальши кричащий голос:

— Подать нам сюда Боженка! Пусть выйдет отец! Подать нам Щорса сюда — пусть выйдет! Тут дело нечисто: увозят Боженко! Арестовывают папашу!

Кабула, прислушиваясь к этому фальшивому визгу, пробрался поближе к кричащему и, разглядев его хорошенько, уже потянулся было непроизвольно к ручке «кольта», да вовремя подумал: «Одним выстрелом пожара не потушишь».

С находчивостью старого партизана он окликнул кричащего:

— Вот это верно, браток! А ну, давай пойдем с тобой к папаше, повидаем его самолично и объясним братве, в каком он есть в данном положении, — святое дело!

— Да я не пойду! Зачем мне ходить? — уклонялся тот. — Пущай он сам сюда выйдет, чтоб всем стало видно!

— А может, и некогда ему выходить. Может, приказ пишет или письмо до самого Ленина. А мы пойдем под окошко, поглядим и братве все чисто дело объясним, А то что ж, правда, народ мучается.

— Да ты поди сходи, Иван, — толкали его. — Чего же в самом деле горло драть? На то глаза кошке дадены! Чего ж зря мяукаешь?

Горлопан понял, что его выведут на чистую воду, что дело пойдет сейчас начистоту. Но деваться было некуда.

— Что ж, и пойдем! Я не боюсь! А чего мне бояться? Я за отца постраждать могу. Вы ж меня, хлопцы, не выдавайте, бо меня командир ведет! А куда он меня ведет?

К самому Щорсу! Сами понимаете, на какое дело иду. Вы ж меня, братва, не выдавайте!..

Но в это время сам батько появился на крыльце. Он постоял, поглядел на шумящее море «таращи», махнул рукой, и все стихло.

Он был на крыльце один. Никто из приехавших не вышел с ним, чтобы не мешать собственному его чистосердечию и его собственной воле в этом разговоре с народом.

Народ придвинулся к крыльцу. Прежде боялись подходить, чтобы не. тревожить. батька, тем более что и ординарцы разъезжали у его квартиры, то и дело кричали:

— Эй, тише, папаша спит!

Или:

— Тише, папаша страждает!

Или еще трогательнее:

— Тише, папаша рыдает по своей любимой жене!

Теперь бойцы сомкнулись у крыльца.

— Приказ получили?

Тишина…

— Таращанцы! — крикнул батько изо всей силы. — Приказ к походу дадён?

— Да-дён! — охнула «тараща» в один голос.

— Трубач трубил сбор к походу?

— Тру-бил! — раздался ответ.

— По местам! — гаркнул батько. — По-стройсь!

«Тараща» шарахнулась и стала в строй.

— Ну, видал ты батька? — спросил Кабула провокатора, не отпуская его от себя.

— Ви-дал!.. — запинаясь, протянул унылый голос.

— Чего ж ты скис, собачий хвист? — спросил Кабула и пнул провокатора под микитки дулом «кольта» с такой силой, что он упал навзничь.

— Добре сделано! — сказал Кабуле подошедший Калинин. — Я его все время примечал, да убрать не удавалось.

— Слабо ему сделалось! — подошел один из тех, кто подбивал еще недавно горлопана идти посмотреть, цел ли батько и как себя чувствует.

— Оттащи-ка его на свинюшник! — сказал подошедший Кабула и пошел строить свой полк к походу.

А Боженко, прощаясь со Щорсом, говорил:

— Был ты мне брат родный и товарищ дорогой и остался тем. Только не забывай ты про мое горе. Сделай все следствие сам и мне о том доложь. Похорони жену мою и венок от мужа положи. И план сыми местности той, где она лежатыметь[39], моя пташечка…

И опять досадная слеза покатилась из одного прижмуренного глаза; батько не смахнул ее со щеки, а просто отвернулся, чтоб никто того не видел.

— А я того — долбану Дубно и дам той суке Петлюре тай галичанам и панам доброго «бубна» (батько любил баловаться рифмой).

И он обнял Щорса и расцеловал его, касаясь мокрой от слез бородой Щорсова лица.

Только смолкла труба и взял последнюю ноту горнист, его сосед, песенник-кавалерист Грицько Душка, тряхнул чубом, повел локтями и плечами, зыкнул и запел донскую казачью песню:

При бережку — при луне,

При счастливой доле,

При знакомой стороне

Конь гулял по воле.

Кавалерия пошла на ровном аллюре мимо батьковой квартиры, отсалютовав ему и Щорсу саблями.

— Эх, — крикнул батько, заступая в стремя с обычным чувством предвкушаемого удовольствия похода и боя. — Дамо панам бубна биля того Дубна!.. За мною, ребята, рысью марш!.. Прощай, Микола, що то в сердци мени укололо: може, й не побачимось, — шепнул он подошедшему Щорсу, нагнувшись с коня.

— Не журись, побачимось, — отвечал Щорс, проводя рукою по, открытой голове своей.

Щорс долго стоял посреди дороги в пыли, наблюдая могучее движение таращанских полков, выступавших в поход после пережитых тревог. Он вглядывался в загорелые мужественные лица таращанцев, стараясь найти в них хоть след только что пережитой смуты или неудовольствия, — и так и не нашел ничего, кроме предбоевого вдохновения, которое он так привык видеть на лицах своих бойцов. Да и как могло быть иначе? Это шли героические революционные части, люди, выпестованные вожаками-коммунистами, — краса советской власти, опора и надежда великого будущего.

—.. А вот и поганец! — Из сарая на аркане, обмотанном вокруг груди, выволакивает Кабула провокатора и приговаривает: — Пидбигай, собака, на аркане за мною, до здоху, конай, кобылячий хвист, за брехни! Розповидай, стерва, кто твоего языка позолотив, гадюко? Ну, пидбигай же!

Бойцы, увидев провокатора, получившего возмездие, хохочут удовлетворенно.

А Щорс кричит Кабуле:

— А ну, брось! Давай его мне сюда до трибунала. Он-то мне как раз и нужен. А еще мне нужен Лоев, эскадронный.

Отрубает Кабула саблей веревку и бросает среди площади у ног Щорса Иуду, огрев его на прощанье плашмя саблей вдоль плеч. И кричит проезжающему эскадронному:

— А ну, Лоев, слезай и ты с коня та дыбай до Щорса — развязывать брехни!..

Лоев покорно слезает с коня и отдает его Кабуле.

И догоняет Кабула Боженко уже в чистом поле, на Изяславльском шляху, за Шепетовкой, и, ударив Дениса, едущего рядом с батьком, со всей силы рукой, заставляет его оглянуться. А батько, увидев своего Кабулу, наставительно говорит:

— Ой, на твою лихость, Павлусь, будет теперь гнуздечка [40] та ще й с гудзиками[41]. Даю я военкому Денису Кочубею дозволенье лаять тебя распоследними словами за всякую твою, сынок, штуку. Хоть и любил я тебя, но ненавижу я твою чрезмерную лихость. И щоб не пив мени горилки, сынок, и не бабивси аж до самого Дубна, бо ты есть полковой командир и прочее!

— Та ж не буду до самого Дубна! Та ще й дали! — отвечает, скаля прекрасные белые зубы, красавец комполка, имеющий славные заслуги и отличия, выделяющийся и среди героев, отважный, находчивый командир.

— А зараз кидай мне разведку по всим четырем шляхам! Скачи, осветляй местность, бо тут ихний гадячий хвист всюду шьется!..

Едучи на коне рядом с Боженко и развлекая его разговорами, вспоминал и рассказывал Денис батьку про политические и стратегические планы дивизии и про штабную обстановку у Щорса в Житомире.

— Есть у меня, Василий Назарович, несколько замет насчет того, что враг опутывает нас не так с фронта, как с тыла. Ты видишь: в чистом поле его как корова слизала — не видать. А осядь назад, как на ежовы иглы наткнешься.

— А что я тебе говорил? — буркнул, самодовольно улыбаясь, батько, посасывая трубочку. — Га?.. Ну, наелся теперь тыловой каши? Полный рот пылюки?.. Как кроты, они под нами землю роют, ще й песком очи засыпают. О то ж, брат, не забувай старого! Старый все чисто насквозь, знает… Ну, так що ж там у Миколы? Як живе?.

— Ну, я не говорю уже об некоторых наркомвоеновских «дятлах», как мы их там прозвали, армейских инструкторах и инспекторах, — и тебе они, я знаю, уже в печенках сидят.

— Цих добре знаю, — отвечал батько. — А то ще яки чертяки?

— Вторая категория — это лисы, сдавшиеся в плен и живо перекрасившиеся из рыжего цвета в красный, и «жовтяки», вроде «сочувствующие советской власти».

— Ну, а то ще яки? Вижу по тебе, що есть ще инший сорт. Кажи: просто шпионяки? Ящерки?

— Вот именно— просто шпионяки, отец. Самые настоящие шпионяки. Да они-то и замаскированы лучше всех. Но от нашего с тобой глаза и эти не уйдут.

— И в штабе у Щорса, кажешь, роблять «работу»? А що ж им Микола хвоста не зарубив? Казав йому про те?

— Да он и сам догадывается, — сказал Денис. — Работает тот рыжий подлец под маркой представителя боротьбистов по национальным делам в штабе. Но Щорс считает нужным выждать и приглядеться к нему.

— Гм!.. — хмыкнул батько. — О то ж и я секретом думаю, браток: чи немае и у тому Центри у Киеви ворогив? Неповинно б бути. Та здаеться, що вони там есть!

Батько протянул плетью по жирному крупу своего Буцефала — артиллерийского коня, на котором он проделывал дальние походы, сберегая своего любимца Орлика.

СВАТОВСТВО

В последних боях Денис оторвался от батька. Он был с Кабулой. Пятый Таращанский полк был направлен батьком на Ровно, на соединение с партизанскими отрядами Рыкуна, Прокопчука и Бондарчука. Вместе с партизанами и брали они Ровно.

Но батько, закрепившись и отаборившись в Дубно, решил развивать операцию дальше, на Радзивиллов — Броды ко Львову и на Кременец — Збарж к Тарнополю, чтобы выйти на соединение к восставшим внутри Галиции, против новых союзников Петлюры — белополяков, галичанам. Батько знал, что Кочубея Щорс специально уполномачивал по галицийским делам, и решил поэтому, усилив Пятый полк влившимися теперь в него ровенски-ми и дубенскими партизанами, бросить на Радзивиллов — Львов именно его и Кабулу, а самому пойти на Тарнополь.

Ввиду этого батько затребовал к себе Дениса и Кабулу для инструкции в Дубно, приказав дать два дня на роздых полку и начать усиленное формирование партизан для укомплектования полка.

Денис и Кабула приехали поездом и сразу со станции ввалились к Боженко. Батько теперь квартировал скромно, занимал всего две комнаты под штаб: одну для писарей и одну для себя.

Еще проходя через писарскую штаба, услышали они в следующей комнате громкий батьков голос, кого-то грозно распекавший, и, войдя, увидели незабываемую сцену. Перед батьком стояли пятеро дюжих загорелых таращанцев и бережно поворачивали перед ним застенчиво краснеющую красивую девушку-полячку лет восемнадцати.

— Та вона ж як крулевна, папаша! Диви, яка красуня!

— Що то за собачьи дурощи! Та коли вже я выбью з вас тее, чертова босота? До победного конца, казав же я вам, до бабы не касайся!

— Да мы ж жалеючи тебя, папаша, как ты есть в грусти по поводу смерти «матки», предоставляем тебе этую дивчину в жинки. Она сама согласна за тебя замуж. Разве мы против согласия? Сама зъявила охоту. Бо ты ж ее сам вид знущания визволив. Чи ж ты не памятаешь?

Наконец батько не вытерпел и, рассердясь, поднял плетку-тройчатку над головой и со всего размаху окрестил ею назойливых сватов.

Девушка вырвалась и убежала. А таращанцы, поеживаясь от батькиного угощенья, все еще не унимались, уговаривая:

— Да пожалей же ты себя, отец! Чего ты нас и себя мучаешь? Ты горюешь, а мы страдаем. Весь народ страждает, на тебя глядючи… Вить такой красавицы и в свете не найдешь! А она по тебе души не чает.

— Арестовать мне этих негодяев! — закричал батько и кивнул Кабуле.

— Да мы и сами никуда не уйдем. Раз мы задумали такое дело, то — пока не кончим, хоть ты убей нас, отец, имеем всеобщее решение… Все бойцы тебя при том сватают.

Кабула вытолкнул пятерых молодцов и крикнул часовым в писарскую, чтобы за ними присмотрели.

— А девку выпустили? Эх вы, писаришки паршивые! Где девку дели? Ах вы, моргуны, мухоглоты, — ругались сваты.

Батько был смущен еще и тем, что эта домашняя сцена разыгралась на глазах Дениса, бывшего свидетелем его недавнего горя. Хоть сам батько тут ни при чем, но все же как-то неловко — такое приключение.

Батько немедленно перешел к делу и расспросил Дениса о состоянии Пятого полка, к которому он относился ревнивее всего еще и потому, что наличие этого полка — уже второго по счету таращанского полка — довершало комплектование полной таращанской бригады. До сих пор батько хоть и звался комбригом, но имел всего один полк. Правда, по численности полк этот превосходил иные бригады — чуть не тысяч десять штыков. Но батька обижало то, что это все еще не полноценная бригада и он сам как бы не полный комбриг.

Кроме того — комполка был его любимец Кабула. И то, что Денис опять предоставил батьку своих людей и охотно согласился стать в его подчинение, доказывало батьку его собственный рост. Ведь когда-то — шесть-семь месяцев тому назад — Денис не пожелал сделать этого в Гродне.

— Ну, так какое ты мнение имеешь о полку и новых ровенских партизанах? — спрашивал Боженко.

Денис понимал, что хоть вопрос этот и не относится прямо ни к чему другому, кроме Пятого полка, но в нем кроется многое другое, и ответил разом:

— «Немае краще слив, ниж опишнянськи; немае краше хлопцив, ниж таращанци». Как всегда, батька, слава таращанцев ни у кого из партизан не вызывает сомнений и колебаний. Записываются все сполна, и уже через день не отличишь людей ни по чубам, ни по осанке, ни по словесному закруглению. А попробуешь при этих новых вчерашних гульчанах, здолбуновцах, новосельковцах, ровенцах или там городнянцах моих, или глуховчанах, дубовлянах сказать что-нибудь не так о таращанцах, кровно обидятся, как будто они всегда были природные таращанцы.

Батько хохотал, довольный.

— Все в порядке, Василий Назарович, — говорил Кочубей.

— Ну, как комполка Кабула справляется? Политику, стратегию понимает? Ты ж мне, Денис Васильевич, политически его воспитывай. Ленинскому слову учи. Учи его. То золотой человек, беда, что политически ще не дуже грамотный. Ну, тебя он уважает, прямо ждал тебя не дождался, и вот вы с ним теперь до пары. Думаю я сам с вами на Львов-город идти. Радзивиллов завтра брать будем. Ваш полк когда там будет?

— Давай приказ, отец, — завтра там будем.

Батько довольно улыбнулся.

— Я, вишь ты, Калинину даю два полка на Тарно-поль. Нам надо по проскуровскому фронту равнение держать— на Каменец-Подольск. Там богуния и червоные казаки с фланга наступление ведут. Вот Щорсов приказ, читай. Ну, а про Радзивиллов тут ничего нет. Как мы с тобой понимаем, это вроде как самостоятельная, так сказать, стратегия. Вот почему я эту операцию Пятому полку препоручаю. Он у меня пока еще под видом партизанского. Содержу его на местном довольствии. Долбанем в Радзивиллове антантова француза у пилсудское гузо. Все понятно, Кочубей? Га? — рассмеялся Боженко.

— Все понятно, папаша.

— А вот и Кабула! Ты где запропал? Приехал за приказом, а сам где ходишь? — спрашивал батько, хотя он сам подал тайный знак Кабуле удалиться на минуту, чтоб поговорить наедине с Денисом,

— Да я так, папаша, проветрился. Семечки у девок отобрал, да вот и лускаю. Может, хотите? — протянул он батьку горсть арбузных семечек.

— Да брось ты там! Когда семена лускать! Садись, смотри карту и малюй мени червоним оливцем[42]: звидки[43] ты пидешь от Ровно на Броды? Имей понятие — сам один с своим полком пойдешь на. то славное дело. Ну, да и я тебе у хвист броневиком причеплюсь, «гвалтом» пособлять буду. Вот я тут по зализнице на Радзивиллов завтра поеду. Как поведешь полк? Доложь мне обстоятельства — численность, довольствие, одежда, вооружение. Артиллерию легкую имеешь в достаче? «Рочкисов» тебе пару даю. Гранатометчиков роту для атаки броневиков. На панство идешь, не на Петлюру, это знай и понимай: французское командование!. Сам Фоша у них сидит в штабе. Слыхал! Хвист набок! Не до шутки, Кабула! Чого ты иржешь, як жеребец: какой-нибудь? Сурьезное дело, а ты тут морду, как перед милкой, кривишь! Вот слушай толкового человека — и чтоб ты мне от Кочубея ни шагу. Я на то тебе и моргнул, чтобы ты вышел прогуляться, да тут про тебя в секретном порядке все и распытал у военкома вашего. А ты думаешь, я тебе как, всецело доверяю? Я ж знаю, кто ты есть: выдержки у тебя немае.

Боженко постоянно добродушно журил Кабулу, и тот знал, что батько все это только для назидания, на всякий случай, ворчит, и поэтому не мог не улыбнуться на эту знакомую-презнакомую воркотню. Но видно было, что Денис отозвался о нем хорошо и батько доволен и недаром дает теперь Пятому полку ответственнейшее поручение идти на Львов, — шутки ли!

— Значит, мы первые, папаша, на Карпатах, будем? — спрашивает Кабула, задорно,

— А то как же! Ну, садись, брат, и кумекай тут с Кочубеем. Филя, ты до гостей чего-нибудь поутюжней! Коньяк французский добрый попался. Нате, хлопцы, ще и в дорогу по бутылке. Да не пейте одним духом, а то поснёте еще и прогавите мне большое дело.

Денис показал Кабуле на отдельном клочке бумаги расчет обходного удара на Луцк, на Млынов и на Берестечко и, поспорив с ним немного, предложил свой расчет батьку, перенося его тут же красной чертой и стрелками на карту.

— У тебя ж на Кременец Калинин пошел, значит мы только от Луцка устроим партизанский кавалерийский заслон и пойдем прямым маршем на Млынов и Берестечко, а ты с Дубна броневиком на Радзивиллов. Завтра к полудню в Хотине уже будет наша кавалерия,

— Толково, сынки! Правильная стратегия! А то была тут глиста штабная такая. Все путала, стервоза, и мне под нос карту спаскуджену [44] подносила. А я в той карте сам разбираюсь, хоть не так-то швидко[45]. Образование!.. Ну, вот вам по куску сала та по дви пачки тютюну турецького, чи то грецького, и штоб завтра быть кому из вас с кавалерией у Млынове. А Рыкун там или Бондарчук пусть идут на Луцк. Ну, прощайте, мне тут дела еще есть. А ну, гукай Калинина, вестовой.

— Я здесь, батьку! — шагнул в комнату ожидавший в писарской Калинин.

Денис и Кабула уже успели с ним поздороваться да перекинуться шуткой по поводу «сватовства».

— Они его тут без нас обженят, — ухмыльнулся Кабула. — Ну, да и пускай, абы голова здорова! Прощевай, Калинин. Доглядывай батька!

Все знали, что батько горюет безутешно по своей убитой жене.

Часто бойцы и командиры заставали батька плачущим, склонившись над картой, над которой батько проводил все свое свободное время между боями.

Бывало, удалит батько всех, заявив, что он будет заниматься «стратегией», усядется над разостланной на столе трехверсткой с лупой в руке и чертит красным оливцем свою «стратегию» — на завтра. Но, оглядевшись, что в комнате никого нет, батько тихонько достает из бокового кармана френча карточку Федосьи Мартыновны и, поставив ее на карту, одним глазом глядит на трехверстку, а другим (прижмуренным) на свою любимую, которой больше нет на свете, — один взгляд на нее, другой на карту. И вдруг батько начинает тяжело дышать, и частые капли слез дробно стучат по трехверстке. Филя заглядывает в комнату или входит Калинин… и батько мигом прячет фотографию под карту и смахивает рукавом слезы с лица и с карты, грозно поглядывая на вошедшего внезапно бойца.

— Чего без спросу явился? Я же говорил — стратегиею занят. Проклятое стекло, — батько показывает на лупу, — аж слезу выбивает. Не карта, а мелкота-комашня замест сел-городов. Ладно, так обойдемся… Ты местность здесь разведал, Калинин?

— Разведал, отец, — отвечает Калинин на вопрос батька, считая неудобным сочувствовать его тайному горю.

Но тревога за то, что это незалеченное горе батька отвлекает его от «стратегии», дала повод бойцам искать исцеления для батька. Вот почему и посватали бойцы батьку в жены красавицу девушку.

БРОДЫ

Весь поход, проделанный таращанцами после батькового горя, от Изяславля — Шепетовки до Ровно и Дубно, отличался такой напряженной стремительностью, которая была даже для таращанцев непривычной.

Таращанская бригада вырвалась этой стремительностью из линии общего фронта дивизии — Новоград-Волынск — Старо-Константинов — Проскуров — и шла уже клином, рискуя все время попасть под фланговый удар: от Ковеля и Луцка, а также от Львова были бело-поляки, а слева, от Кременца — Тарнопля, петлюровцы. В тылу орудовали банды Струка, Волоха, Орлика, Зеленого, Жежеля, Шепеля, Ангела и совсем недавно появившегося со стороны Коростеня Соколовского.

Движение таращанцев вперед без оглядки начинало беспокоить штаб дивизии и самого Щорса. И хоть Щорс еще не оставил плана прорваться через Галицию к Венгрии, он все же укрощал Боженко и писал ему о том, чтобы, взявши Дубно и Ровно, батько ни в коем случае не выдвигался пока дальше в западном направлении— на Львов и Ковель, а согласно общему приказу, разработанному дивизией, создав заслон со стороны Луцка, повернул бы основные свои полки на проскуровское направление и вышел в Кременце на соединение с богунской бригадой, гребенковцами и червоными казаками. Эта осторожность Щорса вызывалась соображениями общей стратегии революционных армий.

Батько и сам отлично понимал опасность дальнейшего устремления клином.

Но сразу оставить задуманный план он не мог. Однако ж, чтобы оградить себя от упреков Щорса, способ нашелся легкий и обычный — проделать этот рейд на Львов силами новых ровенских и дубенских партизан, влитых в недоформированный еще Пятый полк.

Кабула и Денис, едучи в поезде до Ровно, обменялись этим рассуждением о батьковом расчете и решили, что батьков риск надо оправдать.

— Все ж наполовину людей мы заберем с собой. Бондарчуку выступать на Луцк, а Рыкун пойдет с нами…

Батько на броневике подъехал до Рудни и, остановившись на изгибе линии, у железнодорожной будки, начал пристреливать местность, оставляя вне обстрела левую сторону, откуда ждал он появления своих. Он курил трубочку и, объяснив знаками связному, что и как надо делать (сквозь непрерывный грохот четырех орудий слов все равно не было слышно), принялся рассматривать местность в бинокль. Бинокль имел особое значение для батька; пользуясь им, он часто находил уже в поле наиправильнейшее решение боевой задачи. Батько всегда, когда имел возможность, рассчитывал и расчерчивал по карте план предстоящего боя, как умел. Но все это больше нужно было ему для успокоения души, а на самом деле как часто летело к черту все расчерченное в плане и написанное в приказе. И батько, зная это по собственному опыту, предупреждал своих командиров:

— Приказ ложится лишь в основу твоих действий, и если ты будешь слепо подчиняться ему, не будешь иметь собственных рассуждений и собственной ответственности, то лучше и не называйся командиром. Я спрошу с тебя за то, что ты не создавал собственного приказа во время боя.

Выше всего в бойце батько ценил инициативу, находчивость и решимость. Одну лишь лихость он не ценил вовсе.

— Умирать и всякий дурак умрет, а ты мне цел останься, людей сохрани и врага победи, вот тогда ты и будешь командир!

И сейчас, оглядывая в бинокль незнакомую местность и ожидая от нее всяких неожиданностей и фокусов, батько вдруг почему-то подумал, глядя в сторону Млынова, что не с этой стороны появится Кочубей или Кабула, а с обратной — с той, что вот уже час как находится под жесточайшим обстрелом артиллерии.

— А ну, прекрати огонь! — махнул батько условно рукой, как бы притушивая ею огонь. — Слушай, кум Антон, а ведь чего мы, собственно, снаряды портим? Никакого черта кругом нету. Белополяка не то что в Радзивиллове, а, пожалуй, и в Бродах нет. Он сейчас уже во Львове молится в костеле, чтоб красные черта не подсмолили ему зад. Давай швидко — тихо, без единого выстрела, на Радзивиллов. Есть у меня такая догадка, что не будь Кочубей Денисом, если он не подбил Кабулу наставить мне, старому, носа. И в то время как я тут гоняю артиллерией уток по болоту, они кохают радзинилловских панянок и пьют с ними галицийский мед..

— Крута, швыдче, Гаврило!.. — крикнул он добродушно машинисту и, усевшись на башне, стал оглядывать местность уже не в бинокль, а из-под ладони.

Каково же было его изумление, когда к нему по крутому скату брони по чугунной лесенке влез сам Денис Кочубей и расхохотался.

— Фу ты, дьявол! — отплюнулся батько. — Чуяло сердце! Знал я, что ты штукарь партизан, ну на такую шутку не надеялся! Откуда ж ты взялся, бисова дытына!

— Да я ж в той будке сидел, возле которой ты полчаса стоял, занятый стрельбой из-за прикрытия; с разведкой связистов сидел — ждал, что ты будешь делать. Ты двинулся. Ну, я и решил выкинуть штуку, так как ты действительно, отец, прав — и поляков в Радзивиллове нету.

— Вот чертова холера, ломай тебя с колена! А ты когда ж в Радзивиллов съездил?.. На чертовом помеле, что ли, или эроплан достал?

— А зачем же мне ездить на черте, когда я тут с полевым телефоном. Кабула по телефону сейчас сообщил, что занял Радзивиллов без боя: шляхта удрала.

— Ну вас к чертовой матери! — рассердился не на шутку батько. — Свяжись с партизаньем, обязательно они тебе чего-нибудь нагородят! Сколько разов перцу подсыпали. Поворачивай назад машину! — кричал батько машинисту в рупор.

— Да она ж не повертывается! — острил оттуда машинист, подслушавший командирский разговор и тоже склонный к шуткам по адресу батька.

— Что я вам, бисовы сыны, тут на смех, что ли? А ну, Кочубей слётывай, откеда взялся! И явись ко мне сегодня вечером с докладом. Ну, если будет не до смеху, то с тобой поговорю, как издевался ты над стариком!

Денис вдруг посерьезнел и, взяв батька под локоть, крикнул ему в ухо:

— Не гневайся, отец, крой на Радзивиллов, сегодня мы и Броды возьмем. Вон Рыкунова кавалерия из лесу выходит. Дай салют, отец, хлопцы знамя подымают!

Боженко посмотрел в ту сторону, крякнул, задумался и, махнув рукой, с досадою ответил:

— Ну и командуй сам, раз ты тут все дело смекаешь. Наплясался я около вашего брата, чтоб мною еще и командовали!

И батько упрямо уселся на бронебашню и закурил трубочку, а Денис принял команду.

Броды были взяты.

Громы утреннего артиллерийского обстрела, произведенного бронепоездом Боженко, нагнали такую панику на белополяков, что они в своем бегстве от Радзивиллова не опамятовались и у Бродов, и Кабула с Рыкуном со своими четырьмя партизанскими эскадронами прямо на спинах бегущих влетели в Броды. Представители города во главе с ксендзом вышли навстречу «красным дьяблам», прося их помиловать мирное население. Матрос Рыкун на чистом галицийском диалекте объявил ксендзу и делегатам, что большевики не воюют с безоружными и не бьют лежачих. И что делать какие бы то ни было неприятности взятому городу красные войска не собираются. Но пусть отводят войскам поскорее квартиры и кормят проголодавшихся в большом походе людей, а за порядок в городе будет беспокоиться советская власть — хозяин украинской земли.

Спокойный ответ командира был так мало похож на неистовое движение кавалерии, как с неба спрыгнувшей на Броды, что делегация еще больше была обескуражена. И проходивший по городу, чтоб размять косточки после целого дня, проведенного на бронебашне, Боженко говорил, смеясь, Денису:

— Не так снился этот день шляхетным панам! Ну, признаюсь, и мне он как приснился. Голубок, так мы через неделю будем в Будапеште! Ну, я на ночь съезжу в Дубно и поговорю оттуда с Миколою Щорсом. Сдается мне, что и Калинин уже в Кременце. Только моему сердцу что-то неспокойно: чтоб не ударила опять нас эта стерва ножом в спину. Не может того быть, чтоб не было у них войска! Заворачивай, Кочубей, разведку на все боки!

Батько уехал на броневике, приказав Денису к нему явиться через два дня для доклада и разработки дальнейшего плана похода. И похода на Львов приказал не развивать до особого приказа — до согласования со Щорсом.

СТОП МАШИНАМ

Через три дня Денис выехал в Дубно по вызову батька. Вызов был лаконичен, и, судя по этому, можно было догадываться, что дальнейшее развертывание боев в направлении на Львов приостанавливалось.

Денис вновь и вновь перебирал в воображении все возможности развертывания дальнейшего похода. Он вспомнил переписку свою с галичанами, которую вел две недели тому назад из штаба Щорса, и рыжего Левицкого. И сейчас ему вдруг показалось, что, пожалуй, вся переписка галичан была провокационной. Галичане там или не галичане, но повстанческий штаб в Галичине просто хотел, во-первых, вызнать намерения армии на ближайшее время, а во-вторых, втянуть армию в неподготовленный ее командирами, но заранее спровоцированный врагами народа поход в Галичину. Все это были козни Антанты.

Догадки Щорса в этом отношении оправдались. Да, это была совершенно явно выраженная и тщательно разработанная в штабе интервентов провокация, и следы ее вели прямо в галицийский повстанком. Вот тут-то и зарыта собака — почему дальнейший поход в Галичину был сейчас нецелесообразен, во всяком случае до выяснения настоящей физиономии штаба повстанкома, и до выяснения физиономии «рыжего» Левицкого.

«…Не тот ли это самый Андрей Левицкий, что приглашал оккупантов на Украину после Брестского мира?» — напрягал свою память Денис.

Денис входил к батьку с твердым решением — ни в коем случае на свой риск не предпринимать дальнейшего углубления рейдового похода.

— Добрую припарку имею от Щорса из-за тебя, Кочубей! — начал с места в карьер Боженко.

Денис не нашелся бы, что ему ответить, если бы не принятое в дороге решение противостоять походу. Он промолчал, выжидая дальнейшего развертывания батькиной «дипломатии».

— Грозится разоружить Пятый полк в случае неоставления нами Бродов. Требует отступления на исходную дубенскую линию…

— Не огорчайся, Василий Назарович, — успокаивал батька- Кочубей. — Щорс прав. Но не только доводы стратегического порядка, которыми он, очевидно, руководился при этом — выровнять фронт на проскуровском направлении и не подставлять дивизию под возможность флангового удара, это, конечно, веский довод, но это куда бы еще ни шло, может, мы и устояли бы при уменье маневрировать, — но у него есть и другие, еще более веские, политические доводы.

Батько ошалел от неожиданности.

Он даже повернулся в кресле и положил на стол только что раскуренную трубку, изобразив на своем лице недоумение и иронию.

Как? Денис, на которого он только и мог рассчитывать в эту минуту в споре со Щорсом по данному вопросу, Денис, знаток галицийских дел, каким знавал его сам Щорс, Денис теперь не реагирует на батькины уколы его самолюбию и сразу слагает оружие! И чье же оружие? Главное, не свое, а его, батькино, оружие!

Батько не выдержал. Он встал из-за стола, топнул ногою и, стукнув по столу кулаком, сказал:

— Такого «партизанского» оборота не ожидал!

Батько этой фразой выдавал себя. Ведь он только делал вид, что он ни при чем, что, мол, вся история с Бродами — Денисова партизанская выходка, которую батьку приходится унять и замять перед Щорсом. Но батьку уже было не до лукавства. У него хватило теперь лукавства лишь на то, чтобы зацепить Дениса кличкой «партизан».

— Не волнуйся, Василий Назарович, я тебе кое-что расскажу.

— Теперь расскажешь? А что ж ты до сих пор думал? Играться, что ли, будем на фронте?

— Тут ты прав, — согласился смущенный наконец Денис, — но не всякое яблоко созревает до осени и не всякая мысль родится в бездействии.

— Ну ладно. Выкладывай свои яблоки вот сюда! — Батько стукнул ладонью по столу и, закурив трубочку, сделал несколько шагов по комнате. Это означало, что батько нервничает и начинает серьезный разговор. Раскуренная трубка означала переход к решительному действию.

И Денис рассказал ему все, что передумал за это время и что вызывало его сомнения. Батько слушал и дымил, набивая трубку за трубкой и угощая Дениса крепким табаком из кисета.

Рассуждения Дениса понравились старику. Он постепенно стал успокаиваться. Особенно дошел до батька самый главный довод Дениса: он рассказал ему о том, что слышал, будто Троцкий предлагал оставить Восточный фронт против Колчака якобы для того, чтобы бросить восточную армию сюда, на запад.

— Прогавили[46], — сказал батько. — Все понятно, братец. Котелок твой прицеплен на месте, и спасибо за чистую правду, товарищ Кочубей. Мы не авантюристы и не партизаны — армия. Политика, стратегия, тактика — спокойствие, браток! Какие это понятия для моего характера! Святое дело! Все понимаю и подозрения свои сымаю, а я их завсегда имел.

— Какие подозрения, отец? Ну, ну, выкладывай, что еще за подозрения у тебя? — смеялся Денис.

— Щорс тебя отзывает, — бацнул, как бросил гранату, Боженко.

Денис вздрогнул от неожиданного известия. Он не сразу вспомнил, что Щорс лишь временно отпустил его к таращанцам, для сформирования Пятого полка.

Денис за месяц похода сжился с новой обстановкой и совсем было позабыл об этом условии. Однако хорошо, что об этом помнил Щорс: вот и представляется случай прямо, в упор рассмотреть из штаба всю обстановку и прямо в упор разрешить свои сомнения у Щорса и посоветоваться с ним.

— Нет, это неожиданно для меня, батько, хоть мы со Щорсом об этом и договаривались ранее. Но заговора тут нету, это ты брось. А сейчас мой выезд в штаб, как ты сам понимаешь, как нельзя более кстати.

— Вот то-то и оно: как нельзя более кстати! А Броды кто ж будет тут разжевывать? Когда это Боженко отступал? Га?

— Опять «партизаны», а не Боженко, — улыбнулся Денис, намекая батьку на им же придуманный способ объяснения перед штабом своего не предусмотренного приказом дивизии наступления, «на случай чего». — Вот тебе и случаи: все предусмотрено тобой заранее,

СВАТОВСТВО ПРОДОЛЖАЕТСЯ

В дверь постучали, и вошел Филя.

— Товарищ комбриг, тут до вас делегация от пожилого сословия, — доложил он. — Бабуся с дидусей что-то такое мелют, что — не доберу, про якусь-то вашу обиду. На вас обижаются и хотят с вами говорить. Дуже давно дожидаются, да я не докладывал, — Филя кивнул в сторону Дениса. — Дило од усих секретное.

— Якого черта ты мелешь, вовча пастка! Секретов у меня от товарищей командиров и военкомов и от усего Советского Союзу нет, окроме стратегии. Зови дилигацию!

Вошли двое старичков.

— Прошем пана! — начал дедушка.

— Прошем пана! — повторила бабушка.

— Та я ж не пан, — попытался батько вступить в дискуссию с «делегацией», но махнул рукой, потому что делегация замахала на него разом четырьмя руками.

— Сидайте! Сидайте и говорить докладнийше та покороче!

«Делегация» села на один табурет. Кроме одного свободного табурета, в комнате батька все было завалено походными вещами: седлами, амуницией и прочим. Батько — или, вернее, Филя — считал неизбежным завалить квартиру амуницией, так как батько любил самолично задаривать боевыми трофеями бойцов во время стоянок на месте.

Но старички были щупленькие и отлично поместились на одном широком табурете. А так как они сильно жестикулировали, им приходилось поочередно подниматься с места для высказывания и затем, пятясь, садиться, приговаривая другу другу всякий раз при толчке: «Прошем пана!», «Пшепрашем пани!»

Батько, глядя на них и ничего не понимая, кроме этого «прошем пана» да еще того, что старички чем-то взволнованны, не мог, при всей суровости, не улыбнуться.

Но в чем же было дело?

Денис успел понять, что, во-первых, речь идет о какой-то нанесенной старикам кровной обиде («обида кревна»), во-вторых, каким-то образом эту кровную обиду их семейству наносил, нанес или намеревался нанести батько. В-третьих, «делегаты» просили, чтобы кто-то на ком-то женился.

После долгих встречных вопросов Денису удалось установить путем главным образом междометий, мимики, жестикуляции, что батько Боженко… должен жениться на их дочери.

Батько уже и сам, следя за вопросами Дениса, начинал понимать, о чем идет речь. Он задал ехидный вопрос:

— Та де ж та наречена? Як же я на ней оженюсь, коли я ии в вичи не бачив? Може, вона ряба, як холера, або стара, як мегера?

— Такой красуни немае ни в Варшаве, ни в Москови, та ни во Львуви, ни в Парижу, — выхваляли старики свою дочку.

И тут Денис вдруг вспомнил ту сцену со сватовством, в первый день своего приезда в Дубно, и сказал батьку:

— Должно быть, речь идет о той красуне, что тебе хлопцы сватали, что ты от офицеров отбил.

— Та я ж ни не сватав! — сказал батько.

Он вдруг поднялся из-за стола и крикнул:

— Филя! Позвать мне из-под ареста тих проклятых сватов!

А стариков он спросил:

— Где дочь ваша?

— Вдома, пане маршал. Коли б ваша армия в Дубно не ворвалась — не була б наша доня дома. Замордовали б ни паны офицеры и на смих кинули.

— Так идить же скажить ий, що я на ний не женюся. Бо я вже старый. Но як хоче ваша донька при нашем войске буты, то хай буде. Или при нашем штабе — за хозяйку. Хай буде и биля мене!

Дедушка и бабушка низко поклонились и попытались даже поцеловать руку у «маршала». Но Боженко отстранился.

Денис видел, что батько прячет гнев, и знал уже, как этот гнев может разрядиться. Он понимал, что батько хочет грудью защитить честь Красной Армии, что никакой женитьбы ни на какой красавице ему, конечно, не надо. Денис вспоминал сцену уговоров, когда партизаны просили батька жениться и забыть свое горе. Сцена была трогательна, хоть и наивна. Батько держал этих людей под стражей целую неделю.

Батько сидел, глубоко задумавшись, в своем кресле и курил сигару. Денис боялся вмешаться в его мысли и вызвать лишний прилив раздражения. Так прошло еще несколько минут. Батько начал глубоко дышать и вдруг закрыл лицо ладонями и махнул Денису рукой. Денис вышел.

Были поздние сумерки. У крыльца стояли, понурив голову, Филя и эскадронный — любимец батька казак Казанок, выполнявший функции коменданта, старинный, еще октябрьский дружок Дениса.

Денис, уходя от Боженко, понял, что тот идет на хитрость ради спокойствия и уверенности в нем бойцов и для того и берет Гандзю за хозяйку.

— Береги, Казанок, батька, — сказал Денис,

ЖЕНИТЬБА

Кабула отступил до Радзивиллова и приехал за инструкциями к батьку в Дубно. Он подошел к батьковой штаб-квартире, к знакомому маленькому домику в две комнаты, и, отворив дверь в писарскую, удивился. Писаря спали, склонившись на столы и положив головы на локти. А на полу вдоль стенок сидели ординарцы и тоже спали.

«Что они, угорели, что ли?» — подумал Кабула р втянул поглубже носом воздух.

«Что, если и батько угорел?» С беспокойством Кабула отворил дверь в комнату батька и удивился еще больше. Филя спал, растянувшись на кушетке; на полу стояла опустошенная коньячная бутылка с французской этикеткой. «Шепетовская трофея, — подумал Кабула. — Но где же 6атько? И что сей сон значит, черт подери!.. Что за сонное царство такое? Что за очарование нашло на целый штаб? Должно, перепились, чертовы чертопханы! А батько, должно, куда-нибудь выехал. Уж не ко мне ли на Радзивиллов? А то куда ж еще? Вот будет досада, коли разметнулись!.

Кабула протянул Филю плетью изо всей силы, с оттяжкой, как это делал батько, когда приходил в возмущение от какой-нибудь шкоды. И Филя подскочил, как мячик, — он, можно сказать, прямо взлетел на воздух и с ловкостью гимнаста на лету перешел из горизонтального в вертикальное положение. Он стоял перед Кабулой во фронт, ни жив ни мертв, спросонья еще не разобравши, кто стоит перед ним, или, точнее, перед кем он стоит. Филя глазам своим не мог поверить, когда сонное очарование рассеялось и увидел он Кабулу, вместо батька, и змейкой вьющуюся плеть в его руке.

— Ты что ж это, чертов сын? — кричал между тем Кабула. — Кого ты из себя представляешь — спящую красавицу или жеребца чертовой бабушки, что дрыхнешь тут вместе со всем штабом, потерявши из виду и папашу и все чисто на свете?!

— Не могу я вас понимать, — отвечал Филя, употребляя оскорбительное «вы» вместо «ты». — И должон довести я до вашего сведения, что папаша вчерась женимшись.

— Женился?! Да ты что, в уме, чертово отродье! На ком же он женился?

— Женился, хоть не крестился, ну обовъязково она примет православную веру спустя время, потому что хоть бога нет, но, между прочим, она — полячка, — выпалил Филя.

— Да не мели ты, рыжее опудало[47], чертова мельница, мне спьяну того гороху! Где батько, говорю тебе? Бо я тебя еще не так огрею!

— Не имеете никакого права, — отступил на шаг назад Филя и поднял с полу свою длинную гусарскую саблю, надеваемую им лишь, в торжественных случаях. — Отлетайте от меня на исходную позицию, товарищ Кабула, и хоть вы теперь «товарищ комполка», ну, должон я вам напомнить, что как вместе мы с вами коней пасли, то вместе и помирать будем. Доставайте вашу саблю, и будем рубаться, как настоящие бойцы и граждане!

— Ну, я вижу, Филя, ты насосался, верно, не иначе как на чьей-то свадьбе. И по роже я по твоей вижу, что в великом ты горе, и — возможно быть— папаша оженился, бо никак иначе я не пойму, откуда из тебя получается такой кандибобер! Ну, так веди меня к нему — холостому чи женатому, — только веди швидче, бо горит мое сердце тяжелым сочувствием тому новому горю! — не знал, смеяться ему или печалиться Кабула.

Филя сочувственно поглядел на омраченного Кабулу грустными глазами и, вздохнув, стал опоясывать саблю и подбирать чуб под лихую фуражку-мелкодонку казацкого образца.

Писаря в соседней комнате проснулись от громкого разговора, еще не поняв хорошенько, что за шум. Уж не батько ли явился? Писаря стали усердно шелестеть бумагами и сортировать приказы, явно путая их хуже прежнего. Ординарцы; разбуженные ударом писарского сапога в бок, тоже подтянули пояса и стали у дверей в окаменении в ожидании батьковых распоряжений, а часовой вышел наружу и стал «во фрунт», как полагается. Так что Филя и Кабула продефилировали, как знатные гости, сквозь этот подтянутый строи.

Молча, приосанившись, шли Филя с Кабулой к батьку.

«Уж не с тоски ли по поводу отступления, — подумал Кабула, — оженился батько на польке?»

Но вот подошли они к дому, у которого Филя остановился и показал перстом на завешенные окна:

— Здесь теперь батькина кватера.

Дом, у которого они остановились, выглядел приветливо и важно — поважнее окружающих его и многих других дубенских домов. Он был хоть и одноэтажный и незатейливой архитектуры, но на высоком фундаменте, с большими окнами. А на всех тех окнах были густоузорные тюлевые занавески, с летающими ласточками, вытканными среди узорных пальм, и сквозь них виднелись кое-где на окнах клетки с канарейками или со щеглами.

В доме было тихо. Только за углом шагал таращанец, охранявший батькин покой.

Увидев Кабулу и Филю, часовой мотнул головой и на вопрос Фили отвечал:

— По первому требованию велено будить. Стучи в энто окошко!

Но Филя не решился или побрезговал: ревности Фили не было границ. Он поглядел на Кабулу и махнул ему рукой: мол, стучи, если тебе требуется. Кабула тоже задумался. Батько его не вызывал, и приехал он самовольно, не по вызову. Разбудишь — встанет не с той ноги, осердится старик. И вдруг Кабула сам рассердился — на то, что усомнился на минуту в своем батьке. «Да что, ему какая-нибудь полячка дороже, что ли, воинской чести и большевистской заботы? Да что он за такой в самом деле Стенька Разин: «одну ночку проезжался, сам на утро бабой стал»! Что?.. Батько. бабой стал?.. Распрочертов вздор!»

И Кабула со всей силы постучал в оконную раму кулаком.

Окно мигом распахнулось, и батько в расстегнутой сорочке, блестя медвежьей шерстью на груди, с заспанным видом, появился в окне.

— А-а! Кабула! Здоров! — заулыбался, как бы только пробуждаясь, батько, позевывая, растирая ладонью волосатую грудь и подставляя ее солнцу.

Но вдруг, видно, он опомнился и окончательно проснулся.

— Ты что ж, чертов сын? Может, Радзивиллов сдал?

Чего здеся? — раскипелся батько. — Каки таки дела, что ты утречком меня будишь? Что, ты подождать не мог?

Кабула выразительно посмотрел на солнце: оно стояло уже довольно высоко. И батько сразу переменил тон с сурового распекательного, на добрый:

— Постой, зараз выйду!

Слышно было на улице, как батько что-то гудел и в ответ раздавался женский спокойный голос, говоривший на непонятном языке. Кабула отошел от окна из щепетильности, чтобы не видеть, и не слышать, и не верить в чудное происшествие.

Батько появился через пять минут и, ткнув Кабуле руку, сказал:

— Ударим у фланга, бо вже не можно довше стояты да тупаты на одном мисти. Маю повидомлення[48] вид Щорса, що дамо останнее генеральное. Ты що — готовый?

Кабула кивнул головой и покосился гордона батька.

«ИНСПЕКЦИЯ»

Батько Боженко вовремя оставил свою «хватеру», и Кабула вовремя разбудил писарей. Начштаба, запыхавшись, бежал навстречу, сообщая, что явилась инспекция из центра.

— Кака такая инспекция? Что ей требуется?

— По всем статьям, и, кажется, лично от Троцкого, товарищ комбриг, — рапортовал, козыряя при каждом ответе, начштаба из бывших офицеров, которого батько держал для всякой «пишущей надобности». — По кавалерии, по артиллерии и по инфантерии…

— И по хватере? — ослышался батько или сделал вид, что ослышался. — А на кой ляд им моя хватера? — Батько рассердился. — Что ты дым на меня напущаешь? Гнать тую инспекцию к чертовой матери! Липа мне еще — по хватере! Кому такое дело касается до меня? Кто прислал? Подвойский? Так напиши ему, что довольно знает он Боженко… Да чего там писать? Нет надобности, нечего писать!

И батько шел спешно к штабу, уже взбешенный.

Батько вошел в штабное помещение.

— Инспекция? Откуда? — едва поздоровавшись, задавал батько вопросы окружавшим его приезжим инспекторам.

На стене висела во всю стену приколотая трехверстка.

— Вот я вас проинспектирую, чертова липа! Показывайте мне на карте, где имеется центр фронта? В Москве? Ну, а у нас — в Бердичеве? Какая армия противника и в коем месте противостоит нам? Украинская? Врете! Да мы ж сами украинцы. Контрреволюционная— вот что! Какую мы воину ведем? Переменнопозиционную? Маневренную? Партизанскую? Все врете! Революционную! Где находится позиция моей бригады? Долго я еще буду стоить на этом месте? Не знаете! Кем же подписаны ваши мандаты, интересуюсь? Вапетисом? Троцким? А долго ли еще будут они сидеть, те мацетисы-вацетисы, на том месте? Скажите им обоим, что здесь дураков нет, что они сюда дураков засылают. Инспектировать будете на фронте, все равно в нашей стратегии ни хрена не понимаете! Вот посмотрю я — годны вы до бою али нет. Антилерию знаете? — Батько нарочно коверкал слова из презрения к инспекции. — Что такое «гочкис»?.. Что такое прямая наводка, знаете? Ну, пойдем до пушки. И если вы мне промажете прямой наводкой по видимой мишени, то я не промажу вас по шее. Боитесь? А кого вы приехали, инспектировать? Что я без промаху бью Петлюру три тысячи километров и еще буду бить разную белую сволочь, аж до самого окиана? Хватерою моею интересуетесь? Моя хватера — боевое поле! А ну ж напиши на мандатах такую мою резолюцию: «За политическою и военной неграмотностью присланных по инспекции отказать и более ко мне подобной хреновины не засылать». Дай я подпишу.

Инспекция, состоящая из десяти человек, стояла, трепеща, желая только того, чтоб им вернули поскорей мандаты с какой угодно надписью.

Им многое снилось еще в дороге — страшновато было ехать к Боженко, — но такой трясухи и те сны не нагоняли.

— Вот, черт, видишь, испортил! — ругался батько, поставив чернильную кляксу на одном из мандатов. — А вообще — наплевать! Кому еще отвечать буду? Поедут без мандатов… Впрочем, нет, стой! Товарищ Кабула, захватишь их на фронт под Радзивиллов. Да сделать им всевозможные испытания по всем статьям, как в мандате: по кавалерии, по антилерии и… — Боженко расхохотался, — по хватере. Понял? И если чего не исполнят, доложь мне.

— Есть! — отчеканил Кабула.

— Ну, смывайтесь отседова, швидко! — И батько грозно посмотрел на инспекцию и махнул плеткой.

Инспектора задом-задом двинулись было к дверям,

— Стой! Стой! — закричал батько, вглядываясь в одного из них. — А ну-ка, ты вот, останься, что-то я тебя примечаю! Остальные выйдите вон! Приставить до тых караул! А ну, сидай, собачья душа. Це ж, може, не ты командував розстрилом арсенальцев? Це ж, може, не ты мене, слаборучка, не дострелив? Так я ж тебя, сука, розирву!

Батько вытащил свой огромный парабеллум и приставил его к побелевшему лбу опознанного вдруг палача.

— Жалко мели, що на всяку собаку ще трибунал требуется! — вздохнул батько, со времени городнянского случая со шпионом воздерживавшийся от собственноручных расстрелов. — На такого пса трибунал требуется! Га? Тьфу! Узяти його вид мене, щоб я не хвилювався. Да сегодня ж мени зибрати трибунал, а писля постановки того суду цього жеребца ясаморучно расстреляю… Оце ж той самий катюга[49], що мене катував… Дак от що то за «инспекция на хватере»!

Батько тяжело отдышался.

— А ну ж, давайте мени Щорса до проводу! Ох, Микола, Микола, чуе мое сердце, що це вже та сама мара ззаду йде, що вид ней не одибьешься… Що ж то у нас за штабы, що ж то у нас за Июда сыдыть там у главковерхах? Давно, давно мени ота мордяка дьявольска не нравиться, и нем а мени спокою, покеда та псяюха[50] буде над нами каверзуваты. А ну, здымлть його портрета.

И батько, вышедши в комнату начштаба, над столом которого висел портрет Троцкого, сорвал его со стены и разорвал в клочья.

— До Ленина пиши мени листа! — крикнул он начштабу.

Начштаба стоял бледный и не смел пошевелиться.

— Боишься? — поглядел на него батька. — Своих жалиешь? Не буду я вас жалити, бо у вас гадюче жало и на нас жалю у вас немае. Сидай, Кабула, и пиши мени листа до Ленина.


«Дорогой отец наш, Владимир Ильич. Хоть я сам стар человек, но как ты есть наш Вождь и отец революции, то и зову тебя отцом, умеете со всем народом. Не хватает моего дыхания, и душит мою грудь люта ненависть, бо ненавидю я тых главковерхов, що засилают до фронта нашего, как тую чуму, старих палачей царских, и крутять вони нас и не дают дыхаты, бо мы их ненавидимо. Усе, что есть одежи на нас, — то наша боевая трофея: сами подоставали. И корм, и фураж, и снабжение имеем только свое — кровью добытое в бою. Ну, мы на то не жалимся, потому что сами творим революцию и забираемо у панив свое добро. Того добра на нас хватит. И только просю у Вас, дорогой Владимир Ильич, вместо того подозренного до нас человека главковерхом назначить нашего пролетария — хотя б Клима Ворошилова из Луганска або ж товарища Сталина, бо нихто из нас не буде слухаться изменнических приказов об отступлении, потому что непонятно нам — какая такая есть тая стратегия, когда народ рвется до бою и добывает кровью свою землю от угнетателей и нам не дают ее ослобонить. Великодушно извиняюсь перед Вами за всю ту сказанную правду-матку, но больше нам ждать невыносимо. Ждем Ваших указаний, любимый наш Вождь и отец. Комбриг Таращанский Боженко».


Продиктовав письмо Ленину, батько позвал политрука Чумака и сказал:

— Ты имеешь понятие о бойцах политически?

— В каком смысле, товарищ комбриг? Думаю, что я знаю своих бойцов.

— Верного человека мне надо, чтобы до Ленина послать, письмо отвезти.

Чумак на минуту задумался, кивнул головой и вышел.

У дверей стоял красноармеец.

— А ты с чем до меня, товарищ боец? — обратился батько к стоящему.

— Слыхал ваш разговор, товарищ комбриг, и есть у меня собственное желание то письмо до Ленина доставить.

Батько посмотрел на серьезное лицо молодого бойца и улыбнулся, ласково прищурившись.

— Хочется самого Ленина повидать, брат, га? Ну ладно. Поедешь. И когда повидаешь его, то скажи, что мне страсть как охота с ним повидаться. Так и скажи ему. — Батько Боженко встал, говоря эти слова. — Если бы не боевое положение и если бы не нужен я был тут при бою, то доехал бы я до него сам и поговорил с ним душа на душу. Да скажи ему, что оружию ту, саблю золотую, не сдает Боженко врагу, а вскорости добьем мы Петлюру. и будем бить остальных белых генералов — поможем Дону и Донбассу… Гм.».

Батько кашлянул и задумался.

— Тут я написал о том. Ну, ты должен доложить ему и такое дело. Самоучно до всего дойдем. Народу украинському свобода нужна, и от себя он даст командиров и произведет их в достаче. Вон у Щорса своя академия — то с наших товарищей бойцов. А краше всего, если б сам он приехал до нас. Да ему некогда, знаю… — задумался батько. — Страна большая… Пусть же своих, от самого себя, людей присылает… А сам откеда?

— Городнянский я, отец.

— А-а! — протянул Боженко. — Щорсов землячок! Значит, поговоришь с Лениным? Партейный? Ну, на, расписывайся мне тут. — Батько достал из кармана маленькую книжечку с особо важными документами и дал бойцу расписаться на пустой странице. — Пиши: «Письмо до Ленина взял. Отдам только в собственные руки тому вождю». Свое фамилие…

И батько, вручив пакет, опустился в задумчивости на кресло и склонился над столом, видимо обуреваемый волнением и какой-то неотступной заботой.

Когда через полчаса явился политрук Чумак, он застал батька в той же позе и, остановившись у двери, осторожно кашлянул.

Батько поднял голову и узнал Чумака, махнул рукой.

— Уже отправив, спасибо, не треба. Скажи писарям, хай зовуть командиров па военный совет.

БАТЬКОВ СОВЕТ

— Товарищи командиры! — обратился батько ко всем собравшимся. — Я позвал вас для того, чтоб обмиркуваты[51] про военни боеви наши дела, бо гадаю, що мало кому на сердци спокойно и богато, хто — не тильки з бойцов, но и з нас — не може сказати, що и для чого робиться на нашем фронти… Товарищи… — вздохнуд Боженко, — не я и не вы в тому вынни[52], що те, що берем, знов кидаемо. Це бой, а не играшки[53], людская кровь — не играшки! Ну, моя думка была така, що де-хто з нами грается. Ну, не штаб дивизии, бо там Щорс, — уси знают Щорса, що це ж наш любимый товарищ, наш Микола, которого мы знаем, що вин не зрадить. А щось робиться и звидки воно так, що мы шлы, шлы, як полагаеться, и дийшлы аж до Карпат, що вже ось Венгрию видно. И вже он Кабула доходив, до Львова адже вин у Бродах, а Калинин до Тарнополю, — коли на тоби: «Повертай, бригада»! А де ж те полки — славный Богунський, Новгород-Северський, Нежинський? Чи то вже нам за всих справляться? Що взяли — прочхали, кинули, мот пропили… ге… гм…

Батько закашлялся от волнения и стал набивать трубочку, намереваясь приступить к главному. Он еще раз откашлялся и вдруг сказал:

— Измена в тылу у нас! Засылают до нас шпионов, да не как-нибудь, а под видом «инспекции»… А ну ж, приведитъ мени сюды того живодера, що сегодни «прибыл из центру». Приведить мени ту стару суку, ту стервозу — ось я его, ката, тут при людях допытаю и тут-то зробимо трибунал. Может, вы слыхали, що я порвал потрета, то я объявляю, що порвал, и до тех пор не верю я тому «главковерту», аж поки сам Ленин не отпишет ответ. Чи так я кажу, чи ни? Що роблю, то кажу, ото моя правда-матка. Бо я большевик, и ще мени голову на плечах пид колесами не одризало.

— Не сумневайся, отец, все понятно. О чем тебе сумлеваться? — отозвался Кабула. — Мы тебя понимать должны, как ты нас понимаешь.

В это время ввели того самого «инспектора», в котором узнал батько сегодня утром своего прошлогоднего палача.

— Га? — произнес батько. — Стоять смирно! — крикнул он в гневе приведенному «инспектору», оглядывавшемуся в растерянности по сторонам. — Хто ты такий, пес, признавайся! Призвище? Бондаренко? А зараз, по «мандату»? Гавриленко? Чим був до революции?

— Жандармский ротмистр.

— А в гетьмана?

— Главный комендант киевской варты.

— Арсенальцев убивав?

— Убивав.

— Розстрилював?

— Розстрилював.

— Лысу гору памятаешь?

— Памятаю.

— А мене не згадуешь?

— Ни, не згадую.

— Запаморочило?..[54] хто тоби, гадюка, у морду жовтого писку кинув, ты того не памятаешь?

— Ни.

— А скильки разив ты на Лысу гору на розстрил возив революционеров? Мовчишь? Скильки людей ты розстриляв, руда собака?.. Без числа? Ну, а до мене який пес и за для чого тебе послав? Що це за пляшка? [55] — спросил батько, вынимая из кармана маленький пузырек. — Чия то мертва голова на ций пляшци? Твоя чи моя, гад? Хто тебе, пытаю, сюди надсилав? Главком? Який главком? Глаголев?

— Ни, не Глаголев.

— А хто такой Глаголев? Теж жандарюка, як ты?

— Нет, он партийный.

— Партийный? А зачем вин тебе сюда надослав?

— О том написано в мандате.

— Мовчи мени про мандата, гад, бо я тоби заткну глотку, стерво!.. Хто тоби и для чого дав оцю пляшку?

— Замначштаба главкома Басков.

— Пыши, писарь, все те, що чуешь, все пыши, бо це иде трибунал… А нащо, кажи мени видразу[56], вин дав тоби цю пляшку?

— Для вашей смерти.

— Эге, для моей? — сказал батько, и страшная улыбка исказила его лицо. — Не вгадав… для твоей… Скажи пому на тим свити, як зустринетесь, ироды, у дьявола на засидании. Покоштуешь[57] сам, голубчик, цией выпивки… Кажи, стерво: хто такий Басков?

— Жандармский полковник, мой бывший начальник, А теперь он пользуется доверием Троцкого.

— От який у нас тыл, бодай йому болячка! — сказал батько, тяжело вздохнувши. — Пышы, писарь, усе пышы. Выведить його до вязници, бо в нас е други дила.

Батько с презрением махнул рукой и отвернулся.

— Выходь! — крикнул часовой, и жандарма увели.

— Трибунал… допытать мени тую стерву, щоб все чисто сказав вин, щоб я завтра знав усе чисто, а нам тут не до того. Е боеви дила. Бачылы, командиры, що робыться? Усе понятно?

— Понятно, — отвечали командиры.

— А ну, позвонить мени до Щорса, позвить його до проводу, я ему сделаю доклад. Хай знае. Не бывать тому, щоб мы срывали фронта! Хай почистят штаб главкома, а тоди командують — повертаты. Вин, мабуть, повсюду хоче «повертаты» — отой «главковерт»? Какое твое слово, товарищ комполка Калинин? Каково положение па твоем фронте?..

— Я не со всем согласен, товарищ комбриг. Что тыл надо почистить — правильно. Что в штабе главкома и повсюду в армии враги имеются — верно. Но фронт, отец, наша ответственность. Рассыпан, растянут он и клином врезался до отказа, а враг концентрирует сильный удар под Проскуровом. Я считаю, что надо доложить обо всем Щорсу. Не думаю, чтобы для Щорса оказалось особенно неожиданным то, что мы здесь видели. Но приказ о движении на Проскуров подписан Щорсом, и это дело фронта, а не тыла.

— Молодец, Калинин, люблю, когда правду кто смело говорит. А вы что ж молчите? А ну ты, Кабула, какое имеешь мнение?

— Я, отец, имею такое мнение: генеральное сражение дадим там, где оно приспеет. Под Проскуровом? Ну, дадим под Проскуровом. Уходить от родины далеко сейчас нельзя.

— Верно сказал, сынок: кругом враги петлю накидают. Эх ты, трясця твоей матери, распроклятая зрада! Верно, командиры, надо давать генеральное сражение.

В это время батька позвали к проводу, Щорс его ждал на телеграфе в Житомире.

— Арестовал инспекцию главкома, — докладывал батько Щорсу. — Предаю суду трибунала и расстреляю.

— Пошли ко мне, — говорил Щорс.

— Не могу: в дороге устроят побег, будет как с Зеленым. Дозволь расстрелять на месте.

— Не допросив подробностей, не расстреливай, шифровкой передай мне суть допроса. Без моей санкции ничего не делай.

— Слушаюсь твоего приказа, но сержусь на тебя, что ты меня, старого, учишь.

— Разработай свою часть приказа, Василий Назарович: твое движение, заметь, с правого фланга на левый. Сам буду ко времени боя. Если не приеду, командовать будешь ты.

— Благодарю за доверие. Очень хотел повстречаться с тобою. Гляди, Микола, за шпионством: кусучие мухи по осени. Укусят они нас с тобою.

— Прощай, до побачення.

ГАНДЗЯ

Боженко пришел домой поздно. Полька Гандзя, поселившаяся в штабе батька, давно приготовив обед, развлекалась тем, что обучала капельмейстера Кивина польскому языку и за каждое неправильно произнесенное слово дергала его за ус, по принятому им самим условию. Зато, если он произносил его правильно, Гандзя давала ему орех. Кивин был весельчак, и эта игра с веселой молодой женщиной доставляла ему удовольствие. Он так хохотал, что Филя, несколько раз заглядывавший на новую «хватеру» батька по хозяйским делам — насчет обеда и прочего батькового довольствия, — начинал уже завидовать его, Кивина, положению. Однако завидовать, может, и не стоило, так как Кивин ошибался больше, чем угадывал, и больше нащипан был, чем наделен орехами.

Батько шел домой в сопровождении Кабулы, который должен был немедленно, в ночь, отправиться к своему полку и «потыху», как приказывал батько, сняться с позиции и пойти на Кременец — на смену Калинину. Калинин же из Кременца направлялся на Ямполь. Сам батько из Дубно избрал путь на Острог и Шепетовку.

Подойдя к квартире, батько услышал звонкий девичий смех Гандзи и чье-то завыванье. Это воспроизводил, уже теперь в наказание за ошибки в польском произношении, звучание разных инструментов капельмейстер Кивин.

— Весело у тебя в штабе стало, отец, — кивнул Кабула.

— А тебя завидки берут, хлопче? Думаешь, старый здурив, та с горести оженився? Эх ты, дурна голова! Коли так думаешь, то худо знаешь ты своего батька. Ну, давай заходи на минуту, той и побачишь, яка у меня донька завелась. Зато чисто-мыто и весело стало.

Когда вошел батько, Гандзя бросилась ему навстречу. Она что-то лопотала по-польски, чего батько не понимал, и показывала на растерявшегося Кивина, который в увлечении игры совсем было позабыл, что он в чужой квартире, да еще в квартире грозного батька. Он стоял, взяв руки по швам, но постепенно под суровым взглядом батька руки его начинали шевелиться не то в такт его безмолвным объяснениям, которых он не смел произнести, не то это были привычные для него отбивания тактов, которые, быть может, делал он и во сне.

— Ты как сюда затесался? — спросил его батько, принимая суровый вид, но едва сдерживая смех при виде растерянности Кивина.

— Та це я, тату, та це я! — лопотала полячка, таща батька за рукав к столу, на котором стоял остывший уже обед, накрытый чистой салфеткой.

— Ну, сидайте, гости, выпьемо по чарци, — пригласил батько гостей — Кивина и Кабулу.

— Може, кто з вас, хлопцы, и оженится на моей дони после нашей победы? Бачь, яка вона весела птаха. А ще що добре — немае страха.

БОЙ ПОД ПРОСКУРОВОМ

— Жаркий денечек, товарищ Никитенко!

Никитенко, командир батареи, смотрит в бинокль и отвечает наводчику басом:

— Погреемся, Козлов. Гляди, руки не обожги. Поглядывай там! Трубка… закладай. Угол… Огонь!.. Трубка… Угол… Огонь!.. Из четырех, как из двенадцати, как говорит батько. Очередь. Бомбой. Пали. Огонь! Огонь! Огонь! Шрапнель! Трубка… Угол… Огонь!..

Пехота подползла, укрываясь в жите. Первые ряды уже переползли в ложбину, где в прикрытии стояло восемь орудий батареи Никитенко. Ряды неразмыкающейся пехотной цепи проходили у самых орудйй, покрикивая:

— Эй, жарь, братки, не затихай, а то пули больно секутся!

— Крой, огневое прикрытие, для разнесчастной пехоты! Не жалей снарядов, зараз в штыки пойдем!

— Здоров, Козел! Поддай пару! Да прощевай на всяк случай, авось, может, больше не увидимся, — смеялся боец.

— А ты не отдавай черту душу прежде времени, — смеялся в ответ Козел, поднося снаряды к орудию. — Она у тебя, брат, не доходная — никто и свечки не поставит.

— Гей, богуния гудет. Кащеева-бессмертного батальон… Видать по чубам и по расшивке. Вишь ты, в бой идут с красными бантами, принарядились, бьгдто на параде.

— Эге, наша Тараща еще побантистей!

Пехота подползла к вершине холма у Черного Острова. Под холмом, по ту сторону, лежали окопавшиеся цепи галицийской пехоты.

— Знову зустречаемось, приятели галичане, бо ми вас вже и тут и там зустречали. От и зустрились. Скидай штаны!..

— Ура! — прокатилось по всей линии.

Никитенко, пристрелявшись загодя, сыпанул еще последний разок «из четырех, как из двенадцати» по окопам галичан.

Серожупанники зашевелились и стали выбегать из окопов, как ошпаренные кипятком клопы из щелей.


Заслон из отборных галицийских стрелков был смят одним батальоном богунцев. Два резервных батальона, направлявшиеся на Аркадинцы в обход Буга, получили неожиданную возможность перейти Буг у Черного Острова. Перейдя мост, богунцы двинулись на Редко-дубы, чтобы под прикрытием бронепоезда наступать с запада на Проскуров.

Эскадронам таращанцев было приказано ударить по Аркадинцам и установить связь с Нежинским полком, идущим из Летичева на Межибужье.

Галицийская кавалерия, заметив обход пехоты к Черному Острову, прорвалась к Аркадинцам, имея задачу обойти с тыла перегруппировавшуюся красную пехоту и сбить ее при переходе через мост. Этот рейд был ловко рассчитан галичанами.

Денис, стоя рядом с Кабулой на железнодорожной насыпи и оглядывая в бинокль местность, заметил вдали движение кавалерии. И еще прежде чем командовавший боем на этом участке Калинин, получивший новый приказ о развороте таращанцев на Аркадинцы, успел предупредить о движении кавалерии, Денис с Кабулой сами решили ударить во фланг появившейся на горизонте галицийской коннице. Эскадроны стояли в прикрытии в лесу, под холмами. Подав команду к атаке, Денис и Кабула помчались к лесу, взяв по эскадрону. Они вышли из лесу двумя просеками на широкую поляну, к которой в это бремя подходила галицийская кавалерия. Надо было перехватить галичан в поле, не дав им прикрыться лесом. Галичане сбочили к лесу, думая замаскироваться.

— Вертай в лес и выходи им по боку, вон тою балкой, а я их тут встречу, — крикнул Кабула Денису.

Но Денису не терпелось тотчас же броситься на галичан.

Не обратив внимания на слова Кабулы, будто не расслышав их, Денис полуобернулся к эскадрону, свистнул и, выхватив саблю, понесся вперед.

Галичане, на мгновение ошеломленные неожиданностью, остановились.

Кабула, задержавшись из-за того, что первым вырвался Денис, выждав минуту, помчался вслед за ним. Кабула летел со своим эскадроном чуть-чуть наискосок, создавая этим впечатление обхода. Ворвавшись на полном ходу в середину конной колонны галичан, он как бы разрубил ее пополам и сделал разворот лавой, окружая противника с тыла.

А Денис налетел на первую колонну в грудь, не дав ей опомниться и даже вынуть сабли для отражения атаки. Он, как в рубке лозы, рубанул по всаднику направо, потом налево и в тот же момент ударился конем о коня переднего всадника и сбил его с седла силой разбега.

Упавший на землю галичанин поднял кверху руку, и Денис вдруг узнал в нем своего старого «приятеля», есаула Овчаренко, при помощи которого — обманывая некогда Палия в Конотопе — в декабре прошлого года разоружил он генералов Иванова и Семенова в Город-не. Однако, разгадав план Кочубея, Овчаренко бежал внезапно и увел с собой целый эшелон оружия, которое не успел в быстроте маневра отгрузить партизанам Кочубей. Это был тот самый Овчаренко, что сдался батьку целой бригадой в Новоград-Волынске и изменил вскоре.

Не забыл ему Денис ни того, ни этого.

Овчаренко тоже узнал Дениса и крикнул:

— Гей, пане атамане, не рубайте меня, я ж Овчаренко!

— Вижу тебя, пес в овечьей шкуре, — охнул Денис и, срывая занесенный удар и просвистев саблей над самой головой есаула, крикнул: — Вот тут ты мне и попался, чертова ворона. Заарканьте мне его живого, да чтоб был он цел! Слыхали? — бросил он кавалеристам.

Заблистали над головами «стрильцив» острые сабли таращанцев.

— Що, иуды! Ще раз зустрилися? Пожартували, псяюхи! Положились на шляхту тай дали маху? — кричали таращанцы, помня недавних предателей и рубя их беспощадно.

БАТЬКО

— Что там к свисту пули — к штыку можно привыкнуть: ткнул в пузо, ногой отпихнул, вынул и пошел. Снова ткнул, пнул, вынул и пошел.

— «Ткнул, пнул…» Вот храбрец ты какой! — передразнил другой боец, только что перед тем рассказывавший, что он «пули меж пальцев свободно про-пущает».

— Подниму это я руку и пальцем шевелю, брат, а они что пчелки возле дыму: знай вокруг пальца сами вьются… И опять же сожму я их это в кулак и отброшу… отдаля себя…

— Было, брат, и мне такое дело. Разинул я это рот, зевнуть захотел. Глядь — будто в рот тебе кто камушек положил или орех. Плюнул в кулак, а в кулаке пуля. Должно, что шла на излете.

— Да бросьте трепаться, чертовы скрипачи! Чего зубы заговариваете?

— Что ж! Мы как есть пуле зубы заговариваем: ведь покуда человек говорит, известно, потоле он и живой есть. А как замолчит…

И вдруг только что пошутивший боец откинулся навзничь и замолк.

— Вот и дотрепался, — горестно сказал тот, что усовещивал товарищей, и подошел к убитому.

— И как есть же в рот ему, стерва, попала. Бывает же такое совпадение…

Разговор этот происходил в засаде на стыке двух полков — Таращанского и Богунского. Убитый был связист, таращанец. И теперь вопрос связи несколько усложнялся.

— Я что-то ихнего брата, таращанцев, не пойму. Говорят, командир у них, «папаша Боженко», плетью своих бойцов оглаживает, а они его сверх того крепче еще любят. Говорят: «Папаша у нас— доброта»…

— Опять завели бабские брехни. Ну, к чему оно? Вот я, скажем, того батька знаю, как родного, был у него сам, еще при нейтральной зоне, так это отец — во! Дух, а не человек! Последним своим с бойцом поделится. Чи тебе… опять зажужжало. Ложись, не хапан ртом пулю, помолчи малость, — поперхнешься, она на язык липнет!

— Сам скрипишь, а другим — «помолчи»! Так совсем поснём небось — живых не поймают. Пущай уж лучше мертвого: все одно насмерть издеваться будут, как сымут.

— Тебе допрежь всего язык отрежут, бо у тебя он, как привязанный, одно — звонит. А кто ж живым врагу сдается, дура?

— Ну, я скажу про того «папашу». Чи тебе сапог нет — даст сапоги, а сам в лыковых лаптях ходит. «У мене, говорит, риматизма, ноги дыхать хочуть». Чи тебе жениться надо, чи дома мамаша приболела, чи там куркули твоих сирот забижают… «На тебе, говорит, миколаевскими деньгами сто рублей, да керенскими тыщу, да петлюровскими полтыщу — для кулачья, еще верующего в пана або в гетмана, — поезжай домой на целую неделю. Отгуляй, с девкой своей обвенчайся, або мамашу заспокой и назад до меня повертайся, как до отца. Да не один мне вертайся, а веди до меня опять же новых сынков, бо бойцов за социализм мне нужно для Красной Армии поболе». Ну, я ему за те речи пообещал целую роту привести — и привел..» Сколько, ты думаешь?.. Пятьдесят пять, брат, человек. Он и говорит мне, папаша таращанской… Стон! Кто идет?

— Свои идут, — откликнулся кто-то из-за кустов, и говоривший узнал по голосу того, о ком только что рассказывал.

— Что ж вы, чертяки, связи не шлете? Плетей, что ли, захотели? Где связист?

— Отец, папаша дорогой, закрыл свои очи товарищ Пинчук! Вот он лежит под шинелью, пулю проглотнул… Мы ж тут как раз советуемся — кому до вас идти с донесением. Вот я, как старый таращанец, и хотел сигануть до вас, а тут как есть вы и предъявились… Да нагибайтесь — тут пуля землю роет, что твоя сошка, вишь, все кругом исковыряно. Отойдите, товарищ Боженко, вон за ту прикрытию, за ту могилку. Я туда с вами отойду и доклад в точности отрапортую, как по карте.

— А, это ты, Мелехтей? Вот не узнал тебя одразу. Чего ж ты не в моей части? Га?

— Да вы ж меня до Щорса сами откомандировали еще на первом походе со всем взводом, що я привел до вас, как по тому времени у Богунии было бойцов в недостаче, а у вас, можно сказать, перевыполнение. Ну, где служить не служить — все одно Красная Армия. Как товарищ Щорс и прочие товарищи, как Михута наш, или там Кащеев-бессмертный, все они большевистского мнения. А мы по народности все в революционной армии состоим…

— Вот что, товарищ Мелехтей: ничего мне не надо, сам я все вижу. Сиди тут, и если оттуда пойдут наступать — на тебе вот эту трубу, — потруби, голубчик, то я тебя услышу. А более пока ничего не требуется.

Батько нырнул в кусты так же неожиданно, как и появился. А через минуту Мелехтей и его товарищ по дозору, новгород-северец Боволя, услышали топот. Это батько с Казанком, проверивши секрет, помчались к своим полкам, повернутым неожиданно на Межибужье.

Батько получил сообщение о том, что богунцы у Черного Острова прорвались дальше через Буг по мосту под прикрытием огня броневика, подошедшего со стороны Деражни, но галицийская кавалерия в свою очередь вырвалась в рейд между Деражней и Богдановской, на участке Нежинского полка, оставившего позиции и ушедшего назад к Деражне.

Первоначальная диспозиция боя была сломлена этим позорным бегством нежинцев с ответственного участка.

Это был тот неудачный момент боя, которым воспользовалось петлюровское командование, выиграв время на перегруппировке наших войск. Положение спасли лишь отчасти своим кавалерийским маневром Денис и Кабула. Прорвавшаяся в незащищенный участок кавалерия галичан была задержана ими: частью изрублена и частью взята в плен, а те, что успели повернуть назад, помчались к Шумовицам, выйдя навстречу рейдировавшей через Фельдштин в обход Проскурову бригаде червоных казаков, и попали под их сабли. Вся Двадцатая кавалерийская бригада галичан была уничтожена, а две пехотные дивизии смяты и отогнаны у Черного Острова богунцами.

Но если б не предательство нежинцев, вышедшие из Бара новгород-северцы заняли бы Новую Ушицу, и при поддержке их флангового наступления был бы взят не только Проскуров, как намечал Щорс, но и Каменец-Подольск. Слух о бегстве нежинцев и о прорыве галичан заставил богунцев, дравшихся уже на подступах к Проскурову, вновь отступить к Черному Острову.

Лишь тут, узнав о ликвидации рейда галичан тара-щанской кавалерией и о том, что положение на остальном нежинском участке восстановлено, богунцы вновь перешли Буг и стали наступать на Проскуров.

Начинало темнеть, шел сильный грозовой дождь, и утомленные бойцы не могли закрепить за собой город.

Между тем эта ночь и решила все в исходе боя. Петлюра подтянул около шестидесяти тысяч войска, то есть пустил здесь в дело абсолютно все свои резервы, состоящие главным образом из галичан, которые способны были драться с дерзостью отчаяния, и пообещал им за разгром красных отбить Галичину от легионеров.

Он бесстыдно лгал им, потому что уже давно дал слово Антанте действовать против большевиков заодно с белополяками и уступал им Галичину за помощь в этой борьбе; так продавался он направо и налево.

Но пока шестьдесят тысяч галичан, вытесненных пилсудчиками за пределы родины, дрались тут за провокатора, продавшего их заранее Польше.

Красной Армии не удалось закрепить за собой Проскуров. Опасаясь нового прорыва, Щорс приказал своим полкам отступить на исходные позиции.

Это было ударом для Щорса.


То, что нежинцы не выстояли под Проскуровом, вызвало необходимость выравнивания фронта и втягивания обратно выдвинутого клина, то есть отказ от немедленного похода на Галицию. К тому моменту и главный центр галицийского восстания был ликвидирован. Повстанческое движение против белополяков было спровоцировано вмешательством Петлюры, его сговором с боротьбистским повстанкомом и тем сломлено.

Денису не терпелось поскорее поговорить со Щорсом. После боя он немедля выехал на Житомир.

В Бердичеве, вылезши из вагона, он на платформе наткнулся на Щорса, возвращавшегося в штаб дивизии.

— Едешь? — спросил Щорс, увидев Дениса.

— Еду, — отвечал Денис.

— Я сейчас отсюда на Житомир машиной. Со мной только дивизионный комиссар Бугаевский, возьмем и тебя.

Вскоре подошел Бугаевский и, поздоровавшись с Денисом, сказал:

— Убеди хоть ты его ехать поездом. Тут Соколовский орудует по шоссе, и за нами, конечно, будет слежка. Не дури, Николай, едем поездом. Пойми, что ты — Щорс.

Но Щорс дорожил каждой минутой. Таким напряженным Денис еще никогда не видел Щорса и понимал его: эти дни решали — победа или поражение. Под Проскуровом Щорс в первый раз потерпел поражение. Но дело было не в самолюбии Щорса, а в срыве всего стратегического плана.

Денис сказал Бугаевскому:

— Он все равно поедет. Мы все трое— пулеметчики. На машине пулеметы имеются?

— Два есть.

— Еще бы три десятка гранат Новицкого — и никакая банда перед нами не устоит.

Бугаевский все-таки тайком от Щорса позвонил в Житомир курсантам щорсовской школы и сообщил, что Щорс выехал по Житомирскому шоссе.

Щорс, отдавши последние распоряжения коменданту, уселся рядом с любимым своим «максиком»,


Сумерки начали сгущаться. На пятидесятом километре Бугаевский, державший бинокль не отрывая от глаз, толкнул шофера и шепнул:

— Давай полную скорость!

Он оглянулся на Щорса и Дениса и вынул гранату. Щорс кивнул: мол, вижу — и, сбив фуражку на затылок, стал прилаживать ленту.

Денис положил свой кавалерийский «люйс» на изготовку и примостил на колени запасные диски. Машина пошла полной скоростью. Впереди на шоссе густо маячили человеческие темные фигуры, делавшие перебежку. Бугаевский приподнялся и поднял гранату. Вдруг он обернулся и крикнул:

— Не стреляй, Николай! Свои!

Люди расступились, пропуская машину, бросая вверх бескозырки.

Когда проехали с полкилометра и шофер сбавил ход, Бугаевский обернулся и объяснил Щорсу:

— Молодцы твои курсанты. Я им звонил два часа назад. Это они.

— Что ж ты наделал? Я чуть было не дернул курок, — отвечал Щорс, побледнев. — И не простил бы я себе никогда этого несчастья.

— Что же ты не предупредил? — спрашивал он Бугаевского уже за ужином, поздней ночью, после заседания командования в штабе.

— Я не ожидал, что они за два часа очутятся ниже Кодни. Я решил предупредить тебя после Кодни… А теперь поговорим насчет реванша, — продолжал Бугаевский. — Ты говоришь, бой будет под Проскуровом, раз «они» того захотели? Я буду с тобой спорить: под Проскуровом боя давать не следует.

— Ну конечно, конечно, — улыбаясь, сказал Щорс. — Это было сказано для вражьего уха… На тот случай, если оно было поблизости.

Щорс встал на стул коленками, по своей манере рассматривать на столе карту, и начал втыкать тут и там булавки с красными флажками.

— Куда запропала Сорок пятая? — ворчал Щорс. — Да, кстати, — обернулся он, — ведь тебе, Денис, выезжать надо в Киев. Завтра встретишься с Рыжим, как ты его окрестил, и поедешь с ним… Выясни, в чем там дело с галицийским повстанкомом.

ЛЕВИЦКИЙ

— Честное слово, Денис, лети-ка поскорее в Галицию, — настаивал Бугаевский. — Надо это кончать.

Он знал от Щорса о предложении Дениса связаться с восставшими против белополяков галичанами и перебросить оружие через Карпаты.

— Да ведь восстание предано, — печально сказал Денис. — Это уже известно.

— В чем же зарыта собака? — спросил Бугаевский.

— В Рыжем, — отвечал Денис.

Бугаевский, переглянувшись со Щорсом, спросил:

— В Левицком?

Щорс кивнул утвердительно головой.

Бугаевский насторожился.

— Это, братцы, требует объяснений.

— Щорс дает мне в спутники этого Рыжего.

— Левицкого… — поправил Бугаевский.

— Да, его. И у меня есть предположение, что это и есть тот самый Левицкий, что подписал в Бресте договор со стороны Рады и звал оккупантов на Украину.

Бугаевский слушал, положив подбородок на эфес сабли, упёртой в пол. Когда Денис кончил, он поднял голову, чуть выдвинул из ножен саблю и с силой всунул ее обратно.

— Дело серьезное, — сказал он. — А почему же в самом деле, Николай, нужно посылать с Денисом Левицкого?

— А как же ты без него обойдешься? Ведь он галичанин, сам член повстанкома в Галичине. Через него мы, собственно, и имели всю информацию и явки.

— Которая вся провокационна, — отрезал Денис.

— Помолчи, Денис, — удержал его Бугаевский, — дай сказать Щорсу.

— Похоже, что Денис прав, и похоже, что вся информация провокационная, если судить в особенности по тому делу с бригадой галичан, перешедшей на нашу сторону в Межиричах и изменившей в Новоград-Волынске, — проволынила и обманула. Я тогда же заподозрил Левицкого. Это он нам их гарантировал и вел с ними от штаба переговоры, да и многое другое, о чем я еще не могу уверенно говорить. Задание по этому вопросу я дал кому следует, но пока веских улик не имею. Поэтому я предлагаю Денису ехать с ним в Киев.

— Вот после этого заявления я готов ехать, — заявил Кочубей. — Ведь все равно по плану нам надо ехать в Киев: мне — достать самолет, а ему, как члену повстанкома, за явками. Какие же ему надо явки, когда он сам оттуда? Вот я и поеду и посмотрю; меня интересуют не только галицийские, но и киевские явки этого «повстанкома». Может быть, этот «повстанком» имеет двойное задание?

— Двурушническое, ты хочешь сказать? — спросил Бугаевский.

— Похоже.

— Поезжай, — положил Щорс руку на плечо Денису. — Поезжай, Кочубей! Ты доглядишь.


Утром Денис вышел в парк. Навстречу по аллее шел человек. Денис направился к нему, думая, что это идет Рыжий. Каково же было его изумление, когда в идущем он узнал полкового песенника, старинного своего пестуна, Грицька Душку.

— Откуда взялся? — спросил Денис, здороваясь.

— Прослышал о вас, что собрались в Галичину. Без меня, я считаю, невозможно: вот я и прикомандировался сюда, чтобы лететь с вами через Карпатские горы — некуда полагается.

— Откуда ж дознался, когда это секрет?

— Знаю, что секрет, я по секрету и узнал у батька Боженко. Да не совсем так у батька, а прямо у Кабулы.

— Так ты и ври.

— Нас не бросишь, — проворчал Душка.

— Что ж ты военную дисциплину нарушаешь?

— Никак нет, Денис Васильевич, мы с прямого согласия товарища Кабулы: имеем откомандирование, полный аттестат и денежный паек. Товарищ Кабула сердечно беспокоится.

— Ну, что ж теперь делать! Поезжай со мной до Киева, а там видно будет. Только заметь: я еду с одним таким Рыжим, так ты поезжай как бы сам по себе. Понятно?

— Все понятно, — шевельнул усом все понимающий с первого слова «Душа».

— А деньги есть?

— Имеются.

— На тебе еще немного. А теперь иди прямо на станцию, жди поезда и примечай меня. Ты один?

— Да нет, там еще двое наших на станции… я — как разведчик.

— А-а, я так и знал, — протянул Денис.

В КИЕВЕ

Вагон, в котором ехали Денис с Рыжим, был битком набит красноармейцами. Рыжий, очевидно обозленный тоном превосходства, принятым Денисом по отношению к нему, занял со своей стороны тоже вызывающую позицию. Не ответив на несколько обращенных к нему Денисом вопросов, на последний, уже раздраженный вопрос: мол, не оглох ли он, — Рыжий зло бросил:

— Принципово по-российски не розмовляю.

А напротив них, ни глазом не моргнув, ни усом не шевельнув, окаменевший в созерцании, как степная скифская баба, сидел, обычно живой и задорный непоседа, Грицько Душка, наблюдая малейшее движение Рыжего.

Того вскоре стал беспокоить этот каменный, вперенный в него взгляд. Денис едва сдерживал улыбку.

Вокруг них шумел народ. И, прислушиваясь к голосам бойцов, Денис думал:

«Черта сделают подлецы и провокаторы с этим буйным морем народа! В таком котле все черти всмятку сварятся!»

И один из бойцов, как бы подслушав его мысль, вдруг сказал, стукнув себя по груди кулаком:

— У моих грудях столько ненависти, что только зыкну, так кругом стерва дохнет!

Вот и крутые обрывы Киева видны в окошко.

По воспоминаниям, для Дениса Киев — недавно враждебный город: здесь год тому назад гетманчуки его водили на расстрел. И хоть по случайным обстоятельствам ему не пришлось в последнем походе дойти до Киева с богунцами и таращанцами и брать его лихой саблей, но он знает от своих товарищей, как сдавшийся без боя город долго еще жалил, словно змея, в спину красных бойцов. «Много еще в этом городе недобитков, много, — подумал Денис, — еще будут долго жалить!»

— Ну, до видаймось[58], шановний товарищ, — раскланивался Рыжий с Денисом, намереваясь немедля улизнуть из вагона.

— Куда же это вы? Можно и не торопиться, пусть люди выйдут, — отвечал спокойно Денис.

— Я гадаю — наши завдання зараз рижни[59], — разводил руками Рыжий.

— Нет, я с вами, — отвечал решительно Денис.

— А чого там вам тра?

— Мандат у нас общий и задание общее, — отвечал Денис.

— Це ще не факт, — отвечал Рыжий, намекая на свою особую роль.

— Факта я действительно еще не вижу, — отвечал Денис, шагая рядом с Рыжим и давая ему понять, что он его от себя не отпустит.

Рыжий пожал плечами и направился к трамваю.

Сел в вагон и Денис, а в следующий, прицепной, — Душка.

— Це божевильство! — не выдержав характера, раздраженный неотступностью Кочубея, буркнул Рыжий.

Они прошли на Братскую улицу, и Рыжий завернул в особняк.

Войдя в вестибюль, Рыжий и тут хотел улизнуть, оставив Дениса ждать в приемной, но Денис растворил дверь скорее, чем Рыжий успел опомниться, и очутился прямо перед Гнатом Михайличенко.

Михайличенко, бледный, сидел у письменного стола в кресле, обложенный подушками. Он держал у рта платок и кашлял в него кровью. Его окружали лидеры боротьбистов — Любченко, Гринько, Яловый, Блакитный.

Это был клуб идеологов национализма под флагом штаба революционеров. Появление неизвестного многим Кочубея и вслед за ним всполошенного Рыжего, из-за спины Дениса делавшего предостерегающие знаки, произвело в собрании замешательство.

— Вы Гнат Михайличенко? — обратился Кочубей.

— Так, це я, — впиваясь испытующими, лихорадочными глазами чахоточного в глаза Дениса, отвечал тот. — А чим я вам потрибный?

— Та це ж Денис Кочубей, — притворно нежным голосом объяснил Блакитный Гнату. — Це ж мий однокашник по клясам, черниговский партизан. А що ж до нас тебе завело, брате? — обратился он к Денису.

— Я имею вопрос исключительно к Михайличенко, — отвечал Денис. — Я от Щорса, от начдива Сорок четвертой, которая прорывалась к вам на помощь в Галичину и с которой вы связали галицийские части через повстанком. Ответьте мне на несколько вопросов.

Гнат улыбнулся и кивнул головой.

— В чьих руках было движение в Галичине? Какова была численность повстанцев? Какова была ваша связь с галицийскими частями Петлюры? И каково их отношение к полякам? А затем — что делается там теперь?

Рыжий, стоя за спиной Гната, что-то чертил в блокноте, и, прежде чем Гнат собрался ответить Денису, он передал Гнату записку.

Гнат бегло взглянул и хотел отвечать Денису.

— Та у него ж прострелени легени[60], ему говорити не можно, — волновался Блакитный.

— Я задаю вопросы бойцу на поле боя, — резко ответил им Денис.

— А мы не передаемо своего прапора в чужие руки! — взбеленился Блакитный, и все кругом зашумели. А Рыжий бегал по комнате и разводил руками. — Та ми ж можемо випроводити тебе звидци просто за таки речи! — восклицал, захлебываясь, Блакитный.

— Если даже Михайличенко не ответит, я все ж тем самым получу нужный мне ответ, — невозмутимо сказал Кочубей.

— От ще напасть! Долой его!

Гнат махнул рукой, требуя молчания, и медленно, с трудом ответил Денису:

— Повстанком возглавлял я — и я отвечаю за все перед пославшей меня нашею боротьбистской партиею. Повстання зломано. Я визволений з плена вашими ж богунцами под Проскуровом во взятом ими обозе. Повстання зломано надовго, и мы посылаем туда своих людей. И вас в это дело не привлекаем больше.

Лишь теперь Денис почувствовал, в какое змеиное гнездо он попал. И, кивнув одному только Михайличенко, он вышел…

Денис направил Душку к Щорсу с письмом, в кото-

ром сообщал все, что узнал от Гната, и просил, чтобы Щорс со своей стороны дал знать кому следует через Бугаевского о провокационной «самостийнической» работе боротьбистов в отношении Галичины и, в частности, о роли их представителя, Левицкого.

Но надо было попытаться все-таки достать самолет. Может быть, еще можно связаться с Галичиной.

И он направился в Совнарком, помещавшийся в гостинице «Континенталь».

.. Денис быстро поднимается по роскошным лестницам, поворачивает в длинный коридор и бежит по ковру.

«Броситься бы через карпатские протоки навстречу Кабуле, идущему с Бродов на Львов, и Калинину, идущему на Тарнополь», — думается ему.

Денис в приемной Совнаркома. Он тяжело дышит.

Патлатая, накрашенная секретарша глядит на него сонными, удивленными глазами. Денис показывает свой мандат и требует аудиенции.

— Сегодня нет приема, — отвечает секретарша, пробегая глазами мандат. — Откуда вы, товарищ? Вероятно, с фронта? К вам плохо доходят газеты или вы не читаете их вовсе и не знаете, что уже изобретен, например, велосипед?

Секретарша подает ему газету.

Денис читает на первой странице сообщение о падении Советской республики в Венгрии и резко бросает газету.

РАЗОРУЖЕНИЕ НЕЖИНЦЕВ

В тот день, как уехал Кочубей в Киев, к Житомиру подошел эшелон с Нежинским полком, затребованным Щорсом с фронта.

Полк не конвоировался: командиры его были отозваны раньше и преданы суду за измену под Проскуровом. Полк получил приказ стать в Житомире на отдых и переформирование.

Настроение нежинцев было неважное. Что такое, мол, случилось? «Ну и что ж с того, что ушли с боевого участка? Не всякому помирать желательно. Сильно поднапер Петлюра, а мы повоевали сколько хотели, да и бросили. А коли на отдых приглашают, то это нам оченно даже желательно. Отсюда можно будет и домой на побывку заскочить, а при случае и вовсе дома остаться. Бо отвоевали мы свою территорию — и довольно. А для чего воевать нам на Волыни да еще и далее? Может, Щорс опять какой-нибудь поход надумает — мы об том не знаем…»

Провокаторы, видно, немало постарались для обработки неустойчивых нежинцев.

Все, кто узнавал по пути, что «плывут» на Житомир «ерои нежинцы», непременно обращались к ним с выражением презрения и негодования.

Какой-нибудь проходящий по перрону станции боец отворял двери их теплушек, которые они со стыда закрывали на станциях, и вступал в словесный поединок с целым вагоном вооруженных до зубов, и разъяренных нежинцев.

— Эй, вы, шатия! На богомолье отправляетесь, до святых мощей киевских? Едете домой на мамину кашу? Огурцы солить надумали нежинские? Нежность ваша повсюду известна… бабам без вас не управиться? Ах вы, проскуды! Предатели. Сколько из-за вашего хамства нашего брата пострадало, об этом у вас печенка не свербит, плитуны разнесчастные. Да вы ж с пулемета стрелять, кажут, не умеете: лопаткой очи закрывши, прицелку делаете, Петлюре зад показываете. Ну, даже он на вас обижается, что с таким супротивником и ему срамота воевать.

Нежинцам нечего было отвечать на эти заслуженные упреки и насмешки, и все, кто посовестливее, понимали всю правоту этих упреков и молчали, с грохотом закрывая дверь теплушки, а кто понаглей — старались, как могли, отругиваться.

Уже вдали виднелся Житомир, и нежинцы начали волноваться.

Вдруг эшелон стал сбавлять ход. Паровоз дал тревожные гудки и остановился в чистом поле. Нежинцы высыпали на насыпь, крича машинисту:

— Что ты стал в чистом поле? Давай ходу!

Но навстречу шел паровоз с прицепным тендерам и несколькими вагонами.

Поезд остановился в нескольких саженях от эшелона. С паровоза спрыгнуло десятка три-четыре человек. Впереди шел что-то очень знакомый человек.

Уж не Щорс ли сам? Похоже, что он. Так и есть, начдив Щорс! Тот самый отважный богунский командир, чья слава с первых же дней его боевых действий стала легендой партизан, а сейчас превратилась в легенду армии.

— Назад, к эшелону! По вагонам! — закричал Щорс, подходя к сгрудившейся на насыпи толпе. Под правой рукой держал он ручной пулемет «люйс».

— Как раз тебе — назад! — дерзко отвечали выступившие вперед заводилы. — Ты кто такой? Что за приказ явился? Очищай путь, давай ход на Житомир!

— Я — Щорс, и не видать вам ни Житомира, ни отдыха, ни боя, если не будете слушать того, что я вам прикажу.

— Ух ты, какой герой! Тащи сюда пулеметы! — крикнул один из нежинцев.

Щорс переложил гранату в левую руку и из нагана на месте уложил бандита.

— Если кто шевельнется, взорву всех! — крикнул он, перекладывая гранату в правую руку. — По вагонам!

Нежинцы оторопели.

За плечами у Щорса стояло сорок человек курсантов, вышедших против полка, в котором было около трех тысяч человек. Но такова была моральная сила Щорса и его курсантов, сила правды и справедливости, что нежинцы, еще кое-где помалу побуркивая, стали залезать в вагоны, волоча за собой вытащенные уже пулеметы.

— Пулеметы не трогать! Сдавать оружие!

Щорс махнул рукой, и ло насыпи потянулась цепочка вооруженных ручными пулеметами курсантов. Цепь с пулеметами построилась против эшелона. Паровоз от нежинского эшелона был отцеплен. Другая цепочка курсантов, вооруженных гранатами, подошла к эшелону еще раньше вместе со Щорсом.

— Выходите, складывайте оружие и стройтесь по ротам, — скомандовал Щорс нежинцам.

Нежинцы сразу, первым действием Щорса сбитые с наглого тона, хоть медленно и неохотно, вылезали из вагонов, складывали оружие, отходили вниз, под насыпь и начинали строиться.

Они не знали еще хорошенько, что же Щорс им готовит и какая участь ждет их.

И когда они построились все до одного и курсанты Щорса обошли опустошенные вагоны и разомкнутые интервалами ряды обезоруженного полка, проверяя исполнение приказа о сдаче оружия, Щорс обратился к замершему строю нежинцев:

— Стыдно вам, нежинцы! У вас за плечами подвиги тысяча девятьсот восемнадцатого года! Вы ведь знаете свою вину. Но сознаете ли вы всю подлость и позор того, что вами совершено и в чем заключалось ваше предательство? Понимаете ли вы, за что я вас разоружаю?

— Сознаем!.. Понимаем!.. Знаем!..

— Однако ж я думаю, что не может того быть, чтобы три тысячи бойцов, прошедших вместе с нашими полками доблестный путь победы от нейтральной зоны через всю Украину, чтобы все вы оказались трусами, подлецами и изменниками родины и свободы. Я знаю, что среди вас спрятались провокаторы: кулачье, петлюровская агентура, сволочь. Выбросьте немедленно вон из ваших рядов всех тех, кто внушал вам мысль оставить боевой участок и кто провоцирует сейчас. Выбросьте гадов из своих рядов!

— Выбрасывай гадов! Или мы не нежинцы? Довольно того позора! Вот они!

Вытолкнутые из рядов, стояли семеро подлецов с обезображенными смертельным страхом лицами, с трясущимися, подгибающимися коленками.

— Они? Ошибки нет? Все здесь? — спросил Щорс.

— Они! Все! — в один голос отвечали нежинцы.

— Расстрелять! — приказал Щорс.

ОТРАВЛЕНИЕ

Еще перед проскуровским сражением батько понимал (в особенности с момента ареста и расстрела «инспекции»), что над армией (и над ним самим) нависла угроза. Он чувствовал это так, как человек, идущий ночью после дождя по темным улицам, чувствует необходимость ступать осторожно, потому что всюду можно наткнуться на лужу или грязную колдобину. И, всегда носивший ранее в себе чувство победителя и непобедимого человека, который не только с презрением и бесстрашием смотрел в лицо опасности и смерти, но рассмеялся бы самой мысли об опасности, если бы она пришла ему в голову (хоть он и видел ежедневно кругом опасность и смерть), теперь он не мог отвязаться от мысли, особенно оставаясь наедине, что эта угроза постоянна, как неизбежность попасть в лужу ночью после дождя, и что кругом него как бы мокро.

«М о к р о…» — как-то пришло это определение своего состояния ему в голову. И он не доискивался даже, путем каких рассуждений или ассоциации пришло к нему это определяющее состояние окружающего слово, он принял его как определение собственного ощущения.

Батько стал осторожен и недоверчив. Он ворчал и бранил Филю больше, чем когда-нибудь прежде. Прежняя воркотня батька была ласковой и добродушной; и даже когда применял батько плеть в гневе, и тогда это его живое добродушие не покидало его и залечивало боль у тех, кому от него попадало. Сейчас, в этом состоянии, батько не мог уже применять даже плети, и она висела по привычке на его руке, как издохшая. И воркотня батька теперешняя расценивалась Филей (отлично различавшим настроение батька — нынешнее от прежнего) как зло. И происхождение этого «зла» приписывал Филя Гандзе, забравшей в свои руки все батькино «хозяйство», то есть взявшей на себя прежние функции Фили. Филя смотрел теперь только за конями, амуницией или за трофеями. При передаче их коменданту Филя вел сам своеобразную их регистрацию и все, «окромя барахла», оружие и амуницию, оставлял при штабе, то есть при батьковой квартире, для того чтобы он распоряжался им сам — но не без участия Филиных советов.

Филя относился к Гандзе — из ревности — весьма подозрительно и постоянно нюхал и пробовал «страву» батька, то есть обед, который она сама готовила, и вообще всюду совал свой нос, вступая с нею по всякому поводу в пререкания, но не смея все же ругать ее в лицо, так как было очевидно, что батько не даст ее в обиду.

«Зло» батька, по мнению Фили, шло от «нее».

«И где же ты на мою голову, распроклятущая, попалась?.. — ругал он ее, декламируя свои сетования с лирическим подвыванием, как это делают всегда люди, чувствующие свое бессилие или неправоту и желающие придать больше убедительности своим словам. — С каково самасшествия пришлася та урода до батькиного сердца, ни при чем она тут!»

— Да ты не жалкуй, Филя, — говорил ему рассудительный боец, слыша его жалобы. — Во-первых, как был батько, так он и есть батько — командир нашей бригады и красный командир. Во-вторых, какое значение имеет баба при боевом положении? Еще при доме — ну, она может там под себя забрать человека, как говорится, по редкости. Вот, скажем, если бы ты, Филя, женился, то тебя баба под себя возьмет, бо, как видно, не имеешь ты, холера, характеру. И што ты на батька серчаешь без понятия, когда он и в горести своей смог пожалеть человека. И не наводи ты ни на кого журьбу свою чумную, бо плетей получишь, бо мы, бойцы-таращанцы, знаем своего батька и душу его разважаем, а ты со своей несознательностью на батька тою журьбою капаешь…

И Филя уходил, уводя под уздцы коней — Буцефала, Орла и Фонтана, — от водоносу которого обыкновенно и жаловался он, пристыженный доводами бойцов, но ни капли меж тем не успокоившись. Своеобразную ответственность за жизнь и за состояние батька он нес в своей душе — и тем глубже чувствовал это, чем меньше вызывал он сочувствие своими жалобами у бойцов.

— Верно-то, верно, что нельзя подрывать авторитет батька, но факт, что он изменился, даже похудел и осунулся. А должон быть при полной форме.

И Филя шел в кухню и пробовал батькину «стражу», изготовленную Гандзей, всякий раз думая: «Лучше я сдохну, чем она батька отравит…»

А батько между тем успокаивал и развлекал веселый, живой нрав Гандзи, которая всей душой хотела помогать своим освободителям и относилась к командиру, как к отцу. Мрачнел же и хмурился батько оттого, что он чувствовал какой-то разнобой в командовании.

Он, естественно, еще преувеличивал это в результате, тех нескольких нанесенных ему травм, которые раскрывали картину неблагополучия в штабе командования, куда пролезали прямые враги, вроде расстрелянного «инспектора», привезшего с собой яд.

Предательство Нежинского полка… В результате этого и еще чего-то неизвестного — провал генерального сражения под Проскуровом… Предательство галичан и подпольного ревкома в Галичине, о котором батько недавно дознался от приехавшего к нему с поручением от Щорса Грицька Душки… Падение Советской республики в Венгрии, подготовленное, вероятно, таким же предательством…

Нельзя не допустить — по одновременности или близости всех этих сплетенных между собой ударов, — что во всей этой «чертовщине» нет единой системы врага, единой системы его борьбы, единого, направленного на подрыв успехов Красной Армии маневра.

Вот отчего мрачнел и хмурился Боженко. И батько садился за карту с лупою в руке, и зарождался у него свой стратегический план, которым он пи с кем пока не делился. Только в одном разговоре с Калининым батько не вытерпел и сказал:

— Чував[61] я, що Микола Александрович розробляе план генерального сражения. — И помолчал, косясь на Калинина: что тот ему скажет.

Калинин понял, что этой паузой батько задает ему вопрос — каково его мнение?

Калинин, окончивший когда-то военное кавалерийское училище, имел и опыт двух войн, которые провел он, не вынимая ноги из стремени. Причем опыт последних шести месяцев в походе революционной армии развил в нем его способности, требуя постоянной инициативы и находчивости и к тому же полной ответственности за свои действия.

Батько говорил:

— Треба взять Новоград-Волынськ. Артиллерию, огнеприпасы имеем в достаче. Патронов для винтовок куцо, мало. Саблею работай, Калинин, и штыком долбайся, ну щоб я завтра был в Новоград-Волынском! Мне сегодня нездоровится, катай сам!

Это «мне сегодня нездоровится» было частым — из хитрости! — присловьем батька, потому что все равно он был в бою всегда, при любых обстоятельствах, хоть его ноги постоянно мучил ревматизм и постоянно болели почки — «поясницу ломило», по выражению батька, приписывавшего и эту боль тоже ревматизму и лечившего ее тем же соленым растиранием.

«Мне нездоровится» означало, что батько поручает операцию Калинину и желает посмотреть на то, как разрешит он сам боевую задачу.

Батько ценил своих бойцов-командиров и зорко приглядывался к их способностям, всячески выдвигая и поощряя их.

Хоть он и не думал никогда вплотную об опасности для своей жизни в боях, однако ж старался создать в своих командирах надежных заместителей себе. И, конечно, прежде всего видел он своих заместителей в полковых командирах (прежних батальонных еще с нейтральной зоны) — в Калинине и в Кабуле.

Кабулу, талантливого, веселого, отважного до лихости, батько любил, как сына. Он ревностно и ревниво следил за всяким его движением, за всяким его поступком. Даже за его обмундированием и конем.

Когда конь Кабулы захромал, обрезав ногу, батько тотчас же потребовал, чтобы коня предоставили Филе и доктору на досмотр и лечение, отдал командиру своего Буцефала, а сам пересел на любимого дончака Орла, которого берег. Когда Кабула явился как-то в красном бархатном галифе, сшитом из портьер графов Потоцких, батько тотчас же велел ему скинуть эту «барахлятину», не подходящую для командира, и выдал из своего запаса (Филин «золотой запас» для личных подарков от папаши бойцам) отрез прекраснейшего синего гусарского сукна.

— Пошей себе к завтрашнему дню костюм по полной форме, — сказал батько. — Да брейся ты мне почаще, чортово лыко! На бисового дидька тебе та борода? Какая ж дивчина такого ежа поцелует?

Калинина батько любил так же сердечно, но еще и высоко ставил его боевые и в особенности стратегические способности, хладнокровие и выдержку в бою.

Та быстрота, с которой Калинин разбирался в карте, и те прямые и быстрые решения, которые он принимал загодя и потом приводил их в действие с большой удачей и выгодой; его умение использовать все обстоятельства и не растеряться при любом положении; его сметливость, четкость и строгость к бойцу — строгость, которую по тем временам надо было применять умеючи, чтобы не нарушить каких-то особых, никем не писанных, но самих по себе сложившихся традиций народной армии, в которой большинство были добровольцы, народ гордый и самостоятельный, а подчас и капризный, — все эти качества выдвигали Калинина на первое место даже перед Кабулой, который что-что, а бойцов держать в строгости не умел. И в таких случаях (было и это несколько раз) попадало от Боженко и самому Кабуле.

Поэтому заданный Калинину сейчас батьком вопрос был великой для него лестью, и Калинин как-то сердцем чуял, что батько в нем готовит преемника себе и что вопрос и сейчас не столько в генеральном сражении и не в том, что Калинин думает о нем, а в другом — именно в том, что этим вопросом батько предуведомлял Калинина о своем к нему отношении как к человеку, которому одному лишь он может доверить то, что поручено ему самому, за что лежит ответственность на нем.

И Калинин, отвечая, что, мол, всякое сражение может стать генеральным и заранее предусмотреть и предвидеть его в маневровой войне трудно, спросил при этом, как батькино здоровье.

— А ты почему спрашиваешь про здоровье?.. Здоров… Мокро!

Батько, сказав это секретное свое слово, имевшее для него свое тайное значение и неожиданно для него самого вырвавшееся вслух, вдруг замолк и нахмурился.

«Мокро?.. Что мокро?.." — подумал Калинин и вдруг понял. Он понял по выражению батькового лица и по тому, как он смутился, сказав это, что означает это слово.

— Согласен с вами, Василий Назарович: вот именно «мокро», надо сушить.

— И я говорю — сушить надо! Не надо щадить Петлюру и всяку собаку! Рубай у пень гадов… в болото… нету на них пощады! Если фронт удержим, то и тыл остепенится. Вернемся — и там выведем всю падлюку. Утюжить, сушить надо, Калинин. Рубай у пень!.. — кончил батько и встал, давая понять, что он сказал все. — А ты насчет карты, поглядай, дывысь!

Побачимо, що Микола розробыть, то, може, и мы свою стратегию додамо… Понял?

— Понял, Василий Назарович.

— Я ж не кажу насупротив того, бо мы ще той стратегии не бачым. Ну, на кого б там ни вдарити: чи направо, чи налево, но вдарити треба «з четырех, як из двенадцати»! Угу!..

И батько отложил трубочку в сторону, достал бутылку коньяку и предложил Калинину перед уходом:

— А ну ж, на, выпей, и я выпью, щось аж пече, — погладил он себя по груди и по животу. Он выпил глоток коньяку и вдруг охнул, схватился за живот и упал,

Калинин так и остался с невыпитым стаканом в руке. Он швырнул его на пол и бросился к батьку.

На шум и возню в комнату вбежала Гандзя. Она наклонилась к Боженко и, подняв его голову обеими руками, стала глядеть в его затуманенные болью глаза, Пена показалась на запекшихся губах батька.

— Воды!.. Воды!.. — кричала Гандзя Калинину. — Ни, ни, нех не пье, лыйте на глову!.. Млека! Млека!.. — И она, передав голову батька Калинину, бросилась в кухню. Вернувшись, она расцепила зубы батька и влила ему в запекшийся рот стакан молока. Он с жадностью выпил его.

— Держи!.. Держи!.. — кричала Гандзя Калинину и, выбежав, принесла целый кувшин.

В это время явился и Филя. Вместе они уложили батька на диван и стали поить его молоком.

— Отравила, стерва, — показал Филя Калинину на Гандзю, — а теперь молоком отпаиваешь?.. Убью!..

— Стой! Не тронь… — сказал Калинин. — Бутылка была запечатана. Батько сломал сургуч, я сам видел. Иди зови доктора, а я тут побуду.

Когда Филя вышел, Калинин подошел к бутылке и, взяв ее в руки, протянул Гандзе.

— Выпей!

Она посмотрела испуганными глазами и спросила:

— Отрута?..[62]

— Ты?.. — спросил Калинин, строго глядя ей прямо в глаза.

— Не вем! Як бога кохам, не вем… — Она побледнела и затрепетала всем телом.

— Пей! — повторил Калинин и достал из кобуры маузер.

В это время батько открыл глаза и повернулся к Калинину. Он хотел что-то сказать, губы его пошевелились, но сказать он ничего не мог и только покачал головой. Однако Калинин понял по болезненному выражению напряженных, покрасневших глаз батька, что он просит не трогать Гандзю.

Калинин засунул маузер в кобуру и подошел к батьку. Батько отрицательно замотал головой. Тогда Гандзя упала на колени перед батьком и, заплакав, опустила ему голову на грудь. Батько нашел в себе силы положить ей руку на голову, и она прижалась щекой к этой руке.

— Не вем, не вем! — повторяла она и мотала головой. — Як бога кохам, не вем!..

В это время Филя вернулся с врачом. Полковой врач, лечивший батька от ревматизма какою-то самодельной солевой мазью (и ею же от поясницы), был простым ветеринаром и исполнял обязанности врача при Таращанской бригаде потому, что отлично справлялся с конскими болезнями: пускал копям кровь из уха и хвоста, ставил пиявки, был отличным костоправом и хирургом; исправно резал пораненные ноги и руки бойцам и загонял раздробленные кости в лубки. В общем это был неважный, но храбрый эскулап, и бойцы были им довольны.

Подойдя к батьку, он заставил его раскрыть рот, вытянул клещами язык и тщательно осмотрел его. Потом потребовал бутылку, из которой напился батько, и, понюхав, объявил:

— Царская водка[63]. Отравили, — и строго поглядел на Гандзю. — Ты отравила?..

Гандзя покачала головой, и батько повел в ее сторону глазами и замотал головой.

— Да ты посмотри пульс, чертова голова! — сказал ему Калинин. — А кто отравил, это мы и без тебя сыщем. Ты сделай так, чтобы батько заговорил. Может, он сам скажет.

Батько, услышав слова Калинина, утвердительно мотнул головой.

— Молока, — сказал эскулап. — Побольше молока.

— Млека… — расслышала Гандзя и выбежала из комнаты.

Филя кинулся за нею и выхватил из рук кувшин с молоком.

— Может, ты и в молоко царской водки налила, гадюка? — сказал он ей гневно.

Гандзя расплакалась и, вернувшись в комнату, опять упала возле кушетки батька на колени, с жалостью глядя на него.

Филя, отпив из кувшина молока и выждав — немного (нет ли чего в молоке), налил его в чашку, которую тоже тщательно осмотрел, обнюхал и вытер полотенцем. И только после этого, поднес ее батьку.

Но батько отрицательно покачал головой, с усилием поднял вновь руку, положил ее на голову Гандзи и повел в ее сторону глазами. Она поняла его и, взяв чашку из рук Фили, поднесла ее ко рту батька. Он выпил несколько глотков с жадностью, и в глазах его появилось выражение благодарности. Все присутствующие поняли, что этим движением батько дает понять им, что он абсолютно доверяет Гандзе и что не в ней надо видеть отравительницу.

Батько метался в жару и стонал от боли всю ночь, но говорить не мог — слова не получались, несмотря на все усилия. Язык был обожжен. Гандзя и Филя неотлучно находились при нем. Когда плакала Гандзя, Филя говорил:

— Не тревожь ты папашу, глупая дура, бо они спят!

Но иногда слеза прошибала и Филю при виде батьковых страданий. Тогда Гандзя в свою очередь подходила к нему и сердито вытирала ему физиономию своею шалью, говоря:

— Дурне, дурне!

Так в ту ночь невольно сдружились у батькиной постели два непримиримых (дотоле) недруга… Ночью несколько раз приходили доктор и Калинин, дежуривший в передней комнате. Приходили и другие, командиры, узнавшие страшную весть; и чтобы они не беспокоили батька, Калинин посадил Политрука Чумака в передней комнате, чтобы он давал объяснения о состоянии здоровья батька, а сам ушел на телеграф.

За ночь перебывал в квартире батька чуть ли не весь Четвертый полк. Кабула с Пятым полком находился в Изяславле, и Калинин сообщил ему, что батько серьезно заболел. Он также сообщил об этом Щорсу в Житомир, прося его, если возможно, приехать. Шифровкой он дополнительно сообщил им обоим о том, что батько отравлен и умирает.

Щорс отвечал, что положение в Житомире напряженное, но он постарается выехать.

Вообще Калинин принял на себя командование бригадой — как было заранее условлено на случай болезни Боженко, — строго-настрого приказав всем знающим истинную причину болезни батька, то есть Филе, Гандзе, доктору и Чумаку, не разглашать этого до приезда Щорса. Бойцам было сказано, что батько заболел брюшняком.

Щорсу Калинин сообщил шифровкой, что батько отравлен, по-видимому, «царской водкой», что он потерял дар речи и что положение его, по его мнению, безнадежное; что подозрение об отравлении батька падает на близких к нему людей, но пока ничего не выяснено, ведется следствие; он просил Щорса при выезде захватить с собой лучших врачей для консилиума.

К утру батько, измученный болью и рвотой, наконец, забылся и уснул. Уснула, увидев, что Боженко спит, и Гандзя у его ног, уснул и Филя.

Калинин, зайдя с доктором на рассвете, застал в комнате Боженко эту странную картину. Но вдруг, видно потревоженный скрипом отворяемых дверей, батько проснулся и поманил к себе Калинина.

— Я, видать, помру, — с трудом сказал. — Отвези меня к Щорсу в Житомир.

— Хорошо, — сказал Калинин, радуясь, что батько наконец заговорил.

— Слухай сюды, — притянул батько к себе Калинина слабой рукой. — Хочу я бачити Кабулу. Написав?

— Написал, — ответил Калинин.

А потом батько, как бы вспоминая что-то важное, задумался, и слабая рука его вдруг упала на голову уснувшей возле него Гандзи.

— Не чнпайте мени ни, — сказал батько, — бо то не вона, цей французський коньяк ще з Шепетивки. Вылыйте увесь. Не вона… Видправ ии до родных у Дубно та виддай у приданое вид мене моих грошей тысячу карбованцев — бильш у мене ничого нема.

Гандзя проснулась и вскрикнула от радости, услышав батькин голос. Батько обнял ее, прижал голову и сказал:

— Дитина моя, немовлятко, бо я й не знаю, про що ти тут щебетала. Прощай, бо вже ми не побачимось. Выизжай, пока я живий, щоб не було тоби лиха. Дивись же, Калинин: за ней ти мени ответишь, щоб не зробили шкоди з невинной людины, бо я вас поубиваю! — вдруг сверкнул батько и снова свалился без памяти, устав от напряжения.

Он говорил все это с тяжелыми паузами, и Калинин видел, насколько существенно было все, сказанное батьком, и чего стоило ему напряжение этой речи.

— Филя, слышал? — спросил Калинин. — Надо отвезти ее до Дубно и тысячу рублей выдать из батьковых личных денег. Ты знаешь, где эти деньги?

Филя достал деньги и выдал их Калинину, но ехать с Гандзей до Дубно наотрез отказался.

— Я от папаши ни шагу! Батько умирает, а я тую стерву повезу? — начал он по привычке снова ругать Гандзю, забыв, что в эту ночь, плача вдвоем у смертного ложа батька, они помирились.

— Вези, тебе батько приказал везти.

— Вези, Филя!.. — вдруг неожиданно раздался голос Боженко, разбуженного жарким спором,

Филя заплакал.

— Хотя не вмирайте без меня, папаша, эх, не вмирайте!..

— Та не реви ты, немов та корова!.. — разгневался на него батько. — Що ж то ты мене живого ховаешь?[64] Мы ще повоюем… аж до Карпат!.. Не для того я и видсилаю вид себе, а для того, що миж боями — не тепер, так завтра, — щоб не пропала вона миж нами. Не до баб.

Гандзя ничего не понимала еще, когда Филя начал укладывать в сумки ее платья, Калинин протянул ей деньги, и, посмотрев на батька в недоумении, вдруг она поняла.

— Йидь, Гандзю, до отца до матери, там тоби краще буде, ниж миж нами. Ще довго нам битися. А що ти маешь тут без мене робиты? Йидь, не плачь!..

Но Гандзя плакала, и отбрасывала деньги, и ехать не хотела. Она обнимала ноги батька и рыдала.

Что было с нею делать? И Гандзя осталась в Таращанском полку, сделавшись в конце концов умелой санитаркой.

После этой сцены отказа Гандзи оставить умирающего батька и ехать домой у Калинина уже не оставалось и тени сомнения в том, что она не виновата, что яд подсунут другой рукой, и надо эту руку поймать.

Калинин уже догадывался, чья это рука.

Кабула примчался и привез с собой изяславльского доктора, который, выслушав и осмотрев батька, сказал, что есть еще надежда, что он останется жив, потому что организм у него невероятно крепок, да и, очевидно, яд был подмешан в коньяк не в смертельной дозе, но что вообще сейчас определить, каким именно ядом был отравлен батько, нельзя, потому что бутылка, из которой он был выпит, опрокинулась в суматохе, но что яд был, вероятно, очень силен, что возить человека в таком состоянии куда бы то ни было сумасшествие; нужен покой и уход; пока давать пить одно молоко, и лучше всего кислое; а дня через два будет видно: если батько не умрет, то, значит, организм победил и, может, еще он и останется жить.

Но батько требовал наперекор всем уговорам, чтобы его немедленно везли в Житомир «до Щорса».

— Щорс сам сюда приедет, — уверяли его Калинин и Кабула.

— Ему нельзя, я знаю, — твердил батько. — Хочу бачить Николая. Грузите меня в поезд и везите до Щорса, бо я ж знаю, що вмираю.

И пришлось послушаться батька, тем более что и Щорс передал из Житомира, что он может выехать только завтра.

— Везите батька в Бердичев, а я выеду вам навстречу и, может быть, застану его живого и поговорю с ним.

Отравленного батька надо было спешно увозить в Житомир, и Калинин с Кабулой бросали скорбный жребий: кому из них сопровождать батька, а кому оставаться с войсками… Жребий оставаться вытянул Калинин, ехать с батьком — Кабула.

Батька положили на мягкие, сделанные из пик и бурок, носилки и понесли до вокзала его бойцы, сменяя друг друга. Весь полк, пеший и конный, артиллерия следовали за ним, но на расстоянии, чтобы не создавать впечатления похорон.

А прибыв на вокзал, выстроились все бойцы полка и салютовали батьку в дорогу.

И плакали все бойцы поголовно, чувствуя, что батько отправляется в смертную дорогу, хоть и старался он держаться бодро: несколько раз приподнимался он на носилках и грозил кому-то рукою, и проклинал врагов, и снова, обессиленный, падал в свою колыску[65], сделанную из пик и бурок.

И когда он приподнимался на своих носилках, Кабула, ехавший рядом, вскидывал руку с саблей и бойцы останавливались, прислушиваясь, что скажет батько.

— Проклинаю того проклятого нашего ворога, что губит свободу и бьет, подлец, нас в спину, что не смеет стать перед нами прямо лицом, чтобы мы его не заплевали пулями, чтоб не порубили мы его образины… проклинаю зраду!.. — кричал батько и грозился врагу кулаком. — Завещаю вам, бойцы, довести бой до конца, до победы, и помнить меня, как я водил вас. За Лениным, сынки, за Лениным!

Батько забывался, путая прошлое с настоящим. Но вдруг прояснялось перед ним настоящее, и он опять приподнимался на носилках и кричал:

— Кто сказал, что мы окружены?.. Неправда! Кто сказал, что не вырваться нам и пропасть?.. Брехня! Мы окружили того гада и задушим его в боевом зажатии… Задушите его, того гада, своими руками, бойцы!.. Задавите вы мне того гада, что все вьётся под ногами… Растопчите его!.. Бейте его!.. До бок?… до бою… бейте его!.. Рубайте его на капусту!.. — кричал батько.

Кабула подъезжал к нему и просил:

— Заспокойтесь, батько, заспокойтесь: все ми зробимо и вам доложим завтра, а сегодня лягайте…[66] не тревожьтесь… — Кабула наклонялся. — Це ж я, Кабула, кажу вам, Василий Назарович.

Батько смотрел на Кабулу долгим, воспаленным от напряжения боевой страсти взглядом и говорил:

— Зробить мени так, як я сказав, Кабула!..

— Зробым!.. — отвечал Кабула…

И батько падал на носилки. И бойцы несли его дальше.

Так до самой станции несли бойцы Боженко, и скоро нагнали их все, кто хотел сопровождать батька, весь полк. И все — и кавалерия и артиллерия — слушали прощальные речи, последние завещания легендарного своего командира.

СМЕРТЬ БАТЬКА БОЖЕНКО

Поезд с больным батьком Боженко прибывал па станцию Бердичев. Во все время пути батько находился в полусознательном состоянии и изредка стонал. И тогда в этих стонах для тех, кто сидел над ним — для Кабулы, Душки и других, — различимы были скорее проклятия, чем жалобы, у этих стонов была интонация гнева. Это были нечеловеческие стоны и жалобы. Кабула не знал до сих пор, что такое нервы. Он не знал и того, что у него жалостливое сердце. Но при этих стонах батька он познал впервые то возбуждение и то сострадание, которым разрядкой мог быть только беспредельный гнев.

— Как… батька, вот эту скалу, эту каменную глыбу, обожгли так, что она стонет?..

Уже однажды, правда, Кабула слышал стоны этой глыбы. Это было полтора месяца назад в Шепетовке, когда пришло известие о гибели его жены. Батько стонал и мучился и тогда.

Но тогда его жалобы были членораздельными, жалостными словами, и эти жалостные и гневные слова как бы сами имели болеутоляющее значение: они имели человеческий смысл, хоть и были похожи на бред, и казалось, что исцеление вот-вот наступит.

Но сейчас здесь это бессловесное, гневное стенанье страдающего не только от физической боли человека, но страдающего больше всего от сознания бессилия своего вырваться из этой связанности, слабости и утолить свою скорбь, и свой гнев, и свою ненависть, — вот что было страшнее всего.

Какой же завет скажет батька, скажет воплощенная человечья былина эта, скованная из героизма и великого мужества, умирая в великих муках?

И больше всего Кабуле хотелось услышать от умирающего батька это освобождающее заветное последнее слово.

И думал Кабула, что если батько не произнесет его и умрет в этой немоте сейчас, то и сам он, Кабула, не в состоянии будет до самой смерти своей (быть может, и скорой) в непрекращающихся жестоких боях произнести, найти выраженный в слове гнев. Но батько сказал это слово,

Щорс дожидался поезда, везущего батька, в Бердичеве уже два часа, выехав ему навстречу из Житомира с четырьмя врачами, из которых двое были хирургами, вызванными из Киева. Кто знает, почему Щорсу казалось необходимым вмешательство хирургии, хотя здесь имело место вовсе не ранение, а отравление. Ему хотелось верить, что батька можно еще спасти операцией,

Щорс ходил по платформе, заложив руки за спину, своей обычной легкой и бодрой походкой.

Самая внешность Щорса — легкость и ритмичность движения его фигуры, за которой разгадывалась кипучая энергия, прямота и смелость, и лицо его с мягкими и вместе строгими чертами — прямым носом, правильно поставленными глазами с широким и ясным разрезом, волевыми губами и подбородком, — все в нем свидетельствовало о воле и целеустремленности.

Встретив Щорса, трудно было отвести от него взгляд: он притягивал к себе какой-то особенной значительностью и тем, что называется обаятельностью.

И два киевских профессора-хирурга, прохаживаясь со Щорсом по перрону и разглядывая с любопытством своего собеседника, знаменитого бойца украинской Красной Армии, о котором слышали они столько легенд, никак не могли представить себе, что этот прославленный командир еще два года тому назад был простым военным фельдшером и прапорщиком.

Перед ними был образец нового человека, с новой культурой, с новыми человеческими качествами.

— Совсем не похож он на рубаку, — говорил один из хирургов — Полторацкий, когда Щорс отошел от них, услышав звонки, чтобы посмотреть, не приближается ли поезд с умирающим другом.

— Поезд с батьком Боженко подходит, товарищ комдив!.. — крикнул, подбегая, комендант станции,

Щорс вдруг заволновался. Нервная волна, как душем, окатила его и передалась остальным. Он побледнел, и вслед за тем на щеках у него выступил яркий румянец. Брови его твердо сошлись, и вдруг он стал тем Щорсом, которого знали люди в бою: весь из воли и напряжения.

— Ну, пойдем, — сказал Щорс, — батько приехал.

Батько лежал в лазаретной качалке, поставленной посреди салон-вагона. Глаза его были полуоткрыты. Он уже был извещен полчаса тому назад, когда вдруг внезапно пришел в сознание — за все время восьмичасовой езды от Шепетовки, — что в Бердичеве ждет его Щорс и что поезд подходит к Бердичеву.

Название Бердичева вызвало у батька больные ассоциации, и он, видимо обрадовавшись встрече со Щорсом, которой он так жаждал, все же помрачнел, и выражение лица его стало неопределенным, хотя и как бы успокоенным, не таким, каким оно было во время бреда — в течение всего пути, когда он страшно стонал, напоминая Кабуле разгневанного раненого льва.

Но в этой успокоенности была скорее усталость: горькие и жесткие складки залегли между бровями и по щекам, страшно осунувшимся. Так он лежал, не закрывая глаз, почти все эти полчаса.

Но, когда поезд стал тормозить и остановился, лицо батька вновь стало оживать, опять приобрело волевые черты, и он с усилием кашлянул и взглядом потребовал утереть ему губы. Он даже высвободил руку и пытался сам отереть вспотевшее лицо.

Кабула помочил полотенце в воде с уксусом и освежил. ему лицо. Батько благодарно посмотрел на него, но ничего не сказал: он, видимо, берег силы для Щорса. А говорить ему было очень трудно.

Поезд дрогнул и остановился.

Щорс шел скорыми шагами вдоль состава, издали увидав вышедшего на ступеньки вагона Кабулу, махавшего ему рукой. Он вспрыгнул на ступеньки, не дождавшись остановки поезда, поддержанный Кабулой, и вошел в вагон, оставив врачей и на минуту даже позабыв о них.

Батько, увидев входящего Щорса, сделал попытку приподняться на локте, но Щорс, подходя, махнул ему рукой, и Кабула быстро подошел к батьку, желая помочь ему поудобнее повернуться к Щорсу.

— Здравствуй, Василий Назарович, дорогой!..

— Здоров, браток… здоров, Микола!.. — Старик крепко, сколько мог, поцеловал Щорса, прижав его к себе слабой рукой.

— Ну, как ты?.. Не журись, будем жить мы с тобой! Я подниму тебя на ноги!

— Задави ты тую гидоту, Микола… задави… — сказал батько и замолк, любовно оглядывая стройного Щорса, присевшего возле него на табурете. — Генеральное давай… — сказал он тихо, как будто передавал последнюю свою мечту.

— Дадим! — сказал Щорс. — А сейчас давай устроим генеральное твоей болезни. Я привез докторов для консилиума.

Батько махнул рукой.

— Вези меня, Микола, до себе, до Житомира, бо не хочу я вмерти в дорози, там я буду вмирати.

Щорс вдруг понял со всей ясностью то, что было на самом деле.

В первый момент известия об отравлении Боженко он принял эту весть во всей ее жестокости и непоправимости. Но с тех пор как он узнал, что батько живет, говорит и что он едет сам к нему, хоть и больной, надежда на лучший исход, свойственная всем людям, постепенно стала овладевать им.

— Ну, едем… — сказал Щорс. — Отвезу тебя к себе, Василий Назарович, отвезу тебя в Житомир. «Спасибо за честь», — хотелось сказать ему, но он не сказал этого, чтобы не подчеркивать того, что было так скорбно.

— Спасибо!.. — сказал батько.

Щорс кивнул головой Кабуле, и тот вышел, чтобы дать сигнал к отправлению. Он пригласил врачей зайти в вагон к умирающему.

Боженко заметил вошедших и спросил Щорса:

— Дохтура?..

— Да, — сказал Щорс. — Может, пусть все-таки они осмотрят тебя.

Но батько махнул рукой и потерял сознание.

Врачи ушли. В салон-вагоне, чтобы не утомлять батька, остались лишь Щорс, Кабула, Полторацкий да санитар.

Батько открыл глаза, глубоко выдохнул воздух и сразу обратился к Щорсу, Как будто он все время обморока преодолевал какие-то препятствия и наконец вырвался к другу:

— Расскажи мени, Микола, як на фронте и де буде генеральное сражение?..

И Щорс, ни на минуту не впадая в тон жалостливой няньки или сиделки у постели умирающего, но в том обычном тоне, в каком он всегда делился и советовался с боевым своим товарищем о своих замыслах, рассказал ему все.

Вдруг батько приподнялся, лицо его стало грозным, и он прокричал:

— Тепер… слухай сюди, Микола… не перебивай!.. Зроби так, як я скажу!..

Кабула подбежал, поддержал батька под руки и поправил ему подушку, почувствовав вдруг, что батько умирает и это последняя его речь, во время которой он не хочет лежать.

— Поховай мене в Житомири на бульвари… де той Пушкин… — Батько остановился.

Полторацкий поднес ему какую-то микстуру, но батько отстранил ее и продолжал:

— Той великий поэт: он там на площи… там… Придуть ти контры-собаки… придуть и викинуть мене з могилы… будуть знущаться з мого трупу… Нехай! Бо побачуть люди, уси побачуть и заплачуть… бо им буде жаль… з того знущания… И пидуть вони раптом уси, и твои бойцы ударять, Микола, з усией силы и ро-зибьють наших врагов насмерть, бо того знущання не стерпит нихто… Ото ж я и мертвый згожуся до бою!..

Он посмотрел темнеющим взором на Щорса и нал на его руки.

Мучительная агония борющегося со смертью богатырского тела длилась несколько минут.

И все время Кабула со страхом прислушивался к хрипению в батьковой груди, почти с ужасом думая, что вот-вот он услышит опять тот нечленораздельный, нечеловеческий стон, который он слышал несколько раз в пути и который заставлял его сердце напрягаться так, что Кабула боялся, что оно разорвется.

Но батько затих, тело его распрямилось и стало длиннее, гораздо длиннее обычного, как показалось Кабуле.

— Смерть… — сказал Щорс. — Прощай, батько!..

— Да, смерть, — сказал Полторацкий и, отвернувшись, заплакал.

Заплакал и Кабула. У Щорса тоже сверкнула и покатилась по щеке слеза.

А поезд мчался к Житомиру.

И еще три часа провел Щорс, сидя у изголовья умершего и думая о том великом завете, который оставил ему боевой товарищ. И не мог он думать ни о чем ином, кроме всего того, что помнил об этом несравненном человеке, с которым так много у него связано было боевых и человеческих дел, и казалось, что не год провели они вместе, на одном фронте, но прожили целую жизнь неразлучно — и вот разлучились…

Но нет, батько и мертвый остался живым, и мертвый он едет в бой за Житомир.

«И долго, — подумал Щорс, — будет он воевать за родину, этот богатырь, вечный Илья Муромец, рождаемый народом в лихую годину для защиты от обид и неправд, от врага и набежчика, — сказочный богатырь, несломимая сила русской земли».

Кусок живого сердца вырвала у Щорса эта смерть, и Соль в нем не утихала.

ПОХОРОНЫ

Траурные трубы протрубили по Житомиру о смерти батька. Но не мертвый — хоть и бездыханный — подъехал он к нему. Положенный на лафет, от самого вокзала проехал он по улице к штабу, как знамя, зовущее к бою.

И встретившие и сопровождавшие его богунцы, Щорсовы курсанты и новгород-северцы шли суровые и торжественные под штыкам, и звякнули прикладом о мостовую, и стали разом все на караул, когда остановился траурный лафет на Пушкинском бульваре.

И вышел Щорс вперед и склонил над батьком боевое богунское красное знамя, данное самим Лениным в 1918 году.

Поклонился тем знаменем Щорс батьку в прощальном поклоне и сказал:

— Товарищи бойцы, славные богунцы, таращанцы и новгород-северцы… Потеряли мы в борьбе с контрреволюцией одного из славных товарищей — знаменитого командира!.. Слышите вы за Житомиром канонаду? Слышите, как рвется враг в наш родной город? Он знает, трижды проклятый, кого мы сейчас хороним. Он знает, трижды проклятый, что здесь на время задержались мы, чтобы отдать честь боевому командиру. Так знайте же завещание батька: «Не отдавайте мне почета пустым салютом, а отдайте мне. почет боевым салютом, боевым артиллерийским ударом — из четырех, как из двенадцати, — да так, чтобы меньше на несколько сотен стало тех подлюг и изменников от одного салюта!» Так просил нас батько — не тратить ни одного патрона и ни одного снаряда в воздух, салютуя ему на прощанье, а прямо в сердце врага направить тот салют. Выполним, товарищи, этот завет бойца… Многое хочется сказать об этом человеке, но нет времени у нас на то. И, может быть, мы, когда отвоюемся, а может, те, кого здесь нет, но кто знал батька, как мы, — его верные таращанцы, те, кто уцелеет в бою, — расскажут о нем все, что хочется сейчас нам сказать здесь. Слушайте вы, весь народ украинский. Мы, уходящие в бой, полны мести за эту потерю… может, не вернемся… Так слушайте же вы и передайте от поколения к поколению завет бойца: «И бездыханный хочу принимать участие в сражении за свободу народа и буду в бою с вами мертвый». И теперь, товарищи, пока будут опускать гроб в могилу с траурным маршем, — вперед! На врага, до полной победы! За мною! Прощай, батько!.. Не прошу тебя мирно лежать: все равно ты окажешься с нами в бою,

Щорс подошел к батьку, крепко поцеловал в уста своего боевого друга и сказал:

— Прими этот поцелуй от всей Красной Армии.


И снова заиграли трубы знаменитого капельмейстера-таращанца Кивина, следовавшего за батьком со всем оркестром, соединившись с трубами богунцев.

Это заиграли «Интернационал» те трубы, которые сопровождали батька в бой и трубили этот гимн после победы, когда возвращались таращанцы с поля сражения.

И под звуки тех труб пошли в бой богунцы и новгород-северцы, ведомые Щорсом.

А между тем Кабула осторожно опускал на веревках красный гроб батька рядом с памятником великому поэту, обращенному к батьковой могиле задумчивым лицом.

Спускал Кабула тот гроб в могилу и не плакал: он слышал последние слова батька и знал, что сбудутся эти слова. Его привычное к бою ухо улавливало по долетающим звукам разрывов за Житомиром, что приближается бой к городу, — и не улежит батько долго в земле, а, как сказал он в последней пророческой речи своей, встанет, чтоб биться и мертвым с врагом.

Выроют его из земли, но и рубанет же их батько мертвый так, что посыплются кругом сотни их голов! И потому сровнял с землею место похорон Кабула и не насыпал могильного холма: засекретил он батька от срага, уложил то место свежим дерном.

А сам он не смел долее оставаться: имел он приказ Щорса немедленно отправиться в полк и повернуть полк в тыл неприятелю, на Новоград-Волынск. Уже дал боевое распоряжение Кабула своему помощнику Рыкуну соединиться с полком Калинина и двинуть между речками Смолкою и Случью на Рогачев, чтобы прийти на помощь окружаемому неприятелем Житомиру.

Нет, не плакал Кабула над батьковой могилой. И тот львиный рев, что остался в его ушах от стонов батька, разрастался в его груди, превращаясь в неистощимую гневную силу.

Трудно было ехать Кабуле в вагоне, слыша отдаленный приближающийся к Житомиру грохот боя, но не имел он права вернуться и тотчас ввязаться в него. Поседели виски Кабулы от этого гнева, и скрутил он плеть из воловьих жил так, что разорвалась, распалась она на куски, как ветошка.

И приняся точить Кабула на оселке саблю.

Посходились к нему и другие ехавшие с ним в вагоне бойцы и тоже принялись точить сабли.

«Ой, жив он, жив, ой, жив же ж, жив!» — высвистывали сабли. И знал Кабула, что батько жив, не умер, и заговорит его душа гневными беспощадными боями с отравившим его врагом.

«Ой, жив, я жив, не згинув, жив!. — пела уже десятая сабля бойца на Кабулином оселке.

БЕССМЕРТНЫЙ БАТЬКО

А Щорс ворвался клином в неприятельские пени, разломил их неистовым ударом надвое, зашел врагу в тыл, развернулся на обе стороны, как поступал с кавалерией в рейде, хоть у него не было здесь кавалерии, за исключением дивизионной разведки, оставленной на всякий случай на фланге, чтобы прикрывать артиллерию.

Но инерция галлеровой шляхты, рвавшейся уже два дня к Житомиру и узнавшей, что в городе траур, была такова, что не успел еще Щорс ударить в спину неприятельской пехоте, а уж кавалерия неприятеля ворвалась в город и стала рыскать по городу и искать могилу красного вождя…

.. Повернулся батько в гробу и сказал из-под земли:

«А ну, подойдите, проклятые собаки, погляжу я на вас мертвыми очами…»

Не батько повернулся в гробу, а вытряхнули его подлые осквернители из гроба: еще не успел и уснуть он как следует в смерти.

И пикой пробили ему пилсудчики мертвые глаза и привязали арканом за шею, волоча геройское тело по Житомиру, и, оторвав ему голову, забросили ту знаменитую голову в бездонный колодец, а тело порубали на куски и растащили по всему городу на пиках: там лежала рука, там нога, и казалось, что все боялись они, что срастутся богатырские члены; и всё охотились за ними шляхетские всадники, упражняясь пиками, и казалось, что с одним только мертвым примчались они сражаться.

О, если б задержался на тот час Кабула и увидел бы он это надругательство проклятой шляхты над героем, — один на один вступил бы он в сражение с целым конным полком, и немало голов отделил бы он отточенной до искры саблей и забросил бы их в колодец.

Но хоть и не увидел этого Кабула, мчавшийся к своему полку, а чуяло его сердце, что мертвый батько там где-то один воюет. И точил он саблю и клялся под неумолкаемый в его ушах стон, похожий на гнезный львиный рев, что нарубит он мелкой капусты из панских плеч с золотыми погонами.

— Пошинкую в капусту я ту стервоту! — выговаривал он, выглядывая в окошко и грозясь гневными глазами в сторону оставленного Житомира,

Но клялся в этом не только Кабула: все житомирские жители, видевшие издевательство над свежей могилой бойца, клялись — безоружные и никогда не мечтавшие воевать, — что вступят они в ряды красных войск, как только те вернутся.

И послали рабочие свою делегацию к Щорсу, чтобы отыскали его и сказали о том, что делается в Житомире. Но Щорс знал и без делегации, что делается в городе, и приказал он своей артиллерии вместе с кавалерийской разведкой, ворваться в Житомир и ударить вдоль улицы на картечь.

Попадали паны, как груши, на землю, когда, завидев въезжавшую в город артиллерию, понеслись от нее вдоль улиц, и в какую улицу ни помчатся — там и наткнутся на говорящие с ними огнем жерла пушек, давно приученных к смелому, кинжальному удару.

А кавалерийская разведка заехала с вокзала, и с гиком два полуэскадрона понеслись на врагов с тылу. И ни один не ушел живым из того конного уланского полка, что надругался над телом Боженко.

Пока артиллерия громила вражеских улан, Щорс всадил штык в зад петлюровской пехоте, и кричали петлюровцы, как лисы, попавшие в тенета, запутавшись среди ночи и не разбирая, где свои, где чужие, Зато красные бойцы не ошибались, — и в особенности беспощадно работали штыком щорсовцы-курсанты, впервые за все время трехмесячного учения выпущенные в бой.

На рассвете стоял Щорс над взрытой батькиной могилой возле памятника Пушкину на бульваре и говорил бойцам:

— Что ж, правду сказал батько — не улежалось ему в могиле, и мертвый пошел воевать он, как полагается народному герою.

И в тот же день набрал Щорс в Житомире новый батальон из добровольцев. И много было в том батальоне бородачей — рабочих и крестьян. И множество женщин предложили ему своп услуги для медицинского обслуживания, для хозяйственных и культурных целей дивизии.

Целая труппа актеров отдала себя в распоряжение дивизии, дав согласие выступать где угодно на фронте перед красными бойцами.


Так батько Боженко набирал добровольцев в Красную Армию — деятельный и после смерти. Нет, батько Боженко не умер.

А Кабула, услышав по приезде в Рогачев о нал ругательстве над батьком и о том, что Щорс вернул Житомир обратно, уничтожив всю наступавшую дивизию сичевиков и кавалерийскую бригаду пилсудчиков, прошел за неделю до самого Коростеня, разбил под Межиричами одним полком своим другую дивизию галичан и польскую кавалерию, предводимую Тютюнником, передавшимся Пилсудскому и набиравшим в Польше кавалерийские легионы. Эти легионеры бросились в атаку под Межиричами, прицепив к плечам старинные жестяные крылья (употреблявшиеся польскими войсками еще в XVI веке), думая их видом и их дряблым звоном напугать красных бойцов. Опрокинул Кабула этих шутов-кавалеристов и послал побитые и помятые крылья как самые смехотворные трофеи в подарок командукру, написав, что он уничтожил «небесное войско».

Целый месяц длились гневные поминки по Боженко, и враг свирепел все более и давал задание своим засланным ранее в тыл атаманам бить в тылу беспощадно и казнить большевиков и бедноту, женщин и детей.

Началось жаркое время. Обе стороны бились смертным боем.

Красную Армию подстерегали предательство и измена. Разрыв и разъединение дивизий были не случайными.

Щорс никак не мог объяснить, что же, наконец, значит разнобой в приказах командования и куда же девались три дивизии южной группы Двенадцатой армии, которых не оказывалось в том месте, где надлежало им быть по диспозиции штарма. Все это было, конечно, не случайно.

ПРЕДАТЕЛИ И АВАНТЮРИСТЫ

В тот момент, когда Щорс с Бугаевским решали вопрос о разгроме Петлюры на украинской территории, чтобы развязать руки для удара по Деникину, уже двинувшемуся к Украине с Дона, в тот самый момент предатель Троцкий продолжал настаивать в Москве на необходимости развития западного похода и предлагал снять восточную армию, только что отогнавшую Колчака от Урала, на Западный фронт.

Ленин, опираясь на поддержку вернувшихся с Восточного фронта товарищей Сталина и Дзержинского, отстранил Троцкого от какого бы то ни было вмешательства в дела Восточного фронта.

Щорс и комиссар Бугаевский знали об этом решении.

Однако украинское командование, поддержанное только что побывавшим здесь Троцким, наводнившим при переформировании Укрармии и штабы и командные посты «своими людьми», ничем не выявляло своей решимости свертывать поход на запад и своими приказами ставило Сорок четвертую дивизию в самое затруднительное положение, дергая ее то вперед, на запад, то назад.

В то время, когда Щорс едва сдерживал инерцию прежнего разбега полков, только что побывавших в Галичине, стремясь перевести движение с запада на север и, заманив Петлюру на себя в глубь территории, окружить и разбить его под Житомиром или под Бердичевом, — командование расстраивало его планы, требуя нового удара на Проскуров и Каменец-Подольск, не считаясь с фланговым обходом белополяков со стороны Коростеня и Ровно. В этот момент Бугаевский приказом главкома внезапно отзывался.

Незадолго до этого в одном из ночных разговоров Бугаевский раскрыл Щорсу картину происходящей борьбы и авантюризм Троцкого в его путаных стратегических планах. И Щорс, прислушиваясь к тому, что ему рассказывал комиссар, вдруг сказал:

— Я это давно подозревал. Я думаю, что это самое страшное, — начинается смертельная борьба с нами всех авантюристов в тылу. Теперь уже я знаю точно, что батька Боженко отравила вовсе не полячка, на которую стремились отвести подозрение, отравили батька «инспектора главкома», мстившие за расстрел Баскова и прочих жандармов.

— Так вот, Николай, ты остерегайся, — сказал Бугаевский. — Все это не случайно, конечно. Я потому и спорил с тобой против мысли дать новое сражение под Проскуровом, с которой было ты носился сгоряча. Именно этого затягивания на запад будут добиваться прихвостни Троцкого. Мало сказать, что это ложный шаг, это — предательская авантюра. Будь готов ко всему. Но не беспокойся: там, в Москве, я это дело доложу кому следует, и ты не останешься здесь в одиночестве. Помянешь мое слово — они изобличат себя. И хвоста не утащат, мы отобьем этот гадов хвост. Он виден нам еще с Царицына.

Бугаевский не ошибался. Троцкий вскоре еще раз обнаружил свои авантюристические тенденции поданным им на утверждение Политбюро вредительским планом отражения Деникина. План этот был совершенно отвергнут.

СМЕНА КОМАНДОВАНИЯ

Но все это потребовало времени. А за эти полтора месяца и разыгралась трагедия Сорок четвертой дивизии.

Из двух последних приказов поарма и штарма Щорс знал о назначении нового командования и прибытии нового члена Реввоенсовета Маралова. Командармом был назначен бывший генерал Миронов.

Щорс понимал, к чему все это идет.

Он знал, что если до сих пор враги из штаба не решались снять его, то объяснялось это лишь его огромной популярностью в войсках. Знал, кроме того, что по поводу смерти батька Боженко по всей дивизии ползли слухи о том, что вовсе не полячка отравила батька, а «под эту марку» отравили батька «инспектора», присланные со специальной целью уничтожить Боженко и Щорса.

Народная молва способна «из былей делать сказки», однако ж бывает в этих сказках часто прозорливой.

Щорс сам неоднократно слышал, как со вздохом облегчения говорили у командукра о смерти батька.

— Вовремя умер старик — с такой полубандитской неотесанностью трудно было справляться. Он слушался лишь вас, но этого недостаточно. И все равно — рано или поздно — кончил бы он плохо…

Щорс, не стерпев подобной клеветы, вступился за доброе имя боевого товарища и наговорил достаточно резкостей, чтобы самому ему прошло это даром. Но снять Щорса с дивизии при данной обстановке было невозможно. Это понимал командукр. Понимал это и Щорс.

Отнять же защиту и опору перед Москвою, Сталиным и Ильичем — прежнего члена Реввоенсовета, сдружившегося со Щорсом и почти неотлучно, находившегося в дивизии, центральной боевой группе на. юго-западном участке, — это означало лишить его моральной опоры и дать ему понять, что пора ему изменить тон и либо безоговорочно повиноваться бездарному командованию, все время противоречиво и непоследовательно путавшему карты боевых действий, либо уйти из дивизии.

Щорсу несколько раз в штабе предлагали отпуск и на его упрямый отказ качали головами и говорили: «Ведь вы же кашляете кровью».

У Щорса действительно был туберкулез, и иногда после сильного напряжения открывалось кровохарканье.

— Я хочу заставить кашлять кровью врагов, — отвечал Щорс, — и меня не беспокоит мой кашель.

В отпуск Щорс идти не хотел, боевые задания он перевыполнял, далеко обгоняя робкие планы командукра, и единственной причиной для снятия его с дивизии могла быть провокация.

Приходили эти мысли в голову Щорсу, когда, оставаясь ночью один, он невольно суммировал свои впечатления. И часто являлась тогда перед ним величественная фигура умирающего Боженко и грозное предостережение.

«Берегись, Микола, руки предателей — отважных убивают в спину!..»

Щорсова спина не холодела, когда он думал об этом: в спину ли, в лоб ли, а смерть стережет его постоянно потому, что он постоянно в бою. Но не надо же быть и слепым.

Предостережения Дениса, предостережения батькой, наконец, предостережения Бугаевского — людей, близко к сердцу принимавших его судьбу, — нельзя было просто отстранить, отмахнуться от них.

ПРИЕЗД НОВОГО КОМАНДОВАНИЯ

Однажды утром Щорса разбудил телефонный звонок:

— На вокзале вас ожидает прибывшее командование армии. Явитесь немедленно с рапортом.

Щорс направился на вокзал.

Бугаевский поехал на вокзал вслед за Щорсом, узнав о приезде командования лишь через полчаса и досадуя на то, что комдив не разбудил его и взял на одного себя возможные неприятности.

Бугаевскому удобнее было поставить на вид приехавшим, что они о часе своего приезда не сообщили и этим создали взаимную неловкость.

Но делать было нечего. Щорс, конечно, понервничал, но все это пустяки. «Однако уезжать сегодня мне не следует, — думал Бугаевский. — Надо остаться, чтобы установить, насколько это будет возможно теперь, равновесие в отношениях между новым командованием армии и Щорсом. Это необходимо уж по одному тому, что малейшие разногласия могут привести к непоправимым осложнениям».

«Сейчас соображу обстановку, — думал Бугаевский. — Конечно, они теперь Щорсу дадут распеканку, чтобы установить свое превосходство и подчинить его. Он здесь один. Ну, братва не выдаст. Голова у него ясная, нервы крепкие. Но все же без меня ему будет трудновато…»

Он застал Щорса уже садящимся в машину, чтобы ехать обратно.

— Что ж ты меня не взял с собой? Напрасно. Не было бы лишней трепки нервов… На чем договорились?

— На завтра здесь назначено генеральное совещание штаба, я докладчик. Негласный суд и расправу думают учинить надо мной… Но ты не задерживайся, уезжай. Я им дам ответ сам, не беспокойся!

— Да я и не беспокоюсь. Но не уеду. Ты знаешь, на коростышевском направлении нажимает не то Соколовский, не то шляхта, не то галичане.

— Знаю, — отвечал Щорс. — Я послал туда нежинцев с батальоном Кащеева в помощь Богенгарду.

— Слышишь? Гвоздят артиллерией.

— Слышу…

— Ну, двигай!

Бугаевский прошел в салон-вагон командарма.

— Очень приятно, — цедил командарм, слушая упрек Бугаевского за то, что командарм не нашел нужным известить штаб дивизии о своем прибытии в Житомир.

— Что очень приятно? — поднял брови Бугаевский.

— Очень приятно выслушивать ваши замечания. Ведь вам уже в сущности безразлично: вы уезжаете в Москву.

— Разрешите вам заметить, что мне и в Москве не будет безразлично то, что происходит здесь, — резко отвечал Бугаевский, сразу сбивая спесь с командарма. — И разрешите мне, а не Щорсу дать разъяснения новому командованию о положении на фронте.

— Вас ведь ничто к этому не обязывает; вы отчитаетесь в Москве перед Реввоенсоветом, а здесь будет отчитываться начдив Сорок четвертой.

— Дело не в том, чтобы мне отчитываться. Дело здесь не в исповедях, а в том, что вы обязаны это разъяснение принять от меня. Тем более, что я на этом настаиваю.

Маралов вмешался в разговор и вяло заявил:

— Это, конечно, не обязательно, но очевидно, что действия начдива были не совсем самостоятельными и бы хотите разложить ответственность на двух.

— Так же точно, как и вы будете разделять ее с командармом, — заявил Бугаевский.

— Хорошо, мы предоставим вам слово для доклада.

Тон сразу устанавливался полувраждебный, но Бугаевский не жалел об этом, потому что он решил повести дело начистоту и добиться внесения полной ясности в задачи фронта.

Сейчас, перед отъездом в Москву, надо было уяснить: во имя чего делались все изменения в командовании, в руководстве и какие именно новые принципы намерено установить новое командование.

Щорс, проверив свою сводку по дивизии, понимал, что в сущности ничего угрожающего нет ни на одном участке: демонстрация у Коростышева производится лишь для того, чтобы отвлечь командование дивизии от основной ее задачи у Житомира.

Обойти с тыла Житомир по направлению к Киеву — для врага значило подставить себя под фланговый удар.

Правда, резервы Щорса в Житомире были невелики: кроме курсантов и недавно расформированного и плохо укомплектованного Нежинского полка, были лишь батальон Кащеева, да Одиннадцатый полк Богенгарда, державшего заслон от Коростеня, да две отдельные пулеметные роты.

Щорс выдвинул на участок под Коростышев в помощь отошедшему полку Богенгарда Нежинский полк, придав ему батальон Кащеева и артиллерийский дивизион. Курсантов своих Щорс берег от всякого риска, считая необходимым сохранить их до выпуска и при новом, неизбежном после ближайших решительных боев формировании дать всей дивизии новых, выращенных и воспитанных им самим в разгаре боев командиров из лучших и способных бойцов дивизии.

Как ни рвались в бой курсанты, Щорс укрощал их:

— Ждите, скоро вы мне понадобитесь для больших дел.

Утром следующего дня Щорс явился в салон-вагон по вызову командования для доклада.

Стуча стеком по карте, развешенной в салон-вагоне командарма, он говорил:

— Мы в мешке?.. Но мешок, о котором вы говорите, завязан только провокационной путаницей заброшенных к нам в тыл со стороны Петлюры предателей и таинственным отсутствием трех дивизий вверенной вам армии. Вместо того чтобы накопить и сконцентрировать и дать сейчас генеральное сражение Петлюре, чтобы уничтожить этого противника и повернуть на юг к другому— Деникину, — мы все время растекаемся, как будто для нас и сейчас является задачей захват территории и поход на запад. Вот и результат этой стратегии: ни южная, ни западная армии ничем не связаны в своих действиях, и все предоставлено случаю. Имеет ли командование сейчас задачу объединить хотя бы свою армию для сокрушительного удара по врагу? Я еще не знаю вашего мнения. Но по крайней мере я не вижу этого из приказа командукра и думаю, что нет. Однако ж, высказав все это, я все же заверяю вас в том, что, если мне будет предоставлено право защищать свой план обхода и всех намеченных мной боевых операций, я развяжу этот мешок и закреплю за армией всю пройденную ранее и оставленную нами территорию.

— Вы начинаете с обвинения командованию, товарищ начдив, вместо того чтобы выслушать его сами.

— Извольте, я слушаю, — заявил Щорс, пристально глядя на командарма, у которого надулись жилы на висках от той неслыханной дерзости, какую позволил себе этот «партизанский выскочка, слывущий легендарным»,

В это время вошел Бугаевский.

— Так вот выслушайте же… — повторил, откашлявшись, бывший царский генерал. — «Поглощение территории» без способности закрепить ее за собой является исключительно вашей виной: это и есть та лихая партизанщина, которой мы прежде всего решили положить здесь конец. Идея завоевания Европы, «поход на Венгрию», — это и есть та порочная мечта, которую родила ваша дивизия.

— С больной головы на здоровую! — покраснел и встал Бугаевский, начав по обыкновению играть рукояткой казацкой своей сабли. — Перейдемте ближе к делу, у нас нет времени для болтовни.

Миронов, однако, не смутился, он продолжал с тем же наигранным апломбом:

— Венгрия улизнула, и ваша дивизия, вытянувшись слоновьим хоботом, застряла между белополяками с одной стороны и галичанами — с другой. Боюсь, что галичане скажут: лучше на милость пана, чем в пасть большевиков.

— К чему вы говорите все это? — опять не стерпел Бугаевский.

— Командование — и главковерх и командукр — предостерегали вас, сколько мне известно, от этой авантюры, — заявил Миронов.

— Это же провокация. Я требую от вас конкретных обвинений! — сказал Щорс командарму, вставая с места.

— Прошу выслушать, что говорит командарм. Я могу разоружить вас и снять с дивизии! — закричал Миронов.

— Это вряд ли! — возразил Щорс и встал, выпрямившись, дрожа от гнева.

Бугаевский решительно поднялся и крикнул Миронову:

— Требую от вас немедленно отказаться от гнусной клеветы на героическую дивизию и ее командира, гражданин командующий.

Щорс стоял среди вагона в расстегнутой гимнастерке, с лихорадочно разрумянившимся лицом и горящими глазами. Синие глаза потемнели от расширившихся зрачков и казались черными. Он тяжело дышал.

Миронов поглядел на Маралова и, увидев, что его политический ватерпас сидит как в воду опущенный, вдруг переменил тон.

— Все сказанное вызвано лишь вашим тоном, товарищ начдив, — обратился он к Щорсу. — Заметьте все же, что с моим прибытием сюда я несу ответственность за состояние фронта и этого участка. Мне известно, что на коростеньском участке неблагополучно. Галичане обходят вас с тыла при содействии белополяков, и, судя по артиллерийским разрывам, бой происходит у подступов к городу. Какие части вами выдвинуты в заслон и какие имеются на фронте?

— Разрешите мне отправиться на фронт и оставить вас. Я вам дам полный отчет после боя.

— Я рекомендую вам выставить в заслон вашу школу курсантов, лодырничающих здесь уже три месяца.

— Назначение школы предусмотрено для других целей, и курсантов я не выведу дальше караульной службы в городе. Я могу, однако ж, дать вам ее в охрану…

Лицо командующего дернулось.

— Я требую выдвинуть школу на позицию.

— Школы я не дам и не вижу в том никакой нужды. Я сам поведу сражение и имею достаточные силы для любого отпора и нападения.

Щорс и Бугаевский вышли, оставив командование в полном расстройстве чувств.

— И какая же дрянь наехала!.. — сказал Бугаевский, выйдя из вагона.

— И этот препохабный рыжеусый кот — генерал-командующий! Ну кто ж ему поверит? Как можно выдвигать таких вот препохабных бывших тузов в командующие! Или уж свет клином сошелся и нет в большевистской партии военного сословия?

— Ничего! Дай только срок до Москвы добраться! — откликнулся Бугаевский.


Щорс заехал в школу. Дисциплинированные курсанты, как всегда, встретили его развернутым фронтом. Но в сдержанности их приветствий было столько рвущейся к любимому командиру сыновней сердечности, что Щорс постоянно заезжал к ним черпать новые силы.

Любая усталость пропадала у него при встрече со своим «детищем», как он назвал школу. И он ездил к курсантам в те минуты, когда нуждался в такой поддержке.

Так заехал он к ним и сейчас.

— Товарищ Щорс, — обратился к нему один из смельчаков, — не выдерживаем мы звука орудий. Ведь бой в двадцати верстах. Соскучились мы по бою!

— Понимаю… да я и сам соскучился. Дисциплина, товарищи. От боя вам не уйти. Драться будем не позже, чем дня через три. Товарищ Карцелли, поручаю тебе замещать меня по гарнизону. Школа остается на караульной службе.

И он простился со своими любимцами.


В штабе Щорс давал распоряжения с такой же точностью, как всегда. Он быстро просмотрел донесения и сводки, накопившиеся за время его отсутствия, и дал распоряжение прибывшему с фронта от Богенгарда ординарцу заседлать лошадей.

В ожидании он остановился у карты, повешенной на стенку с недавно воткнутыми флажками последних своих тактических расчетов, и задумался.

Он вдруг понял, что если Сорок пятая, Пятьдесят восьмая и Сорок седьмая дивизии южной группы даже и подойдут, то теперь генеральное сражение надо будет давать не в Проскурове и не в Шепетовке, а в Бердичеве. И он, вспомнив весенний бердичевский бой, решил, что теперь бы он разрешил этот бой, как и тогда, артиллерией. Вошел Бугаевский.

— Едем? — спросил он.

— Едем, — отвечал Щорс.

— Ты что, опять искал место генерального боя? — пошутил Бугаевский.

Щорс вдруг обернулся к нему, как бы желая что-то возразить, но не сказал ничего. И, уже садясь на лошадь, сказал:

— Последний и решительный!..

— Что? — откликнулся Бугаевский из-за лошади, проверяя подпругу.

— Бой!.. — ответил Щорс и выехал со двора.

СМЕРТЬ ЩОРСА

Лето 1919 года было жаркое, не дождливое, в особенности август. Он весь был солнечно-золотой. И Щорс, любивший природу, возбужденный быстрой ездой, любовался окрестностями, открывавшимся перед ним простором полей, уже сжатых. Кое-где краснела стерня гречихи, отливающая кровавым рубином, а рядом янтарная стерня жита, ячменя или пшеницы, а вон лиловеют и листья еще не убранного бурака, а вон зеленеет и картошка.

Вся гамма красок, как бы разбросанных на палитре, лежала на полях, окаймленных синеватою вдали, изумрудно-зеленою вблизи полосой лесов.

Щорс подхлестнул коня и помчался стрелой, оставляя далеко позади своих спутников. Ему хотелось до вечера повести бой.

Редкое, методическое покашливание артиллерии было все ближе, скоро стал слышен и пулемет. Звук в прозрачном августовском воздухе доносился с особой четкостью.

Впереди лежала деревня. Ординарец, связист Богенгарда, сопровождавший Щорса, догнал наконец его и крикнул:

— Товарищ Щорс, правее, за мной!.. Может, и в Белошицах та стерва окажется. Это Белошицы. А наши возле могильни с того боку, вон за линией, где сарай,

Но Щорс махнул рукой и помчался к деревне. Бугаевский догнал его.

— Не может быть, чтобы этой деревни Богенгард не занял, — сказал Щорс.

— А на кой черт тебе она нужна? Поворачивай за ординарцем, — сердито проворчал Бугаевский, и Щорс, смеясь, повернул коня и махнул ординарцу: веди, мол.

Тот вынесся вперед, сразу же прилег к конской гриве. Несколько пуль просвистели над их головами.

— Черт, может, и наши стреляют!.. Не надо было дразнить! Скакали к деревне, а потом повернули; ясно, решили, что вражеская разведка… Сейчас откроют преследование, — говорил на скаку Бугаевский, догоняя Щорса.

— Держи ближе к лесу, а то пристреляются…

— Да вот уже и наши цепи! — показал ординарец и спрыгнул с коня. — Тут слезайте, товарищ начдив, стрекочет сильно.

Действительно, пулемет не смолкал.

Богенгард, заметив из цепи подъехавших и спешившихся всадников, подбежал к ним и удивленно уставился на Щорса и Бугаевского.

— А вы зачем здесь?.. — спросил он Щорса. — Только что нежинцы пришли: сменили моих. Я отвел своих к Белошицам: оттуда лучше ударить по флангу. Пока тут останутся нежинцы. Ты как думаешь, Николай?..

— А где твоя артиллерия? — спросил Щорс.

— В лесу, — отвечал Богенгард. — Я пока ее не выношу на позицию. Точно не могу нащупать… Вот сейчас— откуда ни возьмись — из того сарая затрещал пулемет.

— Выноси артиллерию на опушку и выдолбай немедленно тот пулемет из сарая. Сейчас же пойдем в наступление.

— Я не решался, не разведав, народ тратить. Может, разведка даст о себе знать. Уже третья разведка пропадает. Место не очень приятное.

— Да, у тебя не очень удобная позиция. Ну, ничего, немного постреляем.

И Щорс направился к первой цепи, залегшей в стерне недалеко от железнодорожной насыпи.

— Здравствуйте, нежинцы! — сказал Щорс, проходя мимо цепей.

— Щорс!.. Щорс!.. — пронеслось по рядам,

— Здравствуйте, товарищ начдив! — откликнулось несколько голосов.

Богенгард послал ординарца к батарее с приказом выехать на открытую позицию и вернулся к Щорсу.

— Зачем было вам выезжать? Я бы очень просил вас вернуться в Житомир, Николай. Мы дорожим вами как руководителями, а не как бойцами, и совсем некстати вам было ехать сюда. Ну, ложись здесь, дальше ходить не следует. Слышишь?

Щорс осматривал местность в бинокль, приподнимаясь и становясь на колени. Цепь лежала на изгибе насыпи, изредка постреливая. Пулемет из сарая то затихал, то опять принимался строчить. Вот он опять затарахтел.

— Скоро ли артиллерия? — нервничал Щорс. — Видишь, там вылазка полезла на насыпь; он не зря нас тут задерживает, этот пулеметчик. Почему ты не занял ту околицу? — спрашивал Щорс Богенгарда.

В это время послышался близкий артиллерийский выстрел — и сразу разрыв. Сарай задымился от взрыва и рухнул. Щорс приподнялся во весь рост и крикнул:

— За мною, товарищи!.. Вперед!..

Раздалось несколько выстрелов, и вдруг… Щорс упал ничком на землю.

Богенгард глазам не верил, что упал Щорс. Не верила и цепь, и глубокая тишина воцарилась на несколько минут, и остановились бойцы, как будто все затаило дыхание.

Бугаевский видел, как падал Щорс, и бросился к нему с левого фланга, от того места, где стояла только что подвезенная батарея. Он бежал, спотыкаясь и не разбирая того, что у него под ногами.

Добежав, он приподнял Щорса и посмотрел в его открытые, но уже угасающие глаза. Один глаз вдруг закрылся, а другой был еще открыт, и показалось Бугаев-скому, что в нем еще горели мыслью укора последние мгновения, но и он закрылся. Алые губы Щорса, под мягкими усами, побелели и стали бескровными, и только розовая пена выбивалась на них пузырьками, как будто он еще дышал.

— Николай!.. Николай!.. — повторял Бугаевский, не желая верить случившемуся.

— Убит? — подбегая, спросил Кащеев.

И тут только, сам еще не понимая хорошенько, что он произносит:

— Убит, — опустив голову, ответил Бугаевский.

— Давай лафет, Богенгард… положим его на лафет!

И, поднявшись во весь рост, крикнул Бугаевский бойцам на все поле:

— Убит комдив!.. Щорс убит, товарищи… Отомстим за эту смерть!.. За мною, вперед!

И разом поднялись все цепи, как будто отодралась и поднялась серая корка земли и пошла. И по полю, как эхо, из уст в уста, от звена к звену пронеслось по цепи: «Убит комдив!..», «Щорс убит, товарищи!..», «Щорс убит! Убит Щорс!..»

— Не может того быть!

Нет, не могли бойцы поверить, что их чудесный командир мог быть убит, и на мгновение вся цепь, поднявшись, чтобы устремиться вслед за Щорсом вперед, застыла в немом оцепенении. Где застал человека этот крик, извещавший о гибели любимого боевого друга, там и остановился и застыл боец, будучи не в силах ни рассуждать, ни опровергать. Что-то было столь убийственное в этом тревожном, трагическом крике, что усомниться в правде страшного известия было нельзя. Но не хотели верить богунцы, Щорсовы братья, которых сам Щорс водил в сотнях боев в передней цепи — от Унечи до Житомира, — и пуля его не брала и бессмертным казался им герой Щорс. Нет, не могли бойцы поверить, что их чудесный командир мог быть убит, и на мгновение вся цепь застыла в оцепенении. Каждый боец чувствовал себя самым близким человеком по отношению к любимому командиру. Щорс — это магическое имя, этот живой лозунг героизма и стойкости во всех боях на этом фронте, Щорс, которого сама «пуля не брала» и с которым не пропадешь, должен быть бессмертным, — так хотела верить легенда, как всякая легенда о народных богатырях.

Нет! Не может этого быть!..

И как бы опровергая это горестное известие, эту весть о смерти, двинулись живым порывом бойцы вперед, как будто все еще вел их и звал за собою сам живой Щорс, И двинулись порывом бойцы и побежали молча, выдвинув вперед винтовки с примкнутыми штыками.

И мимо бегущей цепи на лафете, запряженном Щор-совыми конями, промчалось, привязанное ремнями к лафету, тело героя.

— Провези его перед строем бойцов для прощанья, — сказал Богенгард Бугаевскому, ведя в бой нежинскую цепь.


Богенгард верхом догнал день и сменил Бугаевского, отдав ему коня.

— Поезжай сопровождать… — Ему надо было сказать «сопровождать Щорса» или «сопровождать тело Щорса», но он не мог выговорить — настолько было это больно и не хотелось еще раз назвать словами и этим уж как бы узаконить происшедшее и примирить себя с ним.

Бугаевский, разгоряченный боем и чуть забывшийся в бою, с деловой поспешностью, не споря с Богенгардом, сел на лошадь, с которой только что слез Богенгард, и стал было ему рассказывать, в каком направлении, по его мнению, надо повести цепь. Но, услышав «ура», он понял, что объяснять тут нечего, и Богенгард махнул рукой: что, мол, тут-то все понятно, а вот там, куда тебе надо ехать, там до сих пор ничего не попятно.

Лошадь нетерпеливо заржала и, топчась на месте, покосилась в ту сторону, откуда только что прискакала: видно, там остались ее друзья.

Выйдя из мгновенного оцепенения, Бугаевский дал шпоры и, ничего не ответив Богенгарду, ускакал. Он дал коню поводья, так как не знал, где, собственно, он находился и в какую сторону надо ехать, чтобы догнать Щорса.

«Догнать Щорса, — подумал он, — странное выражение!". Теперь его уже не нагонишь: он прямо шагнул за границу бессмертья, оставив в сознании тысяч любивших его и веривших ему людей свой бессмертный прекрасный образ героя. Он весь в движении — в устремленности к победе, — не менее неистовый и беспокойный, чем друг его батько Боженко, тоже недавно ушедший в бессмертие славы, с тем только отличием, что его трезвый и ясный ум никогда не затемнялся гневом. Нет, даже и в гневе и в яростной ненависти к врагу он, как поэту сочиняющий ясные рифмы и находящий классическую форму и для гнева, создавал свои тончайшие разработанные приказы, которые станут для историков достойным памятником партизанскому командиру, одному из первых стратегов революционной войны. Взявшись за руки, Щорс и Боженко рядом встанут на памятнике революции, выкованные из бронзы».

Конь примчал Бугаевского к той дороге, на которой стояла батарея. И у батареи, на лафете, запряженном конями Щорса и его конем, лежал покрытый шинелью и привязанный ремнями Щорс. Бугаевский взглянул на него сверху и подумал: «Какой же он прекрасный! Я даже и не замечал раньше, как он красив».

Лицо Щорса было действительно как будто высечено из мрамора…

Слезая с коня, комиссар почувствовал, как щека его стала совершенно мокрой от непроизвольно, беззвучно полившихся слез, которых он что-то с детства и не помнил.

И, подойдя к лафету, он поцеловал Щорса в лоб, перевязанный окровавленным платком. Богунцы быстро проходили мимо; увидев, что комиссар поцеловал Щорса в лоб и заплакал, не выдержали и тоже, быстрым шагом проходя мимо лафета, наклонялись и целовали комдива кто куда успел: кто в лоб, кто в губы, а кто и просто целовал шинель или ремни, стянувшие безжизненное тело. И на каждом лице оставалось мокроештао от слез; растертое пыльной рукой, оно становилось какой-то отметиной скорби. «Не дожил, ах, не дожил Николай до победы и не успел он дать свое генеральное сражение — свою мечту. Ну, мы дадим его!..»

— В бой, товарищи!.. Поспешите в бой!.. — крикнул Бугаевский, одушевляемый новым приступом скорби и гнева. — И никого не щадите из этих изменников!..


Щорс был положен на стол в большом штабном зале в бывшем дворце Голицына, увитый букетами и ветками осенних цветов. И боевые знамена клонились над ним — будто спящим, суровым и строгим, с ясным лицом.

Сменяемые каждые пятнадцать минут, стояли у гроба своего полководца курсанты его военной школы — его полевой академии. Весть о смерти Щорса каким-то странным образом обогнала прибытие Бугаевского, привезшего на почетном лафете тело героя. И весь Житомир всколыхнулся. Люди теснились у входа во двор штаба с цветами и лентами, и трудно было отбиться от желающих отдать ему последнюю честь прощанья. Курсанты распоряжались всем. Первыми в почетный караул стали вместе с Бугаевским и Карцелли вновь прибывший командарм и член Реввоенсовета Маралов. Глядя на него, комиссар Бугаевский думал свою тайную думу, желая разрешить мучивший его вопрос: чего добивался Реввоенсовет, посылая этого человека в спутники генералу Миронову, создавшему наиболее благоприятные условия для этой смерти, этой, быть может, тяжелейшей для- всей Украины утраты?

«Не это ли. вам было нужно?..» — невольно задавался он тревожащим его вопросом. И, проходя рядом с Мараловым после смены в карауле, Бугаевский сказал:

— Я возьму ваш салон-вагон для отправки тела Щорса. Моя же квартира и квартира Щорса в вашем распоряжении, — добавил он, вкладывая в это всю горечь вызова.

Лицо Маралова перекосилось при этих словах, но он ничего не ответил, а лишь наклонил голову в знак согласия.

ВЕСТЬ

Весть о гибели Щорса разнеслась с такой быстротой по армии и всюду по Украине, с какой не разносилась дотоле ни одна весть. Чем объяснить это? Да тем же, чем объясняется связанность живого с живым. Щорс был воплощением всего идеального в борьбе украинского народа за свободу. Он был устремлен так, что всяк, кто жаждал свободы, шел за ним. И не было в его личных действиях и одного поступка, который бы не отвечал справедливости и силе этой борьбы и этих идей. Народ всегда и везде умел оценивать явления по их истинной значимости, если они выходили из тени неизвестности и решались поставить себя при полном свете. Широчайшая известность Щорса в стране, совсем еще недавно всего лишь командира полка, потом — бригады, наконец — дивизии, объяснялась тем, что народ зорко и ревностно следил за теми, кто исполнял его волю к победе, и не забывал ни одной высокой заслуги служения ему, как и не прощал ни одной измены этому великому делу. Щорс был воплощением чистоты идей народа и его суровой и чистой морали, не говоря уже о том, что он был великий боец, великий организатор и стратег того времени. Люди проходили и проезжали через территории, занятые его войсками, и слышали о нем. Всякое большое доброе дело требует легенды и, вызвав ее из жизни, заставляет и ее — саму легенду — служить себе. Щорс служил легенде героизма, и она служила ему — герою.

И без всяких телеграфных проводов, хоть бы они и несли тяжкую весть о великой утрате, — на крыльях молвы облетела в одну ночь всю Украину весть о гибели Щорса. Щорса можно было похоронить в Житомире, но страшное надругательство над телом батька Боженко, разорванным на куски врагами, еще свежо сохранившееся в памяти, — ведь прошло только полтора месяца, — не позволяло решиться на это, тем более что и сейчас город находился почти в столь же угрожаемом положении. Щорса надо было увезти подальше и не рисковать тем, что враг произведет надругательство над его прахом.

Собственно, это было проявлением слабости и внезапно наступившей после смерти Щорса своеобразной депрессии.

Так ли хоронили батька Боженко, положенного в землю под разрывы чуть ли не над самой его могилой неприятельских снарядов? То был воинственный вызов сильной еще духом армии, у которой был такой вожак и такая надежная опора, как Щорс.

А теперь не было самого Щорса, и страшно казалось всем оставить его, мертвого, здесь как вызов. Могила Щорса не должна быть разрытой. Никто здесь не верил новому командованию, хоть никто и не говорил против него.

Не было такой военной неудачи, которую немедленно не ликвидировал бы Щорс, — он никогда не допускал, чтобы впечатление от неудачи успело бы хоть в малой мере повлиять на бойцов, и, отвечая на всякое поражение немедленным ответным ударом, восстанавливал равновесие и на поле сражения и в состоянии духа бойцов.

Даже курсанты, выведенные в бой после смерти Щорса, вернулись в Житомир для проводов комдива в дальний путь и, видимо, страдали в этом бездействии печали.

Житомир как бы поник, и стало повсюду тихо, как в комнате больного. Даже прохожие на улицах разговаривали тихо. И на всякий громкий разговор другие бы оглянулись, как на неуместный поступок. Только слышен был исполняемый знаменитым щорсовским оркестром моцартовский «Реквием» и грустные мелодии Шопена.

«Это перед грозой такая тишина», — мелькнуло в голове у Бугаевского. Но сам он был лишен возможности отвечать грозой на эту тишину. Он должен был ехать.

Гроб был установлен в салон-вагоне, а это, вероятно, был тот же самый салон-вагон, в котором полтора месяца тому назад скончался батько Боженко. У Бугаевского временами поднимался гнев, когда ом вспоминал тот тон, который позволил себе по отношению к Щорсу бывший генерал, а ныне командующий, и комиссар думал: «Расскажу Ворошилову и Сталину расскажу! Такому положению нельзя оставаться: армия разложится под таким командованием. Единственная дивизия, которая вынесла на себе все, обезглавлена и отдана в руки обалдуям, или предателям, черт их разберет».

Щорса решено было везти в Почеп — на место организации Первого Богунского полка. Всем частям и всем войсковым соединениям был дан приказ сопровождать останки Щорса до вокзала.

Под звуки «Реквиема» двинулось это печальное шествие от голицынского дома, где помещался штаб, к вокзалу.

Не услышать бойцам больше того бодрящего боевого голоса, который всегда означал победу, который даже из поминок по батьку Боженко, вместо слез о великой утрате, создал бой и победу. Щорса оплакивал мягкий и ясный, как осенний воздух, Моцарт и гневный и взволнованный Шопен.

— Товарищи красноармейцы! Погиб на поле брани ваш славный и бесстрашный начальник, друг и товарищ Щ о р с! — говорил комиссар Бугаевский. — Товарищи! Имя Щорса вас всегда воодушевляло к новым революционным подвигам. Полки, сформированные на нейтральной зоне во время гетманщины из маленьких отрядов, благодаря Щорсу выросли в стройную, неустрашимую революционную армию. Под предводительством его вы совершили великие подвиги. Идеал революции вас согревал, а имя Ленина воодушевляло. Щорс вел вас к великим победам над врагами революции. В каждом богунце, новгород-северде, нежинде и таращанде живет дух славного Щорса. Сердце каждого из красноармейцев билось за него и вместе с ним. Он был не только великим бойцом, он был не только бесстрашным героем, он был не только революционером с железной силой воли, он был не только одним из талантливейших полководцев, — в красноармейской среде он был простым рабочим, добрым товарищем и верным и скромным другом. Смертью героя на революционном посту погиб наш любимый друг и товарищ Щорс. С верой в окончательную победу революции пал он. Он верил в революцию, верил и в нас. И ни один из нас не обманет надежд и последнего его чаяния. Но каждый будет стремиться осуществить его идеал — идеал коммунизма. Реет в воздухе над нашими головами дух героя, и слышен его мощный голос: «Братья, вперед, к новым победам во имя революции, во имя свободы! Она непобедима, она не погибнет!»

Двенадцатизалповым салютом ответили богунцы на речь комиссара Бугаевского, и поезд отошел от Житомира, весь увитый траурными и красными лентами. Далеко-далеко увозил он Щорса…

Не доезжая Мозыря, Бугаевский, сопровождавший тело Щорса, получил телеграмму от командования, за подписью Миронова и Маралова: «Верните состав в распоряжение командования немедленно». Что это значило, Бугаевский не понимал. Он ответил телеграммой-вопросом: «Чего вы хотите и что это значит?» Ответ он получил: «Повторяем: верните салон-вагон в распоряжение армии. Перенесите гроб в теплушку другого состава нужного вам направления». Бугаевский ответил: «Стыдитесь!»

Комиссар думал о том, что произошло. И он в сотый раз представлял себе картину боя, в котором погиб Щорс, вспоминая все подробности обстановки.

«Ясно, что командование имело непосредственную задачу убрать Щорса. А почему им надо было убрать его? — спрашивал себя Бугаевский, сосредоточенно прослеживая путь своих догадок. — Да очень просто. Он не с ним, не с главкомом, не с Троцким. Вот тут-то, очевидно, и зарыта собака, и называется эта собака контрре-волюцней». Он поднялся и взволнованно прошелся по вагону.

«Что же мне показалось? Что открывается? А вот что: последний разговор с командованием, с генералом Мироновым разговор!.. Не дошел Николай до Карпатских гор. Там паны пилсудчики топят галичан, бросая их в пропасть. Там и выродок Петлюра с «заморскими ухватками» приехал с антантовыми инструкциями. Все понятно. И везу я в гробу улику «того великого воровства», как говорят казаки. Много сыновей потерял народ в великом, деле своем, но на место их встают другие. Обещаю тебе, Николай… — подумал он, поглядев на гроб, — ничем не уронить твоей чести!» И, смахнув слезу, встал, глядя вдаль, на широкую степную землю, открывавшуюся за окном вагона и звавшую к защите.

ВОЗМЕЗДИЕ ЗА ЩОРСА

Денис сидел на площади села Мена среди бойцов и советовался относительно переформирования отряда. Начдив Пятьдесят седьмой Макатош предлагал влить всю пехоту партизанского и коммунистического городнянского отряда в Пятьсот двенадцатый полк, а ему оставить только кавалерию, чтобы было на каждом фланге по особому кавалерийскому отряду: на левом полтавец Кицук, а на правом — Кочубей.

Бойцы пытались доказать ненужность и несостоятельность такого «раскола». Денис, сам не желавший этого «раскола» и не очень-то полагавшийся на дивизионного стратега, считал, однако, необходимым подчиниться дивизионному командованию.

— Не надо вносить партизанщину в армию: мы не в подполье в тылу врага, а на фронте.

— Да он же пьян в дым, той беспросыпный кугиль, той дивизионный.

— То, что пьян, это одна статья; может, мы его и отучим сегодня. Не в нем дело. Может, завтра будет командовать дивизией кто другой. Не пьяный же будет нам стратегию давать. А дело, повторяю, в единстве структуры.

— Ну, режь так, коли так по мерке требуется! — соглашались партизаны.

В это время подскакал Карпо Душка, с ходу спрыгнул с коня, подошел к Денису и, сняв шапку, низко опустив голову, сказал:

— Убит Щорс, Денис Васильевич!

— Что?! Да ты не мели! Что ты говоришь? — закричал Денис. — А ну, посмотри мне в глаза!

Карпо поднял голову и посмотрел Денису прямо в глаза. Мурашки пробежали по спине Дениса, и сомлевшая рука едва сняла картуз. Сняли шапки все остальные бойцы и застыли на месте.

Денис не помня себя вскочил на своего Кустика и помчался вместе с Душкой на вокзал. Сердце у него обливалось кровью от скорби и гнева.

На платформе он встретил начштаба Пятьдесят седьмой дивизии Зубова, старого товарища Щорса. Зубов шел по перрону, держа в руках газету с портретом Щорса в черной траурной кайме, и весь вид этого гиганта изображал какую-то растерянность. Он шел согнувшись.

— Боем будут поминки Щорсу, Зубов! — сказал Денис. — Боем воздадим врагам!

— В бой! Побьем их, гадов, к чертовой матери! — крикнул Зубов.

Через полчаса две тысячи копыт ударили о берег Десны и стали.

Новый боевой приказ получен. И, объезжая ряды по строю, Денис говорил охрипшим, усталым голосом:

— Братва! Я изучил положение. Фланги открыты. Я пойду своим маршрутом по флангу справа и знаю, что так будет правильно. Кицук пойдет слева кавалерией.

— Да ты не сумлевайся, — ответил кто-то из рядов, — раз так, так так. Об чем исповедаться?

Конникам не терпелось. Рвались в бой: помнили смерть Щорса и кипели гневом и местью к врагам.

— Ну, ребята, ладно, — подтянулся Денис, оглядев насупленные лица бойцов. — За мною, марш!

Конница пошла за Денисом, как шумящий кильватер идет за буйно пошедшим флагманом. Пыль, искрясь в рассветных косых лучах, золотою канвою зашила ушедшую конницу. Впереди бежала пешая разведка из знаменитых скороходов. Правда, она вышла раньше, но и теперь равнялась с идущею рысью конницей и не хотела отставать. Кныр бежал и говорил Денису:

— Спасибо, что поверили мне, теперь я себя оправдаю.

Денис, набирая партизан в Городне для последнего боя с врагом, взял из тюрьмы добровольцев. В том числе и Кныра, просидевшего восемь месяцев с момента своего предательства.

Денис оттеснил его прочь с дороги.

— Не путайся ты под копытами, расшибу!

И Кныр убежал далеко в поле по сжатой колючей стерне, смеясь и скаля свои белые зубы.

Вот и мост.

— Во имя овса и сена! — перекрестился Душка.

— Эх, братишечки, мост видать! — крикнул Кныр и снова побежал, как борзая, рядом с Денисовым конем.

— Точи ножи, кусай сабли! — тараторил он, но, видно, стал волноваться боевым волнением. Ноздри его раздулись.

Видно, почуяв волнение всадников, приосанившихся на седлах, и лошади стали водить ушами и раздувать ноздри. Денис посмотрел мельком на Кныра, который опять что-то тараторил, но уже не слышал, о чем тот говорил. Заметил лишь возбужденное лицо его и тотчас же забыл о нем, мгновенно собранный и сосредоточенный для одного-единственного дела, вернее — для одного-единственного движения, нужного в эту минуту.

Он почувствовал себя как бы слитым из того же материала, из какого сделаны пулеметные ленты, перекрестившие его грудь.

«Пуля меня не возьмет!» — почему-то подумал Денис.

Он выхватил шашку и понесся на мост во весь карьер. Лишь только вступило на мост двести всадников, с другого конца, появившись из-под обрыва, внезапно вступило столько же неприятельских конников в желтых околышах — дроздовцы.

Задорный их командир в красной черкеске драл голову коня на мундштуках.

Весело ехали белые умирать, и на это задорное веселье их гневно прихмурились партизаны и разом остановились, Стали, будто кореньями впились в землю, не сшибешь. Хоть под ногами был мост, а не земля, силу земли в себе почуяли хлеборобы.

Денису передалась с запахом конского пота эта земляная сила, идущая за ним, он тяжело осел на коне.

Неожиданный переход от быстрого движения, с каким красные въехали на мост, к медленному, сдержанному ходу убийственно подействовал на неприятеля, который в азарте разлетелся и ожидал встретить такой же азарт противника.

Не доезжая трех последних саженей до места поединка, неприятель тоже остановился. Тогда Денис, уловив момент, поднял саблю и двинул свои сотни, рубясь направо и налево.

Он не оглядывался назад, и не слышал, и не видел, что там — за ним. Так и проехал он, рубясь, на тот конец моста. Только там обернулся Денис и увидел, что он один… Очнулся он, уже качаясь между конями на натянутой бурке, и спросил:

— Победили?

— А конечно! — отвечал Душка.

— А конечно! — отвечал Евтушенко.

— Что у меня порублено? — спрашивал Денис, пробуя пошевелиться.

— Не много чего порублено, а больше того потоптано, — отвечал Душка. — Да ты не сумлевайся, выходишься!

«НАЕШЬ КИЕВ!»

Старые богунские командиры — Кащеев, Коняев, Михута, Роговец — положили сами между собой не сдавать врагу больше ни одной позиции и поклялись в том именем Щорса перед бойцами.

И связались богунцы и новгород-северцы с таращанцами, с Кабулой, Калининым и Хомиченко, проделавшими после смерти батька Боженко обратный путь с не менее жестокими боями против галичан и белополя-ков— от Дубно и Проскурова до Новоград-Волынска.

Кабула пошел на Лесовщину, в тыл галичанам, и тут, соединившись с Кащеевым, ударили они со всей силой привычной скорости удара под Фасовой, разбили целую дивизию, выдвинутую заслоном от Житомира, и погнали другую дивизию — сичевиков — до местечка Чернихов.

А назавтра ударили и по этой дивизии и ворвались снова в Житомир. Странно было богунцам и таращанцам, что через день откуда ни возьмись подошла к Житомиру Сорок пятая дивизия. Каким путем шла она и где она скрывалась, не обнаруженная красными разведками Щорса, искавшими ее в течение месяца, — так и нельзя было толком понять. По-видимому, шла она от Бердичева, не давая о себе знать.

Приказ Миронова, опаздывавший на целые сутки и фиксировавший уже то, что богунцы с таращанцами выполнили по личной инициативе своих командиров, гласил: «С целью оказать содействие пробивающейся южной группе — богунской бригаде перейти в общее наступление на Житомир».

Очевидно, новому командованию армии было известно и ранее местонахождение Сорок пятой, Пятьдесят восьмой и Сорок седьмой дивизий. Но почему же в прежних приказах эти дивизии не фигурировали вовсе, а тут вдруг появились на сцену?

Для настороженных по отношению к новому командованию богунских командиров это казалось странным. Однако же соединение с вновь прибывшими дивизиями, казалось, облегчало положение.

Противник, выбитый богунцами из Житомира, закрепился по реке Тетерев. Первый Богунский полк получил приказание выбить противника из укрепленных позиций и выйти на линию реки Гуйва.

Киев в это время был занят Деникиным.

Празднование годовщины рождения Богунского полка в первых числах сентября застало богунцев в Житомире. В театре была объявлена новая постановка той самой труппы, которая отдала себя некогда, после смерти батька Боженко и надругания над ним пилсудчиков, в распоряжение дивизии. Но спектакль не мог состояться, потому что богунцы были в этот день в таком боевом настроении, что, придя в театр, заявили своим командирам:

— Не тешьте нас, как маленьких детей! Не такое время, чтобы всякие сцены смотреть. Подымай занавес и объявляй митинг. Нас беспокоит судьба нашей родины, и мы помним завет Шорса: «Не успокаиваться до победы!» Даешь поход на Киев! — вот девиз нашей годовщины.

— Ни одного часу не останавливаться в преследовании врага, стремящегося отнять у нас завоеванную революцией свободу. Непреклонно преследовать его до победного конца. Так завещал нам наш дорогой, любимый командир Щорс. А что же теперь получается? Все, что мы завоевали в своем героическом походе — движением вперед, враг отнимает у нас за спиной. Мы отвоевали семь месяцев тому назад свою родную столицу Киев и освободили Заднепровье чуть не до самых Карпат, а пока мы здесь боремся с Петлюрой, там сдали Киев другому врагу — Деникину… Я не могу говорить, товарищи, у меня спирает дыхание в груди и слезы подступают к глотке, — говорил Кащеев.

— Щорс — наше знамя, и все, что говорил он и что завещал нам, мы должны выполнять и выполним, либо умрем все до единого, — иначе мы не вправе будем называться богунцами! — говорил Роговец.

— Ту территорию, которую прошли под командой наших славных командиров, Щорса и Боженко, мы не уступим врагу! — говорил Коняев.

— Киев взят Деникиным. Заберем его обратно немедленно, иначе мы не богунцы! Кащеев, Коняев, Роговец, Михута! Ведите нас на Киев! — кричали им бойцы.

Вслед за бойцами опять выступили командиры. Они сказали:

— Спасибо вам, товарищи бойцы, за то, что вы держите слово перед Щорсом. Вот и видно, что не умерли наши красные любимые герои — Щорс и Боженко! Их живые, клокочущие сердца колотятся в нашей груди, их ясные, смелые мысли живут в нас, подымаясь лютым гневом. Так продолжается жизнь героев и после их смерти. Так в борьбе живет родина, хоть и ежедневно несет она великие человеческие жертвы, потому что на место погибших героев родит она постоянно со щедростью десятки других, их сменяющих. Так живет История! Спасибо вам, бойцы и товарищи! Мы сами дали такое же слово, и наши мысли и желания сошлись, а командование использует нашу боевую волю и пошлет нас на Киев. И Киев мы возьмем у неприятеля и вернем родине ее вековую столицу, хотя бы и стоило это всех наших жизней!

Заиграли траурный марш по Щорсу и Боженко, и спели «Интернационал», и выбросили знамя с надписью: «Даешь Киев!»

С образом Щорса перед глазами двинулись назавтра богунцы вперед — на Киев.

ЗАХАРИЙ КОЛБАСА

— А как ты думаешь, Захарка, — без орудия нам Киева вроде не взять? — говорил пулеметчик Касьян Левкович своему односельчанину, комроты Захарию Колбасе, поставившему себе задачу ворваться в Киев и занять нижнюю половину города до подхода полка.

Комбат Третьего батальона Михута получил это задание для всего батальона от Кащеева, но задержался у Ирпенского моста, давая возможность перегруппироваться всей Пятьдесят восьмой дивизии.

Быстрота натиска, развитая богунцами, была так велика, что удержать инерцию разбега было невозможно: бойцы рвались к Киеву. Рискованное поручение, данное Колбасе — «с одной девятой ротой взять Киев», — лежало на совести комбата Михуты.

Но Михута только смеялся, когда батальонный политрук, он же писарь — Хохуда, взявшись за простуженную и обвязанную красным бабьим шерстяным платком голову, взвыл:

— Неимоверное это дело — взять Киев Колбасе одной ротой!

— Да Колбаса ж сам неимоверный, пойми ты такое встречное обстоятельство!

— Ух ты, братцы мои, вот герой! — ухал один из слушателей, греясь у костра, разведенного прямо на полу в разбитой снарядами станционной будке.

— Герой-то герой, — говорил скептически Никита Фурс, бывший нежинский партизан, а теперь пулеметчик. — Да не сходятся у тебя, мой земляк и товарищ, гражданин комбат, концы с концами! Сумлеваюсь я, к примеру, и в том, как ты говоришь: бежал Колбаса из концлагеря в Тирольские горы и увел с собой триста человек и орудию, чего примерно можно от него ожидать. Ну только, когда ж он при том справился на кулацкой жене жениться, работая, как видно, батраком, и как тая кулацкая жена обратилась у красавицу девицу?

— Вот это поддел! — загоготали остальные, не осмеливавшиеся вступить в спор с образованным комбатом Михутой, таскавшим за собой в походе какие-то книжки с фантастическими картинками и при всяком удобном случае читавшим их, — да как! Читая, он подпрыгивал на месте и хохотал, хлопая себя по тощим коленкам, как будто бы то, что там, в книжках, происходило, было для него совершенно живым, подлинным.

— Товарищи, прислухайтесь! — крикнул, вбежав в будку, постовой. — Артиллерия в сторону Борщаговки!

— Ну и что с того? — спросил сардонически Михута. — Возможно, что то наша артиллерия, и не иначе, как Колбаса орудует.

Он встал и вышел, прислушиваясь к далекому звуку артиллерийских выстрелов.

Михута не ошибался. Это была наша артиллерия. Захарий Колбаса задержал не успевшую отойти одну батарею артдивизиона Пятьдесят восьмой и повернул ее за своей ротой на Киев.

— Пока наша подойдет, пошлепайте мне малость по городу, а мы под ту вашу музыку и проскочим до Святошина, бо моя разведка доносит, что там у них целый артдивизион — семь пушек и полное довольствие снарядов. Цигарки тоже имеются, и вы малость перекурите, бо мы папирос вам достанем.

Артиллеристы согласились «пошлепать» по Киеву.

Под прикрытием огня этой батареи, которую Колбаса сразу же обучил стрелять по-богунски и по-таращански («из четырех, как из двенадцати»), Колбаса со своей отчаянной ротой ворвался в Святошино и взял все семь орудий и весь деникинский артиллерийский склад. Это были английские гаубицы. И теперь, пододвинув свою батарею к Святошину, Колбаса открыл из одиннадцати орудий такой ураганный огонь сначала по Киеву, а потом по мостам, что небу становилось жарко.

Киев никак не ожидал столь быстрого маневра красных, недавно отогнанных и разбитых под Бояркой и под Бородянкой. Деникинские разъезды доносили, что бои идут на Ирпене, что красные будут задержаны и дальше Ирпеня не пойдут, и вдруг среди ночи открылся ураганный огонь, дававший представление о том, что артиллерия уже на подступах к городу, а следовательно, пехота, должно быть, вступает в город. Ночная паника и суматоха смешали все. И свои же, мечущиеся по городу, принимались деникинцами за ворвавшиеся красные части— на улицах начался бой деникинцев между собой.

Командование и штабы спешили эвакуироваться. Вокзал уже находился под обстрелом тяжелой артиллерии, и не было никакой надежды вымчаться из города с поездами, стоявшими на запасных путях. Штабные и генеральские автомобили, экипажи и обозы бросились одновременно на Цепной мост, и тут-то вот и устроил из них Колбаса крошево.

Его разведка по телефону доносила из Киева о сложившейся обстановке.

— Лупи по Цепному, все генералы двинули туда! — кричал Колбасе охрипший голос полевого телефониста, киевлянина Гоциса, успевшего провести телефон до центра города.

Колбаса с третьего выстрела пристрелялся по Цепному под одобрения Гоциса, корректировавшего стрельбу со своей киевской вышки.

В КИЕВЕ

А между тем Колбаса, не медля ни минуты и лишь послав тревожное донесение Михуте: «Взял Киев, подсобляйте», — ворвался со своей ротой на Подол.

Уже целую неделю, с тех пор как вышли из Житомира и оторвались от своих продовольственных баз и обозов, не имели бойцы махорки. А тут под носом Киев. Взятый так геройски, Киев должен же угостить бойцов табачком!

Было еще около девяти часов вечера, и некоторые магазины и киоски, что похрабрее, торговали. Появление богунцев на Подоле не вызвало изумления горожан. Уже в течение двух часов непрерывного артиллерийского обстрела весь Киев — от мала до велика — был уверен, что его заняли красные войска, к которым у населения было полное сочувствие.

Богунцы перекурили на бегу и двинулись под прикрытием Владимирской горки к Крещатику. Вдоль Крещатика шла беспорядочная стрельба: это сбитые с толку внезапностью налета на город деникинцы все еще вели между собою бой.

Богунцы прилегли на Владимирской горке и стали наслаждаться зрелищем деникинского самоуничтожения, постреливая по проезжающей на Подол кавалерии и забрасывая гранатами пехоту. Пехота забаррикадировалась поперек Крещатика. Видно было по всему, что деникинцы, несмотря на двухчасовой бой между собой, все еще не собирались сдаваться.

«А что, если артиллерия вдруг снимется со Святошина, и что, если ее тайл обойдут и атакуют? Подоспеет ли вовремя Михута?» — думал Колбаса.

С артиллерией остался Касьян Левкович, на которого можно было положиться. Михуте был послан самый завзятый и бойкий разведчик — Сапитон. То, что можно сделать здесь с одной ротой ночью, в этой неразберихе и панике, возможно будет утром, при дневном свете. Пройдет час-другой, и деникинцы поймут наконец свою ошибку, если Колбаса не продолжит свою демонстрацию.

И Колбаса решился атаковать Крещатик с одной ротой. К моменту этой ночной атаки он был экипирован надежнейшим образом: чуть не на каждую пару бойцов приходился ручной пулемет все из тех же святошинских трофеев.

С криками: «Ура!», «Да здравствует советская власть!», «За Щорса!», «За батька!» — бросилась рота на Крещатик, поливая улицу сплошным пулеметным дождем. Облился кровью Крещатик, получая новое боевое крещение.

Ни одна из десятка баррикад не устояла перед, этим неистовым порывом отчаянной, героической роты. Через Бессарабку, не останавливаясь и не задерживаясь, пробежали богунцы к Лысой горе, имея конечной задачей отбить Лукьяновскую тюрьму.

А артиллерия из Святошина не замолкала.

Колбаса прислушивался к ней опытным ухом и по направлению звука разрывов рассудил, что там уже имеется чье-то разумное руководство: очевидно, Михута подошел к Святошину. Прикинув в уме расчет расстояния, Колбаса уверился еще более в догадке.

«Должен прийти, коли не дурак!» — подумал он.

Михута же не медлил ни минуты, услышав звуки артиллерии в киевском направлении. То, что разрывов не было слышно, между тем как слышны были звуки выстрелов, давало ему возможность сделать правильный вывод: кто-то отсюда долбит Киев.

— А кому же долбить Киев, как не нашим? Значит, долбит Киев Колбаса.

— Обовъязково, что Колбаса берет Киев!

— Слушать мою команду, богунцы! Сниматься, строиться, шагом направо — марш бигом!

И бегом примчался к Святошину по звуку выстрелов Михута. На пути встретил его скакавший во весь дух на тяжелом артиллерийском коне Сапитон.

— Поспешай, поспешай, Михута… наши Киев взяли! Да закрепить нет возможности: город большущий!..

— Давай коня сюды, — взял его коня Михута, — ты и пешком, пацан, подбежишь! Фурс, передаю тебе строгое приказание: не сбавлять ходу… вперед с пулеметом! А я доспею на место, надо закрепить положение.

— Катай! — махнул Фурс и крикнул: — Не сбавляй ходу, богунцы, разуйся!

Он спросил на бегу Сапитона:

— Пистон, а скажи, пожалуйста: таки наши в Киеве?

— Вот тебе вопрос! А где ж нам и быть, богунцам? — ответил Сапитон.

Михута подоспел к артиллерии — и вовремя: Касьян понятия не имел, куда ему стрелять теперь, потому что связь вдруг прекратилась, должно быть связистов прикололи, телефон Гоциса перестал работать.

Михута забежал на станцию и стал звонить в Киев, чтобы разведать что можно. Ему удалось связаться с деникинской базой и выведать, что бой на Крещатике закончен, красные заняли центр. К вокзалу из города до сих пор ходу нет. Он все время под перекрестным артиллерийским огнем. Запасные составы выведены из строя. Депо разбито снарядами. Главные силы («наши!») задерживают красных на Еврейском базаре, — любезно сообщали деникинцы.

— Значит, бей по Еврейскому базару, — командовал Михута. — Вот туда-то я и двину теперь свое наступление. Должно, что наши прошли вдоль Крещатика к Лукьяновке, не иначе как им туда дорога: политических освободить надо в первый черед.

А в то время Колбаса со своей ротой уже открывал ворота Лукьяновской тюрьмы, в которую деникинцы за две недели своего хозяйничанья в Киеве успели набросать около трех тысяч людей, и вооружал их, создавая свой собственный батальон.

Ему уже давно пора было стать во главе батальона, да не было случая: старые командиры в Богунском полку были на своих местах, а Захарий приехал с Денисом только в конце мая.

ВПЕРЕД, ТОЛЬКО ВПЕРЕД!

Михута ворвался со своим батальоном на Еврейский базар и опрокинул деникинцев снова к Крещатику, откуда бил отступивших Колбаса, уже имеющий полный, вооруженный «Лукьяновский батальон» из только что освобожденных политических узников.

Деникинцы рассеялись по городу, спрятались в домах и принялись стрелять из окон. Началась упорная борьба за каждый угол, за каждый дом.

Деникинцы к этому времени поняли свою ночную, ошибку, поняли, что части Красной Армии, взявшие ночью город, немногочисленны, и решили отсиживаться и отбиваться.

Надо сказать, что в Киеве сосредоточивались отборнейшие офицерские части деникинской армии; сопротивление было упорное.

Каждую пядь земли, каждую щель, каждый квартал приходилось брать штыком под пулями.

Роговец прискакал верхом к Святошину со стороны полка, чтобы проверить правильность донесения разведки о взятии Киева одним батальоном.

Костя Левкович, за эти два дня превратившийся в заправского артиллериста, доложил ему, что Киев взят попервоначалу одной Девятой ротой против четырех деникинских корпусов и сейчас, мол, батальон Михуты стремится закрепить за собой город.

Роговец, весело расхохотавшись, понесся в Киев в сопровождении конной разведки и, прискакав на плошадь Богдана Хмельницкого, застал там богунцев, расположившихся на отдых. Роговец подъехал к пьедесталу памятника и, став чуть ниже Богдана, прокричал:

— Товарищи, вас обнимает Щорс, наш бессмертный товарищ! Ведь это он привел нас в Киев, и это он глядит на вас сейчас гордыми глазами! Вы исполнили данную вами клятву: «Там, где ступал Щорс, там навсегда будет наша свободная советская украинская земля!» И Киев, столица древнерусской земли, взятая Щорсом, навеки будет нашей столицей. Мы ж, богунцы, сподвижники вот этого всадника, Богдана Хмеля, завещавшего как зеницу ока беречь единство братских народов — русских и украинцев… Вы деретесь, как тигры, и вы достойны зваться щорсовцами, так как это самое гордое звание для украинского бойца! Товарищи, передышка кончена. Враг может окружить нас. Пока подойдет полк, нам надо выйти на Брест-Литовское шоссе, чтобы не дать врагу воспользоваться имеющимися там артиллерийскими складами…

Только в это время командование отдало полку опаздывавший на два дня приказ: «Взять Киев, занять мост через Днепр и выйти на Бровары».

Полк стал двигатья согласно приказу. Другие части богунской бригады не подоспели вовремя на помощь.

Противник успел обойти полк и сбить части, стоявшие в районе Святошина.

Пришлось отступать из города. С наступлением ночи полк стал, отстреливаясь, отходить. Противник стал бить по отступающим цепям залпами. Произошло некоторое замешательство, и полк разорвался на две части. Одна часть полка прорвалась через цепь противника, занявшего Святошино, а другая отступила влево, на местечко Борщаговку.

Последняя оказалась занятой знаменитым по своим погромам деникинским волчанским отрядом. Пользуясь ночной темнотой, богунцы с криком «ура» кинулись на волчанцев, которые от неожиданности бросились бежать, оставив богунцам четыре орудия, пулеметы и оседланных лошадей.

На рассвете деникинцы пытались снова захватить Борщаговку, но это им не удалось. Богунцы с боем вывезли оттуда все захваченное у волчанцев имущество, орудия, пулеметы и, выйдя на Киевское шоссе, укрепились на реке Ирпень, где застали уже первую часть Бо-гунского полка во главе с командиром Кащеевым.

Когда вышли из этого боя и стали опять на Ирпене, командир Кащеев, принимая новый «Лукьяновский батальон» Колбасы и назначая его батальонным, сказал, разводя руками, хотя сам был герой из героев:

— Удивляюсь я, право, братцы, тому Колбасе. Да, истинное слово, удивляюсь! Видал я всякую смелость и находчивость, и имели мы много лихих побед за это время, что мы воюем, но должен вам признаться: это мог сделать только сам Николай Александрович, сам Щорс это мог сделать, да батько мог сделать. В первую же очередь, как только наберем на Черниговщине новый полк, сделаем Колбасу командиром полка, мало ему быть батальонным. Эх, не могу я говорить много. Такого дела еще не бывало, чтобы одна рота разбила, разогнала и покалечила четыре корпуса армии Деникина. Теперь мы знаем, как можно и как должно его бить, этого нового нашего врага!


...И шумел океан народного гнева, и неслись на конях Иваны, Степаны, Грицьки и Свириды — громить того врага, — в бой за свободу, за родину, за волю, за радость.

…И не померкнет дней тех слава.

Загрузка...