— Трус! — кричит Иван Павлович Хохлов. — Посмотри вокруг: разве твои друзья не в окопах? Разве они не доказали своей готовности гибнуть за родину? Ты пойдешь на фронт!
Но Коленька оставался в Петербурге. Мать снабжала Коленьку деньгами для подкупа врачей в мобилизационных комиссиях; врачи единодушно признавали его неспособным носить оружие. Случайно об этом узнал отец. Он яростно стучал кулаками по столу (чашки в буфете вздрагивали, позвякивая):
— Негодяй! Я не обвиняю твою мать, у нее женское сердце, но ты — ты позоришь нашу семью! Если ты не испытываешь стыда, то я сгораю от него. Когда мы были молоды, мы радостно отдавали себя за народ.
С горячностью Коленька прерывает отца:
— Нет! Ты не прав, ты передергиваешь карты!
Коленька сознает, что говорит не то, что следует. Его отец прежде всего — честный человек. К тому же он ни разу в жизни не брал карт в руки, и эта фраза ему особенно неприятна. Но Коленька уже бессилен сдержаться:
— О каких жертвах ты говоришь? Разве ты жертвовал собой в том оголенном, физическом смысле, как это делает мое поколение в окопах? Мне наплевать на политику, я не читал резолюций Циммервальда. Но для меня ясно, что ваша война выйдет человечеству боком.
— Извозчик и трус, — говорит отец печально.
— Ты жертвовал собой ради близкой тебе идеи. Но я не иду на войну, потому что не вижу в ней смысла, потому что не понимаю — слышишь? — не по-ни-маю, на какого черта меня туда посылают!
Коленька с отвращением слышит собственный визг и старается говорить спокойнее:
— Пусть мне прежде объяснят, что должен я защищать. Историю? Географию? Национальные особенности культуры? Никаких чувств, кроме досады, во мне не возбуждают эти понятия. Ты всю жизнь хотел сделать из меня художника. Вот я и стал художником. Язык моего искусства международен: живопись не нуждается в переводчике. Поддержание национальных признаков в нашем искусстве мы считаем, прости меня, выражением дурного вкуса.
— Погоди! Ты, художник, ты же видишь, как немцы разрушают Лувенскую библиотеку, как они разрушают Реймский собор, как шаг за шагом они уничтожают памятники искусства и культуры. Ты, художник, видишь все это и остаешься хладнокровным?
— Что же нужно сделать, чтобы спасти все это от гибели? — возражает Коленька. — Раздавить, уничтожить Германию? Вздор! Нужно прекратить войну.
— Урод. Мой сын — невежда и моральный выродок.
Иван Павлович опускается в кресло.
— Что еще ты здесь делаешь, нянька?! — внезапно обрушивается он на Афимью, стоящую у дверного косяка.
— Хрущу, — не спеша отвечает няня Афимья, заламывая пальцы.
Отец сидит в кресле, откинувшись на спинку и закрыв глаза. Отец и сын никогда не поймут друг друга. Коленька умолкает. Он опускается на пол, кладет свою голову на колени отца. Отец недвижим. Коленька видит его страдания, и нежная боль, нежнейшая жалость к отцу пронзает его. На другой день Коленька отправляется в воинскую комиссию, его признают годным для службы и зачисляют в учебную команду. Ему выдают ружье и, как мельчайшую гайку, ввинчивают в общий военный аппарат. Через месяц Коленьку уже отправляют в окопы, а через два он дезертирует. Отец никогда не узнает о его бегстве.
В Карпатах метель препятствует нашим операциям.
Неприятель расширяет прорыв наших расположений и углубляется внутрь страны.
Неприятель занимает Варшаву, Вильну, Ригу…
Париж (веселый Париж!) в предсмертных судорогах проводит свои ночи при потушенных огнях. Беспечные гении Монпарнаса нарядились в синие солдатские шинели. В подземельях Вердена, в землянках Шампани, под орудийный гул, под шипение снарядов рисуют огрызками карандашей на блокнотных листках, которые потом будут ревниво собирать, разыскивать, нумеровать, каталогировать историки для залежей Венсенского музея. Скульптор Залкинд из Винницы, вихрастый парижанин, разглядывая из окопа обглоданный шрапнелью ствол платана, задумывал деревянную статую Орфея. Двадцатилетние девушки из белошвейных мастерских вязали теплые носки для пехотинцев.
Души как таковой, конечно, нет. То есть души как элемента нематериального. Душа является одной из составных материальных частей человека, чем нибудь вроде щитовидной железы. Но душа — это именно та материальная частичка, которая постоянно восстает против своей материальности. Некоторым душам удается до такой степени победить материю, что они действительно могут быть сравниваемы по меньшей мере с паром. Таковы были души двух работниц из бельевой мастерской на улице Монж — Жаклин и Дениз. Сверкая вязальными спицами, они стрекотали без умолку:
о том, что у Дениз был плохой стул и что она не может есть конины, так как это вызывает красные пятна на теле;
о том, что жених Жаклин очень шикарен в военной форме и что у него есть шрам на лбу;
о том, что Дениз спит в одной постели со своим девятилетним братом и что он очень горячий;
о том, что сестра Жаклин пристает к ее жениху, когда он приезжает на побывку, и что ей приходится за обедом ставить свои ноги на ноги жениха, потому что иначе сестра поставит на них свои…
В Карпатах продолжается метель. Полузамерзший, заиндевевший поэт Рубинчик сочиняет стихи о Санкт-Петербурге. На груди Рубинчика — два георгиевских креста, в груди — леденящий холод. Санкт-Петербург — Петроград — меняет свой прежний блоковский облик. Блоковским он станет еще раз после «Двенадцати».
В Карпатах метель. Впрочем, метель не только в Карпатах. Снежная пороша бежит по России. Скрюченная рука Темномерова Миши второй месяц торчит над сугробом. В Старой Руссе, в душной квартире булочника Шевырева, работает Коленька Хохлов — дезертир. По ночам шестнадцатилетняя Мотя Шевырева, дочка, крадется в Коленькину постель. Булочник Шевырев бранит войну — «на кой ляд она мне сдалась», — бранит плохую муку, бранит администрацию городских лавок Старой Руссы, не желает получать в расчет почтовые марки заместо денег. На заводах рабочие ругают войну — «на кой ляд она нам сдалась», — ругают хлеб и администрацию городских лавок, не хотят получать в расчет почтовые марки — стены обклеивать. Новобранцы бьют стекла в волостных правлениях, рвут гармони на части в матерном исступлении. Татьяна Петровна Хохлова обивает пороги военных канцелярий, допытываясь о судьбе своего сына. Иван Павлович сурово и строго молчит, глядя на слезы жены, и ловит себя на сомнении, что, может быть, было непоправимой ошибкой посылать Коленьку на верную смерть. Порой и ему, Ивану Павловичу, война начинает казаться бессмыслицей. Жизнь в Петербурге скудеет, не хватает топлива, не хватает хлеба, мяса и сахара, в час ночи электрическая станция выключает ток, у продуктовых лавок и сберегательных касс вытягиваются нетерпеливые очереди. Но дела акционерного общества, работающего теперь на оборону, идут успешнее, чем когда бы то ни было, и дивиденды Ивана Павловича Хохлова превосходят всякие ожидания. Однако Иван Павлович все чаще страдает бессонницей, и в такие ночи непременно и мучительно возникает перед ним вопрос о невидимой связи между гибелью Коленьки и этими дивидендами.
Слухи о государственной измене в командных верхах, о темном заговоре императрицы ползут все упорнее. Расстрел полковника Мясоедова уже никого не удовлетворяет. С трибуны Государственной Думы Милюков задает вопрос:
— Глупость или измена?
Милюков сед, лицо его розово, очки запотели от напряжения.
19-го декабря 1916 года, утром, находят около Петровского моста прибитым к берегу труп Григория Распутина. Следствие поручается судебным властям. Труп переносят в одну из покойницких военного госпиталя. Дмитрий Дмитриевич Винтиков занимает кресло в Государственном Совете и своему соседу, барону Штакендорфу, нашептывает пикантный дворцовый анекдот.
По России голубой порошей метет метель. Вспыхивают голодные бунты. Дезертиры организуют грабительские отряды. Раздирают гармоники новобранцы, бьют стекла, жгут воинские присутствия. Снег. Кровь. Огонь… Коленька Хохлов пишет крутолобому Толе Житомирскому:
«По-прежнему отсиживаюсь в пекарне. Отрастил бороду, и сразу седую: в муке. Продумываю новую живописную форму. При первой возможности примусь за реализацию. Представляя собой „единый“ фронт с Францией, мы уже более двух с половиной лет фактически совершенно оторваны от Парижа. Не могу, однако, допустить, чтобы художественная жизнь там иссякла. Если доходят до тебя какие-либо оттуда сведения — высылай. Думаю, что период нашего увлечения Сезанном со всем и его последствиями (кубизм и пр.), т. е. наш русский (точнее — московский) сезаннизм — вполне пережит, Сезанн превращается в жвачку. Думаю, что ему из точки притяжения пора перейти в точку отталкивания…
Жду с нетерпением твою новую книгу… Апушин, видимо, заскоруз окончательно в какой-то парламентской экспедиции на Запад…»
Что может быть скучнее февральской революции? Буржуазная революция похожа на барыню, которая, получив мигрень в непроветренных апартаментах, отправилась погулять без определенной цели: стоит и не знает — свернуть ли ей влево или вправо, или идти прямо, вперед, или вообще пора возвращаться обратно. Барыне чрезвычайно скучно и не по себе, окружающим смотреть на нее тоже невесело. Растроганный Милюков в порыве демократического великодушия приветствует появление Ленина как всемирно известного вождя социалистов. Керенский произносит речи о спасении революции, разъезжает по фронтам, воображая себя главнокомандующим. Московские дамы забрасывают его розами.
В заплатанной солдатской шинели объявляется на Фурштадской улице Коленька Хохлов.
— Здравствуй, мама! Здравствуй, отец! Вот и я — солдатский делегат. А вот — товарищ Шевырева, Мотя, — рабочая делегатка из Старой Руссы. Скорее ванну: вшей отмачивать.
Товарищ Мотя целыми днями пропадает на собраниях, а Коленька пишет картины. Хохловы счастливы его возвращению, они гордятся своим сыном. Правда, он не дослужился ни до капитана, ни даже до поручика, но зато, когда он заходит в домовый комитет, — все решения немедленно склоняются в его сторону.
Календарь близится к Октябрю. Крупнейший курский помещик Трепак-Висковатый, одетый в поддевку цвета электрик, останавливает посреди Театральной площади свой автомобиль.
— Граждане святой Москвы! — восклицает он, снимая мужицкую фуражку с седеющих кудрей. — Русские люди! По примеру Минина и Пожарского отдадим свое имущество на алтарь отечества! Грозный час наступил. Черные тучи надвигаются на святую и свободную мать Россию. Сегодня — день «Красной Гвоздики», день сбора на последнее решительное наступление наших славных воинов против зарвавшихся внешних врагов. По примеру великих патриотов русских докажите вашу готовность к жертве во имя Родины. Опускайте посильную лепту в эти скромные кружки. Да здравствует великая, свободная Россия! Все — на войну до победного конца!
Автомобиль несет Трепака-Висковатого по улицам Москвы. К вечеру Трепак-Висковатый в поддевке цвета электрик заезжает в «Эрмитаж» отведать судака по-польски и бокал-другой Пуи. По адресу щедрого гостя стелется в зале почтительный шепот. Поддевка удобно раскидывается в кресле, ладонь подпирает задумчивую седеющую голову. Среди столиков проходят сборщики «Красной Гвоздики».
— Ба! — радуется Трепак-Висковатый, опуская в кружку крупную бумажку. — Иван Иваныч, ты ли? Ну, как работаешь?
Иван Иваныч близко наклоняется к седеющим кудрям и шепчет, косясь на кружку:
— Преимущественно перочинным ножиком, но приходится и дамской шпилькой.
Происходил ли разговор о пишущей машинке наяву или только приснился Коленьке Хохлову, — этого он никогда не мог впоследствии сказать определенно. Инженер Бобровский как сквозь землю провалился. Передавали, что он сбежал немедленно после Октября. Так или иначе, Коленька никогда более с ним не встречался, разговор же (действительный или приснившийся) имел в те годы немаловажное значение, хотя сам по себе не представлял ничего необыкновенного.
Сначала все шло вполне благополучно, даже слишком благополучно, до умилительности. Коленькой овладела томная лиричность, столь свойственная каждому в послеобеденное время. Коленька сидел в кабинете инженера Бобровского и курил «Сафо-пушку». Хорошие папиросы: янтарный табак, бумага рисовая. Мебель в кабинете тоже хорошая, английские кресла черной кожи. Удобно и прочно. Говорили о многом — о Керенском, о предпарламенте, о сдаче Петербурга немцам. Время и обстановка очень располагали к подобным разговорам: сентябрьский дождь устремлялся в водосточные трубы; Керенский, оттопыривая верхнюю губу, снова произносил речи и издавал декреты, повисавшие в безвоздушном пространстве. Но больше всего говорили об искусстве. Бобровский — коллекционер, собирал живопись, рисунок, скульптуру. Хороший, толковый коллекционер: покупал с большим выбором, в предусмотренном плане, платил не торгуясь (и потому у него не запрашивали), солидно окантовывал, орамливал и — на стену. Собрал номеров двести, и все отменные экземпляры: А, Б, В, Г, Д, Е, Ж, 3, две вещи самого Хохлова, многие другие. Азбука культурного вкуса. Висели вещи в кабинете, в столовой, в зале (в зале обои скверные: впитывают пятна).
Говорили об искусстве, дымили папиросками, пили крепкий чай, настоящий китайский, мешали ложечками сахар внакладку. На окнах шторы, в потолке полуватка. К концу беседы инженер сказал:
— Я ведь тоже, Николай Иванович, немножко художник.
— Как же, Антон Петрович, знаю.
Коленька действительно слышал: Бобровский учился живописи и научился, быть может, не хуже А, Б, В, Г и самого Коленьки Хохлова.
— Я не о картинах, — продолжал хозяин, — я в другой области.
Пригасил папироску и достал из стола блестящий предметик, положил на белый лист бумаги, сдунул едва заметную пыль.
— Мое изобретение. Модель самопишущей машинки. Работа завода Сименса.
Инженер ласково погладил свое произведение.
— Однажды в Берне, — начал он, — в одном кафе я зашел в уборную. Всякий раз, входя в целесообразно оборудованное помещение — операционный зал больницы, обсерватории, уборную, — я испытываю чувство зрительного удовлетворения при виде ослепительно белых, строго гигиенических стен, безукоризненно логических, безапелляционных форм приборов и всевозможных деталей. Картина поистине глубоко умилительная для каждого, кто не разучился видеть прекрасное. Но в тот раз мое чувство прекрасного было оскорблено: на снежном фоне стены, под самым электрическим вентилятором, едва стрекотавшим, как полевой кузнечик (вы чувствуете эту поэзию, дорогой Николай Иванович?), висел плакат пишущей машины Роста. Высокий стиль помещения нарушен несомненным безобразием.
Бобровский прошел в столовую и вернулся с бутылкой мадеры.
— Все функционирующие ныне системы пишущих машин, — продолжал он, — начиная с устаревшего «Реминггона» и «Ундервуда» до наиболее удачной системы «Смис премьер М. 10», — слишком несовершенны в конструктивном отношении. Недостатки их очевидны: сложность составных частей, отсутствие портативности, необходимость затрачивать большое механическое усилие, вызывающее физическое утомление пишущего (тяжелый нажим, неудобное расположение таст на тастатуре), стук, звон и щелканье частей машины, рассеивающие внимание и утомляющие слух, неизбежность перерывов умственного процесса для построчных передвижений каретки, прикованность к машине, постоянная от нее зависимость и т. п. Совершенство конструкции обусловлено степенью утилитарности: максимум полезности при минимуме затрат (энергии, материала, стоимости), и в то время, как несовершенная, т. е. ненужная, вещь, вредная вещь, производит впечатление уродливости (пример: дачное отхожее место, калека, неудобный экипаж), совершенная конструкция всегда легка, закономерна и гармонична по своей внешности. Следовательно, создать совершенное в утилитарном смысле — значит создать прекрасное вообще. Мой глаз был оскорблен пауковидной внешностью машины на плакате. Выйдя из уборной кафе, я уже видел проект моей машины. Она перед вами в натуральную величину. Прежде всего: вес менее шести фунтов, объем не более десятка кубических дюймов. Я раскладываю ее на части, завертываю каждую из них в папиросную бумагу, сую в карман куртки; тастатуру можно с бумагами положить в портфель; седлаю мотоциклетку — и до свидания! Затем: аппарат не связан с тастатурой; вы можете лежать на диване, кровати, сидеть в удобном кресле перед камином, за письменным или обеденным столом, держа перед собой лишь эту крохотную дощечку с клавишами, как держали бы лист бумаги. Нажим на клавишу не нужен: достаточно легкого прикосновения, от которого замыкается ток и вступают в дело чувствительные реле. Работа машины беззвучна. Проверьте. Аппарат сам следит за переменой строк; вы можете пропустить целый рулон бумаги без одной остановки. Благодаря электрической энергии становится безразличным расстояние от вас до аппарата. И наконец: на современных пишущих машинах вы можете при максимальном мускульном напряжении выбивать до десяти копий, одновременно. пользуясь моей системой, можно, лежа в вашей комнате на Фурштадской, едва касаясь пальцами беззвучной клавиатуры, не заботясь о передвижении строк и вообще ни о чем, кроме собственных мыслей, одновременно выстукивать их в двадцати экземплярах на ста аппаратах — в Лондоне, в Чикаго, в Токио, в Новой Зеландии, в Париже, на Мадагаскаре, в Тетюшах, у Далай-Ламы и у черта в ступе… Теперь обратите внимание на ее внешность, проверьте впечатление, получаемое вами от ее форм; я думаю, что вам, как художнику, она должна понравиться, — все так же спокойно заключил изобретатель, нежно поглядывая на свою модель.
Благополучие кончилось. Произошла катастрофа. Коленька почувствовал, что перед ним лежало, поблескивая, лучшее, несравненное, прекраснейшее произведение в собрании инженера Бобровского. Холодный пот выступил и т. д. Отчаянные попытки ухватиться за тень Рафаэля были бесполезны. От Леонардо остался недостроенный аэроплан. Так показалось в тот вечер Коленьке Хохлову. На стенах он с ужасом увидел скорченные мумии: А, Б, В, Г, собственную свою мумию и всех. Пахло тлением.
— Заметано! — весело кричала Мотя Шевырева, вбегая в комнату. — Читай!
Ленин, эстет и художник, прислал в ЦК партии большевиков письмо об искусстве:
«Надо на очередь дня поставить вооруженное восстание в Питере, в Москве, завоевание власти, свержение правительства. Вспомнить, продумать слова Маркса о восстании: „восстание есть искусство“.
К числу наиболее злостных и распространенных извращений марксизма господствующими социалистическими партиями принадлежит оппортунистическая ложь, будто подготовка восстания, вообще отношение к восстанию, как к искусству, есть бланкизм.
Обвинение в бланкизме марксистов за отношение к восстанию как к искусству. Может ли быть более вопиющее извращение истины, когда ни один марксист не отречется от того, что именно Маркс самым определенным, точным и непререкаемым образом высказался на этот счет, назвал восстание именно искусством, сказав, что к восстанию надо относиться, как к искусству…
Восстание, чтобы быть успешным, должно опираться не на заговор, не на партию, а на передовой класс. Это во-первых. Восстание должно опираться на революционный подъем народа. Это во-вторых. Восстание должно опираться на такой переломный пункт в истории нарастающей революции, когда активность передовых рядов народа наибольшая, когда всего сильнее колебания в рядах врагов и в рядах слабых половинчатых стремительных друзей революции. Это в-третьих. Вот этими тремя условиями постановки вопроса о восстании отличается марксизм от бланкизма.
Но раз налицо эти условия, то отказаться от отношения к восстанию, как к искусству, значит изменить марксизму и изменить революции.
Переживаемый нами момент надо признать именно таким, когда обязательно для партии признать восстание постановленным ходом объективных событий в порядке дня и отнестись восстанию, как к искусству.
За нами верная победа, ибо народ уже близок к отчаянию и „озверению“…
Мы отнимем весь хлеб и все сапоги у капиталистов. Мы оставим им корки, мы оденем их в лапти.
Мы должны доказать, что мы не на словах только признаем мысль Маркса о необходимости отнестись к восстанию, как к искусству. А чтобы отнестись к восстанию, как к искусству, мы, не теряя ни минуты, должны организовать штаб повстанческих отрядов, распределить силы, двинуть верные полки на самые важные пункты, окружить Александринку, занять Петропавловку, арестовать генеральный штаб и правительство, послать к юнкерам и к дикой дивизии такие отряды, которые способны погибнуть, по не дать неприятелю двинуться к центрам города; мы должны мобилизовать вооруженных рабочих, призвать их к отчаянному последнему бою, занять сразу телеграф и телефон, поместить наш штаб восстания в центральной телефонной стадии, связать с ним по телефону все заводы, все полки, все пункты вооруженной борьбы и т. д.
Это все примерно, конечно, лишь для иллюстрации того, что нельзя в переживаемый момент остаться верным марксизму, остаться верным революции, не отнесясь к восстанию, как к искусству».
Коленька Хохлов должен был сознаться, что никогда еще ни в иностранных еженедельниках, ни в толстых книгах, ни в петербургском «Аполлоне» ни одна статья по искусству не производила на него такого сильного впечатления.
Разумеется, очень трудно поверить, что в день 25 Октября офицер царской службы, низкорослый, очкастый, патлатый Антонов-Овсеенко находился одновременно: в Смольном, в Петропавловской крепости, у здания городского телефона, у главного почтамта, на крейсере «Аврора», на Дворцовой площади, на отдаленной набережной при высадке кронштадтских матросов, на минном заградителе «Амур», в Зимнем дворце при аресте министров Временного правительства, в толпе на Троицком мосту, оберегая их от самосуда… Но в действительности было именно так. Недаром существуют легенды о ковре-самолете, о сапогах-семиверстках и о разных других чудесах. Чудеса и легенды стремятся оправдать себя действительностью.
В молочном тумане бледный силуэт «Авроры» едва дымит трубами. Чexлы сняты с пушек. Дежурят вахтенные в тулупах. С Николаевского моста торопливо разбегаются последние юнкера. У подъезда Академии Художеств кучками стоят ученики.
Уже опускалась зябкая, истекавшая мокрым снегом ночь, когда бухнули холостые выстрелы «Авроры». Это была пятая кряду ночь, которую Антонов проводил без сна. Антонов охрип и слегка простудился. Коленька тоже слишком часто чихал: у него начинался насморк. Коленька тоже был на Дворцовой площади еще с вечера, когда подходило к арке Главного штаба растрепанное, неврастеническое, трагически-забавное шествие интеллигентов. Коленька дождался до конца, несмотря на озноб, и, когда вывели наконец министров на улицу, он сопровождал их до самой Петропавловки. Застенчивый поэт Каретников скандировал на ходу стихи в честь крейсера «Авроры». Юнкеров били до полусмерти прикладами. В смерть добивали в крепости. Было мокро, ветрено, страшно и непостижимо, незабываемо весело.
Съезд советов в Смольном заседал до 5 часов утра. Троцкий говорил о победе:
— От имени Военно-революционного комитета объявляю, что Временного правительства более не существует (овации). Отдельные министры подвергнуты аресту. Другие будут арестованы в ближайшие дни или часы (бурные аплодисменты). Нам говорили, что восстание в настоящую минуту вызовет погром и потопит революцию в потоках крови. Пока все прошло бескровно. Мы не знаем ни одной жертвы. Я не знаю в истории примеров революционного движения, где замешаны были бы такие огромные массы и которое прошло бы так бескровно. Обыватель мирно спал и не знал, что в это время одна власть сменяется другой…
В залу входит Ленин.
Троцкий: — В нашей среде находится Владимир Ильич Ленин, который в силу целого ряда условий не мог до сего времени появляться среди нас… Да здравствует возвратившийся к нам товарищ Ленин (бурные овации)!
Ленин: Товарищи! Рабочая и крестьянская революция, о необходимости которой все время говорили большевики, совершилась. Отныне у нас будет наш собственный орган власти, без какого бы то ни было участия буржуазии. Угнетенные массы сами создают власть. В корне будет разбит старый государственный аппарат и будет создан новый аппарат управления в лице советских организаций. Очередные задачи: немедленная ликвидация войны, немедленное уничтожение помещичьей собственности на землю, установление контроля над производством. Отныне наступает новая полоса в истории России, и давая третья русская революция должна в своем конечном итоге привести к победе социализма. У нас имеется та сила массовой организации, которая победит все и доведет пролетариат до мировой революции. Да здравствует Всемирная Социалистическая Революция (бурные овации, «ура», «Интернационал»)!
Над голым черепом Ленина замыкается тяжелый лепной потолок. Он все ниже, все плотнее ложится на затылок, на темя. Проступают желто-серые обои в каких-то неестественных цветах с золотой обводкой и покрытый клякспапиром угол стола. Тогда раздается оглушительная дробь звонка. Кухарка Настасья спросонок открывает дверь.
— Попрошу Хохлова Николая.
Весь окрученный пулеметными лентами, с маузером у пояса и в огромной папахе стоит на пороге Дэви Шапкин.
Знакомый, привычный город, как переводную картинку, перевели на открытки с видами. Пароходики финляндского пароходства, городовые с медалями, швейцары в ливреях, электрический вагончик через Неву от Дворцовой набережной к Мытнинской, гимназисты в сизых пальто, гимназистки с русыми косами — все они зажили новой, пятикопеечной жизнью на полках табачных и писчебумажных лавочек, пока и лавочки эти не прихлопнули. В полгода Петербург слинял от Песков до Галерной гавани. Истерзанные, дырявые, ждали своего Пиранези стены Окружного суда, руины Литовского замка. Пустынные сумерки просачивались сквозь кирпичные раны, сквозь ребра прорванных крыш.
Дэви Шапкин пьет кофе, развалившись в кресле. Долгий сон слегка округлил его лицо. Обугленной спичкой Дэви попеременно ковыряет — то в зубах, то в ухе. Коленька Хохлов, глядя на приятеля, смеется и говорит:
— От великого до смешного — один шаг.
— Заявляю повторно, — отвечает Дэви, — смеется тот, кто хорошо смеется. Шапкин теперь — председатель Бобруйска. Лично мы будем беспощадны… Что? Танго? Я тебе сейчас сыграю чего-нибудь такого, что ты будешь смеяться, как хороший утопленник.
Дэви Шапкин садится к роялю. Раскачиваясь всем телом так, что огромная папаха, которая никогда не снимается с головы, грозит отлететь в сторону, он играет «Интернационал». Потом, повернувшись на крутящемся табурете, Шапкин грустными глазами обводит комнату и произносит задумчиво:
— Между прочим, рояль, кажется, придется реквизнуть.
Уже вливались атамановцы конной ватагой в снежные таганрогские улицы. Кубанки и папахи заломлены на затылок; на плечах рогожи, стеганые одеяла, гардины; в руках — нагайки, за голенищем — кухонные ножи. Лица малиновы от мороза, брань крепка и замысловата.
На стенах, на заборах ошеломленного пулеметным дождем городка появились воззвания и декреты:
Моей новой победой я вышиб кресло из-под задницы Колчака! Отныне в городе и его окрестностях мною устанавливается временный революционный порядок, основанный на всеобщем и безусловном доверии ко мне и моим мероприятиям лично. Граждане, товарищи п вольные казаки призываются к спокойствию, революционной выдержке п вере в светлое будущее народов!
Мучным лабазам, бакалейным и съестным лавкам, а также всем вообще складам продуктов питания, мануфактуры и мехов, равно как ювелирам и золотых дел мастерам, приказывается безоговорочно выдавать моим эмиссарам по первому их требованию указанные товары для общих нужд населения.
А. Все политические, гражданские и уголовные заключенные, содержащиеся в городской тюрьме по приговорам бывших правительств и временных властей, подлежат немедленному и безусловному освобождению ввиду недоказанности состава преступления.
Б. Доносчики, перебежчики и шпионы, задержанные нами с поличным, равно как жиды, коммунисты, попы и бывшие помещики, также отпускаются на все четыре стороны ввиду распространения на них действия объявленной мною амнистии.
а) Лица, желающие добровольно вступить в боевые отряды ревармии Атамана Грача, дерущейся за светлое будущее народов, зачисляются в таковую добровольцами.
б) Все прочие, подлежащие зачислению, мобилизуются в принципиальном порядке.
Атаман Грач, в кавказской бурке поверх дубленого тулупа, гарцевал на белом коне. Атамановцы громили шинки, пили денатурат, керосин и политуру, налетали с гиком на прохожих, надрывали горло песнями. Вьюжный, каленый мороз дышал спиртом. Атамановцы появились в городе в понедельник. Во вторник были расклеены декреты. В среду и четверг атамановцы занимались проведением декретов в жизнь. В пятницу горожане читали на дверях центрального продовольственного склада:
А в субботу, нагрузив бесчисленные тачанки и забрав таганрогских лошадей, атамановцы — папахи, кубанки, пулеметы, стеганые одеяла, ножи и нагайки — во главе с атаманом Грачом на белом коне скрылись в степном направлении.
Гражданская война в Финляндии была коротка, отчаянна и жестока. Генерал Маннергейм штыками германских войск и ненавистью финской буржуазии отбросил Красную Гвардию на левый, на русский берег Сестры-реки. Потом еще с неделю вылавливали тех красных, что одиночками укрылись на финской земле, и без суда приканчивали их где попало: у стены полустанка, у прорубей на взморье, в тихой, сугробной, еловой глуши, на запасных путях железной дороги. Два сына Хирринена были расстреляны белыми, третьего сына зарубили красные. Беззубый Пурви ходил к начальнику ликвидационного отряда и сам указал, где скрывался один из внуков Вейялайнена. Юному Вейялайнену проткнули горло штыком и, подняв на воздух, швырнули в сугроб. Вейялайнен прополз саженей двадцать по снегу, истекая кровью, и умер.
Лежал глубокий, молчаливый, сусальный снег, и, перекрещиваясь, струились по нему в разные стороны голубые лыжные следы.
Похудевший от недостаточного питания и нервных потрясений, а более всего от незаслуженных, как он думал, обид (сколько раз в квартиру старого народовольца врывались неизвестные люди в солдатских шинелях, в кожаных куртках, с мандатами и без мандатов, рылись в шкафах, вспарывали диваны, искали оружие и, не найдя его, забирали теплые вещи, съестные припасы, керенки, деловую переписку и пожелтевшие нежные письма Хохловой, еще в бытность ее невестой писанные Ивану Павловичу, — распоряжались в квартире — днем ли, ночью ли, — как в своих карманах, не желая разговаривать, не слушая возражений, не веря ни одному слову человека с незапятнанной совестью, всю жизнь мечтавшего о благе и свободе, «о благостной свободе» народа, — разваливались в креслах, чадили махоркой и оскорбительно размахивали кольтами и браунингами — это ли не полная чаша горечи!). Иван Павлович исхлопотал (при содействии Коленьки) разрешение на поездку в Финляндию, не без тайной мысли, в которой он еще сам не хотел себе признаться, подготовить тихое прибежище, где бы можно было в знакомой, годами сложившейся обстановке переждать «трагический перебой истории» (определение Ивана Павловича, казавшееся ему наиболее правильным по существу и красиво закругленным по форме).
Зима в лесу умиротворяет человеческую душу. Тихие, молчаливые, неподвижные, кутались ели в тяжелый снег. Блаженная, беспредельная немота растворялась в воздухе, пахнувшем морозом. Узкой просекой шел Иван Павлович по снегу, встречаемый сочувственным безмолвием расступавшихся перед ним белых конусов; белым копьем вонзалась просека в белую даль; белое, зимнее, бесстрастное небо подымалось стеной за этой далью. Иван Павлович шел, улыбаясь и прислушиваясь к скрипу своих шагов. Иван Павлович чувствовал непроизвольность и необоснованность своей улыбки, но не хотел удержать ее. Трудно сказать, чему улыбался Иван Павлович Хохлов, но улыбка была тогда так же естественно и необходима, как мускульное напряжение при поднятии тяжести.
Серенькая белка в два прыжка перебежала дорогу. Иван Павлович подумал, что эта белка является не только очаровательным зверьком, но и важным экономическим фактором страны. Неожиданно эта мысль так поразила Ивана Павловича, что он даже на минуту остановился. Шаги замолкли. Иван Павлович оглянулся на пройденный путь: подобно стрелке компаса, заострялась в обе стороны от Ивана Павловича серебряная просека — он стоял, в черной шубе с барашковым воротником, в барашковой шапке и теплых ботинках, в самой широкой точке маятника, в самом его центре, олицетворяя собою его ось. И вдруг наступил перерыв в мыслях. Это продолжалось одно краткое мгновение, но было полным опустошением, даже не пустыней, а небытием. Потом опять вернулась мысль о белке.
— Какая наивность! — произнес Иван Павлович. — Что за детская чушь может иногда забраться в голову.
Снова улыбнувшись, Иван Павлович пошел по серебристой стреле. Белый лес — пирамиды, цилиндры, конусы — звенел, отражая его шаги. Снежный звон в лесной тишине, розовый хруст шагов, золотые бубенцы на подошвах.
По мере приближения к цели Иван Павлович все больше приободрялся и уже начал сожалеть, что сегодня же не переехал сюда со всей семьей — в свою просторную, удобную трехэтажную дачу с голубыми сервизами и шведскими скатертями, с жаркими гофрированными печами, с отдельным домиком-кухней, с ледниками, полными синего льда, с удобной баней, со службами и сеновалами, с образцовым порядком хорошо налаженного хозяйства. Почему, действительно, Иван Павлович должен на самом себе испытывать все невзгоды этой «нелепой опечатки» (еще одно часто повторяемое выражение Ивана Павловича; он хотел бы сказать «обидной опечатки», но сознание обиды Иван Павлович тщательно затушевывал, борясь с ним и не желая его ни перед кем обнаруживать. Называя вещи свои<ми> именами, следует установить: если русская знать была убита революцией, если купцы, помещики, промышленники были ею ограблены, а офицерство и различные чиновные карьеристы с духовенством заодно — озлоблены, то интеллигенция, в особенности свободомыслящее ее большинство, почувствовала себя просто обиженной, несправедливо оскорбленной, как неминуемо она обидится в любой другой стране, где произойдет революция. Так обижаются дети, когда получают от взрослых вместо ожидаемой конфетки — подзатыльник, так обижался все обойденные и непризнанные в дружбе. Интеллигентский саботаж первых месяцев революции не был сознательным действием политической борьбы, саботаж являлся инстинктивным выражением массовой обиды)? Иван Павлович не собирался, как многие другие, бежать за границу — нет, он только предполагал временно уступить место событиям, развивавшимся помимо него и противно его убеждениям. Это не было ни капитуляцией, ни отказом от своих взглядов и уж во всяком случае не было продиктовано трусостью — Иван Павлович просто раскрывал над собой зонтик во время ливня. Последнее соображение окончательно успокоило Ивана Павловича, его совесть будет чиста: назовите кого-нибудь, кто не имел бы права воспользоваться своим зонтиком, когда зонтик находится в руках! Хохловы проведут месяц-другой, может быть — полгода, у своего очага, созданного собственными руками, долголетним, упорным и честным трудом. Переждать — это еще не значит умыть руки, как Понтий Пилат. Переждать — значит сделать разумный тактический шаг, сохранить свои силы: «разумная экономия».
Иван Павлович, улыбаясь (теперь он знал, откуда возникла его улыбка), подходил к своему участку. Голубые лыжные следы бежали по снегу. Столбы знакомой изгороди тонули в белых покровах. Наконец белый лес раздвинулся перед калиткой. И тут оказалось, что удобной, трехэтажной дачи Ивана Павловича более не существует. В снеговой горностаевой пышности торчал жалкий урод — бревенчатый сруб с развороченной крышей, с выбитыми окнами, с черными дырами вместо дверей. Иван Павлович перестал улыбаться. Он поднялся по ступенькам своего дома. Обледенелые горы человеческих испражнений покрывали пол. По стенам, почти до потолка, замерзшими струями желтела моча и еще не стерлись пометки углем: 2 арш. 2 вер., 2 арш. 5 верш., 2 арш. 10 в… Победителем оказался пулеметчик Матвей Глушков — 3 арш. 12 верш. в вышину. Вырванная с мясом из потолка висячая лампа втоптана в кучу испражнений, возле лампы — записка:
«Спасибо тебе буржуй за лампу хорошо нам светила».
Половицы расщеплены топором, обои сорваны, потолки пробиты пулями, железные кровати сведены смертельной судорогой, голубые сервизы обращены в осколки, металлическая посуда — кастрюли, сковороды, чайники-доверху заполнены испражнениями. Непостижимо обильно испражнялись повсюду: во всех этажах, на полу, на лестницах — сглаживая ступени, на столах, в ящиках столов, на стульях, на матрасах, швыряли кусками в потолки. Вот еще записка:
«Панюхай нашаво говна ладно ваняит».
В третьем этаже — единственная уцелевшая комната. На двери написано: «тов. Командир». На столе — ночной горшок с недоеденной гречневой кашей и воткнутой в нее ложкой…
На возвратном пути, в Белоострове, на советской границе — снова проверка документов («пытка недоверием»), разглядывание портрета на пропуске, подозрительный окрик матроса:
— А ну-ка, снимите-ка каракуль с чайника!
Пришлось каракуль снять, открыв седую копну волос на большом, умном и сентиментальном черепе.
Коленька развивал энергию чрезвычайную. В самые первые дни после переворота он отправился в Зимний дворец объявить себя сторонником советской власти и сразу же получил комиссарский пост. Растерянный, еще не нашедший свой стиль, народный комиссар просвещения, сжимая Коленькину руку, говорил ему:
— Побольше декретов, товарищ! Декреты, декреты! Советская власть не продержится долго, она кратковременна. Но по нашим декретам народ узнает впоследствии, что собирались дать ему большевики.
Коленька реформировал Академию Художеств. Выселял профессоров из насиженных казенных квартир, распределяя их между сторожами, истопниками и курьерами; отменил экзамены и образовательный ценз для поступления в ученики; уничтожил батальный класс и открыл в нем производственную мастерскую революционных плакатов. Ожиревший натурщик Прохор был введен в Совет Профессоров с правом решающего голоса; от учеников послали туда же коммунистку Аусем, самую грязную и растрепанную из всего состава учащихся Академии, и, кроме того, пополнили Совет представителем от рабочих Путиловского завода, представителем красноармейской секции Петербургского Совета Депутатов и представителем профессионального союза строительных и малярных рабочих. Союз Деятелей Искусства, созданный при Временном правительстве и председательствующий надменным, знаменитым и престарелым поэтом, был лишен помещения и канцелярских принадлежностей; дооктябрьский старостат Академии Коленька раскассировал после первых же выступлений этого старостата при новой власти… Свободный, ничем не ограниченный доступ в Академию для каждого желающего привел к тому, что на одном из общих собраний группа рабочей молодежи, неожиданно явившаяся на собрание и поддержанная сторожами и натурщиками, большинством своих голосов избрала Коленьку профессором по основному классу живописи. В таком составе обновленный Совет Академии — в круглом конференц-зале — единогласно и при общих аплодисментах выдвинул Коленьку на пост непременного секретаря; комендантом здания и заведующим материальной и хозяйственной частью Академии — тоже под аплодисменты — назначил натурщика Прохора, а во главе культурно-просветительной и клубно-общественной секции поставил коммунистку Аусем. Коленька, Аусем и Прохор (Коленька — председатель, Аусем — секретарь, Прохор-завхоз и казначей) представляли собой Исполнительный Комитет, облеченный всей полнотой власти по управлению делами Академии и уполномоченный по выработке новой учебной и производственной программы. Эта последняя задача, однако, постоянно отодвигалась на второй план ввиду многочисленных и всегда неотложных требований каждого дня.
В первые месяцы своей деятельности Коленька разъезжал по городу в дворцовом экипаже, запряженном парой лошадей из императорских конюшен, но к апрелю в его распоряжении сверх того находилась уже целая автобаза: личная машина Николая Хохлова, еще одна легковая машина, два грузовика и мотоциклетка. Производственные плакатные мастерские были завалены работой и распространились из бывшего батального класса на целый ряд других помещений. Пришлось организовать подсобные столярно-плотничные, а заодно и швейные мастерские, отвести комнаты для комиссии по приему заказов, для «девизной комиссии», для службы связей… Наиболее подходящим и созвучным эпохе деятелем Академии оказался представитель профсоюза строительных и малярных рабочих. Коленька метался на своей машине по городу — из Смольного в отдел управления Петросовета, оттуда — к Нарвским воротам, от Нарвских ворот к Московской заставе, совсем как Антонов-Овсеенко в октябре. Стоял веселый прохладный апрель, приближались белые ночи.
Веселый, довольный и слегка утомленный собственной энергией, Коленька сидит в мягком кресле, в квартире на Фурштадской. Дэви Шапкин, так и не вернувшийся в Бобруйск, расположился с ногами на диване, надвинув папаху на уши. Шапкину поручено «музыкальное оформление» первомайских шествий. Серый полумрак затянувшегося весеннего вечера заволакивает комнату.
Шапкин: Скажите, пожалуйста, в Библии сказано что-нибудь вроде: тощая корова пожрала толстую, или наоборот? Если наоборот, то это даже не газетный случай, а так себе — банальность, сплошная «Травиата». Если не наоборот, то это Дэви Шапкин пожрал Глазунова. Дэви Шапкин — тощий тапер, Глазунов — толстый ректор консерватории. При этом — оба с абсолютным слухом. Этот рыжий тип три раза гонял меня с экзамена, ну так теперь я ему напхаю гвоздей в мошонку. Прогресс состоит в конкуренции, я тебя спрашиваю, или нет? Вчера Дэви Шапкин не дал слова этому симфонисту, сегодня я сокращу ему паек, а завтра он будет махать палочкой на Гороховой!
Коленька: Послушай, Шапкин, ты просто местечковый прохвост. Таких, как ты, нужно травить, пока не выведутся.
Шапкин: Твоих кацапских борзых не хватит.
Коленька: Борзые тут ни при чем: травить персидским порошком. Ты не находишь?
Шапкин: Не нахожу. А впрочем, за что, скажите, пожалуйста?
Коленька: Сними папаху, грязная сволочь!
Шапкин: Папаху снял. Дальше что?
Коленька: Теперь посмотрим, как ты будешь строить консерваторию без симфониста. Строитель Сольнес.
Шапкин: А ты как твою Академию строишь? Сфинксов еще не повернул задами навстречу?
Коленька: Мне, по крайней мере, смешно от всей этой волынки, а ты зол на весь мир. Я разрушаю ненужный хлам. Ломка. Пафос. Раз — и на матрас!
Шапкин: Он разрушает! Таких дворянчиков, как ты, вместе с матрасами — в прорубь! Нет, посмотрите, какой Герострат! Академия ему уже не нужна. А когда тебя три года подряд гнали с экзаменов паршивой метлой — Академия тебе была нужна? Ты Академии дальше клозета не нюхал, а теперь, скажите, пожалуйста, — профессор! Матрасник ты, а не профессор. Дэви Шапкин хочет строить. У Дэви Шапкина есть бог… с маленькой буквы. Хотя он и пишется с болышой. Прежде у меня был бог — Рихард Штраус, потом — Изочка Блюм, а теперь у меня бог — товарищ Григорий Зиновьев. Это же религия! А у тебя, я спрашиваю, в каком месте бог? Мотьку Шевыреву — на матрас, Изочку Блюмна матрас (такое разочарование!), вонючую твою Аусем — на матрас, Академию на матрас. Красивый, я вам скажу, бог у этих кацапских дворянчиков!
Дэви Шапкин яростно надевает папаху.
Коленька: Скифский бог. Левоэсеровский. Вроде Маруси Спиридоновой, только веселей. Он разрушает, потому что ему весело. Так сказать, скифский восторг. Блок. Иванов-Разумник.
Шапкин: А я разрушаю потому, что у меня в глазах жидовская грусть. Бялик. Стеклов-Нахамкес. Вообще — никакой разницы. Будем строить — поговорим на построечках. Уй, как Шапкин будет смеяться! Держите меня заранее! Я уже смеюсь á priori. Анекдот, а не разговор!
Коленька срывает с Дэвиной головы папаху, кладет на кресло и садится на нее. Общая часть беседы закончена. Начинается разговор деловой.
— Придумал замечательную музычку для процессий, — говорит Шапкин, — сперва «Интернационал», потом «Интернационал», потом опять «Интернационал». Раз «Интернационал», два «Интернационал», три, пять, десять раз «Интернационал». Такую пикантную музыку надо внедрять в широкие массы… Не нравится? Бедно? Однообразно? А ты что сделал? На дворцах написал «Война дворцам», на домах — «Война дворцам», на знаменах — «Война дворцам», на вагонах «Война дворцам», на твоей ж… «Война дворцам», на моей ж… «Война дворцам»… Это же и есть агитация!
По весне Иван Павлович Хохлов затомился, стал нервничать и проявлять нетерпеливость. Дело было не в картофельных очистках, жаренных на кокосовом масле с сахарином, не в желудевой настойке, сменившей последние запасы настоящего кофе мокка, не в селедочных хвостах, подававшихся к столу вместо соли, не в этом грустном и все же патетическом меню революции; не в отсутствии топлива, не в том, что электричество отпускали всего на два часа в день, и даже не в молчаливой мольбе Татьяны Петровны, замученной очередями, непривычным физическим трудом и слухами. Ведь с наступлением весны и близостью лета материальные бедствия значительно уменьшались: из пригородных деревень понавезли в Петербург овощей, и, кроме того, Хохловы арендовали на кооперативных началах с другими жильцами своего дома большой огород на Крестовском острове, посадили картошку, турнепс и морковь-каротель. Акционерное общество, в котором директорствовал Иван Павлович, как-то само собой превратилось в пустоту. Иван Павлович остался не у дел. Он ежедневно проводил несколько часов на огороде, окапывая грядки и выпалывая сорную траву. Для охраны огорода от расхищения кооператоры наняли (по рекомендации Ивана Павловича) за небольшой процент с урожая бывшего студента Вовку ночным сторожем. Вовка, перешагнувший к этому году за сорок лет, поселился в небольшой купальной будке на краю огорода и поставил в ней железную печурку-буржуйку, которую, впрочем, ни разу не затопив ввиду весенней погоды, вскоре продал одному из огородных кооператоров за дополнительный процент с картофельного урожая. На ночь Вовка раскладывал походную койку, вешал на шею детский свисток с переливами, клал под койку свою студенческую шпагу и ложился читать при свете ночника романы Боборыкина, прикрыв ноги старой клеенчатой скатертью — на случай дождя, — так как от колен и ниже они не умещались в купальной будке и высовывались наружу.
При создавшихся условиях Вовка считал себя вполне обеспеченным человеком, материально и духовно, тем более что романов Боборыкина имелось еще несметное количество и за ними мерещились Потапенко и Иероним Ясинский, а исторические события и вся революция с вытекающими из нее последствиями не представляли для Вовки никакой загадки — все объяснялось биографическим недоразумением в семействе Ленина: не того брата повесили. Когда все кажется простым и ясным, когда нет мучительных недоумений, жизнь может быть прекрасной и легкой даже в купальной будке, с высунутыми наружу ногами: Диоген довольствовался бочкой.
3-го марта Россия окончательно вонзила штыки в землю и через Брест-Литовск вышла из мировой войны. Офицеры формировали белые отряды, солдаты неудержимо откатывались с фронтов в глубь бушевавшей страны. Солдаты несли в свои деревни, в города и села беспризорные пулеметы, ручные гранаты, винтовки, голодные рты, босые ноги, вшивые, тифозные шинели, жгли помещичьи усадьбы, выжигали дворянские гнезда, грабили лавки, склады, лабазы, били скот.
Кроме картошки, турнепса и каротели, Иван Павлович еще взращивал лук на подоконнике своей квартиры на Фурштадской — в самодельных узеньких ящиках. Таким образом, продовольственный вопрос не особенно беспокоил Хохлова. Проблема отопления и освещения разрешалась сама собой с наступлением тепла и белых петербургских ночей. Вообще, несмотря на свой возраст, Иван Павлович с презрением относился к материальным лишениям, справедливо и с большой долей выносливости утверждая, что не одним хлебом сыт человек. Что же касается до комиссарской деятельности Коленьки, то ведь Иван Павлович всегда оставался сторонником полной независимости убеждений и в те редкие часы, которые Коленька проводил на Фурштатской, Иван Павлович непременно вступал с ним в ожесточенные споры для того только, чтобы этим подчеркнуть демократический принцип свободного обмена мнений.
Однако огорчения Ивана Павловича все возрастали. Он искал в Коленьке и не мог найти развития или хотя бы слабого отражения того идеализма, которым была напоена собственная его, Ивана Павловича, молодость. Он присматривался к новым людям, которые теперь Коленьку окружали. В его приятелях Иван Павлович хотел увидеть пылких депутатов Конвента и патриотов Великой Французской революции или самоотверженных, спокойно шедших на виселицу героев русского народничества. Но из-под папахи Дэви Шапкина глядело окаймленное жеманными бачками ничем не замечательное лицо с маленькими грустными глазами. В памяти Ивана Павловича с юных лет хранились далекие образы Перовской и Веры Фигнер — ни одной их черты не унаследовала неряшливая Аусем, приносившая с собой на Фурштадскую запах несвежего белья, неряшливо бросавшая злые и плоские фразы, неряшливо оказавшаяся Коленьке — без уюта, без нежности, без стыдливости. Идеалы и чувства, руководившие поколением Ивана Павловича, оставались без преемственности и были чужды поколению Коленьки: особенно, рассудочно оно делало какое-то непонятное и даже враждебное Ивану Павловичу практическое дело.
Зелененькие стебельки лука тянулись из самодельных ящиков. Парадный ход был на неопределенное время задвинут комодом. Кухарка Настя уехала к себе в Струги-Белая. Горничная Поля учинила скандал и долго кричала на Татьяну Петровну.
— Несмотря, что ваш сын в комиссарах и спит со мной как товарищ, — кричала Поля, — я отнюдь не приказана быть на буржуйских побегушках! Я и без вас управлюсь, на мой век комиссаров хватит, хохолок у меня не хуже господского!
Откричав, горничная Поля уехала с Фурштадской, захватив в своем сундуке несколько хохловских простынь, наволок и полотенец, три женские рубахи и две ложки из юбилейного серебра. По черной лестнице Ивану Павловичу приходилось теперь на собственных плечах носить дрова. Товарищи Ивана Павловича по кадетской партии открыто поддерживали белое движение, перебравшись на Украйну, в Крым, на Дон, на Кубань, образовывали правительства — краевые и центральные, призывали варягов — немцев, чехов, французов, румын, англичан. Петербургские улицы покрылись комиссионными лавками, где торговали миногами, царскими рублями, набалдашниками с тросточек, подержанными корсетами, поваренными книгами и малороссийским салом. В комиссионных лавках за сало платили керенками, отрывая их на аршины, на вольном рынке за два фунта сала можно было купить золотые часы Мозера или жену присяжного поверенного. Татьяна Петровна сердилась на Ивана Павловича за то, что он забывает, вставая изза стола, сложить свою салфетку. Иван Павлович удивленно смотрел на жену и молча складывал салфетку. Татьяна Петровна возмущалась, вырывала салфетку и свертывала ее по-своему. Борьба с контрреволюцией развивалась. Кровью расстрелянных можно было перекрасить десятки Невских проспектов и Тверских улиц. Хохловский дворник Донат, заделавшийся мешочником, приносил на Фурштадскую продукты питания: гречневую крупу, баранью ногу, лошадиный язык.
— Ну, как дела? — спрашивал Хохлов.
— Жрать да родить — нельзя погодить. Дела — террор, — отвечал Донат.
Александр Блок написал «Двенадцать». Германская армия агонизировала на французской земле. Людендорф в последнем усилии рвался на Париж, сдавив самого себя между Реймсом и Суассоном. Клемансо и Ллойд-Жорж кричали Вильсону о помощи. Сотни тысяч американских солдат переплывали океан. Иван Павлович ходил в казначейство, предъявил ключ от сейфа и чековую книжку и просил выдать ему его ценности и деньги, находившиеся в одном из национализированных банков. Молодой человек в военном кителе и полосатых брюках, принимавший Ивана Павловича, взял ключ и чековую книжку, но выдать что-либо наотрез отказался. Иван Павлович стал доказывать, что все его имущество нажито личным трудом, что он не эксплуататор и не рантье, а такой же трудящийся, как и его собеседник. Молодой человек, сначала любезно слушавший Хохлова, вдруг побагровел с лица, поднес к носу Ивана Павловича кукиш и велел часовому проводить Ивана Павловича к двери.
— Мой ключ, — сказал Хохлов.
— Будьте благодарны, что получаете вот это, — буркнул молодой человек, передавая Ивану Павловичу пропуск на выход из казначейства.
История с салфеткой, с небольшими видоизменениями, повторялась дома ежедневно. Желтый сырой туман, окрашенный в красное, опускался над Петербургом…
Длиннокудрый и модный когда-то поэт, воспевавший солнце, высокие башни, любовь и дерзость, выпустил книжку гражданской лирики; в этой книжке, за двенадцать лет до 18-го года (поэт именно тогда был на вершине своей славы), он писал:
…Кто начал царствовать Ходынкой,
Тот кончит, став на эшафот.
Ходынка здесь, конечно, ни при чем, Ходынка — несчастный случай. Стихи были плохи, очень плохи, но поэт (не астролог, не профессиональный составитель гороскопов, не гадалка на картах и на кофейной гуще, не зеленый попугайчик шарманщика, вынимающий горбатым клювом листок с предсказанием, а поэт, длиннокудрый поэт) оказался провидцем.
Такого-то числа, такого-то месяца 1918 года в Екатеринбурге, в подвале Ипатьевского дома, из револьверов — в упор — перестреляли царскую семью. Как и всякое убийство, эта новая кровь не имеет оправдания, хотя Яков Михайлович Свердлов, первый президент российской социалистической федеративной советской республики, человек в пенсне и с лицом Гаршина, скрепил и узаконил Екатеринбургское дело. Еще одним императором и одной крохотной щепоткой людей — стало меньше на земном шаре. Оценивать как-либо иначе это происшествие — бессмысленно и неинтересно. Мир не содрогнулся и даже не вздрогнул. Энциклопедические словари обогатились новой исторической справкой. В мечтах о средневековье стали плодиться неудачливые самозванцы. Появились несколько книжонок, написанных очевидцами, и два-три романа. Это всё. Миллионы убийств — японская война (и Котик Винтиков!), 1905-ый год, мировая война 14-го года — миллионы убийств, узаконенных и освященных, и рядом-неполный десяток трупов: пустяки, пустяки… Екатеринбургские убийцы в меру, отпущенную им средой и историей, — культурны, добродушны, добросовестны по отношению к своему долгу, — люди как люди, посредственные люди, равные тому венценосцу, с которым отныне навсегда сочетались их имена.
Мир не содрогнулся, Россия — дворянская ли, крестьянская ли — не вскрикнула от боли, не отозвалась стоном колоколов в перепуганных насмерть церквях: она прочитала газеты, посудачила и перешла к очередным делам. Плещут по ветру красные флаги. Горький занимается улучшением быта ученых. Сыпняк и холера готовят опустошительные свои прогулки.
Не пейте сырой воды!
Не пейте сырой воды!!
Не пейте сырой воды!!!
Но кипятить воду становится все труднее. Петербург пуст и холоден. В пустой и холодной квартире на Казанской бродит по комнатам Семка Розенблат, оценивая положение. Семка Розенблат усвоил две истины:
Возврата к прежнему не бывает.
Наиболее прочное личное благо строится на основе блага общего.
Оценивая положение в свете таких истин, он подстегивает творческую свою мысль, обедая раз в неделю, но не теряя надежды сытно закусить в будущем.
18-го февраля 1918 года немцы начинают двигаться по Украине, а румыны пытаются захватить Одессу. Одесская Красная Гвардия наносит румынам поражение у Рыбницы. Однако продвижение немецких регулярных войск вытесняет красных, и 6-го апреля немцы занимают Харьков и потом двигаются к Таганрогу, Ростову и ст. Миллерово. При поддержке немцев вспыхивает на Дону белое восстание, и после упорных боев к 18 июня красные войска покидают Дон, прорвавшись к Царицыну. При той же немецкой поддержке красные были вытеснены из Северного Кавказа и Кубани. 15-ro августа съезд большого войскового круга на Дону поручил генералу Краснову выйти за пределы Донской области. Белые перешли в наступление. Советы спешно создают Южный фронт в составе 4-х армий.
В том же году, на востоке России, когда Красная Армия еще только начинала организовываться, чехи захватили 10-ro июня Сызрань, 12-ro — Бугульму, 15-го — Уфу, 20-го — Тюмень, 25-го — Екатеринбург, 9-го августа-Казань. 8-го сентября части Восточного фронта Красной Армии переходят в наступление. Маневрируя тремя армиями, красные занимают 10-го сентября Казань, 16-ro сентября — Симбирск, 3-го октября — Сызрань, 7-гo — Самару, 16-го — Бугульму. Противник делает диверсию на севере и овладевает Пермью. Красные части вновь переходят в наступление, продвигаясь на Уфу и Оренбург.
Наконец, на Севере 6-ro июля 1918 года англичане захватили Мурманск сборными союзническими отрядами. 1-ro августа ими была занята станция Сорока, 2-го августа захвачен Архангельск и 3-го — Онега. В конце июля Советами был налажен Северный фронт, составленный из 6-ой и 7-ой армий. Основной задачей союзников было пробиться на Петербург, Вологду и Вятку, но красные части успели занять среди лесов и болот, а также по железным дорогам позиции и вести борьбу с противником, нанося ему то здесь, то там удары. В октябре англо-американские части были разбиты на Северной Двине…
Украина встретила Хохловых белым хлебом, шумными ресторанами, биржевой горячкой, офицерскими погонами, свитками самостийников и немецкой речью. На рынках тянулся ряды французских булок, горячих и поджаристых: желтеющий, коричневатый гребень. По соседству — ситники, караваи ржаного хлеба, мешки крупчатки, манной, риса, макарон, кудрявой вермишели; пирамиды сыров, бочки масла; шпик, творог и сметана; возы кукурузы, лотки какао, шоколада и разных сладостей; озера молока и сливок, крынки с варенцом и простоквашей; батальоны сахарных голов в синих мундирах; пироги с яблоками, с рисом-яйцами, с мясом; окорока и колбасы, копченые, вареные, с чесноком; гуси, утки, куры, поросята — живые, битые и уже изготовленные; пулярды, налитые янтарными сгустками; пирожное, печенье, бисквиты…
Добровольцы, безусые мальчики-гимназисты, семинаристы, студентики, — увлеченные неясной мечтой о России, их муками, их ранами возрожденной из пепла и возвеличенной, дарили ей свои жизни, истекали кровью в боях, погибали на лазаретных койках в тифозном бреду, с тоской вспоминая папу и маму, сестру и невесту, голубей в голубятне, лиловую фуксию, скамейку под липой, «Энциклопедию» Петражицкого и многое другое, что было покинуто во имя России, которая им, этим мальчикам, еще ничего не успела дать, кроме «Энциклопедии», скамейки под липой и турманов в голубятне, но которая уже отнимала у них жизнь.
В тылу росли распри. Правительства сменялись одно за другим. Демократические группы созывали съезды и совещания, выносили решения и устраивали банкеты, полагая, что таким образом утверждается парламентарный режим. Правые требовали безоговорочного возврата к старому порядку, восстановления династии, привилегий, городовых и околодочных. Обыватели ели пироги, кутили в ресторанах, прислушивались к слухам и спекулировали. Военное командование в лице своих штабов и прочих тыловых учреждений презирало гражданскую власть и через ее голову боролось с внутренним врагом — жидами и коммунистами.
Татьяна Петровна как-то сразу успокоилась, поселившись с мужем в квартире одного из его сослуживцев и увидя белые хлеба. По утрам Татьяна Петровна пила горячий кофе со сливками, с маковым подковками, с маслом; днем ходила на рынок, вечером в семейном кругу рассказывала об ужасах советской жизни. Иван Павлович ни булок, ни рынков почти не заметил. По ночам, в мягких туфлях, он долго ходил по комнате, останавливался перед кроватью, смотрел на свою спящую жену и снова принимался шагать из угла в угол. Иногда он начинал разговаривать с самим собой. Разводя руки в стороны, Иван Павлович произносил вслух отрывочные фразы вроде: «да, да, так-с» или как хотите, «как хотите, господа». Через месяц Иван Павлович выступил с речью на съезде земских и городских деятелей, в театре Городской Оперетты. Вот что сказал Иван Павлович Хохлов:
— Я — старый интеллигент, старый демократ и конституционалист. Мои политические убеждения известны большинству лиц, сидящих за этим столом (Иван Павлович оглянулся на длинный, покрытый зеленым сукном стол президиума, поставленный на сцене около самой рампы; сцена была полуосвещена, декорации изображали павильон из «Графа Люксембурга», украшенный розовыми амурами и гирляндами сердец, нанизанных на голубые ленты. Вокруг стола сидели члены президиума съезда, многие из которых были знакомы Ивану Павловичу по Петербургу, по Москве, по крупным провинциальным центрам. Иван Павлович был уважаем как общественный деятель и как глава крупного коммерческого предприятия, и его появление на съезде было встречено приветствием). Но политики я касаться не стану. Я хочу говорить о роли интеллигенции в наше удивительное время, хотя, в сущности, роли ей никакой и не досталось. (Шепот в зале, возгласы удивления, аплодисментов). Что представляла собой и чему служила российская интеллигенция? Мы знаем: она была носительницей нашей культуры, источником гуманитарных идей, была учителем народа, его совестью, воплощала творческую мощь его духа. Хорошо ли, с честью ли выполнила она свою миссию? Будем оптимистами и ответим утвердительно (аплодисменты). Но вот пришла революция, и логикой вещей мы оказались за бортом… Не перебивайте меня, пожалуйста. То, о чем я говорю, продумано и выстрадано мной до последней точки. Все, родившееся в этом мире, достигает однажды своего расцвета, потом стареет и, наконец, исчезает вовсе. Идеи декабристов, идеи Радищева, высокие идеалы нашей интеллигенции — они подвержены тем же законам. Вы видели старух, красящих свои физиономии, уже подобные маскам? Видели стариков с накладными шевелюрами? Я не хотел бы быть на их месте: они смешны. Но, может быть, когда-то и они были сильны и прекрасны… Так вот, интеллигенция сейчас — под угрозой оказаться в таком положении. Мы жили в сфере отвлеченных идей. Политическую действительность мы всегда склонны были театрализировать. Мы играли в бирюльки, сами не замечая того. Даже жалкую бумажку манифеста, даже связанную по рукам и ногам Государственную Думу мы принимали всерьез! Так — папиросную коробку, поставленную на пустые катушки из-под ниток, дети принимают за всамделишную карету. Ни разгон Думы справа, ни разгон Учредительного Собрания слева ничему нас не научили. Теперь, в самом пекле гражданской войны, мы болтаемся под ногами у двух заклятых врагов, мешаем и тому и другому, кликушествуем, истерически взываем к отвлеченности, а нас толкают со всех сторон, потому что мы никому не нужны. Мавр сделал свое дело, мавр может уйти (взрыв протестов). Погодите, пожалуйста! Я не хочу сказать, что мы были маврами, но уж так говорится, а из песни слова не выкинешь (смех). Кому нужны сейчас наша честность, наша мораль, широта наших взглядов, наша терпимость, наши понятия о праве, о свободе, о духовности? Это было необходимо в свое время и, возможно, потребуется еще когда-нибудь, лет через 200–300. Но сейчас все наши аксиомы ставятся вверх ногами, и мы даже не в состоянии определить — хорошо это или плохо. Мы просто состарились, но все еще пытаемся воздействовать приемами нашей молодости. Мы должны отойти в сторонку и сказать: да свершится суд Божий, или, вернее, суд истории, каковы бы ни были последствия этого непостижимого суда. Мы должны найти в себе мужество признаться в нашем несуществовании. Каждый из нас может по-своему истолковать и совершить переход в небытие — из всех дел это наиболее легкое (возглас с мест: «Скатертью дорога»). Но если мы этого не сделаем, то через пять лет над нами будет смеяться — нет — ржать — весь мир, от Ленина до Клемансо и до любого здравомыслящего американца.
Иван Павлович снял свою шляпу с выступа кулисы и, медленно спустившись по сходням со сцены Городской Оперетты, направился к выходу через зрительный зал. Свист и крики негодования проводили его до дверей.
……………………………………………………………………
В просторной петербургской квартире на Фурштадской старая нянька Афимья, обойдя опустевшие комнаты, сказала Коленьке:
— Дом вести — не хвостом трясти. Ужо наладим хозяйству.
И перекрестилась.
Появляется Муха Бенгальцева. Она входит неомраченной походкой, слегка поводя плечами. Волосы крашены рыжей хной и взбиты чубом на лбу. Бедра и ноги у Мухи стройны и привлекательны, коленки розовы и чуть-чуть шероховаты от петербургских морозов. Чулки заметно подштопаны, но ведь время такое, что ничего не поделаешь. Муха Бенгальцева танцует танец апашей в «Pavillon de Paris» на Садовой улице. Ее партнер — товарищ Делямур, француз, не говорящий по-французский, по паспорту — Прокофий Сименюк, единственный в Петербурге человек, носящий белые гетры. Когда Муха перегибается на его руках, закидывая ногу и открывая розовое кружево тоже сильно подштопанных панталон, — зрители замирают. В кулисах толпятся «друзья театра» — молодые люди в козьих тулупах, в кожаных куртках, в валенках, в полувоенных обмотках. Вокруг театра кишат папиросники, у подъезда дежурят лихачи, на улице — бесфонарная тьма, глухая, черная, преступная. Зрители расходятся из театра кучками, вызывая у подъезда попутчиков: возвращаться домой в одиночку решаются очень немногие. Повернешь из театра направо — у Марсова поля — первая разбойничья застава, на набережной Фонтанки, у Инженерного замка — другая, за Соляным городком — третья. Выйдешь налево, пересечешь Невский проспект — за Гостиным Двором — опять застава, Сенной рынок непроходим на несколько кварталов. У Делямура в кармане полувоенной шинели — медный пестик от ступки. В черной мгле ничего не видно, только плавают светлые пятна гетр…
Глаза у Мухи узкие, черно-зеленые, ресницы проклеены черной тушью. Полные губы алы и прекрасны. Мухе Бенгальцевой свойственны две особенности: дальтонизм и клептомания. Некоторые психологи даже пытались обьяснить ее клептоманию — дальтонизмом.
Муха Бенгальцева говорит Коленьке:
— Мой муж — чекист и непроходимая сволочь из прапоров. Плюнуть и растереть.
— Плюньте и разотрите, — советует Коленька.
Черный мороз покрывает инеем брови, ресницы, колет в ноздрях льдинками, опаляет лицо. Ночная улица пуста и безмолвна. На перекрестке, справа и слева, крадутся, приближаясь, скрипы шагов. Одной рукой Коленька придерживает Муху за локоть, другой вынимает из полушубка наган и разряжает его в воздух. Шаги разбегаются в разные стороны.
— Легко сказать — плюньте, — продолжает Муха. — Мужчина обязателен. Вы не получаете чекистского пайка? Жратва, духи, пудра. Кооператив на Гороховой — не жук наплакал… Впрочем, дело не в том. Все равно живем на кухне. Репетировать приходится чуть ли не на плите, притом в валенках. Но и не в этом суть. Делямусик — душка, но Делямусик — непроходимый кот. Если я ему в 6 не отдамся — крышка: вечером он не танцует. Или уронит на сцене. А партнер обязателен. Не правда ли, он элегантен? В Балтфлоте его обожают. Вообще Делямусик — светлый луч в темном царстве, если бы не очень бил. Впрочем, черт с ним, синяки подгримировать можно.
Они огибают решетку Летнего сада. От мороза в саду разрываются хлопушки. Муха останавливается и, обернувшись к Коленьке, шепчет:
— Впрочем, и ты — непроходимая дрянь.
Муха целует Коленьку в губы, нежно и долго, так долго, что от близкого дыхания оттаивают льдинки в ноздрях. Коленька снова, за спиной Мухи, стреляет в черное небо.
— Сумасшедший! — вскрикивает Муха и еще крепче прижимается к Коленьке.
— Салют в честь нашей любви, — говорит он.
В кухне у Мухи Бенгальцевой, рядом с плитой — турецкая атаманка. На атаманке сидит, поджав ноги, подруга Мухина — Дора из хора. Дора известна огромностью своих глаз и низким мужским голосом. Она поет в театре «Веселой Интермедии» цыганские романсы на гражданские темы.
Глаза у Доры блестят, зрачки расширены до ужаса.
— Вот стерва! Опять нанюхалась, спасть не даст, — возмущается Муха.
Она целует подругу в лоб и говорит Коленьке:
— Мы всегда втроем: с мужем — втроем, с Делямусиком — втроем, с тобой — тоже втроем… Чур! — кричит она Доре. — Сегодня мой день, не смей раздеваться!
Утром Муха потягивается под одеялом, щурит глаза, улыбается и зевает. Кожа порозовела от сна, мускулы размягчились. Муха ленива и безоблачна. Коленька уже растопил плиту. С неизменной красотой падает за окном февральский снег.
На Царицынском и Воронежском направлениях красные перешли в наступление, и в половине февраля отряды белых в этом районе были ликвидированы. На Северном Кавказе Таманский красный отряд с боем прошел 500 верст через белые войска. На Восточном фронте 31-ro декабря красные отбивают Уфу, 22-го января входят в Оренбург, 24-го января занимают Уральск. К концу февраля красные войска выходят на линию Каспийское море — 100 верст западнее Гурьева, 60 верст восточнее Александрова-Гая, 80 верст восточнее Уральска, 100 верст восточнее Оренбурга, 65 верст восточнее Уфы, 80 верст восточнее Бирска, западнее Осы и Чердыни. 19-ro февраля красными был организовал Западный фронт. В его состав вошли 7-ая армия, латвийская и западная. В середине февраля латвийская армия заняла Курляндию, находясь в полуокружении врага. Против красного Западного фронта действовало 48 % тысяч белофиннов, несколько десятков тысяч поляков и германские добровольческие батальоны, в общем финнов, эстонцев, поляков и немцев было около 250 000 человек. На Северном фронте еще в январе англо-американские части были отброшены красными под Шенкурском. В течение февраля успехи красных на севере продолжают развиваться…
Муха Бенгальцева улыбается. Сквозь прищуренные веки кухня, снег за окном, весь мир за снегом, плита и Коленька, застегивающий френч, — кажутся розовыми. «Как хороша жизнь, даже в таком подштопанном виде» хочет сказать Муха, но слова складываются иначе:
— Мужчина обязателен, — произносит она.
Дора из хора не раздевалась с вечера. Она сидит на краю атаманки, веки ее опухли, глаза померкли, волосы не расчесаны. С тоской заламывая руки за голову, Дора поет мужским голосом:
Как эта глубь бездонная,
Как эта ночь туманная,
Сегодня нитью тонкою
Связала нас сама,—
Твои глаза зеленые,
Твои слова обманные
И эта песня звонкая
Свели меня с ума…
— С кем бы спутаться, с кем бы спутаться? — мучительно повторяет она.
— С Ильичом, — говорит Коленька, надевая полушубок.
В Петропавловской крепости, у коменданта Кудельки, — званая вечеринка. Пианист Бройдес играет Равеля, артистка Ратова-Неверина, с тяжелой соломенной косой, заложенной в три яруса вокруг головы, читает стихи Кузмина, хозяйка дома заводит граммофон с пластинками Вяльцевой. На стенах висят бумажные веера, открытки с головками Харламова, «Лихорадка» Катарбинского и ребятишки Бэм. Граммофонная труба в форме лилии выкрашена в цвета радуги. Жена Кудельки — вся в бантиках: в волосах, на плечах, на корсаже. Начальник крепостной охраны и отряда чрезвычайного назначения, скуластый латыш, — в красном галифе, в рубашке защитного цвета и при шпорах: волосы его, туго напомаженные и залакированные фиксатуаром, образуют в своей толще неожиданные трещины, подобно земной коре во время землетрясения. Южные американцы, кубинцы, жители Огненной Земли и Японских островов свидетельствуют, что к землетрясением можно привыкнуть, как к семейным сценам или к хроническому бронхиту. Комендант Куделько гостеприимен, разговорчив, поминутно угощает водочкой в огурчиками, с солеными груздями, с тешкой. Он поправляет пенсне на носу, теребит Коленьку за пуговицу френча и хлопотливо доказывает, что самым лучшим художником в мире является Кившенко.
— Эх, батенька, — говорит комендант Куделько, — у моего папашки в Лубнах, за Белявской левадой, была хата. Дык скажу вам, дорогой товарищ, что такой вишневки не водилось даже в монастыре Афанасия Сидячего. И текла, дорогой товарищ, река Сула. И ходили на Сулу парубки таскать налимов. На леваде росли тополя, а по вечерам пели лягушки. То есть так пели, прохвосты, что передать, дорогой товарищ, не-во-зможно! Каждый раз, приезжая в Питер, я шествовал в музей Александра III смотреть на Кившенку. Ну прямо дьявол, а не художник — лягушки так и прут! Революция, скажу вам, — грозный факт, сами знаете. По утрам за бастионом паляют в классовых врагов почем зря, аж башка трещит. Товарищ в красных портках потерял цвет лица через это. А вот, батенька, нет-нет, да урву минутку и — шасть в музей, поглядеть на Кившенку… Гришка, не балуй трофеями! — крикнул Куделько своему сыну.
Гришка, лет шести от роду, маршировал по комнате в сановной треуголке. Гришка послушно отложил ее на диван. Коленька прочел на атласной подкладке две буквы: Д. и В. Он отстранил стопку с водкой, повертел треуголку в руках.
— Трофейчики. Скальпы, — засмеялся Куделько. — Скоро отправляем первую партию в театральный отдел.
Коленька рассмеялся тоже…
Коленька несет под мышкой треуголку, завернутую в «Известия». Туман лондонского Сити лижет перила моста. Ветер бьет в упругие паруса тумана, город скрипит всеми снастями, плывет, вздымаясь на валы. Ветер срывает последнюю искру с папиросы. Папироса гаснет. Спичек нет…
Слова, произносимые в тумане, падают у ног говорящего. Прогулка продолжается. Конструктор Гук размахивает руками. Разговор начался со спичек, но важно ли, в конце концов, с чего начался разговор? Ветер бьет в паруса тумана. Снасти скрипят. На ветру папиросы поминутно гаснут либо сгорают слишком стремительно. Спички, купленные вскладчину, подходят к концу.
Дорога преграждается трупом автомобиля. Скорчившись, осев на бок, он гниет на мостовой. Он уже становится похожим на кучу мусора. В разрушенном кузове, как свежие побеги на гнилушке, расцветает любовь. Матрос, приподнявшись, оглядывается на прохожих.
— С коммунистическим приветом! — кричит он. — Кто не работает, тот не…!
Тряпки, подмятые под матроса, сопят и хрюкают.
Прогулка продолжается. Торцовая площадка ныряет в беспредметности. Глаз — основная щупальца человека — постоянно ищет гармонии. Следя ночное небо и отражая звезды (Коленька оглядывается, смотрит вверх: фонари не горят, туман непроницаем), глаз непременно сводит их в созвездия, хаос стремится объяснить законом, привести к равновесию. Человечество тяготеет к порядку, к организации, к закономерности; уклонение от норм называет безумием. Здесь начинается геометрия. Конец наваждению. Вы слышите?
— А вот спички шведские, головки советские: три часа вонь, потом огонь!
Как? Опять папиросники? На площадку вступает из беспредметности мальчик-с-пальчик в великановой солдатской шинели, в великановых валенках… Вы слышите? Неужели вы не слышите скрежета теорем? Цивилизация идет гигантскими шагами. От клистирной трубки до перелета на Марс, от омоложения (история Фауста становится бытом!) до лабораторного гомункула теперь короче путь, чем от Троицкого моста до Третьего Парголова. Папиросники! При чем тут папиросники! Блок проводит время на заседаниях, молчит и пишет доклады. Ремизов раздает обезьяньи грамоты, — товарищ Фишкинд из Петрокоммуны снисходительно гордится грамотой, как в 1917 году снисходил Борис Савинков…
В тумане раздается выстрел. Один, другой, третий. Охапка выстрелов.
— Придется лечь, — говорит Гук.
— Ляжем, — соглашается Коленька.
Они ложатся. Торцы сырые и холодные. Стрельба не унимается. Тогда Коленька подкладывает руку под голову, перекидывает ногу за ногу.
— Подождем. Спешить некуда.
Гумилев обучает милиционеров географии. Ветхий Кони читает лекции о психологии преступности в исправдоме для проституток. Ахматова влачит пайковый мешок; выдачи скудеют с каждым днем, но мешок становится все более непосильным. Аким Волынский произносит талмудические речи на собраниях «Всемирной Литературы», на Моховой. Дэви Шапкин, насвистывая, сочиняет танго в политпросвете петербургского военного округа. Комиссия Горького высчитывает количество калорий, необходимых для правильного питания ученых, писателей, художников; оказывается, что, кроме проросшей картошки, мороженой конины и вяленой воблы, необходимо выдавать раз в месяц по плитке шоколада «Крафт», а ученым с особыми заслугами — по две плитки. Следовательно, преждевременно устраивать истерики: если шоколада «Крафт» хватит — культура будет вне опасности… Одно за другим возникают издательства с названиями холодными и патетическими, как лед и ветры: «Алконост», «Петрополис», «Аквилон», «Академия». На Мойке, в особняке Елисеева (сиги, угри, колбасы, фрукты, вина), нарождается Дом Искусства — богадельная для вымирающих стареньких переводчиц, для писателей с прошлым, но без всякого будущего, для любителей красивых гостиных и пирожных с ягодками, с яблочной повидлой; богадельня с лакеями от самого Елисеева, с огромной белокафельной кухней, куда приплетаются за жидким супцом сгорбленные переводчицы Гамсуна, Гауптмана, Сельмы Лагерлеф и Бьернсона — с жестянками в прозрачных руках; богадельная с роскошной мебелью: красное дерево, драгоценные инкрустации, венецианские люстры, бронза, — обтянутой чехлами и ревниво охраняемой кем? для кого? от кого? до какой поры? В концертной зале склоняется на одно колено мраморная купальщица; готические витражи в столовой изображают крестоносцев, седлающих коней. Это уже вторая богадельная, второй приют для людей, затыкающих уши ватой, чтобы не слышать громов революции: первый открылся на Бассейной улице — Дом Литераторов.
Но громче не прекращались. Дребезжали окна, прерывался электрический ток, лопались водопроводные трубы, сыпной тиф ничем уже себя не ограничивал, кареты скорой помощи — единственные в городе повозки-мелькали по улицам, огибая лошадиные трупы; вата, заложенная в уши, пропускала звуки, укрыться было некуда; рыжий полиглот и рецензент (с ватой в ушах) носил правую руку на перевязи, чтобы, Боже упаси, не получить через прикосновение — «рукопожатия отменяются»! — микробов сыпняка, оспы или новой морали. Трескались в комнатах промерзшие зеркала, наводя суеверный страх; врывались в залы ватаги молодых кентавров с диспутами о театре. Столкнувшись с кентаврами в коридоре Дома Искусства, полиглот делал в воздухе приветственный жест левой рукой. В Доме Искусств, над асфальтовой лентой Мойки, по соседству с покоями стареньких переводчиц, затерянных в прошлом писателей и позабытых писательских вдов-набухли осиные гнезда: жужжат Серапионовы братья. Толя Виленский основывает литературный семинарий критического разбора, читают вслух без устали, спорят до рассвета, топают смазными сапогами, сушат валенки на печурках, курят махорку, пьют спирт и кирпичный чай с сахарином, не меняя стаканов, ревнуют друг к другу машинисток Люсю Ключареву и Липочку Липскую, собираются драться на дуэли и снова читают вслух до зари, которая неразличима в тумане.
Пайковые хвосты извиваются по улицам, стынут во дворе великокняжеского дворца на Миллионной (с выходом на набережную Невы), где помещается комиссия Горького. По Миллионной бродят ученые, получившие плитку шоколада, конину, воблу и сушеные овощи, присаживаются на ступеньки Эрмитажа, под кариатидами Теребнева, отдохнуть и потолковать о поломке баржи на топливо, о величии академика Павлова, о замене шоколада зубным порошком, о коллективной выписке из-за границы научной литературы, брома и теплых носков.
Поэты блуждают по улицам, проспектам, ротам, линиям и переулкам, по торцу и по булыжнику, поэты проводят время на заседаниях, обучают в литстудиях уменью писать стихи, чему сами ни в каких студиях не обучались и чему научить заведомо невозможно, целуют голодных девушек, рассуждают о жизни и смерти, строят, перебрасывают мосты. Один умрет от неразгаданной врачами болезни, испепеляющей разум и сердце; другого расстреляют (так будет сказано в правительственном сообщении; в действительности же поэта забьют прикладами, чтобы не слышно было выстрелов); третий зарежется бритвой; четвертый пустит себе пулю в лоб; пятый повесится на собственных подтяжках — подтяжки, уже не способные отвечать прямому своему назначению — поддерживать брюки, легко выносят тяжесть человеческого тела… Поэты строят мосты, кто — плошкотный, кто — цепной, кто — железобетонный, в общем — мосты как мосты, всякий мост соединяет два берега: вступишь, перейдешь — и вот уже на том берегу.
— Кажется, можно встать? — говорит конструктор Гук, прислушиваясь.
Они поднимаются с земли.
— Мостом мы называем сооружение, — продолжает Гук, — служащее для перевода дороги над каким-нибудь препятствием: над рекой, над оврагом, над другой дорогой. Таким образом, под мостом всегда остается некоторое свободное пространство. Обычно мост переводит свою дорогу через препятствия настолько повышенно, что не мешает движению по пересекаемому направлению; такое пересечение путей мы, конструкторы, называем «пересечением в разных уровнях». Термин достаточно технический, чтобы стать философским… Вопросы проектирования и конструирование мостов являются частью инженерного искусства в прямом смысле этого слова, так как каждый мост, несмотря на всю утилитарность своего назначения и подробность расчета, является таким же проявлением творческой воли автора, как всякое другое произведение искусства. Соответственно с этим и в мостовом деле основным актом творческой воли является воображение. Для того, чтобы спроектировать мост, необходимо его раньше всего вообразить. Создание первоначальной идеи проектировщик начинает с целого, и подход к мосту происходит концентрически. Исходный и самый важный концентр создается в несколько первых наиболее творческих часов (бессонные ночи, например, или прогулки в тумане), во время которых рождается схема. Затем производится проверка в отношении применимости к местным условиям, что весьма субъективно (в отношении пролетов, строительной высоты, отметок профиля), экономичности (разбивка на пролеты, выбор очертания), стоимости и эстетичности (общий вид и гармоническая связь его с местностью, например: Обводный канал, платяной шкаф, рабочий кабинет — уплотненный или еще только подлежащий уплотнению, номер гостиницы… но это уже вещь, способная сбить с толку любого, даже самого бесстрастного математика). Так как психологически важно получить как можно скорее результат и так как вопрос ставится лишь о возможности применения схемы, то здесь неизбежно и вполне уместно пользоваться всеми имеющимися средствами для упрощения работы в виде графиков, формул, аналогий, наганов, подтяжек, цианистого калия и т. п. Так как мыслимых схем всегда бывает несколько, то возникает вопрос о сравнении этих схем, хотя, в сущности, схемы, рационально решающие одну и ту же задачу, вообще говоря, бывают однородны. Когда выбор сделан, мы переходит к следующему этапу, к проблемам сопротивления материалов и внешних давлений: проходящие грузы, ветры, сила течения, геологические особенности почвы… Стоп. Приехали.
Они и в самом деле приближались к той скамейке на Троицком мосту, где началась их беседа неведомое количество часов тому назад. Ветер рвет паруса. Светает. Сквозь серые лохмотья тумана, взвихренные и бессильные упорствовать, проглядывает стальное небо. Движутся люди, медленно переставляя ноги и едва касаясь ими крыш, труб, куполов. По Неве, кружась, плывет набухшая от воды шляпа.
— Отсюда мне до дому рукой подать, — заявляет Гук. — Кстати, я думаю, что обыски уже кончились. Я, знаете, не люблю почему-то обысков, хотя документы мои почти в порядке. Мой бывший швейцар Андрей (теперь он служит в милиции) всегда меня предупреждает накануне. Такие ночи я провожу на улицах. Спасибо за компанию.
Они простились. Туман рассеивался. Не исключена была возможность появления солнечных лучей. Коленька Хохлов посмотрел на шляпу под мостом, вспомнил о треуголке Винтикова, которую все еще держал в руках, и вместе с «Известиями» бросил ее в Неву.